Пепел на языке
ГЛАВА ПЕРВАЯ. В КОТОРОЙ АВТОР ЕЩЁ НЕ ЗНАЕТ, ЧТО ТАКОЕ ХОЛОД
1. Бумага и кожа
Я купил эту тетрадь у старьёвщика на набережной Сены за три су. Кожа на обложке жёсткая, пахнет дубильной кислотой и чужим потом — наверное, раньше тут записывали счета, потому что первые шесть страниц вырваны, а на седьмой чья-то корявая рука вывела «20 франков за муку первого сорта». Я перечеркнул это крест-накрест и написал своё имя.
Жан-Батист Лефевр. Второй батальон, четвёртая рота, третье отделение. Ружьё номер 7849. Рост 5 футов 4 дюйма. Характер весёлый.
Так велел заполнить наш капрал Клод, когда увидел, что я вечерами рисую углём на бересте. «Раз ты такой грамотей, Лефевр, — сказал он, почесывая щетинистый подбородок, — пиши бумагу. Когда нас перебьют, родным хоть что-то отошлют». Я спросил: «Зачем родным знать, как меня убили?». Клод усмехнулся, показал жёлтые зубы: «Чтобы знали, за что получили пенсию в тридцать франков в год. А то пропьют не глядя».
Вот я и пишу. Сегодня 14 марта 1812 года от Рождества Христова. Мы стоим в Булони, в бараках, которые сколотили из старых корабельных досок. Я слышу, как за стеночищей храпит Лекок — он жевал свой хлеб, поперхнулся и заснул прямо сидя, с куском во рту. Зубило, сосед мой по нарам, деловито выковыривает вшей из шва своего мундира и давит их ногтем.
«Сто тридцать семь, — шепчет он. — За сегодня».
Я спросил: «Рекорд?».
«Рекорд был семьсот двадцать, — Зубило даже глаз не поднял. — В Испании, когда мы дохли в окопах под Сарагосой. Там я был похож на движущийся улей».
Зубило — это не имя. Это прозвище. Настоящее его имя Луи Бернар, но он работает в полку кузнецом и всё время таскает с собой тяпку-зубило, чтобы править погнутые штыки. Он старше меня на девять лет, воевал ещё в Египте под началом самого Бонапарта, когда тот был ещё не императором, а маленьким генералом с огромным лбом. Зубило носит на шее золотую серьгу — говорит, что так легче попасть в рай, потому что моряки так делают. Хотя он никогда не был моряком.
Я спросил его вчера: «Зубило, ты зол?».
«На что?».
«На то, что мы здесь. На императора. На вшей».
Он долго молчал, потом посмотрел на меня одним глазом (второй у него закрыт шрамом, который сползает на щеку, как капля воска). И сказал: «Зол, парень. Но зол я не на Императора. Я зол на Испанию, потому что там земля оранжевая и в ней нет воды. Я зол на русских, потому что они пьют водку и молятся иконам вместо того, чтобы сдохнуть. А на Императора злится тот, кто не видел, как чиновники из министерства воровали хлеб у его матери. Видел? Вот то-то».
Я не видел.
Моя мать была прачкой. Отец — пекарь. Я не умею ни читать карты, ни отличать офицера гвардии от офицера штаба. Я умею месить тесто, кидать дрова в печь и считать, сколько батонов можно испечь из мешка муки. В армию меня забрали в прошлом году, потому что я плюнул в сержанта на улице. Нечаянно. У меня была ангина, горло саднило, и когда я откашлялся, сержант шёл мимо. Капля попала ему на лацкан.
Он вытер лацкан, посмотрел на меня и спросил: «Ты что, не видишь, на кого плюешься, свинья?».
Я сказал: «Monsieur, я не хотел».
Он сказал: «Хотеть будешь завтра в казарме».
Через три дня я уже маршировал по грязи в Булони, а мама плакала на пороге нашей пекарни. Мне было тогда восемнадцать. Сейчас почти девятнадцать.
Но хватит нытья. Я солдат Императора, чёрт возьми. И если честно, в первый месяц мне даже понравилось. Ружьё тяжелое и пахнет смазкой — мне никогда не нравилась выпечка, слишком мягкая и тёплая. А здесь всё железное. Ты чувствуешь вес. Когда надеваешь ранец в 30 фунтов, когда пристегиваешь саблю (я плохо ею владею, но она висит и бренчит), когда вышагиваешь строевым шагом — ты вдруг понимаешь, что ты не просто кусок теста, который подбрасывают в печь судьбы. Ты — часть чего-то огромного. Как стая воронов над полем. Как половодье.
Клод говорит, что через месяц нас поведут на восток.
— На восток, — сказал он сегодня вечером, скручивая самокрутку из газеты и табачной крошки. — Туда, где кончается карта и начинается охота на волков.
— Мы идём в Россию? — спросил я.
Клод затянулся, выпустил дым в щель между досок. За стеной выл ветер, и было слышно, как где-то в лагере лает собака.
— Мы идём, куда скажет Император, — ответил он. — Но если его лошадь смотрит на восток, значит, мы будем есть русский снег. А снег, парень, это такая дрянь, которая не греет даже когда ты в неё ссышь.
Зубило хрюкнул со своего места, не открывая глаз.
— Скажи ему про сибирскую язву.
— А что про неё говорить? — Клод пожал плечами. — Говорят, там люди гниют заживо. Мясо слезает с костей, как варёная курица. И никто не знает лекарства, кроме водки. Но водку надо пить внутрь, а не на раны.
Я не понял, шутит он или нет. И решил записать, чтобы потом перечитать и сообразить. Самое страшное на войне — это не пуля, сказал мне как-то старый фурьер Филипп. Самое страшное — это когда не знаешь, чего бояться. Страх от неведения хуже, чем от ожога.
Но я пока ничего не боюсь. Я сижу на нарах, рядом храпит Лекок, а за дощатой стеной перекликаются часовые. Где-то далеко, в сторону города, слышна скрипка — играет кто-то из местных, и мелодия такая жалобная, что щиплет в носу.
Напишу-ка я о завтрашнем дне. Завтра у нас учения. Опять. Дождь и учения. И если честно, мне уже надоело маршировать под дождём. Я хочу настоящего дела. Я хочу увидеть, как дрожит земля от тысячи ног. Как падают знамёна. Как кричат «Vive l'Empereur!».
Я — глупый мальчишка. Знаю. Но разве не для того мы здесь?
2. В которой автор учится умирать, но вместо этого ест горох
(Запись от 22 марта 1812)
Сегодня случилось то, о чём мы все говорили, но никто не верил до конца.
В лагерь приехал сам Император.
Я узнал об этом за пять минут до события. Я чистил ружьё на плацу, Зубило рядом правил штык, и вдруг всё замерло. Не так, как обычно — когда офицер кричит «Смирно!» и все тупеют лицами. Иначе. Сначала замолчали птицы. Потом перестал дуть ветер. Потом я услышал цокот копыт: быстрый, лёгкий, как град по крыше. И этот цокот приближался.
— Это он, — выдохнул Зубило и бросил зубило в траву. — Господи Иисусе, это он.
Я встал. Мы все встали, хотя никто не давал команды. В конце улицы, между двумя бараками, показалась серая лошадь. На ней сидел маленький человек в синем сюртуке и треугольной шляпе. Лицо у него было жёлтым, как старая бумага, и очень усталым. Но глаза — я никогда не видел таких глаз. Они смотрели сквозь всё, что было перед ними, как будто видели на сто вёрст вперёд. Как будто видели мою смерть и смерть Зубила и Клода и Лекока, и им было всё равно, но эта пустота была не жестокой — это была пустота Господа Бога в седьмой день, когда он уже всё сделал и отдыхал.
Император остановил лошадь в двадцати шагах от меня.
— Второй батальон? — спросил он у полковника, который бежал рядом, запыхавшись.
— Так точно, Ваше Величество.
— Как у них с патронами?
— По сто двадцать на человека.
— Мало. Увеличьте до ста восьмидесяти. И смените кремни у каждого третьего, эти немецкие — дрянь.
Он сказал это так, будто заказывал булочки в пекарне. Потом его взгляд упал на меня. Я стоял с ружьём в руках, и руки дрожали. Он посмотрел мне в лицо, потом на ружьё, потом снова в лицо.
— Ты новобранец?
Я открыл рот, но из горла вылетел только писк.
— Да, Ваше Величество, — сказал за меня Зубило. — С прошлого года. Пекарь.
Император усмехнулся одними уголками губ.
— Пекарь, значит. А стрелять умеешь?
Я соврал:
— Так точно, Ваше Величество.
— Покажи.
И вот тут началось самое страшное. Мне выдали три патрона и указали на мишень — деревянный щит с нарисованным человеком. Расстояние — сто шагов. За моей спиной стоял Император, три генерала и полковник. И вся моя рота. И я понял, что если промажу, меня не расстреляют, но я умру — умру от стыда.
Я зарядил ружьё. Порох сыпался на землю, потому что пальцы не слушались. Шомпол выпал дважды. Я взвел курок. Прицелился.
И выстрелил.
Мишень осталась белой.
— Промах, — сказал кто-то сзади.
Я выстрелил второй раз. Попал в край, сбил щепку.
Император молчал.
Третий патрон. Я закрыл глаза — по-настоящему, на секунду — и нажал на спуск.
Грохот. Дым. Тишина.
Когда дым развеялся, в центре мишени дышала дыра.
— Неплохо для пекаря, — сказал Император. И уехал.
Я стоял и не мог дышать. Зубило хлопнул меня по спине. Клод подмигнул. А Лекок сказал: «Ну, теперь ты герой до ужина. А на ужин горох».
Я люблю этих людей. Я не знаю, сколько из них умрёт. Но сейчас мы живы, и сейчас мы едим горох, и сейчас мы — Великая Армия.
3. История одного зуба
(Запись от 3 апреля 1812)
Учебный бой. Мы ходили в атаку на импровизированный редут — груду брёвен и мешков с песком. Шёл дождь, и земля превратилась в кашу. Я бежал с ружьём наперевес, кричал что-то бессмысленное и споткнулся о корень. Упал лицом в грязь, выбил передний зуб.
Кровь, боль, грязь. Я лежал и плакал, как ребёнок. Рядом пробежали свои, кто-то наступил мне на руку. Потом подбежал капрал Клод, схватил за шиворот и поднял.
— Ты чего разлёгся, падаль? — заорал он. — У тебя ноги нет?!
— Зуб, — сказал я, показывая на кровавый рот. — Зуб выбило.
Клод посмотрел на меня так, будто я сказал, что хочу выйти замуж за луну.
— Зуб, — повторил он медленно. — Лефевр. Мы идём воевать с русскими. Ты понимаешь, что такое русские? Это люди, которые живут в холоде. Которые едят кислую капусту и не моются годами. Они просверливают лёд и ныряют в прорубь, чтобы поругать Бога. Они убивают медведей голыми руками. А ты плачешь из-за зуба?!
Он развернул меня и пнул под зад так, что я пробежал ещё шагов десять, прежде чем понял, что бегу.
Зубило потом сказал мне: «Клод прав. Не из-за зуба. На войне ты будешь терять зубы, ногти, пальцы, куски кожи. Ты будешь терять друзей и свою веру. Зуб — это мелочь. Но понимаешь, Лефевр — эта мелочь твоя. Твоя кровь, твоя боль. И ты имеешь право плакать. Только не при Клоде. При нём не надо».
Я не выбросил тот зуб. Я завернул его в тряпицу и положил в карман мундира. Потому что это мой первый зуб, потерянный на войне. Император теряет армии, а я теряю зубы. Мы оба что-то теряем, только он делает это громко, а я тихо.
4. О женщинах, деньгах и сержантской душе
(Запись от 10 апреля 1812)
Мы встретили Мари на дороге в Кале.
Я шёл в увольнение с Зубило и Лекоком. Мы хотели выпить в городе, потому что в лагере водка была разбавлена водой на треть (Жан, маркитант, разбавляет, но мы молчим, потому что он даёт в долг до получки). Нам перегородила дорогу телега с надписью «Vivandière» — поставщица.
Из телеги вылезла девушка.
Нет, не девушка. Женщина. Лет двадцати пяти, с лицом, обветренным до состояния старой кожи седла, с руками, похожими на корни дуба, и с грудью, которая не нуждалась в корсете. На поясе у неё висели две фляги и нож для разделки мяса. Платье было грязное, в пятнах от вина и дыма.
— Куда прёте, увальни? — сказала она голосом, который мог бы перекричать пушечный залп. — Дорогу дамам!
Зубило хмыкнул: «Какая же ты дама, Мари».
— Такая, что твой кошелёк легче моего, Луи. Иди-ка лучше помоги лошадь распрячь, а то я запрягу тебя вместо неё.
Она оказалась маркитантшей — одной из тех, кто следует за армией с припасами. У неё был товар: табак, водка, сухари, иголки для шитья, мыло, свечи, даже дёготь для сапог. Цены — грабительские. Но когда ты в походе, ты отдашь последний франк за щепотку соли к гнилой говядине.
Мы сидели у её телеги, пили её водку (чистую, не разбавленную — для «постоянных клиентов») и слушали её рассказы.
Мари была в Испании. И в Португалии. И под Ваграмом. Она видела, как гвардейцы ели собак. Как маршал Ней сам рубил мост под обстрелом. Как в госпиталях ампутировали руки без наркоза, и крики стояли такие, что у лошадей лопались жилы.
— А ты чего не замужем? — спросил Лекок, которого уже развезло. — Такая женщина — золото.
— Замужем, — ответила Мари, вытирая кружку подолом. — Три раза. Первый погиб в Египте — его мамлюки зарезали. Второй дезертировал в Швейцарию — сказал, что устал от крови. Третий...
Она замолчала, налила себе водки, выпила залпом.
— Третий жив. Где-то в третьем полку линейной пехоты. Но мы разошлись во взглядах на жизнь. Он считает, что я должна сидеть дома и печь хлеб. А я считаю, что дома и пекла бы, если бы дом не сгорел в тысяча восемьсот седьмом. Договорились, что лучше я буду торговать, чем он будет стрелять в меня за измену.
Зубило заржал. Лекок поперхнулся водкой. А я спросил:
— А ты не боишься, Мари?
— Чего?
— Смерти. Убитых. Крови.
Она посмотрела на меня своим тяжёлым, тёмным взглядом. Взяла мою руку, положила на свою грудь — не для шутки, а чтобы я почувствовал, как быстро бьётся её сердце.
— Боюсь, мальчик, — сказала она тихо. — Каждую ночь. Но страх — это как ремень. Он тебя держит в седле. Если бы я не боялась, я бы уже давно лежала в канаве с перерезанным горлом. Трус живёт долго. Смельчак — красиво. А я хочу и долго, и красиво, так что лучше я буду бояться и торговать.
Она отпустила мою руку, засмеялась и налила ещё.
Когда мы уходили, я оставил ей два франка — всё, что у меня было до следующего жалованья. Она положила мне в карман кусок сала и сказала: «Береги зубы, пекарь. Пригодятся».
Интересно, она знает про мой выбитый зуб?
Наверное, нет. Но сало я съел по дороге в лагерь, делясь с Зубило. Жирное, солёное, пахнет коптильней. Как дом. Как мама.
5. Бумажный приказ
(Запись от 1 мая 1812)
Сегодня на вечерней поверке полковник зачитал приказ.
Помещаю его здесь дословно, чтобы не забыть.
«Солдаты! *Император и король Наполеон I повелевает: Второму, Третьему и Четвёртому батальонам 57-й линейной полубригады выступить в поход 15 мая сего года. Маршрут следования: Булонь — Аррас — Седан — Мец — Майнц — Франкфурт — Дрезден — Варшава. Адъютантам проверить обмундирование, патронные сумки и провиант. Каждому солдату иметь при себе: ружьё со штыком (исправное), сухарную сумку на три дня, флягу, шинель, пару сапог запасных, игольник с иглами, нитками и пуговицами. Оружие содержать в чистоте. Молитвы читать перед сном. Французское знамя не посрамить.*
Да здравствует Император!»
После прочтения приказа в строю было тихо. Так тихо, что слышно было, как за холмом кто-то точит косу о камень.
Потом Клод заорал:
— Vive l'Empereur!
Мы подхватили. Кричали так, что у меня заложило уши. Лекок кричал, Зубило кричал, даже фурьер Филипп, у которого артрит и который кряхтит при каждом шаге, выпрямился и заорал во всё горло.
А ночью, когда все заснули, я услышал, как Зубило плачет. Тихо, в подушку. Я не стал его спрашивать, почему. Взрослые солдаты имеют право плакать перед походом. Это я теперь знаю.
Старый Филипп сказал мне шепотом, когда я помогал ему залезть на нары:
— Ты знаешь, Лефевр, сколько нас дошло до Москвы в двенадцатом?
— В каком двенадцатом? — не понял я. — Сейчас двенадцатый.
Филипп посмотрел на меня как на дурака.
— Я сейчас уже путаю годы. Я про тот двенадцатый, которого ещё не было. Но будет. И мало кто дойдёт. Император любит славу, но не любит возвращаться.
Он отвернулся к стене и затих.
Спи, старый. Завтра проверяют штыки.
Я тоже буду спать. За окном ветер, звёзды низкие, как никогда. Говорят, на востоке небо другое. Тёмное, бархатное, и звёзды там не такие, как у нас.
Посмотрим.
ГЛАВА ВТОРАЯ. В КОТОРОЙ АВТОР УЧИТСЯ ХОДИТЬ, ТЕРЯЕТ ОБУВЬ И НАХОДИТ СМЫСЛ ЖИЗНИ НА ДНЕ ФЛЯГИ
(Записи с 15 мая по 15 августа 1812 года)
1. Прощай, Булонь. Здравствуй, пыль.
(15 мая 1812. Начало марша. 9 утра.)
Выступили на рассвете.
Булонь спала, когда мы проходили мимо её белых домиков. Спали рыбаки в своих лодках, спали собаки на порогах, спала даже виселица на холме, с которой я три месяца пугал себя по вечерам. Мы шли молча, потому что командиры запретили шуметь — зачем будить французов, которые и так не очень рады смотреть, как их сыновья уходят на восток?
Я нёс на себе сорок два фунта.
Давайте перечислю: ружьё со штыком (девять фунтов), патронная сумка с шестьюдесятью патронами (десять фунтов), ранец с запасной рубахой, парой портянок, щёткой для чистки, куском мыла, Библией (мама сунула, с нажимом), шинелью, двумя парами сапог (одни на мне, другие в ранце), сухарной сумкой (три дня сухарей, кусок солёной свинины, горсть соли), флягой с водой, котелком, ложкой и топориком.
Плюс моё личное: тетрадь, уголь, выбитый зуб в тряпице, табачная крошка (хотя я не курю, но пригодится на обмен) и медная пуговица на память о матери.
Идти тяжело. Через час лямки ранца впились в плечи так, что я начал ненавидеть весь мир. Через два часа я начал ненавидеть полковника, который решил, что солдатам нужны запасные сапоги. Через три часа я ненавидел всё, что движется и не движется: дорогу, небо, мух, Россию, Францию и собственную спину.
Зубило шёл рядом и мурлыкал песенку про маркитантшу Мари, которая «широкой ногой отворяет ворота, а узкой — сердца». Лекок впереди ковылял и то и дело спотыкался, потому что его сапоги были на размер больше и болтались как колокола. Клод замыкал отделение и подгонял отстающих пинками.
— Ты, дохлятина! — орал он на парня из седьмой роты, который уронил ранец и теперь сидел на обочине. — Ты думаешь, русские будут ждать, пока ты отдохнёшь? Они тебя, пока ты сидишь, уже два раза убили и четвертовали!
Парень заплакал. Мы пошли дальше.
Самое смешное и грустное случилось в полдень.
Мы проходили мимо деревни, где старая бабка выбежала на дорогу с корзиной яблок. Она не знала французского, мы не знали местного, но яблоки были красные и твёрдые. И начался ад. Солдаты из задних рядов услышали крик «яблоки!» и рванули вперёд, сметая строй. Клод пытался восстановить порядок, но его самого сбили с ног. Бабка орала что-то на своём языке и размахивала корзиной как орудием. В драке за яблоки разбили три фляги, порвали один мундир и сломали штык (Зубило потом долго матерился, правя его обратно).
Я получил одно яблоко. Оно было червивым с одного бока. Я отрезал червивую часть ножом (крови было отвратительно много) и съел.
Червь выпал на землю. Я подумал: «На войне даже черви живут лучше, чем некоторые солдаты».
2. В которой автор спит в коровнике и ненавидит всё ещё сильнее
(20 мая 1812. Где-то между Аррасом и Седаном.)
Ночлег. Солдаты спят везде, где можно лечь горизонтально. Сегодня нам дали коровник. Настоящий, с коровами. Запах навоза такой, что у меня слезятся глаза, но мы с Зубило устроились в углу на соломе и чувствуем себя королями.
— Это роскошь, Лефевр, — сказал Зубило, размазывая по сухарю кусок сала из запасов Мари. — Ты понял? Крыша над головой. Тепло от коровьих животов. Можно разуться.
Я разулся. Мои ноги — отдельный роман, который я никогда не напишу, потому что стыдно. На правой пятке вскочил волдырь размером с монету в пять франков. Левую ступню стёр до мяса. Палец на правой ноге почернел — надеюсь, это грязь, а не гангрена.
Лекок сидел рядом с коровой и разговаривал с ней.
— Ты знаешь, — говорил он корове серьёзно, — ты очень добрая. У тебя большие глаза и ты не требуешь от меня подвигов. Я хочу жениться на такой, как ты.
— На корове? — спросил я.
— На доброй, — поправил он. — На очень доброй.
Корова лизнула его в щеку. Лекок не смыл это до утра.
Абсурдный момент дня: когда мы ужинали, в коровник ворвался сержант с бумагой и начал зачитывать список наград за «особые заслуги в учениях». Оказалось, что парень из седьмой роты, который плакал на обочине, получил медаль за то, что в прошлом году удачно почистил туалет начальника штаба. Мы ржали так, что коровы заблеяли.
Грустный момент дня: после ужина Зубило показал мне письмо от жены, которое носит у сердца уже три месяца.
— Она не умеет писать, — сказал он. — Ей пишет священник. Вот здесь она говорит, что сын пошёл в школу. А здесь — что крыша протекает и нечем чинить.
Он свернул письмо и убрал обратно.
— Я был дома два года назад. Крыша тогда тоже текла. У солдата всегда течёт крыша, пока он воюет за Императора. Ненавижу этот мир, Лефевр. Каждую его доску. Но крышу свою я всё равно люблю. Не спрашивай почему, сам не знаю.
Он заснул первым. Я — вторым. Коровы — третьими.
3. Смех сквозь пыль: дезинформация и яйца
(1 июня 1812. Окрестности Меца.)
Идём уже две недели. Пейзаж меняется медленно: леса, поля, деревни, снова леса. Иногда встречаются другие полки — польские уланы в куртках цвета крови, баварцы в синем, итальянцы с перьями на шляпах. Все идут на восток. Все грязные. Все усталые.
Мы обмениваемся новостями, как бабки на рынке.
Сегодня встретили обоз с ранеными из Испании. Раненые рассказывали такое, что я шесть раз пожалел, что умею читать. Но потом один из них, безногий капрал, спросил:
— Слышали байку?
— Какую? — спросил Клод.
— Приходит маршал Бернадот к Наполеону и говорит: "Сир, у меня проблема. Мои солдаты не хотят драться, потому что у них кончился хлеб". Наполеон отвечает: "А ты скажи им, что хлеб — это роскошь. Настоящие мужчины едят славу". Бернадот подумал и говорит: "Сир, а на что похожа слава на вкус?" Наполеон: "Как голодный паёк, но с музыкой".
Мы заржали. Раненые заржали. Даже лошадь заржала, хотя ей никто не рассказывал.
Но главный смех случился на привале.
Мы остановились у ручья. Я мыл ноги — больно, холодно, но полезно. Вдруг слышу крик: «Яйца! Несёт яйца!»
Обернулся: Лекок бежит с холма, прижимая к груди три куриных яйца. Глаза у него размером с пушечные ядра.
— Где взял?! — заорал Клод.
— Украл! — радостно ответил Лекок. — У крестьянки, пока она молилась! Она думала, что я зашёл помолиться, а я яйца!
Тут из-за холма выбежала крестьянка с вилами. Злая. Очень злая. Она орала на своём наречии, и даже без перевода было понятно, что она хочет сделать из Лекока омлет.
Лекок побежал. Крестьянка — за ним. Мы — за крестьянкой. Получилась процессия: солдат с яйцами, баба с вилами, и тридцать зрителей, которые орут «держи вора!».
Лекок споткнулся, упал, яйца разбились. Желток растёкся по траве. Крестьянка настигла его, огрела вилами по спине (плашмя, к счастью) и ушла, бормоча проклятия.
Лекок лежал в желтке и плакал.
— Я хотел сделать нам глазунью, — сказал он.
Клод поднял его, отряхнул.
— Теперь ты сам как глазунья, — сказал он. — Иди мойся, позорище.
Я записал это, потому что никогда не забуду, как вонял Лекок в тот день — луком, куриным помётом, желтком и обидой.
4. Дневник жажды
(15 июня 1812. Под Дрезденом.)
Жара.
Я никогда не думал, что жара может быть оружием. Но это оружие. Оно бьёт медленно, без выстрела, но вернее ружья.
Воды нет. Мы выпили всё, что было во флягах, к полудню. Ручей, который был на карте, оказался лужей с зелёной водой, где плавали дохлые лягушки. Клод сказал пить из неё, если хотим умереть от холеры быстро, а не от жажды медленно.
Мы выбрали медленно.
Я иду и сосредоточенно думаю о воде. Жидкость. Прозрачность. Холод. Мне кажется, что я слышу, как в моих жилах кровь становится гуще, как патока. Язык распух и не помещается во рту. Глаза сухие, как те самые сухари, которые я ем уже три недели.
Самое странное: в жажде есть своя поэзия. Ты начинаешь видеть воду везде. Каждое дерево кажется фонтаном. Каждое облако — сосудом. Один раз я принял чью-то лысину за озеро и едва не лизнул её. Хорошо, что лысина принадлежала полковнику.
Зубило предложил сделку: он отдаёт мне свой последний глоток, если я отдам ему мою рубаху (ту, что мама вышила на вороте крестик). Я согласился. Глоток был крошечный, тёплый и пах медью. Рубаху я потом украл обратно, когда Зубило заснул.
— Враг не спит, — сказал он, когда проснулся и обнаружил пропажу. — Но друзья спят крепче. Хорошо, Лефевр. Засчитано.
Он не злился. На войне воровство — это спорт. Главное, чтобы у тебя украли не жизнь.
К вечеру мы вышли к деревне с колодцем. Я напился. Потом напился ещё. Потом меня вырвало, потому что я пил слишком быстро. Лекок, который пил медленно и правильно, сидел рядом и гладил меня по спине.
— Не торопись, — сказал он. — От войны никуда не деться. Она подождёт. Как жизнь. Как смерть. Я ненавижу всё это, Лефевр. Воду, которая убивает. Жару, которая душит. И даже этот колодец. Но пить из него надо, потому что ты тоже часть этого грязного мира.
Я знаю, Лекок иногда говорит умные вещи. Проблема в том, что он сам этого не замечает.
5. В которой автор участвует в первом настоящем деле
(28 июня 1812. Переправа через Неман.)
Сегодня мы перешли границу.
Река Неман. Не широкая, не глубокая, но знаменитая. За ней — Россия. За ней — враг. За ней — неизвестность.
Мы переходили по понтонному мосту, который качался под ногами, как пьяная мать. Император перешёл первым, на белом коне, под звуки оркестра. Он сидел прямо, как спица, и смотрел на восток. Потом сказал что-то адъютанту, тот кивнул, и мы пошли.
Я ступил на русскую землю в 4 часа 23 минуты пополудни, если верить моим карманным часам (дешёвым, бронзовым, которые спешат на десять минут).
Земля оказалась серой. Пыльной. Обычной.
— Ну что, — сказал Клод. — Поздравляю. Вы теперь в России. Здесь, говорят, медведи по улицам ходят и девки сами пляшут до упаду.
— А что, девки красивые? — спросил Лекок.
— Красивые, — ответил Клод. — Но целоваться с ними опасно. Они спиртом дышат, а от спирта зубы портятся.
Мы засмеялись, но смех вышел нервный.
Первый русский, которого я увидел, был мёртвый.
Он лежал на обочине дороги, в сером мундире, лицом вниз. Рядом валялась раздавленная фляга. Кто его убил — казаки ли свои, свои ли офицеры — непонятно. Может, сам умер. От страха. От жары. От России. Ненавижу этот мир, который позволяет так лежать человеку, чтобы никто не обернулся.
Зубило перевернул его ногой, посмотрел.
— Молодой, — сказал он. — Годков восемнадцать. Как ты, Лефевр.
— Что с ним сделаем? — спросил я.
— Ничего. Он — русский. Мы — французы. У каждого свои мёртвые. Пошли.
Мы пошли. Я оглянулся. Солнце садилось, и мёртвый мальчик в сером мундире казался просто куском дороги, который кто-то забыл убрать.
Вот что такое война. Ты идёшь, а люди лежат. Просто лежат. И ты идёшь дальше. И ненавидишь каждого, кто это придумал. Каждого, кто не остановил. Каждого, кто смотрит вперёд, как Император, и не оглядывается.
6. Смех сквозь страх: первая стычка
(2 июля 1812. Где-то под Вильно.)
Сегодня впервые стреляли не по мишеням.
Мы шли по лесу. Тишина. Птицы. Потом — хлопок. Один. Второй. Третий.
— Ложись! — заорал Клод.
Я упал лицом в мох. Рядом упал Зубило, тяжело, как топор. Над нами просвистело что-то противное. Пули.
Казаки. Человек десять. Они скакали между деревьями, стреляли из карабинов, кричали что-то гортанное и улюлюкали, как черти.
Я лежал и дрожал. Меня трясло так, что зубы стучали. (Тот самый, выбитый, не стучал. Остальные стучали).
— Стреляй, Лефевр! — заорал Клод.
Я поднял ружьё. Прицелился в казака. Он был далеко, вёрткий, как уж. Я выстрелил.
Дым. Грохот. Тишина.
Казак не упал. Он даже не заметил. Он ускакал вместе с остальными через минуту, оставив нас в поту.
— Ты попал? — спросил Зубило.
— Нет, — сказал я.
— Я тоже нет, — сказал Зубило.
— Я попал в дерево, — сказал Лекок радостно. — Огромное дерево. Оно упадёт через сто лет, и казак споткнётся.
Клод наорал на всех, построил, пересчитал. Никто не пострадал, кроме одного солдата из пятой роты, который выстрелил себе в ногу, когда чистил ружьё от волнения.
— Это война, — сказал Клод. — Где враг — это противник. А где идиот — это друг. Но идиот опаснее. Запомните.
Мы засмеялись. Смех был истерический, безумный, пузырящийся из горла, как вода из бутылки, которую трясли.
Я смеялся и плакал одновременно. Потому что я понял: я могу умереть. Реально. По-настоящему. Не в мечтах, не в учебном бою, а здесь, в чужом лесу, на чужой земле, среди чужих берёз, и никто не найдёт моё тело, кроме волков. И я ненавидел за это волков, и берёзы, и лес, и себя за то, что обгадился, и всех генералов, которые сидят далеко.
Но я не умер. Я жив. Пишу. И это уже победа. Маленькая, грязная, вонючая — но победа.
7. Философия одного котелка
(15 июля 1812. Марш на Смоленск.)
Грязный. Усталый. Голодный.
Мы едим три раза в день. Первый раз — сухарь на завтрак. Второй — сухарь с солью в обед. Третий — сухарь с солью и, если повезёт, с кусочком сала, на ужин.
Я потерял шесть фунтов веса. Мой мундир висит на мне как на пугале. Вши перекочевали с тела на мундир, с мундира на ранец, с ранца на сухарную сумку. Мои сухари кишат личинками.
Я ем их вместе с личинками. Личинки — это белок. А белок — это сила. Я ненавижу каждую личинку, каждый сухарь и каждый глоток, но я их всё равно ем.
Сегодня случился абсурд, который я не могу не записать.
Мы стояли на привале. Я варил в котелке воду, чтобы сделать чай из крапивы (крапивы здесь много, и она не кусается, если её долго жевать). Вода закипела. Я собирался бросить туда крапиву, но вдруг из леса выскочил заяц. Настоящий, серый, с перепуганными глазами.
Заяц пробежал прямо через наш лагерь, перепрыгнул через мой котелок и скрылся в кустах. Но перед этим он споткнулся — я клянусь, споткнулся — и упал прямо в костёр.
Заяц взвизгнул, подпрыгнул, загорелся (шерсть, не мясо) и ускакал в лес, оставляя за собой дымный след.
Мы смотрели молча.
— Это знак, — сказал Лекок. — Императору надо вернуться, потому что даже зайцы здесь горят.
— Это не знак, — сказал Зубило. — Это ужин, который мы упустили.
Клод достал флягу, плеснул водки в мой чай из крапивы, и мы выпили за зайца, который выбрал свободу, а не суп.
Грустное: в тот же день нашли мёртвого солдата из предыдущего полка. Он сидел прислонившись к дереву, с ружьём в руках, и его лицо было спокойным. Как будто он просто ждал. В кармане у него нашли письмо. На итальянском. Я не понял ни слова, но Зубило сказал, что там написано «мама, я вернусь к Рождеству».
Итальянец не вернулся. И Рождества он не увидит.
Мы закопали его. Без гроба. Без креста. Просто засыпали землёй и сказали кто «Отче наш», кто просто выругался.
Я не верю ни в Бога, ни в чёрта, ни в рай. Верю я только в то, что мир — это огромная помойка, на которой мы возимся, как черви. Но закапывать человека надо. Потому что иначе ты сам станешь помойкой. И её тоже ненавидеть будешь.
8. О жабьих лапках и человеческой гордости
(1 августа 1812. Под Смоленском.)
Сегодня мы нашли французский ресторан.
Нет, я не сошёл с ума. Представьте: дорога, пыль, грязь, трупы лошадей. И вдруг — палатка. Над палаткой вывеска: «У Мориса. Настоящая французская кухня».
Какой-то безумец, бывший шеф-повар из Лиона, ехал с армией на своей повозке и решил открыть бизнес прямо в поле. У него были: яйца (десять франков штука), вино (тридцать франков за бутылку, разбавленное в два раза), жареные лягушачьи лапки (пять франков порция) и суп из крапивы (бесплатно, если есть свой котелок).
Зубило сказал, что это безумие. Клод сказал, что это гениально. Лекок сказал, что хочет лапки.
У нас было сорок франков на пятерых (я, Зубило, Лекок, Клод и ещё один парень, Перрен, который постоянно молчит и похож на рыбу). Мы скинулись, купили две порции лапок, разделили на пятерых и запили водой, потому что вино не потянули.
Лягушачьи лапки на вкус были как курица, если курица прожила сто лет и всю жизнь плакала. Но это была горячая еда. Настоящая, с маслом, с чесноком. Я закрыл глаза и представил, что я дома, что мама подаёт ужин, что отец ругается на цены на муку.
Потом я открыл глаза и увидел, как Перрен ест суп из крапивы деревянной ложкой, и лицо у него такое же пустое, как у тех лягушек, чьи лапки мы съели.
— Ты чего, Перрен? — спросил я.
Он посмотрел на меня через стол.
— У меня жена была, — сказал он. — Из Нанта. Она готовила лягушек лучше.
— Была? — спросил я.
— Умерла. В родах. Ребёнок тоже. Два года назад.
И замолчал.
Мы доели лапки в тишине. И я вдруг понял, что каждый солдат носит в себе свою собственную войну, которая началась задолго до России. И что, может быть, мы все идём на восток не за Императором, а от своих теней. И ненавидим мир не потому, что он злой, а потому что он у каждого отнял что-то своё.
Но это слишком умно для меня. Лучше я запишу, как завтра надо почистить ружьё. Клод обещал проверку.
9. Автор почти тонет
(10 августа 1812. Переправа через Днепр.)
Река. Днепр. Красивая, широкая, но холодная, как змея.
Нам приказали переходить вброд, потому что понтоны не успели. Вода по грудь. Течение сильное. Дно каменистое.
Я зашёл в воду и сразу понял, что не умею плавать. Никогда не учился. В Лионе реки нет, только фонтаны и каналы по колено.
Иду, держу ружьё над головой. Ноги скользят по камням. Вода холодная, живот сводит. Рядом идёт Зубило, кряхтит.
Вдруг — яма. Глубина. Я провалился под воду, набрал полный рот, захлебнулся, начал тонуть.
Барахтаюсь. Ружьё утопило. Ранец тянет ко дну. В ушах — тишина и гул. Я думаю: «Вот она, смерть. Не пуля. Не холод. Вода. Самая глупая клоунада. Я ненавижу эту реку, ненавижу её течение, ненавижу камень, о который ударился коленом, ненавижу приказ, который заставил меня лезть сюда».
Кто-то схватил меня за шиворот. Клод. Он вытащил меня, как котёнка, поставил на ноги.
— Ты что, умереть решил? — заорал он.
Я кашлял, выплёвывал воду, плакал от злости и стыда. Ружьё моё утонуло навсегда. Ранец промок насквозь. Сухари превратились в кашу.
— Ненавижу, — сказал я.
— Кого? — спросил Клод.
— Всё, — сказал я. — Реки. Армию. Сапоги. Ружья. Русских, которые живут за этой рекой. Себя. Тебя. Даже ту рыбу, которая сейчас смотрит на меня из воды.
Клод усмехнулся, выжал мою рубаху.
— Правильно, Лефевр. Ненависть — это топливо. Она греет лучше водки. Только не сгори в ней.
Мы перешли Днепр. Мокрые, злые, живые. Я потерял ружьё, нашёл палку и решил, что буду воевать палкой, если придётся. Император небось не заметит разницы.
10. Ночь перед неизвестностью
(15 августа 1812. Лагерь под Смоленском. Поздний вечер.)
Сегодня день рождения Императора. Ему сорок три года. В лагере был фейерверк — жгли бочки с мокрым порохом, получалось красиво, но не очень громко. Офицеры пили шампанское, которое везли из Парижа в специальных ящиках с соломой. Солдатам выдали по двойной порции водки.
Я пью водку сейчас и пишу при свете костра.
На небе звёзды, как дыры в моём ранце. Лекок спит, положив голову на ранец Зубило. Зубило чинит мой штык, который погнулся о камень. Клод сидит в стороне, считает патроны. За холмом слышна перестрелка — где-то казаки щиплют наш обоз.
Я думаю о том, что завтра, послезавтра, через неделю — будет большое дело. Солдаты говорят, что русские собрались под Смоленском. Что будет битва. Настоящая, не то что стычки с казаками.
Я боюсь.
Я боюсь, но я также злюсь. Злюсь на этот мир, который заставил меня бросить маму, надеть форму и идти умирать под чужим небом. Злюсь на Императора, который смотрит поверх голов и не видит, что у солдат сгнили ноги. Злюсь на русских, которые тоже, наверное, злятся на своих генералов и тоже хотят домой.
Но ненависть — это топливо. Как сказал Клод.
Я завтра буду стрелять. Буду колоть штыком. Буду орать и, может быть, умру. И если умру, пусть тот, кто найдёт эту тетрадь, знает: Жан-Батист Лефевр, пекарь, ненавидел этот мир с самого начала и до самого конца. Но он всё равно вставал каждое утро и шёл. Не ради славы, не ради Императора. А ради того, чтобы посмотреть этому грязному миру в глаза и сказать: «Ты меня не сожрёшь. По крайней мере, сегодня».
А сегодня — 15 августа 1812. У меня есть водка, хлеб, друзья и тетрадь.
Этого достаточно.
На сегодня.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. В КОТОРОЙ АВТОР ВСТРЕЧАЕТ МОСКВУ, ЕСТ ЛОШАДИНУЮ КОЛБАСУ И ВПЕРВЫЕ В ЖИЗНИ НЕ ХОЧЕТ СМЕЯТЬСЯ, НО ВСЁ РАВНО СМЕЁТСЯ
(Записи с 20 августа по 15 октября 1812 года)
1. В которой автор едет верхом на пушке и знакомится с медведем
(20 августа 1812. Где-то под Вязьмой.)
Зубило сказал, что на войне у солдата должно быть три вещи: ружьё, друг и чувство юмора. Ружьё я утопил в Днепре. Друг у меня есть — целых четыре, если считать Лекока, хотя он иногда ведёт себя как баран. А чувство юмора? Чувство юмора надо беречь, потому что оно тает быстрее, чем сало на сковородке.
Сегодня случилось то, что я буду рассказывать, если когда-нибудь вернусь в Лион и у меня будут внуки. Хотя откуда у пекаря внуки на войне?
Мы тащили пушку. Не я один, конечно, вся рота. Шесть человек впряглись в лямки, ещё четверо толкали сзади. Пушка застряла в грязи по самые колёса, и лошади подохли ещё позавчера — съели их поляки из соседнего полка, пока мы спали. Ну, не целиком съели, конечно. Конину они нам оставили. Спасибо, поляки, вы такие щедрые.
— Навались, орлы! — орал капитан, размахивая шпагой. — Вы что, барышни на балу?!
— Господин капитан, — простонал Лекок, — я бы и барышней был, но у барышни спина не болит так, как у меня!
Капитан плюнул и ушёл вперёд. А мы остались толкать эту железяку, которая весила, наверное, как сто моих мам.
Тут из лесу вышел он.
Медведь.
Настоящий, русский, бурый. Размером с нашу палатку. Он посмотрел на нас, мы посмотрели на него. Потом медведь перевёл взгляд на пушку, чихнул и побрёл дальше по своим медвежьим делам.
Зубило посмотрел на меня.
— Ты видел?
— Видел.
— Это знак, — сказал он серьёзно. — Русские даже своих зверей не кормят. Худой какой...
Мы засмеялись. Смеялись так, что пушка, казалось, сдвинулась сама — от смеха. Или от того, что медведь был страшнее, чем любой русский генерал, которого я мог себе представить.
К вечеру мы всё-таки дотащили пушку до лагеря. Я лёг на землю и сказал, что не встану, даже если Император придёт целовать мне ноги.
Лекок сел рядом, достал кусок вонючей конины.
— Хочешь? — спросил он.
— Что это?
— Колбаса, — сказал Лекок гордо. — Я сам сделал. Кишки нашёл в обозе, лошадиное мясо порубил, добавил соли — и готово.
Я посмотрел на "колбасу". Она была серая, склизкая и выглядела так, будто кто-то уже её переварил, а потом передумал.
— Лекок, — сказал я осторожно, — а кишки ты мыл?
— А зачем? — удивился Лекок. — Они же изнутри чистые, там же всякое бывает только проходит...
Я не стал слушать дальше. Я захотел есть только через шесть часов. И то из своего котелка.
Но знаете что? Смешно не это. Смешно то, что кто-то эту "колбасу" всё-таки съел. И сказал, что вкусно. На войне люди едят всё. Даже то, о чём лучше не думать.
Ненавижу этот мир за то, что он заставляет людей есть колбасу Лекока.
2. О русских святых, французском красноречии и одном очень глупом петухе
(25 августа 1812. Накануне чего-то большого.)
Сегодня ночью мы стояли на позиции. Где — не знаю. Точно не знаю, потому что темно, и карты у нас нет, а есть только приказ: "Стоять и не спать, потому что русские рядом".
Русские были рядом. Мы это поняли, когда в трёхстах шагах запел петух.
— Откуда здесь петух? — спросил Перрен (тот, который постоянно молчит и похож на рыбу).
— Русские, наверное, с собой петухов возят, — ответил Зубило. — У них так положено. Потому что святой Пётр — он с петухом. А русские без святых не воюют. У них всё просчитано.
— А наш святой? — спросил я.
— Наш святой? — Зубило задумался. — Наш святой — это водка. Она нас хранит от холода и от страха. И от хороших мыслей тоже.
Петух запел снова. Теперь с другой стороны.
— Их два, — прошептал Лекок. — Они нас окружают.
Я чуть не засмеялся в голос. Мы, Великая Армия, победители Европы, окружены двумя русскими петухами. Императору докладывать? "Ваше Величество, петухи на флангах! Что прикажете?"
Но самое смешное случилось через час.
К нам прискакал адъютант с приказом срочно подвинуться вправо. Мы снялись и двинулись. Идём, пушки тащим, кто-то ругается. Вдруг — петух опять запел. Теперь прямо перед нами.
— Это засада, — сказал Клод. — Русские натренировали петухов. Они будут петь, а мы будем бегать туда-сюда, пока не упадём от усталости, и тогда они нас возьмут голыми руками.
— А может, это не русские, — сказал Лекок. — Может, это французский петух? Наш, с родины? Он нас ищет, чтобы подбодрить?
— Лекок, — сказал Зубило, — закрой рот. Ты умнее, когда молчишь. Это правда.
Адъютант прискакал снова. Оказалось, петух принадлежал местному крестьянину, который спал в сарае. Крестьянин проснулся, увидел нас и побежал докладывать русским. Хорошо, что мы его поймали. Посадили в повозку. Он сидел там всю ночь, дрожал и крестился. Я дал ему сухарь. Он не взял. Я дал ему водку. Он выпил залпом и сказал по-русски что-то длинное. Я не понял, но прозвучало как благословение.
Теперь этот крестьянин едет с нами четвёртый день. Мы зовём его "Петух". Он не обижается. Он даже научился говорить "бонжур" и показывает нам, где можно найти воду.
Ненавижу этот мир за то, что в нём даже петухи умеют воевать лучше, чем некоторые генералы. Но крестьянин Петух оказался хорошим человеком. Может, мир не такой уж плохой?
3. Бородино. Длинная запись, которую я не хотел писать
(7 сентября 1812. Вечер. После большого боя.)
Я жив.
Это первое, что я должен записать. Я жив. Не ранен. Даже царапины нет. Только уши заложило, и в ушах звенит, как в колоколе.
Сегодня было то, о чём говорят старые солдаты. То, чего я боялся с того самого дня, как надел форму. Большое дело. Битва. Под Смоленском мы не дрались — только догоняли и стреляли по хвосту. А сегодня...
Я не буду описывать, как падают люди. Не буду писать про кровь, про крики, про то, как земля стала мокрой и липкой. Достаточно того, что я всё это видел.
Но я запишу смешное, потому что если не записать смешное, останется только страшное.
В самом начале, когда мы строились, рядом со мной поставили новобранца из Парижа. Молодой, щуплый, в очках. Очки на войне — это как ложка на балу. Бесполезно и странно.
— Ты чего здесь? — спросил я.
— Воевать, — ответил он тонким голосом.
— И как ты будешь стрелять в очках? Они же разобьются.
— Я без очков ничего не вижу, — сказал он. — Я буду стрелять туда, куда скажут.
Зубило посмотрел на него, покачал головой и дал ему свою запасную шапку — побольше, чтобы натянуть на уши.
— Держись рядом, очкарик, — сказал Зубило. — И когда я крикну "пли", ты тоже кричи. Даже если не видишь, куда. Главное — орать. Враг боится не пуль, а крика.
Через час, когда началась стрельба, этот мальчик бегал между нами и кричал "пли!" с таким усердием, что я забыл про свои страхи. Он стрелял в воздух, в землю, один раз выстрелил себе под ноги — к счастью, промахнулся. Он был ужасным солдатом. Он был самым храбрым дураком, которого я когда-либо видел.
К концу дня у него не осталось ни одного целого очка — одно разбилось о приклад, другое он потерял, когда ему на голову упала ветка от ядра. Но он остался жив. И гордился собой.
— Я стрелял, — сказал он мне, когда всё затихло. — Я не убежал.
— Не убежал, — согласился я.
И подумал: «А ты, Жан-Батист, мог бы убежать? Куда? Здесь везде Россия».
Я не убежал. И это, наверное, что-то значит. Не знаю что. Но что-то.
4. Абсурдный факт, который я нашёл в кармане убитого
(10 сентября 1812. Марш на Москву.)
На третий день после битвы мы проходили мимо места, где вчера был бой. Точнее, то, что от него осталось. Земля перепахана ядрами, деревья стоят голые, как виселицы. Вонь такая, что даже мухи падают замертво.
Я шёл и смотрел под ноги, чтобы не наступить на... ну, сами понимаете. И вдруг увидел бумажник. Кожаный, дорогой, с золотым тиснением. Я подумал: «Деньги!». Открыл.
Там были не деньги. Там лежал листок бумаги, на котором кто-то написал рецепт яблочного пирога. На французском. С подробностями: «взять два фунта муки, четыре яйца, полфунта масла...»
Я сел прямо на землю и засмеялся. Смеялся до слёз. Потому что какой-то офицер, русский или француз — непонятно, тащил через всю войну рецепт яблочного пирога. Может, он хотел испечь его, когда вернётся домой. Может, его жена просила запомнить. А вместо этого он оставил рецепт мне.
Зубило подошёл, посмотрел на бумажку.
— Зачем тебе это?
— Не знаю, — сказал я. — Но я его сохраню. Как напоминание.
— О чём?
Я подумал. И ответил:
— О том, что даже на войне люди думают о пирогах. О том, что где-то есть дом, кухня, мука и яйца. Что война — это неправильно, а пироги — правильно.
Зубило ничего не сказал. Только хлопнул меня по плечу. И я понял, что впервые сказал что-то, с чем он согласен без спора.
Я положил рецепт в ту самую тряпицу с выбитым зубом. Теперь у меня есть зуб и пирог. Почти как дома.
5. В которой автор становится конокрадом, но очень робким
(15 сентября 1812. Окраина Москвы.)
Мы вошли в Москву.
Город огромный, разноцветный, с золотыми маковками, как в сказке. Людей почти нет — все ушли или спрятались. Император ждал делегацию с ключами от города, но никто не пришёл. Мы стояли на улице, грязные, голодные, и смотрели на пустые дома.
— Красивый город, — сказал Лекок.
— Где тут еда? — спросил Зубило.
В этом весь Зубило.
Мы нашли конюшню. Не простую, а огромную, с десятками лошадей. Чьи они — неважно. Важно, что лошадей можно съесть. Но сначала их надо поймать.
Лекок вызвался первым. Он подошёл к самой спокойной лошади, поклонился ей и сказал:
— Сударыня, не соблаговолите ли вы пожертвовать вашей жизнью ради спасения французской армии?
Лошадь посмотрела на него, фыркнула и лягнула. Лекок отлетел в стену.
— Не хочет, — сказал он обиженно.
— А ты попроси повежливее, — посоветовал Клод.
Лекок встал, отряхнулся, снова подошёл.
— Сударыня, мы отдаём себе отчёт, что это большая просьба... — начал он.
Лошадь лягнула снова. На этот раз попала в его котелок, который висел на поясе. Котёл зазвенел, как колокол.
Я решил, что лучше я сам. Подошёл к лошади медленно, как учат обращаться с животными. Положил руку на морду. Лошадь посмотрела на меня большими влажными глазами. У неё были такие красивые ресницы.
— Прости, — сказал я тихо. — Но нам правда есть нечего.
Лошадь лизнула меня в щёку.
Я не смог. Не смог её зарезать. Отошёл.
— Ты чего? — спросил Зубило.
— Не могу, — сказал я.
Зубило вздохнул, подошёл к лошади сам, и... тоже не смог. Мы стояли вчетвером (Перрен вообще отказался заходить в конюшню, сказал, что "у них грустные глаза") и смотрели на лошадей.
В конце концов лошадей зарезали другие солдаты, польские уланы, у которых совести не было. Мы получили мясо, но не ели его весь вечер. Перрен похоронил чью-то ногу в саду рядом с кустом роз.
— Это не копыто, — сказал он. — Это была лошадь. У неё, наверное, было имя.
Ненавижу этот мир за то, что он заставляет нас убивать красивых животных с длинными ресницами. Но знаете что? Я всё равно съел это мясо на следующее утро. Потому что голод сильнее жалости. И я понял, что взрослый мужчина — это тот, кто может заплакать над лошадью и съесть её в один день. Это становится понятно только на войне.
6. Пожар. И один очень странный разговор
(18 сентября 1812. Москва горит.)
Ночью загорелся город.
Не один дом — всё. Небо стало оранжевым, как закат наоборот. Жар такой, что в ста шагах от огня плавились пуговицы на мундирах.
Мы сидели на холме, смотрели на пожар и грели руки. И это было странно — греться от того, что кто-то строил годами, а теперь это горит.
Подсел ко мне старый солдат из сапёров. Бородище, глаза мутные, весь в саже.
— Ты, парень, чего такой грустный? — спросил он.
— Город жалко, — сказал я.
— А ты не жалей. Это русские сами подожгли. Чтобы нам не досталось.
— Зачем?
— Затем, — сказал старик и закурил трубку (откуда у него трубка — понятия не имею). — Они, брат, так устроены. Если не могут победить, они всё сжигают. Леса жгли, урожай жгли, теперь город жгут. Чтобы мы сдохли от голода и холода.
— И они сдохнут.
— Они привыкли. У них, говорят, каждые сто лет что-нибудь горит. А мы — люди нежные. Мы любим, чтобы было тепло, сытно и чтобы вино дешёвое. А здесь... Здесь мы как на сковородке. Только масла нет.
Он засмеялся. Я не понял шутки, но тоже засмеялся.
Потом, когда стало совсем жарко, мы отошли дальше. Москва горела ещё три дня. И я смотрел на это пламя и думал: «Вот так горит мир. Который я ненавижу. А мне всё равно его жалко. Потому что в нём есть лошади с длинными ресницами и рецепты яблочных пирогов».
7. Смех сквозь пепел: история про генерала и штаны
(25 сентября 1812. Москва, пепелище.)
Когда пожар кончился, Москва стала похожа на кладбище. Чёрные стены, трубы, печные, запах гари. Мы ходили по улицам и искали, что можно съесть или сжечь.
Нашли погреб, не тронутый огнём. Там были квашеная капуста (в банках, с рассолом), солёные огурцы и бочка мёда. Капуста была такая кислая, что у меня свело скулы, но это была еда. Настоящая, человеческая, не лошадиная.
Мы сидели в подвале, ели капусту руками и смеялись от счастья.
Тут зашел офицер. Генерал, судя по эполетам. Весь в саже, злой.
— Вы кто такие? — спросил он.
— Солдаты, ваше превосходительство, — ответил Клод, вставая.
— А почему вы не на позиции?
— Потому что позиции нет, ваше превосходительство. Город сгорел. Мы ищем пропитание.
Генерал посмотрел на капусту, на нас, потом на свои штаны. И сказал:
— У меня порвались штаны. Есть нитки?
Мы переглянулись. Зубило достал из ранца иголку с ниткой (у него всегда было всё).
— Держите, ваше превосходительство.
Генерал сел на бочку, снял штаны (мы отвернулись, но я краем глаза увидел, что под штанами у него полосатые кальсоны) и начал их зашивать. Сам. Генерал. Зашивает штаны. В подвале сгоревшей Москвы. Рядом с солдатами, которые едят капусту руками.
Это было так смешно, что я чуть не подавился огурцом.
— Чего уставились? — буркнул генерал. — На войне каждый сам себе портной. И сапожник. И гробовщик.
Он зашил штаны, надел их, кивнул нам и ушёл.
— Как его звали? — спросил я.
— Неважно, — сказал Клод. — Важно, что он зашил штаны. Это оптимизм. Когда генерал зашивает штаны, значит, армия ещё жива.
8. В которой автор даёт мудрый совет и сам удивляется
(5 октября 1812. Москва, последние дни перед уходом.)
Стоят холодные ночи. Мы жжём мебель из пустых домов — барские кресла, столы, картины. Вчера сожгли чей-то портрет. Зубило сказал: «Теперь этот господин погреется последний раз».
Сегодня ко мне подошёл тот самый очкарик из Парижа (очки он склеил смолой, смотрит через одно стекло, но всё равно ничего не видит). Он был бледный и дрожал.
— Лефевр, — сказал он, — я боюсь. Говорят, мы уходим. Назад. Через ту же дорогу. Где мёртвые.
— И что?
— Я боюсь их увидеть. Тех, кто лежит. Кого мы... ну, вы понимаете.
Я посмотрел на него. Он был совсем мальчишка. Младше меня на год, но выглядел на двенадцать.
— Слушай, очкарик, — сказал я. — Мёртвые не страшные. Они лежат. Всё. Страшные — живые. Те, кто приказывает. Те, кто голоден. Те, кто потерял веру. А мёртвые... они просто устали. Им уже всё равно.
— Ты не боишься? — спросил он.
Я подумал. И понял, что правда боюсь. Но страх стал другим. Раньше я боялся всего: смерти, боли, темноты. Теперь я боялся только одного — что мои товарищи умрут, а я останусь один.
— Боюсь, — сказал я. — Но идти надо. Не потому что Император велел. А потому что мы вместе. Пока мы вместе — мы живы.
Очкарик кивнул, вытер нос рукавом и пошёл к своему костру.
Зубило, который сидел рядом и слышал весь разговор, посмотрел на меня странно.
— Ты, Лефевр, — сказал он. — Ты стал умнее.
— Я просто проголодался, — ответил я.
— Нет. Не поэтому. Раньше ты только ненавидел мир. А теперь ты говоришь про "вместе". Это другое.
Я промолчал. Но внутри у меня что-то щёлкнуло. Как затвор у ружья. Может, он прав. Может, я стал чуть-чуть старше. Всего на три месяца войны. Но эти три месяца — как три жизни.
Ненавижу этот мир? Ненавижу. Но в этом мире есть Зубило, Лекок, Клод, Перрен и даже этот очкарик в склеенных очках. И ради них я готов идти дальше. Даже через мёртвых. Даже через холод.
9. Урок верховой езды от маркитантши Мари
(12 октября 1812. Москва, сборы к отступлению.)
Мы собираемся уходить. Император сказал, что возвращаемся во Францию. Не победителями, но с честью. Все знают, что это означает: "Бежим, пока не замёрзли".
Сегодня я учился сидеть на лошади.
Да, я не умею ездить верхом. Два месяца назад я утопил ружьё, а теперь пытаюсь удержаться на лошади — старой, хромой кляче, которую Мари отдала мне за три сухаря и банку кислой капусты.
Мари вызвалась меня учить.
— Садись, пекарь, — сказала она своим командирским голосом. — Ноги в стремена. Руки на поводья. Спину прямо. Ты не мешок с мукой, ты солдат.
Я сел. Лошадь стояла смирно. Я обрадовался.
Тут Мари хлопнула лошадь по крупу. Лошадь пошла. Не быстрее пешком, но для меня это был галоп. Я заорал, обхватил лошадь обеими руками и съехал набок, повиснув на её боку как тряпка.
Мари смеялась так, что слёзы текли по её обветренному лицу.
— Ты, Лефевр, — сказала она, вытирая глаза, — ты единственный солдат, который может проиграть войну сидя на лошади!
Я сполз на землю, обиженный.
— Не умею, — сказал я.
— Научишься, — сказала Мари вдруг серьёзно. — Потому что если не научишься, когда пойдёт снег, ты отстанешь. А отставших съедают волки. И не только звериные.
Она помогла мне залезть снова. Я проехал целых пятьдесят шагов, не упав. Для меня это был подвиг.
— Завтра попробуем снова, — сказала Мари. — И запомни: лошадь чувствует твой страх. Если боишься — она боится. Если злишься — она злится. Ты должен быть спокойным.
— Я не умею быть спокойным, — сказал я. — Я ненавижу мир.
— Тогда ненавидь лошадь, — усмехнулась Мари. — Но делай это тихо.
10. Последняя запись перед холодом
(15 октября 1812. Москва. Прощание.)
Завтра выступаем.
Я сижу в подвале, пишу при свете свечи, которую сделал из говяжьего жира и фитиля из шнурка. Рядом храпит Лекок (он сегодня украл мешок свёклы и объелся, теперь у него болит живот). Зубило чинит мои сапоги — подмётку пришивает кожей от генеральского портфеля, который нашёл в мусоре. Клод пересчитывает патроны: у нас их по тридцать на брата.
За окном ветер. Уже холодно. По ночам лужи замерзают. Говорят, что русская зима — это не зима, а смерть, которая ходит в белом платье.
Но сегодня мне не страшно.
Потому что я вспомнил одну вещь. Я вспомнил, как в детстве мама пекла пироги со сливами. Как мы с отцом сидели на кухне, ели их тёплыми, и отец говорил: «Жан-Батист, запомни: пока есть горячая еда — есть надежда». Он не ходил на войну. Он всего лишь пёк хлеб. Но он был мудрее любого генерала.
Я никогда больше не буду есть пирог со сливами. Наверное. Но я буду идти. И когда будет совсем холодно, я вспомню запах маминой пекарни. И улыбнусь.
Зубило говорит, что зимой надо двигаться, не останавливаясь. Остановишься — замёрзнешь. Император, наверное, тоже это знает. Вот почему он нас гонит.
Я больше не ненавижу мир. Я его презираю, иногда жалею, иногда мне с ним смешно, иногда я плачу от него. Но ненавижу? Нет. Потому что ненависть греет только пять минут. А идти надо долго.
Завтра — в путь.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. В КОТОРОЙ АВТОР БЕЖИТ, ЗАМЕРЗАЕТ, ВСТРЕЧАЕТ СМЕРТЬ ЛИЦОМ К ЛИЦУ И ВСЁ РАВНО ШУТИТ
(Записи с 19 октября по 15 декабря 1812 года)
1. В которой автор покидает Москву и теряет иллюзии
(19 октября 1812. Выезд из Москвы.)
Мы уходим.
Император сказал, что мы идём на юг, к плодородным землям, где есть еда и тёплые дома для зимовки. Никто не поверил ни единому слову, но никто не сказал об этом вслух. Потому что когда Император врёт, лучше делать вид, что это правда. Иначе надо будет думать о том, зачем мы вообще сюда пришли.
Москва остаётся за спиной — серая, чёрная, пепельная. От того золотого города, который мы увидели месяц назад, не осталось ничего. Дымят трубы, пахнет гарью и смертью.
— Красивый город был, — сказал Лекок. Он нёс на спине мешок с картошкой, которую нашёл в каком-то подвале. Картошка была мёрзлая и гнилая с одного бока, но мы её всё равно везли.
— Был, — сказал Зубило. — А теперь нет. Как наша армия. Была великая, а теперь…
Он не договорил. Вокруг нас шли солдаты. Не те бравые орлы, которые переходили Неман в июне. Это были тени. Мундиры в лохмотьях, сапоги с оторванными подмётками, лица серые, как та сажа, что покрывала московские руины.
Я посмотрел на себя. Мой синий мундир стал серо-бурым. Шинель прожжена у костра. Вместо левого сапога — портянка, обмотанная верёвкой. Второй сапог держится на честном слове и молитвах.
— Ты похож на пугало, Лефевр, — сказал Клод.
— А ты на огород, который это пугало охраняет, — ответил я.
Клод усмехнулся. Это была первая усмешка за три дня.
Мы вышли из города в колонне из тридцати тысяч таких же пугал. Позади оставались дворцы, которые мы жгли, чтобы согреться, церкви, в которых мы спали, и надежда на то, что война закончится быстро.
Теперь война только начиналась. Но по-другому.
— Куда мы идём? — спросил Перрен. Он задал этот вопрос в десятый раз с начала марша.
— Домой, — ответил Зубило. — Вон туда, — он махнул рукой на запад. — Всё время на запад. Пока не увидим французские деревья.
— А если не увидим?
— Тогда значит, что мир кончился. А если мир кончился, то и нам некуда спешить.
Я записал это. Может быть, когда-нибудь я перечитаю и пойму, что мы были не просто солдатами. Мы были людьми, которые шли домой через весь ад. И смеялись, потому что плакать было некогда.
2. Красный. Очень длинная дорога и один очень глупый спор
(25 октября 1812. Под Красным.)
Дорога на Смоленск забита. Обозы, пушки, раненые на телегах, пехота, кавалерия без лошадей. Все идут в одном направлении — на запад. Но идут медленно, потому что впереди кто-то застрял, кто-то упал, кто-то просто сел и сказал: «Я больше не могу».
Русские нас догоняют. Мы слышим их сзади — выстрелы, крики «ура!», свист казацких нагаек. Казаки щиплют обозы, как волки отару. Отстанешь на сто шагов — считай, пропал.
Мы не отстаём. Клод гонит нас, как пастух.
— Шевелитесь, доходяги! — орёт он. — Русским нужны только мёртвые и ленивые. Вы какие?
— Мёртвые, — говорит Лекок.
— А ну встал!
Лекок встал.
Сегодня случился спор. Мы нашли на дороге брошенную повозку с чем-то тяжёлым. Открыли — а там книги. Тысячи книг. Кто-то вёз библиотеку из Москвы, а потом бросил, потому что лошади подохли.
— Бесполезно, — сказал Зубило. — Книги не съешь.
— Зато дрова, — сказал Клод. Он вытащил том в кожаном переплёте, разорвал пополам и бросил в костёр.
Я схватил одну книгу. Не знаю зачем. Просто она была красивая — с золотым тиснением и закладкой из шёлка. Я открыл её наугад. Там были стихи. На русском. Я не понял ни слова, но они звучали как музыка.
— Ты что, читать собрался? — спросил Лекок, жуя мёрзлую картошку.
— Нет, — сказал я. — Просто жалко выбрасывать.
— Чудак, — сказал Лекок и вытащил ещё одну книгу. Он открыл её, посмотрел на картинки (там были голые женщины, греческие, наверное) и спрятал за пазуху. — А эту я заберу. Для вдохновения.
Мы поржали. Потом книги сожгли. Все, кроме моей. Я её спрятал в ранец. Пусть лежит. Война кончится, я выучу русский и прочитаю.
Если я, конечно, выживу.
Ненавижу этот мир за то, что он заставляет нас жечь книги, чтобы согреться. Но знаете что? Мы всё равно их жгли. Потому что холод был сильнее любви к поэзии. И это, наверное, самое грустное, что я написал за всю войну.
3. Человек, который не замёрз
(1 ноября 1812. Где-то между Смоленском и Оршей.)
Начались морозы.
Не те, лёгкие, когда идёшь и ноги мёрзнут. Настоящие. Когда выдыхаешь, и твой пар замерзает в воздухе и падает на земь хрустальной пылью. Когда нельзя остановиться ни на минуту, потому что если остановишься — всё. Тело не слушается, мысли путаются, ты садишься и засыпаешь. Навсегда.
Сегодня мы нашли его.
Он сидел у дерева, прислонившись спиной к стволу. Молодой, лет двадцати, в мундире нашего полка. Глаза открыты, на лице — улыбка. Тёплая, спокойная, будто он увидел что-то очень хорошее. Рядом лежала фляга, пустая.
— Замёрз, — сказал Зубило.
— Почему он улыбается? — спросил я.
— Перед смертью многие улыбаются, — сказал Клод. — Мозг замерзает последним, и ему кажется, что вокруг лето, что он дома, что мама зовёт ужинать.
— Это правда?
— Понятия не имею, — ответил Клод. — Но звучит красиво. А на войне главное — чтобы было красиво, когда рассказываешь.
Мы пошли дальше. Я всё думал об этом парне. О его улыбке. О том, что он, может быть, видел свою маму в последнюю секунду. Я представил свою маму. Она стоит у печи, вынимает хлеб. Горячий, золотистый. Пахнет дрожжами и домом.
— Лефевр! — заорал Клод. — Отстаёшь!
Я побежал догонять. Улыбка замёрзшего парня не шла из головы. Но теперь я боялся не смерти. Я боялся, что когда умру, у меня не будет такой улыбки. Потому что я слишком много ненавижу. А ненависть умирает последней.
4. В которой Лекок спасает всех и ест снег
(6 ноября 1812. Переправа через Днепр (второй раз).)
Та же река. Днепр. Только теперь она замёрзла.
Мы решили переходить по льду. Лёд тонкий, трещит под ногами. Вода под ним тёмная, холодная, дышит смертью.
— Сначала лошадь, — сказал Клод.
Мы вытолкнули вперёд клячу, на которой ехала Мари (да, она всё ещё с нами, живая и такая же громкая). Лошадь сделала шаг, второй. Лёд выдержал.
— Теперь мы, по одному.
Я пошёл третьим. Ноги скользят. Сердце колотится так, что, кажется, лёд вибрирует от ударов. Я смотрю вниз — там, под прозрачной коркой, плывут водоросли и какие-то рыбы. Толстые, сонные.
— Рыба! — заорал Лекок с берега. — Лефевр, поймай рыбу!
— Как? — заорал я в ответ.
— Руками! Она спит!
Я остановился. Лёд треснул под ногой, но я не упал. Я присел на корточки, разбил лёд прикладом (у меня теперь новый приклад, я нашёл ружьё у мёртвого) и сунул руку в воду.
Рука онемела мгновенно. Но я нащупал что-то скользкое, твёрдое. Вытащил. Рыбина. Настоящая. Живая? Нет, мёртвая. Замёрзшая в своей же реке.
— Ура! — заорал Лекок. — Лефевр — рыбак!
Я вытащил ещё три рыбины, пока лёд не треснул окончательно. Мы перешли реку, все, кроме одного — солдата из седьмой роты, который провалился и ушёл под лёд. Его даже не искали. Потому что искать — тратить время. а время — это жизнь.
Вечером мы жарили рыбу на штыках. Она пахла водой, тиной и свободой. Я съел свою порцию за три секунды. Лекок — за две.
— Ты герой, Лефевр, — сказал Зубило.
— Я просто хотел есть, — ответил я.
Но внутри я чувствовал гордость. Потому что я не просто шёл и ненавидел. Я сделал что-то полезное. Я накормил своих. И это, наверное, важнее, чем убить сто русских.
5. Вокруг. Русские, казаки и один очень смелый портной
(14 ноября 1812. Окрестности Борисова.)
Мы окружены.
Не шучу. Спереди река Березина, и мостов нет. Сзади — русская армия, которая идёт по нашему следу, как охотничья свора. Слева и справа — казаки, которые выскакивают из леса, стреляют и исчезают. Мы как заяц, которого обложили со всех сторон, только заяц хотя бы быстрый.
— Что будем делать? — спросил Перрен.
— Ждать, — ответил Клод. — Император что-нибудь придумает. Он же гений.
— Гений, который привёл нас в эту помойку, — буркнул Зубило.
Все замолчали. Потому что так говорить было нельзя. Но все думали именно так.
Сегодня случилось невероятное. Мы нашли на дороге французского портного. Да, портного. В мундире, с иголками и напёрстком. Он сидел и чинил чью-то шинель, посреди всей этой катастрофы, как будто был у себя в мастерской на Рю де Риволи.
— Ты кто? — спросил Лекок.
— Портной, — ответил он спокойно. — Видите же. Два су за дыру, пять за новый рукав. Плата наличными или продуктами.
— Ты что, с ума сошёл? Мы воюем!
— А я шью, — ответил портной, не поднимая глаз. — Кому-то убивать, кому-то шить. Кто-то должен и чинить. Иначе все будут ходить голыми.
— Голыми, — сказал Зубило задумчиво. — А это идея. Если мы разденемся, русские умрут от смеха. Или от холода. Или от того и другого.
Мы заказали портному заштопать наши шинели. Он работал быстро, ловко, с таким видом, будто вокруг не шла война, а просто был дождливый день в Париже. Мы заплатили ему сухарями и куском конины.
— Спасибо, — сказал он, пряча еду в ранец. — Удачи.
— Удачи, — ответил я.
И подумал: «Вот человек, который нашёл своё место даже в аду. Он не воюет. Он не бежит. Он шьёт. И, наверное, он единственный, кто останется в живых. Потому что людям всегда нужны штаны».
6. Березина. Самое смешное и самое страшное, что я видел
(27 ноября 1812. Березина, день первый.)
Река. Широкая, злая, не замёрзшая. Вот что такое Березина — вода, которая не хочет становиться льдом, потому что знает, что по ней пойдут люди.
Мы стоим на берегу уже два дня. Мостов нет. Понтоны сожжены. Единственный мост в Борисове русские разрушили. Наши сапёры строят новый — из брёвен, досок, всего, что нашли. Они работают в ледяной воде, по грудь. Каждые десять минут кто-то падает и не встаёт. Замерзает насмерть, стоя.
— Сколько им платят? — спросил Лекок.
— Не знаю. Наверное, ничего, — сказал Зубило. — Они работают, потому что иначе умрут все.
Мы ждали своей очереди на переправу трое суток. Трое суток под открытым небом, в мороз, под обстрелом. Русские палили по нам с другого берега из пушек. Ядра падали в воду, поднимали фонтаны, разбивали лёд у берега. Казаки налетали с флангов, выхватывали отставших.
Самое смешное (хотя смешного мало) случилось на второй день. К нам в обоз заскочила русская пушка. Прямо между повозок. Маленькая, лёгкая, с прислугой из четырёх человек. Они выпалили раз, другой, потом поняли, что заехали слишком глубоко, и попытались развернуться.
Но тут из леса выскочил наш эскадрон (вернее, то, что от него осталось — десять всадников на полумёртвых лошадях). Они закричали «Vive l'Empereur!» и понеслись на пушку. Русские бросили орудие и побежали. А лошади у них запутались в постромках, и пушка перевернулась, придавив одного из канониров.
Он лежал под пушкой и кричал по-русски. Мы не понимали его, но он явно проклинал всё на свете — и Бонапарта, и своего царя, и эту реку, и этот день.
Лекок подошёл к нему, наклонился.
— Хочешь сухарь? — спросил он.
Русский посмотрел на него, потом на сухарь (каменный, как и все наши сухари), и вдруг засмеялся. Он смеялся, лёжа под пушкой, со сломанной ногой, посреди вражеской армии.
— Давай, — сказал он по-французски. С акцентом, но понятно.
Лекок дал ему сухарь. Русский откусил, поморщился, потом сказал: «Ваши сухари хуже наших. Но спасибо».
Мы оставили его. Не могли взять с собой — он не ходил. А нести его — значило умереть самому. Я до сих пор помню его смех. Странный, сквозь боль. Смех человека, который понял, что война — это комедия. Только очень кровавая.
7. Переправа. Как армия стала призраками
(28 ноября 1812. Березина, день второй.)
Наша очередь. Мы идём по мосту, который шатается и скрипит под ногами. Мост шириной в две повозки, длиной в сто шагов. Под ним — вода. Чёрная, быстрая, несущая льдины. Люди падают. Не от пуль — от усталости. Оступаются, слетают в воду, и течение уносит их под лёд. Они даже не кричат. Просто исчезают.
— Не смотри вниз, — говорит Зубило.
Я не смотрю.
Впереди нас — женщина с ребёнком. Ребёнок завёрнут в тряпки и не плачет. Может, замёрз. Может, уже умер. Женщина идёт, покачиваясь, и никто ей не помогает. Всем страшно. Все думают только о себе.
Я не могу. Я подхожу к ней.
— Давай руку.
Она смотрит на меня. Глаза пустые, как у куклы.
— Держись за меня, — говорю я.
Я беру её за локоть и тащу. Медленно, переставляя ноги, смотря только вперёд. Лекок подхватывает ребёнка. Зубило прикрывает нас сзади.
Мы переходим. Все. Я, Лекок, Зубило, Клод, Перрен, женщина и ребёнок. Ребёнок, оказывается, жив — он начинает плакать, как только мы ступаем на твёрдую землю. Плачет громко, требовательно, как все младенцы.
— Живой, — выдыхает женщина. И вдруг начинает смеяться. Плакать и смеяться одновременно.
— Ты чего, тётя? — спрашивает Лекок.
— Второй раз родила, — говорит она. — Прямо здесь. На мосту.
Мы смотрим на неё. Потом друг на друга. Потом Зубило достаёт флягу (последнюю, с остатками водки) и протягивает женщине.
— Выпейте, мадам. Вам надо.
Она пьёт, кашляет, улыбается. И идёт дальше. С ребёнком на руках. Туда же, куда и мы — на запад.
Вот что такое человек. Может родить на мосту, который вот-вот рухнет, под пулями, на морозе. И после этого идти дальше.
Я больше никогда не скажу, что ненавижу мир. Я его боюсь. Я его презираю иногда. Но ненавидеть? Нет. Потому что в этом мире есть женщины, которые рожают на войне. И дети, которые плачут, значит — живые. И дураки вроде нас, которые идут дальше.
8. После Березины. Армия призраков
(2 декабря 1812. Где-то между Березиной и Вильно.)
Армии больше нет.
Мы — толпа. Тридцать тысяч теней. Мы идём, потому что не можем остановиться. Мы падаем, потому что больше не можем идти. Мы встаём, потому что не можем умереть.
Каждую ночь кто-то не просыпается. Мы снимаем с них сапоги и шинели, потому что они нам нужнее. И идём дальше.
Сегодня Клод сказал:
— Знаете, я бы сейчас отдал всё, чтобы выпить кружку горячего бульона.
— У нас нет бульона, — сказал Лекок.
— Я знаю. Поэтому я и не пью. Я просто мечтаю.
Мы все мечтаем. Я мечтаю о печке. О горячем хлебе. О том дне, когда я увижу французскую землю и скажу: «Вот она, моя родина. Грязная, шумная, но моя».
Но вместо этого я вижу снег. Белый, бесконечный, который засыпает трупы так, что они становятся похожи на сугробы. Идёшь и не знаешь — это холм или человек. Иногда наступаешь и слышишь хруст.
Зубило сказал сегодня очень странную вещь.
— Я, наверное, больше не буду воевать, — сказал он.
— Ты дезертируешь? — спросил Клод.
— Нет. Я просто хочу печь хлеб. Как Лефевр. Сидеть в тёплой пекарне, смотреть на огонь и никого не убивать.
— Это не по-солдатски, — сказал Клод.
— А что по-солдатски? Умирать? Я уже умер. Внутри. Всё, что во мне было солдатского, осталось в Москве. И в Березине. И в тех полях, где лежат мои друзья. Теперь я просто человек. Который хочет домой.
Мы замолчали. Потому что каждый подумал то же самое.
9. Император уезжает. И мы остаёмся
(5 декабря 1812. Сморгонь.)
Новость, от которой я чуть не сел в снег и не сказал: «Всё».
Император уехал.
Он бросил армию. Сел в сани и укатил в Париж. Говорят, ему нужно собрать новую армию. Говорят, он вернётся с тремястами тысячами свежих солдат.
Никто не верит ни в новую армию, ни в возвращение.
— Он нас бросил, — сказал Перрен. И заплакал. Взрослый мужчина, который не проронил ни слезинки за всё отступление, заплакал, как ребёнок.
— Не бросил, — сказал Клод. Но в его голосе не было уверенности.
Я сидел у костра (последнего, потому что дрова кончились, и мы жгли повозки) и смотрел на огонь. Я думал о том, что Император, который казался мне богом, оказался человеком. А люди устают. И люди боятся. И люди убегают, когда становится слишком страшно.
Но я не убежал.
Я здесь. Я жив. Мои сапоги порвались, шинель в дырах, ранец пуст, тетрадка на последних страницах. Но я здесь.
— Пойдём дальше? — спросил Лекок.
— Пойдём, — сказал я.
И мы пошли.
10. Последняя запись перед границей
(15 декабря 1812. Переправа через Неман. На запад.)
Та же река. Неман. Только теперь мы идём в другую сторону. И мы другие.
Я перехожу реку по льду. Лёд крепкий, потому что мороз под тридцать. Позади меня — Зубило, Лекок, Клод, Перрен. Живые. Все четверо. Чудо? Может быть. А может, просто упрямство.
Позади нас — тридцать тысяч таких же чудом выживших. И полтораста тысяч мёртвых. Их кости будут белеть на этих полях ещё сто лет. Кто-то напишет об этом книги. Кто-то сложит песни. А я просто напишу в тетрадке:
«15 декабря 1812 года. Я жив. Не ранен. Мы перешли Неман. Скоро будет Польша, потом Германия, потом Франция. Я увижу маму. Я съем горячий хлеб. Я больше никогда не буду жаловаться на жизнь.
P.S. Я нашёл на дороге замёрзшего портного. Того самого. Он сидел с иголкой в руке и улыбался. Я забрал его напёрсток. На память. О том, что даже в аду можно шить штаны. И улыбаться».
Мы не победили. Но мы выжили. И это — наша победа.
Маленькая, грязная, смешная. Но наша.
ГЛАВА ПЯТАЯ. В КОТОРОЙ АВТОР ВОЮЕТ, ТЕРЯЕТ ДРУЗЕЙ И НАХОДИТ СИЛЫ ЖИТЬ ДАЛЬШЕ
(Записи с января по ноябрь 1813 года)
1. В которой автор возвращается в Европу и не узнаёт её
(15 января 1813. Граница с Пруссией.)
Мы перешли Неман. Снова. В третий раз за год. Только теперь нас не двести тысяч, а жалкая горстка — шелуха от великой армии.
Французские чиновники на границе смотрели на нас с ужасом. Один молодой лейтенант спросил, где наши знамёна. Клод показал на дырявую шинель: «Вот наши знамёна. Выстираны в крови и снегу, больше ничем не похвастаем».
Лекок, который шёл рядом, неожиданно спросил:
— А вы, господин офицер, на войне были?
Тот покраснел и отвернулся.
Мари, наша маркитантка, уцелела. Представьте себе — эта железная баба прошла через весь ад на своей хромой лошади и даже не простудилась. Она торговала на переправах, меняла последние сухари на водку, а водку — на тепло. Теперь у неё в повозке лежали трофеи: русский самовар, две иконы (Лекок хотел их сжечь, но она сказала, что святые не виноваты в войне) и мешок сушёных грибов.
— Грибы, — сказала она, похлопывая по мешку. — Вырастут во Франции? Нет. Значит, это вам на память о России. Чтобы не забывали, какая она — щедрая, даже когда сжигает себя.
Пруссия встретила нас тишиной. Крестьяне смотрели исподлобья. В январе они ещё не знали, что через пару месяцев их король перейдёт на сторону союзников и будет воевать против нас. Но мы чувствовали: что-то меняется. Воздух другой. Не французский. Не наш.
Зубило сказал:
— Знаешь, Лефевр, я чувствую себя призраком. Мы умерли в России. А теперь ходим по земле живых и пугаем их.
— Ты не призрак, — ответил я. — Призраки не кашляют так громко.
Он засмеялся. Но смех был хриплый, больной.
2. Пополнение. Мальчики, старики и один очень храбрый сапожник
(15 марта 1813. Германия, переформировка армии.)
Нам дали пополнение.
Я ожидал увидеть молодцов, таких же, какими мы были год назад — в литой форме, с блестящими ружьями, с надеждой в глазах. Вместо этого привезли мальчишек. Самому младшему — четырнадцать лет, фамилия Дюбуа, из Лиона, как и я. Его отец служил в полиции и «пристроил» сына в армию, чтобы не позорил семью.
— Сколько тебе? — спросил я.
— Шестнадцать, — соврал он писклявым голосом.
Я посмотрел на его ружьё. Оно было больше его самого.
— Ты стрелять умеешь?
— Нет. Но научусь.
Я вздохнул. Я узнавал себя в этом мальчишке. Та же бравада, то же незнание того, что ждёт впереди. Только мне было девятнадцать, а ему — четырнадцать. И у меня не было отца, который бы меня «пристроил». Мама не хотела меня отдавать. А этот мальчик — его собственный отец вытолкнул в ад.
Зубило посмотрел на новобранцев и покачал головой:
— Детский сад. Император хочет воевать детьми. Потому что взрослые все умерли в России.
Он был прав. Среди новобранцев были не только мальчишки, но и старики. Один сапожник из Страсбурга, пятьдесят два года, с седыми усами и одышкой. Другой — бывший монах, которого выгнали из монастыря за пьянство. Третий — беглый каторжник, с татуировкой на руке в виде якоря.
— Армия, — сказал Клод, оглядывая это сборище. — Мы теперь не армия, мы — цирк уродов. Но цирк, который умеет убивать.
Я взял под крыло мальчика Дюбуа. Научил его заряжать ружьё. Показал, как чистить шомпол. Рассказал, что вши — это не стыдно, это образ жизни. Он слушал, открыв рот, и кивал. Я чувствовал себя стариком. Мне было двадцать лет.
3. Смешной момент: о прусском корове и французском красноречии
(2 апреля 1813. Окрестности Люцена.)
Перед большим сражением случился момент, который заставил нас смеяться до колик.
Мы стояли биваком у деревни. Ночью кто-то из солдат (подозреваю Лекока) украл у местного крестьянина корову. Не чтобы съесть — просто так, ради шутки. Привязали корову к дереву прямо напротив прусского лагеря, за версту от нас.
Утром пруссаки проснулись, увидели корову, привязанную к дереву с французской ленточкой на рогах, и решили, что это подарок от Наполеона. Они устроили праздник, зажарили корову, съели, выпили и весь день ходили счастливые.
Только вечером до них дошло, что корова была их собственная, украденная французами, а ленточка была просто насмешкой.
Клод рассказывал эту историю своим новобранцам, и те ржали так, что у них животы болели.
— Вот что значит французское остроумие, — сказал Клод. — Мы не просто воюем, мы ещё и шутим. Пруссаки воюют серьёзно. Поэтому они нас и ненавидят. Потому что мы веселимся, даже когда проигрываем.
Я не был уверен, что это правда. Но история была хорошая. Я записал её, потому что таких моментов становилось всё меньше.
4. Люцен. Первая большая битва года
(2 мая 1813. Под Люценом, Саксония.)
Император собрал новую армию. Не такую, как прежде, но всё же армию. Сто тысяч человек. Молодых, старых, необученных. Но с пушками, с кавалерией, с надеждой.
Нам приказали атаковать пруссаков и русских. Мы пошли вперёд. Я бежал с ружьём, рядом — Лекок, с другой стороны — мальчик Дюбуа, который был бледен как полотно.
— Держись рядом, — сказал я ему. — Не смотри вперёд. Смотри на меня. Если я упаду — беги к Лекоку. Если Лекок упадёт — беги к Зубило.
— А если все упадут? — спросил он.
— Тогда беги назад. Живым. Понял?
Он кивнул.
Мы атаковали через поле. Русские и пруссаки стояли за деревней, в укрытиях. Пули свистели над головой. Я слышал, как кто-то рядом кричит, кто-то молится, кто-то проклинает мать.
В какой-то момент мальчик Дюбуа споткнулся и упал. Я подхватил его и потащил дальше. Он плакал, но бежал.
Мы взяли деревню. Победа? Да. Но какая цена?
Потери были ужасные. Двадцать тысяч убитых и раненых. Среди них — много тех новобранцев, которых мы учили всего неделю назад. Сапожник из Страсбурга погиб, прикрывая отход товарищей. Монах-пьяница пропал без вести, вероятно, дезертировал (хотя кто его осудит?).
А мальчик Дюбуа остался жив. Царапина на щеке — и всё.
Ночью я сидел у костра и смотрел на него. Он спал, уткнувшись в ранец, и улыбался во сне. Ему снилось что-то хорошее. Может, дом. Может, мама.
— Ты теперь за него отвечаешь, — сказал Зубило, глядя на меня.
— Знаю.
— Смотри не убей его своей заботой. Он должен научиться сам. Иначе никогда не вырастет.
Я кивнул. Но сам решил, что скорее умру, чем дам ему умереть. Потому что если я не спасу этого мальчика, то зачем я вообще выжил в России?
5. Баутцен. Ещё одна победа, ещё одна бойня
(20-21 мая 1813. Баутцен.)
Снова сражение. Снова атака. Снова русские отступают, но не бегут. Они отступают организованно, стреляя, перестраиваясь, снова стреляя.
Император недоволен. Он хочет окружить союзников, но у него нет кавалерии. Вся кавалерия осталась в России — замёрзла, сгорела, была съедена.
Сегодня я впервые убил человека в штыковой атаке.
Я не буду это описывать. Не потому, что мне стыдно. А потому, что не могу подобрать слов. Скажу только, что после этого я час сидел за камнем и смотрел в одну точку. Лекок подошёл, дал мне водки.
— Все через это проходят, — сказал он.
— Ты проходил?
— Нет, — сказал Лекок честно. — Я стреляю издалека. А в штыковую не хожу. Я трус.
Он сказал это просто, без смущения. И я вдруг понял, что Лекок не трус. Он просто умён. Он знает, что штыковая атака — это лотерея, и не хочет в неё играть. А я сыграл. И выиграл. Но почему-то не чувствую радости.
Мы выиграли сражение. Союзники отступили. Но опять — огромные потери. Батальон, в котором я служил, потерял треть состава. Зубило легко ранен в руку — царапина. Клод контужен. Лекок цел. Дюбуа цел.
Мы живые. Но каждый раз, когда я смотрю на пустые места в строю, я думаю: «Долго ли ещё?»
6. Перемирие. Неделя тишины и один очень странный разговор
(4 июня — 10 августа 1813. Перемирие в Плесвице.)
Неожиданно — тишина. Русские, пруссаки и австрийцы договорились о перемирии. Такое случается, когда все устали. Даже враги хотят передохнуть.
Мы стоим в деревне. Есть хлеб, есть вода, есть даже вино — местное, кислое, но вино. Можно выспаться. Можно почистить мундир. Можно просто сидеть и смотреть на небо, не боясь, что сейчас прилетит ядро.
Зубило заболел. Не от пули — от времени. У него воспалились старые раны, открылась лихорадка. Он лежит на соломе, бредит, зовёт жену.
— Луи, — говорю я, — ты не умрёшь. Ты слишком упрямый.
— Не умру, — бормочет он. — Но если умру — похорони меня с зубилом. А то в раю без работы скучно будет.
Я обещал. На войне нельзя нарушать обещания. Даже глупые.
Время перемирия — это время слухов. Говорят, Австрия перешла на сторону союзников. Говорят, Император собрал новую армию — двести тысяч. Говорят, русские и пруссаки поссорились и теперь воюют между собой.
Клод сказал:
— Слушать слухи — всё равно что пить болотную воду. Вкусно только первые пять секунд, потом болит живот.
Он был прав. Но слушать мы всё равно слушали. Потому что когда идёт война, новости — это единственное топливо, кроме страха.
7. Лекок находит любовь (на пять минут)
(15 июля 1813. Германская деревня, время перемирия.)
В перемирие случилось то, о чём Лекок будет рассказывать до конца своих дней.
Мы стояли в деревне, местные крестьяне не боялись нас (приказ — не грабить, не насиловать, вести себя хорошо, чтобы не испортить переговоры). У одного крестьянина была дочь. Грета. Семнадцать лет, коса до пояса, глаза голубые, как небо над Россией — только небо над Россией было серым, а эти — голубые.
Лекок влюбился. Мгновенно, безнадёжно, глупо.
— Я на ней женюсь, — сказал он на второй день.
— Ты даже говорить с ней не умеешь, — сказал я. — Она по-немецки, ты по-французски.
— Любовь не знает языков!
Лекок ходил к дому Греты каждый вечер и дарил ей цветы. Грета улыбалась, но ничего не отвечала. Её отец, здоровенный немец с кулаками как пушечные ядра, смотрел на Лекока с ненавистью.
На пятый день Лекок пришёл свататься. Серьёзно. Он надел свой лучший мундир (дырявый, но выстиранный), прихватил флягу с вином и пошёл к отцу Греты.
Что там произошло — мы не знаем. Но через десять минут Лекок вылетел из дома, пинком под зад, а вслед ему летели картофельные очистки.
— Она замужем, — сказал Лекок, отряхиваясь. — И муж у неё — гусар. Русский гусар. Он в отпуске. Спит на чердаке.
Мы ржали так, что прибежал Клод с ружьём — думал, нападение.
Русский гусар, кстати, оказался славным парнем. Он вышел, пожал Лекоку руку, сказал по-французски (с акцентом, но понятно): «Заходи, выпей. Грета, где вино?».
Лекок выпил с русским гусаром, поздравил его с женой и ушёл грустный. Но на следующий день Грета принесла ему пирог. Просто так. Потому что жалела.
— Пирог — это не любовь, — сказал я.
— А что любовь? — спросил Лекок.
Я не знал, что ответить. На войне все забывают, что такое любовь. Остаётся только шутки шутить и выживать.
8. Дрезден. Последняя большая победа
(26-27 августа 1813. Дрезден.)
Перемирие кончилось. Война снова началась.
Дрезден. Красивый город на Эльбе. Император лично командует войсками. Союзники (теперь уже с австрийцами) атакуют, мы обороняемся.
Это была победа. Настоящая, громкая. Союзники потеряли тридцать восемь тысяч человек, мы — десять. Император снова велик, снова непобедим.
Но.
В этой битве был ранен маршал Моро — француз, который перешёл на сторону союзников. Ему оторвало обе ноги ядром, и он умер через несколько дней. Император, узнав об этом, сказал: «Моро умер как солдат. Жаль, что он воевал против нас».
Я не знаю, кого жальче. Тех, кто умирает за своё дело, или тех, кто умирает за чужое.
Мальчик Дюбуа в этой битве отличился. Он вытащил раненого офицера из-под огня и сам получил лёгкую царапину. Офицер сказал, что представит его к награде. Дюбуа гордился так, что светился изнутри.
— Ты герой, — сказал я ему.
— Нет, — ответил он. — Я просто делал то, что ты сказал. Держался рядом и смотрел на тебя.
У меня сжалось сердце. Потому что я понимал: этому мальчику нужен не я, а отец. А я всего лишь солдат, который тоже боится.
9. Лейпциг. Битва народов. Здесь всё рушится
(16-19 октября 1813. Лейпциг.)
Это было самое большое сражение, которое я когда-либо видел.
Пятьсот тысяч человек. Сто сорок тысяч союзников против двухсот тысяч французов. Тысячи пушек, земля дрожит, небо чёрное от дыма.
Мы сражались три дня. Три дня ада.
Первый день. 16 октября.
Мы атакуем. Нас отбрасывают. Мы снова атакуем. Поля покрыты телами так, что некуда ступить.
Зубило, который ещё не оправился от лихорадки, сражается как бешеный. Он говорит, что если умирать, то с музыкой. Он орёт песни, стреляет, колет штыком.
— Держись, Лефевр! — орёт он. — Держись!
Я держусь.
Второй день. 17 октября.
Затишье. Союзники подтягивают резервы. Мы знаем, что завтра будет хуже. Ночью я пишу письмо маме — короткое, на клочке бумаги: «Мама, я жив. Не знаю, сколько ещё. Целую».
Клод заставляет нас молиться.
— Я не умею, — говорит Лекок.
— Просто скажи: "Господи, если ты есть, помоги, пожалуйста". Он поймёт.
Лекок сказал. Я не сказал. Я до сих пор не верю. Но в ту ночь я подумал: может, Бог и есть, просто он устал от нас. Как и мы от войны.
Третий день. 18 октября.
Самый страшный.
Союзники атакуют с трёх сторон. Мы в кольце. Император сражается как лев, но его солдаты — мальчишки и старики — не выдерживают.
В полдень — предательство. Саксонцы и вюртембержцы, наши союзники немецкие, переходят на сторону противника. Прямо посреди боя. Они разворачивают пушки и стреляют в нас.
Я вижу, как падает знамя нашего полка. Поднимаю его. Кричу: «Vive l'Empereur!» Вокруг меня собираются уцелевшие.
К вечеру мы отступаем к городу. Потери чудовищные. Каждый третий убит или ранен.
Четвёртый день. 19 октября.
Отступление. Сапёры взрывают мост за нашими спинами — слишком рано. Тридцать тысяч наших солдат остаются на том берегу. Они кричат, машут руками, прыгают в воду. Союзники расстреливают их, как уток.
Я вижу это своими глазами. Не могу забыть. Никогда не забуду.
10. Смерть друзей. Самая страшная запись
(19-20 октября 1813. Отступление от Лейпцига.)
Зубило погиб сегодня.
Не в бою. Не под пулями. Мы переходили реку по брёвнам — обломкам взорванного моста. Он шёл впереди меня, нёс раненого новобранца на плече. Бревно перевернулось. Он упал в воду. Я бросился за ним, но течение было сильное, ледяное. Тяжёлый ранец, мокрая шинель — я едва сам выбрался.
Я искал его. Стоял на берегу и смотрел в чёрную воду. Кричал: «Зубило! Луи!» Тишина. Только трупы плывут мимо.
Лекок оттащил меня от берега.
— Его нет, — сказал он.
— Нет! — заорал я.
— Нет, — повторил он твёрдо. — И ты не виноват. Никто не виноват.
Я сел на землю и завыл. Волком, по-звериному. Потому что Зубило был моим братом. Больше, чем братом. Он научил меня всему — чистить ружьё, зашивать раны, не бояться. Он нёс раненого, когда сам едва стоял на ногах. А я не смог его спасти.
Мы похоронили его? Нет. Нечего было хоронить. Вода забрала его тело. Я взял его зубило — оно осталось в ранце, который я успел снять перед переправой. Буду носить с собой. Как память.
Клод тоже умирает.
Контузия в Дрездене оказалась хуже, чем мы думали. Он кашляет кровью, не может стоять.
— Оставьте меня, — говорит он. — Я только мешаю.
— Никого я не оставлю, — говорю я.
Перрен берёт его на плечи. Мы несём его по очереди. Клод лёгкий — от него остались кожа да кости.
К вечеру он теряет сознание. А утром — утром его нет. Он просто перестал дышать. Лежал на шинели и затих.
Мы закопали его в лесу. Без креста, без имени. Просто холмик земли, который заметёт снегом.
Лекок стоял надо мной, когда я рыл могилу.
— Ты чего так долго? — спросил он.
— Хочу, чтобы ему было мягко, — сказал я.
— Ему всё равно. Он уже не здесь.
Я знаю. Но мне было не всё равно.
Остались я, Лекок, Перрен и мальчик Дюбуа. Четверо из целого батальона. И ещё тысячи таких же — остатки великой армии.
11. О чём молчат историки: интересные факты, которые я узнал на войне
(Разрозненные записи, октябрь-ноябрь 1813.)
Я не историк. Я солдат. Но за два года войны я узнал вещи, о которых в газетах не пишут.
Вот несколько. Записываю здесь, чтобы не забыть.
Факт первый. О вшах. Врачи говорят, что вши спасают от холода. Чушь. Вши — это ад. Но если их много, ты перестаёшь чувствовать холод. Потому что всё тело чешется, и тебе не до мороза. Так что да — спасают. Шутка природы.
Факт второй. О деньгах. Знаете, сколько стоит убить человека? Один патрон — несколько су. Пуля — копейки. А жизнь человеческая — бесценна. Только почему-то на войне бесценное становится самым дешёвым.
Факт третий. О музыке. Бетховен, говорят, написал симфонию про победу Веллингтона. С пушками, с оркестром. Посвятил английскому генералу. А про нас, французов, никто не напишет. Потому что мы проиграли. Музыку пишут победители.
Факт четвёртый. О штанах. Портной, который шил штаны на Березине и замёрз с иголкой в руке — это был не один такой. В армии были сапожники, портные, пекари, аптекари. Они шли за войной, как тени. И умирали так же. Никто о них не вспомнит. А зря. Потому что без портного солдат голый, а голый солдат — мёртвый солдат.
Факт пятый. О пленных. Офицеры в плену жили хорошо. Им давали деньги, еду, даже вино. Рядовым — голод и холод. Как писал один немецкий офицер, "офицеры враждующих армий идентифицировали себя друг с другом больше, чем со своими солдатами". Это правда. Я видел, как наши офицеры пили с русскими и прусскими, а солдаты в это время мерзли в ямах. Мир устроен странно.
Факт шестой. О сдаче. Под Кульмом в плен сдались двенадцать тысяч французов — целый корпус. Вместе с генералом Вандамом, который орал: «Это предательство!» Нет, генерал. Это вы нас предали. Когда отправили в горы без карты, без еды, без надежды.
Факт седьмой. О глупости. Самый глупый приказ, который я слышал: «Вперёд, ребята, за мной!». Командир, который это кричит, либо герой, либо идиот. Чаще — и то, и другое. Герои-идиоты умирают первыми.
12. Переход через Рейн. Домой
(2 ноября 1813. Рейн.)
Рейн. Наша река. Французская.
Мы переходим её, усталые, грязные, полумёртвые. Позади — Германия, Россия, Лейпциг, тысячи могил. Впереди — Франция. Дома.
Лекок идёт рядом. Молчит. Перрен молчит. Дюбуа молчит. Все молчат.
На том берегу — французские солдаты, свежие, с новыми ружьями. Они смотрят на нас с ужасом.
— Кто вы? — спрашивает один молодой лейтенант.
— Армия, — отвечает Лекок. — Та, которая была.
Лейтенант смотрит на наши лица — обмороженные, в шрамах, старые. Ему двадцать лет, он не нюхал пороха.
— Война кончилась? — спрашивает он.
— Нет, — отвечает Лекок. — Она только начинается. Теперь она придёт сюда.
Лейтенант бледнеет. А мы идём дальше. Потому что дома — ещё не значит в безопасности. Скоро союзники будут во Франции. Император будет сражаться до конца. И мы с ним.
Потому что мы — его армия. Те, кто выжил.
13. Последняя запись 1813 года
(10 декабря 1813. Где-то во Франции.)
Нас осталось немного. Я, Лекок, Перрен, мальчик Дюбуа. И полтора десятка других из нашего батальона. Мы — семья. Странная, покалеченная, но семья.
Новый год скоро. 1814-й. Говорят, союзники готовят вторжение. Говорят, Император не сдастся. Говорят, нас ждут новые битвы.
Я не знаю, выживу ли. Но знаю одно: я больше не боюсь. Не потому, что я храбрый. Нет. Потому что я уже потерял всё, что можно потерять. Друзей, веру, молодость. Осталось только тело, ружьё и надежда — маленькая, как искра в пепле.
Зубило говорил: «Главное — не останавливаться. Остановишься — умрёшь».
Я не остановлюсь. Я пойду дальше. За Лекоком, за Перреном, за Дюбуа. Потому что мы — армия. И пока мы есть — есть надежда.
Даже когда надежды нет.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. В КОТОРОЙ АВТОР ЗАЩИЩАЕТ РОДИНУ, ТЕРЯЕТ ВСЁ И НАХОДИТ СИЛУ СМЕЯТЬСЯ НАД СМЕРТЬЮ
(Записи с января по март 1814 года)
1. В которой автор понимает, что война пришла домой
(8 января 1814. Северо-восток Франции, окрестности Бриенна.)
Мы вернулись во Францию.
Не так, как я мечтал. Я думал, что приду домой победителем, с орденом на груди, с деньгами в кармане. Вместо этого я пришёл беглецом. Позади — Россия, Германия, Лейпциг, тысячи могил. Впереди — ничего. Только снег. Французский снег.
— Странно, — сказал Лекок, когда мы перешли Рейн. — В России снег был чужим. А этот — свой. Он такой же холодный, но пахнет домом.
— Снег не пахнет, — сказал Перрен.
— Пахнет, — ответил Лекок. — Ты просто забыл, как пахнет дом. А я помню.
Дюбуа, мальчик, который стал почти моим сыном, молчал. Он сильно изменился за этот год. Из щенка превратился в волчонка. Глаза стали жёстче, движения — точнее. Он уже не боится ружья. Он уже убивал. Он уже видел смерть. И всё равно он был ребёнком. Четырнадцать лет. Четырнадцать, чёрт возьми.
Я смотрел на него и думал: «Где твоё детство, парень? В снегах под Москвой? В болотах Березины? В аду Лейпцига?»
— Ты чего уставился, Лефевр? — спросил он.
— Ничего. Проверяю, жив ли ты.
— Жив, — усмехнулся он. — И тебя не советую умирать. Кто тогда будет ныть по ночам?
Мы засмеялись. Первый раз за много недель.
Но смех был недолгим. Потому что впереди была Франция. Не та, которую мы помнили. Разорённая налогами, обескровленная, уставшая. Крестьяне провожали нас взглядами, в которых не было радости. Они не кричали «Vive l'Empereur!». Они молчали. Или шептали: «Опять вы? Опять война?»
Клод... Клода уже не было. Клод остался в Германии, в сырой земле, без креста, без имени. Я всё ещё слышал его голос: «Шевелитесь, доходяги!». Но он не шевелился. Он лежал.
Зубило... О Зубило я не мог думать без боли. Он учил меня всему. Он нёс раненого, когда сам едва стоял. А я не смог его спасти. Я держал его зубило в ранце. Сжимал его, когда становилось совсем плохо. И жалел, что это не рука друга.
— Лефевр, — сказал Перрен, выводя меня из оцепенения. — Смотри.
Я посмотрел. На обочине дороги сидел старик. Француз. В старой шинели, с орденом на груди — Почётного легиона. Он смотрел на нас и плакал.
— Зачем плачете, папаша? — спросил Лекок.
— От радости, — ответил старик. — Я думал, вы все умерли. А вы живы. Значит, есть надежда.
Надежда. Странное слово. Я думал, оно умерло вместе с Зубило. Но старик сидел на обочине и плакал от радости. И я вдруг понял, что он прав. Мы — живы. Мы — здесь. Мы — армия. И пока мы есть — есть надежда.
Даже когда её нет.
2. Бриенн. Император ещё борется
(29 января 1814. Бриенн, ночь.)
Сегодня была битва. Настоящая, кровавая, отчаянная.
Император сражается как лев. Он окружён, его армия — остатки остатков, мальчишки и старики, калеки и беглецы. Но он не сдаётся. Он мечется между корпусами, отдаёт приказы, лично ведёт в атаку.
Я видел его сегодня. Близко. Он был бледен, глаза горели лихорадочным блеском, на лице — серая пепельная усталость. Но он кричал: «Vive la France!», и солдаты шли за ним. Маленький человек в сером сюртуке. Бог войны, который проигрывал, но не сдавался.
Мы атаковали русских и пруссаков. Им командовал сам Блюхер — старый прусский дьявол, который ненавидел французов больше, чем чуму. И наш старый знакомый — Барклай де Толли, тот самый, что водил русских от Смоленска до Москвы.
— Хорошие генералы, — сказал Перрен, когда мы строились. — Жаль, что они не наши.
— Заткнись и стреляй, — ответил Лекок.
Мы стреляли.
Дюбуа сражался как бешеный. Он уже не держался рядом со мной — он шёл впереди. Я кричал ему: «Назад, щенок!», но он не слушал.
После боя я нашёл его сидящим на трупе лошади. Он зажимал рану на руке — царапину, не больше.
— Ты что творишь? — заорал я.
— Воюю, — ответил он спокойно. — Как ты учил.
— Я тебя учил выживать, а не геройствовать!
— Одно и то же, — сказал он.
Я не нашёл, что ответить. Потому что он был прав. На этой войне выживание — это уже подвиг.
Мы выиграли Бриенн. Или не проиграли? Не знаю. Русские отступили, но не далеко. Их было больше. Их было намного больше. А нас — горстка. Император требовал у Парижа подкреплений, но Париж молчал.
Ночью мы хоронили мёртвых. Своих. Двадцать семь человек из нашего полка. Двадцать семь имён, которые никто не запомнит, кроме нас.
Я стоял у свежей могилы и думал: «Сколько ещё? Сколько ещё таких холмиков будет на французской земле?»
Лекок подошёл, сунул мне флягу.
— Пей, — сказал он. — Завтра будем драться снова.
— Ты не устал?
— Устал. Но усталость — не повод умирать. Я лучше поборюсь.
Я выпил. Водка была горькой, как память.
3. Смешной момент: лошадь, генерал и проклятая лужа
*(14 февраля 1814. Где-то под Монмиралем.))
Сегодня случилось то, что заставило нас смеяться до колик. И мы смеялись. Потому что если не смеяться, придётся плакать. А плакать уже не было сил.
Мы стояли на позиции. Ночь, темнота, хоть глаз выколи. Вдруг слышим — шум. Лошадиный топот, крики, ругань. Мы думали — атака. Вскинули ружья.
Из темноты вылетел генерал. В одной руке — шпага, в другой — сорванный эполет. На лице — ужас. За ним — лошадь. Без седока, лохматая, с выпученными глазами. Лошадь наступала генералу на пятки.
— Уберите её! — орал генерал. — Она меня преследует! Весь день уже! Я ей ничего не сделал!
Лошадь заржала и лягнула воздух. Генерал взвизгнул (я клянусь, взвизгнул) и спрятался за спину адъютанта.
— Ваше превосходительство, — сказал адъютант. — Это ваша лошадь.
— Нет!
— Ваша. У неё на крупе нашивка ваша. И седло ваше.
Генерал посмотрел. Потом ещё раз. Потом засмеялся. Взбешённо, нервно, но засмеялся.
— Чёрт возьми, — сказал он. — Моя. А я думал, русские прислали кавалерию с одним всадником.
Лошадь подошла, ткнулась мордой ему в плечо. Генерал погладил её.
— Прости, старуха. Испугался. Война, знаешь ли...
Мы заржали. Вся рота. Даже Перрен, который обычно молчит, сквозь смех выдавил: «Видал я генералов, но чтобы лошади боялся...»
Генерал, который услышал, покраснел, но ничего не сказал. Только махнул рукой и ускакал. И лошадь за ним.
— Вот это армия, — сказал Лекок. — Генералы бегают от своих лошадей, а мы воюем за Францию.
— И смеёмся, — добавил я. — Не забывай про смех.
Но смех быстро прошёл. Потому что впереди был Монмираль. И кровь.
4. Монмираль. Чудо Императора
(18 февраля 1814. Монмираль.)
Сегодня случилось то, во что никто не верил. Император разгромил союзников.
Настоящий разгром. Сорок тысяч наших против восьмидесяти тысяч русских и пруссаков. И мы победили.
Я не понимаю, как. Я не понимаю, откуда взялись силы. Но когда Император крикнул «En avant!», мы побежали вперёд. И бежали так, что земля дрожала. И стреляли так, что воздух почернел. И кололи штыками так, что враг побежал.
Дюбуа был впереди. Он размахивал знаменем — чьим-то трофейным, русским — и орал благим матом. Я боялся, что его подстрелят. Но пули пролетали мимо. Как будто смерть отвернулась от него.
— Держись, Лефевр! — орал он мне.
— Сам держись, щенок!
Мы взяли город. Мы взяли пленных. Мы взяли пушки.
Император лично принимал парад победителей. Он был весёлый, почти пьяный от счастья. Он обнимал солдат, целовал их в обе щёки, называл «мои орлы».
Я стоял в строю, грязный, потный, в дырявой шинели. Когда он проходил мимо, я посмотрел ему в глаза. Там был огонь. Тот самый, который мы видели в 1812-м. Только теперь он горел ярче. Потому что это была последняя свеча.
— Ты молодец, пекарь, — сказал он.
И пошёл дальше.
Я думал, что расплачусь. Не расплакался. Только губы задрожали.
Лекок ткнул меня локтем.
— Слышал? Император тебя заметил. Теперь ты герой.
— Я просто выжил, — сказал я.
— На войне это одно и то же.
И он был прав. На этой войне выживание и героизм поменялись местами. Герои умирали. Выживали те, кто просто не сдавался.
5. Краон. Где мы дрались как боги
(7 марта 1814. Краон.)
Это было самое страшное сражение из всех.
Не потому, что больше крови. А потому, что мы знали — это бесполезно. Мы воюем за Францию, но Франция нас не хочет. Крестьяне прячутся. Города сдаются без боя. Париж говорит о перемирии.
А мы дерёмся. Как бешеные. Как обречённые.
В Краоне мы стояли на холме. Русские шли в атаку волна за волной. Мы стреляли, перезаряжали, снова стреляли.
Перрен упал рядом со мной. Я подхватил его.
— Куда ранен?
— В плечо, — прохрипел он. — Пустяк.
— Лежи, — сказал я. — И не двигайся.
Но он не послушал. Он встал, поднял ружьё и выстрелил. Русский офицер упал. Перрен засмеялся. И потерял сознание.
Мы оттащили его в тыл. Мари, наша маркитантка, которая теперь работала санитаркой (она умела всё), перевязала его.
— Жить будет, — сказала она. — Но плечо... руку вряд ли спасёт.
— Лишь бы живой, — сказал я.
Перрен очнулся ночью. Посмотрел на свою перевязанную руку, на меня.
— Лефевр, — сказал он. — У меня правша. Чем я теперь буду стрелять?
— Левой научишься, — сказал я.
— А писать? А хлеб есть? Ложку держать?
— Научишься, — повторил я. — Ты сильный, Перрен. Ты справишься.
Он закрыл глаза. Я не знал, верит ли он мне. Но я хотел, чтобы верил.
Мы отступили из Краона. Русские нас обошли. Император ругался, метался, требовал атаковать снова. Но у него не было солдат. Их было слишком мало. И они были слишком усталы.
Потери в Краоне были ужасны. Каждый второй. Но я выжил. Лекок выжил. Дюбуа выжил. Перрен был ранен, но жив.
Четверо из ста.
6. Арси-сюр-Об. Последний бой
(20-21 марта 1814. Арси-сюр-Об.)
Это было концом.
Союзников было двести тысяч. Нас — тридцать. Император сражался на коне, под пулями. Его лошадь убили. Он сел на другую. Ту тоже убили. Он сел на третью.
Я видел, как он чуть не попал в плен. Русские казаки окружили его. Но его выручила гвардия — старые ветераны, которые помнили Египет и Аустерлиц.
— Мы проиграли, — сказал Лекок вечером. Мы сидели у костра, жевали сухари, запивали водой.
— Нет, — сказал я. — Мы просто отступаем.
— Лефевр, отступление — это когда есть куда отступать. А нам некуда. За нами Париж. А Париж уже сдался. Ты не слышал? Маршалы хотят капитуляции.
Я не слышал. Я не хотел слышать.
Но это была правда.
Император хотел драться до конца. Он говорил: «Умрём под стенами Парижа!», — но маршалы отказались. Они сказали: «Сир, армия не может больше воевать».
Армия. Наша армия. Великая армия. Которая победила всю Европу. Которая дошла до Москвы. Которая выжила в аду Березины. Которая дралась как львы под Лейпцигом.
Она не могла больше воевать.
Не потому, что солдаты были трусами. А потому, что солдат осталось太少. Слишком мало.
Я заплакал в ту ночь. Впервые после смерти Зубило. Я сидел у костра и плакал, как ребёнок. И не стыдился.
Лекок сидел рядом, молчал. Положил руку мне на плечо.
— Ничего, — сказал он. — Война кончится. Начнётся жизнь.
— Какая жизнь? — спросил я. — Я ничего не умею, кроме войны.
— Научишься, — сказал он. — Ты же учился печь хлеб. Научишься и жить.
Я не был в этом уверен. Но я перестал плакать. Потому что мужчина не плачет при всех. Даже когда всё кончилось.
7. Париж. Конец
(30-31 марта 1814. Париж.)
Мы не участвовали в битве за Париж.
Нас отправили на юг, прикрывать отступление. А битву за столицу приняли другие. Молодые, необстрелянные. Их косили, как траву.
Потери союзников — восемь тысяч. Две трети — русские. Шесть тысяч человек . За один день. За один день, когда война уже была проиграна.
Я сидел в лесу, слушал канонаду и считал выстрелы. Каждый залп — чья-то смерть. Чей-то сын. Чей-то отец. Чей-то друг.
— Сколько? — спросил Лекок.
— Сто тридцать семь, — соврал я. На самом деле я сбился со счёта на пятидесятом.
— Много, — сказал он.
— Много.
30 марта Париж капитулировал. 31 марта союзники вошли в город .
Я не видел этого. Но мне рассказывали.
Рассказывали, что парижане боялись. Особенно пруссаков и казаков. Про казаков ходили страшные слухи — что они едят детей, что они варвары, что они голыми плетьми бьют пленных на морозе . А оказалось — обычные ребята. С бородами, с лампасами. Купаются в Сене, торгуют на Новом мосту, улыбаются девушкам .
Рассказывали, что Александра I встречали как освободителя. Он гулял по городу без охраны, обедал в кафе, разговаривал с парижанами. Обещал защиту и мир .
Рассказывали, что казаки организовали на Сене пляж. Среди бела дня. Купались сами, купали коней. Парижанки сперва ужасались, потом привыкли. Даже мода пошла — бороды «а-ля казак» .
Рассказывали, что солдаты заходили в кафе и торопили официантов: «Быстро, быстро!». И поэтому закусочные в Париже стали называть «бистро». Враньё, наверное. Но красивое .
Я слушал эти рассказы и не понимал. Как можно купаться в Сене, когда вчера умирали люди? Как можно улыбаться девушкам, когда мы проиграли войну? Как можно торговать на мосту, когда Император отрёкся?
Но, наверное, так и живут. После войны. Продолжают жить. Даже когда кажется, что жизнь кончилась.
Император отрёкся 6 апреля. 11 апреля он подписал договор и уехал на Эльбу — маленький остров, в наказание за то, что посмел мечтать о величии .
Я не видел его отъезда. Но говорят, он плакал. Может, врали. Может, нет.
Я бы тоже плакал, если бы потерял всё.
8. Похороны друзей
(Разрозненные записи, апрель 1814.)
Мы хоронили Клода и Зубило?
Нет. Их тела остались в чужой земле. Но мы хоронили память о них.
Перрен, однорукий теперь, сидел у костра и штопал шинель зубами — левая рука не слушалась. Лекок смотрел на него и молчал.
— Я бы хотел, — сказал вдруг Лекок, — чтобы Зубило увидел этот день.
— Какой? — спросил я.
— День, когда война кончилась. Он бы сказал: «Ну вот, дохляки, дожили. А теперь марш домой, чистить картошку».
— И добавил бы: «И не вздумайте радоваться раньше времени. После войны всегда начинается разруха» . Война не кончается, когда подписывают бумаги. Она кончается, когда последний солдат возвращается домой. А мы не вернулись.
— Вернёмся, — сказал Лекок. — Не все, но вернёмся.
Дюбуа сидел в стороне и точил штык. Ему было пятнадцать. Он выглядел на двадцать пять.
— Ты чего такой мрачный, парень? — спросил я.
— Думаю, — ответил он. — Что теперь делать? Воевать я умею. А жить — нет.
— Жить — тоже научишься. Это проще, чем воевать.
— Правда?
Я хотел сказать «правда». Но не смог. Потому что это была ложь. Жить после войны сложнее. Потому что война остаётся в тебе навсегда.
9. Забавный случай, который нас рассмешил
(15 апреля 1814. На пути в Лион.)
После отречения Императора мы стали не армией, а толпой усталых людей, которые хотели домой. Но дисциплина сохранялась — кое-как.
Сегодня мы проходили мимо деревни, где местный мэр — толстый, важный, с тройным подбородком — решил устроить встречу «победителей». Он думал, что мы союзники. Увидел французские мундиры, побледнел, хотел убежать.
— Не бойтесь, господин мэр, — сказал Лекок. — Мы не грабим. Мы просто идём домой.
— А... а вы кто?
— Остатки Великой армии.
Мэр посмотрел на нас. На дырявые шинели, на обвязанные тряпками сапоги, на осунувшиеся лица. На однорукого Перрена. На мальчика Дюбуа со взрослыми глазами.
— Великой? — переспросил он.
— Была великой, — сказал я. — Теперь просто армией.
Мэр вздохнул, ушёл в дом и вынес кувшин вина и тарелку сыра.
— Угощайтесь, — сказал он. — Вы заслужили.
Мы угощались. Сыр был старый, твёрдый, с плесенью. Вино — кислое, разбавленное. Но это было лучшее вино в моей жизни. Потому что оно было с родины. И мы пили его, а не умирали под пулями.
— Лефевр, — сказал Лекок, вытирая губы. — А помнишь ту корову в Германии?
— Какую?
— Которую мы украли, привязали к дереву, а пруссаки подумали, что это подарок?
Я засмеялся. Перрен засмеялся. Даже Дюбуа улыбнулся.
— Дураки были, — сказал я.
— Дураки? — переспросил мэр.
— Не важно, — ответил Лекок. — Это наши, солдатские шутки. Вам, гражданским, не понять.
Мэр пожал плечами. Но вина подлил.
Мы шутим, потому что иначе потонем в горечи. Когда теряешь всё — дом, друзей, веру, — остаётся только смеяться. Смех — последнее оружие. Оно не убивает врагов, но оно не даёт умереть тебе самому.
Я сжимал в кармане зубило Зубило. Оно было холодным. Как его руки в последний раз. Но я не отпускал. Потому что это была память. Единственное, что осталось от человека, который научил меня быть солдатом.
— За Зубило, — сказал я, поднимая кружку.
— За Зубило, — повторили остальные.
И выпили.
10. Последняя запись. Домой
(20 апреля 1814. Окрестности Лиона.)
Мы почти дома.
Я вижу знакомые холмы. Ту самую дорогу, по которой я уходил в армию два года назад. Те же деревья, те же дома. Только я другой.
В моём ранце — тетрадь, выбитый зуб, рецепт яблочного пирога, русская книга со стихами и зубило Зубило. В моей памяти — две смерти, пять сражений, тысяча миль пешком и сто граммов свинца, которые до сих пор сидят где-то рядом с сердцем (я даже не знаю, как туда попали, но иногда чувствую боль).
Я не герой. Я не убил сто врагов. Я не спас знамя. Я просто шёл. Два года. От Булони до Москвы и обратно. От надежды до отчаяния. От юности до зрелости.
Лекок говорит, что я стал мужественнее. Не знаю. Может быть. Но внутри я всё тот же мальчишка, который плюнул на сержанта и попал в армию.
Просто теперь я знаю, что такое война. И знаю, что никогда не буду рассказывать об этом внукам. Если они у меня будут. Если я доживу до внуков.
Сейчас я иду домой. К маме. К пекарне. К горячему хлебу.
И ничего не боюсь.
Потому что после того, что я видел, бояться нечего. Кроме разве что тишины. Тишина — она страшнее пуль. Потому что в тишине ты слышишь голоса тех, кого уже нет.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. В КОТОРОЙ АВТОР ВОЗВРАЩАЕТСЯ ДОМОЙ, ПОЛУЧАЕТ НАГРАДЫ И ПОНИМАЕТ, ЧТО ВОЙНА НЕ ЗАКАНЧИВАЕТСЯ
(Записи с мая 1814 по май 1821 года)
1. В которой автор приходит домой и не узнаёт его
(5 мая 1814. Лион, улица Пекарей, дом номер семь.)
Я стоял перед домом и не мог войти.
Дверь была та же — дубовая, с медной ручкой, которую отец купил в год моей свадьбы (шутка, свадьбы не было). Окна те же — с резными наличниками, которые мама красила каждую весну. Даже запах был тот же — дрожжи, мука, тепло.
Но я не мог войти.
Потому что два года назад из этой двери вышел мальчишка. А сейчас стоял… кто? Солдат? Ветеран? Тень человека?
Лекок толкнул меня в спину.
— Иди, — сказал он. — Не позорься.
Я вошёл.
Пекарня была пуста. Никто не стоял за прилавком. Никто не месил тесто на столе. Только кот — старый, рыжий, с оторванным ухом — спал на подоконнике.
— Мама? — позвал я тихо.
Тишина.
Я прошёл в комнату. Мама сидела в кресле у окна. Она стала старше. Волосы поседели совсем, лицо изрезано морщинами, руки — в ссадинах и мозолях. Она не работала в пекарне — она выживала. Пока меня не было, она штопала чужие штаны, мыла полы, продавала последнее.
— Жан-Батист? — спросила она шёпотом.
— Я, мама.
Она заплакала. Не сказала ни слова — просто разрыдалась, закрыв лицо руками. Я подошёл, обнял её. Она пахла так же — хлебом и потом. Только хлеб стал чужим.
— Ты вернулся, — сказала она. — А я похоронила тебя. Три раза. Каждый раз, когда приходила похоронка на кого-то из твоих товарищей.
— Я жив, мама. Жив.
— Но ты другой.
Она была права. Я был другим.
Мама подала ужин. Суп из капусты — жидкий, постный, без мяса. Хлеб — чёрствый, из муки низшего сорта. В Лионе голод. Война съела всё.
Я ел и не чувствовал вкуса.
— Вкусно? — спросила мама.
— Да, — соврал я.
Но это была ложь. Всё было безвкусным. Капуста — трава. Вода — вода. Хлеб — комок теста. Я вспомнил сухари, которые грыз в России. Те были хуже. Но почему-то казались вкуснее.
Я сидел за столом, смотрел на маму и думал: «Я дошёл до Москвы и обратно. Я пережил Березину и Лейпциг. Я похоронил Зубило и Клода. А сейчас я не могу даже почувствовать вкус маминого супа».
Что-то сломалось во мне. Не знаю что. Может, душа. Может, нервы. Может, просто усталость.
Лекок остался ночевать у соседей. Дюбуа уехал в свой город — его ждала мать, которую он не видел два года. Перрен остался в госпитале — руку ему отрезали под плечо.
Я остался один. С мамой. С котом. С тишиной.
Ночью я не спал. Сидел на кровати, сжимал зубило Зубило и смотрел в стену. Война закончилась. Но её голоса не замолкали.
Клод кричал: «Не спи, дохляк!»
Зубило шептал: «Главное — не останавливаться».
Я не спал. И не останавливался. Но идти было некуда.
2. В которой автор получает высокое звание и не понимает зачем
(15 августа 1814. Лион, военный комиссариат.)
Через три месяца после возвращения меня вызвали в комиссариат.
Я думал — допрос. Или приказ о возвращении в армию (союзники разрешили Франции содержать небольшую армию, и наши офицеры отчаянно искали ветеранов). Но оказалось — награда.
— Лефевр Жан-Батист, — читал полковник с бумагой. — За проявленное мужество в сражениях при Бородино, Лейпциге и обороне Парижа… присваивается звание капитана. И кавалер ордена Почётного легиона.
Я молчал.
— Ты слышишь? — спросил полковник.
— Слышу.
— Ты рад?
— Не знаю, господин полковник.
Он посмотрел на меня, покачал головой и протянул орден. Красная ленточка, серебряная звезда. Красивая вещь. Для кого-то — мечта. Для меня — кусок металла.
Я вышел из комиссариата, зажав орден в кулаке. На улице светило солнце. Люди ходили по своим делам. Женщины смеялись. Дети бегали.
— Господин капитан! — сказал кто-то.
Я обернулся. Кто-то из соседей, толстый, в хорошем сюртуке.
— Поздравляю! Вы герой!
— Спасибо, — сказал я.
Но я не чувствовал себя героем. Я чувствовал себя стариком в двадцать два года.
Лекок, который ждал меня у ворот, присвистнул.
— Капитан? Вот это да!
— Не радуйся, — сказал я. — Это просто бумажка.
— Не просто. Это значит, что тебя уважают.
— Кого? Меня? Они не знают меня. Они знают только бумажку.
Лекок замолчал. Потом взял меня за плечо.
— Послушай, Лефевр. Ты прошёл ад. Ты выжил. Ты помог выжить мне, Дюбуа, Перрену. Ты нёс раненых, ты не бросил своих. Ты заслужил эту бумажку. Даже если ты её не хочешь.
— Я не хочу.
— Тогда отдай её мне. Я продам.
Я посмотрел на него. Он улыбался.
— Шучу, — сказал он. — Иди лучше домой. Мама ждёт.
Я пошёл. Орден положил в карман. Рядом с зубилом Зубило.
Дома мама устроила праздник. Зажгла свечи, достала бутылку вина (последнюю, которую хранила для моего возвращения).
— За капитана! — сказала она.
— За живых, — поправил я.
Мы выпили. Вино было кислым. Как всё.
3. Париж. Город, который не узнаёт своих героев
(20 октября 1815. Париж.)
Через год меня перевели в Париж. Капитан запаса, прикомандированный к военному архиву. Я должен был описывать сражения, в которых участвовал. По бумагам.
Париж был красив. Таким же, как в 1812-м, когда мы шли в Россию. Те же мосты, те же бульвары, те же женщины в модных шляпках.
Но я не видел в нём жизни.
Я ходил по улицам и смотрел на людей. Они улыбались. Они смеялись. Они покупали багеты в пекарнях и ели их горячими. Они не знали, что такое голод. Не знали, что такое холод. Не знали, что такое смотреть в глаза смерти каждый день.
И я им завидовал. И я их ненавидел. И я их жалел.
— Нравится вам Париж, капитан? — спросил меня один чиновник.
— Красивый город, — ответил я.
— Вы здесь впервые?
— Нет. Я был здесь в двенадцатом. Перед походом.
Чиновник смутился. Он не знал, что сказать. Все, кто был в том походе, были или мёртвы, или молчали.
— Простите, — сказал он. — Я не хотел…
— Ничего. Вы не виноваты.
Я ушёл. Шёл по улице Риволи, мимо магазинов, кафе, театров. Остановился у пекарни. Взял багет. Горячий, хрустящий, с золотистой корочкой.
Откусил.
Вкуса не было.
Я жевал тесто, как в России жевал сухари. Безразлично, механически. Мой рот чувствовал хлеб, но язык — нет. Вкус умер. Когда? Не знаю. Может, на Березине. Может, когда хоронил Клода. Может, когда понял, что война забрала у меня не только друзей, но и способность чувствовать.
Я бросил багет в мусорную корзину и пошёл дальше.
Прохожие смотрели на меня. Капитан в мундире, без улыбки, с пустыми глазами. Они думали: «Герой войны». Они не знали, что герои не едят багет. Потому что багет напоминает им о сухарях, которые они грызли в снегу.
4. Последняя встреча. Император мёртв
(5 мая 1821. Париж, моя комната.)
Сегодня пришла новость. Император умер.
Газеты писали: «5 мая 1821 года на острове Святой Елены скончался Наполеон Бонапарт». Причина — рак желудка. Или яд. Никто не знает точно.
Я сидел в своей комнате, держал газету и читал. Читал несколько раз. Не верил.
Император. Маленький человек в сером сюртуке. Бог войны. Он покорил Европу. Он проиграл всё. Он умер в ссылке, на скале посреди океана, вдали от Франции, от армии, от славы.
Я положил газету.
— Зубило, — сказал я вслух. — Император умер.
Никто не ответил.
Я достал из ранца зубило. Провёл по нему пальцем. Холодное, шершавое, как тогда, в последний раз.
— Клод? — позвал я.
Тишина.
Я заплакал. Наконец. Впервые за много лет. Сидел на полу, прижимал к груди зубило и плакал. О Зубило. О Клоде. О Перрене. О мальчишках, которые не вернулись. Об Императоре, который умер один.
— Не плачь, — сказал Лекок.
Я поднял голову. Лекок стоял в дверях. Он приехал, узнав новость. Не спросил, можно ли войти. Просто вошёл.
— Не плачь, — повторил он. — Он бы не хотел.
— Откуда ты знаешь?
— Он был солдатом. Солдаты не плачут.
— Плачут, — сказал я. — Все плачут. Просто не при посторонних.
Лекок сел рядом. Мы сидели на полу, два ветерана, два выживших, два старика в двадцать девять лет.
— Что теперь? — спросил он.
— Жить, — сказал я.
— Жить? А ты умеешь?
— Научусь.
И я записал это в тетрадь. Последнюю запись.
5. Последняя запись издания: «Пепел на языке»
(6 мая 1821. Париж, набережная Сены.)
Я сижу на набережной. Передо мной течёт Сена. Серая, спокойная, как река времени.
Мне двадцать девять лет. Я капитан запаса, кавалер ордена Почётного легиона, ветеран двух кампаний. У меня нет жены, нет детей, нет дома. Есть комната, ранец с памятью и зубило друга.
Мой паёк: у меня больше нет военного пайка. Только гражданская пенсия — несколько франков в месяц. Как у всех ветеранов.
Сегодня я купил багет. В той же пекарне, что и пять лет назад. Откусил.
Чувствую? Немного. Горьковатый привкус. Как память. Как порох.
Вкус вернулся. Не сразу. Не полностью. Но вернулся. Багет пахнет детством, Россией, кровью и надеждой. Одновременно.
Я смотрю на Париж. Он красив. В нём есть жизнь. Дети бегают, собаки лают, девушки смеются. Я вижу это. Наконец-то вижу.
Но вижу и другое. За каждым смехом — страх. За каждой улыбкой — война. Потому что война не заканчивается никогда. Она остаётся в костях, в крови, в тех звуках, которые слышат только ветераны.
Я знаю, что скоро умру. Не сейчас, не завтра. Но скоро. Моё тело изношено. Двадцать девять лет — как шестьдесят. Съеден морозами, голодом, свинцом.
Но я уйду спокойно. Потому что я сделал всё, что должен был. Я выжил. Я запомнил. Я записал.
В моём ранце — тетрадь, зуб выбитый, рецепт яблочного пирога (ни разу не испёк, жалко), русские стихи (выучил несколько фраз на память) и зубило.
Зубило я положу с собой в гроб. Пусть лежит рядом. Как напоминание о том, что в мире есть вещи, за которые стоит жить. Верность. Дружба. Память.
И багет. Горячий, хрустящий, с горьковатым привкусом.
Как жизнь.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
