Свидетели
После зелёного ветра
Сапог у меня развалился накануне вечером, левый, по ранту, и полночи я просидел на патронном ящике, подшивая его дратвой при огарке. Каптенармус не выдавал с самой Пасхи. Ходить по торфу в разлезшемся сапоге – дело известное: часа через два разотрёшь ногу до мяса, а после три недели мажешь её ихтиолом и слушаешь, как фельдшер Терентьев объясняет всякому встречному, до чего ты, Корнеев, бестолков. Над крепостью третьи сутки висел германский аэростат, в Заречном форту лежало сто с лишним человек в лихорадке, комендант в приказе поминал какие-то «удушающие средства противника», а я сидел и думал про сапог да про то, что дратва подходит к концу. Мелочами, надо вам сказать, я на той войне и держался.
Дома, в Ржеве, отец служил ветеринарным фельдшером при городской бойне, и я с двенадцати лет носил ему обед прямо в убойный цех, привык к запаху и к тому, что кровь под ногами сперва скользкая, а после липкая. В лазарет меня оттого и взяли без долгих разговоров: два курса медицинского в Москве, брошенных на середине, да ещё то, что я над кровью стою спокойно. Про санитаров любят писать, будто это народ отчаянный. Народ это, по большей части, привычный: те, кто мясо уже видел и уразумел, что от одного его вида человек покамест не умирает.
А в мае под Праснышем я оставил человека в воронке.
Он кричал. Я слышал, как он кричит, и ротному после доложил, что там уже пусто. Он там был. Германец в ту самую минуту начал класть аккурат по этой полосе, и я в одну минуту, без всякого душевного борения, рассудил, что моя жизнь мне дороже. Проверять никто не стал – на войне и проверять-то некому, все заняты. Историю эту я себе за три месяца пересказал раз двести, и всякий раз выходило приличнее прежнего, а под утро выходило так, как было. Это я к тому, чтобы вы с самого начала понимали, кто вам всё это рассказывает.
Ветер поднялся часа в три пополуночи, с северо-запада, ровный и тёплый. Пантелей, старик из ополченцев второй роты, с бородой, в которой вечно застревали крошки, лежал рядом на насыпи и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Вот теперь пустит.
– Кто?
– Германец, кто ж ещё. Ветер ему.
Он и глаз при этом не открыл. Пантелей вообще говорил так, будто с него за каждое слово вычитали из жалованья.
Головой я с ним согласился сразу, а тело моё было занято совсем другим: под гимнастёркой чесалось так, что я скрёб бок ногтями в темноте и прикидывал, что надо бы поутру прожарить бельё, потому как вшей мы вывести не могли с апреля. Прожарить бельё. Вот о чём я думал за четверть часа до того.
В четвёртом часу над германскими окопами зашипело. Долго, ровно, будто где-то разом стравили пар с десятка паровозов. И с их стороны пошла полоса.
Я почему-то ждал тучи, чего-то вроде грозового навеса над головой, а по земле двинулась стена в четыре, а то и в пять человеческих ростов, зелёная с жёлтым, мутная. Она ползла низом, обтекая кустарник, заходила в лощину и оседала в неё, как оседает муть в ведре, если ведро не трогать. Ветер гнал её в спину нам. И самое поганое было то, что шла она медленно: её было видно минуты три. Три минуты человек стоит и смотрит, как к нему подходит то, против чего у него имеется одна мокрая тряпка.
– Газ! – заорали слева. – Газ, братцы!
Дальше вышло следующее, и я после долго восстанавливал порядок, да так до конца и путаюсь.
Я развернул на груди марлю, сложенную вчетверо, вылил на неё всю воду из фляги, промахнулся, половина ушла за шиворот, прижал мокрое к лицу и завязал концы на затылке. Рядом кто-то мочился на портянку – нам это Терентьев говорил, а ему сказывал доктор из Белостока, а тому уж не знаю кто. Может, и вернее. У меня была вода, и я после сотню раз прикидывал, стоило ли её жалеть. Пантелей стоял на коленях и запихивал тряпицу под бороду.
– Ниже не ложись! – крикнул он мне через плечо. – В яму не лезь, дурень, оно в яму и течёт!
Откуда он это знал, я и по сей день не разумею. Может, кто из газетчиков в тылу рассказывал, может, сам смекнул. Он был из тех мужиков, что в первый же день понимают про войну больше, чем иное их благородие за целый год.
А потом волна дошла.
Скажу так: запах пришёл вторым. Сперва просто переменился воздух – сделался резким, будто в двух шагах засыпали хлорной известью выгребную яму. Потом ударило по глазам, и слёзы пошли такие, что я перестал видеть собственные руки; веки резало, точно в них насыпали песку и растёрли ладонью. Через мокрую марлю я ещё дышал, но каждый вдох царапал горло изнутри, а в груди начало собираться тяжёлое и вязкое. Трава на бруствере при мне почернела и легла, будто из неё в одну минуту вытянуло сок.
Слева от меня рядовой Гущин сорвал повязку – задохнулся под нею и вдохнул полной грудью. Он выпрямился во весь рост, а после его согнуло пополам, и он выкашлял на землю тёмное, с комками. Я к нему пошёл. Помню, что пошёл, помню, что успел взять его за плечо. Плечо было мокрое и горячее, и он вцепился мне в руку выше локтя, крепко, и мотал головой из стороны в сторону, как лошадь, которой в первый раз надевают узду. В сумке у меня были бинты, йод, нашатырный спирт, жгут, ножницы да опийные капли на четверых. Против зелёного ветра из всего этого годилось разве что полотно – закрыть человеку лицо, когда всё уже кончится. Умирал он минут десять, и умирал громко.
Волна ушла дальше, к крепости, посветлело, и я увидел, во что мы попали.
Медные части у пулемёта позеленели, как медный крест на кладбищенской ограде. Листья вдоль дороги пожелтели снизу и свернулись в трубочку, трава по лощине лежала чёрными полосами ровно по тому, куда затекал газ, так что путь его был на земле вычерчен весь, до последнего отвода. А болото замолчало. Оно у нас всё лето скрипело, квакало и чавкало, ночью от него спасу не было, а тут сделалось тихо, как в церкви перед выносом, и вот эта тишина, я вам доложу, оказалась хуже мертвецов. К мертвецам я притерпелся ещё в Ржеве, при отце.
Мне велено было идти лощиной и подбирать тех, кто ещё дышит. Место у нас было такое. Крепость сидела на бугре, при ней вал, за валом госпиталь и Заречный форт. От вала к германцу шёл спуск: сперва наши окопы, после лощина с ручьём, после торфяник, а за торфяником топь и сухие стволы, и уже за топью германские окопы, до них выходило с версту. Всё, что текло, текло вниз, к ручью, и всё, что тяжелее воздуха, шло туда же.
Я взял сумку и брезентовые носилки на двух палках и пошёл вниз один: Терентьев остался в перевязочной, к нему уже несли, и с ним двое санитаров, а меня отрядили к старым окопам у ручья, откуда с самого рассвета никто не отзывался. Идти было тяжко и просто телесно. Глаза резало, из носу текло, во рту стоял вкус, будто в нём лежал медный пятак. Ноги проваливались в торф по щиколотку, вода в колеях была маслянистая, с зелёной каймой по краю, и я твердил себе одно: пить нигде нельзя – ни из ручья, ни из колодца, ни из чужой фляги, ежели фляга стояла открытой.
Первых я нашёл шагах в двухстах. Их лежало трое в одном отводном окопчике, все ниже уровня земли, аккурат там, куда газ и стёк. У двоих на губах запеклось розовое, у третьего лицо было тёмное, почти синее, и губы в розовой пене. Двое были уже холодные. Третий, ополченец лет сорока, ещё сипел; я перевернул его на бок и полез в сумку за нашатырём, и тут он ухватил меня за рукав и повёл глазами мне за спину, в сторону топи.
Я обернулся. Саженях в пятнадцати, там, где начинается настоящая трясина и торчат сухие стволы, шевелилась вода. Я подумал: подранок. Лось, кабан – за лето они к нам выходили постоянно и рвались на собственных наших проволоках.
Из воды поднялась спина.
Сильнее всего мне запомнилась её длина. Спина шла, шла и всё не кончалась – чёрная, глянцевая, в складках, вроде мокрой кожи на сгибе локтя, только очень уж много было этой кожи. По бокам сидели пузыри, розовые, надутые, и они дёргались сами по себе, будто дышали отдельно от туловища. Часть пузырей висела лохмотьями, и из них тянулось белёсое. Тварь выбралась на кочку и встала на четыре ноги. Спереди, у самой головы, торчали ещё две, короткие, согнутые в двух местах, и они беспрестанно скребли и хватали воздух.
Глаз я у неё не нашёл, сколько ни глядел после. Голова была тупая, вроде налимьей, и по ней шли мелкие ямки, и ямки эти сами по себе открывались и закрывались. Держала она голову низко, у самой воды, и водила ею коротко, влево-вправо, как водит слепой, когда ищет по звуку. И вода с неё текла долго. Вот по тому, как долго с неё текло, я и понял, что в воде осталось куда больше, чем вылезло.
Кричать я, как выяснилось, в такие минуты не умею. Я замер и стал считать про себя вдохи – привычка отцовская, он так учил пережидать, когда бык упрётся и не идёт в станок. Раз, два, три. На «четыре» до меня дошло, что я стою в двадцати шагах от животного, которому на свете быть не положено, и что обе руки у меня заняты сумкой.
Оно занималось собой. Мотало головой книзу, тёрлось боком о ствол, тёрлось изо всей силы, сдирая с себя мясо вместе с пузырями, и тянуло звук – будто кто-то медленно выкручивал мокрую тряпку над жестяным тазом. Ему было больно, это я уразумел прежде всего прочего, ещё до всего остального. Газ ведь и стёк туда же – вниз, в воду, в торф. Оно, надо думать, всю ночь лежало под водой и дышало этой водой, а к утру вода сделалась ядом. Мы-то сидели наверху, в марле, и ветром с нас снесло за полчаса. А из торфа его никуда не снесёт.
Ополченец подо мной задышал громче. Тварь повернула голову на него, благо не на меня.
Я потащил его за шинель, честно потащил, шага четыре успел отступить спиной вперёд, а после торф под пяткой ушёл, я сел, и он выдернулся у меня из рук. Оно взяло его теми двумя короткими и повлекло к воде. Кричать он не мог – горло у него сгорело ещё на рассвете; он только скрёб каблуками по чёрной траве, оставляя две борозды, и борозды эти выходили удивительно ровные.
Я бросил носилки в торф и побежал. Побежал сразу, без всякого душевного борения, ровно как под Праснышем. Второй раз за три месяца, ежели вести счёт. Счёт я вёл.
Бежал я от ручья вверх, к валу, к третьему казематному входу – он был ближе прочих, и там мог оказаться телефон. Позади плескало, но далеко: они, как я после узнал, на сухом они долго не живут, кожа у них должна быть мокрая, иначе идёт трещинами. Дверь была прикрыта, но не заложена. Я навалился плечом, протиснулся боком, задвинул засов и минуты две простоял, упершись лбом в стену, потому как бетон был холодный и мокрый, а меня трясло по-настоящему, так, как трясёт людей в дурных пьесах, и я до того дня полагал, что это выдумка.
Снизу, из глубины хода, женский голос сказал по-русски чисто, только ударение у неё всё съезжало к концу слова:
– Не стойте в дверях. Там сквозняк, оно с полу идёт.
Ядвига Левандовская сидела за поворотом, в телефонной нише, на табурете, приколоченном к полу, спиной к стене, с трубкой у уха. На стене висел аппарат с двумя клеммами, от него по потолку уходил кабель, а перед нею на дощатом столике лежал журнал и карандаш на верёвочке и стояла пустая жестяная кружка. Была она в форменной юбке и в мужской гимнастёрке не по росту, с закатанными рукавами, а лицо и шею у неё покрывали красные пятна, вроде как после ожога паром.
– Санитар? – спросила она, не оборачиваясь. – Славно. Там трое в дальнем отсеке. Один плохой.
– Панна, там…
– Погодите. – Она подняла палец над журналом. – Второй раз повторяю: Осовец-третий, Осовец-третий, слышите меня? – Послушала, положила трубку на колено и сказала уже мне, ровно: – Одна линия. Единственная. Дальний каземат, за валом. Прочее побило ещё в первую волну, кабель шёл поверху.
– Там, в болоте, – начал я и сам услышал, как это звучит, – там в болоте кто-то есть.
Она наконец повернулась.
– Знаю, – сказала она. – Оно уже полчаса скребётся в вентиляции.
Раненых оказалось трое. Пантелей – тот самый, с крошками в бороде; он, выходит, ушёл вниз ещё во время волны и приволок на себе двоих. Гриша, лет девятнадцати, из-под Тамбова, с обожжённой глоткой, оттого говоривший шёпотом и оттого же не умолкавший вовсе. И Ефим, на которого я, глянув один раз, мысленно махнул рукой: при таком дыхании люди живут часа два, и хорошо, ежели дать им опия и после не мешать. Я и дал – двадцать капель на язык, из пипетки, руки у меня прыгали, половину я пролил ему на воротник.
– Много льёшь, – сказал Пантелей.
– Ему всё равно.
– Так и я про то. – Он поглядел на меня и прибавил без всякого выражения: – Ты сядь, парень. У тебя губа ходит.
Гриша шептал без остановки: что германец так поступать не вправе, что на то есть конвенция, ему земляк сказывал, что за такое, как война кончится, будет суд, беспременно будет, и он самолично пойдёт свидетелем. Ядвига, не оборачиваясь, сказала ему: «Тише». Он умолк секунд на сорок и завёл сызнова про суд.
Вентиляция шла под потолком – короб вершков в десять, забранный решёткой. Оттуда и вправду скребло: поскребёт, послушает, поскребёт. И между делом тянуло тот самый звук – тряпку над тазом.
– Их там сколько?
– Не считала, – сказала Ядвига. – Мне не с руки.
– Это шутка?
– Нет.
Шутить она вовсе не умела, я после в этом убедился. Говорила короткими законченными фразами, будто заранее перевела их с польского и утвердила у начальства, и за все те часы ни разу не сбилась и голоса не подняла – до одного-единственного случая, о котором скажу ниже.
Германец объявился часа через полтора, из ниши в стене, где начинался старый ход к дренажу. Он выполз оттуда на четвереньках, и первое, что я разглядел, был серый рукав. Пантелей уже стоял с трёхлинейкой, и я, по совести, решения никакого не принимал, а после уже стоял между ним и немцем и кричал что-то вроде «стой».
– Отойди, – сказал Пантелей. Спокойно, что хуже всего.
– Он безоружный!
– Он и допрежь того был человек.
Немец сел у стены, привалился и повёл рукой по лицу. Лицо у него было в грязи и в кровяных подтёках, глаза открывались с трудом. Он твердил одно и то же, я разобрал только «Kompanie» и «weg», а Ядвига вдруг ответила ему по-немецки, коротко, и он замолчал и посмотрел на неё так, как как на своего в чужом городе.
– Карл Вайс, – сказала она нам. – Сапёр. Их пустили в минную галерею следом за газом, галерея проходит под нашим дренажем. Отделение ушло вперёд, он отстал, потому что его рвало. Воротился – там уже никого. Только, – она послушала ещё, – только «мокрые».
– Какие мокрые?
– Он так говорит. Nasse. По-другому я перевести не берусь.
Пантелей винтовку держал у бедра и глядел на немца долгим тяжёлым взглядом, и под бородой у него ходили желваки, и я понимал, что сейчас всё и решится, а я при своих ножницах ничего тут не сделаю.
– У него фонарь, – сказал вдруг Гриша шёпотом. – Дядь Пантелей, у него на поясе фонарь. Карбидный. А у нас огарок один.
Вот на том всё и повернулось… на карбидном фонаре, а не на милосердии и не на том, что мы все люди Пантелей подумал секунды три, сплюнул на пол и опустил ствол.
– Пущай покамест живёт, – сказал он. – Слышь, немец? Покамест.
Вайс, само собой, ничего не понял. Он глядел на нас и мелко кивал, и видно было, что кивал бы он сейчас на что угодно.
К вечеру – хотя какой там вечер, часов ни у кого не имелось, а часы у Ядвиги встали ещё ночью – они вошли в короб по-настоящему. Сначала оно вроде затихло. Скреблось, скреблось – и перестало. В этой тишине мы просидели, я думаю, с четверть часа, и за четверть часа никто не сказал ни слова, даже Гриша. Пантелей поднялся и отошёл от стены на середину. Вайс подобрал под себя ноги. А хуже всего было то, что смотрели мы все в одну точку и все понимали, что смотрим в одну точку, и оттого не могли поглядеть друг на друга.
Решётку выдавило внутрь одним движением, вместе с болтами. Из отверстия свесились сперва две короткие лапы и заходили по стене. Гриша заорал шёпотом – это, оказывается, вполне возможно, – Ефим на нарах захрипел, а я стоял и опять считал. Пантелей вскинул винтовку к плечу.
– Не смей! – Ядвига поднялась с табурета, и вот тут я единственный раз услышал, как она повышает голос. – Не стрелять! Там за коробом керосин и патронный ящик, и рикошет пойдёт! Пан, слышите? Не стрелять!
– А чем её, руками?
– Ломом! – сказала она. – Лом у двери.
Дальше пошло безобразие. На бой это походило мало: в бетонном мешке шага четыре в длину копошились люди, орали друг на друга и мешали друг другу, а из потолка лезла мокрая туша, от которой у меня сразу свело живот – пахло болотом, тухлым яйцом и вдобавок сладковатым, как от мяса, забытого в жару. Пантелей ударил ломом снизу вверх, в морду, попал, лом ушёл в мягкое и застрял, тварь мотнула головой, и Пантелея приложило спиной о стену так, что он сел на пол. Вайс сорвал с пояса свою сапёрную лопату – короткую, с заточенным краем – и стал бить по этим коротким лапам, по суставам, часто и коротко, как рубят кость на колоде. Я на четвереньках уволок Гришу за шиворот в угол, под нары, и порвал ему рубаху, сам того не заметив. Под нарами я и остался. Вот тут я скажу прямо, потому как обещал. Я лежал под нарами и держал Гришу за голову, чтобы он не глядел, и себе я в ту минуту объяснял, что держу его. А держался я за него. Сверху сыпало известью. Пантелей на полу хрипел и не мог подняться. Немец бил лопатой и считал вслух по-своему – я после долго не мог забыть этот счёт, потому что считал-то в тот день я, а вслух считал он. И всё это время я лежал.
Одолели мы её, надо признать, по совести, не силою. Она была слишком мокрая для нашего бетона, а мы для неё слишком сухие и неудобные. И обварена она была вся. Я разглядел это уже после, при фонаре: по хребту и по бокам кожа сошла лоскутами, ровно как сходит с ошпаренного, и лезла эта тварь в наш сухой мешок не от храбрости, а от того же, от чего Гущин на рассвете сорвал с себя повязку. Она заползла в короб до половины, упёрлась задними ногами в жесть, жесть смялась, и тварь застряла. И начала сохнуть. Я видел, как это делается: кожа по хребту пошла матовым, после сделалась вроде старой оконной замазки, после треснула поперёк складки. Дёргалась она ещё минут пять и всё тянула свой звук, а Вайс стоял на коленях и рубил уже что-то неподвижное, и удерживать его никто не стал. Потом он сел на пол, положил лопату рядом и заплакал – некрасиво, с соплями, с открытым ртом. Пантелей поглядел на него, сказал только: «Ну, ну», – и протянул ему свою флягу. Оттуда, между прочим, шибало сивухой. Вайс отхлебнул двумя глотками, поперхнулся и вернул. Прятал он её от меня, стало быть, всё лето.
Ефим к тому часу уже отошёл. Ядвига сидела на табурете спиной к нам, с трубкой у уха, и диктовала координаты.
– Что вы делаете? – спросил я.
– Осовец-три ещё жив, – сказала она. – У них связь с батареей на валу. У батареи есть снаряды. Больше ни у кого ничего нет.
– Вы понимаете, куда вы вызываете огонь?
– Я телефонистка, – сказала она, прикрыв трубку ладонью. – Я всегда понимаю, куда вызываю.
– Она поверху кабель тянула, – сказал мне Пантелей вполголоса, когда она отвернулась. – На рассвете, при волне, с тряпкой на морде, ползком. Кабель-то оттого и жив один.
Она сняла ладонь с трубки, посмотрела на меня и заговорила вдруг быстро и длинно, вовсе на себя не похоже:
– Пан санитар, послушайте меня один раз. Они не на нас идут, а бегут. Внизу вода протравлена насквозь, им в ней не жить, они там горят заживо. Они лезут туда, где чище. А чище у вас – окопы, воронки и подвалы. И они идут из лощины. Их там не пять и не десять, они лезут по всей полосе, где стоит вода. Через два часа они будут в подвалах, а к утру за валом, в госпитале, где лежат ваши сто человек, которые сесть не могут. Ружейным огнём их брать бесполезно – там торф, там берёт только тяжёлое. А под ногами у нас дренаж. Откроем шлюз – вода уйдёт в старое русло. Вся вода, слышите? Из окопов, из воронок, из лощины. Они пойдут за водою, потому что без воды они сохнут, а батарея положит по руслу.
– А мы?
– А мы будем тут, за газовой дверью, – сказала она и вернула трубку к уху.
Шлюз стоял в конце нижней галереи, за поворотом, где вода держалась по колено. Он сбрасывал в старое русло – а старое русло шло понизу, вдоль всей лощины, мимо топи и дальше, к германцу. Пошли мы вдвоём с Вайсом: Пантелей остался при Грише, Ядвига при телефоне. Вниз шло двадцать две ступени. Я их сосчитал, потому как считать было легче, чем не считать. Фонарь нёс Вайс, и от фонаря выходило то дурное, что впереди светло шага на четыре, а за этими четырьмя шагами делается чернее, чем было бы вовсе без огня. Вода стояла по колено и была тёплая, как в корыте, и в ней плавало сверху что-то мягкое, и я нарочно не стал глядеть, что. А главное – она шевелилась. Я останавливался и стоял смирно, чтобы проверить, не от нас ли, – и она всё равно шевелилась, там, где кончался свет.
Не знаю, как вам объяснить, о чём разговаривают двое, у которых нет общего языка, когда они по колено в воде и знают, что через десять минут по ним будут класть шестидюймовыми. А разговаривали. Он мне что-то про Вюртемберг и про мать, я ему про Ржев и про то, что дратва у меня вышла вся. Оба кивали. Обоим делалось легче. Шлюзовое колесо заело намертво, штырь закусило, Вайс подсунул под спицу лом, и мы повисли на этом ломе вдвоём, и оно пошло – сперва на палец, после рывком. Вода потянула сразу, с гулом, уровень в галерее сел на глазах, и вместе с водою в трубу утащило что-то большое и живое: я почувствовал это ногами, через воду, как толчок в колено.
Мы побежали. По галерее за нами шли уже не одна и не две. Хотя, по совести, если говорить, бежать по колено в воде нельзя – можно только идти большими шагами и падать. И я упал дважды. Второй раз я упал на руки и рукою попал во что-то, и вот это место у меня после чесалось три недели, и Терентьев говорил, что это у меня от нервов. Гнались они, как я после сообразил, вовсе не за нами – они шли туда, куда уходила вода; мы им были без надобности, мы были посуше да помельче.
Дверь в конце подъёма была из тех, что ставили от газа, – тяжёлая, о четырёх барашках, из тех, что ставили от газа. Пантелей уже держал её отворённой ногой в упор, Гриша сидел на пороге, вцепившись в косяк. Я влетел внутрь и обернулся. Вайс стоял с той стороны. Он держал дверь за ручку и смотрел на меня и что-то сказал, а я не понял ни слова – ни тогда, ни после. Нога у него ушла по щиколотку в скобу трапа, и было там секунд пять, чтобы её выдернуть. Может, четыре. Я стоял. Я стоял и руки ему не подал. И вот что я скажу про эти пять секунд, потому что за них после отвечал один. Я не растерялся и в столбняк не впал. Я успел подумать, и додумал до конца. Я сообразил, что, ежели полезу к скобе, встану на колени спиной к ходу, а по ходу они шли, и что Пантелей один четыре барашка не докрутит, и что за дверью Гриша, который не встанет. Всё это правда, и всё это я после, за полгода, разложил себе по полочкам так гладко, что и сам едва не поверил. А в те пять секунд у меня в голове было одно, короткое: там мокро, а тут сухо. Вот и вся моя мысль. Третий раз за три месяца, ежели вести счёт. Счёт я вёл и веду. Он потянул створку на себя, вдавил её в раму, и я успел увидеть в щели его глаз и мокрый серый рукав, а после Пантелей навалился с нашей стороны и стал крутить барашки, все четыре, по очереди, крест-накрест, и кричал мне: «Крути, дурень, крути!» – и я крутил, обжигая ладони о железо. В дверь ударило раз. Потом ещё. Потом перестало.
А потом заработала батарея. Такое отдаётся в костях, в зубах, в хребте; с потолка на нас сыпалась бетонная крошка, мелкая, как пыль с мешка, фонарь моталcя на крюке, Гриша сидел на полу, зажав уши, и повторял шёпотом «мамочка, мамочка», а Ядвига стояла с трубкой, прижав её плечом, и записывала в журнал карандашом на верёвочке: время, число снарядов, поправку. Клали минут двадцать, после реже, после всё стихло.
Наверх мы вышли уже к полудню, вторым ходом, потому как первый завалило, и вышли не туда, откуда спускались, а много выше – над самой лощиной, у батарейного вала. Дышать над лощиной было ещё нечем – висело рыжее, и от травы поднимался дымок там, где легло близко, и пахло сгоревшим порохом, тиной и той самой сладковатой дрянью. Болото было разворочено, вода ушла в старое русло и лежала теперь длинной кривой лужей, а в этой луже, и по её краям, и по кочкам осталось то, что осталось. Описывать я этого не стану; скажу лишь, что было их куда больше десятка, и что лежали они ровно по той полосе, где чернела трава. Куда стёк газ, туда они и вышли. Выходит, мы их выкурили из-под земли тем же самым, чем германец выкуривал нас из окопов, и разница вся в том, что нам-то было куда бежать. И с того дня я года три не мог смотреть, как режут скотину, хотя вырос при бойне.
А по дороге от Заречного шли наши. В первой кучке я насчитал десятка полтора, дальше шли ещё. Они двигались в сторону германских окопов и шли молча – голоса у них сгорели ещё на рассвете. Лица у всех были обмотаны тряпками, бинтами, кто чем сумел, и тряпки эти намокли от того, что шло у них горлом, и намокшее было видно издали, потому что мокрое на грязном другого цвета. Один опирался на винтовку, как на костыль. Другой останавливался, сгибался пополам, откашливался и шёл дальше. Подпоручик, который их вёл, кашлял наравне со всеми; он махнул рукой, и они прибавили шагу.
Ядвига стояла рядом со мною у бруствера. Она сняла с гимнастёрки прилипший клочок бинта, скатала его в пальцах и уронила под ноги.
– Пойдёмте, – сказала она. – Там ваши сто человек.
И мы пошли.
А аэростат висел на прежнем месте. И у того, кто в нём сидел, был свой журнал, и он в него записывал, куда легло и какую дать поправку. У всех в тот день были журналы. Гриша всё поминал суд и что он самолично пойдёт свидетелем. А суда не было. Да Гриши, к слову, тоже не стало – в шестнадцатом, от той же глотки, уже в тылу, тихо. Про Вайса ж я после не рассказывал никому – ни в тот день, ни позже, ни в двадцать втором году в Твери, когда меня подробно расспрашивали про германскую. Я говорил, что немецкий сапёр закрыл за нами газовую дверь, и всякое слово в этой фразе – чистая правда, только правда эта с изъяном, и про изъян знаю я один. А сапог мой в тот день доконало окончательно, и, между прочим, правый: левый, которому я отдал полночи и всю дратву, дослужил до самого сентября.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
