Обложка Балерина

Балерина

Yuri Vorobyev

0% прочитано
Стандартный
Yuri Vorobyev

Балерина

Глава 1

Глава первая. Красная пачка и арбатская чертовщина

Москва в декабре девяносто третьего года напоминала грандиозный, но совершенно безумный вертеп, где декорации порыжели от инея, а актёры позабыли свои роли и принялись отчаянно торговать на ветру суррогатным алкоголем, немецкими утюгами и осквернёнными реликвиями. Холод стоял небывалый, звонкий и злобный; казалось, сам городской воздух превратился в хрупкое, мутное стекло. Стоило кому-то слишком громко гаркнуть на перекрёстке или со всего размаха стукнуть кулаком по промёрзшей кирпичной стене и вся эта звенящая морозная взвесь рассыпалась бы на тысячи мелких, режущих глаза и колющих сердце осколков.

В длинном, извилистом, как гадюка, коридоре коммунальной квартиры в Кривоарбатском переулке пахло кисловатыми щами, махоркой и — самое главное — давнишним, слежавшимся временем. Время в этой квартире имело совершенно особый, чертовский букет: чуть кислый, тяжёлый, как старое пальто, которое тщетно пытаются высушить на чугунной батарее уже третьи сутки. А может, как кипы пожелтевших газет, сложенные в общем шкафу ещё с семидесятых годов и навечно пропитавшиеся типографской краской, плесенью и призраками чужих, никому больше не нужных человеческих судеб.

На общей кухне без остановки гремела посудой соседка, за тонкой перегородкой хрипело и заходилось от нечистого кашля радио, передавая тревожные новости о чеченской войне, о безудержном прыжке американского доллара и о том, что у станции метро снова кого-то лишили жизни ради кожаной куртки. Москва жила своей привычной жизнью: суетливой, суровой, грязной, драной и прекрасной одновременно. И этой огромной, рычащей столице не было ровным счётом никакого дела до того, что происходило в маленькой мастерской на третьем этаже тяжёлого сталинского дома.

Художник Костылев, которого все окрестные обитатели и арбатские пьяницы звали попросту Костылём, стоял у двери собственной комнаты-мастерской и с нарастающим трепетом прислушивался к тому, как за замком молчит тишина. Это была далеко не та благостная тишина, когда хозяин с облегчением сознает, что дома никого нет и можно спокойно напиться чаю. Нет, за дверью густела та самая тишина, когда кто-то невидимый находится прямо внутри, но умышленно затаил дыхание, прижавшись глазом к замочной скважине. От этого молчания становилось не по себе, морозные мурашки ползли по загривку, и возникало непреодолимое желание оглянуться, хотя за спиной простирался лишь пустой коммунальный коридор, уходящий в липкий сумрак. Костылев прекрасно знал этот душный, замирающий звук. Он уже слышал его когда-то: и в глубоких, отрезанных от мира подвалах Эрмитажа, куда его пропускали по блату через знакомого искусствоведа, чей батюшка служил в секретных запасниках; и в полутемной ленинградской мастерской на Петроградской стороне, где отходил в иной мир старый иконописец отец Феодосий. У того за двое суток до кончины отнялись руки, и тяжёлые кисти с краской падали с сухим стуком на крашеный пол, словно кто-то незримый и властный выбивал их из побелевших, скрюченных пальцев. Тогда Костылев тоже стоял рядом и явственно слышал, как тишина около умирающего дышит своим ледяным, запредельным дыханием. И этот звук впечатался в его память навсегда.

Сейчас в правой руке Костылев сжимал старый железный ключ с привязанной к нему грязновато-красной ленточкой. Ленточка эта попала к нему весьма странным и даже зловещим образом: художник сдёрнул её с окоченевшей мёртвой кошки возле помойки в том же Кривоарбатском переулке ещё в октябре, когда с лип облетели последние листья и город стоял голый, злой, а осенний ветер гонял по замёрзшему асфальту окурки да обрывки уличных афиш. Зачем он это сделал? Костылев и сам не сумел бы ответить. Просто рука потянулась сама собой — ровно так, как человеческая рука иногда тянется к чужому, незнакомому горю, не понимая глубокого смысла, но повинуясь какому-то древнему и непреложному закону. В девяносто третьем году в Москве вообще множество вещей совершалось без видимой причины, словно чертовщина вылезла из всех подворотен. Город будто сам выкручивал людям суставы и пальцы, заставляя хватать все, что попадалось под руку. И Костылев хватал точно так же, как и остальные бедолаги, выживавшие в это лихое, перевёрнутое время, когда бутылка сивушной водки стоила дешевле буханки ржаного хлеба, а человеческая жизнь расценивалась в пару помятых долларов или в пачку дешёвых сигарет «Прима», жгучих, как яд, и оставлявших во рту навязчивый вкус горечи и отчаяния.

Художник глубоко вздохнул, почувствовав, как лёгкие наполняются тяжёлым воздухом, в котором смешались ароматы соседского борща и папиросного дыма, и с усилием провернул ключ. Дверная замочная скважина отозвалась протяжным, заунывным скрипом, похожим на человеческий стон, будто сама мастерская сопротивлялась, не желая впускать хозяина. Но в конце концов дверь сдалась, и скрип эхом раскатился по всему длинному коридору. Где-то на нижнем этаже тревожно хрустнула половица, и въедливый женский голос прокричал из темноты: «Кто там ещё?». Костылев не стал отвечать. Он шагнул через порог и с треском захлопнул за собой дверь.

В мастерской царил лютый, застойный холод. Холод в этой комнате существовал словно отдельно от уличной погоды: он казался живым, липким, обладал собственной мрачной волей и дурным характером. Этот холод моментально забирался под пиджак, щипал за ребра, проникал под веки и в уши, и тогда начинало казаться, будто кто-то бесплотный дышит прямо в затылок ледяным могильным дыханием. В углу комнаты, прямо над старым сундуком, временами сгущалась синеватая дымка, принимавшая форму не то кота, не то танцующей тени, но стоило моргнуть и дымка растворялась. Костылев подошёл к батарее и прикоснулся к чугуну: тот был холоден, как надгробный камень. Отопление в доме отключили ещё в ноябре и никто из жильцов понятия не имел, включат ли его вообще: городские власти были поглощены куда более денежными и захватывающими делами.

На массивном мольберте стоял незавершённый холст. Костылев приблизился к мольберту и замер, ощутив, как сердце сперва замерло, а затем заколотилось частой, дробной чечёткой, словно вознамерившись пробить грудную клетку и выскочить наружу. За ночь картина на мольберте немыслимым, дьявольским образом изменилась.

Художник помнил совершенно отчётливо и трезво: вчера вечером он оставил на холсте один только серый фон. Фон, размазанный широким флейцем, до боли похожий на беспросветное московское небо после бесконечного дождливого дня, на тот самый свинцовый покров, что висел над Арбатом третью неделю подряд, давя на плечи и вызывая тоску, от которой хочется выть на луну. Теперь на этом сером фоне отчётливо проступили очертания тонкой и стройной женщины в балетной пачке. Но пачка оказалась не белой и не розоватой, а ярко-красной: густого, мрачного, почти бордового оттенка. Этот цвет напоминал запёкшуюся кровь на свежевыпавшем снегу: точь-в-точь такую кровь, какую Костылев видал на старых военных снимках или о какой слышал из рассказов стариков, помнивших суровый сорок первый год. На ногах проступившей на холсте фигуры имелась лишь одна-единственная пуанта. Вторая же пуанта... вторая пуанта совершенно физически валялась на полу, прямо у ножек мольберта, на промасленных досках, помнивших ещё царские сапоги и шелест юбок прежних жильцов.

Костылев медленно оглянулся и уставился на балетную туфлю. Пуанта была розовая, с сильно потёртым носком, словно в ней танцевали годы и десятилетия. На пожелтевшей подошве просматривались темные, въевшиеся пятна, похожие на засохшую сукровицу, а кожа на пятке была стерта почти до дыр. Превозмогая дрожь, художник наклонился, поднял пуанту и заглянул внутрь. Там, на грубой стельке, чьей-то уверенной или, наоборот, отчаянной рукой были выцарапаны цифры: «18.08.1944». А чуть ниже виднелись какие-то блёклые буквы. Эти буквы были неразборчивые, стёртые временем, будто их царапал человек с судорожно трясущимися от холода или смертельного страха пальцами.

Сердце Костылева снова зашлось в бешеном ритме. В ушах загудело, перед глазами поплыли тёмные оранжевые круги. И тут художник внезапно вспомнил смутные рассказы своей покойной бабушки.

Бабка Прасковья Васильевна проживала в этой самой коммуналке ещё до войны, затем коротала свой век после войны и тихо преставилась в восемьдесят первом году, оставив внуку эту комнатёнку и тяжёлый, кованый сундук в углу. Костылев всегда боялся открывать этот сундук, потому что из его темноты веяло чем-то таким, от чего непременно хотелось перекреститься, хотя сам художник в Бога отродясь не верил, считая религиозные чувства утешением для слабых и неудачников. Бабка не раз говаривала, что в тридцатые годы в этой самой комнате жила молодая девица. Немка или просто девушка с немецкой фамилией, выросшая на московских улицах и не знавшая никакой другой родины. В сорок первом, едва началась война, её выселили куда-то в неизвестность, а комнату ненадолго забрало НКВД под временный склад конфискованных вещей. Но вещи... вещи имеют странное свойство оставаться. Вещи вообще умеют ждать куда преданнее и терпеливее людей. Они способны годами, десятилетиями таиться в тёмных углах, сберегая тепло или проклятие тех, кто прикоснулся к ним впервые, чтобы затем выплеснуть эту накопленную память на того, кто окажется рядом в роковой час.

Костылев сделал шаг к мольберту и осторожно прикоснулся подушечкой пальца к красной пачке, выписанной на холсте. Краска оказалась неожиданно влажной, свежей, будто её нанесли лишь пару минут назад. Но ведь он сам не брал кисти в руки уже целую неделю! Рука его беспрестанно дрожала, краски казались мёртвыми, а чистый холст вызывал суеверный ужас. Художник смертельно боялся, что священное ремесло навсегда покинуло его, оставив лишь звенящую пустоту, которую он пытался заливать дешёвой водкой да коротать бессонные ночи у замёрзшего окна.

— Эй, живописец! — резкий выкрик из коридора заставил Костылева вздрогнуть так, что он чуть не выронил пуанту. — Там к тебе какая-то фру пришла! В норковой шубе. Сказывает, по делу. Срочно!

Это подала голос соседка с третьего этажа, тётя Лиза — бывшая продавщица из арбатского гастронома. Она тридцать лет простояла за прилавком и привыкла совать свой нос во все щели, разматывая чужие тайны вместе с обёрточной бумагой. Впрочем, Костылев на неё не обижался: тётя Лиза иногда делилась с ним горячим супом и одалживала «пятёрку» до получки, когда у художника заканчивались средства и на хлеб, и на белила.

— Сейчас выхожу! — хрипло отозвался Костылев, ощущая сухость в горле.

Сунув находку в карман драных, перемазанных суриком джинсов, Костылев накинул прожжённый цигейковый пиджак, оставшийся ему в наследство от умершего соседа-актера, и вышел в коридор.

Там, в коридоре, среди коммунального убожества и сушащегося белья, стояла Анна.

Балерина. Вернее, бывшая балерина Большого театра, а ныне процветающая хозяйка чрезвычайно модного и сомнительного кабаре на Тверской улице. В этом заведении каждый вечер тусовалась вся перестроечная и постсоветская элита: пузатые банкиры с толстыми золотыми цепями на бычьих шеях, мрачные авторитеты в малиновых пиджаках, продажные чиновники и художники, выменявшие свои таланты на хрустящие долларовые купюры.

Анна выглядела не как воздушная служительница Терпсихоры, а как суровая хозяйка новой жизни: роскошная норковая шуба до самого пола, тяжёлый мобильный телефон в руке — невероятная роскошь по тем временам — и циничные, глубоко уставшие глаза человека, который наизусть знает цену любой человеческой слабости. Но даже сквозь этот забор из норок и золота проглядывала потусторонняя тень: от Анны пахло не столько дорогими французскими духами «Шанель», сколько сгоревшими свечами и сухой полынью.

— Костыль, — чеканно вымолвила Анна без малейшего подобия приветствия. — Мне сказали, ты набил руку писать портреты «под старину» и вообще мастак по части тонких деталей. У меня к тебе дело. Срочное и дорогое. Нужно восстановить одну вещь по описанию.

— Я ничего не пишу, — буркнул Костылев, отводя взгляд. В глазах Анны ему померещился тот же самый ледяной отсвет, что исходил от его сегодняшнего холста. — Я занят. Я ищу.

— Что ты ищешь? Водку в карманах? — приподняла тонкую бровь Анна, и в этом жесте на мгновение проглянула прежняя прима-балерина.

— Пропавшее вдохновение, — отрезал художник и криво усмехнулся.

Анна усмехнулась в ответ, но в её улыбке не было ни капли тепла. Анна сильно изменилась после того, как урвала себе здание бывшей библиотеки имени Горького под своё кабаре. Там, где прежде пахло старыми фолиантами и тишиной, где читатели вдумчиво перелистывали страницы, теперь гремела электронная музыка, а девицы танцевали стриптиз под изуродованные фрагменты из «Лебединого озера». Это было чистейшее кощунство, чёрная месса нового времени, но Москва девяносто третьего года захлёбывалась именно кощунствами — здесь продавалось и покупалось все: от орденов Великой Отечественной до девичьей чести.

— У меня пропала танцовщица, — произнесла Анна голосом потише, наклонившись к самому уху Костылева.

Впрочем, тётя Лиза все равно приоткрыла свою дверь на сантиметр и навострила уши.

— Таня. Исчезла вчера вечером прямо из гримёрки сразу после репетиции. Никто не видел, как она выходила. Но девки божатся, будто слышали странный шёпот: словно кто-то звал Таню по имени из стены, а она отвечала. Но главное не это. Вместе с Таней пропала реликвия. Красная балетная пачка. Довоенная, старинная. И ещё кое-что из реквизита. Я хочу, чтобы ты нарисовал эту пачку по моим словам. Это нужно для поиска. Это вопрос жизни и смерти.

Костылев молча запустил руку в карман джинсов, извлёк оттуда розовую пуанту и протянул её балерине.

— Эта? — тихо спросил он.

Анна мгновенно изменилась в лице. Она побледнела настолько, что щеки её сравнялись по цвету с гипсом. Норковая шуба колыхнулась, Анна прижала тонкую руку к груди, и Костылев увидел, как судорожно задрожали её пальцы, усыпанные перстнями.

— Откуда... откуда она у тебя? — выдохнула хозяйка кабаре, и в её холеном голосе прорезался животный, потусторонний ужас. — Где ты её взял, Костыль?!

— Она пришла сама, — ответил художник. — Через холст. Я ее не приносил. Я открыл замок на двери, а пуанта уже лежала у мольберта.

Анна вцепилась в лацкан цигейкового пиджака с такой неописуемой силой, что Костылев поморщился от боли. В глазах Анны бушевала настоящая паника. Она буквально затащила художника обратно в мастерскую и пинком ноги захлопнула дверь. Дверь ухнула так, что с потолка коридора посыпалась сухая штукатурка, а тетя Лиза испуганно ойкнула за своей перегородкой. За окном на Арбате взвыла чья-то импортная автомобильная сигнализация, врываясь в комнату вместе с запахом бензина и гари.

— Слушай меня, Костыль, — заговорила Анна, избегая смотреть на мольберт, накрытый плотной тенью. — Я скажу тебе то, о чем молчала. Эта пачка принадлежала балерине, которую убили прямо здесь. В сорок первом году, когда фронт был под самой Москвой. Её застрелили в этой комнате. Говорят, на паркетном полу под ковром до сих пор есть тёмное пятно, которое не выводится никакими кислотами. Её звали Эльза. Она была немкой по отцу, но всю жизнь считала себя русской. Танцевала в Большом. А потом её забрали за письма от родного брата из Германии. Перед арестом она успела спрятать свои вещи. Я нашла эту пачку и туфли два года назад в подвале этого дома, когда выбивала помещение под склады для кабаре!

Анна перевела дыхание и судорожно продолжила:

— Там, в подвале, я услышала женский плач. Никого не было, а плач стоял над самой головой, и тени на стенах складывались в тонкие, изгибающиеся профили! Я дура была, забрала эти вещи... Подумала — раритет, талисман на удачу! И ведь сработало: кабаре приносило безумные деньги, банкиры платили тысячами долларов! А теперь... теперь пачка исчезла. Туфли исчезли. И Таня попала в психушку!

— Почему ты раньше молчала? — спросил Костылев, ощущая, как холодный пот струится по спине.

— Потому что я боялась! — выкрикнула Анна и тут же перешла на шепот. — Я думала, если сделать вид, что ничего нет, то все обойдётся! Но оно не проходит! Оно разрастается, как чёрная опухоль!

Костылев медленно повернул голову к холсту. Фигура балерины на картине стала невероятно чёткой, словно кто-то невидимый проявлял её реактивами прямо из ничего. У фигуры появилось лицо: божественно прекрасное и одновременно чудовищно искажённое судорогой. Рот был раскрыт в немом крике, глаза расширены от смертельной тоски. И самое страшное: на ногах нарисованной Эльзы теперь отчётливо виднелись обе пуанты! Хотя вторая пуанта прямо сейчас лежала в ладони Костылева.

— Картина живая, — прошептал художник, ощущая, как воздух в комнате сгущается до плотности киселя. — Она забирает то, что считает своим. Она требует вторую туфлю.

Анна с дрожью в суставах полезла в карман своей роскошной шубы и вытащила... вторую пуанту. В точности такую же: потёртую, розовую, с тёмными пятнами на подошве.

— Я нашла её вчера в сумке у Тани, — зашептала Анна, и слезы тушью потекли по её щекам. — Таня хотела пуанту украсть и продать антикварам. Но как только Таня взяла туфлю, она сошла с ума. Перестала есть, перестала спать. Танцевала в гримерке по ночам до полусмерти, пока не рухнула. А потом... потом её увезла психиатрическая карета. В Кащенко! Она сидит там в палате и твердит, что видит балерину в красном, которая манит её в картину! И что самое жуткое: на стенах её палаты сами собой проявляются следы от измазанных суриком пуант!

В этот момент за окном прогрохотал небывалый, фантастический для декабря сухой и раскатистый гром. Зимняя гроза — редчайшее явление, случающееся единожды в полвека, — расколола тёмное московское небо над Арбатом. С неба повалил серебряный, ледяной дождь, застучавший по стёклам с дробной дробью балетного нечеточного шага. В мастерской без всякого прикосновения сами собой вспыхнули старые восковые свечи, стоявшие на полке ещё с бабкиных времён. Свечи загорелись ровным, высоким пламенем, не источая дыма, но наполнив комнату сладковатым, тревожным запахом церковного воска, ладана и полевых цветов.

Нарисованная на холсте Эльза медленно подняла масляную руку и указала тонким пальцем прямо вниз: сквозь доски пола, туда, где располагались подвалы. Из глубины мольберта донеслись тихие, еле слышные звуки старинного вальса, играемого на расстроенном пианино.

— Она зовёт нас вниз, в подвал, — произнёс Костылев. — Нам нужно спуститься.

— Я пойду с тобой, — твердо вымолвила Анна, вытирая слезы. — Ради Тани. Ради нас всех.

Они вышли из комнаты. Свечи за их спинами мгновенно погасли, оставив в воздухе лишь тонкие голубые струйки пахучего дыма. Спускаясь по тёмным, пахнущим хлоркой и квашеной капустой лестничным пролётам сталинского дома, Костылев физически ощущал, как две пуанты в его карманах пульсируют, словно два маленьких, испуганных живых сердца. На каждой площадочной стенке им мерещились вытянутые тени, беззвучно выполняющие балетные па.

На первом этаже Анна достала массивный ключ с головкой в виде птичьего черепа. Замок котельной подвала поддался с оглушительным ржавым скрежетом. Дверь отворилась, и оттуда, из вековой тьмы, пахнуло сыростью, заплесневелой ветошью и тяжёлым, сладковатым ароматом гнилых лесных цветов.

Они ступили в подвал. В свете единственной тусклой лампочки, которая то и дело мерцала и гудела, валялся уличный хлам полувековой давности: сгнившие афиши Большого театра с именами забытых артистов, гипсовый бюст Ленина с отбитым носом, ободранные партитуры «Спящей красавицы» и старый железокованый сундук. Вокруг бюста Ленина вился сизый дымок, словно гипс сам собой воскурял благовония.

— Там, — указал Костылев.

Анна приблизилась к сундуку и с трудом откинула тяжелую крышку. Внутри лежала большая фотография в резной рамке. С фотографии смотрела юная, невероятно изящная девушка в балетной пачке с печальной улыбкой и тёмной полосой на тонкой шее, будто от верёвки или удушья. Внизу фиолетовыми чернилами стояла надпись: «Эльза. 1941. Перед казнью» — и фиолетовый штамп НКВД.

На обороте карточки размашистым женским почерком было выведено:

«Я не предатель. Я просто танцевала. Пусть тот, кто найдёт мои туфли, доведёт моё дело до конца. Я не хочу умирать в беспамятстве...»

В ту же секунду розовые пуанты выскользнули из рук Костылева и взмыли в воздух! Они не просто взлетели, а плавно поплыли по подвалу, увлекаемые невидимой грациозной рукой. Воздух заполнился благоуханием майских ландышей. И из сизого подвального тумана прямо перед Анной и Костылевым соткалась прозрачная, как скипидарный пар, человеческая фигура. Это была Эльза.

Глава вторая. Дневник под половицей и рукописи, которые не горят

Эльза стояла перед ними, и тело её казалось сотканным из мелкой серебристой пыли и тумана, что поднимается над Москвой-рекой в те предрассветные часы, когда город ещё спит, а первые трамваи только выходят из депо. Сквозь прозрачные плечи девушки легко просматривалась кирпичная кладка подвала, покрытая грибком, и ржавая печная заслонка. Эльза была здесь и одновременно пребывала где-то бесконечно далеко.

Эльза посмотрела на Костылева, и в её светлых, бестелесных глазах прочлась такая бездонная скорбь, что у художника замерло дыхание. Этот взгляд проникал в самые глухие закоулки души, туда, где таились его собственные страхи, творческое бессилие и стыд за прожитые впустую годы. Вокруг головы призрака мерцал еле заметный венчик из голубоватых искр.

Призрак открыл рот, и раздался звук, похожий на шелест сухой листвы или скрип половиц в покинутом доме:

— Я никого не предавала, — произнесла Эльза, и голос её прозвучал тихо, как эхо из глубокого колодца. — А меня убили за два письма. Два простых письма от брата, который воевал по ту сторону... Я не могла не ответить ему, потому что он учил меня делать первое па, когда мне исполнилось пять лет. Но душа моя не может покинуть эту землю, потому что мой прах и кости брошены в безымянную яму на Бутовском полигоне. Я хочу, чтобы меня похоронили по человеческому обряду. И тогда я уйду. А туфли... туфли пусть сгорят. Вместе с ними сгорит вся та боль, что я носила в себе полвека.

Эльза протянула прозрачные ладони к Костылеву, и на её пальцах вспыхнули бледные, холодные огоньки, похожие на ночных светляков.

— Ты, художник, — молвила Эльза, — ищешь то, что мнишь потерянным. Но ты не потерял свой дар. Ты просто усомнился. Иди в Бутово. Найди меня. Дай мне покой, и тогда твой собственный разум обретёт свободу. Помни: настоящие рукописи и истинные полотна не горят и не пропадают бесследно, они ждут своего часа!

С этими словами фигура балерины стала таять, превращаясь в светящуюся дымку, пока на земляном полу не остался лишь влажный след, напоминающий отпечаток изящной босой ноги.

Анна рыдала уже не скрываясь, судорожно прижимая к груди края норковой шубы. В её плаче больше не было хозяйской спеси: осталось лишь глубокое человеческое очищение.

— Что делать, Костыль? — прошептала Анна. — Мы же не можем оставить ее так?

— Завтра мы поедем в Бутово, — ответил Костылев с неожиданной для самого себя твердостью. — Но сперва... сперва мне нужно вернуться в мастерскую. Есть одна вещь, которая не давала мне покоя все эти годы.

Он поднялся наверх, шагнул в свою комнату и плотно прикрыл дверь.

Анна села в свою роскошную машину у подъезда, куря сигарету за сигаретой и пуская синий дым в сумрак салона. Ночь вступала в свои права. Напряжение дня спало, но заснуть Костылев не мог бы при всем желании. Он лёг на узкую железную кровать, глядя в потолок, по которому скользили бледные блики от редких арбатских фонарей. Художник слушал, как за стеной привычно похрапывает соседка Серафима Петровна, и сжимал в кулаке найденный старый бабушкин медальон. Металл медальона не был холодным: он излучал ровное, ласковое тепло, от которого по руке бежали мурашки.

Около трёх часов ночи Костылев поднялся, подошёл к ветхому письменному столу и выдвинул самый нижний, заклинивающий ящик. Там, под слоем старых эскизов и тюбиков с высохшей темперой, лежал пухлый блокнот в клеёнчатом переплёте.

Это был дневник его бабушки, Прасковьи Васильевны.

Бабка никогда не позволяла внуку трогать эту тетрадь при жизни. Лишь за день до смерти она прошептала внуку: «Когда станет совсем невмоготу и ты потеряешь дорогу — прочитай. Там написана вся правда, которую я не смела высказать вслух. И не бойся чертовщины, внук: чертовщина только боящимся и вредит». Тогда молодой и глупый художник просто сунул блокнот в ящик и забыл о нем на годы. Теперь Костылев зажёг настольную лампу с зелёным абажуром — лампу, при которой, казалось, решались судьбы человечества, — и бережно раскрыл пожелтевшие страницы. От них веяло сухой аптечной травой, чернилами и стариной.

Художник впился глазами в мелкий, убористый бабкин почерк:

«7 октября 1941 года. Сегодня в наш дом подселили девицу. Ее зовут Эльза, она артистка балета. Такая худенькая, невесомая: кажется, тронь пальцем — и преломится, как сухая ветка. Глаза огромные, темные, печальные. Разговаривает по-русски чистейше, без малейшего заплетания. Соседи на кухне уже шипят, что она фашистка и её надо сдать куда следует. А я вижу, что Эльза просто девчонка, у которой отняли все на свете. Из всех вещей у неё остались только шкатулка с письмами да балетные туфельки. Розовые такие, потертые. Она их по вечерам гладит ладошкой, точно живых котят. Я спросила Эльзу про туфли. Эльза заплакала и проговорила, что это подарок брата из Германии. Он дарил их со словами: "Ты будешь танцевать в них на лучшей сцене мира". Я напоила Эльзу чаем с мёдом, и она впервые улыбнулась...»

Костылев перевернул страницу. Чернила дальше шли бледные, слова съезжали вниз: видать, бабушка писала в темноте или от суеверного страха:

«15 октября 1941 года. В городе страшное положение. Немца ждут со дня на день. Все бегут, жгут бумаги. Эльза замкнулась в своей комнате, не выходит даже за кипятком. Я стучусь, ношу ей хлебные крохи, а она не отпирает. Слышно только, как за дверью часами шуршат её босые ноги по паркету. Танцует... Вчера приходил усатый лейтенант из НКВД, спрашивал, кто живёт в шестой комнате. Я соврала, что там никого нет. Но он посмотрел на замочную скважину очень дурно. А ночью... ночью я своими глазами видела, как из-под её двери выскользнула тень. Не человеческая тень, а какая-то дымчатая лента! Она проплыла по коридору и растаяла у окна. У меня кровь в жилах застыла. А наутро под дверью Эльзы я нашла записку: "Они скоро придут. Не бойтесь за меня, я уйду сама". Записка была выведена чем-то бурым... боюсь даже подумать, чем...»

«20 октября 1941 года. Нынче Эльзу увели. Приехали двое в кожаных пальто. Она вышла к ним сама, одетая в одно тоненькое платьице. Ни слезинки не проронила! Посмотрела на меня в коридоре, улыбнулась прощально и тихо сказала: "Спасибо за чай, тетя Паша". И всё. Я зашла в ее комнату. Там остался сундук. Я открыла сундук, а внутри лежала красная балетная пачка. И представляешь, внук (если ты когда-то это читаешь), пачка в темноте светилась едва видимым ровным светом! Я побоялась её трогать, только задвинула сундук глубже. А под половицей у кровати я нашла её собственную тетрадку. Я спрятала ее. Пусть лежит. Придёт время и кто-то поймёт...»

Костылев перевёл дыхание. Пальцы его дрожали так, что бумажные листы ходили ходуном. Из бабушкиного дневника выпала плоская тетрадь в гибком кожаном переплете. Дневник самой Эльзы.

Художник развернул этот дневник и стал читать аккуратные, летящие строчки, выведенные фиолетовыми чернилами:

«1 сентября 1941 года. Меня окончательно отстранили от спектаклей в Большом. Сказали прямым текстом: "С вашей фамилией Мюллер сейчас на сцену нельзя — публика не поймёт". Но я же выросла на Покровке! Я Германии и в глаза не видела! Мой отец-немец умер, когда мне было три года, мама моя — русская дворянка. За что? Поставили вместо меня другую танцовщицу: она тяжёлая, прыгает как мешок с картошкой, но зато у неё правильная фамилия... Я шла по Арбату и глотала слезы. Люди смотрели на меня с подозрением, будто у меня на лбу написано "враг". Я закрылась в своей новой комнатёнке, достала розовые пуанты, подарок брата Ганса, и дала себе клятву: я буду танцевать здесь. Пока ноги носят...»

«20 сентября 1941 года. Доброта тёти Паши из соседней комнаты растрогала меня до глубины души. Она принесла мне хлеба. Я рассказала ей про Ганса. Он ведь не фашист, он просто музыкант, которого мобилизовали в вермахт! Он прислал мне письмо через Швейцарию. Пишет: "Эльза, если я погибну, помни — искусство выше войн". Я сожгла то письмо в пепельнице, но слова застряли в сердце. Они гонятся за мной во снах. Мы оказались по разные стороны этой страшной бойни, и мы оба обречены...»

«10 октября 1941 года. Каждую ночь ко мне приходит Тень. Когда я зажигаю свечу и начинаю делать экзерсисы, на стене появляется тень ещё одной балерины. Мы танцуем вдвоём в полной тишине. Это не страшно — это прекрасно! Она учит меня таким па, которых не знают в балетных школах. Я знаю, что за мной скоро придут. Слышала, как шарят во дворе. Я оставляю свою пачку в сундуке. Пускай она достанется тому, кто сможет оценить красоту, а не анкету...»

«15 ноября 1941 года (записка из тюремной камеры). Нам зачитали приговор. Завтра уводят на полигон. Мне прошептал конвоир, что Ганс погиб под Вязьмой. Значит, мы скоро увидимся. Я не держу зла ни на кого. Прошу лишь об одном: если мои туфли найдёт живой человек, то пусть он зажжёт свечу и хоть на одно мгновение вспомнит обо мне. В танце нет ненависти. В танце есть только вечность...»

Костылев закрыл тетрадь. По его щекам текли слезы. Он поднялся, взял со стола восковую свечу и чиркнул спичкой. Пламя вспыхнуло ровно, ярко и бесшумно. Художник встал посреди холодной мастерской, поднял руки и сделал плавное, грациозное движение, повторяя движение нарисованной балерины. И в ту же секунду на бревенчатой стене от чёткого света свечи отразились две тени: его собственная, угловатая, и тонкая, невесомая женская тень в пышной пачке.

Они танцевали в молчаливом дуэте около пяти минут: художник и призрак расстрелянной балерины. Комната наполнялась вибрирующим светом, а из углов доносился тихий, восхищенный шепоток. И в эти минуты Костылев почувствовал, как из его пальцев уходит многодневная омертвелость, а на смену ей возвращается великая, святая сила настоящего искусства.

Глава третья. Вся правда о Бутовском полигоне и архивариус-чернокнижник

Едва за окнами мастерской забрезжил серый, колючий рассвет, Костылев уже стоял у подъезда. Анна ждала его в салоне своей черной «Волги». Мотор машины тихо урчал, выдувая из выхлопной трубы клубы белого пара, похожие на подвальные привидения.

— Куда мы сначала? — спросила Анна, когда Костылев опустился на переднее сиденье.

— На Сретенку, — отрезал художник. — К Сергею Петровичу. Без него мы ничего не найдем.

Сергей Петрович был человеком абсолютно неземным и легендарным в определенных кругах столицы. Высокий, сгорбленный старик с густой седой бородой, смахивающий на заправского чернокнижника, и съехавшими на кончик носа очками в стальной оправе. Сергей Петрович прослужил в архивных депозитариях сорок лет. Он знал о тайной, мистической истории Москвы больше, чем весь Институт российской истории вместе взятый, ибо перерыл тысячи расстрельных списков, секретных циркуляров и следственных дел, от которых разило сожжённой жизнью и адской серой. Его комната в старой коммуналке на Сретенке представляла собой настоящий лабиринт из папок, подшивок древних газет и картонных коробок, пахнущих архивной пылью, сухим клеем и замшелым временем. На подоконнике у него в стеклянной банке жил огромный черный кот по кличке Бык: кот был стар, слеп на один глаз и обладал привычкой строго смотреть на каждого входящего.

Когда Костылев и Анна постучали в массивную дверь, архивист долго не отпирал, а затем высунулся в щель, щурясь от коридорного света и держа в руках старинную керосиновую лампу, хотя в коридоре горела электрическая лампочка.

— Костыль? — хрипло прокаркал старик, утирая усы. — Ты ли это? На тебе лица нет! И кто эта дама в соболях? Неужто сама Маргарита из Булгакова?

— Запусти нас, Петрович, — тихо проговорил Костылев. — Дело не терпит. Дело о живых и мертвых.

Хозяин и гости прошли в комнату, расположившись за круглым столом, заваленным пожелтевшими картами и фолиантами. Сергей Петрович налил гостям густого чая с мятой и внимательно выслушал суматошный рассказ художника. Анна лишь молча кивала, время от времени доставая из кармана розовую пуанту и демонстрируя выцарапанную дату. Кот Бык при виде пуанты тихо зашипел и перебрался на шкаф.

Когда Костылев закончил, в комнате зависла тяжелая, гулкая тишина, прерываемая лишь треском фитиля в керосинке.

— Бутовский полигон... — медленно произнёс Сергей Петрович, потирая лоб. — Зона спецобъекта НКВД. Страшное, проклятое место, Костыль. Там в земляных рвах лежат десятки тысяч людей. Найти среди них одну-единственную девицу — все равно что искать песчинку в мистической пустыне. Там земное притяжение работает иначе, а время свёрнуто в петлю.

— Но у нас есть дата и имя! — горячо возразила Анна. — Эльза Мюллер!

Сергей Петрович поднялся, подошел к огромному дубовому шкафу, запертому на висячий замок, и достал оттуда тяжелую папку из крафт-бумаги, перевязанную суровым шпагатом. На обложке химическим карандашом было выведено: «Спецобъект Бутово. Учётные карточки привезённых лиц. 1941 год».

Архивист надел чёрные тканевые перчатки и начал осторожно перелистывать хрупкие, крошащиеся по краям листы. Слышно было только его тяжёлое дыхание да тиканье старого настенного ходиков, качавших длинный латунный маятник.

— Так... — наконец забормотал старик, проведя костлявым пальцем по строчке. — Смотрите сюда. Вот она. Мюллер Эльза Карловна, 1920 года рождения, уроженка города Москвы, артистка балета. Арестована 20 октября 1941 года. Приговор ВМН приведён в исполнение 16 ноября 1941 года...

— Но на пуанте выбита дата 18.08.1944! — воскликнул Костылев.

— Это дата гибели её брата Ганса под Нарвой, — тихо пояснил архивист, и глаза его сверкнули за стёклами очков мистическим блеском. — Я проверял немецкие списки потерь через Красный Крест. Она узнала о его смерти там, за гранью, где нет ни прошлого, ни будущего! Смотрите дальше: «Место захоронения: Траншея № 12, участок 7».

Сергей Петрович разложил на столе детальную точечную карту Бутовского полигона сорок шестого года, испещрённую странными пометами.

— Вот этот участок, — его палец ткнулся в пожелтевший квадрат. — Найти его в поле проще простого, если знать секрет. Там прямо над двенадцатой траншеей в сорок шестом году матери погибших тайком посадили две берёзы. Они давно выросли. Две старые, раздвоенные березы у края оврага. Вы их ни с чем не спутаете — они даже зимой стоят зелёные от омелы.

— Спасибо тебе, Петрович, — Костылев порывисто пожал сухую, прохладную руку старика.

— Постой, художник, — задерживая его руку, строгим, почти пророческим тоном произнёс архивист. — Запомни мои слова. Ты ступаешь на территорию мёртвых. Тот, кто прикасается к такой тайне, навсегда оставляет там кусок собственной души. Ты вернёшься другим человеком. Ты меняешься, когда прикасаешься к прошлому — оно оседает на пальцах, как сажа. Ты готов к этому?

— Я готов, — ответил Костылев.

Спустя час «Волга» Анны уже мчалась по промерзшему Симферопольскому шоссе. Москва осталась позади, растворившись в серой снежной мути, как несбывшийся сон. Вокруг простирались бесконечные, занесённые сугробами подмосковные поля и редкие перелески, в которых мерещились странные, движущиеся тени.

«Волга» подъехала к ограждению полигона, когда зимнее солнце уже клонилось к закату, окрашивая горизонт в тревожный, кроваво-фиолетовый цвет. Городской шум здесь отсутствовал полностью, и везде царила звенящая, вековая тишина, от которой закладывало уши, а над полем кружили вороны, оглашая окрестности хриплым карканьем.

Костылев вылез из машины, держа в руках захваченные из дома лопату и старый, ржавый лом. Анна шла следом, накинув капюшон норковой шубы. Они быстро отыскали те самые берёзы. Берёзы стояли на самом краю заснеженного оврага: две могучие, искривлённые белые птицы, чьи ветви трепетали на морозном ветру, издавая тихий, жалеющий шелест, похожий на молитву.

— Здесь, — проговорил Костылев, втыкая лом в промёрзший, каменистый грунт.

Они копали молча и истошно почти три часа подряд. Ед и смёрзшаяся глина поддавались с огромным трудом, отдача от ударов лома отозвалась болями в суставах Костылева. Анна копала наравне с ним: её дорогие сапоги были испорчены, на ладонях сквозь порванные кожаные перчатки проступили кровавые мозоли, но она не произнесла ни единой жалобы. Вокруг Костылева и Анны, в морозном воздухе, медленно кружились серебристые искорки.

Наконец, когда сумерки окончательно сгустились и зажглись первые холодные, невероятно крупные звезды, лопата Костылева с сухим стуком упёрлась во что-то твёрдое.

Костылев опустился на колени прямо в снег и стал осторожно разгребать руками промёрзшую землю.

В глубокой яме белели человеческие останки. Но в них не было ничего пугающего или отвратительного: наоборот, от этих хрупких костей исходило едва видимое, мягкое серебристое свечение, напоминающее фосфорический свет утреннего моря. Рядом с хрупким женским черепом лежали сохранившиеся предметы: металлическая пуговица с гербом, обрывок истлевшей балетной ленты и маленький серебряный медальон.

Костылев бережно поднял медальон и протёр его от земли пальцем. Внутри сохранилась крошечная фотография: 1938 год, молодая, невероятно счастливая Эльза смеётся, стоя на сцене в лучах софитов.

— Мы нашли тебя, Эльза, — прошептал художник.

Глава четвёртая. Понимающее небо, сгоревшие туфли и вечный танец

Останки Эльзы Мюллер они перевезли в Москву той же ночью, бережно уложив их в простой деревянный ящик, выстланный белым полотном, который Анна купила у знакомого гробовщика за круглую сумму.

Перезахоронение было решено устроить на старом кладбище при небольшой деревянной церквушке на самой окраине столицы. В те лихие девяностые годы настоятель храма, отец Андрей — молодой, измождённый священник с горящими глазами, приехавший из рязанской глуши, — не стал задавать лишних вопросов и требовать бумаг с печатями. Увидев строгие, бескровные лица Костылева и Анны и почувствовав исходящий от ящика запах ландышей, он лишь тихо молвил:

— Кто сия почившая?

— Её звали Эльза, — ответил Костылев. — Она была артисткой балета. Её невинно убили в сорок первом. Мы хотим, чтобы ее душа обрела покой по христианскому обряду.

Отец Андрей облачился в чёрные траурные ризы и нарядил кадило, раздувая угли.

Когда в полутемной, пахнущей ладаном и свежим воском церкви зазвучали величественные слова панихиды: «Со святыми упокой, Христе, душу рабы Твоей...», в храме произошло настоящее мистическое чудо.

Все свечи, стоявшие перед иконами, без всякого прикосновения вспыхнули ярким, золотистым пламенем. Воздух под куполом церкви сгустился, заиграл всеми цветами радуги, и прямо над деревянным ящиком соткался знакомый прозрачный силуэт. Но это была уже не та скорбная, искажённая страхом Эльза из подвала! Перед ними стояла ослепительно прекрасная девушка в белоснежной, сияющей невиданным светом пачке. На её ногах сверкали две новенькие розоватые пуанты. Она сделала в воздухе лёгкий, невесомый пируэт, поднялась под самый купол, улыбнулась Костылеву и Анне самой светлой, радостной улыбкой, какую только можно представить, помахала им ручкой и плавно растворилась в золотистых струях ладанного дыма, оставив после себя тихую, божественную мелодию.

— Господи, помилуй... — тихо прошептал поражённый отец Андрей, осеняя себя крупным крестным знамением и глядя вверх.

Две розовые туфли, лежавшие на престольном столе у гроба, в ту же секунду вспыхнули ярким синим безнагревным пламенем. Они горели без дыма и гари, и за пару мгновений сгорели дотла, оставив после себя лишь горстку серого, пахнущего майскими ландышами и сухой полынью пепла.

Когда Анна и Костылев вышли за ограду храма, вокруг стояла глубокая арбатская ночь. Небо над Москвой очистилось от туч, и над городом сияли огромные, чистые зимние звезды, складывавшиеся в узоры, похожие на балетные фигуры.

— Что ты будешь делать теперь, Анна? — спросил Костылев, останавливаясь у машины.

Балерина посмотрела на свои запятнанные землей руки и улыбнулась. Она улыбнулась так впервые за несколько последних лет: искренне, открыто и легко.

— Я закрываю кабаре, Костыль, — твердо произнесла Анна. — Завтра же расторгаю все контракты с этим бандитским отребьем. Я продаю здание на Тверской. На эти деньги я открою детскую классическую балетную школу. Настоящую школу, где детей будут учить чистоте и искусству, а не стриптизу под электронную музыку. Я назову её именем Эльзы Мюллер.

— Это прекрасное решение, — вымолвил художник. — Твоя душа спасена, Анна.

— А ты?

— А я возвращаюсь к мольберту. У меня много работы. Рукописи и картины требуют завершения.

Костылев вернулся в свою мастерскую на Арбате. В комнате больше не было того липкого, леденящего холода. Батарея, хотя и оставалась прохладной, больше не выжигала душу, а воздух пах чистым снегом, ладаном и свежей масляной краской.

Художник подошел к мольберту и сдернул покрывало с холста. Картина снова изменилась! Серый, свинцовый фон пропал без следа. Вместо него на холсте простиралось бескрайнее, сияющее золотом и лазурью небо, а в самом центре была выписана тонкая женская фигура в белоснежной пачке, улетающая в бесконечную вышину. И в правом нижнем углу художник чётко увидел лёгкую, благословляющую улыбку.

Костылев вздохнул полной грудью, ощутив небывалый прилив творческой силы. Он взял в руки мастихин и свежие краски, зажёг настольную лампу с зелёным абажуром и приготовил чистый холст. В его голове сложился образ нового полотна: он хотел написать портрет Анны. Не той жёсткой хозяйки ночного клуба в норковой шубе, а настоящей, очищенной страданием женщины, восстановившей свою растоптанную душу.

И художник начал писать. Рука его действовала уверенно и твердо, кисть летала по холсту с грацией балетного мастера, а краски ложились сочно, живо и бесстрашно. На стенах мастерской плясали добрые, светлые тени, словно весь дом пришёл в движение, благословляя художника.

За окном мастерской просыпалась огромная Москва девяносто третьего года. Гремели по рельсам первые трамваи, дворники скоблили лопатами промёрзший асфальт, прохожие спешили по своим скудным делам... Но в маленькой комнатке на третьем этаже старого арбатского дома победоносно продолжался великий танец Жизни, Любви и Искусства. Тот самый танец, над которым не имеют никакой власти ни время, ни людская жестокость, ни сама смерть.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге