Обложка Павлуша

Павлуша

актер

0% прочитано
Стандартный
актер

Павлуша

Пролог

Холод.

Не боль — боль придёт потом. Сначала — холод. Такой, что кости ломит. И сырость. Как в погребе. Как в яме.

Павлуша открыл глаза.

Небо. Серое. Низкое. Как мокрая тряпка, натянутая над миром. Ни солнца. Ни облаков. Ничего.

Он попробовал пошевелиться.

Руки не двинулись.

Дёрнул правой — что-то острое резануло запястье. Зашипел. Зажмурился. Левой — то же самое. Ноги — тоже. Он висел.

Опустил голову.

Доски. Грубые. Тёмные. В трещинах. Под ними — земля. Далеко. Метра два. Может, три. Пустырь. Пыль. Полынь. Битый кирпич. Ни домов. Ни людей. Ни дороги. Только ветер гоняет серую пыль.

Посмотрел на руки.

Гвозди. Толстые. Ржавые. Вбиты по самые шляпки. Кровь запеклась вокруг — чёрная, как смола. Руки как чужие. Только холод.

— Эй, — сказал он.

Голос — хриплый, чужой. Как будто неделю молчал. Или кричал.

Никто не ответил.

Ветер прошёл по пустырю. Поднял пыль. Бросил ему в лицо. Павлуша зажмурился. Во рту — сухо. Как будто наелся песка.

Снова дёрнулся.

На этот раз боль пришла. Настоящая. Из рук. Из ног. Из плеч. Волной — от запястий к сердцу. И там осталась. Тяжёлая. Глухая. Как камень.

Застонал. Или завыл. Он сам не понял.

Сколько прошло времени — он не считал. Может, час. Может, два. Солнце не двигалось — его вообще не было. Только серая тряпка неба. И холод. И боль, которая то отпускала, то возвращалась.

В голове — пусто. Как в яме.

Имя — Павлуша. Знала мать. Запах хлеба. Деревня. Или город. Двадцать три. Или тридцать.

А дальше — темнота.

Ни сарая. Ни людей. Ни голосов. Ни дня, когда всё это началось.

Он попробовал закричать. Громко. Чтобы кто-нибудь услышал.

Из горла — сип. Как у старой собаки. Закашлялся. Грудь заболела. Дёрнулся — застонал.

Никого.

Пустырь. Пыль. Ветер.

Он почти задремал. Или потерял сознание. Сам не понял.

Голос пришёл снизу.

— Эй.

Павлуша открыл глаза.

Внизу, у подножия креста, стоял старик.

Обычный. Старый. В сером кафтане, который был ему велик. В тёмной шапке. С посохом. Лицо — как старая тряпка. Глаза — мутные, уставшие. Но не злые. Просто уставшие. Как у человека, который видел слишком много и ничего хорошего не запомнил.

Павлуша посмотрел на него.

И вдруг — не облегчение, нет. Что-то другое. Что-то, чему он не знал названия. Как будто ждал этого старика. Как будто знал, что тот придёт.

— Ты кто? — спросил Павлуша. Голос сорвался. Сглотнул. Повторил: — Ты кто?

Старик не ответил. Подошёл ближе. Медленно, с посохом. Остановился прямо под крестом. Поднял голову.

— А ты кто? — спросил старик.

Павлуша замолчал.

Хотел сказать: «Я — Павлуша». Но это было не то. Это было имя. А старик спрашивал не имя. Он спрашивал — кто. По-настоящему. Что за человек. Зачем здесь. Чего хочет.

А Павлуша не знал.

— Я... — начал он. И замолчал.

Старик смотрел на него. Долго. Не мигая. Как будто читал. Как будто видел насквозь. Как будто знал всё — и то, что было, и то, что будет.

— Не знаешь, — сказал старик. Не спросил — сказал. Утвердил.

Павлуша молчал.

— И зачем ты здесь? — спросил старик.

— Я не знаю, — прошептал Павлуша. — Я не помню.

— Не помнишь, — повторил старик. И усмехнулся. Коротко. Сухо. Как будто услышал старую шутку, которую слышал тысячу раз. — Все вы не помните. Все вы не знаете.

— Кто — все? — спросил Павлуша.

Старик не ответил. Обошёл крест. Медленно. Пыль под его ногами поднималась и оседала. Посмотрел на гвозди. На кровь. На руки Павлуши. Как будто проверял. Как будто искал что-то. И не находил.

— Больно? — спросил старик.

— Да.

— Холодно?

— Да.

— Страшно?

Павлуша замялся. Не хотел говорить «да». Но это было «да». Страшно. Не смерти. Страшно того, что не понимает. Ничего не понимает. Кто он. Зачем он. Что с ним будет. И будет ли вообще что-нибудь.

— Да, — сказал он.

Старик кивнул. Как будто ждал этого ответа. Как будто всё шло по плану. По какому-то старому, давно написанному плану, который он знал наизусть.

— Дурак ты, Павлуша, — сказал старик.

Павлуша вздрогнул.

Откуда старик знал его имя? Он не называл себя. Не сказал ни слова. Просто висел. И молчал. А старик — знал.

— Откуда ты... — начал Павлуша.

— Я всё знаю, — перебил старик. — Всё, что ты хочешь спросить. И всё, что ты боишься спросить. Всё знаю.

Замолчал. Посмотрел на Павлушу. И в его глазах — мутных, старых, уставших — было что-то ещё. Не жалость. Не презрение. Что-то другое. Что-то, что Павлуша не смог прочитать.

Старик повернулся и пошёл.

— Постой! — крикнул Павлуша. — Ты куда? Ты кто?

Старик не обернулся. Шёл медленно, с посохом, по пыли. Как будто уходил навсегда. Как будто сделал то, зачем приходил.

— Ты кто?! — закричал Павлуша. Голос сорвался. Боль пронзила руки. Он застонал. — Ты кто, дед?!

Старик остановился. Не обернулся. Просто остановился.

— Я — это ты, — сказал он тихо. Так тихо, что Павлуша едва услышал. — Только старый. Только уставший. Только мёртвый.

Ветер поднял пыль. Павлуша зажмурился. Когда открыл глаза — старика не было.

Только пустырь. Только пыль. Только крест.

И тишина.

Павлуша висел и смотрел в серое небо.

«Я — это ты. Только старый».

Что это значит? Бред. Старик сумасшедший. Или он, Павлуша, уже сходит с ума. От холода. От боли. От страха. Может, старика и не было. Может, это глюк. Может, он просто заснул и увидел сон.

Но имя. Он назвал его по имени. Павлуша. Он не говорил ему имя. Никому не говорил. Даже если кто-то был рядом — он не говорил. Он вообще ничего не говорил. Он просто висел.

А старик знал.

Павлуша закрыл глаза. В голове было пусто. Только ветер. Только боль. Только слова старика, которые крутились и крутились, как заезженная пластинка.

«Дурак ты, Павлуша».

«Я — это ты».

«Только мёртвый».

Он не понимал. Но что-то внутри — глубоко, в самой глубине, там, где не было ни мыслей, ни слов, только холод и страх, — что-то внутри знало. Знал он. Что старик не соврал.

Где-то далеко, на краю пустыря, появилась фигура.

Павлуша прищурился. Больно было даже смотреть. Глаза резало от ветра и пыли.

Фигура шла к нему. Медленно. Тяжело. Как будто несла что-то. Или просто устала.

Павлуша ждал.

Он не знал, кто это. Может, старик вернулся. Может, кто-то другой.

Но он знал одно: он больше не один.

Кто-то идёт.

И этот кто-то скажет ему, кто он.

Или не скажет.

Павлуша закрыл глаза и стал ждать.

Ветер шёл по пустырю. Пыль кружилась. Крест стоял.

И где-то далеко — на самом краю серого неба — может быть, начинался свет. А может, и не начинался.

Павлуша не знал.

Он просто ждал.

Слёзы непринятия

Он не заметил, как она пришла.

Ветер стих. Пыль осела. Павлуша то ли задремал, то ли провалился в забытье — вязкое, серое, без снов. А когда открыл глаза, она уже стояла внизу.

Мать.

Узнал сразу. По платку. Тёмному, простому. По сгорбленной спине. По тому, как стояла — чуть склонив голову набок, как будто прислушивалась к чему-то.

Она не смотрела на него. Смотрела на крест. На гвозди. На его руки. Долго. Молча.

Павлуша открыл рот, чтобы сказать: «Мам».

И не смог.

Горло сжалось. Как будто кто-то взял и сдавил его изнутри. Попробовал ещё раз — вырвался только хрип. Слабый, жалкий. Как у больного пса.

Замолчал.

И почувствовал стыд.

Не за то, что висит. Не за то, что не может сказать. А за что-то другое. За то, чего не помнил. За то, что она пришла сюда из-за него. За то, что она стоит и смотрит. За то, что ему нечего ей сказать.

Стыд был. Тяжёлый, липкий, как грязь. Разливался по груди, по животу, по ногам. И жёг сильнее, чем гвозди.

Мать наконец подняла голову.

Посмотрела ему в глаза. И ничего не сказала.

Павлуша ждал. Крика. Слёз. Упрёков. Пощёчины, в конце концов. Но она молчала.

Она сняла с плеча котомку. Старую, потёртую. Он помнил эту котомку. Она ходила с ней на базар. И в церковь. И в школу — когда он был маленький.

Достала кувшин. Большой, глиняный, с водой. Поставила у подножия креста. Рядом — свёрток. Развернула. Хлеб. Два куска. Чёрный, деревенский, с тмином.

Павлуша смотрел на хлеб. И вдруг понял, что хочет есть. Очень. Как будто не ел неделю. Может, и не ел.

Мать поставила хлеб на землю. Аккуратно, на чистый камень. Чтобы не запачкался. Как будто это имело значение. Как будто он мог спуститься и взять.

— Я тебе рубаху принесла, — сказала она тихо. — Но не знаю, как... — Замолчала. Посмотрела на его руки. На гвозди. — Ладно. Потом.

Павлуша смотрел на неё. И молчал.

— Я знаю, — сказала мать. — Я всё знаю. Ты не думай.

Говорила спокойно. Как будто они сидели за столом. Как будто ничего не случилось. Как будто он не висел на кресте, а просто пришёл поздно домой и она его ждала.

— Я знала, что ты пойдёшь. Я чувствовала. Ещё когда ты уходил. Ты сказал, что на день. А я знала — не на день. И не на два.

Замолчала. Посмотрела в сторону. Туда, где пустырь уходил в серую дымку. Как будто там было что-то. Или кто-то.

— Он был хороший, — сказала она. — Ты не думай, что я его ругаю. Он был хороший. Умел говорить. Умел людей слушать. Я таких не встречала.

Павлуша напрягся. Кто — он? О ком она?

— Но он тебя не спас, — сказала мать. И голос её дрогнул. Впервые. — Он говорил, говорил. Красиво говорил. А потом его... — Замолчала. Сжала губы. — А ты пошёл. За ним. Я тебя не держала. Я не могла. Ты сказал — я должен. А я... — Снова замолчала.

Павлуша смотрел на неё. И ничего не понимал. Кто — он? Куда пошёл? Зачем?

Он не помнил.

Он не помнил ничего.

Но стыд — он был. Он рос. Поднимался откуда-то изнутри, из самых глубин, куда Павлуша не мог дотянуться. Он не знал, за что. Но чувствовал: он виноват. Перед ней. Перед этой старой женщиной в платке. Перед её усталыми руками. Перед хлебом, который она принесла. Перед рубахой, которую она не смогла ему отдать.

Мать стояла и смотрела на него.

Долго.

Ветер прошёл по пустырю, но она не шевельнулась. Только платок дрогнул. Тёмный, простой.

Потом она заплакала.

Тихо. Без всхлипов. Без воя. Просто слёзы потекли по её лицу. Старые, мутные, как вода из-под крана. Она не вытирала их. Она стояла и смотрела на него.

Павлуша хотел отвернуться. Не мог. Хотел сказать: «Не плачь». Не мог. Хотел умереть. Но это он тоже не мог.

Он просто висел. И смотрел, как его мать плачет.

И это было хуже, чем гвозди. Хуже, чем холод. Хуже, чем страх. Хуже всего.

Она вытерла лицо. Не платком — ладонью. Грубо, как будто стирала пыль.

— Ладно, — сказала она. — Ладно.

Отступила на шаг. Потом на два. Потом на три. Смотрела на него. Как будто запоминала. Как будто прощалась.

— Ты ешь, — сказала она. — И пей. Слышишь? Ешь и пей. Я ещё приду.

Повернулась. Медленно. Тяжело. Как будто ей было сто лет.

И вдруг — резко. Рванулась назад. Лицом к кресту. Лицом к нему. И закричала.

— Зачем?! — Голос сорвался. — Зачем ты пошёл за ним?! Зачем?! Я же говорила! Я же чувствовала! Зачем ты меня не послушал?!

Она кричала не на него. Она кричала на себя. Павлуша это понял. По тому, как она била себя кулаком в грудь. По тому, как рвала платок на шее. По тому, как смотрела — не на него, а сквозь него. Куда-то внутрь себя.

— Я же знала! — кричала она. — Знала, что он тебя погубит! Знала! И отпустила! Сама отпустила! Дура старая! Дура!

Замолчала. Стояла, тяжело дыша. Смотрела на него. И в её глазах было столько боли, что Павлуша почувствовал — его собственные гвозди это ничто. Ничто по сравнению с этим.

— Прости, — сказала она тихо. — Прости меня, сынок.

Повернулась и пошла. Быстро. Не оборачиваясь. Платок развевался за ней. Пыль поднималась из-под ног. Она уходила в серую дымку. Туда, откуда пришла.

Павлуша смотрел ей вслед.

Хотел крикнуть. «Мам! Вернись! Мам!» Но горло не пускало. Только хрип. Только шёпот. Только ветер.

Она ушла.

Пустырь опустел.

Павлуша остался один.

Перед ним, внизу, лежали хлеб и вода. На чистом камне. Аккуратно. Как будто мать всё ещё надеялась, что он спустится.

Он не мог спуститься.

Он не мог даже пошевелиться.

Он просто смотрел на хлеб. На два куска. Чёрных, с тмином. Таких же, как она пекла в детстве. По субботам. Утром. Пока он спал.

И тут он понял, что плачет.

Первый раз за всё время. Не от боли. Не от холода. Не от страха. От чего-то другого. От того, что она ушла. От того, что он не сказал ей ни слова. От того, что он не знает, за что ему стыдно. И не узнает. Может быть, никогда.

Слёзы шли и шли. Он не вытирал их. Не мог. Руки были прибиты.

Он просто висел и плакал. Как маленький. Как дурак.

Как Павлуша.

Память прошлого

Он пришёл со стороны дороги.

Павлуша услышал шаги раньше, чем увидел. Тяжёлые. Уверенные. Не такие, как у матери. Мать шла тихо, как будто боялась потревожить. Этот шёл как хозяин. Как будто пустырь был его.

Павлуша открыл глаза.

Бандюга.

Узнал сразу. По походке. По тому, как держал руки на поясе. По тому, как смотрел — снизу вверх, но без подобострастия. Как будто имел право.

Тёмный кафтан. Длинный, до колен. Сапоги. Грязные, но крепкие. На поясе — нож. Большой. В кожаных ножнах. Борода — чёрная, с проседью. Глаза — усталые. Как у человека, который видел слишком много и ничего хорошего не запомнил.

Подошёл к кресту. Остановился. Посмотрел на Павлушу. Долго. Молча.

Павлуша смотрел на него.

Не чувствовал страха. Раньше — чувствовал бы. Раньше — этот человек был для него всем. Угрозой. Властью. Судьбой. А теперь — просто человек. В кафтане. С ножом. С усталыми глазами.

Бандюга достал из-за пазухи кисет. Достал щепоть табаку. Засунул за губу. Поморщился.

— Висишь, — сказал он.

Павлуша молчал.

— Я не хотел, чтобы так вышло, — сказал бандюга. — Ты знаешь.

Сплюнул. Тёмный плевок упал на землю. Рядом с камнем.

— Сам виноват, — сказал он. — Не надо было лезть. Не твоё это было дело.

Павлуша смотрел на него. И молчал.

Он не помнил, что это было за дело. Не помнил, куда он лез. Не помнил, за что его приковали. Но слова бандюги — они падали куда-то внутрь. В пустоту. В чёрную дыру, которая была на месте памяти. И там, в этой дыре, что-то отзывалось. Больно. Глухо.

— Ладно, — сказал бандюга. — Что теперь.

Достал из-за пояса флягу. Глиняную, тёмную. С отбитым горлышком. Откупорил. Залпом выпил половину. Павлуша смотрел, как его кадык дёргается. Как он морщится. Как вытирает рот рукавом.

— Матери твоей я сказал, что позабочусь, — проговорил бандюга. — Она не останется одна. Я слово держу.

Замолчал. Посмотрел на Павлушу. И в его глазах — на секунду — мелькнуло что-то. Не жалость. Что-то другое. Что-то, что он сам в себе не любил.

— Доля твоя в безопасном месте, — сказал он. — Как только всё утихнет — передам. Матери. Или кому скажешь. Скажи, кому.

Павлуша молчал.

Он не знал, о какой доле речь. Не знал, что он сделал. Не знал, кому это предназначалось. Но он чувствовал: это важно. Это было важно. И он это потерял. Вместе с памятью. Вместе с жизнью.

— Молчишь, — сказал бандюга. — Молчи. Твоё право.

Снова посмотрел на крест. На гвозди. На руки Павлуши. На кровь, которая запеклась чёрными корками.

— Больно? — спросил он.

Павлуша не ответил.

— Знаю, что больно, — сказал бандюга. — Не дурак.

Замолчал. Постоял ещё немного. Посмотрел на небо — серое, низкое. Как будто искал там что-то. Не нашёл.

— Пойду я, — сказал он.

Повернулся. Сделал шаг. Потом остановился. Обернулся.

— Павлуша.

Павлуша посмотрел на него.

— Ты это... — бандюга замялся. — Ты не думай, что я... Ну, в общем. Ты знаешь.

Не договорил. Махнул рукой. И пошёл.

Павлуша смотрел ему вслед.

Бандюга шёл быстро. Не оборачивался. Как будто боялся, что если обернётся — останется. Как будто ему было стыдно. Или страшно. Или всё сразу.

Павлуша смотрел, как его фигура уменьшается. Как она становится точкой. Как она исчезает в серой дымке.

И тут он вспомнил.

Не всё. Не сразу. Только кусок. Маленький. Как осколок стекла.

Он вспомнил, как стоял в тёмном сарае. Как бандюга стоял напротив. Как они говорили. Тихо. Быстро. О чём-то важном. О чём-то, что должно было всё изменить.

Он вспомнил, как бандюга сказал: «Ты уверен?» И он ответил: «Уверен». И бандюга кивнул. И они разошлись.

А потом — темнота.

Павлуша зажмурился. Больно. В голове. Как будто там что-то рвалось. Что-то, что не хотело выходить.

Он не помнил, что было дальше. Не помнил, как оказался здесь. Не помнил, кто его приковал.

Но он вспомнил лицо бандюги. В тот момент. Когда тот спросил: «Ты уверен?»

И в этом лице было что-то. Что-то, чего Павлуша не понял тогда. Но понял сейчас.

Это было сожаление.

Бандюга знал. Знал, чем это кончится. И не остановил. Или не смог. Или не захотел.

Бандюга ушёл.

Павлуша остался один.

Он висел и смотрел на то место, где стоял бандюга. На пустоту. На пыль. На тёмный плевок, который тот оставил.

И тут он почувствовал запах.

Спирт. Резкий, тяжёлый. Он шёл снизу. От креста. От земли.

Павлуша опустил голову.

Внизу, у подножия креста, на камне, где недавно лежал хлеб, блестела лужа. Мутная, влажная. Спирт. Или водка. Или что-то ещё.

Бандюга вылил остатки. Перед тем как уйти. Он стоял, смотрел на крест. И вылил. Молча. Как будто это было важно. Как будто это был ритуал.

Павлуша смотрел на лужу. На то, как она впитывается в землю. Как исчезает. Как остаётся только тёмное пятно.

Что-то внутри — глубоко, в самой глубине, там, где не было ни мыслей, ни слов, — что-то внутри знало.

Это было прощание.

Павлуша закрыл глаза.

И в темноте — за закрытыми веками — он снова увидел лицо бандюги. Молодое. Без бороды. Без кафтана. Смеющееся. Как тогда. Давно. Когда они были пацанами. Когда бегали по пустырю. Когда никто не думал, что всё кончится вот так.

Он открыл глаза.

Пустырь. Пыль. Ветер.

Гневные головы

Откуда-то издали доносился дикий топот. Они шли толпой.

Павлуша услышал его заранее, чувствуя телом, что было наполнено болью. Гул. Как будто приближалась гроза. Или стадо. Или что-то живое, большое, злое.

Ему снова пришлось открыть глаза и посмотрел в сторону дороги.

Толпа.

Человек двадцать. Может, тридцать. Мужчины. Женщины. Старики. Все — в тёмном. Все — с лицами, как камень. Шли по пустырю. Медленно. Тяжело. Как будто несли что-то. Или как будто шли на казнь.

Павлуша смотрел на них.

Раньше — дёрнулся бы. Захотел бы спрятаться. Убежать. Сейчас — только холод. Только пустота.

Толпа остановилась в десяти шагах от креста.

Молчали.

Смотрели.

Павлуша искал лица. Искал знакомых. Мать? Бандюгу? Старика? Никого. Только чужие. Только те, кого он не знал. Или не помнил.

Из толпы вышел человек.

Не старый. Не молодой. Средний. В тёмной рубахе. С бородой. С глазами, как угли. Встал перед крестом. Поднял руку. И закричал.

— Вот! — Голос сорвался. — Вот он! Смотрите!

Толпа зашевелилась. Загудела. Как улей.

— Смотрите на него! — кричал человек. — Он посмел! Он посмел обокрасть нас! Наши семьи! Наши дома! Он не побоялся греха!

Павлуша смотрел на него. И молчал.

Он не помнил этого человека. Не помнил, что он украл. Не помнил ни семей, ни домов. Но слова — они падали внутрь. В чёрную дыру. И там, в глубине, что-то отзывалось. Больно. Глухо.

— Но господь накажет его! — кричал человек. — Господь видит всё! Господь не простит!

Толпа загудела громче.

— Так поможем же ему! — человек повернулся к толпе. — Укажем на душу грешную! Укажем, чтобы видел он, что мы не прощаем! Чтобы знал он, что мы не забыли!

И тогда Павлуша увидел старика.

Он стоял в толпе.

Прямо среди людей. В сером кафтане, который был ему велик. В тёмной шапке. С посохом. Как будто он всегда здесь был. Как будто пришёл вместе со всеми. Но — не с ними.

Люди проходили мимо него. Толкали. Задевали плечами. Но не смотрели. Как будто его не было. Как будто он был пустым местом.

Старик стоял. Не двигался. Не кричал. Не поднимал руку. Просто стоял. И смотрел на Павлушу.

Павлуша смотрел на него.

Они встретились глазами. Через толпу. Через гул. Через крики. Через всё.

И Павлуша понял: старик не с ними. Старик — отдельно. Старик — всегда отдельно.

Толпа двинулась вперёд.

Старик не двинулся. Толпа прошла сквозь него. Как сквозь дым. Как сквозь пустоту. Никто не обернулся. Никто не заметил.

Павлуша открыл рот.

«Не надо».

«За что?»

«Я не помню. Я не знаю. Я не хотел».

То были лишь мысль, что сказать, из горла же — только хрип. Только шёпот. Только ветер.

Он дёрнулся. Руки рванулись. Гвозди резанули запястья. Боль — острая, горячая — прошла через всё тело. Застонал. И обмяк.

Первый камень полетел в него.

Маленький. Острый. Ударил в плечо. Дёрнулся. Второй — в грудь. Третий — в лицо. Зажмурился.

Толпа закричала.

— Грешник! Вор! Поганец!

Кричали все сразу. Голоса сливались в один. Гул. Рёв. Как будто зверь. Как будто буря.

И полетело.

Камни. Комья земли. Гнилые овощи. Объедки. Помои. Всё, что было в руках. Всё, что не жалко. Всё, что можно бросить.

Павлуша дёргался. Каждый удар — как гвоздь. Каждый камень — как нож. Открыл рот. И — ни звука. Только хрип. Только стон. Только ветер.

Никто не смотрел ему в глаза. Они смотрели на крест. На символ. На грех. На то, что хотели видеть. Они не видели Павлушу. Они видели своё.

А старик стоял.

В стороне. Не в толпе — рядом. Не бросал. Не кричал. Не поднимал руку. Просто стоял. И смотрел.

Павлуша видел его. Через камни. Через грязь. Через кровь. Через всё. Видел, как старик смотрит. Как он не двигается. Как он ждёт.

И в его глазах — мутных, старых, уставших — было что-то. Не жалость. Не презрение. Что-то другое. Что-то, что Павлуша уже видел.

«Я — это ты».

Вот, что пришло на ум Павлуши в миг того гонения.

Старик знал. Знал, что будет. Знал, чем кончится. И не остановил.

Павлуша смотрел на него. И впервые — не на толпу, не на камни, не на боль — он смотрел на старика. И ждал. Может, что старик шагнёт вперёд. Может, что крикнет. Может, что спасёт.

Старик не двинулся.

И тут — на мгновение — всё изменилось.

Павлуша моргнул.

На кресте — не он. На кресте — старик. Тот самый, но уже не тот. Оголенный: без шапки, без палки, без кафтана. Руки пробиты. Кровь запеклась чёрными корками. Лицо — разбито. Глаза — закрыты. А на голове красовался венок из полевых цветов. Шипы его врезали веки, виски, лоб.

А Павлуша стоит внизу. Среди толпы. И смотрит.

Смотрит, как камни летят в старика. Как толпа кричит. Как старик не двигается. Как он умирает.

И Павлуша не двинулся. Не крикнул. Не спас. Потому что не мог. Потому что не знал. Потому что был таким же, как они. Слепым.

Он стоял и смотрел. Как когда-то. Давно. На другом кресте. На другом пустыре.

Он моргнул.

И снова — он на кресте. А старик — внизу. Стоит. Смотрит. Не двигается.

Он моргнул, попробовал моргнуть ещё раз, может быть удастся убежать? — но ничего не вышло.

Павлуша перестал понимать, кто из них на кресте. Кто внизу. Кто бросает камни. Кто их получает. Кто он сам. Павлуша? Или старик? Или толпа? Или всё сразу?

Толпа устала.

Постепенно. Один за другим. Руки опустились. Голоса стихли. Камни кончились. Объедки кончились. Грязь кончилась.

Толпа стояла. Тяжело дыша. Смотрела на дело рук своих.

Павлуша висел. Весь в грязи. В крови. В чём-то липком и тёмном. Лицо — разбито. Глаза — закрыты. Он не двигался. Только грудь — еле-еле. Только дыхание — чуть слышное.

Человек, который кричал, посмотрел на него. Долго. Молча. Потом сплюнул. И повернулся к толпе.

— Пойдёмте, — сказал он. — Сделали дело.

Толпа зашевелилась. Загудела. И пошла. Обратно. Туда, откуда пришла. Медленно. Тяжело. Как будто устала. Как будто сделала работу. Как будто ничего не случилось.

Они шли мимо старика. Проходили сквозь него. Толкали. Задевали. Не замечали, как будто его вовсе не было.

А он стоял. Смотрел им вслед. Или на Павлушу. Или в никуда.

Они ушли.

Павлуша открыл глаза.

Один. Грязь заливала лицо. Кровь запеклась на губах. В волосах — что-то скользкое. Что-то гнилое. Он не чувствовал боли. Уже не чувствовал. Только тяжесть. Только холод. Только пустоту.

Посмотрел на землю.

Под крестом — грязь. Камни. Объедки. Помидорные корки. Гнилая репа. Кости. Всё смешалось в одну кучу. В одну лужу. В одно месиво.

И среди этого — крошки хлеба. Те самые. От матери. Их затоптали. Вместе с грязью.

Павлуша смотрел на это.

И вдруг — впервые за всё время — что-то поднялось из глубины. Из чёрной дыры. Из пустоты.

Это была злость.

Не на толпу. Не на человека с углями вместо глаз. Не на бандюгу. Не на мать. На себя.

Он не знал, за что. Не помнил. Но чувствовал: он виноват. Он что-то сделал. Что-то, за что его приковали. Что-то, за что пришли. Что-то, за что бросали.

Он не помнил. Но знал. Где-то там. В глубине. В темноте. В той части себя, куда не было доступа.

Старик стоял.

Он не ушёл. Остался. Стоял на том же месте. Смотрел на Павлушу. Долго. Молча. Как будто ждал. Как будто хотел что-то сказать. Но не говорил.

Павлуша смотрел на него.

Хотел спросить: «Кто ты?» Но не мог. Хотел спросить: «Зачем ты здесь?» Но не мог. Хотел сказать: «Помоги». Но не мог.

Старик смотрел на него. И в его глазах — мутных, старых, уставших — было что-то. Что-то, что Павлуша уже видел. В первую встречу. Когда старик сказал: «Я — это ты».

Старик знал. Знал всё. Знал, что будет. Знал, чем кончится. И не сказал. Не предупредил. Не спас.

Он просто стоял. И смотрел.

Потом повернулся. И начал уходить в пыль, в закат.

Тогда Павлуша собрался с силами. Сквозь боль тела прикованного выкрикнул:

— Да кто ты такой?!

Старик не обернулся. Его уже тут не было.

Бич и распятый

Небо или его пелена окрасилась лазурно-розовыми, холодными лучами. День подходил к концу.

Павлуша уже давно потерял ход времени.

Когда солнце почти зашло за горизонт — лучи его, словно кара божья, начали жечь, прямо в очи Павлуши. Свет мешал ему смотреть, хоть и смотреть уже было не на что.

Павлуше вновь пришлось закрыть глаза и сон взял над ним контроль.

Вдруг из ниоткуда, просто в какой-то момент внизу, у подножия, возникла фигура. Как будто выросла из земли. Или пришла вместе с ветром.

Человек.

Или то, что когда-то было человеком.

Страшен. Не злой — страшный. Грязный до такой степени, что не видно было лица. Лохмотья, в которые он был замотан, когда-то были рубахой. Или кафтаном. Или мешком. Теперь это была просто тряпка. Волосы свалялись в колтуны. Борода — в грязи и в чём-то липком. Ноги босые. Обуви не было. Руки — как корни. Чёрные, с обломанными ногтями.

Он стоял и смотрел по сторонам. Как зверь. Как будто не понимал, где он. Как будто только что проснулся. Или, наоборот, только что пришёл в себя после долгого беспамятства.

Человек сделал шаг. Потом ещё. Ноги его не слушались. Он шатался. Как пьяный. Или как больной. Подошёл ближе к кресту. Ближе к камню.

И остановился.

Он увидел хлеб.

Хлеб, который оставила мать. Два куска. Чёрный, с тмином. Но уже не свежий, затоптанный и грязный. Половина заплесневела. Зелёные пятна пошли по корке. Пахло сыростью. Пахло смертью.

Но человеку было плевать.

Он сорвался с места. Бросился к камню. Как собака. Как зверь. Как существо, которое не ело неделю. Может, две. Может, всю жизнь.

Упал на колени перед камнем. Схватил хлеб. Обеими руками. Запихал в рот. Давился. Глотал. Не жевал. Просто глотал. Крошки падали на землю. Он подбирал их. С земли. Языком. Губами. Пальцами.

Павлуша и не понял, что происходит, но звуки чавканья вынудили его открыть глаза. Солнце все ещё било. Прямо в них.

Потом он увидел, как бич давится. Как подбирает крошки. Как что-то пытается вымолвить.

Тот все повторял и повторял:

— Тебе же все равно уже не надо... Тебе же все равно не надо...

Павлуша попытался вглядеться в его лицо, но лучи солнца сразу прижигали любые потуги.

Бич доел хлеб и посмотрел вверх. Его грязные руки вдруг охватили судороги. По лицу — по грязному, чёрному лицу — текли слёзы. Или грязь. Или всё сразу.

Он замер.

Медленно. Как будто что-то понял. Как будто что-то услышал. Или вспомнил.

Открыл рот. Хотел что-то сказать. Но из горла вышел только хрип. Закашлялся. Схватился за грудь. Долго не мог отдышаться.

Потом — прошептал.

— Эй... Кто... кто здесь?

Павлуша молчал.

— Кто... — человек заикался. Слова выходили с трудом. Как будто он разучился говорить. Или как будто каждое слово резало горло. — Кто... кто это... здесь?

Павлуша смотрел на него. И не отвечал.

Не мог.

Человек встал. Шатаясь. Посмотрел на него. Долго. Вглядывался. Как будто пытался понять. Как будто искал что-то.

— Ты... — прошептал он. — Это ты...

— Ты... — человек сделал шаг вперёд. — Ты... видишь... меня?

— Ты... — выкрикнул навзрыд горлу. — Господь?!

Павлуша не ответил.

Человек отступил на шаг. Потом ещё на шаг. Потом упал на колени. Резко. Как будто его толкнули. Как будто что-то ударило его в грудь.

И начал кричать.

— Прости! — закричал он. — Прости меня! Прости!

Он кричал к кресту. К небу. Серому, низкому, пустому. Он кричал туда. Господу. Богу. Или тому, кто под лучами солнца предстал пред ним — Павлуша. Или кто был. Или кто смотрел.

Кричал, задрав голову. Слёзы текли по его грязному лицу. Он бил себя в грудь кулаком. Крепко. Тяжело. Как будто хотел выбить оттуда что-то. Грех. Или память. Или жизнь.

— Прости меня, грешного! — кричал он. — Прости! Я не хотел! Жизнь заставила! Жизнь!

Крестился. Размашисто. Широко. Как крестятся люди, которые не крестились годами. Как будто вспомнил вдруг. Как будто это было последнее, что он умеет.

— Господи! — кричал он. — Господи, прости! Я не вор! Я не злой! Я хотел есть! Господи!

Бил себя в грудь. Крестился. Плакал. И снова бил. И снова крестился. Как заведённый. Как сломанный. Как механизм, который нельзя остановить.

Павлуша смотрел.

Не чувствовал ничего. Только холод. Только пустоту. Но где-то — глубоко, в самой глубине, там, где не было ни мыслей, ни слов, — что-то дрогнуло.

Это было признание.

Он не знал этого человека. Не помнил его. Но он знал его. Знал, каково это — быть на его месте. Голодным. Грязным. Просящим. Униженным. Быть тем, кто ест с земли. Быть тем, кто кричит в небо. Быть тем, кого никто не слышит.

Он знал.

Человек замолчал.

Сидел на земле. Тяжело дышал. Слёзы высохли. Грязь размазалась по лицу. Смотрел в землю. Долго. Молча.

Потом встал.

Медленно. Тяжело. Как старик. Хотя был не старым. Просто сломанным.

Посмотрел на крест в последний раз. Не сказал ни слова. Не попрощался. Просто посмотрел. Долго. Как будто запоминал. Или как будто прощался.

Потом повернулся. И пошёл.

Уходил в серую дымку. Шатаясь. Сгорбившись. Что-то бормотал под нос. Тихо. Неразборчиво. Какой-то бред. Слова. Или молитвы. Или проклятия.

Павлуша слышал только обрывки.

— ...не по своей... не по своей воле... Господи... прости... прости меня... я не хотел... не хотел...

Он ушёл.

Пустырь опустел, оставив Павлушу наедине с ночью.

Солнце окончательно опустилось. Луна его сменила.

Дикий холод вырвал Павлушу из оков сна.

— Что это было?

— Сон?

Павлуша посмотрел вниз и вспомнил мать. Как она клала хлеб. Аккуратно. На чистый камень. Как будто это имело значение.

А теперь хлеба нет — съели. Забрали. А может затоптали? Лишь крошки остались.

Павлуша закрыл глаза.

Он не знал, что чувствует. Может, ничего. Может, всё сразу. Может, он просто устал. Устал от людей. От их боли. От их молитв. От их слез. От их вечной просьбы о прощении.

Он висел.

Ветер шёл по пустырю. Пыль кружилась. Крошки хлеба лежали на камне. Никто их не подбирал. Никто не приходил.

Ночь снова позвала к себе в объятья. И сон нахлынул на распятого.

Его потуги

Он открыл глаза.

Потолок. Деревянный. Тёмный. В трещинах. Знакомый.

Он лежал. На кровати. На своей кровати. В своём доме.

Руки — свободны. Ноги — свободны. Ни гвоздей. Ни крови. Ни холода.

Только пот. На лбу. На спине. Мокрый. Холодный.

Он сел. Резко. Как будто его толкнули.

Комната. Стол. Лавка. Окно. За окном — темно. Ночь. Или раннее утро. Он не знал.

Он посмотрел на руки. Чистые. Без ран. Без гвоздей.

Сон?

Это был сон?

Встал. Ноги дрожали. Как будто он долго не ходил. Как будто долго висел.

Подошёл к окну. Посмотрел.

Деревня. Дома. Заборы. Дорога. Всё — как было. Как всегда. Как должно быть.

Он жив. Он дома. Он не на кресте.

— Сон. — прошептал про себя Павлуша. — Это был сон.

Он радостный жизни выбежал из комнаты, побыстрее к матери. Побыстрее увидеть её. Поговорить. Ответить.

Ноги дрожали. Но несли. Как будто сами знали, куда.

Коридор. Тёмный. Узкий. Пахло дымом. И хлебом. И чем-то ещё. Чем-то родным. Чем-то, чего он не чувствовал там.

Он бежал. Босиком. По холодному полу. По половицам. Которые скрипели. Как всегда. Как в детстве. Когда он бежал к ней. Утром. По субботам. Пока она пекла хлеб.

Дверь. В горницу. Открыта. Свет — от свечи. Или от печи. Тёплый. Жёлтый. Живой.

Он остановился. В дверях. Замер.

Она сидела. За столом. Спиной к нему. Сгорбленная. В платке. Тёмном, простом. Руки — на столе. Усталые. Старые.

Не обернулась.

Он смотрел на неё. И не мог двинуться. Как будто ноги приросли. Как будто гвозди — не в руках, а в полу. Как будто он снова висит.

— Мам, — сказал Павлуша.

Тихо. Почти шёпотом. Но она услышала.

Обернулась.

Медленно. Как будто ей было тяжело. Как будто она боялась. Как будто она знала, что увидит.

И посмотрела на него.

Она смотрела. Долго. Молча.

Он смотрел на неё. И ждал.

Ждал, что она заплачет. Ждал, что она бросится к нему. Ждал, что она скажет: «Сынок. Живой. Слава богу».

Но она не заплакала. Не бросилась. Не сказала.

Она просто смотрела.

И в её глазах — он видел. Не радость. Не облегчение. Что-то другое. Что-то, чего он не понял.

— Ты, — сказала она. Тихо. Как будто проверяла. Как будто убеждалась. — Ты здесь.

— Здесь, — сказал он. — Я здесь, мам. Я дома.

Она кивнула. Медленно. Как будто не верила. Как будто хотела верить. Но не могла.

— Я видела, — сказала она. — Во сне. Или не во сне. Я видела тебя. На кресте.

Павлуша замер.

— На пустыре, — сказала она. — Ты висел. И я принесла тебе хлеб. И воду. И ты не мог ответить. Ты не мог сказать ни слова.

Павлуша молчал.

— Я плакала, — сказала она. — Я кричала. Я спрашивала — зачем? Зачем ты пошёл за ним?

Павлуша смотрел на неё. И чувствовал — как что-то сжимается в груди. Как что-то холодеет. Как что-то уходит.

— Но это сон, — сказал он. — Это был сон, мам. Я здесь. Я живой.

Она посмотрела на него. Долго. И в её глазах — он увидел. То, чего боялся. То, что знал. Но не хотел знать.

— А может, — сказала она. — То было не сон?

Павлуша неожиданно, сам для себя, закричал.

Этот крик вырвал его из пелены блаженного сна. То, чего он так долго ждал было лишь — обманом.

Снова — Пустырь. Крест. Песок и холод.

Павлуша заплакал.

Он уже думал, что всё. Закончилось, наконец. Все страдания и муки.

«Муки... За что мне эти муки?»

Вдруг за его спиной кто-то загоготал:

— За что? — произнесла фигура за крестом Павлуши, вдоволь насмеявшись. — Ты ещё спрашиваешь?

Эпилог

Смех.

Тихий. Хриплый. Как будто смеялся не человек. Или человек, который разучился смеяться.

Павлуша обернуться не мог. Руки. Гвозди. Но он слышал. И знал. Этот голос. Он уже слышал его.

— Ты ещё спрашиваешь, — повторил голос. — Ты знаешь, за что. Ты всегда знал. Просто боялся себе признаться.

Павлуша молчал.

Смех стих. Шаги. Медленные. Тяжёлые. С палкой. Он шёл вокруг креста. Как тогда. В первый раз. Только теперь — не молчал.

Старик вышел вперёд. Встал под крестом. Поднял голову.

Тот же. Серый кафтан, который был ему велик. Тёмная шапка. Посох. Лицо — как старая тряпка. Глаза — мутные, уставшие. Но не злые.

Теперь Павлуша видел его ясно.

— Ты, — сказал Павлуша.

— Я, — сказал старик.

— Ты смеялся надо мной?

— Ты сказал, что я всегда знал.

— Почему?

Старик посмотрел на него. Долго. Молча. Как в первый раз. Как всегда.

— Потому что ты спросил — за что, — сказал старик. — А я тоже спрашивал. Тогда. Когда висел. И мне никто не ответил.

Павлуша смотрел на него.

— Ты висел? — спросил он. — Ты? На кресте?

Старик не ответил.

— Ты был там? — Павлуша дёрнулся. Верёвки резанули. Он застонал. — Ты был на кресте? Как я?

Старик смотрел. Молчал.

— Кто ты?

— Ты знаешь.

— Нет.

— Знаешь, — сказал старик. — Просто боишься.

Павлуша отвернулся. Закрыл глаза.

И вдруг — всё нахлынуло. Разом. Как вода в прорванной плотине. Как обвал. Как смерть.

Дом. Маленький. Тесный. Пахло травами. И воском. И болезнью. Сестра. На кровати. Мокрая от пота. Глаза — лихорадочные. Румянец — не от здоровья. От жара. От смерти.

Она смотрела на него. Молча. И ждала.

А он не знал, что делать. Не знал, где взять лекарство. Не знал, где взять денег. Не знал ничего.

Мать сидела рядом. Держала её за руку. Гладила по голове. Шептала что-то. Молитву? Или просто слова. Просто звуки. Чтобы не молчать.

Павлуша стоял у двери. И смотрел.

Он не мог. Не мог смотреть. Не мог ждать. Не мог ничего.

Сестра. Её руки. Тонкие. Бледные. Она держала его за палец. Когда была маленькой. Смеялась. Звонко. Как колокольчик. А теперь — молчала. Только смотрела. И ждала.

Он не помнил, когда она перестала смеяться. Не помнил, когда в доме стало тихо. Не помнил, когда мать перестала петь. Может, тогда. Когда пришла болезнь. Может, раньше. Может, всегда.

Он сидел рядом. Всю ночь. Держал её за руку. Смотрел, как она дышит. Как грудь поднимается. Опускается. Поднимается. Опускается. Как будто каждая минута — последняя. Как будто каждое дыхание — прощание. Он не спал. Не мог. Он считал. Дыхания. Часы. Минуты. Всё, что можно считать. Чтобы не думать. Чтобы не сойти с ума. Чтобы не закричать.

И тогда пришёл бандюга.

Молодой. Без бороды. Глаза — быстрые, злые, но не жестокие. Испуганные.

— Монастырь, — сказал он. — Там золото. Иконы. Прихожане жертвуют. Много. Мы возьмём немного. Никто не заметит. А сестра твоя — выживет. Да и наши семьи без монет не останутся.

Павлуша замешкался.

Он смотрел на сестру. На мать. На икону в углу. На свечу. Которая горела. Тускло. Как надежда.

— Ты уверен? — спросил он.

Бандюга кивнул.

— Уверен.

Павлуша посмотрел на икону. Долго. Молча. На лик. На глаза. Которые смотрели. Как живые. Как будто знали. Как будто ждали. Как будто спрашивали: «Ты уверен?»

Он не был уверен. Он никогда не был уверен. Но он шёл. Потому что надо. Потому что сестра. Потому что не мог иначе.

А потом — кивнул.

— Ты решился, — сказал старик.

Павлуша вдруг оказался перед ним. Руки — свободны. Ноги — на земле. Лицо — целое. Без крови. Без грязи.

Он видел.

— На дурное, — сказал старик. — Пошёл против веры. Против Бога. Против матери. Предал всё. Ради чего?

Павлуша молчал.

— Ради чего? — повторил старик.

И Павлуша — прошептал.

— Ради сестры.

Старик молчал.

— Я не мог иначе! — закричал Павлуша. — Она болела! Она умирала! Нужно было лекарство! Я не мог смотреть! Я не мог ждать! Я не мог молиться!

Старик смотрел на него. Долго. Молча.

— Почему не помолился? — спросил он.

Павлуша замолчал.

— Тот мужик, — сказал старик. — Бич. Он съел хлеб твоей матери. Он украл. Он был голоден. Но он — преклонил колено. Он — крестился. Он — просил прощения. У неба. У Бога. У тебя. А ты? Что мешало тебе, Павлуша?

Павлуша отвернул голову.

Закрыл глаза.

И прошептал.

— Сестра.

Ночь. Монастырь. Тени.

Они пробирались вдоль стены. Тихо. Как мыши. Как воры. Как грешники.

Павлуша — впереди. Бандюга — за ним. Мешки — пустые. Руки — трясутся. Сердце — в горле.

Стены — холодные. Каменные. Высокие. Как будто смотрели. Как будто знали. Как будто ждали.

Луна — за тучами. Ни зги. Только тьма. Только холод. Только страх. Который шёл изнутри. Из живота. Из горла. Из рук. Которые не слушались.

Они вошли. Через дверь. Через щель. Через грех.

Золото. Иконы. Свечи. Всё — чужое. Всё — Богово. Или людское. Они не разбирались.

Павлуша протянул руку. К иконе. К той самой. Как у них дома. Только больше. И богаче. И старше.

Он замер.

Он смотрел на неё. Долго. Молча. На лик. На глаза. Которые смотрели. Как живые. Как будто знали. Как будто ждали.

А потом — взял. Руки дрожали. Пальцы не слушались. Но он взял. Взял. Взял.

Они брали. Складывали. Молча. Быстро.

А потом — шаги.

Монах. Старый. Седой. С свечой. Он вышел из темноты. И увидел их.

Он открыл рот. Хотел крикнуть.

Но бандюга был быстрее.

Кинжал. Блеск. Удар.

Монах — упал. Свеча — покатилась. Огонь — погас.

Павлуша замер.

— Нет, — прошептал он. — Нет. Что ты сделал?

Бандюга смотрел на него. Глаза — бешеные. Руки — в крови.

— Что делать? — прошипел он. — Он нас видел! Он нас сдаст!

Павлуша не слышал.

Он упал на колени. Перед монахом. Перед стариком. Перед мёртвым.

Кровь. На руках. На полу. На иконе.

— На помощь! — закричал Павлуша. — На помощь! Помогите! Он умирает! Умирает!

Никто не пришёл.

Никто не слышал.

Он прижимал ладони к ране. К груди. К животу. Куда-то. Он не знал куда. Руки скользили. Мокрые. Красные.

— Держись, — шептал он. — Держись. Слышишь? Держись.

Монах не держался.

Он смотрел на Павлушу. Молча. Глаза — открыты. Губы — шевелятся. Но ни звука. Ни слова. Ни проклятия. Ни прощения.

Он просто смотрел. И умирал.

— На помощь! — кричал Павлуша. — Помогите! Кто-нибудь! Помогите!

Никто.

Бандюга — где-то за спиной. Метался. Хватал мешок. Бросал. Хватал снова.

— Уходим! — шипел он. — Уходим! Слышишь? Уходим!

Павлуша не слышал.

Он смотрел на кровь. На руки. На лицо монаха. Которое бледнело. Которое уходило.

И тогда он встал.

Резко. Как будто его толкнули.

Он побежал. Не к выходу. Не к бандюге. Не в темноту.

Он побежал вверх.

Лестница. Каменная. Узкая. Крутая. Он бежал. Ноги скользили. Руки — в крови. Он хватался за стены. За ступени. За что-то. За ничего.

Ступени. Ступени. Ступени. Выше. Выше. Выше.

Наверху — колокол. Большой. Тёмный. Медный.

Павлуша схватил верёвку. Дёрнул. Колокол — молчал. Он дёрнул ещё. Ещё. Ещё.

И тогда — ударил.

Один раз. Второй. Третий.

Звук — тяжёлый. Гулкий. Как будто сама земля застонала. Как будто небо ахнуло.

Павлуша бил. И бил. И бил. Пока не пошли слёзы. Пока не сорвалось горло.

Тени внизу — у подножья — зашевелились.

Огни. Факелы. Головы. Тени. Люди бежали к храму. Кто-то с вилами. Кто-то с палкой. Кто-то просто с криком. Они бежали узнать. Что случилось. Кто звонит. Зачем.

Павлуша слышал их. Через гул. Через кровь. Через слёзы.

Он отпустил верёвку. И сел. На пол. У колокола. Рядом.

Руки — в крови. Лицо — мокрое. Глаза — пустые.

Он сделал всё, что мог. И всё — зря.

А вдали — у ворот — стояла карета.

Бандюга. Уже в ней. Уже с мешком. Уже готов.

Он обернулся. Посмотрел на храм. На огни. На людей. На Павлушу. Который сидел наверху. У колокола. Один.

И сказал.

— Ну и дурак же ты.

Потом — резко отвернулся. И крикнул вознице. И карета — тронулась.

Она уезжала. В темноту. Из деревни. Прочь. Навсегда.

Столбы. Деревянные. Вкопанные в землю. Верёвки. Тугие. Руки — за спиной. Ноги — привязаны.

Перед ним — мужики. Человек десять. Может, двадцать. Лица — злые. Глаза — бешеные. Руки — в кулаках. Или с камнями.

— Убийца! — кричали они. — Убийца!

Павлуша дёрнулся. Верёвки резанули. Он застонал.

— Не я! — закричал он. — Не я! Это не я! Он! Бандюга! Он убил! Я хотел спасти! Я звонил! Я звал!

Никто не слышал.

— Он убил монаха! — кричали они. — Он ограбил храм! Он украл наши подношения!

— Нет! — кричал Павлуша. — Нет! Я не брал! Я не хотел! Я только...

Камень.

Первый. Маленький. Острый. Ударил в плечо. Павлуша дёрнулся. Второй — в грудь. Третий — в лицо.

Он зажмурился.

— Не надо! — прошептал он. — За что? Я не...

Ещё камень. Ещё. Ещё.

Крики. Гул. Рёв. Как тогда. Как на пустыре. Как всегда.

Кровь. На губах. На глазах. На руках.

Он упал. На колени. Верёвки не пустили. Он повис. На столбах. Как на кресте. Как всегда.

Он весь в крови. Лицо — в мясо. Губы — разбиты. Глаз — не открывался.

— Простите, — сказал он. — Простите меня. Я не хотел. Я не убивал. Я хотел спасти. Простите.

Толпа смотрела на него. Молча. Или кричала. Он не слышал.

Никто не слышал.

— Простите, — повторил он. — Простите.

Они схватили его. За руки. За ноги. За волосы. Потащили. По земле. По пыли. По грязи.

Он не сопротивлялся. Уже не мог.

— Простите, простите, простите...

— Павлуша! — пробормотал старик.

Он вздрогнул.

Он снова перед стариком. Упавший на колени. Руки — в крови. Или не в крови. Он не знал.

Старик смотрел на него.

— Ты слышишь меня? — спросил он.

Павлуша молчал.

— Ты слышишь? — повторил старик, приложив ладонь к лицу раскаянного.

Павлуша кивнул. Или хотел кивнуть.

И — снова провалился.

Он не помнил, как оказался на земле.

Не на кресте. Не на столбах. На земле. Лицом вниз. Пыль. Грязь. Кровь.

Его выбросили. Как окаянного. Как бича.

Он лежал. Долго. Или недолго. Он не знал.

Потом — попробовал встать.

Руки — дрожали. Локти — не гнулись. Тело — не слушалось. Он упал. Снова. Лицом в пыль.

Попробовал ещё раз.

Медленно. Как червь. Как змея. Как никто. Локти. Колени. Пыль. Грязь. Кровь.

Он полз.

Он не знал, куда ползёт. Не знал, зачем. Тело болело. Всё болело. Руки. Ноги. Голова. Сердце.

Он остановился. Лёг. Лицом в пыль. Дышал. Тяжело. Как собака. Как зверь. Как никто.

Он смотрел в небо. Серое. Низкое. Пустое. Ни звёзд. Ни луны. Ничего. Только тьма. И холод. И тишина.

Он лежал и слушал. Тишину. Долгую. Как смерть.

А потом — услышал.

Голос. Далеко. Или близко. Он не понял.

— Павлуша... — обратился старик. — Куда же ты брёл?

Павлуша не ответил. Не мог. Горло не пускало. Только хрип. Только шёпот. Только ветер.

Время шло.

Он не считал. Дни. Ночи. Дни. Ночи. Всё — одно. Всё — серое. Как небо. Как пыль. Как он.

Одежда — грязная. Рваная. Чёрная. Под ногтями — земля. В волосах — колтуны. Борода — отросла. Лицо — заросло. Глаза — ввалились.

Он стал другим. Или собой. Он не знал.

Он ходил. Скитался. Медленно. Кое-как. Ноги — еле несли. Тело — болело. Всё — болело.

Но он шёл.

Куда? Он не знал. Зачем? Он не знал.

Он просто шёл.

Он проходил мимо деревень. Мимо домов. Мимо людей. Они смотрели на него. Как на зверя. Как на бича. Как на никого. Отворачивались. Закрывали двери. Бросали камни. Иногда — хлеб. Иногда — ничего.

Он не останавливался. Не просил. Не благодарил. Просто шёл.

Ноги сами несли. Куда — он не знал. Но они знали. Они помнили. Они вели.

Пустырь. Пыль. Ветер.

Он лежал. На земле. Идти уже не мог. Руки — раскинуты. Ноги — раскинуты. Кровь — запеклась. Грязь — прилипла.

Он попробовал встать. Руки — дрожали. Локти — не гнулись. Тело — не слушалось. Он упал. Снова. Лицом в пыль.

Он попробовал ползти снова. Медленно. Как полумёртвый червь. Как обрубленная змея. Как ничто.

Он полз. Долго. Или недолго. Он не знал. Время — пропало. Как всё остальное. Как мать, как сестра.

Он не помнил, как оказался здесь. Не помнил, как шёл. Не помнил, как полз. Тело само привело. Ноги сами несли. Как будто земля тянула. Как будто пустырь ждал. Как будто крест звал.

Он поднял голову. Увидел. Бугорок. Землю. Крест.

И — понял. Или не понял. Но — пошёл. Потому что больше некуда. Потому что здесь — всё. Потому что здесь — конец. Или начало.

Павлуша пришел в себя.

Его взор был направлен не на старика, а на холмик.

На пустырь с крестом во главе.

Он стоял. На коленях.

Холмик — земляной, свежий. Без имени и без таблички. И — крест. Тот самый. На котором он висел. Или не висел. Он не знал.

Он смотрел на крест. Долго. Молча.

А потом — снова посмотрел на старика.

Но его уже не было.

Только пустырь. Только пыль. Только ветер.

И — голос. За спиной. Или внутри. Или отовсюду. Как ветер. Как память. Как смысл.

— Заблудшая душа.

Ты взывал к чему-то. К великому. К главному. Но истины так и не получил.

Так может, всё в том, что твои потуги были недостаточны?

Нет.

Ты знаешь, Павлуша. Я ведь, как и ты, когда-то допустил ошибку. Я поверил в себя. Я повёл за собой людей. И к чему это привело? Насилие. Гордыня. Гнев. Всё лишь вернулось на круги своя. И ты тому доказательство. Доказательство моей ошибки.

И ты знаешь, я отчаялся тогда. Ведь я хотел помочь. Как и ты. А руки до сих пор помнят бремя гвоздей и ношу креста...

Я думал, что мой путь верен. Я найду истину и дарую её всем. Предела не было моему разочарованию. Ведь после восхождения я не почувствовал ничего. Истина. Смысл. Путь. Всё это не имеет ничего. Совсем.

Лишь когда ты веришь. Может быть, тогда и возымеет это что-либо.

Я ушёл. Давно.

Когда понял, что слова — это ничто. Что проповедь — это ветер. Что никто не слушает. Никто не понимает. Я ушёл в землю. В поле. В грязь.

Я стал возделывать землю.

Пахать. Сеять. Ждать.

Утро. Встаёшь до солнца. Берёшь плуг. Идёшь в поле. Земля — холодная. Тяжёлая. Живая. Она не спрашивает, кто ты. Не требует ответов. Не просит чудес. Она просто есть. И ты — просто есть. Рядом с ней.

Ты бросаешь зерно. В ямку. Закапываешь. Поливаешь. И ждёшь. Не молишься. Не проповедуешь. Просто ждёшь. Дождь. Солнце. Время.

А потом — всходы. Зелёные. Слабые. Живые. Ты смотришь на них. И понимаешь: вот оно. Вот то, что растёт. Не от слов. Не от чудес. От земли. От труда. От терпения.

Земля за землёю. Что посеял — то и пожинаешь. Не метафора. Правда. Ты не можешь обмануть землю. Не можешь обмануть зерно. Не можешь обмануть дождь. Они не слушают проповедей. Они просто работают. Как ты. Как все.

И в этом — покой. Не счастье. Не радость. Покой. Ты знаешь, что делать. Знаешь, когда. Знаешь, зачем. Не для людей. Не для Бога. Для земли. Для себя. Для них — тех, кто придёт после. Кто будет есть твой хлеб. И не узнает твоего имени.

Я нашёл успокоение. Возделывание. Земля за землёю. Как говорится, что посеял — то и пожнёшь.

Я и тебя предал земле, Павлуша.

Сам. Своими руками. Как зерно. Как семя. Как то, что должно взойти.

Я не знал, кто ты. Я просто шёл мимо. И увидел. На пустыре. И — закопал.

Потому что земля ждала. Потому что земля принимает всех. И мёртвых. И живых. И тех, кто не понял.

Я сею каждый сезон. И каждое зерно — это кто-то. Кто-то, кто умер. Кто-то, кто не понял. Кто-то, как ты.

И оно всходит. Каждый раз. Всходит.

А мертвецы — они уже не говорят. Лишь озирают безмятежность. Смотрят как и другая жизнь угасает.

Голос замолчал.

Тишина.

Долгая. Как смерть. Как жизнь. Как всё.

Пустырь. Могила. Крест.

Ты наконец-то понял, а?

Конец.

Послесловие.

Эта книга — не богохульство. Не попытка оскорбить чью-то веру. Не насмешка над святынями.

Это притча. Вымысел. Размышление о человеке, который ошибся. О боге, который устал. О земле, которая принимает всех.

Я не утверждаю, что события реальны. Они лишь часть притчи и не имеет ничего общего с историей.

Если эта книга заставит кого-то задуматься — хорошо.

Если кого-то оскорбит — простите. Это не было целью.

Если кто-то увидит в ней себя — значит, я написал не зря.

С уважением,

автор.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге