Где живет мистика...
Пролог
Есть места, где мистика не живёт отдельно от быта.
Она не прячется в чёрных лесах, не воет под окнами по заказу и не выходит на сцену в положенный час. Она просто стоит рядом. Между кастрюлей с ухой и старым сараем, между запахом полыни и вечерним чаем, между смехом за столом и тем внезапным молчанием, когда кто-то из старших вдруг говорит: «А вот был у нас случай…»
Степь вообще не любит лишних движений. Здесь всё большое, редкое и честное. Ветер так до звона в голове. Тишина такая, что слышно собственное сердце. И если уж в этой тишине что-то заговорит, покажется или напомнит о себе, то отмахнуться уже не получится. Потому что в степи человек меньше, чем ему кажется в городе. Здесь он не хозяин мира, а всего лишь гость временный, шумный, самоуверенный.
А степь помнит всех.
Тех, кто жил на хуторах и фермах. Тех, кто пас скот, ждал паром, ловил рыбу, строил сараи, пил, любил, бил, терпел, хоронил. Тех, кто не успел дожить своё. Тех, кто ушёл с обидой. Тех, кого потом ещё долго вспоминали шёпотом, вполголоса, будто боялись не потревожить, а снова позвать.
Все эти истории не про «нечисть» в лоб. Не про то, как кто-то кого-то схватил за ногу в полночь. Они про другое. Про то, как тесно в нашей жизни сплетены смешное и страшное, будничное и необъяснимое. Как легко за общим столом, среди шуток, дыма от мангала и звона ложек, вдруг услышать такую историю, после которой уже не так просто выйти ночью за порог.
Я всегда думала, что самые жуткие рассказы рождаются не в заброшенных замках и не в тёмных подвалах. А именно здесь , среди живых людей, в самых простых декорациях. Там, где днём чистят рыбу, гоняют коров, ругаются из-за посуды, спорят про автоклав и пьют чай под шатром. А вечером вдруг выясняется, что у земли долгая память, у обиды свой срок, а у некоторых историй нет привычки заканчиваться вместе с человеческой жизнью.
Эти рассказы именно такие.
Они выросли из степной пыли, из семейных разговоров, из услышанных баек, из чужих судеб и из того особенного южного чувства, когда рядом с тобой всё время существует ещё что-то. Не обязательно злое. Но древнее. Терпеливое. И очень внимательное.
Прислушайтесь.
Степь редко говорит громко. Но если уж заговорит , её лучше дослушать до конца.
Тени под плакучей ивой
Приехали мы как-то летом в Ставрополь, в гости к бабушке Дусе — родной сестре моего деда. Самого деда в живых уже давно не было, но связь между нашей семьёй и Дусей оставалась прочной, как старый, глубоко ушедший в землю, перевитый жилами корень.
Бабушка моя, Анфиса, очень дружила со своей золовкой. Часто, сидя долгими зимними вечерами, она вспоминала, как пришла в их семью совсем молодой невесткой — испуганной, с одним маленьким, потрёпанным фанерным чемоданчиком. Время тогда стояло голодное, тяжёлое, послевоенное. А Дуся была у свёкров одна-единственная дочка среди шумных мальчишек. Любили её и жалели пуще глаза, берегли, как последнюю каплю мёда в пустой горсти.
Свекровь моей бабушки, суровая женщина с лицом, изрезанным морщинами глубже, чем колеи на степной дороге, частенько говаривала молодой невестке. Вздыхала при этом так тяжело, что казалось, будто ветер в печной трубе завывает:
— Я, милая, пятнадцать раз рожала. Раньше ведь как было: мать старалась до года к ребёнку душой не прикипать, сердце в камень обращала. Если до года дитё помирало — шли в церковь, искренне Бога благодарили: забрал ангелом к себе, без земных мук. Так и у меня было… Из пятнадцати — шестеро живых осталось. Да только старшую дочку, шестнадцатилетнюю красавицу, прямо на поминках местная ведьма отравила. Тыквенными семечками девку угостила, на верную смерть заговорёнными. Когда её в сырую землю опускали, я думала — сердце у меня прямо там лопнет, с ней лягу в могилу. Ещё одного сына потом война проклятая забрала… Четверо в итоге осталось. И вот дочка — сильно уж любимая, последняя наша ласточка.
И поначалу старики из последних сил, копейку к копейке, старались для Дуси лишний кусок ситца отложить, конфетку заветную припрятать. Но Дуся наотрез отказывалась. Строго качала головой, и в глазах её стояла непреклонная, почти взрослая справедливость:
— Что вы, что вы! У вас теперь младшая невестка, Анфиса, в доме живёт. Она вам теперь как родная дочь. Берите да делите всё поровну на нас обеих. Так честнее будет.
Так и прожили они все вместе — душа в душу, деля горе и редкую радость пополам. Даже несмотря на то, что Дуся потом в другом городе замуж вышла.
И вот мы в Ставрополе. Лето там тоже знойное, но совсем иное — влажное, душное, обволакивающее тебя со всех сторон, как горячая мокрая простыня. И, в отличие от нашей Элисты, где жестокое солнце выжигает всё живое до бледной сухой травинки, здесь город просто утопал в зелени, захлёбывался ею. Мне, ребёнку степей, выросшему под куполом бескрайнего, выцветшего неба, это казалось настоящим чудом и немного тайной. Деревья росли густо, важно. Трава была сочная, мясистая, густо пахнущая, а грецкие орехи, тяжёлые и зелёные, свисали с веток на каждом шагу. Здесь можно было легко скрыться в прохладной, густой, почти жидкой тени, а не носиться, как ошпаренная ящерица, под палящим, безжалостно-прозрачным солнцем, как у нас дома.
У бабушки Дуси как раз выпали поминальные дни — мужу десять лет, как не стало. Собрались они с утра на кладбище, и нас с моей троюродной сестрой Наташкой, естественно, взяли с собой. Не оставлять же детей одних в тихом, пахнущем стариной и пыльными яблоками доме.
Кладбище там было совершенно другое. В Элисте — в основном голые холмики да простые железные памятники с красными звёздами, выжженная жёлтая трава да щемящее ощущение бескрайнего, пустого неба, нависающего прямо над головой. Здесь же, среди сумрачной изумрудной зелени, стояли массивные каменные плиты, тёмные, как запёкшаяся кровь, резные кресты из тяжёлого гранита и мраморные ангелы с отбитыми временем крыльями. Для меня это было ещё одним открытием — как будто я попала в другой, застывший мир. Тихий, прохладный и бесконечно грустный, где время текло густо и медленно.
Пока взрослые убирали могилы, о чём-то тихо беседуя голосами, похожими на сухой шорох листьев, нам, детям, быстро стало скучно. Мы пошли бродить среди памятников, с любопытством разглядывая выцветшие фотографии в овальных эмалевых рамках и странные, полустёртые надписи: «Живите за нас», «Спи спокойно, дорогая мама». Засмотрелись, заболтались и в какой-то момент с тихим, леденящим желудок ужасом поняли, что заблудились. Узкие аллейки вились причудливо, раздваивались, и все кресты, все каменные лики стали казаться одинаково чужими и пугающими.
И тут мы встретили двух женщин. Одна — уже в годах, с очень добрым, смертельно усталым лицом, в простом тёмном платке, завязанном под самым подбородком. Другая — совсем молоденькая, почти девочка, с тонкой, лебединой шеей и большими, светлыми, не по-детски спокойными глазами. Та, что постарше, ласково спросила нас, и голос у неё был какой-то нездешний, мягкий, как старый шёлк:
— Девочки, вы чьи будете? Заблудились, поди?
Наталья, сестра моя, робко ответила, машинально спрятав перепачканные землёй руки за спину:
— Мы пришли за нашими могилками ухаживать…
— А зовут тебя как? — мягко перебила её женщина. При этом она смотрела на Наташу с каким-то особенным, пристальным, жадным вниманием, будто давно узнавая. На меня она не взглянула ни разу. Я для неё в тот момент была лишь бестелесной тенью, пустым фоном.
— Наташа.
— Наташа, значит… — Женщина улыбнулась, и улыбка её была такой тёплой и до боли печальной одновременно, что у меня в груди что-то болезненно ёкнуло. Она мягко, почти невесомо, погладила мою сестру по голове. — Я ведь тоже Наташа. А это — моя Валечка.
Она кивнула на юную девушку, которая тоже застенчиво улыбнулась одними уголками бледных губ. Девушка не сказала ни единого слова, только смотрела на нас своими огромными, прозрачными глазами.
— Мы тоже тут, у своих могилок, — продолжила женщина-Наташа, и её взгляд потеплел. — Смотрите.
Она повела рукой — узловатой от тяжёлого труда, но удивительно изящной — указывая на две могилы, стоящие особняком в густой тени огромной плакучей ивы. Могилы были совсем заброшены. Холмики безнадёжно просели, словно земля однажды тяжело вздохнула и больше не поднялась. Деревянные, облупившиеся кресты сиротливо покосились друг к другу, а всё вокруг плотно заросло колючим бурьяном и какими-то мелкими синими цветочками.
— Да-а… — невольно протянула я, нарушив тишину. — Давно вы, наверное, не приходили сюда убираться.
— Давно, — тихо и так безнадёжно грустно сказала женщина, что мне вдруг стало жутко стыдно за свой глупый вопрос.
Её взгляд снова прилип к Наташе.
— Ты, Наташа, бабушке своей передай, что Наташу с Валечкой встретила возле их могилок. Пусть зайдёт она к нам. А я вас сейчас на дорожку выведу, да запомните дорогу сюда хорошенько.
— Так пойдёте с нами сразу! — быстро, почти умоляюще предложила я, отчаянно не желая оставаться с сестрой в этом каменном лабиринте.
— Не можем мы далеко отходить, — просто и бесхитростно ответила женщина. И в её тихих словах прозвучала такая непреложная, нечеловеческая истина, что спорить было немыслимо.
Она вывела нас на широкую, знакомую тропинку и указала длинным бледным пальцем направление:
— Вон за тем ангелом с крылом — свернёте налево, а потом — прямо мимо чёрного обелиска. И выйдете.
Мы обернулись, чтобы поблагодарить за помощь, но на узкой аллее уже никого не было. Только колыхалась на внезапно налетевшем ветерке высокая сочная трава, да шумно перешёптывались зелёные вершины старых лип.
Подбегаем к своим и ещё издалека слышим обрывок встревоженного, сбивчивого разговора бабушек.
— …Вот память-то, Анфис, отшибло совсем на старости лет! Хоть убей, не помню, где могила сестры родной моего покойного, Натальи. Горе-то какое, и забыть-то его нельзя… Она ведь как дочку свою, Валентину, тридцать лет назад, совсем молоденькой девчонкой от чахотки хоронила — так у неё прямо там сердце не выдержало. Разорвалось от невыносимой материнской боли. Прямо на свежей могиле дочери упала и больше не поднялась. Трагедия на всю семью была. Захоронили их рядышком, рука об руку. Родня мужа сначала ухаживала, свежие цветы носила, а теперь… кому носить? Все разъехались, повымирали. Я вот и найти теперь не могу, глаза старые, а кладбище большое…
Бабушка Дуся обернулась, увидев нас, и лицо её, мгновение назад озабоченное, сразу смягчилось, расплылось в морщинистой улыбке:
— А вот и наши внучки-пропажи нашлись! Мы с Анфисой уж милицию вызывать собирались, думали, где потерялись.
— Бабушка! — выпалила запыхавшаяся Наташа, глаза её были круглыми, как блюдца, от волнения. — Ты сейчас про Наташу с Валей говорила?! А мы только что женщин с такими именами там встретили! Они просили передать!
И мы наперебой, сбиваясь и перебивая друг друга, выложили им всю нашу невероятную историю. Бабушка Дуся и Анфиса медленно переглянулись. В их выцветших глазах, мудрых и много повидавших на этом веку, не было ни единой тени страха. Только глубокая, смиренная печаль и какое-то тихое, благоговейное изумление. Будто они только что стали свидетелями очень простого, но совершенно неоспоримого чуда.
— Ну надо же… — только и ахнула Дуся, медленно, размашисто крестясь. — Прямо как в старину бывало… Покойники сами о себе напоминают. Ну, что ж… Пошли, Анфис, посмотрим на эти могилы. Раз сами вышли и указали дорогу — значит, так надо.
Не говоря больше ни слова, они молча взяли тяпки, старые тряпки, почти полное ведро с водой и пошли за нами. А мы, как заворожённые, шли впереди, и ноги сами несли нас по запомнившейся тропке — мимо мраморного ангела с отбитым крылом, мимо чёрного обелиска, налево. Бабушка Дуся, увидев те самые заброшенные могилы в густой тени плакучей ивы, долго смотрела на покосившиеся кресты. А потом тихо кивнула, и голос её дрогнул:
— Их… Узнаю. Вот они. Совсем заросли, бедные мои…
Вечером, дома, когда за окнами стемнело и в тёплой комнате уютно запахло вечерним чаем и песочным печеньем, бабушка Дуся принесла из спальни старый, потрёпанный по краям тяжёлый бархатный альбом. Она листала пожелтевшие, хрустящие страницы очень осторожно, будто боялась рассыпать чужую жизнь в прах, и вот — нашла. С чёрно-белой фотографии, выцветшей до цвета старого липового мёда, смотрели на нас те самые две женщины. Мать с тем же мягким, усталым, но теперь счастливо улыбающимся лицом. И дочь-подросток с теми же ясными, немного задумчивыми и кроткими глазами. Та самая Наташа. И её Валечка.
— Надо же, — шептала бабушка, осторожно проводя сухим, дрожащим пальцем по выпуклой глянцевой поверхности карточки. — Так и есть… Показалась правнучке своей, в честь неё же и названной. Неприкаянные они там лежат, видно. Вышли, чтоб могилы не забывали. Чтоб поминали.
Мы сидели в густой тишине, нарушаемой только мерным тиканьем стенных часов да далёким, ленивым лаем соседской собаки. Я думала о том, как тонка и прозрачна бывает граница между нашими мирами. Не страшными, зловещими призраками из фильмов ужасов приходят они к живым, а тихими, почти осязаемыми, лишь чуть более бледными тенями. Приходят не для того, чтобы пугать и сводить с ума. А чтобы просить, напоминать, звать за собой по единственной, только им ведомой тропинке. С одной лишь мольбой: не забывайте.
Память — это та самая тонкая, но прочнейшая нить, что связывает нас со всем, что было до нас. И, может быть, именно она нетканым, невидимым полотном ляжет в основу всего, что будет после. И самое важное, самое простое и одновременно самое сложное, что мы можем сделать на этой земле — это просто помнить. Помнить. И передавать эту эстафету воспоминаний дальше. Из рук в руки, из сердца в сердце, как передают ту самую старую, выцветшую фотографию, бережно хранимую в бархатном альбоме семейной летописи.
Догнала
Приехала я в Элисту сразу после свадьбы . Край, где выросла, мужу показать. Родные степи, родное небо. Как назло, разыгрался астраханец , будто сама земля вздохнула полной грудью и не могла остановиться. В моём городе даже дети знают: если этот упрямый, печальный ветер дует три дня подряд — жди восемнадцать. Восемнадцать дней он будет носиться с полей, неся мелкий, наждачный песок, который скрипит на зубах, забивается под ногти, просачивается сквозь запертые окна и плотные шторы , будто сама тоска материальная, осязаемая.
Муж мой, коренной москвич, на третий день был на грани. Его сбивала с толку не столько сила ветра, сколько его постоянство , этот нескончаемый, монотонный гул, под который даже мысли разбегались. Он стоял у затянутого рыжей дымкой окна, и я видела, как он стискивает челюсти, слыша тот самый тихий хруст на зубах.
— Это у вас тут… всегда так? — спросил он наконец, и в его голосе было не раздражение, а почти отчаяние. — Вечно гудит и сыпет?
Местные, к которым он обращался за подтверждением, только понимающе качали головами, гордые своим стоическим, выстраданным безразличием. Мол, привыкли, что ли. Душа, должно быть, у нас из того же песка слеплена, что и степь, сухая, терпеливая, не ждущая покоя.
Забрели мы, спасаясь от песчаного хаоса, в наш родовой дом к тётке Рае. Несла с собой гостинцы, а в душе тихую радость от того, что покажу ему это тихое пристанище. Саманные стены хранили в себе не летний зной, а глухую, сыроватую прохладу, о которой в городских бетонных коробках с оплывающими от жары обоями можно было только мечтать. Воздух внутри был густой, неподвижный. Пахло глиной, сушёной полынью, развешанной у порога от моли, и той особенной, вековой пылью, что оседает только в домах, где умерли не все надежды.
Слово за слово, заварка за второй заваркой, тётя Рая, поправляя кончик платка, и поведала, что приключилось с ней прошлым летом. Голос её с самого начала стал каким-то осторожным, приглушённым, будто она боялась спугнуть не нас, а само это воспоминание, хрупкое, как паутина в углу.
— Перед тем, как дядька твой, Иван Степанович, умер, я покойную жену его видела, — начала она, и её пальцы бессознательно стали гладить шершавую поверхность стола. — Воду тогда по часам давали, раз в три дня. До нас, на самый край улицы, она доходила еле-еле, чуть сочилась из крана. Чтобы полить хоть что-то, приходилось вставать в пятом часу, пока весь город спит, а в трубах ещё дрожит последний, самый сильный напор.
Выхожу как-то на зорьке, в этих сизых, полусонных сумерках. Смотрю и замираю. Под абрикосой стоит фигура. В ситцевом платье в мелкий цветочек, в той самой элегантной шляпке с полями, что Иван ей из Москвы привёз… Тамара, жена его. Уже пятый год как она в могиле.
— Ты же помнишь, — тётя Рая посмотрела на меня, ища в моих глазах подтверждение, что память о тех людях ещё жива. — Иван Степанович, двоюродный брат мой, уважаемый человек в городе был. Историк. Всю жизнь наш край на бумагу переложить мечтал, в архивах, как крот, дни напролёт копался. Настоящая интеллигенция. А Тамара его половинка, под стать, воздушная такая, из другой жизни.
Так вот стоит она, не шелохнётся, и смотрит на меня. Не сквозь меня, а прямо на меня. Таким пристальным, тяжёлым взглядом, будто хочет что-то сказать, да язык отнялся. У меня аж лейка из онемевших рук выпала, вода по земле растеклась чёрным пятном. Моргнула , а её уже нет. Растворилась в предрассветной мути, будто и не было.
И на следующий день ,та же картина. И на третий. Молчаливое, назойливое явление.
А Иван-то в те самые дни как раз к нам завернул. Зашёл, сел, и видно было , человек разрывается. Нашёл себе, знаешь, женщину хорошую. Врача. Любовь у них на самом склоне лет вспыхнула, обоим под шестьдесят, а горели, как подростки.
Мама моя, наливая ему чай, не выдержала:
— Иван, долго ты ещё к ней пешком через весь город в такую жару бегать будешь? Не молодые уже. Сходились бы уж.
Он сидел, в чашку смотрел, но весь светился изнутри, будто в нём включили какую-то лампочку, давно забытую.
— Да, Анфис, — сказал он тихо, но твёрдо. — Наверное, предложение сделаю. Хватит уже ходить вокруг да около. Жить пора.
Чаю попили, поговорили о пустяках , о ценах, о погоде, обо всём, кроме того главного, что пульсировало в тишине между слов. Потом он встал и уже в дверях обернулся , улыбка у него была какая-то виноватая и счастливая одновременно. И убежал. Прямо-таки побежал, как в молодости, к ней, к этой поздней, нежданной надежде.
А я тем временем в сарае убиралась, старый хлам выкидывала. И надо же , отодвинула покосившуюся, засыпанную паутиной тумбу, а там… сумка моя забытая. Кожаная, когда-то модная. Ещё с той поры, когда я молодая была, в проектном институте чертила, детей ещё не имела и думала, что вся жизнь впереди. Пыли в ней было по колено.
Открываю на ощупь, а на самом дне — свёрточек, завёрнутый в ломкую газетную бумагу. И память, как обухом, ударила: вспомнила всё, до мельчайших деталей.
Две подружки с работы уговорили к гадалке съездить, погадать . Так, для смеху, чтоб поржать потом. Поехали за город. Женщина та была не старая ещё, но глаза… глаза острые, колючие, смотрели будто не на тебя, а куда-то сквозь тебя. Подружек по очереди приняла, потом меня зовёт.
Я, смущённая, отнекиваюсь:
— Мне не надо, я не верю.
А она не отстаёт, смотрит в упор, и губы её складываются в тонкую улыбку:
— Ну, хоть один вопрос задай. Любопытство-то всё равно гложет? Куда оно денется?
Я, покраснев, и выпалила сдуру, сама не знаю зачем:
— Спать не могу. Кошмары. Покойники всё снятся, будто в гости ходят.
Она бровь приподняла, будто удивилась такой обыденной жалобе, потом так внимательно, до мурашек по спине, на меня посмотрела, что я потупилась.
— А что говорят-то тебе? — спросила она тихо.
— Ничего, — прошептала я. — Бабушка с детства вдалбливала: с ними разговаривать нельзя, а то привяжутся, не отцепятся потом. Они… они молчат.
Рассмеялась тогда гадалка. Смех был короткий, сухой, невесёлый. Никакого утешения в нём не было. Молча взяла щепотку какой-то травы, истёртой почти в пыль, бережно завернула в бумажку. Потом на обрывке газеты вывела несколько кривых слов и протянула мне:
— Если уж очень захочется с кем из них поговорить , сожги это на блюдце и прочитай эти слова.
Я тогда, вся в смущении, сунула свёрток в сумку, дома достать побоялась , вдруг правда что откроется? А потом, с годами, и забыла, куда та сумка подевалась.
И вот держу я этот свёрток в дрожащих пальцах. Сердце стучит где-то в горле. Думаю: чего мне бояться-то теперь? И любопытство зашевелилось внутри: а дай-ка спрошу у Тамары? Чего ей надо? Чего она мне мерещится?
Сказано — сделано. Сожгла на блюдце тот порошок. Прошептала написанные слова. И легла спать.
Ночью приснился сон, ясный, как наяву: стою я на Кировском мосту, вокруг свистит и воет тот самый астраханец, заливая глаза песком. Оборачиваюсь , а ко мне Тамара идёт. Нет, не идёт , почти бежит, платье её полощется на ветру, а шляпка странно держится на голове.
И лицо… Лицо у неё было не доброе, не спокойное, каким я его помнила, а искажённое такой бездонной тоской и слепой злостью, что холодный ужас, острый как игла, ударил мне прямо в сердце.
Я побежала. Бежала по знакомым с пелёнок улицам, видела каждую трещинку в асфальте, каждый покосившийся забор, каждый фонарь — с фотографической чёткостью. А она не отставала. Я слышала её шаги, тяжёлые, неженские, и её дыхание у себя за спиной хриплое, назойливое.
Забежала наконец в свой двор, с силой захлопнула калитку, накинула засов — клац! Звук был такой громкий, что я вздрогнула. Обернулась, опираясь о влажные от прохлады доски, отдышаться не могу.
А она уже стоит. Во дворе напротив. Стоит и смотрит. И говорит. Голос был совсем не её, не тот мелодичный, а глухой, спрессованный, будто из-под земли:
— Рая, у меня так зуб болит.
Я, сквозь липкий страх и дрожь в коленях, выдавила:
— Тамара, какой зуб? Ты же мёртвая. У тебя уже ничего не болит.
— Значит, у тебя болит, — отрезала она, не моргнув. Её глаза в полутьме казались совсем чёрными, пустыми. — Скоро выпадет.
Помолчала. Тишина навалилась густая, давящая, будто и ветер стих. Потом добавила тише, но так отчётливо, что каждое слово будто выжгло у меня внутри:
— Я догоню его.
И я проснулась. Вся в ледяном поту, сердце колотится, как птица в клетке. Утро за окном было обычное, солнечное, безмятежное. Думаю, отмахнулась: ну, приснилась чертовщина какая-то. Бывает.
А после обеда зазвонил телефон. Резко, настойчиво. Мама подняла трубку, и я сразу, ещё не слыша слов, по тому, как побелели её костяшки, сжимающие аппарат, и по дрожанию подбородка , поняла. Беда.
Она что-то лепетала в трубку, а потом, положив её, обернулась ко мне. Лицо было белое, как мел, глаза огромные, испуганные.
— Женщина Ивана звонила… — прошептала она, и голос сорвался. — В справочнике фамилию нашу первой нашла. Говорит… Говорит, с утра он ей позвонил, такой радостный, не свой: «Мне очень-очень тебе что-то важное сказать надо! Я сейчас, сию минуту прибегу!» Она его ждала, к окну подошла, увидела, как он со стороны центра почти бежит. Она ему дверь открыла… Квартира-то на третьем этаже. Слышит тяжёлые, частые шаги по лестнице. Вбежал он на площадку, весь раскрасневшийся, улыбается во весь рот, глаза горят… и вдруг схватился за грудь. За сердце. Беззвучно открыл рот и просто… осел. На её руках умер. Не успел ничего сказать. Ни единого слова.
Я тогда ахнула, и у меня само вырвалось, будто кто-то другой моим ртом говорил:
— Догнала его Тома… Всё-таки догнала. Не дала. Снова любить и жить не дала.
Тётя Рая замолчала, уставившись в своё остывшее чайное блюдце. Она сидела неподвижно, и казалось, вся её немудрёная, прожитая жизнь сконцентрировалась в этом молчании.
Мы не находили слов. Сидели в густой, звонкой тишине саманного дома, и только за окном, как вечный, неутомимый страж, выл тот самый астраханец. Он завывал в телеантеннах, швырял горсти песка в стёкла с таким остервенением, будто хотел пробить их, ворваться внутрь.
Интересно до боли устроен мир. Одни души, отлетая, становятся тихим, тёплым светом в оконце памяти . Тем, на что можно смотреть без страха, с одной лишь светлой грустью. А другие…
Другие , как этот степной ветер. Если не успокоятся после положенных дней траура, не изойдут тихой печалью , то и не уйдут. Остаются. Навсегда привязанными не к любви даже, а к привычке, к чувству собственности, выжженному ревностью дотла.
Они кружат над чужим, наконец-то найденным счастьем тёмным, беспощадным вихрем, не пуская в новый день, в новую жизнь, в другую судьбу. И гудит этот ветер не с полей, не с солёных озёр. Он гудит из самой глубины не угасшей, не отпущенной привязанности.
И сеет в мире не песок, а тихую, неприкаянную, вечную печаль.
И остаётся она в сердце — не о той, прошлой, не отпускающей любви, а о той, новой. О той, что пришла уж было согреть на склоне лет, но не смогла. Не успела.
За невидимой чертой
Элиста. Маленький саманный дом моей подруги. Я сижу на тесной кухне с её мамой — тётей Клавой, женщиной невероятной, стихийной, как весенний ураган.
Моё детство, юность и даже уже взрослая, оформившаяся жизнь прошли бок о бок с самыми лучшими подругами на свете. Наша неизменная шумная стайка кочевала из дома в дом, где старенькие холодильники всегда стояли нараспашку, впрочем, как и сами входные двери. Но дом тёти Клавы был особым полюсом притяжения даже в этом нашем щедром, хлебосольном мире.
В её доме жила целая вселенная: трое дочерей (моя подруга — средняя), тихая, как тень, древняя бабушка, молчаливый муж-труженик, смотревший на свою громогласную Клаву как на солнце, вокруг которого вертится весь его мир. И бесконечный, бурлящий поток гостей: его родня, её многочисленная родня из Артезиана, соседи, соседи соседей... Все дороги вели сюда. У тёти Клавы были подруги во всех конторах и учреждениях нашего маленького города, и они тоже частенько заглядывали на огонёк — не по делу, а просто душу отвести.
Готовилось здесь всё не сковородками, а вёдрами и кастрюлями-бассейнами. Невероятно вкусно, с той особой, щедрой южной любовью, что превращает обычную жареную картошку в царский пир. И часто звонила она сама:
— Девчонки, бегом ко мне! У меня тут чебуреки горячие, котлет полно. Заходите, поужинаем!
И я никогда не отказывалась. Да, мы потом горами мыли жирную посуду — зато оставались в этом маленьком, тёплом саманном царстве допоздна, и смех наш звенел так, что тонкие стёкла в окнах дребезжали. Бывало, конечно, и иначе. С поздних танцев, случалось, встречала она нас на пороге с припасённой хворостиной — строгая, непреклонная богиня домашнего очага. И ни одна, даже самая отчаянная из нас, не смела пикнуть: каждая знала — только попробуй возразить, будет тебе ещё хуже. Наша тётя Клава слов на ветер не бросала.
А теперь я сама в годах. Живу в большом городе. Двери в моей квартире надёжно закрыты на несколько сложных замков. В мой холодильник никто не лезет без спросу. Вокруг — идеальная тишина. И от этой правильной, стерильной, удобной тишины иногда становится невыносимо грустно.
А сейчас мы сидим с ней, с постаревшей тётей Клавой, в её всё той же маленькой кухне, где густо пахнет сушёной степной мятой, крепкой заваркой и вековой, сладковатой пылью самана. Пьём горячий чай из стареньких, разномастных чашек. За открытым окном воздух наконец-то дышит долгожданной вечерней прохладой.
— Тёть Клав, — спрашиваю я, осторожно ставя чашку на блюдце. — Вы ведь сами родом с Артезиана. А у вас… случалось там в молодости что-нибудь такое? Необъяснимое?
Она медленно поправляет седые волосы. Её глаза, обычно такие живые, быстрые и смеющиеся, вдруг становятся неподвижными, устремлёнными куда-то глубоко, сквозь толщу прожитых лет.
— Да было, конечно, Алёнка. Было. Только память уже не та, имена иногда путаются. А вот эту историю… эту историю знают у нас все. От мала до велика.
Жила у нас в посёлке молодая женщина, Валентина. Красивая страшно, кровь с молоком. Весёлая — ой, какая весёлая! Погулять любила, выпить в хорошей компании, песню звонко завести, в пляс первой пуститься. Бойкая баба. На любом празднике она как искра была: от неё всё застолье мигом загоралось.
Так вот. Случилась тогда Пасха. Большой праздник, понятное дело. При советах его, конечно, не афишировали, но втихаря, по-семейному, за закрытыми шторами отмечали все. Собрались гости у кого-то в просторном доме — считай, пол посёлка набилось. Шум, гам, гармошка надрывается, смех стоит столбом.
И в самый разгар гулянья, когда у всех уже душа развернулась, Валентина наша, разгорячённая вином и вниманием, вскочила прямо на накрытый стол. Да не просто так вскочила — давай каблуками отплясывать, посудой звенеть! А на стене, в красном углу, прямо перед ней старые иконы висели. Лампадка теплилась. Вот прямо перед ликами святыми она юбками и мела.
Бабки старые, что в углу сидели, так и ахнули. Креститься не истово начали, зашипели на неё с лавок:
— Валька! Окстись! С ума сошла, бесстыжая?! Такое время, такой праздник святой! Слезь сейчас же, Бог накажет!
А она только красивой головой дерзко мотнула, залилась тем своим знаменитым, серебряным смехом — и продолжила танцевать. Смеялась над их дремучим суеверием, над их страхом. Над всем миром смеялась.
Время спустя, через несколько дней, пришла её очередь общественное стадо пасти. Так в Артезиане водилось: в каждом дворе коровы да овцы. Утром собирали их в одно большое стадо и пасли в степи по очереди, дворами. Вечером того дня стадо вернулось в посёлок само. Отутюженное степной пылью, сытое, мычащее, разбрелось по своим калиткам. А Валентины нет. Как сквозь землю провалилась.
Искали её всем миром. Сутки, двое, три. Мужики на лошадях всю степь изъездили. Уже и надежду терять стали, степь ведь шуток не любит. А на четвёртый день она вернулась. Сама.
Вошла в посёлок на рассвете — тихо, неслышно. Возвратилась и словно не вернулась. Вся прежняя Валентина — звонкая, дерзкая, брызжущая через край жизнью — куда-то безвозвратно ушла. На её месте осталась лишь тихая, пустая, молчаливая тень. На все расспросы, на слёзы родных, на допросы участкового — глухая стена. Никто и ничего от неё так и не добился. Ни тогда, ни после. Она просто молчала, глядя сквозь людей.
Да только с той самой поры стала она ходить в одной длинной, до самых пят, белой женской рубахе. Простой, грубой холщовой рубахе, с медным крестиком на шее. И абсолютно босиком. Всё. Больше на ней ничего не было.
Ни зимой, когда злой мороз сковывал степь стальным панцирем, земля трескалась от стужи, а воздух звенел от ледяного ветра. Ни летом, когда наше южное солнце раскаляло землю так, что на мгновение прикоснись — и кровавая мозоль на подошве обеспечена. Она шла по посёлку легко, словно не чувствуя ни адской жары, ни смертельной стужи — в своей тонкой белой рубахе и босыми ногами по снегу и колючкам.
И общалась с людьми теперь только по делу. Шила она мастерски, иглой виртуозно владела, этим на кусок хлеба и зарабатывала. Принимала заказы от соседок, брала ткань, мерила и говорила глухим, ровным голосом чётко:
— Заберёшь в пятницу.
Или:
— Подол укоротить? Сделаю.
И всё. Ни единого лишнего слова. Ни тени улыбки на когда-то красивом лице. Ни малейшего, даже отдалённого намёка на ту прежнюю, буйную, горячую Валентину. А секрет её — что именно произошло с ней за те три дня в голой степи — так и остался за семью печатями. Умерла она, к слову, совсем недавно, всего лет десять назад. В сто пять лет. До самого своего последнего вздоха — в той же белой рубахе, босиком. Ни жар её так и не взял, ни мороз не обморозил.
Теперь учёные люди в телевизоре, бывает, говорят умно: «феномен». Не иначе как, мол, открылась уникальная терморегуляция организма на фоне сильного стресса. Но мы-то, местные, знали. Она была самой обычной. Точно такой же, как мы. Ровно до тех пор, пока не переступила. Пока спьяну не осмеяла святое.
Тётя Клава замолкает, допивает остывший чай и ставит чашку на блюдце с тихим, сухим звоном. В её глазах — не мистический страх, а какая-то очень древняя, тяжёлая, усталая мудрость.
— Её, выходит, наказали, Алёнка. Свыше. И где, думаешь, проходит та невидимая черта, за которую живому человеку заступать нельзя? Ты её глазами не видишь. А она есть. И наказание… оно ведь не всегда хлыстом и физической болью приходит. Иногда — оно приходит вот такой абсолютной тишиной.
Она чуть качает головой, глядя в пустую чашку — будто не осуждает ту молодую дурищу, а жалеет её.
— Таким вот вечным хождением в белой рубахе по снегу, в полном отрыве от всех и от всего мирского, в своём немом, бесконечном, столетнем одиноком искуплении. Так что не зря я вас, девок глупых, хворостиной гоняла. И учила с уважением относиться ко всему. К традициям, к вере старших, к тому, что гораздо больше и старше нас.
Пауза повисает над столом и становится плотнее. Даже запах мяты на кухне будто замирает.
— Её-то наказали и дали время искупить. А где гарантия, что ты сам, в своём-то самом правильном, закрытом на замки и современном мире, однажды не оступишься? И не попадёшь под то же самое — своё, персональное, невидимое наказание?
Мы сидим в тишине. Я смотрю на её натруженные, добрые руки, на простые белёные стены, и мне кажется: вся эта история — страшная, непонятная, строгая правда — живёт прямо здесь, в этой кухне. И учит она не тому, чтобы слепо бояться кары небесной. А тому, чтобы помнить, чтить и не терять берегов.
Потому что наш мир исполосован не только видимыми дорогами, но и невидимыми чертами. И расплата за их пересечение таится не в сказочном огне и сере. А в странной, одинокой, вечной тишине. Той самой тишине, что начинается ровно там, где навсегда обрывается твой беззаботный, дерзкий смех.
Хозяин полотна
Подмосковье. Весна. Наш неугомонный родитель, обуянный священной жаждой земли, купил дачу. Точнее — клочок земли в дачном посёлке, который тут же торжественно оформил на двух своих дочерей, то есть на меня и мою младшую сестру. И с энтузиазмом, достойным первопроходцев целины, принялся строить первый дом.
Пока шла стройка нашего бюджетного загородного дворца — силами уставших людей из ближнего зарубежья и из материалов, упрямо источающих свой сонный, сосновый запах родом из Белоруссии, — мама совершила подвиг. Между штабелями кирпичей, грудами досок и барханами строительного песка она умудрилась организовать грядки.
Женщина, выросшая и прожившая жизнь на своих калмыцких помидорах — тех самых, что после снятия с куста разламываешь пополам, а внутри не водянистая бледная мякоть, а густая, сахарная, тёплая от южного солнца плоть, — просто не могла представить себе землю иначе. Я навсегда запомнила ту каторгу. Балкон, раскалённый до плюс пятидесяти. Солнце, буквально выжигающее бельмо на сетчатке. И ты сидишь, намертво приросший к табуретке, и обречённо крутишь ручную мясорубку. Из неё, с хриплым урчанием, медленно выползает в таз густой, алый томатный сок для борща. А вокруг — вереница таких же тазов, нескончаемая, как песчаная дорога в калмыцкой степи. И мухи. И осы. Они сходят с ума от этого густого сладкого духа, остервенело жужжат, садятся на липкие руки, кусают, смешивая томатный сок со своим ядом. Такое не забыть.
Видимо, мама решила, что и здесь, в подмосковной сырости, можно смело воплотить в жизнь это священное семейное истязание. Даче пошёл четвёртый год. Слава богу, собственных красных помидоров мы здесь ещё даже не пробовали, зато высаживаем их каждую весну с пугающим упорством. Даже огурцы у нас годятся разве что на салат. Но есть кабачки. Эти зелёные монстры, плодовитые и безжалостные, как инопланетная чума. Они заставляют нас нервничать. Их едят все: наши друзья, знакомые, случайные малознакомые люди. Мы умудряемся тайком, пока мама не видит, выкидывать их в лес за участок, чувствуя себя при этом последними предателями. Но сажаем. Поливаем. Удобряем.
Всё это происходит под бдительным, орлиным надзором. И если что-то идёт не так — пожелтел лист, замешкались с прополкой, — тут же следует тяжёлый укор: мол, лет-то вам уже под ..., а руки растут из известного места, да ещё и детей таких же криворуких народили. Отец, как мудрый стратег, в эти грядки не лезет. Он просто посадил одиннадцать яблонь. Разных сортов. И теперь мы со смутным, леденящим душу ужасом ждём, когда они вырастут. Мы уже отчётливо видим эти грядущие «яблочные» годы: когда под деревьями, как павшие на поле брани, будут лежать гниющие горы падалицы, и нам придётся слёзно умолять людей вывезти домашние яблочки КамАЗами, лишь бы добро не пропало.
В один из таких дней — редких и драгоценных — мы лежим с одиннадцатилетней племянницей прямо на строительных досках, застеленных старым пледом. Майское солнце, ещё робкое, но уже цепкое, приятно греет лицо. Тишина звенит в ушах — не городская, густая и давящая, а прозрачная, прерываемая лишь далёким карканьем вороны над лесом. Командиры-родители приехать ещё не успели. Есть только высокое бледное небо, пахнущая прогретой травой земля и эта ленивая, сладкая свобода.
— Лель, — тянет племянница, жмурясь и не открывая глаз. — Расскажи чего-нибудь. Ты же в метро работала. А крыс-мутантов, огромных, видела? Или там, в тёмных тоннелях, людей с горящими глазами?
Я тихо смеюсь, и смех растворяется в прозрачной тишине.
— Нет. Ни крыс-мутантов, ни людей с горящими глазами. Ничего такого там нет. Я на самой старой ветке работала, подменным диспетчером, на всех станциях и в тоннелях бывала. Нет там никакой мистики.
Она разочарованно хмыкает.
Я прикрываю глаза и вспоминаю.
— Хотя… когда мы только учились, у нас преподавательница была, женщина лет семидесяти. Мы её тоже как-то спросили: не встречала ли чего эдакого за свою жизнь под землёй? Она сначала посмеялась, а потом, задумавшись, рассказала. Что на одной очень старой станции, на служебном переходе, закрытом для пассажиров, иногда появляется мужчина. В старинном сюртуке и цилиндре, с тростью. Стоит и внимательно смотрит на свод потолка или на рельсы, будто что-то скрупулёзно проверяет. Постоит минуту — и растает, как дым.
— Но, — добавляю я, — там живым людям не до призраков. Ночью в метро работа кипит: всё моется, скребётся, подкрашивается, чинится. Метро готовится к новому дню, чтобы утром принять миллионы людей. Там страшно бывает от того, что можно не успеть доделать, а не от привидений.
Мы молчим. Потом я говорю, глядя в высокое небо:
— Люди, когда заняты важным делом, им не до страха. Вот твоего брата я рожала в Москве. Говорят, тот роддом прямо на старом немецком кладбище построен. Ну как кладбище… во время войны яму вырыли, туда всех немецких погибших солдат скинули и закопали. А потом, спустя годы, город разросся, и новый корпус роддома прямо там поставили. Слышала я, что в первый год смертность младенцев там была пугающе высокой. А потом…
Я делаю паузу. Племянница замирает, обратившись в слух.
— Потом в тёплом переходе между корпусами появился призрак медсестры. Молодая девушка, в форменном платье совсем военного образца. Её ночной медперсонал иногда видел: идёт быстро, будто с подносом в руках, что-то шепчет губами. И детская смертность вдруг пошла на убыль, а потом и вовсе сошла на нет. И знаешь, что самое странное? Её никто из врачей не боялся. У людей там просто не было времени на мистический страх. Они круглые сутки помогали новым людям этот свет увидеть. А она, видимо, из-за черты помогала им в этом.
Племянница поворачивается ко мне, подпирая щёку кулаком.
— А разве так бывает? Призраки, которые помогают?
— Ещё как, — киваю я. — Прабабушка моя рассказывала историю, которую сама из старых дореволюционных газет вычитала. На станции Прохладная, это на Кавказе, один железнодорожный служащий, Фёдор К., официально заявил начальству, что видит по ночам на путях «хозяина полотна». Высокого седого старика в форме путевого обходчика времён императора Александра Второго. Старик этот появлялся из тумана и молча показывал пальцем на слабину в рельсах. И каждый раз, когда туда отправляли бригаду, проверка находила опасную неисправность именно там. Начальство этого Фёдора, человека кристально трезвого и усердного, сочло чудаком, но от греха подальше перевело на дневную службу — для его же спокойствия. Инцидент был замят. А старик, наверное, так и остался там. В тумане. Следить.
Я замолкаю, и мы обе смотрим в небо, где медленно проплывают редкие, ленивые облака.
— Я вот думаю, — тихо говорю я, и слова звучат как вслух продуманная мысль. — Может, этот господин в цилиндре появлялся в метро потому, что под ветку раскопали какое-нибудь старое забытое кладбище. И он пришёл осматривать это странное место, ревизию проводить, чтобы своды не рухнули. Медсестра в роддоме… она, наверное, из той страшной войны. Пришла не пугать живых, а оберегать младенцев, потому что сама когда-то погибла, чужую жизнь спасая. А «хозяин полотна»… он, наверное, эту железную дорогу своими руками и прокладывал. Всю душу в неё вложил. И просто не может уйти в свет, пока его детище в опасности. Это ведь не призраки. Это — долг. Долг, который оказался сильнее смерти.
Я поворачиваю голову к племяннице. Она слушает заворожённо, почти не дыша.
— А сейчас, — говорю я, улыбаясь, — сейчас, в вашу эру сумасшедших технологий, цифрового пространства, нейросетей и виртуальных кладбищ данных… может, скоро появится кто-то новый. Типа «хозяина алгоритмов». Который будет внезапно возникать в холодных серверных, в бесконечных строчках чужого кода, и молча, одним лишь взглядом, показывать программистам на слабину. На фатальную ошибку, которая может сломать жизнь всему человечеству. На утечку, которая может обнажить душу многим людям. Или будет оберегать людей от их же собственных, слишком могущественных творений.
Наступает долгая, глубокая тишина.
— А кем он будет? — так же тихо спрашивает племянница.
— Не знаю, — честно отвечаю я, закрывая глаза от яркого весеннего солнца. — Но у всех призраков когда-то были плоть и кровь. И имя. И, наверное, огромная ответственность, которую они и после смерти не смогли с плеч сбросить. Может, это будет первый гениальный программист, создавший эту сеть. Или хакер, который слишком много увидел и понял. Или просто человек, который очень любил людей и до дрожи боялся за них. Кто знает…
Солнце уже начало заметно клониться к лесу, отливая стройные стволы сосен медью. Скоро приедут наши неугомонные родители — с новыми тяжёлыми мешками земли, связками саженцев и нерушимой, пугающей уверенностью, что завтра с утра нужно обязательно копать ещё три грядки под тыкву. А мы пока лежим на досках. И нам совершенно не страшно. Нам… интересно.
Потому что наш мир полон призрачных помощников. И самое тёмное место во вселенной — это не заброшенный тоннель метро, а беспечность и невнимательность живых. А эти помощники приходят из-за невидимой черты вовремя не для того, чтобы нас напугать. Они приходят потому, что при жизни любили свою землю, свою работу — до самого дна, до последней капли своей души. И просто не смогли эту любовь оставить там, за порогом.
И, глядя на одиннадцать тонких юных яблонь, чьи веточки ещё только учатся ловить подмосковный ветер, я впервые думаю об их пугающем будущем урожае не с ужасом, а с тихой, странной надеждой. Когда-нибудь и меня не станет. А этот сад, в который мы сегодня с таким ворчанием вкладываем свои руки, свою усталость, свою лень, своё бормотание под нос и эти редкие моменты вот такого, простого счастья… он будет расти. И будет шуметь тяжёлыми зелёными листьями над головами моих, пока ещё даже не рождённых, внуков.
И, может быть, где-то там, в шелесте этих листьев, в гуле прогретой земли под их босыми пятками, они однажды услышат и мой тихий смех, и мамины тяжёлые вздохи над проклятыми кабачками, и даже далёкий, как эхо, скрип стальных рельсов под ногами «хозяина полотна».
Всё, во что однажды была вложена человеческая душа, имеет свой шанс. Шанс не на вечную жизнь. А на вечную нужность. На то, чтобы чей-то искренний труд — наш ли, мамин ли, того ли железнодорожного старика в запылённом сюртуке — не ушёл безвозвратно в песок, а пророс. Пусть и тихим, едва слышным шёпотом из другого измерения. Но пророс. И это уже не надежда. Это — знание.
Вязкий сок и петля из тишины
Элиста. Нам по четырнадцать, и мы с подругами, изнемогая от тяжёлого июльского зноя, помогаем собирать вишню в огороде. Дерево казалось нам настоящим великаном. Оно стояло величавым царём, и все его длинные ветви гудели от тяжёлых, переспевших гроздьев. Ягоды на нём рождались особенными — крупными, тёмно-багровыми, почти чёрными, с сизым бархатным налётом. Вкус их, выпестованный беспощадным степным солнцем до густой, липкой сладости, напоминал варенье, только что снятое с огня: когда сахар ещё не застыл, а ягода уже отдала весь свой жаркий сок.
Они лопались в пальцах с тихим, влажным хлопком, и тёплый бордовый сироп тёк по рукам до самых локтей, оставляя на загорелой коже бурые, душистые дорожки, которые потом приходилось долго отдирать душистым мылом. Мы, конечно, сначала наедались до отвала — до сладкой рези под рёбрами. И только потом, с трудом разгибая животы, нехотя начинали наполнять вёдра. Хитрые вёдра упрямо не хотели становиться полными, будто нарочно, чтобы продлить наш каторжный труд под густой сенью и отсрочить миг, когда можно будет с чистой совестью рухнуть в «гамак».
Гамак представлял собой старую рыболовную сеть, натянутую меж двух деревьев заботливой рукой отца Наташки. Лежать в нём, лениво покачиваясь и чувствуя, как сквозь грубые ячеи щекочет спину сухая колючая трава, было верхом летнего блаженства. Но блаженство наше разрезал на части звонкий, как удар косы по камню, голос. К нам подходила, а точнее, неотвратимо надвигалась тётя Клава, Наташкина мать. Женщина, вобравшая в себя бездонное хлебосольное радушие и весёлый заливистый хохот, но при этом умевшая поставить на место кого угодно и блестяще организовать труд в самой безнадёжной, праздной среде человеческого бытия.
— Что, умаялись? Спинки-то ноют? — голос её звучал не сердито, а констатирующее, будто она зачитывала сводку погоды, предсказывая неизбежный дождь. — А ведро-то еле на донышке!
— Мам, ну позвольте чуть-чуть отдохнуть, — взмолилась Наташка (она единственная из нас по-старому, с почтительной оттяжкой, звала родителей на «вы»).
— Ничего, вставайте, — отрезала тётя Клава, но сама, с тяжёлым, влажным вздохом, опустилась на табурет у дерева. Вытерла краем фартука раскрасневшееся лицо, с которого градом катился пот. — Жарит сегодня, будто в бане. Но дела доделать надо: в субботу сестра из Артезиана нагрянет. Чтоб порядок был, не стыдно глаза поднять.
— Тёть Клав, — коварно, с надеждой в голосе протянула я, отмахиваясь от назойливых кусачих мух, пытаясь отсрочить возвращение на шершавые ветки. — А расскажите чего-нибудь артезианское. Из жизни. Страшненькое.
Тётя Клава посмотрела на нас, тяжело дышащих в тени, и задумалась.
— Рассказать?.. Да был у нас один случай. Я тогда, как вы, может, чуть младше была. Жил у нас мужик, Матвеем звали. Хороший мужик. Пил только по большим праздникам, работящий, всё в дом нёс. Жена, трое ребятишек, старшая дочка взрослая почти. Да вот на работе у него баба одна крутилась… страсть какая жадная до чужого добра была, Зинаидой звали. Она к тому времени в третий раз замуж вышла. И все мужья у неё как-то очень вовремя помирали, а добро всё ей оставалось. Детям тех мужей от первых браков — ни шиша, а ей самой Бог детей не дал. Вот и третий муж её от какой-то хвори скоропостижно на тот свет отошёл.
Не успела она его в землю опустить, как народ ахнул: Матвей-то наш, примерный семьянин, к ней в дом с вещами перебрался! Чем она его взяла — загадка. Но бросил он жену, детей, да ещё и добра из родного дома порядочно к ней перетащил. И не только с детьми — со всеми родственниками, с закадычными друзьями общаться перестал. Будто в землю провалился. Только ради неё одной живёт и на неё пашет. Прожил он с ней так года два. Никто его на улице не узнавал — осунулся мужик, побледнел, потух.
И вот как-то летней ночью вышел он во двор по нужде. Слышит — у калитки его кто-то тихо зовёт. Голос до боли знакомый, родной, аж сердце сжало. Подошёл — мать стоит. Его родная покойная мать, которую они семь лет как схоронили. «Сплю», — подумал он. И даже обрадовался во сне. Страха-то нет. «Никогда она мне не снилась, слава Богу, хоть сейчас во сне на неё погляжу».
— Пойдём, сынок, прогуляемся, — говорит старушка и выходит за ворота.
Он покорно за ней. За мамой так соскучился — аж в груди заныло, тепло разлилось. Идёт, а она его ведёт… прямо к его собственному, покинутому дому. Смотрит Матвей — а там во дворе огромный свадебный шатёр накрыт, яркие огни горят, музыка играет, смех.
— Ма, это чего?
— Дочка твоя на будущий год замуж выходит, — тихо, будто пепел сыплет, говорит мать. — А отца на свадьбе не будет. Не придёт он. Не захочет.
И посмотрела на него мать таким укоризненным, бесконечно печальным взглядом, что у него в животе разом похолодело, а ноги к земле приросли. Потом повернулась, пошла дальше. Подводит его к дому его родной сестры. Ворота настежь, свет в окнах неспокойный, тревожный мечется.
— Мам, а это чего?
— У сестры твоей с сердцем плохо стало. А машина, чтоб до районной больницы живой довезти, только у тебя была. Только твоя зазноба тебя ночью не отпустила.
И опять тот же взгляд — невыносимый, как удавка на шее. «Приснится же такое», — судорожно подумал Матвей, уже не радуясь, а коченея от первобытного ужаса.
— Ну, проводи теперь меня, — вздохнула мать, и в этом вздохе была вся бесконечная усталость мира.
И пошли они молча на кладбище. А там, сразу за коваными воротами, — свежая, рыжая от глины могила. И возле неё его самый закадычный друг, Генка, стоит. Руки в боки упёр, смотрит.
— Ген, ты чего здесь? — обомлел Матвей.
— Так меня третьего дня похоронили, — отвечает Генка просто, будто про погоду говорит. — А ты и не пришёл.
— Да я ж не знал!
— Знаю. Через твою просили передать. Она тебе и не сказала.
Друг тяжело вздохнул.
— Ладно, иди, сынок, — мягко сказала мать.
— Подожди! — крикнул Генка вслед. — Выполни хоть последнюю мою просьбу. В субботу попроси свою жену тебе налить, чтоб меня помянуть!
И тут Матвей очнулся. Стоит у ворот кладбища совершенно один. А напротив него — та самая, свежая, рыжая могила друга. Хорошо, мужик он был не из робкого десятка. Обалдел, конечно, от такого морока, но повернулся и побрёл домой — ноги ватные. Уже светать начало, небо на востоке сизое, прохладное. Люди скотину на выпас потянули. Встретил он соседа, деда Егора, того самого, что всегда правду-матку в глаза рубил.
— Матвей, ты, что ли? Откуда в такую рань? Твоя ж корова, вроде, сама ходит.
Тот, ещё весь в холодном поту и потрясении, выложил деду всё как есть: слова путаются, руки ходуном ходят.
— Ну, дела… — покачал седой головой старик, глаза прищурил. — К нехорошему это, парень. Ты, на всякий случай, в субботу-то выпей. Генку помяни, как велено. Покойники зря просить не станут.
Суббота та на следующий же день и была. А у Матвея совсем из головы вылетело, что сестра его новой жены, Зинаиды, которая теперь ему как кума пришлась, с мужем должны прийти к ним поросёнка резать. Пришли. Зарезали. Мясо в прохладный сарай аккуратно сложили. Тут Матвей, вспомнив, и говорит:
— Зинаида, доставай самогон. Сядем, выпьем. Заодно и друга моего Генку помянем.
А та Зина — как вскипит! Встала на дыбы, лицо перекосило от злости, глаза бешеными осколками сверкают:
— Не дам, и всё! Очумел совсем?! Шататься по ночам непонятно где начал, а теперь ещё и пьянствовать вздумал!
И орала так, будто её саму резали, а не поросёнка.
Он и сам потом не мог следователю объяснить, как до такого додумался. От горькой обиды, что ли. От этой внезапно нахлынувшей, давящей тоски по матери, по другу, по своей загубленной жизни. Пошёл он в сарай — в полутьму, густо пахнущую свежей кровью и сухой соломой. Взял верёвку, крепкую, для сена. А суставы у него с детства были гибкие, «гулящие», прямо циркачом мог бы стать. И так он хитро, по-акробатски, руки за спину протянул, сделал петлю… и пристроился к балке, будто повесился. Не всерьёз, нет. Так, чисто для вида. Чтоб Зина зашла, испугалась. Чтоб одумалась баба. В сарае полутьма. И он вроде как висит. Ждёт.
Тут кума в сарай зашла. Увидела: кум в петле под потолком, тень страшная качается. Ахнула, за сердце схватилась… оглянулась воровато и давай куски свежего сала себе под подол запихивать! Он сверху, чуть не задохнувшись от бешенства, хрипит — верёвка-то горло всё равно давит:
— Кума… ты хоть мне кусок сала-то оставь. На помин души.
Она от этого загробного хриплого голоса рухнула в глубокий обморок, как подкошенная, руку под себя неудачно подвернув. С громким хрустом кость сломала. Потом прибежала сама жена на шум. Увидела мужа повешенным, сестру без чувств на полу, сало по всей соломе разбросанное… И что вы думаете? Схватила сестру за здоровую руку и потащила прочь, к выходу, приговаривая сквозь стиснутые зубы — голос шипящий, змеиный:
— Козлу собачья смерть. Как хорошо… Теперь ничего не помешает с зоотехником сойтись. Теперь всё моё будет!
Матвей от таких жутких слов в петле дёрнулся и запутался окончательно. Распутаться не может, руки за спиной онемели. Висит, синеет, ждёт спасения. Крикнуть не может — горло передавлено, только сиплый свист выходит. Приехала милиция, вызванная перепуганным мужем кумы. Лейтенант, бравый такой, молодой парень, стул принёс. Встал на него, чтоб холодное тело снимать, верёвку ножом перерезать… А этот «жмурик» ему шёпотом, хриплым, неживым голосом прямо в лицо:
— Осторожнее… снимай только.
Лейтенант с диким воплем со стула кувыркнулся — и ногу сломал так, что кость наружу вышла!
Судили потом Матвея этого за хулиганство. Он даже в областную газету письмо написал, отчаянное: «Люди добрые, за что меня судят? Кума — ворюга, жена — стерва злостная, милиционер ногу сломал, спасая меня от моей же дурости. Так в чём же я-то виноват?» Дали ему всё равно два года условно. Но сестру свою родную, кстати, он спас — после суда машину завёл и вовремя в больницу успел отвезти, когда ей плохо стало. Мать правду сказала. И с прежней семьёй помирился, как ни странно. Дети простили. А Зинаида, та самая, из посёлка уехала. После той статьи в газете все на неё пальцем показывали, будто на прокажённую. Никто больше на неё не зарился.
Тётя Клава замолчала, снова вытирая мокрое лицо грубым краем фартука. Над нами старая вишня чуть шелестела тяжёлыми листьями, будто переваривая услышанное. Воздух сгустился, стал вязким, как тот вишнёвый сок на наших руках.
— Вот так, девчата, — сказала она наконец, тяжело поднимаясь с табурета. — Не всякая встреча с покойником — к худу. Иногда мёртвые приходят не за собой в могилу тащить, а чтобы помочь твоей бедной душе, которую ты сам, своими же руками, живьём в гроб уложил. Чтобы встряхнуть. Чтобы напомнить: смотри, куда идёшь, слепой! А то так и в петле висеть будешь — не от злого чужого умысла, а от собственной горькой глупости. И все вокруг будут добро из-под тебя таскать, а не спасать.
Она хлопнула в ладоши.
— Ну, что уставились, как бараны на новые ворота? Вёдра полные, что ли? Вишня сама себя не соберёт!
Мы молча, без прежних стонов и пререканий, полезли обратно на шершавое дерево. Пальцы снова погрузились в липкую, пачкающую прохладу ягод, но мысли были далеко. А я думала о том, что тётя Клава, как всегда, была права до жути. Самые страшные истории в этом мире — они ведь не о призраках из могил. Они о нас, живых. О том, как можно, будучи в полном здравии и ясном уме, незаметно для себя самого повеситься на тонкую, но невероятно крепкую верёвку чужого влияния, слепой страсти или просто лени души.
И висеть так, тихо и обречённо качаясь, пока не придёт чей-то тихий, потусторонний голос из прошлого. Или пока не грянет рядом собственный, истерический, предательский смех той, ради которой ты всё бросил, чтобы ты наконец, захлёбываясь, очнулся в полутьме и дрожащими, онемевшими руками начал распутывать ту самую, наспех сделанную тобой петлю. Пока ещё не слишком поздно.
И даже позже, лёжа в сетчатом гамаке и глядя сквозь листву на густеющее малиновое небо, я чувствовала во рту не сладость, а лёгкую, тянущую горечь. Горечь раннего понимания, что во взрослой жизни у каждого из нас может появиться та самая чужая верёвка. И тихий голос, который может и не прийти вовремя.
Научный эксперимент у гроба
Астраханская область. Хутор Клёвый Угол. Наша дальняя дача — это место, где время однажды споткнулось, упало где-то в середине шестидесятых, да так и осталось лежать, густо заросшее колючим бурьяном и звенящей тишиной.
Мы сидим в брезентовом шатре на самом обрыве высокого берега. Под нами, как расплавленное золото в оправе из белого песка, медленно и тяжело течёт река. Закат над водой не багровый, а рыжий, выцветший, как старый деревенский ситец. Воздух, ещё час назад густой и обжигающий лёгкие, теперь струится прохладными потоками. Он пахнет горькой полынью, влажным речным песком и дымом.
Вокруг — ни души. Только коровы на том, заливном берегу лениво, басом перекликаются с телятами, собирая их под тёплый бок на ночь. Дневная жара отступила, оставив после себя лишь приятную, ломящую костяную усталость. Рыба — очередной тяжёлый мешок серебристой, ещё дёргающейся плоти — дочищена женской половиной нашей компании до зеркального блеска. Работа, от которой намертво немеют пальцы и вонзается в поясницу тупая, горячая спица, наконец закончена.
Теперь можно. Можно просто сидеть, молча любуясь, как речка медленно вбирает в себя последнее солнце. И смотреть на Стасa. Стас — человек-стихия. Для него этот каторжный труд на природе, в огненном пекле, с кровавыми мозолями и есть настоящий, единственно верный отдых души. Сейчас он стоит у мангала, неподвижный, как древний идол, и не спеша переворачивает тяжёлые шампуры. Мясо на них не жарится, а томится, обретая тёмную, глянцевую корочку, и сок, капая на раскалённые угли, взрывается коротким, яростным шипением.
Этот звук — самая вкусная тишина на свете.
— Стас, — нарушаю я заговор, и голос звучит громче, чем хотелось бы в этих сумерках. — Расскажи ещё. Что-нибудь… необычное.
Он не сразу отрывает прищуренный взгляд от огня. Берёт сигарету, неторопливо закуривает, и спичка, описав рыжую дугу, со щелчком гаснет в сизом воздухе.
— Необычное? — выдыхает он струйкой дыма, и кажется, что это не дым, а видимый вздох его памяти. — Вспомнил. Со мной было. Давно в детстве.
И начинает рассказывать. Не спеша, с расстановкой, будто нанизывая на невидимую нитку тяжёлые, тёплые бусины прошлого.
— Семья моя поначалу в Ставрополе жила. Дед по отцу, рано овдовев, остался с тремя детьми на руках. Сколько он там годов тянул лямку один — не знаю. Потом взял себе в жёны женщину. Да та оказалась ленивая, а к детям — с холодцом в глазах. Он её, недолго думая, назад родителям и отвёз. А ему тогда люди умные и говорят: «Ты бери себе в жёны из того же села, откуда первая твоя покойная была. Там бабы все работящие».
Он подумал и поехал. И привёз оттуда женщину. С двумя уже её детьми. С ней они ещё и общую девочку успели народить. А приехала она в его дом не одна — с бабкой своей, старой. Я ту бабку ещё хорошо помню. Маленький был, прибежишь, бывало, к деду во двор, а она в своём маленьком домике всё лежит на диване. Угостит обязательно карамелькой, и пальцы у неё такие сухие, шуршащие, как осенние листья.
И я, пацан, видно, от старших наслушался: «Скоро помрёт бабка», «Дни её сочтены». И ещё где-то подцепил ухом, в каких-то бабьих разговорах уловил жуткий обрывок: у мёртвых, мол, рот накрепко смыкается, зубы потом нипочём не разжать.
Мне лет пять-шесть. Что такое смерть — я тогда толком не понимал. А вот эта загадка — что человек умирает, и рот ему больше никак не открыть — засела в моём пацанском мозгу, как заноза. Настоящая нерешённая научная проблема. А бабушка та и правда была на самом исходе. Совсем древняя. В общем вскоре она и правда померла. Тихо, как свеча на сквозняке гаснет.
А похороны тогда… это был не бездушный конвейер, как нынче. Это был настоящий последний, медленный путь. Грузовая машина с откинутым бортом. В кузов густо стелили ковры. На них ставили гроб. А по бокам — табуретки для провожающих. И вся эта процессия ползла по улице до самого кладбища со скоростью пешехода. С великим уважением. За машиной медленно шли люди. Шли молча. А в плотной тишине слышался только тяжёлый, надрывный рокот мотора да шарканье сотен подошв по сухой пыли.
Чтобы женщинам в высокий кузов залезть, табуретки сначала на землю ставили. Мужики помогали: брали баб под локоть, почти на руках поднимали. Суета, глухой шёпот, чёрные платки. И вот тут-то я, юркий — раз! — и на табурет. Мужики, не глядя, машинально — хвать меня под мышки. Их не интересовало, кто там лезет — ещё одна плачущая тётка или любопытный щенок. И взлетаю я наверх, в этот мрачный, коврами устланный, пахнущий ладаном и хвоей мир.
Пока они с женщинами внизу возились, я оказался в кузове один на один с гробом. Бабушка лежала там странная, восковая, совершенно не похожая на ту, что давеча меня карамельками угощала. И рот… рот у неё был плотно закрыт. Та самая загадка.
Я не помню страха. Помню только азарт. Чистый, холодный, детский исследовательский азарт. Подбежал. Упёрся маленькими, грязными после двора ладошками в её холодный, костяной подбородок. Давай давить. Не открывается. Я тогда прямо в рот ей полез. Пальцами за холодные зубы ухватился. Пытался разжать.
Что было дальше — помню ярко. Пендель под зад такой страшной силы, что мир перевернулся. Я пролетел через все табуретки. Ковры мягко захрустели под боком. Потом — железная мужская хватка за шкирку, позорный полёт над бортом кузова и жёсткое приземление прямо в дорожную пыль. Не на руки передали. В пыль швырнули.
Итог был прост и бесповоротен: я не только не прокатился в кузове — меня вообще не взяли на кладбище. Совсем. Оставили сидеть во дворе пустого, вымершего теперь дома. Одного. С горящими от жгучей обиды и непонимания щеками. За что?! Я же только проверил! Сижу на лавке, на весь белый свет обиженный. Мир рухнул.
И тут рядом, с тихим сухим стуком палки о землю, присела другая старушка. Видно, на кладбище пешком идти сил не хватило — осталась поминальный обед дожидаться да за двором следить. Посидела, тяжело пыхтя. Потом медленно повернула ко мне свои мутные, выцветшие глаза.
— Дитятко… — голос у неё был сиплый, как шелест сухой ковыль-травы. — А что там, в кузове-то, произошло? Что натворил-то?
И я, заливаясь ещё пущей обидой, звонко выпалил ей всё как есть. Про свой научный интерес. Про эксперимент с зубами. Она сначала ахнула. Но не громко, а как-то внутрь себя. Будто увидела не меня, сопливого пацана, а что-то очень страшное прямо через мои плечи. Потом долго молчала, шамкая губами.
— Раз уж ты такой любознательный, — начала она наконец, — я тебе одну историю расскажу. Про то, что бывает, когда у покойников рты сами открываются. Чтобы знал, с чем баловался.
И она рассказала.
«Жил у нас в селе один старик. Не человек был — сухой, колючий чертополох. Злобный, жадный до самых костей. Жену свою безответную всю жизнь обижал и смертным боем бил. Детей своих, плоть от плоти, только тяжёлой работой да попрёками кормил. Как подрастали они — так с отцовского порога бежали без оглядки, только пятки сверкали. И вот помер он. А на второй день — рот у него в гробу сам собой раскрылся. Широко так, страшно, чернотой зияет. Бабушки-читалки креститься начали, зашептали: "Не хочет уходить, ирод! Кого-то с собой в сырую землю прихватить норовит!"
Платком льняным бабы пытались ему челюсть подвязать — не держится, сползает. Челюсть, как ржавый капкан, оскалена. Так и схоронили его — с открытой пастью, в которую с глухим стуком сыпалась сырая земля.
А на третий день после похорон сын его старший, с которым тот при жизни ругался насмерть за последний клочок земли, с воза грохнулся. Лошади чего-то испугались, понесли. Нашли парня в овраге — шея сломана. А на лице… на лице у него мёртвая улыбка застыла. Широкая, неестественная. Рот до ушей.
Бабки тогда перекрестились и сказали: "Встретил его там тот, кто ох как рад ему был. Значит, не последний в семье покойник".
И правда. Мать его, та самая забитая мужем голубка, через неделю без единого звука сложилась пополам у жарко натопленной печки. Сердце, говорят врачи, разорвалось от двойного горя… да только, может, и нет. Может, от того, что из-под земли всё ещё доносился тот самый знакомый, ненавистный шёпот…»
Она умолкла. А потом добавила, глядя на меня уже не в далёкое прошлое, а прямо в мою детскую душу:
— Люди ещё говорят… через открытый рот душа покойного может свет увидеть. Услышать, как по ней тут, на земле, горько плачут. И не захочет уходить туда, куда ей положено. Застрянет тут, в тёмном углу, на сквозняке между мирами. И будет страшно мучиться. Сама. И других живых мучить. Ты же, дитятко, не хочешь, чтобы добрые люди из-за тебя мучились?
— Добрая она была, конфеты мне всегда давала… — буркнул я в пол, уже не в силах поднять на неё глаз. Не от обиды я плакал. От стыда. От страшного, огромного, совсем взрослого стыда, который ледяной змеёй вполз в мою душу и навсегда там поселился.
— Добрая, знаю, — кивнула старуха. — Потому и молчи теперь. И помни.
Стас замолчал. Сигарета давно догорела у него в пальцах до самого фильтра. Он машинально стряхнул пепел в костёр.
— Вот такая история. Так она мне в память и врезалась. Намертво.
Мы сидели, уставившись в густую темноту. Речка внизу была уже не расплавленным золотом, а чёрной, бездонной лентой. Первые звёзды зажигались на небе одна за другой — холодные, острые, как цыганские иголки. Шашлыки на мангале давно перестали шипеть. Готовы. Но никто не торопился есть. Каждый думал о своём.
Я думала о том маленьком мальчишке, который так наивно проверял суровый мир на прочность. И о той тихой, жуткой катастрофе, что могла бы случиться от простого детского любопытства. О том, что самые крепкие замки на свете висят вовсе не на дверях, а на губах мёртвых. И что мёртвые молчат не потому, что им нечего нам сказать. А для того, чтобы то, что навсегда осталось у них внутри — непрощённая злость, горькая обида, чёрная тоска — не вырвалось наружу. И не смогло найти того, кто ещё совершенно не ждёт с ними встречи.
А над хутором Клёвый Угол, над нашей дачей — машиной времени — сгущалась глубокая южная ночь. Такая пронзительно тихая, что слышно было, как где-то очень далеко, на том берегу, маленький телёнок жалобно тянется к матери. И в этой тишине звенело что-то ещё. Что-то древнее, как сама эта земля. Будто ледяной сквозняк из того самого открытого рта, который так и не смогли закрыть.
Там, где споткнулось время
Я всегда вспоминаю свои степи с теплотой на душе. Не с восторгом, не с экзальтацией, а именно с теплотой , как вспоминаешь старый, немножко колючий, но до боли родной свитер.
Каждый ветер, что выл в проводах и нёс запах полыни и горячей земли.
Каждую упрямую, выжженную солнцем травинку.
Сейчас, глядя в морозное, заиндевевшее окно, я вспоминаю это лето.
То самое.
Мой отец — человек-действие, мужчина, который и сейчас, в свои годы, сворачивает горы, а жизненные препятствия перешагивает, как лужи, в прошлом году купил за бесценок, как он радостно нам отрапортовал, «дальнюю дачу».
В Астраханской области.
Потому что, дескать, скучает он по степи. И мама, мол, тоже.
В приказном порядке, под весёлую диктатуру родительского энтузиазма, мы летом отправились в наши новые «семейные владения» практически всем составом.
Я, на всякий случай, взяла в попутчицы и моральную поддержку куму, которая «тоже вроде как скучала по знойному лету родины». По плану там же должна была причалить ещё одна подруга с мужем , для массовости впечатлений.
Едем из Москвы — красота. Душа поёт. Природа дышит буйными, сочно-зелёными красками, поля переливаются, леса шумят, озёра сверкают. Картина маслом «Россия-матушка».
Свернули после Волгограда на Астрахань и будто фильм переключили. С «Войны и мира» на документалку о выживании.
Степь.
Бескрайняя, ровная, как стол. Трава, выгоревшая до цвета старой соломы. Редкие, будто прилепившиеся к земле от ветра, посёлки вдали. Воздух за окном заколебался от жары, превратившись в жидкое марево.
Проскочили мимо того самого села, на которое нужно было сворачивать. Вернулись. Нашли.
Солнце палило безбожно, немилосердно, будто мстило за что-то. Я сидела и думала: «Господи, как же мы раньше-то здесь без кондиционеров ездили?» Вспомнила: открываешь окна, а навстречу бьёт струя воздуха, по температуре и консистенции напоминающая выдох из раскалённой духовки. Она не обдувает , она обжигает горло. И я вновь, уже в который раз, тихо поразилась фантастической стойкости своего молодого организма.
Проехали село. В котором целых два магазина. Каждый в личном дворе у хозяев, будто стыдливо прячется от посторонних глаз.
Дальше ждал паром.
Паромы я, конечно, видела по телевизору в фильмах про войну или лихую старину. Этому сооружению, на мой непросвещённый взгляд, был как минимум один век, и держалось оно, похоже, только на силе традиции и всеобщем молчаливом договоре не замечать очевидного.
Ждали мы его часа два.
Подъехали паромщики. Люди, которые никуда не торопятся и, я глубоко подозреваю, абсолютно, беспросветно счастливы этим фактом.
За десять минут неспешной переправы через неширокую протоку они успели предложить нам весь ассортимент местного гастрономического цеха: копчёную рыбу всех калибров и имён, вяленые томаты, кабачковую икру загадочного происхождения и даже апофеоз! Целого копчёного чёрного барана, который лежал на брезенте, как оперный певец, готовый к выходу на сцену.
Потом был остров.
И примерно полтора часа чистого, неподдельного сафари по бездорожью. Я до сих пор не понимаю, как мой отец вёл наш караван безошибочно. Ни указателей, ни столбов, ни хоть каких-то опознавательных знаков. Только бескрайняя степь да редкие стада. Бараны были, коровы были , но по ним же, как известно, координаты не определишь. Это было похоже на навигацию по звёздам. Только днём. И по приметам, понятным одному отцу.
И когда мы наконец подъехали к нашим «владениям»…
Это была не картина.
Это была готовая декорация. Из самого бюджетного, но от того не менее убедительного фэнтези про постапокалипсис.
Забор. Нет, не забор — намёк на забор, выполненный из ржавых прутьев и колючей проволоки, который в одних местах лежал, в других еле держался, всем своим видом показывая, что его основная функция не защищать, а символизировать.
Ворот не было. На въезде, однако, красовался знак. Покосившийся круг, на котором выцветшая, но ещё читаемая надпись сообщала миру:
ХУТОР «КЛЁВЫЙ УГОЛ».
Ансамбль составляли четыре деревянных вагончика. Года, я бы сказала, глубоко шестидесятых, если не раньше.
В одном, как выяснилось, уже обитали чабан с сыном. Их коровы философски жевали траву неподалёку, не обращая на нас никакого внимания.
Двор… Двор был не просто захламлён. Он был монументален. Это был музей под открытым небом под названием:
«Всё, что было жалко выбросить, а дома держать накладно». Груды немыслимого железа, поржавевшие остовы машин, горы кирпича и бутылок. Величие человеческой философии «авось пригодится», возведённое в абсолют.
Внутри вагончиков царила тонна песка и пыли. Ветер, видимо, решил, что раз уж тут никто не живёт, надо заполнить пространство хоть чем-то.
Но.
Но была река. Она открылась взгляду, как награда после всех испытаний. Чистая, прохладная, с песчаными, нетронутыми берегами. И ни души. Полная, абсолютная, звенящая тишина. Ни телевизора. Ни интернета. Даже сотовый телефон, я проверила, предательски показывал пустой кружок , здесь он был просто красивой игрушкой.
Мы с кумой переглянулись.
Я приуныла молча , мне-то деваться было некуда, вся моя семья уже высыпала из машин с сияющими, радостными лицами, полными предвкушения «единения с природой».
Кума же, прагматик до мозга костей, первым делом спросила, выдохнув и округлив глаза:
— Скажи честно… а до Астрахани отсюда далеко?
В её голосе звучала та самая тонкая грань между надеждой и начинающейся паникой. В общем, начался наш отдых.
Сразу и бесповоротно.
Кума, сцепив зубы и взяв на себя миссию цивилизации, взяла швабру и ведро и пошла на штурм первого вагончика. Через полтора часа она вышла оттуда. Вид у неё был такой, будто она не мыла пол, а прошла самую жёсткую парилку в мире, где вместо веников используют наждачную бумагу. Лицо покрылось благородной патиной пыли, майка прилипла к спине, а в глазах стоял немой вопрос ко вселенной:
— За что?
Сестра моя, не менее решительная, с таким же фаталистическим вздохом двинула на второй вагончик. А я, грустно, как на каторгу, отправилась в третий . Тот, что был с гордым названием «столовая». Готовить обед. На плите, возрастом с меня, которая, похоже, видела ещё Брежнева.
Мужчины же, проявив здоровый, не обременённый бытом прагматизм, вместе с одиннадцатилетней племянницей скинули с себя всё лишнее и немедленно, без лишних слов, ринулись к реке.
Мама наша, мудрая женщина, просто уселась на складной стульчик посреди двора, закрыла глаза и стала наслаждаться. Горячим воздухом, который колыхался, как желе. Запахом песка, прогретого до состояния раскалённой сковородки. И горьковатым, пьянящим ароматом полыни.
Она была счастлива абсолютно и безусловно, чем безнадёжно деморализовало всех нас, суетящихся.
Как нам позже объяснили местные (чабан), раньше хозяева сдавали эти места рыболовам.
И я отлично поняла логику тех людей: приезжаешь в дикое место, привозишь с собой кусочек цивилизации — старый, но рабочий холодильник «ЗИЛ», морозильный ларь, а увозить обратно лень.
«Оставлю-ка я это здесь, думал каждый, а то вдруг ещё приеду. Или кто-то другой будет пользоваться, добро же не пропадёт». Так и вырос этот стихийный музей советского и постсоветского хлама, где каждый экспонат был на ходу.
Самое удивительное , всё это работало. Морозильные лари гудели, как пчелиные ульи. Холодильники «ЗИЛ», эти бронированные сейфы от быта, исправно охлаждали запасённое в промышленных масштабах пиво — главный стратегический ресурс нашей экспедиции. Наша цивилизация держалась на трёх китах: ржавом железе, ностальгии и «Жигулёвском».
Но моей личной, самой оглушительной победой стала находка в сарае. За грудой ящиков, под шапкой из паутины такой плотности, что, кажется, в ней могли жить пауки всех видов, стоял Он. Напольный кондиционер «Bosch».
Не кондиционер, а прадедушка всех кондиционеров, первый выпуск, наверное, самой фирмы. Ещё, возможно, лично знакомый с основателем. Вентиляционная решётка походила на улыбку рептилии, пластик пожелтел благородным цветом старых газет, но на нём гордо красовалась эмблема — та самая, священная.
Я, заливаясь счастьем чистой воды (и чихая от облаков пыли, которые поднимала), начала вытаскивать эту громадину. Не тащила, а именно вытаскивала , как археолог древний саркофаг. Я и не знала, что можно так искренне, до слёз, радоваться предмету бытовой техники весом под пятьдесят кило. Это было счастье первооткрывателя, смешанное с торжеством инженерной мысли семидесятых годов.
Затащив своё сокровище в вагончик, я столкнулась с новой драмой.
Кума и мама, вместо того чтобы разделить мою радость, развели панику в стиле Хичкока.
— Вы только посмотрите! — шипела кума, указывая пальцем под крышу.
Под крышей, в уютном уголке, было ласточкино гнездо. Аккуратное, слепленное из глины. И в нём — четыре раскрытых, желторотых клюва.
И один птенец видимо, самый нетерпеливый из братьев , уже лежал на полу. Не беспомощно, а скорее решительно.
Он тихо, но настойчиво пищал, словно говорил:
— Ну, я готов. Что тут у вас?
Началась операция по спасению.
Мы, три взрослые женщины, с серьёзностью нейрохирургов пытались водворить беглеца обратно. Это заняло минут сорок. Сорок минут тонкой ювелирной работы под душераздирающий ор его родителей, которые носились у нас над головами с таким визгом, будто мы похитили не птенца, а наследника престола.
Мы искренне боялись, что они нам выклюют глаза , их намерения выглядели именно так.
Мы отступили, вытерли пот со лбов и с облегчением вздохнули:
миссия выполнена.
Птенец спасён от верной гибели на полу.
А на следующее утро нас ждал сокрушительный урок смирения от самой природы.
Мы пили чай, наслаждаясь относительной прохладой и тишиной, как вдруг из того самого гнезда послышался шорох.
И тот самый, вчерашний «неудачник», которого мы так героически вернули в лоно семьи, вылез на край.
Посмотрел на мир своими чёрными бусинками.
Вздрогнул всем тельцем…и прыгнул.
Не упал , а именно прыгнул, неуверенно захлопал крыльями и ловко приземлился на карниз окна.
И тут до нас со всей беспощадной ясностью дошло. Мы не спасли птенца. Мы затолкали его обратно.
Его время пришло, природа дала ему сигнал вылететь из гнезда, а мы, в своей человеческой, суетливой доброте, приняли этот великий момент за трагедию.
Мы самонадеянно пытались отменить закон небес — первый полёт.
В течение следующих двух суток, один за другим, гнездо опустело. Все птенцы, включая нашего «спасённого», носились, ловя мошкару. Живые, стремительные и абсолютно свободные.
Мы сидели и смотрели на них, чувствуя себя уже не героическими спасателями, а этакими косноязычными, но благонамеренными дурачками из великой птичьей саги.
Великое таинство природы состоялось не благодаря нам, а вопреки нам.
А счастье в «Клёвом углу» отныне измерялось не только децибелами «Боша», но и радостным чириканьем ласточек.
Вымотавшись за день так, будто не отдыхали, а таскали кирпичи на стройке посреди Сахары, мы уснули без задних ног.
Включили всё: все привезённые вентиляторы, найденный «Бош», все «комариные фумигаторы» с диковинными китайскими названиями, купленные на Озоне в порыве цивилизованной паники. Уснули под синтетический гул техники и сладковатый запах химии, обещавшей нам ночь без укусов.
***
Утром, выбравшись из вагончика с ощущением, будто меня всю ночь мягко гладили утюгом, я застала куму на пригорке.
Она не стояла , она прыгала. Невысоко, методично, как заводная игрушка, уставившись в экран телефона, который держала над головой, будто древний жрец, совершающий ритуал вызова духов.
— Может, сеть поймаю, — сказала она в ответ на мой немой вопрос. Лицо её было сосредоточенно-отчаянным. — Билет на самолёт из Астрахани в Москву хочу заказать. Может, дядя Миша отвезёт меня в село? У них же до города автобусы ходят? Хотя бы раз в сутки? А? Ты не знаешь?
— Не-а, — буркнула я, сдерживая жгучее, первобытное желание присоединиться к этим прыжкам, чтобы добавить в корзину билет и на себя.
«Всего-то добраться до села, найти автобус, доехать до Астрахани, найти аэропорт…» лихорадочно соображала я, уже чувствуя подошвами раскалённый песок гипотетической дороги к свободе.
Но случилось в нашей степной одиссее чудо.
Явилась, как десант с Большой земли, подруга с мужем из Элисты. Люди, закалённые в горниле такого же солнца, для которых сорок градусов не катастрофа, а фон.
Муж её, Стас, был из той породы людей, про которых говорят «родился с удочкой в руках». Можно сказать, потомственный охотник-рыболов, ходячая энциклопедия степных дорог, человек, у которого в багажнике, кажется, помещается вся инфраструктура выживания с комфортом. И супругу свою, Светлану, он к этому делу давно и успешно приобщил.
И вот, будто по мановению волшебной палочки (или по щелчку открывающегося прицепа), из глубин их автомобиля начали появляться чудеса: моторная лодка, снасти, добротные палатки, огромный шатёр для приёма пищи (чтобы не жариться в душной консервной банке-вагончике), домашняя колбаса, замороженное в вакууме мясо, молоко в бидонах, мешок круп для каш о которых мы, городские неженки, в панике первых дней и не подумали.
Для нас с кумой это было не что иное, как пришествие богов на землю обетованную.
Мы смотрели на разворачивающийся лагерь со слезами благодарности в глазах. С этого момента жизнь наша обрела ритм и смысл.
С утра нас ждала свежая, дымящаяся каша и калмыцкий чай с молоком и солью или просто нормальный, крепко заваренный чай. На завтрак бутерброды не с колбасой «для похода», а с чем-то невероятно вкусным. На обед наваристый суп, сваренный на костре. На ужин мясо с мангала, от которого слюнки текли рекой.
А наша подруга Светлана, истинная воительница быта, решала все хозяйственные вопросы с полуоборота, одним взмахом руки наводя порядок в хаосе.
У нас внезапно оказалось куча времени.
Надо сказать, день в той степи делился на три чёткие части. Утро с семи до десяти. Короткий, драгоценный промежуток, когда можно жить: дышать, двигаться, что-то делать. Потом, с десяти до восемнадцати, наступала эпоха вампиров.
Как метко заметил мой зять, мы прятались от солнца, как нежить.
Раскалённый песок шипел, воздух плавился. Любое перемещение осуществлялось перебежками , короткими спринтами от тени к тени, с грацией и выучкой тренированных бойцов.
Но даже в этом режиме мы успевали главное , проводили уйму времени на речке. Купались, любовались её нетронутой гладью и философствующими коровами на противоположном берегу.
А днём, запершись в вагончике под гул «Боша», предавались священным ритуалам: воспоминаниям («А помнишь, в девяностые…»), сплетням («А я слышала, что она…») и глубокой, животной релаксации, доступной только в условиях полного отрыва от цивилизации.
Кстати, мылись мы после речки водой из той же речки, которую моторчик заливал в уличный душ. И случилось чудо: наши городские, убитые шампунями и утюжками волосы вдруг стали шелковистыми, крепкими, будто получили благословение самой природы.
Единственное, что омрачало моё идиллическое существование, — был железный запрет Светланы на одноразовую посуду.
Она, как жрица экологичного быта, привезла с собой целый набор керамических тарелок, кружек и столовых приборов.
— Мы же не свиньи, чтобы из пластика жрать, — заявила она, и спорить было бесполезно.
И вот после каждого приёма пищи, глядя на эту керамическую гору и чувствуя, как от горячей воды и моющего средства с меня сходит загар, я с тихой, щемящей тоской поглядывала на коробки с одноразовыми тарелками.
На те самые, что лежали нетронутыми, с немым укором глядя на меня:
«Под первое блюдо — мы. Под второе — мы. Под салаты — тоже мы… А ты чего? Моешь».
В первый же вечер посиделок, сидя под шатром и лениво наблюдая, как закат растекается по речке малиновым и золотым вареньем, я, наевшись до состояния благодушной комы, спросила:
— Стас, а расскажи что-нибудь. Ты же в степи, небось, всякого насмотрелся.
Стас мужчина солидный, по профессии учитель, завуч в техникуме, и от природы прекрасный рассказчик.
Он умеет так завернуть историю, что и дети, и взрослые слушают, разинув рта.
Он отхлебнул чаю, задумчиво посмотрел на угли в мангале, и его глаза блеснули в сумерках тем самым огоньком знатока.
—Конечно, видел. Много чего. Вот, к примеру, история у нас на Маныче была… Поселение одно, невеликое. Работы там нет, люди живут своим хозяйством овцы, коровы. Как водится, есть общий пастух: ему все складчину платят, и он гоняет на выпас всё деревенское стадо разом. И был там один мужик, который завёл себе верблюда.
Он сделал паузу, давая нам оценить экзотичность детали.
— А верблюд, он ведь скотина особенная. Гордая. В отаре с мелкими тварями ходить не станет , у него своя стать. Ходит отдельно, чинно, как прогулочный пароход, с ним проезжающие фотографируются. Ну и пастуху, понятное дело, добавилось головной боли: за всеми уследить надо, и за этим ходячим барханом тоже.
Чтобы угнаться, ему выделили лошадь. Молодую, резвую.
Стас улыбнулся, предвкушая кульминацию.
— И вот тут началось. Лошадь эта, к всеобщему изумлению, на дух не переносила верблюда. Видимо, эстетическое чувство у неё было развито. Только пастух направляет её в сторону верблюда , она как вздыбится, как заартачится! Брыкается, фыркает и уносит его, бедолагу, в противоположную сторону. Измучился пастух совсем. Он ведь и верблюда-то домой пригнать должен, а как, если лошадь на него, как на пугало, реагирует?
Он выдержал эффектную паузу, оглядев нашу заинтересованную компанию.
— И кто-то его надоумил. Способ, надо сказать, радикальный. Взял он, надел на лошадь мешок на голову. Ослепил её, значит. Подвёл аккурат, впритык, к этому самому верблюду. Стоят они нос к носу, лошадь, поди, недоумевает. А пастух — раз! И сдёргивает мешок.
Стас широко улыбнулся, его плечи затряслись от беззвучного смеха.
— Лошадь взглянула на то, что перед ней, и бряк! Упала замертво. На месте. Сердце, видать, не выдержало такого соседства без предупреждения. Знакомство не задалось.
Он расхохотался уже в полный голос, ожидая нашей реакции. Но, встретив вместо смеха наши округлившиеся глаза и застывшие лица, его смех поутих, превратился в недоуменное хихиканье.
— Ну вы чего? Это ж смешно-то как! — попытался он оправдаться, разводя руками. — Лошадь-то была общественная! Не его личная! Он потом ещё очень долго, в наказание, бесплатно всю скотину пас!
В шатре повисла тягостная пауза, нарушаемая только треском углей.
— Лошадь жалко, — тихо и безнадёжно сказала я. — Бедная. Сеанс агрессивной психотерапии… закончился летальным исходом для пациента.
— Да ещё и мужик на большие бабки влетел, — с солидарным кивком добавила кума, смотря в темноту туда, где, по её представлению, должны были бродить души невинно павших общественных лошадей. — Дорогой ценой обошёлся ему этот верблюжий гипноз.
Стас лишь развёл руками. В его взгляде читалось философское принятие: мол, горожане не поймут всей глубины и абсурдной прелести степного быта.
А над речкой уже вовсю разлилась звёздная, равнодушная к лошадиным драмам, степная ночь.
***
На следующее утро, объявив внутренний бунт, я решила плюнуть на всё и поспать подольше. Цивилизованный человек на природе имеет право на это.
Но планы мои растоптала сама природа — в лице моей мамы. Вернее, её голос. Гневный, пронзительный, с теми самыми интонациями, что нагоняли тучи в моём детстве.
Нехотя выползши из прохладного кокона вагончика, я застала картину, достойную начала эпической саги.
На крыльце, как на самой лучшей ложе, восседала племянница София. На лице неподдельный, живой интерес, будто она смотрела премьеру блокбастера.
А внизу, на «экране», разворачивалось действо: моя мама, вооружившись хворостиной (не тоненькой, а такой, с которой, по идее, только медведя гонять), лихо и со знанием дела гоняла упитанных коров.
Виновниц торжества , они сожрали целый ящик астраханских помидоров, привезённых вчера из села.
Животные, не особо спеша, переставляли ноги, лишь изредка недоумённо мыча в её сторону, будто спрашивая:
— А что такого? Это красное, вкусное. Мы думали, подарок.
— Леля, смотри, — с придыханием прошептала София, не отрывая глаз от бабушки. — Моя бабушка храбрая! Она вообще не боится этих больших животных!
«Господи, бедные городские дети», пронеслось у меня в голове. Коров вблизи не видели. Для них это такие же мифические существа, как единороги. Только менее аккуратные и с меньшим чувством стиля.
— Внучка, — отозвалась мама, не прерывая своей карательной операции и метко щёлкнув хворостиной по крупу самой наглой бурёнки. — Да я в детстве и в молодости столько их передоила, тебе и не снилось. Чего их бояться-то?
В её голосе звучала та самая, непритворная степная уверенность женщины, которая знает, кто в этом дворе и в этой жизни по-настоящему главный.
— Бабушка у тебя и правда храбрая, — сказала я Софии, прислонившись к косяку и машинально срывая травинку полыни, чтобы пожевать для аромата и полного погружения в образ. — Знаешь, почему твой дед в неё влюбился? Они с пятнадцати лет дружат.
Так вот, в одном походе она ловила степных гадюк. Голыми руками. Ловила, хватала, ловким движением сворачивала им шеи и потом… кидалась ими в пацанов. Ей было дико смешно, как они шарахались.
София замерла. Её глаза стали круглыми, как те самые помидоры, что, как я теперь поняла, и стали причиной утреннего побоища.
— Твой дед был сражён наповал, — закончила я. — Прямо в самое сердце. Такой отчаянной девчонки он не встречал.
— Жесть… — выдохнула она. В её голосе читался неподдельный ужас и уважение. — Я так не смогу.
— Кстати, — переменила я тему, — я думала, ты будешь ныть без своего телефона. А тишина. Не слышно причитаний?
Она пожала плечами с философским видом, который у неё, наверное, впервые в жизни появился именно здесь.
— А смысл? Если я даже пожаловаться не могу подружкам в интернете… на отсутствие интернета? А вам всем по фиг. Ну его. Пошли завтракать, что ли.
За завтраком под шатром, среди запаха пшённой каши и калмыцкого чая, кто-то из нашей разросшейся толпы лениво спросил, разглядывая в бинокль пасущего своих коров сына чабана:
— Так, а этот чабан с коровами здесь, на нашем хуторе, чего вообще делают?
Все задумались. Действительно, странный симбиоз. Мы городские беглецы. Они местные аборигены.
— Логично предположить, — сказала я, разливая чай по жестяным кружкам, — что его прадед здесь пас. Дед пас. Отец пас. И он пасёт. Наверное, это такое же неотъемлемое приложение к этой земле, как этот благословенный сарай с кучей металлолома. Бонус-трек, идущий в комплекте с «Клёвым углом».
— А что? Я за семейные традиции! — тут же, не задумываясь, отозвался отец, как будто речь шла о наследственном праве на гараж. — Пусть живёт, пасёт. Жалко, что ли? Нам же спокойнее, хутор под присмотром.
И, словно этим исчерпав все философские вопросы дня, он командным жестом поднял всё мужское население нашего импровизированного хутора и повёл на рыбалку.
Перемыв очередную гору посуды (казалось, керамические тарелки размножаются по ночам), мы с облегчением поплелись в прохладный вагончик , наш последний оплот цивилизации.
Но счастье было недолгим.
Едва мы успели растянуться на топчанах, как на пороге возникли мужчины. Не просто так , а с добычей. С громким, победным шлепком под ноги нам бросили полмешка рыбы.
Она была разного калибра и выражения морд, но вся в один голос кричала:
«Чисти нас!»
Моя сестра, человек умный и стратегически мыслящий (по профессии — ЛОР-хирург, то есть привыкла быстро оценивать критические ситуации), мгновенно сориентировалась.
— Знаете что, — сказала она, обнимая родителей, — а не съездить ли нам на сутки в Астрахань? Побродить, погулять, показать вашей внучке Астраханский мединститут, где я училась… для вдохновения!
Папа, который вечно куда-то бежит, с радостью ухватился за идею.
Через полчаса их машина уже пылила по направлению к большому городу, оставив нас с кумой провожать их тоскливыми взглядами и… под присмотром Светланы.
Светлана же, будто только этого и ждала, уже натянула фартук и вооружилась ножом с таким видом, будто собиралась не потрошить рыбу, а провести мастер-класс по ювелирному искусству.
С лёгкостью и какой-то пугающей радостью она принялась разделывать улов. Нам, её скромным подмастерьям, оставалось только мыть, упаковывать и раскладывать тушки по морозильным ларям, которые гудели, как довольные гигантские шмели.
— Плохо, что автоклава нет, — вдруг нахмурилась Светлана, сокрушённо глядя на гору рыбы, будто это было упущение вселенского масштаба.
— А что? — спросила я, наивно полагая, что речь о каком-то забытом инструменте.
— Да наши, элистинские, когда едут на рыбалку, везут с собой автоклавы! И москвичи, кстати, тоже. Не у всех же такие царские условия, — она укоризненно обвела взглядом нас, целые склады морозилок! И даже плита с газовым баллоном есть.
Люди везут банки и закатывают консервы прямо на берегу. Рыбные. А если нам у местных чабанов барана купить , то и тушёнку.
А тут село рядом! Можно и рыбные консервы наделать, и бараньи, и свиные… и овощей с грядок местных на закатывать! Они сами привезут, дай только клич паромщику! Красота! В Москву бы потом свою натур продукцию повезли!
Кума от этих слов выронила из рук очередного сазана.
Я же, чувствуя, как реальность начинает трещать по швам, тихо спросила:
— Свет… а в озвученном тобой тексте где-нибудь, между «автоклавом» и «тушёнкой», прячется слово «отдыхать»?
— Так мы и отдыхаем! — искренне удивилась она, ловко отсекая голову щуке. — Свежий воздух, река… И не надо потом дома кухню от рыбного духа отмывать! Всё здесь останется!
И она с новой силой погрузилась в своё кровавое, но, видимо, невероятно медитативное действо.
Только мы управились с первой партией, наварили уху на весь лагерь и нажарили сковородки на обед, как вернулось довольное оставшееся мужское население.
И притащило. Ещё. Мешок. Рыбы.
«А если пешком… — пронеслось у меня в голове, пока я смотрела на эту серебристую гору. — Часов за пять до парома дойти можно?»
Кума не стала ничего говорить. Она просто молча достала свою дорожную аптечку, вытащила оттуда таблетки от давления и успокоительные. Глянув на моё бледное лицо, отсыпала и мне.
— Так, — сказала я, глотая пилюлю и пытаясь найти хоть какую-то светлую сторону. — В этом тоже можно найти что-то хорошее.
— Что?! — с последней искоркой надежды спросила кума.
— Ну, ты ведь ехала сюда в предвкушении , поесть свежей, только что выловленной рыбки.
— Я наелась. Только что, с одного раза. На всю оставшуюся жизнь, — обречённо ответила она.
— Значит, всё познаётся в сравнении. Хотя бы здесь нет дичи. Куропаток там, тетеревов разных… И наши мужчины не ходят на охоту. А то бы нам пришлось ещё и всё это ощипывать, потрошить, жарить, парить…
Кума закрыла глаза, будто представляя себе этот кошмар.
— Я надеюсь, — сказала она тихо, но очень чётко, — твой папа не купит на следующий год ещё одну «дальнюю дачу». Где-нибудь в такой же глуши… но где водится вся эта живность. Я свежую дичь не пробовала. И отказываюсь её пробовать. До конца жизни.
Мы сидели и смотрели на новый мешок.
А над нами уже доносился довольный стук ножа Светланы и её жизнеутверждающий голос:
— О, а эта щука на котлеты просто идеальная! Вы только посмотрите, какая икра!
Пропахнув насквозь рыбой, как заправские матросы со шхуны, что полгода не сходят на берег, мы устало сидели на раскладных стульях и смотрели на речку.
Тела наши были тяжёлыми, руки пахли чешуёй и тиной, а мысли медленно плыли по течению вместе с редкими облаками.
И вот мимо в очередной раз проплыли наши «соседи».
Было сразу видно — это вип-персоны в рыболовном секторе. Лодка у них была солидная. Всякие невиданные для нашего понимания приспособления поблёскивали на борту.
А главное экипаж.
Одетый в белоснежные, будто с иголочки, спец комбинезоны с панамами-козырьками (видимо, для тотального отражения солнца). И пьяные в стельку.
Не просто выпившие, а уже перешедшие в состояние лёгкой, блаженной комы.
Они просыпались ровно для того, чтобы, не открывая глаз, дрыгнуть ногой и развернуть лодку в другую сторону, а потом снова отдаться на волю течения, сладко посапывая.
— Вот это я понимаю рыбалка, — с горькой завистью проворчала я, указывая на них подругам. — Выпил на берегу, сел в лодку, поспал. Слез на берег и ни одной рыбы чистить не надо. Сиди, пей, рыбными консервами из магазина закусывай! Не то что наши… Ловят, понимаешь. Активничают. Я уже поняла: муж-рыбак — горе в семье.
— Так твой-то и не ловит, — с заметным облегчением заметила кума. — Святой человек.
Мы разом посмотрели в сторону за наш лагерь.
Там мой муж, сидя за рулём нашего китайского внедорожника, брал на скорости очередную песчаную сопку.
В одной руке руль. В другой банка пива. А на лобовом стекле был прикреплён телефон, ведущий запись его подвигов для друзей в Москве.
Я поморщилась. «Жалко машину», пронеслось первой мыслью.
А потом я вспомнила про мешки рыбы, про чешую под ногтями и про запах, который, кажется, въелся уже в душу.
«Пусть уж лучше издевается над китайским автопромом, смирилась я, откидываясь на спинку стула. Чем надо мной».
И мы снова погрузились в созерцание реки, где плыли наши белоснежные, пьяные и беззаботные соседи.
***
— Стас, а правда, расскажи чего-нибудь… мистического, — попросила я его, когда мы уже сидели в сгустившихся сумерках под шатром, обставленном дымящимися фонарями от комаров. От речки тянуло влажной, студёной прохладой, в которой уже чуялась прохлада ночной степи. Такая обстановка сама просила жуткой истории.
Стас, помолчав, начал неспешно, точно разматывая старую, потрёпанную ленту воспоминаний.
— Давно это было. Пацаном ещё, на охоту меня отец брал. У нас возле Черноземельского канала… Там совхозам раньше участки давали, корма для скота выращивать. Фермы, конечно, стояли. И была там одна, самая дальняя. Все её так и звали — Сонькина ферма. Бригадиршей там женщина, Сонька, рулила. Хозяйство у неё было… специфическое. Рабочих она набирала, как бы сейчас сказали, «маргиналов». Без определённого места жительства, отчаянных, любящих выпить. Охотникам там ночлег давали. Мужик её, Лука Лукич, душа-человек, любил с нашим братом поболтать, охотничьи байки послушать.
Жила у них там парочка , Василий да Вера. Он — Васька, несколько раз сидевший, крепкий, как дуб, и туповатый, как валенок. Она — Верка, под стать, из таких же. Получат зарплату , он трактор заведёт и за полдня, как черепаха, доползёт до села. Набьёт ковш водкой и начинается. Пьют неделю, без просыпу, пока все деньги не пропьют.
Лука Лукич, старик строгий, всё охотников предупреждал, голос понижая:
— Не наливайте Ваське, ради Бога. Дурной он в запое. Верку ревнует, как зверь. Лупит её смертным боем. До смерти когда-нибудь добьёт.
И правда, бывало. Один раз Васька упросил охотников: «Налейте, братцы, да патронов пару дайте . Зайца добыть, на жарёху». Ну, пожалели дурака, дали и налили. Не прошло и часа Лукич вбегает, бледный, трясётся:
— Идите, разбирайтесь теперь сами с ним!
Побежали — а Васька Верку уже на прицел взял, из окна на неё целится, пальцы на курок ложатся. Еле ружьё вырвали. Успокоили, как могли: «Вась, мы тебе сами зайца принесём». Слово сдержали , на следующий день подкинули тушку. Только вздохнули с облегчением , опять Лукич, запыхавшийся:
— Бегите! Спасайте!
Прибежали, а Васька тем самым зайцем Верку по чему попало охаживает. Отобрали зайца, сами разделали, порезали на куски и сунули в руки: «На, жарь». В общем, так они и жили в этом порочном, пьяном, жестоком кругу.
Приехали мы как-то на новый сезон, а Василия нет. Лукич, наливая крепкий чай в жестяные кружки, вздыхает:
— Уехали мы с Сонькой в отпуск. А они… пить. Ну, Васька, как обычно, Верку избил. То ли толкнул, то ли она сама упала с крыльца , да только шею свернула. На смерть.
Наутро Васька, будто так и надо, является в колхоз к председателю: «Верка, мол, болела, померла. Хоронить надо». Колхоз, что делать, помощь выделил: гроб и машину грузовую, чтоб на следующий день на ферму заехала, покойницу на кладбище отвезти.
А Васька… на полученные «похоронные» деньги водкой тракторный ковш набил.
На следующий день, в день похорон Веры, выпало воскресенье. А в понедельник на разнарядке председатель шофёрам маршруты кидает: ты туда, ты сюда. А тот, которого к Ваське определяли, стоит, руки в боки, лицо каменное:
— А я никуда не могу!
— Это почему же?!
— Так у меня гроб с покойницей в кузове с воскресенья!
Обомлел председатель.
— Как в кузове?!
— А так! Приехал я вчера, а они, Васька с дружками, еле на ногах стоят. Загрузили гроб, а сами — «мы на посошок» в дом вернулись… Я ждал-ждал, стемнело. Зашёл в дом , все пьяные, спят, как убитые. Один я её в ночи закопать не могу. Плюнул, уехал, машину в совхозный гараж загнал. Стоит там.
Председатель за голову схватился. А уборщица, старая баба Дуня, которая всегда в углу, как тень, сидела, тут же вымолвила, будто гвоздь вколачивала:
— Не по-людски это. Васька доигрался.
Тогда на неё внимания не обратили. Вызвали участкового. Но тут, как на грех, к нему нагрянула проверка из района. Услышали про гроб в гараже , полезли все эти милиционеры из района смотреть. А там… Вера. Вся избитая, синяя, живого места нет. Тут же рванули на ферму. Дружки Васькины под пристрастием всё подтвердили: бил, мол, постоянно, до полусмерти. Ваську тут же, скрутив, и забрали. Верку колхоз, наконец, по-человечески похоронил.
Но не прошло и месяца, как стала женщина у дороги на ферму появляться. И у гаражей колхозных, в сумерках. Народ её видел. На Верку вылитая, только… моложе. И красивее. Не избитая и затравленная, а та, какой она могла бы быть, если бы не её проклятая доля.
Баба Дуня, услышав про это, только губами шептала, крестя воздух перед собой:
— Ваську ждёт.
— Долго ждать будет, — отмахнулся председатель. — Посадят его надолго. Если вообще выйдет.
— Ничего, — с ледяной, непоколебимой уверенностью сказала старуха. — Не зря она покоя себе не находит. Его не посадят.
Ну, поохотились мы тогда и уехали. А на следующий год приезжаю . Лукич у печки сидит, лицо мрачное, будто сам пепел.
— Помнишь Ваську-то? — спрашивает.
— Ну?
— Отсидел полгода. А за это время все его дружки, что на следствии против него показания давали, померли. Кто замёрз, выпивши. У кого сердце не выдержало, не успел опохмелиться. Кто от хвори скорой. А Васька-то всё твердил — сама упала. Суд и отпустил его — недоказанно. Вернулся он на ферму… Да только через три дня нашли. В силосной яме. С перекошенным от ужаса лицом. Такого страха я на людях не видывал. Будто не умер, а его… изнутри вывернули. Саму душу вырвало.
Стас замолчал, бросил окурок в темноту. Тишина под шатром стала густой, живой, будто наполненной невидимым присутствием.
— Дождалась его Вера, значит, — тихо, почти шёпотом, добавил он. — Они, на всякий случай, рядом с её могилой его и закопали. И знаешь что? Перестала она после этого ходить. Людям являться. И скотина успокоилась. А то и коровы мычали тревожно, и собаки выли по ночам. Будто чувствовали, что она где-то тут ходит, ждёт своего часа. Дождалась и ушла.
Он стряхнул невидимый пепел с колен, и его лицо вновь стало обычным усталым, добрым. Но в глазах остался отблеск той степной, беспощадной правды.
— Вот и вся мистика. Не призраки страшны, а неотмщённая обида. Она, как та степная гадюка, может годами лежать под камнем, терпеливая, холодная. Но уж если выследит , не упустит. Ужалит так, что не убежишь.
А я сейчас сижу и смотрю в окно на зимнюю стужу, где вьюжит снег, заваливая всё живое. И, как назло, вспоминаю тот зной. Не песок на зубах, не гудящий от жары воздух, а… невероятную тишину тех мест. Тишину, в которой слышно, как бьётся твоё собственное сердце.
Мы с кумой, вернувшись, захлёбываясь, жаловались на жару, на пыль, на рыбу, которую перечистили. Ждали сочувствия. А в ответ — у всех слушателей лишь загорались глаза: «Адрес дайте! Как проехать? На следующий год берёте с собой?»
Даже кума теперь вздыхает в трубку:
— Знаешь, а я хочу обратно. Туда, где нет телефона, интернета, где никто не дёргает. Где время замедлило свой ход до скорости течения той речки… Хрен с ней, с рыбой. Переживём.
И я уже думаю, что автоклав не такая уж и плохая идея. Народу на следующий раз собирается — целый караван! Морозильных ларей на всех не напасёшься. Будем закатывать в банки. Консервировать. Не только рыбу, но и это странное, выстраданное, кристально чистое счастье полного отрыва от городской суеты.
Потому что главное — не быть причиной для той самой степной гадюки. Не сеять обиду и ненависть. Ведь каждого из нас может настигнуть её яд. А может и миновать, если ты не травишь жизнь ни себе, ни другим.
И тогда в душе освобождается место. Место для чего-то светлого и прочного. Хотя бы для этого простого, почти первобытного ритуала: консервации сазанов в хорошей компании, под мирный, убаюкивающий гул кипящего автоклава.
Где-нибудь в «Клёвом углу».
Где время течёт, как та самая речка.
Медленно.
И на нашей стороне.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
