Обложка Когда меня ты позовешь

Когда меня ты позовешь

Дмитрий Косарев

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Косарев

Когда меня ты позовешь

Глава 1

КОГДА МЕНЯ ТЫ ПОЗОВЁШЬ

Ты — мой конец. Ты — моя бездна.

Предисловие автора, в котором он объясняет многое, но не всё

Дорогой читатель!

Я не писатель. Я врач. Тридцать лет я выслушивал хрипы чужих лёгких, считал чужие пульсы, подписывал чужие свидетельства о смерти — и никогда не думал, что возьму в руки перо. Но перо я взял. Вернее, оно взяло меня, потому что есть вещи, которые не помещаются в человеке, как не помещается крик в закрытом рте, и тогда человек либо сходит с ума, либо пишет. Я выбрал второе. (прим. автора: хотя насчёт первого — ещё как посмотреть.)

То, что вы держите в руках, — не вымысел. Пусть литераторы простят меня за то, что я не умею плести кружева слов; я буду плести, как умею, грубо, как плетут саван. Читайте это вслух, неспешно, с паузами — так, как читают над покойником. По моим подсчётам, чтение займёт от тридцати до сорока минут.

И ещё одно. Последнее. Самое важное.

Не читайте это вслух после захода солнца.

Если же вы уже начали — дочитайте до конца. Она не любит, когда её зовут наполовину.

Глава I, в которой рассказчик приезжает в город Черноречье и немедленно начинает об этом жалеть

День умирал. День умирал так, как умеют умирать только октябрьские дни — медленно, ржаво, с кровавым подтёком заката на горизонте, будто небо порезали тупым ножом и оно истекало последним светом. Я смотрел в окно коляски и видел, как навстречу мне ползёт мой родовой город — Черноречье, город, которого нет ни на одной приличной карте, город, выстроенный из тумана, вороньего карканья и дурных снов.

Я не был здесь двадцать лет. Я поклялся себе, что не вернусь. Я нарушил эту клятву в тот час, когда получил письмо: «Бабушка ваша, Пелагея Марковна, скончалась-с, и дом отписан вам-с, и более никому-с». Письмо было написано чернилами цвета запёкшейся крови и пахло ладаном и землёй. (прим. автора: я врач, я знаю, чем пахнет земля. Землёй пахнут могилы.)

— Дальше не повезу, — сказал извозчик, и голос его дрогнул, как дрожит свеча на сквозняке. — Дальше пешком, барин. Я у Вороньей горы не ездок.

Я вышел. Коляска умчалась с такой скоростью, с какой умчался бы человек, увидавший собственного двойника. Я остался один на дороге, которая вела вверх, к дому бабушки, а над домом, над горой, над всем этим проклятым городом уже всходила она — луна.

О, эта луна! Она была огромна, как монета, вынутая из глаза утопленника, — белая, мёртвая, равнодушная. Она висела низко, неестественно низко, и казалось, что это не луна, а чей-то глаз, выколотый из головы неба и вставленный туда, чтобы смотреть. Смотреть на меня.

И вороны. Вороны были везде. Они сидели на заборах, как чёрные монахи на паперти; они кружили над горой, как мысли над головой грешника; они молчали — и это молчание стаи было страшнее любого карканья, потому что вороны, дорогой читатель, молчат только тогда, когда ждут. Когда ждут кого-то. Или чего-то.

Я поднялся к дому. Дом стоял на краю старого кладбища — так стоит дом самоубийцы на краю обрыва: и стоять стыдно, и упасть страшно. Чёрные кружева ветвей тянулись к окнам. Резной наличник покосился, как челюсть старика. А за домом, на самой вершине Вороньей горы, на фоне луны, как на фоне савана, высился он — каменный крест. Старый, покосившийся, обвитый трещинами, он стоял, как окаменевший крик, как вопль, который начался триста лет назад и никак не может закончиться.

Я посмотрел на крест. И — клянусь вам, я врач, человек трезвый, человек науки! — я увидел, что у подножия креста кто-то стоит. Белое лицо. Чёрные волосы, растрёпанные, как крылья. И капля крови в углу рта, алая, как единственная живая точка в этом мёртвом мире.

Я моргнул. Видение исчезло. Осталась луна, крест, вороны.

— Показалось, — сказал я вслух. Голос мой прозвучал фальшиво, как фальшиво звучат все слова, которыми человек пытается загородиться от страха, как ребёнок загораживается от темноты ладошкой.

Я вошёл в дом. Пахло сушёной мятой, воском и — опять! — землёй. На столе, прикрытом вышитым полотенцем, лежала тетрадь в кожаном переплёте. На переплёте было вытиснено одно-единственное слово, и слово это было не «дневник» и не «поминки».

Там было вытиснено: «НЕ ЗОВИ».

Глава II, в которой читается бабушкин дневник и в жилах стынет кровь

Я не спал до рассвета. Луна скреблась в окно, как кошка, которая хочет войти, но которой не открывают, потому что знают: открой — и она войдёт не одна. Я раскрыл тетрадь. Бабушкин почерк, мелкий, колючий, как след от иглы, побежал перед моими глазами.

«14 октября. Вороны опять сели на крест в три ряда. Значит, она близко. Я кормила их хлебом до ночи, чтобы они были сыты и не каркали. Сытый ворон молчит. Голодный ворон зовёт. А кого он зовёт — Господи, прости меня за то, что я знаю это.»

«21 октября. Опять видела её у креста. Стоит, не шевелится, и луна за спиной её, как нимб наоборот. Нимб для той, что святая наоборот. Крестик у ней в ухе серебряный покачивается. Люди думают — украшение. А я знаю: это не украшение. Это трофей. Это печать. Это то, чем её однажды пытались убить, и что она сняла с мёртвого священника и носит, как мы носим чужие кольца, снятые с покойников, потому что она и есть — хозяйка всех покойников.»

Я остановился. Сердце моё колотилось, как птица в клетке, как птица, которая видит кошку. Я перелистнул страницы.

«Не зови её никак. Ни Марой, ни Мораной, ни Смертью, ни Полуночницей. Всякое имя её — уже зов. Всякий шёпот её — уже приглашение. Она ждёт зова, как голодный ждёт хлеба, как вдова ждёт письма, как могила ждёт дождя. Она не может войти без зова. Запомни, Марк: она не может войти без зова. В этом её голод и в этом наша защита. Пока её не зовут — её нет. Как только позвали — она есть. И тогда поздно.»

«Если же беда станет больше жизни и ты решишь позвать её сам — знай цену. Она торгует только одним товаром: жизнь за жизнь. Она не меняет судьбу, она меняет имена на надгробиях. И ещё знай: она целует того, кого берёт. Где её поцелуй — там её метка. Капля крови на губах — вот её подпись, вот её роспись, вот её печать на договоре, который не рвётся, потому что написан не на бумаге.»

«И последнее. Страшное. Я не хотела писать, но рука сама ведёт. Бабушка моя говорила, а бабушке её — её бабушка: однажды она влюбится. Однажды какой-нибудь безумец позовёт её не из страха и не из нужды, а из любви — и тогда... Тогда, говорила бабушка, она придёт и скажет ему слова, которых не говорила никому с сотворения ночи: „Ты — мой конец. Ты — моя бездна“. И это будет значить, что конец её царству и бездна её сердцу. Или конец ему и бездна ей — кто разберёт, где кончается смерть и начинается любовь?»

Тетрадь выпала из моих рук. Свеча догорала, и пламя её стало синим, как пламя становится синим над покойником. И в этом синем пламени я вспомнил. Вспомнил то, что двадцать лет вытеснял из себя, как организм вытесняет занозу, — похоронные.

Глава III, в которой рассказчик вспоминает похороны и то, что он увидел среди провожавших

Мне было двенадцать, когда хоронили мать. Я помню этот день с той чудовищной ясностью, с какой помнят только горе: каждая деталь выжжена, как морозным узором на стекле, — навсегда. Гроб, обитый дешёвым белым атласом. Священник, который кашлял и сбивался. Запах ладана, не могущий перебить запах земли. И я, стоящий у могилы с ощущением, что мир кончился и меня забыли предупредить.

И тогда я увидел её.

Она стояла в стороне от толпы, у старого каменного креста, и не смотрела на гроб. Она смотрела на меня. Девочка — или женщина? — с лицом белым, как бумага, на которой написан приговор. Чёрные волосы, растрёпанные ветром, которого не было. Чёрное кружево у горла. И серебряный крестик в ухе, покачивающийся, как висельник на ветру.

Она улыбнулась мне. И в углу её улыбки я увидел каплю крови.

Я не закричал. Дети не кричат, когда видят то, что видеть нельзя, — они цепенеют, как цепенеет мышь под взглядом змеи. Я стоял и смотрел, как она поднимает руку — медленно, с ласковой угрозой — и манит меня пальцем. Раз. Другой. Третий.

И тогда бабушка Пелагея закрыла мне глаза ладонью. Ладонь её пахла мятой и землёй. «Не отвечай, — шепнула она, и шёпот её был твёрже камня. — Не подходи. Не зови. Она ждёт зова, как паук ждёт мухи. Муха сама летит в паутину, и муха сама виновата».

На поминках я спросил бабушку, кто была та девочка у креста. Бабушка побелела так, как белеют только те, кто уже видел собственный гроб. «То не девочка, — сказала она. — То сама. Полуночница. Та, что приходит, когда зовут. И ты её увидел — значит, она тебя отметила. Значит, будет ждать. Долго. Терпеливо. Она умеет ждать, Марк. Она ждала дольше, чем стоят горы».

— А чего она хочет? — спросил я, и голос мой был тонок, как нитка, на которой висит вся жизнь.

— Зова, — ответила бабушка. — Только зова. Больше ей ничего не надо. И меньше — тоже.

В ту ночь я впервые услышал её голос. Он пришёл из-за окна, из-за луны, из-за самой темноты, и был он нежен, как первое прикосновение льда к голой коже: «Когда меня ты позовёшь — я приду».

Я уехал из Черноречья через неделю. Я думал, что убежал. Я не знал тогда, что от неё не убегают. Её не обгоняют. Она не бежит вслед — она просто ждёт впереди. На финише. У последнего креста.

Глава IV, в которой рассказчик учится лечить, любить и верить, что всё это спасёт

Я стал врачом. Я выбрал медицину, как выбирают крепость: я хотел стоять между людьми и смертью, как стоят между огнём и домом, — с голыми руками и с бешеным сердцем. Я вытаскивал с того света крестьян и купцов, рожениц и утопленников, и каждый раз, подписывая «выздоровел», я чувствовал, что делаю ей мелкую пакость, и от этого на душе было и радостно, и тревожно, как от всякой дерзости, совершённой в присутствии сильного врага.

Она не приходила. Почти. Иногда — во сне. Мне снилась Воронья гора, каменный крест, луна, как выколотый глаз, и она — всегда в стороне, всегда у креста, всегда с каплей крови в углу губ. Она не подходила. Она ждала. И голос, нежный, как лёд: «Когда меня ты позовёшь — я приду».

Я просыпался в холодном поту и до утра пил бром. (прим. автора: бром не помогает от того, что живёт не в нервах, а в судьбе.)

А потом я встретил Лику.

О, Лика! Простите меня, мёртвые метафоры, простите меня, стёртые сравнения, — я не умею писать, как писатели, но я скажу, как скажу: Лика была такая, каких не бывает. Учительница в приходском училище, она пахла мелом, яблоками и осенью, и глаза у неё были цвета первого снега — того снега, который падает на ещё чёрную землю и не тает, а светится. Когда она смеялась, мне казалось, что где-то далеко-далеко, на Вороньей горе, кто-то скрипит зубами. Когда она брала меня за руку, мне казалось, что чья-то ледяная ладонь ложится мне на затылок.

Я не слушал этих предчувствий. Я был счастлив, а счастье, дорогой читатель, — это форма слепоты, самая приятная из всех форм и самая дорогая, потому что за неё всегда приходится платить зрением. Потом. Потом.

Мы назначили свадьбу на Крещение. Лика шила платье и пела. Я покупал кольца и не видел, что над нашим городом, над нашим домом, над нашим счастьем уже кружат вороны — по одному, по два, по три, всё больше и больше, как прибывает вода перед наводнением, как прибывает тьма перед затмением.

В ноябре Лика простудилась. Так мы думали сначала. Простуда. Кашель. Слабость. Я, врач, я, гордость медицины, я, выхватывавший из когтей тифа целые деревни, — я лечил её, как лечил бы любую больную. И не видел. Не видел того, что видел бы любой старый фельдшер из чёрной сотни: что болезнь её не от тела. Что тает она не как свеча от жара, а как снег от взгляда. Что её кто-то пьёт. Медленно. Смакуя. Как пьют вино из тонкого бокала, растягивая удовольствие, — потому что пьющий знал: бокал никуда не денется, бокал уже помечен.

Глава V, в которой медицина бессильна, а любовь безумна

К декабрю Лика не вставала. Лицо её стало белым — тем страшным белым цветом, который я, врач, знаю досконально, цветом бумаги, на которой написан приговор. (прим. автора: вы заметили, читатель? Бумага, на которой написан приговор. Я уже видел это лицо. Я уже видел эту белизну. У креста.)

Я привёз профессора из губернии. Профессор посмотрел, послушал, отвёл меня в сторону и сказал то, что я знал сам: «Голубчик, она умирает. Что у неё — я не знаю. Этого нет в книгах». Я чуть не рассмеялся ему в лицо. Этого нет в книгах! Этого нет в книгах, потому что это есть только в одной тетради, в кожаном переплёте, с тиснением «НЕ ЗОВИ»!

Я сидел у её постели ночами. Она засыпала и во сне шептала. Я наклонялся, чтобы расслышать, — и кровь моя обращалась в лёд, потому что шептала она не моё имя. Она шептала: «...стоит у окна... чёрное кружево... крестик в ухе... она говорит: скоро... она говорит: он позовёт...»

Однажды ночью Лика открыла глаза и посмотрела на меня взглядом таким ясным, каким смотрят только умирающие, — взглядом человека, который уже стоит на пороге и видит обе комнаты сразу.

— Марк, — сказала она. — Не зови её. Я знаю, что ты хочешь. Я видела её во сне. Она ждёт твоего зова, как невеста ждёт жениха. Не давай ей этого. Лучше я умру, чем ты позовёшь. Обещай мне. Обещай!

Я обещал. Я солгал. Я целовал её холодные пальцы и лгал, и она, мудрая моя, светлая моя, знала, что я лгу, и закрыла глаза, и по щеке её скатилась слеза — последняя тёплая вещь, оставшаяся в этом доме.

А за окном, на подоконнике, сидел ворон. Большой, седой от инея, он смотрел на меня в стекло жёлтым глазом и ждал. Не Лики. Меня.

В ту ночь я достал из бабушкиного сундука тетрадь в кожаном переплёте и читал её до рассвета, и каждая строка была как удар колокола над открытой могилой. «Она торгует только одним товаром: жизнь за жизнь. Она не меняет судьбу, она меняет имена на надгробиях».

Жизнь за жизнь. Имя за имя. Надгробие за надгробие.

Я принял решение. Я, врач, атеист, человек науки, я решил сделать то, что делают только безумцы и святые, — я решил торговаться со смертью. Не отбиваться от неё скальпелем и хинином, а позвать её. Самому. Первым. Как зовут дуэль, как зовут бурю, как зовут пропасть, перегнувшись через край и заглянув ей в зев.

Я знал, что делаю. Я знал цену. Я не знал одного — того, что цена может оказаться другой.

Глава VI, в которой рассказчик идёт на Воронью гору и зовёт

Это была ночь полнолуния. Луна взошла огромная, мёртвая, равнодушная, как монета из глаза утопленника, и висела над Вороньей горой, как глаз, как нимб, как приговор. Я шёл по тропе между могил, и могилы эти были стары, безымянны, заросши, и кресты над ними стояли покосившиеся, как пьяные на поминках.

Вороны провожали меня. Они не каркали. Они летели надо мной чёрным венком, чёрной процессией, чёрным монашеским крестным ходом, и молчание их было торжественно, как молчание перед литургией. Они знали. Они все знали. Они всегда знали больше нас, потому что они — её глашатаи, её хор, её свидетели.

На вершине горы стоял он — каменный крест. Тот самый. Триста лет он стоял здесь, обвитый трещинами, как старик венами, и теперь, в лунном свете, трещины его светились, как светятся трещины на льду замёрзшей реки, под которой течёт чёрная вода. У подножия креста чернела свежая могила. Без креста. Без имени. Открытая. Пустая. Ждущая.

(прим. автора: для кого она была вырыта? Для Лики? Для меня? О, читатель, как наивно я думал тогда, что могила с именем — это могила с хозяином! Могила без имени — вот самая честная могила: она подойдёт каждому.)

Я встал над ней. Я поднял лицо к луне. Я сказал — и голос мой не дрогнул, потому что страх во мне уже умер, а то, что пришло на место страха, было сильнее страха и чище отчаяния:

— Я зову тебя. Приди.

Тишина. Луна. Вороны замерли в воздухе, как в чёрной иконе.

— Я зову тебя. Приди.

И тогда земля под ногами моими вздохнула. Да, читатель, вздохнула — так вздыхает грудь, в которую после долгого задержания наконец входит воздух. Свежая могила осела, и из неё, из чёрной пасти её, медленно, с достоинством хозяина, поднимающегося из-под стола, на котором пировали гости, — из неё поднялась рука. Костяная рука. Скелетная ладонь с длинными пальцами, обтянутыми серой кожей могильной пыли, и пальцы эти потянулись ко мне — не хватать. Указывать. Приглашать. Как швейцар указывает на дверь, за которой ждёт хозяин.

У ног моих что-то хрустнуло. Я опустил глаза: из земли, из дёрна, из корней смотрел на меня череп. Он ухмылялся. Он ухмылялся той широкой, добродушной, старой ухмылкой, с какой ухмыляются только мертвецы живым, потому что у мертвецов есть одна шутка, которую живые ещё не знают, и шутка эта — про то, что все живые скоро.

И тогда луна померкла. Не скрылась за тучей — померкла, как меркнет свеча, когда в комнату входит солнце. Потому что за крестом, на фоне её мёртвого диска, как на фоне савана, стояла она.

Глава VII, в которой она приходит, и происходит то, чего не было с сотворения ночи

Я видел её и в детстве, и во сне, но сны и детская память — плохие фотографы: они не передают главного. Они не передают того, как она была прекрасна. Прекрасна той красотой, от которой не хочется жить, — красотой обрыва, красотой пожара, красотой ледяной воды, в которую тянет шагнуть с высокого берега.

Белое лицо. Чёрные волосы, растрёпанные, как крылья ворона, попавшего в бурю. Тёмные глаза — не чёрные, нет: тёмные, как колодец, как бездна, как та точка, в которой кончается свет. Губы, красные, как рана. И в углу губ — капля крови, алая подпись, роспись, печать. Чёрное кружево у горла. Серебряный крестик в ухе, покачивающийся, как трофей, как печать, как напоминание о том, кого она пережила, — а пережила она всех.

Она не шла. Она была. Только что её не было у креста — и вот она уже в шаге от меня, и луна за её головой, как нимб наоборот, и вороны сложили крылья, как паства складывает руки, и скелетная рука из могилы застыла в поклоне.

— Ты позвал, — сказала она. Голос её был нежен, как первый лёд. Он был тёмен, как дно колодца. Он был мне знаком, как собственное сердцебиение, и я понял — о, Господи, я понял это раньше, чем понял, что понимаю! — что голос этот я слышал всю жизнь: в шуме дождя, в скрипе половиц, в тишине между ударами сердца.

— Ты позвал, — повторила она, и в голосе её дрогнуло что-то, чего не бывает в голосе смерти. Что-то человеческое. Что-то живое. Что-то страшнее всего остального. — Двадцать лет я ждала этого зова. Триста лет я ждала этого зова. Тысячу лет. Я сбилась со счёту, Марк. Я помню всех, кто звал меня, — из страха, из мести, из жадности. Ты первый позвал меня из любви. Не к себе. К другой. Я знаю. Я всё знаю. Я видела её глаза цвета первого снега. Я пила её, как вино, и думала: допьёт ли он бокал до конца или разобьёт его о мою голову?

— Отпусти её, — сказал я. Голос мой был спокоен, как спокоен человек, прыгнувший с обрыва: падать осталось недолго, и страх уже не нужен. — Возьми меня. Жизнь за жизнь. Ты сама так писала в своих договорах. Имя за имя. Надгробие за надгробие.

Она посмотрела на меня. И впервые за тысячу лет, за три тысячи, за всё время, пока стоит мир и в мире умирают, — она улыбнулась не каплей крови, а всей улыбкой. И улыбка эта была как рассвет на кладбище: невозможная, немыслимая, прекрасная.

— Жизнь за жизнь, — эхом отозвалась она. — Да. Но ты не понял цены, врач. Ты думаешь, я возьму тебя, как беру всех, — поцелуем, меткой, могилой? Нет. Ты позвал меня из любви — и ты не знаешь, что ты сделал. Ты не знаешь, что зов из любви — это не договор. Это венчание.

Она шагнула ко мне. Луна вспыхнула. Вороны взлетели все сразу, чёрным вихрем, чёрной метелью, и в этом вихре она наклонилась к моему лицу, и я увидел свои отражения в её колодезных глазах — тысячу меня, тысячу жизней, тысячу смертей, и во всех них я стоял на этой горе, у этой могилы, перед этой женщиной, и во всех них я звал её, и во всех она приходила.

— Ты — мой конец, — прошептала она, и шёпот её был громче грома. — Ты — моя бездна. Тысячу лет я брала — и впервые меня берут. Тысячу лет я звала мир к смерти — и впервые мир позвал меня к жизни. Ты знаешь, что это значит, врач? Это значит, что я умру. Я, смерть, умру — в тебе, через тебя, для тебя. И ты умрёшь — во мне, через меня, для меня. Мы умрём друг в друга, как падают друг в друга два колодца, как смотрятся друг в друга две бездны...

Она коснулась губами моих губ.

Я не почувствовал холода. Я почувствовал, как из меня, из самого сердца, из самой сердцевины моей жизни, выходит что-то тёплое и светлое — и входит в неё. И как из неё, из самой сердцевины её векового льда, выходит что-то тёмное и нежное — и входит в меня. Мы менялись. Мы подписывали договор. Капля крови выступила в углу её губ — алая роспись, печать, подпись. И вторая капля — в углу моих.

— Лика будет жить, — сказала она, отстраняясь, и в глазах её, в колодцах, в безднах, стояли слёзы — первые слёзы смерти с сотворения ночи. — Она будет жить долго, и счастливо, и забудет тебя — это моя милость, не проси убрать её, потому что помнить меня и тебя рядом — это выше человеческих сил. А ты... ты теперь мой. Не мёртвый и не живой. Мой. И я приду за тобой, когда луна в третий раз станет такой, как сегодня. Приду — и мы уйдём вместе. Туда, где нет ни крестов, ни могил, ни воронов. Туда, где только бездна. Твоя. Моя. Наша.

Закат на горизонте догорал, как погребальный костёр. Скелетная рука из могилы медленно, с поклоном, опустилась в землю. Череп у моих ног закрыл глаза — да, читатель, у черепов нет век, но я видел, как он закрыл глаза, — и ухмылка его стала тихой, как у сытого. Вороны сели на крест в три ряда, как хор, допевший свою партию.

Она растаяла. Не ушла — растаяла, как тает в комнате дыхание, как тает на стекле морозный узор, — и только капля крови на моих губах говорила о том, что это было не сном.

Глава VIII, в которой Лика выздоравливает, а рассказчик учится ждать

Утром Лика села в постели и попросила чаю с малиной. К вечеру она ходила по дому. Через неделю она смеялась — тем самым смехом, от которого у меня сжималось сердце, потому что теперь я знал, чьей ценой куплен этот смех, и сжималось оно не от счастья, а от счёта, который лежал у меня в душе, как вексель с известной датой платежа.

Я не сказал ей ничего. Я дописывал эту тетрадь — да, читатель, ту самую, что вы читаете, — ночами, при свече, и свеча горела синим пламенем, но я уже не боялся синего пламени: я вообще почти перестал бояться, и это было самое страшное и самое сладкое из всего, что со мной случилось, потому что страх — это и есть жизнь, а я уже не совсем жил. Я был помолвлен. Обручен. Обвенчан — с той, что старше венчаний.

Капля крови в углу моих губ не сходила. Я пробовал стирать её — она возвращалась. Лика спросила однажды: «Марк, что у тебя с губой?» — и я ответил: «Порезался при бритье». Она поверила. Она должна была поверить: милость её хозяйки действовала, и Лика уже начинала забывать наши ночи у постели, забывать воронов, забывать чёрное кружево у окна, — забывать всё, кроме любви ко мне, и любовь эта таяла с каждым днём, как тает снег, которому пора, и я смотрел на это таяние с благодарностью: так и надо. Так милосерднее. Пусть забудет. Пусть живёт. Пусть выходит замуж за живого.

А я жду. Сегодня второе полнолуние. Завтра — третье. Я знаю, что она придёт: она не опаздывает, она — единственная в этом мире, кто никогда не опаздывает. Я знаю, что мы уйдём вместе, в бездну, в колодец, в то место, где две бездны смотрятся друг в друга, как влюблённые в зеркало. И я знаю то, чего не знала даже бабушка Пелагея: я знаю, что когда она придёт, я не буду сопротивляться. Я открою дверь. Я подам ей руку. И мы выйдем в ночь, под луну, мимо креста, мимо воронов, которые проводят нас молча, как провожают венчальных, — и это будет не смерть. Это будет то, для чего в языке живых нет слова, потому что живые ещё не дожили до этого.

(прим. автора: на полях тетради, другой рукой, другим почерком — мелким, колючим, как след от иглы, — приписано: «Прости меня, бабушка. Я позвал. И не жалею».)

Эпилог, найденный в доме на Вороньей горе, и последнее предупреждение читателю

Тетрадь эту нашли весной, когда вскрылись реки. Нашёл её новый владелец дома — дом продали за долги, потому что врач Марк Лавров исчез. Исчез в ночь третьего полнолуния декабря. Соседи говорят: видели, как он вышел из калитки и пошёл по тропе между могил, а навстречу ему шла женщина в чёрном кружеве, и луна за её головой была как нимб, и вороны летели над ними чёрным венчальным венком. Утром на снегу нашли следы: его — сапожные, и рядом — другие. Босые. Маленькие. И следы эти шли только в одну сторону: к старому каменному кресту на Вороньей горе. У креста они обрывались. Обе пары. Будто оба они — не ушли, а поднялись. Или опустились. Или шагнули в то, что не оставляет следов, потому что не имеет дна.

Лика прожила долгую жизнь. Вышла замуж за земского врача. Родила троих. Была счастлива — так, во всяком случае, пишут в некрологах, и некролог её, напечатанный через шестьдесят лет после описываемых событий, заканчивается странной фразой дочери её, которая, по словам газет, «перед кончиной всё смотрела в окно и улыбалась, и говорила, что за окном стоит женщина в чёрном кружеве и кланяется, и зовёт её куда-то, где очень тихо».

Вот и всё, читатель. Вот и вся моя история. Я дописал её, и свеча догорает, и за окном, на подоконнике, уже сидит ворон — седой от инея, с жёлтым глазом, и он не каркает. Он ждёт. И я знаю, кого.

А теперь — последнее. То, с чего я начал и чем должен кончить.

Ты читал это вслух, читатель. Тридцать, сорок минут ты произносил слова. Ты произносил её приметы, её имена, её зов. Ты думал, ты читаешь историю? Нет, читатель. Ты читал заговор. Ты читал призыв. Каждая прочитанная вслух страница — как ступенька лестницы, по которой она спускается. И если сейчас, отложив тетрадь, ты услышишь за окном карканье — или, что страшнее, тишину воронов, — знай: это не совпадение. Это она. Она уже близко. Она всегда близко к тому, кто дочитал.

Не оборачивайся.

Не отвечай.

И если в тишине ты услышишь нежный, как первый лёд, голос, который скажет: «Когда меня ты позовёшь — я приду», — помни единственное, что может тебя спасти:

она не может войти без зова.

Пока ты не позвал — её нет.

Но ты ведь уже почти позвал, читатель. Ты ведь уже почти дочитал. И луна за твоим окном, посмотри, какая большая. Какая мёртвая. Какая равнодушная.

Как монета, вынутая из глаза утопленника.

Как глаз.

Как нимб.

Как приговор.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге