Не закрывай шкаф
Глава 1
Он опять не спал. Я ждал уже сорок три минуты.
Дышал он неправильно: короткий вдох, а выдох с остановкой посередине. Так дышат, когда слушают. Слушал он меня, и я не шевелился. Шевелилось за меня пальто на соседней вешалке — от сквозняка из-под двери. Каждый раз мальчик переставал дышать совсем.
В коридоре скрипнул пол. Мать. Обычно она приходила, когда кровать скрипела в четвёртый или пятый раз. Сегодня кровать скрипнула шесть, и мать задержалась. Значит, устала.
Полоса света из коридора легла на ковёр. Мать открыла дверцу и посмотрела на пальто, на куртки, на коробку с зимними ботинками. На меня тоже. Две секунды. Взрослые всегда смотрят в шкаф одинаково: открывают дверцу, видят пальто и закрывают. Ни одному ещё не пришло в голову спросить пальто, почему оно дышит.
— Никого, — сказала она. — Спи.
— Не закрывай.
— Лёва, тебе уже одиннадцать.
— Если закрыто, не видно, когда оно вылезет.
Мать вздохнула и приложила ладонь к дверце. Прикрыла до пальцев и убрала руку: щель вышла ровно в её ладонь. Она так мерила каждый вечер. Мне хватило бы щели, в которую не пролезет нитка.
Она ушла, а он ещё долго смотрел на щель. Я смотрел на него. Он моргал, я нет.
Сдался он на пятьдесят второй минуте. Рука съехала с одеяла и повисла над полом — наяву он себе такого не позволял: под кроватью тоже мог кто-нибудь быть. Под кроватью у него никого не было. Я следил. Это моя комната.
Я выбрался.
Из шкафа выходят не так, как вы думаете. Шагать нельзя: вешалки звенят. Сначала надо вытянуться, стать длинным и тонким и пройти между пальто и стенкой, ничего не задев. Потом, уже на полу, собраться заново, в полный рост, и тут тоже торопиться нельзя, потому что паркет в этой квартире отзывается на каждый шаг. От шкафа до кровати — три его шага. Или одиннадцать моих, если идти тихо. Я шёл тихо.
Он спал на животе, лицом к стене. Волосы на затылке слиплись: боялся до последнего. Я наклонился и выпустил щупальца.
Они тоньше его волос, и вид у них, честно говоря, неважный. Представьте: из темноты тянутся бледные мокрые нити и шарят по голове спящего ребёнка, ищут, где кожа тоньше. За ухом. На виске, где стучит жилка. Детская кожа пропускает, если не торопиться, и утром у него не останется ни точки. Под кожей было горячо и быстро, и всё это быстрое разом рванулось мне навстречу — и я полетел.
Город внизу был из батареек. Дома — пальчиковые, башни — толстые, круглые, а вместо площадей лежали плоские таблетки, как в часах. Мы летели низко. За нами гнался пульт от телевизора, большой, как трамвай, и щёлкал кнопками, а мы смеялись и не оборачивались. Если задеть крышу ногой, щипало язык. Так щипало, когда он в семь лет на спор лизнул батарейку от фонарика — ту, с двумя медными усиками. Это я тоже знаю: он помнит, а значит, и я.
Если бы я хотел его съесть, мне незачем было бы ждать, пока он уснёт. Мне не нужен мальчик. Мне нужно то, что у него бывает, когда он спит.
* * *
Мы снов не видим. Может быть, мы вообще не спим — по крайней мере, не так, как вы. Днём я стою в шкафу между пальто и курткой, а ночью ничего не происходит, если не войти в чей-нибудь сон. Поэтому я вхожу.
Я живу в его шкафу пять лет. Пришёл, когда ему было шесть, — из шкафа одной девочки в доме у реки. Девочка выросла и перестала ждать, что в шкафу кто-то есть. А шкаф, в котором не ждут, для нас просто шкаф. Я ушёл вглубь, между вещами и темнотой, туда, где шкафы сходятся, и вышел здесь. Здесь ждали.
За пять лет я был собакой, которая роет двор и выкапывает зубоврачебное кресло. Был мальчиком, у которого в рюкзаке живёт море: откроешь молнию — пахнет водорослями. Чинил с дедом велосипед на кухне. Дед, не глядя, просил: «Подай на тринадцать», и мальчик подавал. Наяву деда нет уже три года, и мальчик не помнит, как от деда пахло. Во сне помнит — бензином и мятными леденцами. Теперь и я помню.
Был на лестнице, которая не кончается: ступеньки прибавлялись по одной, и площадка всё время оставалась на марш выше. Он просыпался мокрый, а я стоял в шкафу и ждал следующей ночи. Кошмары у него были отличные. Хорошие и плохие — это ваше деление. Я делю сны на густые и пустые. Густых у него было больше, чем у всех, в ком я бывал.
И ещё у него была красная дверь.
Она появлялась в каждом пятом сне, иногда чаще. Посреди школьного коридора. В лесу между двумя соснами. В море, на буйке. Он проходил мимо и ни разу её не открыл. Открыть её за него я не пробовал — это его дверь. Я вижу то, что видит он, и иду, куда идёт он. Пять лет я ждал, что он повернёт ручку.
Днём он рисовал меня. Рисунки висели на обоях у кровати: много рук, много глаз, и все глаза разного размера. Рисовал он меня лучше, чем мог объяснить словами. Матери он не мог объяснить совсем: она смотрела на рисунок, говорила «страшный какой» и прикалывала его на кнопку — психолог сказал, пусть рисует.
Отец по вечерам считал на калькуляторе ипотеку. Квартира в новостройке, в другом районе, поближе к его работе. Цифры каждый раз выходили разные, и он говорил матери: «Ещё год. Ну полтора».
Меня это не касалось. Я так думал.
* * *
В сентябре их класс слили с параллельным, и сны стали пустые.
Урок. Он сидит за партой и смотрит на доску. На доске пример, который он решил бы и наяву. Ничего не летает, учительница остаётся учительницей. Я ждал, когда хоть что-то начнётся. Прозвенел звонок.
Коридор. Раздевалка у спортзала, железные шкафчики, синяя краска. Сзади кто-то говорит:
— Лёвчик, спорим, влезешь?
Их трое. Мальчик не оборачивается: во сне он знает, кто это, а я ещё нет. Его берут под локти, и спиной вперёд он оказывается внутри.
— Шабан, дверь держи!
Дверца закрывается. В щелях вентиляции свет от телефона и смех.
Темно.
Я живу в темноте. Темнота — это дом, там спокойно и ничего не надо. В этом шкафчике я узнал, какая она на самом деле. Грудь не вдыхает. Колени упираются в железо, затылок — в крючок. Пахнет чужими кедами. И главное — не знаешь, когда откроют. Может, никогда.
Потом дверца открылась, и в лицо ему ткнули телефоном с секундомером: 3:32.
— Рекорд! — сказал Шабан.
И сон кончился.
На следующую ночь он вернулся. И на следующую.
Сначала я злился: я привык к батарейкам и морю в рюкзаке, а мне подсовывали урок. Потом заметил. На дверце шкафчика, изнутри, кто-то нацарапал букву «Ж». Каждую ночь та же буква и тот же наклон. Каждую ночь «Лёвчик, спорим, влезешь?» — слово в слово. И 3:32 на экране — секунда в секунду.
Сны так не умеют. Сон каждый раз врёт по-новому. Одинаково повторяется только то, что было.
Утром мать спросила, что у него с локтем. Он сказал: упал на физре.
* * *
У нас есть правила. Их немного, и первое — в чужом сне смотри и ничего не трогай. Ты там гость. Ты видишь его глазами, но руки у тебя не твои.
На девятую ночь я его нарушил.
Он стоял в шкафчике, колени в железо, затылок в крючок, и я толкнул заднюю стенку его руками. Во сне я — это он. Я сделал так, что он толкнул.
Стенка подалась. За ней была не раздевалка и не спортзал, а глубина — моя, мягкая, без дна, и оттуда пахло его домашним шкафом: пальто матери и зимними ботинками в коробке. Этого в его сне не было. Это принёс я. Он шагнул туда спиной и провалился.
Мы падали. Глубина была моя, но сон-то его, а в его снах у всего есть дно: снизу на нас нёсся пол раздевалки, кафель в жёлтых разводах. Перед самым полом он дёрнулся всем телом. Так дёргаетесь и вы, когда снится, что падаете, — я насмотрелся. И сон треснул.
Он проснулся.
Когда сон рвётся, а ты ещё внутри, — это больно. Нас об этом предупреждают, и я думал, что предупреждают про ребёнка. Оказалось, про обоих. Все нити разом будто выдернули из меня, а не из него. До той ночи мне нечему было болеть.
У него пошла носом кровь. Он сел.
Он смотрел на меня. Не на пальто, не на тень от пальто — на меня, целиком. Я стоял над кроватью в полный рост, щупальца ещё висели у его лица, и убрать их я не успел. Он не закричал. Он шевелил губами. Потом я понял: считал.
— Семь, — сказал он шёпотом.
Глаз у меня девять. Двух в такой темноте не видно.
Я стал тонким и ушёл за пальто. Как будто это что-то меняло. Он вытер нос рукавом пижамы, перевернул подушку красным вниз и до утра смотрел на щель.
Мать он не позвал.
* * *
Вечером она открыла шкаф, посмотрела на пальто две секунды и взялась за дверцу. И остановилась: он молчал.
— Оставь, — сказал он. — Как обычно.
Она отмерила ладонь и ушла.
Он лежал на спине. Сна в нём не было ни капли — я это вижу, как вы видите, горит в окне свет или нет.
— Ты хотел меня съесть?
Я не говорю. Своего голоса у нас нет. Чужие есть — всё, что звучало во сне, остаётся в нас. Но чужим голосом говорят один раз, и после этого из шкафа уходят.
Странный вопрос. Пять лет я стоял в трёх шагах от его кровати — хотел бы, давно бы съел. А щупалец он боялся так, будто они ему что-то сделали. Ни разу они ему ничего не сделали.
— Если нет — скрипни, — сказал он. — Два раза.
Петли у шкафа старые. Я толкнул дверцу изнутри — на волос и обратно. Два раза.
Тишина.
— Это ты меня вытащил? Из шкафчика?
Один раз.
— Ты что, видишь, что мне снится?
Один.
— Всё?
Один.
Он накрылся одеялом с головой и пролежал так минут десять. Потом высунулся.
— И как я в бассейне в третьем классе...
Он не договорил. Я скрипнул один раз.
— Блин, — сказал он в подушку.
Ещё через неделю он придумал мне имя.
— Я тебя в шесть лет видел. Думал, пальто дышит. Будешь Пальто.
Имени у меня никогда не было. Два раза я скрипеть не стал.
Теперь он разговаривал со шкафом каждый вечер — после того как мать отмеряла щель и уходила. Про школу, про Шабана, про физру и раздевалку. Говорил в потолок, а не в щель: так, наверное, было легче. Раньше я знал о его днях только то, что от них оставалось во сне. Теперь он рассказывал их сам.
* * *
В середине октября шкафчик вернулся. Другой шкафчик, без буквы, а на экране 4:00. «Новый рекорд!» Значит, это случилось снова.
Правил о том, что делать днём, у нас нет. Не потому, что нельзя, — просто никому не приходило в голову.
Я ушёл вглубь. Между пальто и стенкой, туда, где шкафы сходятся. Найти чужой шкаф несложно, если знаешь, кого ищешь, а Шабана я знал по снам мальчика: арбузная жвачка поверх табачного дыма. Сам Шабан не курил — носил старшеклассникам отцовские сигареты и всю перемену торчал с ними за школой. Дым на него и садился.
Шкаф у Шабана был открыт мне. Значит, он ждал, что там кто-то есть. В двенадцать лет — ждал.
Там уже жили. Между курткой и школьным пиджаком висел кто-то длинный и плоский — кажется, из наших, только тоньше. Он смотрел на меня всеми глазами и не двигался. Это был его шкаф и его ребёнок, и по правилам мне полагалось уйти. Я не ушёл. Он меня не тронул. У нас так не принято.
Шабан спал. Я вошёл и в его сон — третье нарушение за месяц, и тут я перестал считать.
Ему снилась кухня. Отец сидел за столом и говорил тихо. Хуже всего было то, что тихо. Шабан стоял у холодильника и не мог отойти, хотя никто его не держал. Сон был густой. Я бы досмотрел, если бы пришёл за этим.
Нити я вынул бережно, по одной, как положено. Потом вернулся в шкаф и толкнул дверцу изнутри. Петли у Шабана скрипели не так, как у нас, — выше. Он проснулся и увидел меня.
Он рванул к двери. Я взял его за щиколотку.
Я держал ровно столько, сколько он держал дверцу шкафчика. Это было справедливо. Он сразу упал, на руку, и закричал. Прибежали родители, включили свет. Отцу показалось, что сын запутался в одеяле: взрослым всегда что-нибудь кажется. Он стал разматывать. Одеяло не разматывалось.
— Да что ж такое, — сказал отец.
Мать плакала. Шабан кричал и показывал на шкаф. Длинный смотрел оттуда и не мешал. Я понял почему: после такой ночи сны у Шабана будут густые. Через четыре минуты я отпустил. Рекорд есть рекорд.
— Хватит орать, — сказал отец. Тихо.
Голос был тот же, что на кухне. Я его узнал. Мне было всё равно: это не мой ребёнок.
* * *
Шабан пришёл в школу через неделю, с гипсом на запястье. Рассказывал, что ночью его кто-то держал за ногу. Над ним смеялись: лунатик.
Вечером мальчик лежал на спине и смотрел в потолок.
— Шабан в гипсе, — сказал он. — Говорит, его кто-то за ногу держал. Я в раздевалке видел: у него там синее. Кругом, как браслет.
Я ждал.
— Это ты?
Один раз.
Он молчал долго, дольше, чем тогда под одеялом. Я ждал, что он испугается. Я сотни раз видел, как он боится, изнутри и снаружи, и знал, с чего это начинается: сначала он перестаёт дышать.
Он дышал.
— Спасибо, — сказал он.
И уснул за шесть минут. Так быстро он не засыпал никогда.
Я запомнил: так правильно.
* * *
Зимой сны опять загустели. Батарейки, море, дед. Вернулась красная дверь — на этот раз посреди катка, вмёрзшая в лёд. Он опять прошёл мимо.
В декабре мать спросила из коридора:
— Ты с кем там разговариваешь?
— Ни с кем.
Шаги ушли на кухню. Он повернулся к шкафу.
— Вообще-то с другом, — сказал он. — Понял?
Я не скрипнул. Скрип — это «да» или «нет», а он не спрашивал.
В ту ночь я не выпускал нити. Мне хватило.
С той ночи я зову его про себя по имени. Вслух — нельзя.
В январе Лёве опять приснился дед. Утром он долго не вставал, смотрел в стену. А вечером спросил:
— Мне сегодня дедушка снился?
Один раз.
— Я его лицо только по фоткам помню. А он чем-то пах. Всегда одним и тем же. Я забыл.
Сказать я не мог. Я мог только ждать, пока он угадает.
— Табаком?
Два.
— Одеколоном?
Два.
— Бензином. Он же вечно в гараже...
Один раз.
Он засмеялся и сразу перестал. Перебирал долго: хлеб, баня, мыло, лук. Я ждал. Он дошёл до карманов: что дед носил в карманах. Ключи, мелочь, леденцы. На леденцах я скрипнул.
— Мятные, — сказал он. — Точно. Он мне их в машине давал, чтобы не укачало.
Потом отвернулся к стене. Я слушал, как он дышит: так дышат, когда плачут и не хотят, чтобы кто-то это понял.
С того вечера он спрашивал почти каждый день. Кто снился, что было, чем кончилось. Половину снов он терял по дороге к утру, а я помнил все. Он терял — я хранил. Смотреть его сны мне нравилось. Отдавать их ему — ещё больше.
* * *
В феврале Лёве исполнилось двенадцать, а в марте пропала красная дверь.
Я ждал её в каждом сне. Её не было. Был телефон, в котором сто непрочитанных, и контрольная, на которой он забыл, как пишется его фамилия. Была Вика из бывшего параллельного: во сне он всё время ей что-то объяснял, а она смотрела в сторону. Летал он теперь редко и невысоко, над школьным двором, и боялся, что увидят. Сны стали похожи на дни. В днях меня нет.
Со шкафом он разговаривал всё реже. Что ему снилось, спрашивать перестал совсем: наверное, решил, что помнит сам. Потом стал засыпать с телефоном. Свет от экрана падал на потолок, в тот угол, куда он раньше говорил.
В апреле к нему в гости пришли двое из класса. За час до них он снял со стены рисунки. Последний, самый похожий, подержал в руках. Посмотрел на шкаф. На рисунок. Опять на шкаф. Искал меня и не находил. Потом сложил его к остальным и отдал матери: «Убери куда-нибудь». Мать убрала коробку на антресоль.
Через неделю он полез в шкаф за ветровкой. Ветровка висела на мне — на том, что у меня вместо плеча. Он её снял. Пальцы прошли в сантиметре от моего глаза, и он не моргнул.
Пять лет я смотрел, как он боится, и ни разу не боялся сам. Оказалось, умею.
В мае мать впервые не пришла проверять шкаф. Лёва её не позвал. Дверца так и простояла всю ночь, как оставили днём, — нараспашку. Никто ничего не отмерил.
* * *
Нас забывают. Девочка, у которой я жил до Лёвы, перестала меня видеть в двенадцать. Последнюю зиму я ещё входил в её сны. Во снах у неё были подружки, мальчик из секции, мать, которая всё время звонила. Меня — ни разу. А рыжая собака со двора, которая укусила её в четыре года, снилась ей до самого конца. Восемь лет прошло — а собака снилась.
Страх, выходит, держится дольше.
Я не стал ждать, пока Лёва уснёт. В три часа ночи я толкнул дверцу, и она заскрипела — долго, медленно, как не скрипела ни разу. Он открыл глаза. Я вышел и не стал прятаться. Собрался в полный рост и выше, под самый потолок. Пусть пересчитает глаза. Пусть увидит все девять.
Он увидел. Губы у него шевелились, как в ту ночь, — он опять считал. Досчитал до шести и закричал.
На следующую ночь я вошёл в его сон и отвёл его в шкафчик. Сам. Синяя краска, крючок в затылок, «Ж» на дверце. Раньше я нарушал правила ради него. Это было первое — против. Секундомера в этот раз не было: никто не знал, когда откроют. Я думал: зато запомнит.
Мать прибежала на крик, включила свет, проверила шкаф. Пальто, куртки, коробка.
— Не закрывай, — сказал он.
Она постояла, держась за дверцу.
— Лёва, тебе уже двенадцать.
Но ладонь отмерила.
Утром на кухне, за стенкой, она говорила отцу:
— Это всё шкаф. Он с этим шкафом с шести лет. Психолог говорит, дело не в шкафу, а я тебе говорю — в шкафу. Бабкин этот гроб. В новой квартире встроенный, а этот оставим.
Отец сказал, что в лифт он всё равно не влезет.
Ипотеку им одобрили в мае. Переезд назначили на июль.
Новый шкаф откроется мне, только если в нём будут ждать. А бояться — это тоже ждать.
* * *
В конце июня мать разбирала антресоль. Стояла на табуретке у шкафа, подавала вниз коробки, а Лёва стоял рядом, уткнувшись в телефон, и принимал не глядя.
— Тут твои рисунки, — сказала мать. — Выкидываю?
— Ага.
Я ничего не собирался делать. Я только хотел, чтобы коробка осталась наверху.
Нить сама обвилась вокруг её щиколотки. Я подержал. Чуть-чуть.
— Ой, — сказала мать. — Ногу свело.
Табуретка качнулась. Мать схватилась за дверцу, дверца поехала, коробка полетела вниз, и рисунки рассыпались по полу: руки, глаза, руки.
Лёва поднял голову и увидел меня. Бросил телефон и обхватил мать за колени.
— Мам, слезай. Слезай, говорю.
Она слезла. Села на кровать и стала тереть щиколотку. На коже краснела полоса.
— Носки новые, — сказала мать. — Резинка тугая.
Лёва смотрел на полосу. Потом на шкаф. Я знал, о чём он думает. О синем браслете на ноге у Шабана.
Мать собрала рисунки обратно в коробку и унесла. Лёва подошёл к шкафу вплотную и сказал вполголоса, чтобы на кухне не слышали:
— Это ты мне снишься? Шкафчик — это ты?
Один раз.
— Это же мама.
Он помолчал.
— Не трогай её. Никого не трогай. И меня не надо. Я сам.
В ту ночь он взял подушку и ушёл спать в зал, на диван. И на следующую.
Он меня боялся. Он будет помнить. Я получил, что хотел.
Шесть ночей я стоял над пустой кроватью и думал про девочку и её рыжую собаку. Собаку она помнила. Собаку она не любила.
* * *
Вещи из шкафа сложили в коробки за день до грузчиков. Мать сказала:
— Последнюю ночь — в своей комнате. Давай.
И он вернулся.
Шкаф стоял пустой. Ни пальто, ни курток, ни коробки с ботинками. Первый раз за пять лет мне не за что было спрятаться. Лёва открыл дверцу и посмотрел внутрь. Прямо на меня. Три секунды — на одну дольше, чем взрослые.
Он не видел. Там, где не осталось ни одной складки, — не видел.
Он не стал мерить ладонью. Взялся за дверцу, чтобы закрыть до конца. Так закрывают пустой шкаф.
Своего голоса у меня нет. Я взял его голос — тот, шестилетний, которым он пять лет подряд просил мать о том же. Я слышал этот голос изнутри, так, как он звучал у него в голове.
— Не закрывай шкаф.
Он замер, не отпуская дверцу. Посмотрел не на меня — правее, в темноту за дверцей. Что-то он там увидел. Может, движение.
— Я тебя помню, — сказал он.
Потом приложил ладонь к дверце и прикрыл до пальцев.
Щель вышла почти такая же, как у матери. Ладонь у него за этот год выросла.
Он уснул за четыре минуты. Я выпустил нити в последний раз — медленно, как в первую ночь: за ухом, на виске.
Ему снилась наша комната, вся в коробках. А посреди комнаты стояла красная дверь — без стены, сама по себе. Он подошёл, взялся за ручку и открыл.
За дверью была та же комната, только ночная, и шкаф в ней был приоткрыт на ширину ладони. В шкафу был я. Весь. Все девять глаз — и те два, которых в темноте не видно. Точнее, чем на любом его рисунке. Он стоял на пороге, смотрел и не боялся.
Я вынул нити по одной. Потом стал тонким и ушёл вглубь, туда, где шкафы сходятся. Где-нибудь всегда ждут.
* * *
Двадцать два года я ходил из шкафа в шкаф. Дети вырастали, я уходил вглубь.
Этот шкаф открылся мне сам — белый, новый, с маленькими вещами на маленьких вешалках. Так открываются только шкафы, в которых ждут.
Вечером в него заглянул мужчина. Посмотрел на вешалки не две секунды — дольше. Закрывать не стал. Приложил ладонь к дверце и прикрыл до пальцев.
Ладонь была шире всех, что я помнил. Мерила так же.
Мальчику шесть. Он ещё не знает, что бояться стыдно. Его пока никто не обижал.
— Пап, — сказал он из кровати. — Там кто-то есть.
Мужчина не засмеялся и не полез проверять. Постоял у дверцы.
— Я знаю.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
