Обложка Лёшенька.

Лёшенька.

Лисёна Черёмухина.

0% прочитано
Стандартный
Лисёна Черёмухина.

Лёшенька.

1 глава. Наваждение на похоронах.

В селе Морозовке, что притулилось меж болот да кривых вишен, словно старая заплата на Божьей ризе, хоронили Марью Сергеевну. День выдался мерзопакостный, небо - свинцовое, низкое, словно гробовая крыша, придавившая мир. Сырая земля чавкала под ногами, цепляясь за сапоги, как грешная душа за краешек рая. А воздух! Воздух был густ от ладана, перегара да немой тоски, что висела над толпой тяжелее мокрой дерюги.

И среди сего унылого сборища - Прасковья. Прасковья-краса, баба статная, ликом пригожая, с глазами, что некогда смеялись, как два солнышка в купели, а ныне - потухли, стали глубже омута в заповедном колодце. Горе согнуло ее пополам, аки мельничный жернов на хрупкой шее. Детишки, Оксанка да Петрик, жались к юбке, испуганные чужим плачем да непонятной тишиной матери, что стояла, как каменная баба посреди поля. Муж, Иван, здоровенный мужичище с лицом, словно вырубленным топором, шумно сморкался в кулак, утирая слёзы, что лились не столько по теще, сколько от вселенской несправедливости выпивки, прерванной столь некстати.

Священник, отец Никодим, человек видный, но с вечно подтекающим носом, тянул "Со святыми упокой" таким заунывным гласом, что и мертвые, кажись, затосковали бы вторично. Родня - тетки сопливые, дядья пьяные, кузины с глазами, бегающими в поисках сплетни, - переминались с ноги на ногу, зевали в кулак и украдкой поглядывали на Прасковью: "Глянь-ка, Фекла, Параска-то… будто и не плачет вовсе. Каменная. Али сердце иссохло?"

И вот, в самый миг, когда гроб, скрипя, опускали в сырую яму, сквозь толпу, как лезвие сквозь сало, прорезался он. Прасковья подняла голову - и сердце ее, мертвое, казалось бы, колыхнулось, как гадюка под солнцем. Юноша. Высокий, до нелепости строен, в кафтане старинного покроя, темно-синем, как ночь перед грозой. Лицо - бледное, как с иконы. Волосы - темно-русые, чуть ниже плеч, будто спелая рожь, полегшая от ливня. И глаза… О, Господи, глаза! Глубокие, нездешние. В них плавали отсветы звезд и вековая тоска. Он стоял чуть поодаль, под кривой вербой, и смотрел. Смотрел прямо на Прасковью. И улыбнулся. Улыбнулся так, что у нее поджилки затряслись, а в утробе что-то холодное и сладкое шевельнулось. Улыбка та была кроткой и вместе с тем… ненасытной. Как у волка, учуявшего кровь.

"Кто сей?" - прошелестело на губах Прасковьи, голосом чужим, дребезжащим. Она дернула за рукав сестру, Одарку, бабу простодушную, с лицом, как печеная картошка. "Одарка! Глянь! Парубок тот… под вербой… Кто таков?"

Одарка, покраснев от напряжения, уставилась туда, куда тыкал дрожащий палец Прасковьи. Насупилась. Потом перевела взгляд на сестру, и в ее добрых, коровьих глазах вспыхнул ужас. "Що ти, Парасю? Під якою вербою? Там нікого, окрім старого Пилипа, та й той у кущі сц… ну, справу робить. Ти з горя, сестро, бачиш те, чого нема! Бережи себе!" Одарка быстро перекрестилась, шарахнувшись от Прасковьи, будто от прокаженной.

И тут Прасковья поняла: толпа отодвинулась. Образовался вокруг нее пустой круг. Родственники косились, шептались, крестились украдкой: "Божья тварь, помутилась умом… Горе-то какое, мать родную схоронила… Гляди, и сама недолго…" Даже Иван, муж ее, хмуро буркнул: "Очухайся, баба! Осрамила!"

А юноша… стоял. И улыбка его стала шире, лукавее. Он медленно поднял руку, бледную, с длинными пальцами, и провел ими по воздуху в сторону Прасковьи. Жест был ласковый, притягательный и страшный. И не было в нем ничего человеческого. Только обещание. Обещание чего-то невыразимо сладкого и смертельного. Потом он шагнул назад - и растворился. Не отошел, не скрылся за деревом. Растворился, как дым от потухшей лучины. Остался лишь легкий, едва уловимый запах - сырой земли, прелых листьев и… чего-то сладко-приторного, как увядшие васильки на могиле.

Прасковья ахнула, схватившись за грудь. Сердце колотилось, как пойманная птица. Холодный пот выступил на лбу. "Не было… Не было никого?" - пронеслось в помутившемся уме. Но видение было так ясно! Плоть его, взгляд, улыбка… И запах! Она все еще чуяла его ноздрями, этот проклятый, сладкий запах тления и васильков.

Похороны кончились. Толпа, с облегчением вздохнув, потянулась к поминальным столам, где уже гудел, как улей, разговор да звенела посуда. Прасковья шла, как во сне, держа за руки детей, не чувствуя их тепла. Иван, на ходу доставая фляжку, бурчал что-то невнятное про "бабьи причуды". Одарка шла рядом, бросая на сестру тревожные взгляды, но молчала. Боялась.

Дом матери Марьи Сергеевны стоял на краю села, у самого леса. Не дом - избенка покосившаяся, почерневшая от времени и, казалось, от горя. Окна, как слепые глаза, глядели в чащу. Крыша поросла мхом. Возле крыльца зиял старый колодец, жерло его темное, бездонное, словно вход в преисподнюю. Сюда, в эту скорбную обитель, и пришли сестры после поминок. Детей забрал Иван к себе, в более крепкую избу. Прасковья же, будто притянутая невидимой силой, осталась. Ей нужно было быть здесь. В этом мраке. Среди вещей покойной. Среди немых свидетелей ее последних, одиноких дней.

В горнице пахло пылью, травами сушеными да чем-то еще… Тяжелым. Безнадежным. Прасковья молча ходила, касаясь грубой мебели, занавесок, выцветших от солнца. Одарка, тяжело дыша, разжигала печь.

"Отчего же матка наша так… от всех отшатнулась?" - нарушила молчание Прасковья, остановившись у окна, за которым уже сгущались сумерки. Голос ее звучал глухо, отрешенно. "Жила тут, словно затворница. От людей бегала. И… и наложила на себя руки. Зачем?"

Одарка ахнула, швырнув в печь охапку хвороста. Искры взметнулись. "Щоб тобі перець у печінках сидів, Парасю! Не гоже так про матку! Сама видно, не в себе!"

"Нет, Одарко, в себе", - тихо, но твердо ответила Прасковья, обернувшись. В глазах ее горел тот самый лихорадочный блеск, что пугал родню на кладбище. "Она… она мне писала. Редко, но писала. Перед самой… кончиной. Говорила… что полюбила. Безумно".

Одарка замерла, как вкопанная, с поленом в руке. Лицо ее стало багровым от негодования и изумления. "Полюбила?! Матка наша?! Да она ж бабка старая была! Хто?! Хто мог?!"

"Алексей. Звала его… Лешенькой", - прошептала Прасковья. Имя это, сорвавшееся с губ, обожгло ее, как поцелуй крапивы. 'Молодой. Красивый… неземной красотой. Она писала… что ради него готова была в огонь и в воду. Что он… единственный свет в ее одиночестве. И что… что без него жизни нет".

"Брешеш!" - рявкнула Одарка, швырнув полено в угол. Оно гулко стукнуло о стену. "Брешеш, як сивий мерин! Матка наша - честная вдова! Да за юнаком каким?! Да чтоб наложить на себя руки?! Не верю! Не може того бути!" Она тяжело дышала, грудь ее ходила ходуном. Но в глазах, помимо гнева, читался страх. Страх перед безумием сестры? Или перед страшной правдой?

Прасковья не спорила. Она подошла к старому, почерневшему сундуку, стоявшему в углу, под образами, почерневшими от времени и копоти. Сундук этот знала с детства. Мать никому не позволяла его открывать. "Она… она хранила там самое сокровенное", - сказала Прасковья, проводя рукой по шершавой крышке. Под пальцами что-то щелкнуло. Потайной замочек? Старая защелка? "Найдем ли?"

Одарка, все еще фыркая, но одолеваемая жгучим любопытством, подошла. "Та плюнь ты! Старый хлам!"

Но Прасковья уже нащупала скрытый рычажок. Раздался сухой щелчок. Крышка сундука, скрипя, приподнялась, выпустив облако пыли и запах лаванды, смешанный с запахом чего-то старого, мертвого. Сестры заглянули внутрь. Старые платки, вышиванки, пожелтевшие письма… И на самом дне, под слоем ветоши - маленькая, из черного дерева, шкатулочка. Без замочка. Просто крышечка, притертая плотно.

Прасковья с благоговейным ужасом вынула ее. Руки дрожали. Одарка замерла, не дыша. Прасковья поднесла шкатулку к тусклому свету лучины. Тень ее огромной, как у духа, заколыхалась на стене. Она нажала пальцами на крышку. Дерево поддалось с тихим вздохом.

Внутри, на бархате выцветшем, темно-бордовом, как запекшаяся кровь, лежал медальон. Овальный, серебряный, тусклый от времени. Прасковья осторожно взяла его. Холодный металл обжег пальцы. Она нажала крохотную застежку. Медальон раскрылся.

И она вскрикнула. Коротко, как раненый зверек. Шкатулка выпала из рук, глухо стукнув о пол.

"Він!" - вырвалось хриплым шепотом. Глаза Прасковьи, огромные, полные нечеловеческого ужаса и… узнавания, уставились на миниатюру внутри медальона. "Він був там! На кладовищі!"

Одарка рванулась вперед, схватила медальон. В тусклом свете она разглядела прекрасное, бледное лицо юноши с темно-русыми волосами и глазами, полными бездонной тоски и обещания. Лицо того самого парубка с кладбища.

"Святий Миколаю…" - прошептала Одарка, крестясь судорожно. Лицо ее посерело. "То ж… то ж його образ? Лешеньки?"

Но Прасковья уже не слышала. Она стояла, прижав руки ко рту, глядя в темный угол горницы, туда, где только что мелькнула… тень? Или показалось? В ноздри ударил знакомый, сладкий и гнилостный запах - сырой земли, увядших васильков и любви, что сильнее смерти. За окном, в кромешной тьме, завыл ветер. Или это завыла нечисть, почуяв добычу?

Ночь над Морозовкой сгущалась, тяжелая, как свинец. А в проклятой избушке на краю леса только начинался первый акт древней, как сама скорбь, трагедии. Прасковья почувствовала, как холодная рука незримого гостя легла ей на плечо. Она не обернулась. Боялась. И… ждала.

2 глава. Ночной гость

Ночь в избушке Марьи Сергеевны была не просто темнотой. Это была плоть тьмы. Густая, липкая, дышащая. Она заползала в щели, обволакивала стены, давила на грудь, как мокрая глиняная плита.

Одарка, сраженная увиденным в медальоне и жутким видением сестры, не выдержала. Залепетав что-то про "нечистую силу", "попов" и «срочный отъезд к мужу", она, не глядя на Прасковью, схватила узелок и, крестясь на все четыре стороны, выскочила в сени, а оттуда - в черную пасть ночи. Словно черт толкал ее в спину. Дверь захлопнулась с таким грохотом, что с полки свалилась глиняная миска, разбившись вдребезги. Прасковья вздрогнула, но не пошла подбирать черепки. Она стояла посреди горницы, замершая, как зайчиха перед удавом, сжимая в ледяных пальцах раскрытый медальон. Лик Алексея, бледный и прекрасный в тусклом свете лучины, глядел на нее из миниатюры. Те самые глаза. Бездонные обещающие. Убийственные.

"Лешенька..." - прошептали ее губы сами, против воли. Она швырнула медальон на стол, будто гадину. Он звякнул, подпрыгнул и замер, сверкая зловещим оком в полумраке.

Одиночество навалилось с удесятеренной силой. Каждый скрип старого сруба, каждый шорох мыши за печкой, каждый порыв ветра, вывшего в печной трубе протяжно, словно душа самоубийцы, ищущая покоя, -все это было его дыханием. Его присутствием. Дом был пропитан им, как тряпка дегтем. Запах - тот самый, сладковато-гнилостный, с нотками сырой земли и увядших васильков - стал гуще, ощутимей. Он висел в воздухе, как туман над болотом. Прасковье казалось, она чувствует его кожей, он въедается в волосы, пропитывает легкие. Она металась по горнице, зажигая все лучины, какие нашла. Но пламя горело как-то тускло, робко, не разгоняя тьмы, а лишь подчеркивая жалкие островки света среди безбрежного моря черноты. Тени плясали на стенах, принимая чудовищные очертания: то крюк балки, на которой повесилась мать. то силуэт высокого парубка с развевающимися волосами...

Она пыталась думать о детях. О Оксанке - теплой, родной, о Петрике смешном, с вечно разбитыми коленками. О Иване... Нет, Иван был далек, как берег после шторма. Мысли путались, сползали, как мокрые нитки. Все заслонял он. Его образ, врезавшийся в память на кладбище. Его имя, выжженное в сознании письмами матери. Его улыбка в медальоне. Холодный ужас сменялся странным, липким ожиданием. Что, если... придет? Что, если... коснется? Мысль эта была постыдной, безумной, как желание прыгнуть в пропасть, но она пустила корни, ядовитые и цепкие.

"Нет! Нечисть! Проклятый!" -выкрикнула она вдруг, громко, в пустоту, пытаясь прогнать наваждение. Голос сорвался, зазвучал чужим, дребезжащим эхом под низким потолком. Она схватилась за голову. Горело все внутри. Горло сжал спазм. Она подбежала к кувшину с водой, стоявшему на лавке, отхлебнула. Вода была ледяная, мертвая, с привкусом тины из колодца. Не помогло.

И тут... лучины замигали. Не от сквозняка. Сквозняка не было. Воздух застыл, тяжелый и неподвижный, как в склепе. Пламя заколебалось, потянулось к углу горницы, к тому самому, где она мельком видела тень, - и начало гаснуть. Одна. Вторая. Третья. Тьма наступала, ползла по стенам, сжимая пространство. Последняя лучина погасла с тихим шипением, выпустив тонкую струйку едкого дыма. Абсолютная чернота. Глубокая. Глухая. Давящая.

Прасковья замерла. Сердце колотилось где-то в горле, готовое вырваться. Кровь гудела в ушах. Она не видела, но чувствовала. В углу. Там, где гас огонь. Что-то сгущалось. Не свет. Не тень. Материя тьмы становилась плотнее, обретая форму. И запах... О, этот проклятый запах! Он ударил волной, почти осязаемой, сладкой и тошнотворной одновременно, смешавшись с запахом страха, исторгнутым ее собственным телом.

Она не видела его появления. Он просто... был. Стоял в трех шагах от нее. Высокий. Неестественно бледный в кромешной тьме, будто светился изнутри мертвенным сиянием. Темно-русые волосы, длинные, как у девицы, обрамляли лицо, на котором горели два угля - его глаза. Они смотрели на нее. Пили ее. Впитывали ее ужас, ее одиночество, ее смятение. И улыбались. Той самой улыбкой, что была на кладбище и в медальоне. Кроткой, ласковой и бесконечно голодной.

"Цить, Прасковьюшка..." - прозвучал голос. Тихий. Мягкий. Как шелест шелковых покровов на гробу. И одновременно - металлический, пронизывающий до костей. Он исходил не из уст, а будто из самой тьмы, окружавшей его. "Не пужайся. Не гони. Я ж тебе зла не желаю..."

Прасковья отшатнулась, ударившись спиной о край стола. Стол качнулся, медальон звякнул о дерево. Холодный пот заливал лицо. Ноги подкосились. Она чувствовала, как дрожь, мелкая, как лихорадка, пробежала по всему телу. Хотела крикнуть горло сжалось. Хотела перекреститься - руки не слушались, свинцовые.

"Кто... кто ты?!" - выдавила она наконец, хриплым шепотом, полным слез и ужаса. "Чого тоби треба?! Отчепись! Провались!"

Алексей (это был он, сомнений не было!) сделал едва уловимый шаг вперед. Не шевеля ногами. Он "поплыл" в темноте, как призрачное видение. Ближе. Его холодное сияние осветило край ее ночной сорочицы, дрожавшую руку, прижатую ко рту."Хто я?.." - повторил он, и в голосе его зазвучала какая-то странная, нечеловеческая тоска, смешанная с усмешкой. "Я - твоя доля, Прасковьюшка. Твоя любовь..." Он протянул руку. Длинную, бледную, с тонкими, почти изящными пальцами. Но Прасковья заметила - ногти были синими, как у утопленника. "Я прийшов... забрати усю ту важку скорботу..."

"Не підходь!" - вскрикнула она, отчаянно махая руками перед собой, как от назойливой мухи. "Не чіпай мене! Я... я верескну! Людей покличу!"

Его улыбка стала шире. Жуткой. Зубы блеснули во тьме неестественно белым светом. "Людей?" - прошептал он с легкой, ядовитой насмешкой. "Яких людей, серденько? Одарка твоя вже за три версти звідси, мов опарена. А інші... хто ж почує? Хто ж повірить? Скажуть - з горя баба з глузду з'їхала. Божевільна Прасковья..." Он снова приблизился. Теперь она чувствовала исходящий от него холод. Не зимний, а могильный, пронизывающий до костного мозга. Запах васильков и тления стал невыносим. "Не бійся мене... Дивись..."

Он поднял обе руки, ладонями к ней. Жест был каким-то неестественно плавным, завораживающим. "Я... подарю тобі любов..." - зазвучал его голос, наливаясь густым, медовым ядом. "Любов таку... якої ти й не відала ніколи..." Каждое слово падало, как капля расплавленного свинца, прожигая разум. "Любов, що палить до тла... Любов, що вище життя й смерті... Любов... навіки."

Последнее слово прозвучало как приговор. Как заклятие. Оно повисло в липком воздухе избушки, заполнив собой все пространство, вытеснив даже страх. Прасковья почувствовала, как что-то внутри нее... поддалось. Какая-то стена рухнула. Ужас остался, но к нему примешалась невыразимая, запретная сладость. Искра безумия, зажженная его словами, его близостью, его неземной, мертвенной красотой. Она замерла, не в силах пошевелиться, глядя в эти бездонные глаза, пылающие в темноте.

Он медленно, как паук, плетущий паутину, протянул руку, чтобы коснуться ее щеки. Пальцы его были уже в сантиметре от ее кожи. Ледяное дыхание смерти веяло ей в лицо.

И тут - где-то на краю сознания, сквозь гул крови и наваждение, она услышала. Тоненько. Жалобно. Как звон разбитого стекла. Плач. Детский плач. Оксанки? Петрика? Звук пришел будто из другого мира, сквозь толщу тьмы и безумия. Но он был! Реальный. Живой.

"Діти..." - вырвалось у Прасковьи стоном. Как ножом резануло по опутавшему ее мороку. Она рванулась назад, сбивая со стола медальон. Он упал на земляной пол с глухим стуком. "Геть!" - закричала она уже с дикой силой, с отчаянием загнанного зверя. Схватила первую попавшуюся вещь тяжелый чугунный утюг, валявшийся у печки. Замахнулась. "Геть отсюда, нечисть пекельна! К бесам! К матери! Не чіпай мене! Не чіпай дітей моїх! Провались!"

Ее крик, полный материнской ярости, казалось, на миг рассек чары. Алексей... нет, "оно" - замерло. Улыбка сползла с его лица, как маска. В глазах, вместо сладкого обмана, вспыхнула холодная, нечеловеческая злоба. Бледное лицо исказилось, на миг показав то, что скрывалось под личиной красоты -что-то гнилое, скользкое, древнее. Запах тления ударил с новой силой.

"Ти... ще не готова..." - прошипел голос, уже без тени ласки, скрежещущий, как ржавые петли. "Але... прийде час, Прасковьюшко... Прийде час, коли забудеш і дітей, і мужа... і саме сонце... Будеш жадати лише мене... і тишини... і любові... вічної..."

Он не стал приближаться к утюгу. Он просто... начал таять. Не растворяться в дыму, а именно таять, как свеча под паяльной лампой. Края его фигуры потеряли четкость, поплыли, смешались с тьмой. Бледное сияние померкло. Только глаза - два горящих угля ненависти и обещания - еще секунду висели в воздухе, глядя прямо в ее душу. Потом и они погасли. Исчезли.

Тьма сомкнулась. Но она была уже другой. Пустой. Лишенной того леденящего, сладкого присутствия. Только запах еще висел - слабее, но ощутимый. И тишина. Гробовая. Давящая. Прерываемая лишь судорожными всхлипами Прасковьи, бившейся в истерике на грязном полу рядом с упавшим утюгом и холодным серебром медальона.

Она пролежала так, не зная, сколько времени. Минуты? Часы? Рассвет не наступал. За окном по-прежнему царила непроглядная чернота. Но где-то далеко, на краю села, прокричал первый петух. Звук был слабый, прерывистый, будто петух давился. Но он был! Знак жизни. Знак того, что ночь не вечна.

Прасковья поднялась. Медленно. Словно каждую кость ломали. Подошла к столу, нащупала кресало, кремень, трут. Руки дрожали так, что искры летели во все стороны. Наконец, одна упала на трут, вспыхнул крошечный огонек. Она раздула его, поднесла к новой лучине. Пламя, слабое, но живое, заколебалось, отбрасывая дрожащие тени.

Она посмотрела на пол. Утюг валялся черной глыбой. Рядом - медальон. Крышечка отскочила. Лик Алексея глядел на нее из темноты пола. Прекрасный. Проклятый.

Она не стала его поднимать. Не плюнула на него, как хотелось сначала. Просто посмотрела. И в душе ее, рядом с леденящим ужасом и остатками материнского инстинкта, проснулось что-то новое. Не любовь. Нет. Но... жгучее любопытство. Жажда. Та самая, о которой он шептал. Жажда узнать ту любовь, "якої не відала". Опасная, безумная искра. Она упала на подготовленную почву горя, одиночества и родового проклятия.

Петух прокричал второй раз. Громче. Настойчивее. Прасковья вздрогнула, отвела взгляд от медальона. Подошла к окну, прижалась лбом к холодному, запотевшему стеклу. Там, во тьме, за пределами хлипкого круга света от лучины, ее ждал Лес. И Колодец. И Тот, Кто только что был здесь.

"Прийде час..." - эхом отозвалось в ее памяти.

И она, к ужасу своему, поняла, что ждет этого часа. Ждет с трепетом, со страхом, но... ждет. Как ждут смерти после долгой болезни. Как ждут освобождения.

За окном, в ответ на ее мысли, будто усмехнулся Ветер. Или что-то другое. Прасковья не стала вслушиваться. Она знала ответ.

3 глава. Червонный плод.

Время в Морозовке, после той ночи явления, потекло, как загустевший мед, отравленный стрихнином.

Дни, похожие друг на друга, ползли, обволакивая Прасковью липкой паутиной забытья. Память о крике петуха, вырвавшем ее из лап ночного гостя, потускнела, как позолота на дешевой иконе, затертая пальцами отчаяния. Точно некий внутренний пейзаж, выжженный кислотой безумия, заместил реальность - унылую, как засаленная карта, и страшную, как открытый рот колодца у порога.

Дети, Оксанка да Петрик, эти два теплых комочка жизни, некогда копошившиеся у ее юбки, стали казаться ей чужими, нелепыми, как восковые куколки в руках пьяного ярмарочного шарманщика. Их смех - назойливым скрипом несмазанной двери; их слезы мелкими, раздражающими каплями на стекле ее отупения. Иван, муж, этот добродушный бык с мозолями вместо мыслей, теперь вызывал лишь глухое, вязкое отвращение. Его запах - дегтя, пота и дешевой горилки - казался ей оскорблением, грубым вторжением в тот изысканный, гнилостно-сладкий аромат *его* присутствия, что теперь витал в ее сознании вечным флером.

Деревня. Село Морозовка, некогда знакомый до каждой кривой хаты, до каждой лужи на грязной улице, превратилось для Прасковьи в нечто чужеродное, микроскопическое и одновременно подавляющее. Хаты - словно серые коконы, из которых выползают жуки-люди с тусклыми, невидящими глазами. Лес за околицей - уже не угроза, а "зов", магнетическая щель в иной мир, затягивающая, как водоворот. А избушка матери... О, проклятая избушка! Она стала для Прасковьи единственной точкой отсчета во вселенной, центром притяжения, более сильным, чем гравитация могилы. Туда ее тянуло с неодолимой силой, как мотылька - к огню, который уже опалил ему крылья. Каждый день под предлогом "разобрать маткины пожитки" она бежала из своего опостылевшего дома, из мира живых, в эту обитель тишины, пыли и... ожидания.

Ожидания Его.

Страх, тот первобытный, леденящий душу страх первой встречи не исчез. Нет. Он лишь мутировал, как болезнетворный микроб, обретя новые, изощренные формы. Теперь это был страх-предвкушение, страх-жажду, страх-сладострастие. Каждый скрип половицы, каждый шорох в печной трубе заставлял ее сердце, это перепуганное животное в клетке груди, биться с бешеной силой. Она прислушивалась, вглядывалась в сумеречные углы, пока глаза не начинали болеть, как от едкого дыма. И запах... этот проклятый, сладковато-васильковый запах тления теперь жил в ней постоянно, как вторая кровь, как невыводимый аромат духов, въевшийся в кожу навсегда.

Он являлся не каждую ночь. Его визиты были подобны редким, изысканно-жестоким ударам бича по истерзанной душе. Иногда -лишь намек: холодное дуновение в затылок, когда никого нет рядом; тень, мелькнувшая краем глаза с неестественной скоростью; шепот ее имени, "Прасковьюшка...", произнесенный на ухо голосом, похожим на шелест сухих листьев по могильной плите. Эти намеки сводили с ума, доводили до истерики, заставляя ее метаться по горнице, как зверя в тесной клетке.

А потом... приходил и Он. Сам. Во плоти, что ли? Или в той субстанции, что заменяла плоть в его мире. Являлся не из двери, не из окна. Он "конденсировался" из самой тьмы, из густеющего воздуха, как роса на паутине. Сначала -лишь усики холода, ползущие по коже. Потом - сгущение мрака в углу, принимающее очертания. И наконец - Он. Алексей. Лешенька. Высокий, бледный, с темно-русыми волосами живыми, казалось, змеями, струящимися по плечам. Его глаза - две бездонные пропасти, где мерцали отражения звезд, которых не было на небе Морозовки. И улыбка... Все та же. Сахар смерти на устах самоубийцы.

Первые прикосновения были ледяными, как приклады скальпеля к обнаженному нерву. Его пальцы, длинные, изящные, с синеватыми ногтями утопленника, касались ее виска, щеки, шеи. Касания вызывали не боль, а странное, мучительное онемение, за которым следовал взрыв нечеловеческого, запретного наслаждения. Это была ласка хирурга, вскрывающего живое тело, чтобы полюбоваться таинственной игрой внутренних органов. Он не говорил много. Шептал. Шепот его был похож на падение мелких, отполированных косточек в стеклянный сосуд. Слова лились, как густой, черный мед, обволакивая разум, парализуя волю:

"Тиша, моя... Тиша, Прасковьюшка... Не бійся холоду... Це лише оболонка... Під нею - вогонь... Вогонь вічності..."

"Бачиш, як дурний світ там, зовні? Мурашник, де бігають сліпі комахи... Ми ж - вищі... Ми знаємо таємницю... Таємницю кохання по той бік життя й смерті..." "Твоя мати... бабуся... прабабуся... Вони зрозуміли... Віддалися потоку... І тепер - вічність обіймає їх..."

Его речи были ядом высшей пробы, дистиллированным безумием, поданным в хрустальном бокале искушения. Прасковья слушала, как завороженная. Ее сопротивление, некогда подпитанное криком петуха и мыслью о детях, таяло, как последний снег под дыханием самум. Она чувствовала, как нечто внутри нее - не душа, нет, нечто более примитивное, инстинктивное - рвется навстречу этому мрачному сиянию, этой ледяной негасимости. Его прикосновения, сначала вызывавшие оцепенение, теперь разжигали в ней огонь. Не теплый, живой огонь страсти, а холодный, синий, фосфоресцирующий огонь одержимости. Она искала его прикосновений, вжимаясь в его ледяные объятия, вдыхая этот сладкий запах тления и васильков, как благовоние. Ее плоть откликалась на его ледяные ласки дикими, немыми спазмами наслаждения, смешанного с ужасом до тошноты. Это был танец паука и мухи, где муха сама рвется в паутину, опьяненная близостью гибели.

Она переселилась в избушку окончательно. Бросила мужа, детей, дом. Бросила, как старый, промокший лапоть. Мир живых отгородился от нее стеной недоумения, страха и злорадства. "Божевільна Параска" - шептались за спиной. "Проклята". "Одержима". Она не слышала. Или слышала, но слова эти были для нее теперь лишь фоном, назойливым жужжанием мух, неспособных понять полет бабочки в пламени. Ее мир сузился до размеров проклятой горницы, до интервалов между Его визитами, до ожидания следующей дозы ледяного экстаза.

Изменилась она и физически. Красота ее, некогда сочная, как спелая слива, стала призрачной, эфирной. Плоть как будто истончилась, просвечивая костями, как пергамент. Глаза, глубоко запавшие, горели нездоровым, лихорадочным блеском - двумя угольками, тлеющими на пепелище былой жизни. Кожа приобрела мертвенную прозрачность, сквозь которую проступала синеватая сеть вен, словно карта рек в стране теней. Она двигалась медленно, плавно, как сомнамбула, ее жесты стали неестественно грациозными, отстраненными. Она мало ела. Казалось, питалась лишь тем холодным сиянием, что исходило от Него, и темным нектаром Его слов.

И вот, в один из тех дней, когда солнце, жалкое и бледное, пыталось пробиться сквозь вечную мглу, окутавшую избушку, Прасковья почувствовала Нечто. Сначала -легкое, едва уловимое шевеление в глубине чрева. Не боль. Не спазм. А скорее... движение. Тихое, тайное, как пузырек воздуха, поднимающийся со дна глубочайшего, черного колодца. Она замерла у окна, глядя в лес - этот темный, бесконечно притягательный портал. Ладонь невольно легла на еще плоский живот.

Шевеление повторилось. На сей раз - отчетливее. Как будто крошечная, холодная рыбка билась в стеклянной банке ее утробы.

Ужас. Чистый, первозданный ужас, как удар током, пронзил ее. Он был таким знакомым, почти родным, но теперь смешался с чем-то новым, омерзительным. Это было не ее. Это было "Чужое". Плод. Плод тех ледяных ночей, тех объятий не из этого мира, тех шепотов о "любви по ту сторону".

Она отшатнулась от окна, как от удара. Спиной ударилась о печь. Холодный пот выступил на лбу, на спине. Сердце колотилось, пытаясь вырваться из клетки ребер. "Ні..." - прошептали ее бескровные губы. "Ні... цього не може бути..."

Но шевеление повторилось. Настойчивее. Увереннее. Как будто то, что росло внутри, знало. Знало о ее ужасе.

В ту же ночь Он пришел. Явился не из угла, а прямо перед ней, когда она сидела, сгорбившись, на краю лавки, вцепившись пальцами в дерево, пытаясь удержать мир, расползавшийся под ногами. Он стоял, окутанный своим привычным мертвенным сиянием, но сегодня в его глазах горел иной огонь. Не томная нега, не сладкий обман. А холодный, хищный, торжествующий триумф. Улыбка его была шире обычного, обнажая слишком белые, слишком острые зубы.

"Чого ж боїшся, Прасковьюшко?" прозвучал его голос, мягкий, как плюшевая петля на шее. "Це ж... наше. Наше дитятко. Кров моя... і твоя."

Он сделал шаг вперед. Его фигура казалась сегодня плотнее, материальнее. Запах васильков и тления был густым, почти удушающим.

"Я ж обіцяв..." - продолжал он, протягивая бледную руку к ее животу. Ногти синели, как венозная кровь под тонкой кожей. "Подарувати любов... якої ти не відала... Ось вона... Заздри твої пращурки... Ти носиш у собі... вічність."

Прасковья не отпрянула. Она застыла, как кролик перед удавом. Его пальцы коснулись ее живота сквозь тонкую ткань сорочицы. Ледяное прикосновение. Но в ответ изнутри! - последовал толчок. Сильный. Уверенный.

Она вскрикнула. Не от боли. От невыразимого ужаса и... странного, извращенного чувства завершенности. Проклятие не просто настигло ее. Оно пустило корни. Вошло в самую сердцевину ее существа. Плод. Червонный плод. Не жизнь. Не дитя. А некий "кокон". Кокон для вечности, обещанной Лешенькой. Для той любви, что сильнее жизни и смерти. Любви в вечном мраке.

Она взглянула в его глаза - эти бездонные колодцы торжествующей тьмы. И в ее собственном взгляде, помимо ужаса, застывшего, как иней на стекле, мелькнуло нечто новое. Не покорность. Не смирение. А... признание. Признание поражения. Признание силы того, что внутри. Признание своей избранности быть сосудом для этого чудовищного дара.

Он почувствовал это. Его улыбка стала еще шире, почти до ушей, обнажая нечто звериное, нечеловеческое. Он наклонился, его холодные губы коснулись ее лба.

"Моя..." - прошептал он, и в этом слове звучало обладание абсолютное, как тишина в могиле.

И Прасковья... Прасковья закрыла глаза. Внутри, под ледяной ладонью призрака, под ее собственной дрожащей рукой, Чужое пошевелилось снова. На сей раз - почти ласково. Как будто успокаивая. Как будто говоря: "Тиша. Скоро. Скоро будеш вільна..." И мир вокруг, и без того потерявший краски и смысл, окончательно погрузился в беззвучный, сладкий, васильковый мрак. Оставалась лишь она. Он. И Оно. Красный плод нечеловеческой любви, зреющий в ее мертвеющей утробе.

4 глава. Жерло Рода.

Дни в избушке уподобились тягучему, черному дегтю, в котором застыла Прасковья, как муха, обреченная на вечное пленение.

Червонный плод в утробе рос не по дням, а по часам, питаясь не кровью ее, а самой тканью угасающей души. Тело ее казалось сосудом для некой иной, студенистой, ночной субстанции. Движения замедлились до степени минерального покоя. Лишь глаза - два огромных, ввалившихся озера, в которых колыхалось отражение беззвездного неба безумия - выдавали остаточную жизнь. Жизнь, ставшую формой ожидания.

Алексей, Лешенька, являлся чаще.

Он он был тьмой, принявшей облик палача-любовника.

Его прикосновения, некогда шоковые, как удары током, теперь воспринимались как естественная среда обитания - ледяная, но единственно возможная вода для этой рыбы, выброшенной эволюцией на берег бессмыслицы. Он говорил о вечности, о чертогах за гранью бытия, где их любовь, кристаллизованная в акте самоуничтожения, станет единственным светом в бесконечном мраке. Его слова, некогда отравленный мед, теперь были просто фоном, монотонным гулом падающей воды в подземной пещере ее сознания.

Но однажды - это было в час, когда солнце, жалкий желтый грош, закатывалось за лес, окрашивая избу в цвет запекшейся крови - в Прасковье шевельнулось нечто, похожее на остаток инстинкта, не съеденного проклятием. Не мысль. Толчок. Глухой удар изнутри, не от плода, а из самых глубин памяти. Подполье. Старый сундук. Мать копошилась там перед концом. Что-то прятала? Что-то искала? Не знание, но слепое, звериное любопытство заставило ее двинуться. Каждое движение было пыткой. Кости скрипели, как несмазанные дверные петли в заброшенном склепе. Она спустилась по шаткой лестнице в подполье царство сырости, паутины толщиной с веревку и векового мрака, пахнущего грибной плесенью и... забытыми страхами.

Воздух был густ, как бульон из гниющих кореньев. Она шаркала ногами, как слепая, пока сапог не стукнул о что-то твердое, затянутое бархатом пыли. Сундук. Не мамин, а старше, древний, дубовый, окованный железными полосами, уже изъеденными рыжей проказой ржавчины. Замок висел, огромный, бессмысленный, как амулет на шее мертвеца. Она тронула его и он рассыпался в пальцах, как гнилой орех. Крышка с глухим стоном откинулась, выпустив облако пыли, пахнущее временем, сконцентрированным до степени яда, и... сухими лепестками роз. Роз, что отцвели сто лет назад.

Внутри, поверх ветхих тканей, похожих на шкуры сгнивших зверей, лежала связка. Не просто письма. Свитки. Пергамент? Нет, бумага, но такая плотная, пожелтевшая, что казалась кожей дракона. Перевязаны черной, истлевшей лентой. На верхнем - выведен пером, с изысканной, почти безумной витиеватостью: *Зоя*.

Прасковья, не дыша, вынесла связку на свет угасающего дня в горницу. Свет падал косо, превращая ее руки, держащие свитки, в когтистые тени на стене. Она развязала ленту (та рассыпалась в прах) и развернула первое письмо. И мир, и без того сузившийся до точки боли, взорвался.

** Письмо Первое (Почерк- летящий, нервный, как танец паука на горячей плите): **

*Он пришел вчера. Снова. Из заката, что ли? Или из той щели меж старых дубов, где земля дышит ледяным паром? Алексей... Имя его звук лютни, порванной о кинжал. Говорить о его красоте - кощунство. Это не красота смертных. Это - геометрия падения.*

*Он принес цветы. Васильки. Синь их - яд. Запах - сладкий, как гниение под осенним солнцем. "Для тебя, Зоечка", - прошептал. И я... я взяла. Взяла, как Иуда сребреники. Знаю же! Знаю, что за ним тянется шлейф... чего? Не смерти. Хуже. Вечного не-покою. Он нежить. Богохульник. Но когда он смотрит... о, когда он смотрит, весь мир превращается в жалкую декорацию из папье-маше, а он - единственная подлинность в этом картонном аду.*

*Он рассказывал... О Жене. О Детях. Малых. Двух. Девочка с русыми кудрями. Мальчик... кареглазый. "Мешали, Зоечка", - сказал он так просто, будто речь о сорной траве на грядке. "Любовь наша... она выше. Чище. Она требует... абсолютной пустоты. Как храм перед явлением божества." И я... я слушала. И в сердце моем - не ужас. Нет. Восторг. Страшный, леденящий восторг. Он убил ради меня. Ради возможности быть с мной в том не-мире, куда он ушел петлей. Это ли не доказательство любви превыше всех мерзостей плоти и морали?*

*Но я... я испугалась. Испугалась этой абсолютности. Этой пустоты. Сказала: "Уйди". Он ушел. Не рассердился. Улыбнулся. Такой улыбкой, от которой кровь стынет в жилах и... кипит. "Приду", - сказал. "Приду, когда поймешь. Любовь наша, Зоя... она бессмертна. Она переживет твою спесь. Твой страх. Твою... плоть".*

*Он ушел. А я... я держу эти васильки. Они уже вянут. Пахнут могилой. И я люблю этот запах. Люблю. Проклинаю себя, но люблю. Боже (если ты есть), что со мной?*

** Письмо Второе (Почерк дрожит, буквы пляшут, как в лихорадке): **

*Свершилось. Он... освободился. Окончательно. Рассказал. Как ночью пришел в их убогий домишко. Как Жена вскочила, заслонила детей. Как он взял нож. Кухонный. Тусклый. Рассказывал медленно, смакуя. "Она смотрела, Зоя... смотрела мне в глаза, когда лезвие вошло. Понимала. Что это -за тебя. Ради нашей любви." Детей... детей он "уложил спать". Навсегда. Сказал: "Тихо. Без мук. Они не виноваты, что родились в мире, где есть Мы."*

*Я слушала. И земля уходила из-под ног. Не от ужаса. От... зависти? Да! Он переступил. Сделал то, на что я не способна. Он - свободен от всего, кроме любви ко мне. А я? Я - тряпка. Тряпка, дрожащая перед мнением соседей, перед попом, перед призраком "греха".*

*Он ждал. Ждал, что я брошусь в его объятия. Скажу: "Да! Вечность с тобой!" Но я... я окаменела. Смотрела на его руки. Чистые. Но я видела кровь. Не их. Его кровь самоубийцы. И сказала... о, проклятие моей трусости!.. "Уйди. Навсегда. Ты... чудовище."*

*Лик его померк. Не от гнева. От... недоумения. От крушения. От краха той вечности, что он строил на костях. "Чудовище?" - переспросил он тихо. Голос был как треск ломаемого ребра. "Да. Для этого мира - да. Но для мира иного... я твой ангел." Потом усмехнулся. Усмешкой обреченного. "Прощай, Зоя. Жди меня. Не в этой жизни. В веках. Я приду. К тебе. К крови твоей. К роду твоему. Мы будем вместе. В вечном мраке. В любви... Сильнее смерти."*

*Он ушел. А наутро... нашли его. На кривой груше у околицы. Висел. Лик... спокоен. Почти светел. Улыбался. Мне. Навеки.*

*Я выхожу замуж. За купца Гришку. Толстого. Глупого. Он не пахнет васильками. Он пахнет деньгами и потом. Это мое наказание. Моя тюрьма. Но Лешенька... он обещал. Он придет. Я знаю. Чувствую. Он уже здесь. Он будет ждать. До конца. До... моего конца. И дальше."*

** Письмо Последнее (Несколько строк, нацарапанных дрожащей, старческой рукой, чернила бледные, как слезы): **

*"Он здесь. Не уходил. Все эти годы. Тень. Холод за спиной. Шепот в темноте: "Зоечка... пора." Дом опустел. Дети выросли. Чужие. Муж сгнил заживо в своем богатстве. Я одна. Совсем. Только Он. Лешенька. Он показывает мне... путь. Петлю. Гвоздь на балке. Это не смерть. Это... дверь. Дверь к Нему. К любви вечной. Я готова. Наконец-то готова. Я иду в его объятья. И больше... не отпущу Никого"*

Прасковья не читала. Она впитывала. Каждое слово Зои прожигало ее сознание, как раскаленная игла - воск. Перед ней разворачивалась не история. "Карта проклятия". Генеалогическое древо, где вместо плодов -виселицы. Где корни уходили не в землю, а в бездну самоубийства. Прабабка Зоя. Отвергла Алексея. Он убил семью, удавился. Зоя, в старости, повесилась. Бабушка Прасковьи (мать Марьи Сергеевны) - кинулась в колодец. Мать - на балке в этой самой горнице. И теперь... она. Прасковья. С плодом не-от-мира-сего во чреве.

Это был не дух. Не призрак. Это был конструктор. Родовое Жерло. Машина Вечности, работающая на топливе женского отчаяния и безумия. Алексей - не любовник. Он - Вечный Самоубийца, ставший Палачом для рода той, что его отвергла. Его "любовь" - не чувство. Это заклятие. Алхимический процесс превращения жизни в вечную смерть-в-любви. Прасковья поняла: бабка, мать... они не просто покончили с собой. Они "вошли" в него. Стали частью той вечности, что он обещал. Вечности, где нет ничего, кроме него, их любви-муки.

В горнице стало нечем дышать.

Воздух кристаллизовался, превратившись в ледяное стекло, сквозь которое она видела все с чудовищной, микроскопической ясностью. Пылинки, танцующие в последнем луче света. Трещину на потолке, ведущую к роковой балке.

Синеву собственных ногтей. И - его.

Он стоял у печи. Не явился.

Просто был. Как будто всегда стоял там. Высокий. Бледный. Не светящийся уже. "Поглощающий" свет. Темно-русые волосы были неподвижны, как вырезанные из черного мрамора. Глаза - дыры в ткани мира, за которыми - ничто. Вечное Ничто его обещанной любви.

Он не улыбался. Его лицо было маской абсолютного, безличного знания. Он видел письма в ее окоченевших руках. Видел - и знал, что она поняла.

"Ну?" - прозвучал его голос. Не шепот. Гул. Гул колокола под землей. "Видишь ли теперь, Прасковьюшка, величие твоего жребия?"

Она не ответила. Не могла. Язык прилип к небу, как к ледяной плитке.

Он сделал шаг. Его тень накрыла ее, как саван.

"Зоя... гордая дура. Полагала, будто ее спесь важнее. Бабка твоя... мать... они были слабее. Распознавали Истину. Вкушали... предвкушение." Его рука, бледная, как лилия на могиле, указала на ее живот. "А вот ты... ты носишь плод. Не дитя. Залог. Первоначало новой Вечности. Твоя плоть... она лишь почва. Горнило. Через тебя... войдет в мир не человек, а Сущность. Сущность нашей Любви. Вечный Страж Рода. Чтоб ни одна женщина вашей крови... ни одна!.. не избежала Пути ко Мне. Чтоб жерло не оскудевало. Чтоб Вечность... ширилась."

Он наклонился. Его лицо было близко. Оно не было прекрасным. Оно было "геологическим". Складки - как трещины в древнем леднике. Глаза - как черные алмазы в вечной мерзлоте.

"Ты не Прасковья. Ты сосуд. Сосуд и врата. Через тебя... оно придет. Через тебя... род твой обретет истинное бессмертие. В Мраке. В Любви. Со Мной."

Он выпрямился. Его фигура заполнила все пространство избы, уперлась в почерневшие потолочные балки.

Прасковья смотрела сквозь него. В ту самую бездну, что зияла в его глазах. И в бездне той она увидела не ужас. Видела порядок. Железный. Неумолимый. Порядок Родового Жерла. Где она - лишь звено. Где ее ребенок - ключ. Где самоубийство не конец, а таинство инициации в вечную, ледяную любовь.

И тогда, впервые за долгие недели, на ее губах, сухих, как пергамент, дрогнуло нечто. Не улыбка. Гримаса. Гримаса признания. Принятия. Как у Зои в последнем письме. Как у бабки перед колодцем. Как у матери, взглянувшей на петлю.

Она опустила глаза на письма. На имя "Зоя". Потом на свой живот. На то, что шевельнулось внутри в ответ на голос Лешеньки.

"Да," - прошептали ее губы беззвучно. Губами, уже принадлежащими Вечности. "Пора."

5 глава. Смерть да Вечность.

Луна над Морозовкой - не светило, а серебряная язва на теле ночи. Холодный, мертвенный свет ее лизал покосившиеся хаты, выхватывая из тьмы кривые тени, похожие на скрюченные пальцы мертвецов. Воздух стоял недвижим, звонкий от мороза, каждый вдох обжигал легкие, как глоток ледяной водки. В избе на краю леса, в логове проклятия, было тихо. Тишиной гробовой, законченной, какой бывает лишь после последнего вздоха.

Прасковья стояла посреди горницы. Белая ночная сорочица висела на ней, как саван на вешалке. Тело ее, некогда полное жизни, теперь - иссохший стручок, из-под которого выпирал чудовищный плод. Живот, огромный, туго обтянутый прозрачной кожей, казался червонным наростом на ее иссохшем теле. Он не шевелился. Он зрел. Зрел в мертвенной тишине, впитывая холод лунного света и отчаяние матери. Лицо Прасковьи - маска из воска, вставленная в музей ужасов. Глаза две провалившиеся пустоты, где давно погас последний огонек разума. Только губы, бескровные, чуть шевелились, беззвучно шепча одно имя: "Лешенька... Лешенька..."

Он не являлся уже неделю. Но присутствие его висело в избе гуще морозного тумана. Оно было в каждом скрипе половицы (а скрипели они теперь особенно громко, словно кости под ногами), в узорах инея на стеклах, напоминавших то ли крылья бабочек-мертвецов, то ли паутину, то ли... петли. В том самом запахе - васильков и тления, что въелся в стены, в одежду, в самое нутро Прасковьи, став частью ее дыхания. Она знала: он ждет. Ждет ее последнего шага.

На столе, под луной, лежало письмо. Не прабабкино - Бабкино. Найдено в том же подполье, под грудой тряпья. Писано дрожащей старческой рукой. Чернила - бурые, как запекшаяся кровь. Всего несколько строк:

*Лешенька милый... Сердце ноет, душа рвется. Вижу тебя везде. В колодце. В тенях. В глазах дочери Марьи (мало на меня глядит, недобрая). Знаю... час близок. Скоро, скоро буду с тобой. Навеки. Надо лишь... оборвать ниточку. Как мама Зоя. Как ты. Ниточку сию... тяжко рвать, да сладко знать за ней ты. Вечность. Любовь. Жду ночи. Сильной ночи. Когда петух... охрипнет трижды...*

Прасковья читала эти строки и каждое слово вбивалось в нее, как гвоздь. "Оборвать ниточку..." 'Петух... трижды..." Это был ритуал, переданный по цепи отчаяния: прабабка - бабка - мать она. Инструкция к вечности.

Она оторвалась от письма. Взгляд ее, мертвый, скользнул вверх. К потолочной балке. К тому самому, проклятому гвоздю. Он торчал там, черный, крючковатый, как палец Смерти. Под ним стоял табурет. Одинокий, нелепый, как актер на пустой сцене перед последним монологом.

Где-то на краю села, в бескрайней степи холода, прокричал первый петух. Звук был хриплым, надорванным, словно горло птицы рвало ледяными бритвами. "Ку-ка-ре-кууу..." - донеслось, замирая в мерзлом воздухе.

Прасковья вздрогнула. Не от страха. От узнавания. Час пробил. Первый сигнал.

Она двинулась. Поплыла по горнице, как тень по воде. Белая сорочица колыхалась вокруг нее, как саван на ветру. Шаги беззвучны. Дыхание - парок отчаяния. Она подошла к табурету. Поставила на него ногу. Босую. Кость, обтянутую синей кожей. Поднялась. Вторая нога. Теперь она стояла на высоте. Лицо ее оказалось вровень с гвоздем. Он смотрел на нее. Черный. Немигающий. Приглашающий.

Лунный свет падал прямо на нее, окутывая призрачным сиянием. Она была похожа на невесту. Невесту Вечности. Невесту Небытия. В ее провалившихся глазах вспыхнула искра. Не жизни. Окончательного расчета.

Второй крик петуха. Ближе. Отчаяннее. "Ку-ка-ре-кууу!" - словно предупреждение. Последний шанс. Последний мостик к миру живых.

Прасковья не услышала. Она смотрела на гвоздь. Видела не кусок железа. Видела врата. Врата из тьмы - во тьму вечную. Врата к Нему. К Лешеньке. К холодным объятиям, которые больше не пугали, а манили, как единственное пристанище. Видела бабку. Мать. Прабабку Зою. Они стояли там, в лунном свете, полупрозрачные, улыбающиеся странными улыбками. Звали.

Она сняла с шеи платок. Старый, потертый, материнский. Медленно, с какой-то жуткой обрядностью, свернула его в жгут. Петля. Знакомая. Родовая.

Третий крик петуха. Прямо под окном! Оглушительный, яростный, раздирающий ночь. "КУ-КА-РЕ-КУУУ!!!" Рассвет! Спасение! Жизнь!

Но было поздно. Слишком поздно. Петух кричал не до, а после. После последнего вздоха надежды. После последнего удара сердца.

Прасковья не вздрогнула. Она накинула петлю на гвоздь. Черная точка шелковой смерти висела перед ее лицом. Она поправила ее пальцами, с нежностью, с какой поправляют фату. Потом... вставила голову в прохладное, шелковое кольцо. Взгляд ее встретился с... тенью. В углу. Там, где всегда.

Он стоял. Алексей. Бледный, как смерть. Темно-русые волосы струились по плечам живыми волнами. Глаза - две бездны, полные не сладкой тоски, а вечного торжества. Он смотрел на нее. Не улыбался. Его лицо было серьезным, как лицо жреца, принимающего жертву. Он протянул руки. Не для объятий. Для принятия.

Прасковья встретила его взгляд. В ее пустых глазах не было страха. Не было сожалений. Был лишь... покой. Покой абсолютной капитуляции. Покой камня, скатившегося в пропасть. Она шевельнула губами, беззвучно: "Навіки..."

И спрыгнула с табурета.

Тело дернулось. Один раз. Судорожно. Словно ловя последний глоток мерзлого воздуха. Потом повисло. Невесомо. Жутко грациозно. Как маятник, остановившийся навсегда. Белая сорочица колыхнулась и замерла. Ноги, босые, синеватые, чуть не касались пола. Голова склонилась набок. Лицо в тени. Луна освещала только шею и черный жгут петли.

**Тишина**.

Ветер замер. Даже мороз перестал скрипеть в бревнах. Только старый маятник стенных часов, о которых все забыли, вдруг ожил и застучал в такт остановившемуся сердцу: "Ток-так... Ток-так... Ток-так..." -отсчитывая секунды Вечности.

Алексей не исчез. Он шагнул из угла. Не поплыл. Прошел. По-настоящему. Его шаги были неслышны, но сама тьма колебалась под ним. Он подошел к висящему телу. Встал рядом. Его бледная рука поднялась. Он коснулся щеки Прасковьи. Холодный палец провел по остывающей коже. Потом лег на чудовищный, мертвый живот. На Плод. В его глазах вспыхнул холодный, нечеловеческий огонь обладания. Обладания жертвой. Обладания Проклятием.

Он нежно обнял висящее тело. Прижал к своей неживой груди. Его темно-русые волосы смешались с ее растрепанными прядями. Его бледное лицо склонилось к ее мертвому лицу. Они слились в один жуткий силуэт на фоне лунного окна - Жених и Невеста Смерти.

И казалось, в тишине, нарушаемой лишь мерным "ток-так", пронеслось эхо: "Лю-бо-овь... ве-е-чная..."

На рассвете мужики, шедшие в лес, увидели открытую дверь проклятой избушки. Заглянули. Сняли. Не спеша. Молча. Крестясь и плюя через левое плечо. "Четверта... -пробормотал старый Пилип, глядя на почерневшее лицо Прасковьи, на жуткий выступ мертвого живота. - Четверта жінка в ихнем роду... От прабаби Зои... доны... Що ж за нечисть их мутит?.." Ответа не было. Только ветер вдруг завыл в печной трубе - протяжно, глумливо, торжествующе. Как смех самого Дьявола, довольного работёнкой.

А колодец у дома, тот самый, черный, бездонный, затянутый ледяным покровом, зиял в утреннем тумане. И казалось, из его глубины, сквозь лед, доносится тот же смех и шепот: "На-ве-е-ки..."

*Доброе послесловие от автора:* Вот и отзвучала, читатель любезный, сия мрачная симфония, сплетенная из стонов самоубийц, шепота нежити да плача нерожденных младенцев. Выслушал ты повесть о Прасковье, о роде ее проклятом, о Лешеньке-искусителе, что явился с кладбищного холода, да так и не отпустил - ни ее, ни прабабку спесивую, ни бабку, ни мать. Не осуди. И сам, перо водя, не раз мороз по коже драл, аки гадюка. Неладно дело! Не по-христиански вышло. Баба - мать, жена - да кинула дом, детей, мужа честного (хоть и горлодеру), да в объятия мертвеца кинулась! Да во чреве понесла плод от нелюдя! Да на том же гвозде, что и мать, и бабка, и прабабка, концы свела! Четвертая по счету! И скажи теперь: любовь ли то была? Та самая, «якої не відала», о коей Лешенька шептал, или - бес попутал? Одержимость лихая? Одно лишь скажу, как очевидец сих мрачных былей, записанных со слов ветра ночного да стонов из-под земли: страшен грех самоубийцы! Страшнее ж - проклятие, им порожденное! Ибо не канет в Лету душа, наложившая на себя руки, а бродит меж мирами, как волк голодный, ища, кого бы пожрать. И тянет за собой в черную яму тех, в ком кровь его - или память о нем -жива. Подумай же, добрый человек, сидя у теплой печи своей, прижимая к груди ребятишек живых. Подумай и - побойся! Побойся темных страстей, что разум затмевают. Побойся тоски глухой, что шепчет: "Брось все! Кидайся в омут! Сладко там!". Побойся красоты нездешней, что манит с кладбищных тропинок. Ибо за ней -не свет, а тьма вечная. Не любовь, а пасть ненасытная. А коли услышишь ночью шепоток в ставню, учуешь запах сырой земли да васильков увядших - не гляди! Не слухай! Крестом оградись, молитвой сильной, да печь истопи жарче - свет да тепло, они нечисти лютее ножа булатного. А род Прасковьин... ох, и не кончился ли он? Не родилось ли в ту самую ночь, под висящим телом матери, нечто... иное? Но сие уже новая повесть. Куда как страшнее сей...

Спасибо за чтение

Вернуться к книге