Обложка Семь Семенов

Семь Семенов

Мария Воробьи

0% прочитано
Стандартный
Мария Воробьи

Семь Семенов

Часть 1

Воробьи Мария

Семь семенов

Сын

Глава 1

Одно из первых чувств, которое испытывает родившийся ребёнок, — это голод. От голода он кричит. Потом замирает и прислушивается: не сознательно, конечно, но прислушивается — будут ли кормить.

Жилец он или нежилец.

Ухаживающие за умирающими от голода говорят, что рано или поздно, в какой-то окончательный момент, люди перестают его чувствовать, и, если положить перед ними хлеба или вложить им в руку или в рот — они его уже не съедят.

Они не чувствуют голода, а что они в этот момент чувствуют — никто не знает.

Все младенцы кричат от голода, и Семён не был исключением. Как все младенцы, Семён Гаврилович Костин кричал от голода уже через полчаса после рождения. Его поднесли матери, у которой он был первенцем, но она очень ловко и умело (никто не сказал бы, что она делает это в первый раз) поднесла его к груди. Тогда новорождённый Семён на время забыл о голоде. Потом ему не раз и не два приходилось вспоминать о нём. Ему даже придётся от голода умереть. (Многие биографии начинаются со смерти. Так легче выносить жизнь, идти по ней — если уже заранее знать, чем кончится дело. Теперь судьба Семёна открыта всем: известны начало и конец.)

Да, ему предстоит от голода умереть. Но не сегодня. Сегодня мать ласково сказала:

— Правда, он хорошенький мальчик?

Она внимательно и ревностно оглядывала его — красное от плача личико, глаза с широкими чёрными зрачками, какие бывают только у новорождённых, редкий, с залысинами, пушок волос. Она оценила его всего, прежде чем вынести вердикт: что это такое я родила? Это теперь моё? Хорош он или дурён?

Но она решила, что он хорош, и улыбалась теперь ему. И в этих ласковых словах было большое ожидание счастья.

Мать звали Натальей. В имени было много надежд, имя словно обещало иную жизнь: чуть более богатую, чуть более счастливую, чем было на роду написано. Имя предполагало книжки, рояли, может быть, даже балы.

В реальности была большая дверь светлой и богатой бакалейной лавки, корова с печальными глазами, четверо братьев, трое сестер и она — Наталья — меньшенькая. Она не знала, почему её так назвали. Отец не был человеком, который бы рвался выше своего места. Мать тоже такой не была, она казалась вечно уставшей, в платке, повязанном как-то криво, как не носили даже крестьянки. У неё было восемь детей, а платок чудесно скрывал волосы, которые она мыла намного реже, чем все. Мать Натальи называла мужа — «отец». Он её — «бабка», хотя был старше на двенадцать лет. В этом была правда их жизни: матери цвели красивее, но отцветали раньше отцов.

Наталья была последышем, рождённым уже в самом конце материного цветения, и любили её все. Она с молчаливого желания родителей задержалась в отцовском доме, чтобы продлить им жизнь, — было почему-то понятно, что стоит и ей упорхнуть, как они сразу из зрелых и крепких ещё людей сразу станут стариками. У них не останется больше непристроенных детей, только внуки: и старший сын примет лавку и опеку над родителями. Это случится не за один день, но счёт дням, которые поведут их к могиле, начнётся, когда Наталья невестой выйдет за порог. Поэтому она задерживалась и была, на самом деле, и не против задержаться.

Братья переженились. Трое съехали из родительского дома: двое остались в Твери, а одного что-то понесло дальше. Он поехал сначала в Москву, потом в Петербург, затем его залихорадило, заметало, он сплавлял лес по Волге, ходил с рыбаками в Астрахани, объезжал коней, живя у терских казаков — и однажды кто-то сказал ему про то, что вечный лёд бывает голубым. Он не поверил сначала, а потом захотел увидеть — так захотел, что ушёл на самый Север, то ли с экспедицией, то ли сам — семья так и не узнала. Как не узнала и того, что он там замёрз насмерть, там, где снега никогда не тают — и лицо его останется нетленным ещё долгие годы. Он будет смотреть в вечность, в мерзлоту, умерев, сидя к дому спиной, пока его кости не обглодают белые северные песцы.

Оставшиеся братья были обыкновенными: носили сюртуки, были рабочими, трудились в лавке, служили приказчиками, дарили сёстрам по серьгам, жёнам — по бусам. Притаскивали своих детей, иногда оставляли надолго в лавке, Наталья любила за ними смотреть: себе хотела много детей. Больно мягкие и пушистые у них были волосы, и сквозь свет этих волос Наталья не видела или не хотела видеть того, каким трудом дались матери её братья и сёстры.

Наталье исполнилось уже двадцать пять лет, когда один из братьев пришёл в лавку с Гавриилом Костиным. Гость был рыжий, скуластый, как татарин, с небольшой щербинкой между зубами. Никто не называл его Гавриилом. От полного имени несло ладаном и чем-то чересчур важным. Он был Гаврила, иногда — Гаврил Фёдорович. Он был сыном крестьянина, выкупившегося из крепостничества в тысяча восемьсот шестидесятом году.

Фёдор копил на выкуп семьи много лет, недоедая, недопивая, и скопил всё-таки какими-то немыслимыми усилиями всю сумму. Первые два года он был счастлив, но в шестьдесят втором грянула реформа, и свобода, давшаяся таким сверхчеловеческим напряжением воли, которое никто даже не мог предположить, вдруг стала бесплатной, общей, не стоящей почти ничего.

Эта история очень сильно повлияла на Фёдора: он запил и практически промотал своё хозяйство. Никто в роду не умел — вовремя. Все делали или рано, или поздно. Считали, искали, выгадывали, пытались поймать — но время смеялось, ускользало, обманывало.

Гаврила был так же зол, последователен и беспощаден к себе, как отец, но другую кабалу видел перед собой: бедность.

Как и где поднимался — темно, страшно, непонятно, — но утром солнечного мая он возник на пороге Натальиной лавки тридцатипятилетним женихом с собственным кирпичным заводом. Завод был маленький. Рядом, в Твери, были гиганты: завод Коншиных. Трест. Сообщество. В таких условиях сложно было вести своё дело. Нужно было уже становиться частью мануфактуры, входить в объединение, а то и продать все свои жалкие попытки и идти к Коншиным на поклон, начальником цеха.

Мир ускорялся, и теперь уже Гаврила за ним не успевал. Но он был упрям, говорил

И Гаврила, что боялся спать, что боялся медлить, что боялся сидеть на месте, вдруг замер. Спросил осторожно:

— Вы мне фунт табаку отсыпьте?

Наталья отвернулась, начала копаться в тюках — она-то не замедлилась. Она-то ничего такого не почувствовала. Когда она отвернулась, Гаврила спросил у её брата, прямо, грубо, нервно:

— Что, сестра твоя просватана?

Это было ужасно, и Гаврила, только вымолвив, сам понял, как это было — и пошёл пятнами, но придумать ничего не мог, чтобы сгладить конфуз. Брат замешкался, и тут повернулась сама Наталья — невиданное дело — щёки как маков цвет горели — и сказала насмешливо:

— Не просватана. Вы, что ли, свататься собрались?

— А может, и я, — опять хрипло и с расстановкой сказал Гаврила. Он, как минуту назад проклинал свой язык-помело, тут ему резко порадовался.

— Ну так за этим вам к батюшке надо, — сказала она, аккуратно взвешивая табак. Как будто он резко стал ей неинтересен. Как будто она такое в своей лавке слышала через день.

И действительно забыла о нём, и, когда в дом зачастила сваха, а потом и явился сам Гаврила — в чёрных начищенных сапогах, мнущий картуз в нервных руках, — очень удивилась.

У них родилось пятеро детей. Троих из них успели окрестить. Из этих троих ещё двое кое-как дотянули до полугода. До взрослого возраста дожил только первенец. Первенца назвали Семёном в честь праведного Симеона Богоприимца.

Семёном Гавриловичем. Семёнов было много. Семёны были разными. Семёны были крестьянами. Семёны были купцами. Семёны были мещанами. Семёны были солдатами. Семёны были даже служащими. Семёнов мало было только на самом золотом верху, там, где из века в век детям давались красивые, необычные имена: закольцованные в честь предков, в честь героев романов, в честь родовитых восприемников, в честь членов августейшей семьи.

Семёны были разные. Были худые Семёны, были тучные. Были у них разные глаза: татарские, бурятские, русские. Были Семёны сухие, были Семёны потные. Были Семёны голодные и были Семёны сытые, но чаще, конечно, голодные, чем сытые.

Что делать, имя часто встречалось в святцах.

Наталья Ивановна радовалась тому, что Бог оставил ей хотя бы этого ребёнка.

Брак Натальи и Гаврилы, начавшийся с понимания, имел все возможности продолжиться так же. Ни он, ни она не были слишком юными, чтобы мечтать о чём-то, чего другой не мог предложить. Он её выбрал, и она ему подыграла: всё, правда, имело хорошие шансы закончиться приязнью, если не любовью. Но в дело вмешался случай, или фатум, или просто Гаврилин фатальный недостаток воображения. Он умел мечтать, Гаврила, но не умел мечтать слишком высоко — и на беду его, он достиг того, что намечтал себе. Он не думал, что достигнет, поэтому и выбрал себе такую мечту.

Мечта его состояла в кирпичном заводе, и чтобы самому больше никогда не ходить за плугом, и чтобы всегда иметь пару хороших чёрных кожаных сапог, крепкий сюртук, и чтобы в шкафу лежали всегда новые рубахи — на крайний случай.

Всё задалось, как себе Гаврила загадал. Он был рукаст, упорен и работать умел, а ещё ему повезло. Сначала в эту мечту свою он не верил, а потом понял, что у него уже есть завод, и сюртук, и полдюжины рубашек в шкафу — да не просто новых, а не местных, московских.

Тут бы Гавриле стать счастливым, но он стал задумчивым. Он вдруг понял — чего бы ему стоило не догадаться! — что, хотя картина в частностях отличалась, в целом он мечты своей достиг. Тут бы ему выдумать себе новую мечту, но Гаврила был из тех, кто мечты растит в себе долго, по двадцать лет, с самого детства. И другой мечты Гаврила выдумать себе не сумел. Он хотел было усилить свою мечту, подлатать её, сказать, что ещё всего не добился.

Он выписал себе три рубашки из Санкт-Петербурга. Когда они пришли, он только развернул каждую из них, чтобы проверить, что его не обманули — привык всё всегда проверять, а от попыток его обмануть — зверел, и наливались тёмной, словно бычьей, кровью его блёклые глаза. Но после отдал Наталье, чтобы убрала подальше, и, кажется, никогда не носил их.

Так ходил Гаврила какое-то время: с дырой в той части души, где прежде жила его мечта. Никто не мог заметить этого, а если бы и заметил, то ничего не смог бы сделать. В конце концов, это была чужая душа и чужая дыра.

И так шёл однажды Гаврила мимо кабака. Всё к этому шло, правда? Кабак — место вне пространства и времени, начало начал, конец концов. Гаврила замедлил шаг. На него повеяло тем, что затыкает любую дыру в душе — и боль, и невозможность жить, и потерю мечты, и даже обыкновенную скуку. А дальше — за чудесным запахом обмана, праздника, веселья — шли запахи нужды, горя, немытых тел, сточных канав, человеческой крови. Все знали о том аромате, что шёл вторым, но обычно не чувствовали и не боялись его.

И Гаврила повлёкся душой в этот страшный кабак.

Судьба его была уже как будто решена. В грядущем, что определялось его теперешними шагами по весенней и хрусткой тверской грязи прямо к кабаку, уже слышался горький крик побиваемой Натальи, плач Семёна и других, ещё не рождённых детей, продажа с торгов завода, приговор суда, бряцанье кандалов.

Но между Гаврилой и кабаком пронеслась бричка, а в бричке сидела молодая и ладная бабёнка, укутанная — удивительное дело — в цветастый цыганский плат. Тут мысль Гаврилы прихотливо вильнула, но повлеклась почему-то не к этой конкретной женщине, а к цыганам в целом. Словно бы он увидел какую-то простоту в том деле, чтобы просто спиться. Это было бы чересчур обыкновенно, как мечта о дюжине рубашек. (А Гаврила выучил урок.)

На следующий день он пришёл в табор — так, как приходят, желая праздника. Он ждал, что его будут встречать девушки в цветастых платках, мужчины с гибкими гитарами, но его встречали три старухи: одна была кривая на левый глаз, другая на правый глаз, а на носу у третьей была огромная бородавка. Они говорили по очереди:

— Хочешь вечного праздника? Хочешь

И Гаврила сказал:

— Хочу.

— А может, ты хочешь силу пить и не спиваться? Может, ты хочешь, чтобы праздник не заканчивался похмельем? Хочешь свободу, но так, чтобы за неё не платить? Это возможно, но будет стоить дорого.

— За деньгами дело не станет, — ответил Гаврила. — У меня завод.

Кривые старухи оглянулись на старуху с бородавкой: скосили на неё зрячие глаза. Она сказала:

— Деньги — это хорошо. Только за такое мы больше попросим. Мы попросим, чтобы ты отдавал нам то, что в своём дому не знаешь.

— Только в дому, не на заводе? В дому-то я всё знаю, а на заводе вот, бывает, что-то случается, — сказал Гаврила.

— Нет, только то, что дома. Хочешь?

Гаврила задумался о том, что было дома: только молодая жена и первенец, здоровый мальчик. Он огляделся. Возле цветастых кибиток стояли красавицы. Все они были очень разные, маленькие и высокие, фигуристые и худые, с волосами, заплетёнными в косы и распущенными, но каждая из них казалась Гавриле очень притягательной. Где-то тихо-тихо тренькала гитара. Стоит ему сказать «да» — и всё это придёт в движение, пойдёт в пляс, зазвенит, загремит, очарует его. Он ведь за этим пришёл, чего теперь медлить?

И Гаврила сказал:

— Хочу.

Чернобровые красавицы, золотые мониста, грудные низкие голоса, чад, в котором терялись часы и дни, чад, который делал любую ночь волшебной и единственной. Гавриле казалось, что он летит, что он падает в это чёрное золотое небо, и музыка его несла наверх, всё выше, выше. Мягкие руки цыганки, злые, огненные лады, отбиваемые пальцами гигантского цыгана. Друзья — близкие, как близнецы, понимающие как никто, душа в душу, совпадающие до последней трещинки — до тех пор, пока действовал хмель. Какие-то странные, чужие люди — когда хмель заканчивался.

Непотребные девки. Некрасивый, животный разврат — без вдохновения, без идеи. Простой, неприятный поутру. Гаврила быстро их забывал, конечно. Гаврила мог пить три дня, а на четвёртый вставать — и как ни в чём не бывало шёл работать. Многие так пытались, но не выдерживали долго: их запои и загулы становились всё длиннее, а хмурые, похмельные, сознательные дни — всё короче. Потом хмурые дни становились всё более редкими, редкими, потом и вовсе пропадали. Пьяницы переходили в небытие прямо из колдовского леса спящего сердца и кружащейся головы.

Гаврила был не то. Гаврила был другое. Гаврила держал страсть в узде. Гаврила не бросал работу и трудился каторжно, но потом, почуяв нужный момент — гулял и гудел, и вместе с ним гуляла и гудела вся Тверь.

К жене — по странной прихоти — являлся уже только чистый, бритый, свежий. По-другому не приходил. Молодая, влюблённая или особенно гордая жена бы всё это могла порушить, но Наталья обладала большим чутьём, а главное, не любила его.

Другая бы плакала, требовала, упрекала — и этим бы сломала заклятье или обет, что сам на себя наложил Гаврила. Тогда бы он перестал разграничивать, перестал бы говорить себе: здесь я грешу, а здесь нет. Все слилось бы воедино для него, и он не делал бы разницы между тут и там.

Но Наталья, вышедшая за него поздно, была младшей в своей семье, в которой хватало сестёр — и родных, и двоюродных, и троюродных. В маленькой Твери было не утаить греха, и хоть большинство сестёр хорохорились, приходя домой, Наталья этим не обманывалась. И увы, некоторые из её сестёр плохо жили со своими мужьями.

Наталья страдала, глядя на них, когда ей было пятнадцать, двадцать, не верила, что её пронесёт, она от рождения была недоверчива. И когда она увидела, как пьёт Гаврила — даже выдохнула. Увидеть наконец его загулы было проще, чем в постоянном ужасе ждать их начала.

Она вела с ним себя так, словно ничего не происходило. Словно он уезжал в другие города, в деревни — по делам завода, а не шёл к цыганам и цыганкам. Он вёл себя с ней как очень почтительный муж, словно возвращался после дел рабочих — иногда даже приносил какие-то гостинцы. Она принимала их спокойно, не брезговала ими: надевала нарочно для него.

Внешне их брак выглядел очень нормальным. За глаза шептались, конечно. Такое было не скрыть. Наталья ходила с прямой спиной. Казалось, что она вообще ничего не замечает, что она всё прощает. Но она всё замечала и ничего не прощала. Всё уходило в глубину, пропадало куда-то. Наталья могла с этим жить.

Только одно выносить она не могла. Только в одном она винила мужа, только за одно по-настоящему возненавидела его. Вместе с доступной красотой женского тела в весёлых домах жило ещё что-то другое… Жёлтые билеты непотребных девок, освидетельствования врачей иногда за этим не поспевали — и называлось оно стыдной или французской болезнью, люэсом или сифилисом. К тому времени, как Гаврила обнаружил у себя симптомы, Наталья была уже заражена.

Зараза до конца не выводилась. Даже с этим она могла бы жить. Но…

Алые кровавые ошмётки. Очередной нежилец. Больно и стыдно, а главное — горько. Никакой радости, которая бывает при рождении живого, здорового, доношенного ребёнка. Ни сестёр, ни братьев у Гаврилы не было. Ухаживать за Натальей было некому. В первые разы хлопотали свекровь да соседки, позор, чужие люди с любопытными глазами. Вытирали кровь. Стыдливо замачивали грязное бельё в чане с водой. По первости её утешали.

— Каждая хоть одного, да теряла до срока.

По первости она даже плакала. Потом уже соседок не звали. Свекровь сама сворачивала простыни. На четвёртый раз она не стала этого делать. Наталья это сделала сама, после того как немного отлежалась. Она не винила свекровь. Та была уже старой, и ворочать бельё ей было тяжело. Сама замочила, сама, через день, постирала. Тёрла зло, отчаянно: стирала свои мечты, так, чтобы и памяти не было, ни пятнышка, ни намёка. Ни мальчика, ни девочки, ни рождения, ни крещения, ни имени.

Свекровь, глядя, как Наталья в очередной раз возится с простынями, сказала только:

— Эх ты, горемыка.

Это было нежно, слишком нежно — так обычно не говорили свекрови. Вся нежность, что когда-то у них была, выветривалась за жизнь. И свекровь обычно не была ласкова к Наталье, но тут из-за её каменного лица просунулось, выглянуло что-то живое. Мелькнуло — и спряталось тут же, но Наталья успела заметить.

Она сказала, мучительно не глядя на свекровь:

— Моя утроба стала могилой для моих детей.

И этого — мучительной тишины

Глава 2

Впрочем, в своём горе она была не совсем справедлива. Не все дети умерли. Первенец её выжил. Семён рос чудесным мальчиком. У него были мягкие кудри и прозрачные голубые глаза. Он практически не отличался от других детей.

Мать любила его одного, каким-то страшным, чуть ли не звериным чутьём справедливо поняв, что нельзя любить его, видя в нём всех тех, кто не родился. Что тех следует любить отдельно от этого, иначе — беда. И живому, и мёртвым.

Впрочем, от беды Семёна это не уберегло. В детстве Семён был какой-то чересчур чувствительный и по-девичьи ласковый. Плакал, слыша шарманку. Жалел коров, гладил их по большим и печальным мордам, заглядывал в глаза, плакал, если большие куры вдруг заклёвывали маленьких.

Наталья знала, что такие дети случаются, — и знала, как тяжело им на свете потом живётся. Надеялась — выправится. Зачерствеет. Привыкнет. Но пока не черствел. Как жить будет?

Растили, как положено — деревней. Детство у него было обыкновенное, как у всех. У Семёна, как он потом поймёт, всё было как у всех. Детство как у всех, жизнь как у всех, даже смерть весьма обыкновенная.

Жили циклами. По зиме жарко топили печи до душного бреда. Сидели вечерами у огня. Чувствовали, как плавятся чувства и мысли. Снаружи, в стужу — они леденели. По весне всё становилось водой. Вода лилась сверху, вода бежала по земле, превращалась в грязь. Мир становился топким и зыбким. Дышал обманчивой надеждой на счастье. По лету была страда. Земля была сухой (или влажной — это было неважно). Важно было то, что родить она могла, только щедро политая мужицким потом. Пот этот тёк в землю, и на одном этом поте росли потом хлеба. По осени собирали плоды. Они валились с деревьев, катались по земле. Осень была женским временем. Время родить, время собирать плоды. Осень была полна Марииными праздниками: Рождество Богородицы, Покров, Введение во храм.

— Что такое «Покров»? — спрашивал Семён.

Бабушка, мать, дед отвечали разное: так платок называют, так Она нас однажды накрыла своим платком, а он у Неё был словно облако, от одного края земли до другого края земли. Накрыла — и спрятала, спасла. Вот церковного батюшку лучше слушай, он тебе доходчивей объяснит. Я занятая, мне некогда тебе рассказывать.

Отца Семён не спрашивал. Почему-то знал, что его не надо про это спрашивать. А надо спрашивать про другое, про то, как жить жизнь внешнюю, как ругать приказчиков на заводе, как кирпичи месить и обжигать, как пить водку. Вот про это можно было у отца спросить. А про Богородицу не надо было. Но Семён про всё, что можно было узнать у отца, знать не очень хотел.

Малые циклы были как малая жизнь. Как жизнь мыши в сравнении с жизнью человека. Как репетиция жизни большой. Пять дней, чтобы страдать, один день, чтобы умереть, и ещё один день, чтобы воскреснуть, потому что по воскресеньям ходили в церковь. Так говорил дед.

Всё было заведено. В начале весны, лета, осени, зимы — радоваться началу. В середине удивляться — как это, уже половина? Ощущать, как мурашками по коже приходит предчувствие конца, но знать, что конец этот, слава богу, не завтра, значит, ещё поживём, побегаем, погреемся или помёрзнем. В самом конце, уже не чувствуя тревоги, думать: ну вот и всё. Как это было быстро. Как жаль. Скорее бы совсем конец, а то жилы тянет.

У женщин были свои циклы. Женские циклы были похожи на циклы Луны. Лицо Луны было похоже на лицо кликуши. Женские циклы что-то говорили о том, как родятся дети. Семён не приглядывался, он мальчик, ему этого знать было необязательно, и он смутно радовался, что ему этого знать не надо, потому что чувствовал, что женщины от этого знания не становятся радостнее, а только злятся.

Когда Семён стал подростком, перестал плакать, заслышав шарманку. Стал плакать в церкви, стоило увидеть Богородицу с младенцем. Богородицы в деревнях были скорбные и тёмные от старого лака. Смуглянки-Богородицы. Семён плакал, стоило ему остановиться перед Её иконой. Другие иконы такой власти над ним не имели, хотя он знал очень много житий. Жития святых редко оканчивались благостно. Святых распинали, топили, варили заживо, жгли на кострах, разрывали львами, морили голодом.

Знания о многих страданиях тяготили его, но на них он умел смотреть без слёз. На иконах святые, хоть и знали о своих мучениях, смотрелись спокойно, глядели твёрдо, словно видели иной мир, а тело было так — мучимая оболочка духа. Тело было временное, и вечность глядела из их глаз.

Но Богородица, обнимающая сына, мучилась духовной мукой, а не телесной — ожиданием человеческой боли, что приходит каждому вместе с любовью. И этой богородичной муки не мог выносить Семён, но не подходить к Её иконам тоже было тяжело — словно оставлять Её один на один с Её страданиями, пусть даже облегчить их он не мог.

Поэтому в церковь он ходил только по воскресеньям. Дед, видя его избегания, свирепел. Деду казалось, что Семён заразился где-то нигилизмом и чем-то таким, городским, модным, что он не хочет жить как жил он, Фёдор, а хочет жить легче, влюблённее. А если кто-то живёт по-другому — значит, его, Фёдорова, жизнь может быть поставлена под сомнение.

А жизни осталось так мало, что поздно было уже её менять. И прошла она в труде и заботах, заботах и труде, он, может быть, когда-то в юности и хотел бы жить легче и веселее, но жизнь не дала ему выбора. Страшным усилием воли он когда-то запретил себе мечтать о большем и в тот день стал старше на десять лет.

У деда был злой характер. За свой характер он не раз был бит плетьми на помещичьем дворе, но привычек своих до последнего не оставлял. Дед был очень стар, и хоть задор его оставался при нём, но силы на гнев было уже мало, и даже бранью теперь не всегда разрешалась его ярость.

Но власть дедова строилась на послушании Семёна, а Семён был деду послушен. Дед велел в наказание за пропуск церкви становиться перед красным углом, бить земные поклоны. Семён бил. Голова его, тяжёлая, клонилась к полу, и самой макушкой он касался земли. Тогда он открывал глаза

Ему казалось, что это другой мир, горний, божий, где всё точно так же, как у нас, только наоборот. Тогда Семён закрывал глаза, выпрямлялся, вставал. Снова открывал глаза и оказывался в обыкновенном мире. Божий мир был ему страшен. Но мир человечий стал ему тоже страшен.

Бабушка была иная: добрая, сдобная. «З, — писалось тогда. — З — здоба». Семёну не нравилось. «Здоба» и «злоба» были похожи, но в бабушке ничего злобного не было, только сдобное. С бабушкой мир человечий казался не таким страшным.

Когда Семёну исполнилось одиннадцать, его задумали отдать учиться. Дела у отца шли неплохо, и он решил, что сыну нужно получить образование получше, чем приходская школа.

В Твери была одна мужская гимназия, старая, основанная ещё до нашествия Наполеона, в начале века. Чёрно-синяя форма, коричневые школярские портфели — от этого веяло респектабельностью и деньгами. Гимназия была белокрылая, широкая, очень красивая, похожая на речную чайку, растопырившую крыла. Отец, вырядившись в новый сюртук и лакированные сапоги, полюбил гулять вокруг неё.

Они, пожалуй, проходили. Циркуляр о кухаркиных детях не давал права учиться в гимназиях детям крестьян, мелких лавочников, кучеров, прачек, пресловутых кухарок — мог ли отец считаться уже не мелким заводчиком?

Какой-то из Натальиных племянников в ней отучился. Это давало некую надежду на то, что и Семёна примут. Но Гаврила нежданно робел перед этой белоснежной гимназией — прежде чем гулять возле неё, он всегда намывал руки. Ему казалось, что они слишком измазаны красновато-бурой глиной, словно он кого-то убил. В другом случае он не переживал о том, что у него могли быть грязные руки, но здесь, куда он и его сын проходили по самой кромке…

Гаврила не имел знакомства с директором, но знал одного из учителей гимназии. Гаврила, пожалуй, был богаче, но учитель всё равно образованнее, выше по статусу. Раз Гаврила пришёл, принёс учителю гостинцев — пряников, яиц, купленного в бакалейной лавке индийского чая, и осторожно спросил, может ли быть такое, чтобы Семёна приняли в гимназию.

Учитель важно кивал, обещал походатайствовать, но Гаврила, который не хотел справляться напрямую как раз из-за нежелания встречаться с этими важными людьми, чтобы они перед ним, кирпичником, нос задирали, страшно раздражился. Раздражительность была серьёзной частью его натуры, и он не то чтобы хотел с ней бороться, но тут сдерживался, кривовато улыбался ответу учителя. Думал, учитель не поймёт его отношения. Учитель понял, но выяснял всё честно.

Когда через некоторое время Гаврила зашёл за ответом, учитель сказал, что Семёна скорее всего не примут.

— Сейчас очень большой набор, классы переполнены. Вы можете поговорить с Евгением Васильевичем, — так звали директора гимназии, — но не думаю, что это вам поможет. Может быть, лучше идти в реальное. В нашем реальном хорошее образование. Седьмой класс есть, а это редкость. Несколько человек в прошлом году даже в университет по окончании поступили.

Гаврила покивал, поблагодарил учителя и вышел. Так Семён попал в реальное училище по общему направлению. Скоро стало ясно, что это было как раз хорошим решением. Гаврила даже дивился на себя: зачем он вообще ходил в дорогую гимназию, а сразу не отдал сына в реальное. В реальном преподавали механику, математику, физику — как раз то, что надо, чтобы поддерживать в надлежащем виде станки для кирпичей. И стоило дешевле. Отец был доволен.

Мать ставила свечки перед иконой «Прибавление ума». «Ты мать — и я мать, пусть учится хорошо, коли это в твоей власти, сама понимаешь, как важно теперь учиться. А если он будет плохо учиться, то отец станет его бить, а так не бьёт, он ведь послушный сын. А если он будет бит и будет ещё хуже учиться — что из него выйдет? Вдруг ничего не выйдет, а вдруг плохо выйдет. Он ведь у меня один. Ты должна понять, у тебя-то тоже один был. Мы, матери единственных детей, несколько иначе смотрим на мир, чем все остальные. Это даже опасно — иметь одного. Вся любовь в одном, и весь ужас в одном тоже. Так что ты уж, пожалуйста, пригляди за ним».

Ещё об учении можно было молиться Спиридону Тримифунтскому. Но он был мужчина, материнских забот и страхов не очень понимал, и ему Наталья не доверяла. Богородица была надёжнее.

Учение давалось Семёну нелегко. Он успевал по Закону Божию, но те предметы, которыми как раз и было сильно реальное — математика, физика, — были для него сложны. Он пытался в них разобраться, но выходило не очень. Тогда кончилось тем, что он стал заучивать наизусть целыми страницами.

Семён был прилежный и тихий, и учителя его любили. По поведению у него никогда не было замечаний. Казалось бы, остальные мальчишки должны были его не любить. Дети зажиточных крестьян, мелких лавочников, мещан, служащих… Ребята были насмешливые, острые на язык и скорые на расправу. Но Семён пришёлся им по нраву: детским чутьём, что сродни звериному, они поняли, что Семёнова тишь и благость — не результат гнусного подхалимажа и желания подлизаться, а просто черта характера. Он был такой же и с ними, такой же тихий, внимательный, вежливый.

Они поняли, что он безобидный, и первая неприязнь к нему быстро сменилась приязнью, они даже как-то между собой безмолвно согласились беречь и защищать его. За это они ещё сильнее его полюбили — в его присутствии они могли быть лучшими людьми и гордиться собой, а люди любят, когда могут гордиться собой.

Семён, прежде живший в дому, в запечном мире, при матери (отец уходил работать), при стариках, вдруг оказался в круговороте человеческого мира, мира строгого и мужского. И оказалось, как ни странно, что он мог жить в этом новом мире. У него не было даже никаких плохих воспоминаний потом. Хороших, впрочем, тоже. Никаких друзей из стен реального училища он не забрал. Он прошёл по краю дороги, его словно не задело.

Были люди, которые шли напрямик. Были люди, которые шли насквозь. Были люди, что пробивали головой стены. А он был вот такой, что шёл по обочине.

В реальном были, конечно, свои плюсы и минусы. Были свои несправедливости и мелкие обиды (но Семён старался мелкие обиды не замечать). В нём была система, а в системе был свой покой. Утро начиналось с молитвы, потом длились классы, потом был обед, уроки. Первородный хаос жизни отставлен за скобками, остановлен стопками книг, твёрдыми

Этот мир ему нравился. А другой мир — нет. Потому что, как он подрос, отец стал брать его на завод. Ремесло было не сложное, только тяжёлое, утомительное. Отец знал всех своих рабочих, а они знали его. Отношения у них были какие-то древние, архаичные, словно он был атаманом шайки разбойников или отцом-патриархом их всех.

Такого не бывало на больших заводах. Там владелец нанимал бонну своим детям, чтобы они говорили по-французски, и прятал руки в белые перчатки, не умея набить рабочему морды. Гаврила набить морду умел, потому что в юности сам был бит не раз. Но ещё Гаврила знал, что битьём морды злоупотреблять не следует, потому что тогда одной чёрной ночью его рабочие могут прийти к нему, и зарезать, и закопать под калиновым кустом, возле смородиновой реки.

У Гаврилы, как у зверя, была чуйка. Он знал, где надо нажать, где власть показать — а где надо поддержать, штоф водки поставить или за свой счёт чьей-то жене доктора пригласить. Гавриле мерещилось, что однажды его придут убивать. Он в это свято верил. Он жил с этой мыслью, но её не боялся. Она придавала его пьянству какую-то дополнительную остроту.

Но в Семёне ничего этого не было. Семён любил читать книжки и слушать сказки. Странно, но, пожалуй, даже банально было, что у такого отца родился такой сын. Семёна рабочие любили какой-то жалостливой любовью, угадав, что он такое. Мать не знала, и отец не знал, а рабочие всё понимали. Родители всегда всё понимают последними.

Семён любил рабочих тоже — как он равно любил всех людей. Любовь его была детская, бездеятельная, неспособная на подвиг и на реальное служение. Но и рабочие, и Семён — все знали, что если бы он завтра встал над заводом — то его бы через день или два сместили, несмотря ни на какую жалость. Рабочие видели в нём юродивого, божьего человека, — и не стали бы его обижать при этом. Сместили бы мягко, надеясь, что он не поймёт, что произошло.

Завод был кирпичный. Это значило, что на заводе делались кирпичи.

Доподлинно неизвестно, кто и когда придумал кирпичи. Все учёные мира сходились на том, что изобретение очень древнее. Возможно, речи ещё не было, а кирпич уже был. Кирпич, особенно старый, хорош тем, что в него можно что-то положить, замешать, спрятать. Наружность кирпича проста, чего нельзя сказать о его сути. В кирпич можно замешать солому, тогда он обретёт имя. В кирпич можно насыпать мраморную крошку, известняк или мелкопротёртые ракушки, тогда он станет твёрдым. Кирпич можно обжечь в печи, тогда он обретёт стойкость. В самый важный, самый первый кирпич можно, в конце концов, добавить немного своей крови. Тогда здание, возведённое на нём, устоит и уцелеет. Это будет уловкой — вместо того, чтобы приносить в жертву агнца или девушку — всего лишь капнуть немного собственной крови.

Важной частью кирпича было клеймо. Клейма тоже бывали разные.

Гаврила Фёдорович подошёл к выбору клейма ответственно. Перебрав клейма круглые и клейма треугольные, он остановился на клейме, которое немногословно и с достоинством гласило «КОСТИНЪ». Каждый кирпич был проштампован его фамилией, и, когда он это видел, ему становилось хорошо и спокойно. Кирпичи успокаивали его, говорили: «Мы тебя переживем, но имя твоё не будет забыто. Из твоих кирпичей будут построены больницы, соборы и доходные дома. Когда-нибудь, лет через сто, кто-то заново будет покрывать их штукатуркой и увидит твою фамилию. Быть может, у тебя бестолковый сын, и, кажется, другого, толкового, не будет, но будем мы — и мы простоим дольше, чем будешь жить ты, и дольше, чем будет жить твой бестолковый сын».

Гаврила Фёдорович гладил кирпичи по рыжим бокам, словно крепких гнедых лошадей.

Ещё одной вещи, кроме кирпичей, суждено было пережить и Гаврилу, и его сына. Это была латунная трость с набалдашником в виде ладони, пальцы которой были сложены в фигу. Трость была элегантная и насмешливая, и иногда драчливый, сердитый Гаврила вместо ответа поднимал и тряс ею. Сначала она нужна была ему только для форса, но потом он действительно начал прихрамывать и попробовал ходить с ней: и оказалось, что как трость она неудобна. Сложенные костяшки латунных пальцев больно впивались в живую руку. Гаврила трость забросил, как некогда забросил рубашки: и её после смерти отца на память забрал Семён.

Отец злился. Ему не нравилось, что его единственный сын — вот такой. Он думал, что из сына выйдет толк, а толка не выходило. Он думал, что его сын — уж его-то сын! — будет весёлый и злой. А сын был печальный и добрый. Гаврила не хотел винить себя, а хотел винить Наталью. Но Наталья тоже не была ни печальной, ни доброй. Наталья была гордой и умной, но в Семёне этого ничего не было. Ни деды, ни бабки — тоже такими не были.

Винить было некого.

Гаврила недолго старался: все его усилия шли насмарку. Он говорил Семёну передать рабочим то и это. Семён передавал слово в слово, но при этом был часто неправильно понят. Когда отец давал сыну поручение, сын работал исполнительно, внимательно и тщательно. Но как только всплывал хоть один вопрос, который не был обговорён заранее и Семёну приходилось выбирать самому, он выбирал всегда неправильно.

Боль от потери детей не сильно терзала Гаврилу. Когда Наталья теряла очередного, он просто пожимал плечами. Гаврила видел в этом промысел Божий и простую судьбу. Он считал себя здоровым и был рад, что гибнут его дети, а не он. Потерю детей он пережить мог, а потерю себя — нет.

Но теперь, когда его единственный выросший сын вдруг оказался таким неспособным, малахольным — призраки нерождённых начали терзать Гаврилу. Почему выжил — этот? Почему не выжили — те? Среди тех, должно быть, были один или два, способные удачно управиться с заводом — и может быть, даже был один, который был способен на этом разбогатеть.

В конце концов, убедившись, что от сына нет никакого толка, Гаврила решил, как он окончит реальное, отослать его в учение.

Глава 3

Семёну стало пятнадцать лет.

Было лето. Мать послала его к тётке через поле и лес. Он должен был помочь им в поле, пожить с ними неделю, потому что зять захворал. Семён знал дорогу. Он ей, бывало, ходил. Ещё чаще — ездил. Но сегодня лошадь взять было неоткуда, да и бессмысленно

Он шёл по дороге из жёлтой пыли, по раскидистому полю, и казалось ему, что душа его парит над этой дорогой и всем этим полем, что она очень широка и высока. Душа была прозрачна и легка. Она могла растягиваться в бесконечное пространство и заполнять собой всё. Душа могла сжиматься так, чтобы проходить игольное ушко. Ни то ни другое не составляло для неё труда. Семён жил в Твери, в Российской империи, империя была широка, и душа тоже была широка: души должны были покрывать пространства, осваивать, переваривать и подчинять себе бездны.

Душа была и так широка, но сейчас, в поле, и вовсе развернулась. Семёну было радостно идти по дороге. Он чувствовал, как отзываются его ноги на предстоящий долгий путь, как его молодое и горячее тело готово к бегу.

Он был один — а ведь он любил быть один и думать только свои мысли, а не чужие. Семён был далёк от мнения, что чужие мысли проще, чем его. Но когда их мысли выходили на поверхность, они, как ангелы, спускающиеся с неба, постепенно теряли сияние и мощь и становились прозрачными и очень простыми, и даже иногда запачканными. Мысли самого Семёна вели себя так же, и то, что он мог сказать, было бледной тенью того, что он мог подумать. Поэтому он больше любил думать, чем говорить.

Он шёл по жёлтой пыльной дороге, и дорога была бесконечной. Она начиналась откуда-то с незапамятных времён и опутывала весь мир, и нельзя было ей найти начала, и не было ей конца. Она была проложена естественно, то есть очень разумно и просто, но возле холма пересекалась с другой и делала резкий поворот.

Душа Семёна, видящая всё с высоты, почему-то отказывалась туда смотреть. Как будто там был какой-то туман. Душа испугалась и нырнула обратно в тело. Семён подошёл ближе, ещё не видя, но предчувствуя что-то очень страшное. Он увидел людей, нескольких мужиков, нет, мужчин… И там женщина, лежала женщина…

Это всё не происходило.

Нет.

Это было не по-настоящему.

Нет.

Этого не было.

Нет.

Странное дело — племянник добрался до дома только к вечеру. Калитку уже шли запирать, как вдруг увидели Семёна, стоящего на улице. Он никуда не шёл, вообще не двигался ни туда ни сюда, просто стоял и смотрел в пустоту. Тётка заподозрила неладное, выбежала на улицу, схватила его за рукав и потащила с собой в избу. Семён шёл послушно, охотно, но молча и как-то неловко.

— Может, ему по голове дали? — спросила старшая тёткина дочь.

Но беглый и беспощадный осмотр Семёна дал понять, что никаких следов насилия и борьбы, ударов или ран на нём не было. Тетка, обмирающая от ужаса: «Что я скажу его матери, зачем я вообще попросила его одолжить, зачем, зачем», — затрясла его и запричитала: «Ну ведь не девочка, что могло случиться? И вообще, что ты молчишь, когда все за тебя так переживают?»

Семён моргнул и сказал:

— Извините. Со мной ничего не случилось. Все хорошо. Давайте ложиться спать.

Но, хоть он и повернул голову к тётке, смотрел куда-то мимо неё. Наконец угомонились. Семён лежал на печке, рядом с ним раскинулись двоюродные братья. Белые стриженые головы торчали из-под одеяла. Братья походили на матрёшек, разложенных вдоль, мал мала меньше — и все одинаковые. Они были ещё маленькие, от семи и младше. Только старшему было одиннадцать. Брат был младше, но при этом более умелым, чем Семён. Он знал, как чистить лошадь и как её запрягать. Как пахать на этой лошади. Как жать пшеницу и рожь. Семён тоже это знал, но делал плохо, а братьины движения были уже мужицкими, взрослыми, пусть иногда ему не хватало силы.

Семён умел другое. Семён умел читать и считать. Семён всё знал о кирпичах. Семён обладал даром, великим даром чуткого сердца — что причинял ему прежде только страдания.

Но тут, в деревне, знания Семёна вдруг перестали что-то значить. Семён был городской. То, чем он гордился, то, к чему он стремился, — стало совсем ненужным. А нужным стало что-то другое, чем он не владел. Слонялся, бесполезный переросток, полумужчина, неловкий, как ребёнок. Отчаянно желал быть полезным, но выходило плохо.

Через всю жизнь потом пронёс это чувство: чувство своей несостоятельности, недостаточности.

Но сегодня Семён смотрел в потолок и ничего не видел. Он не видел потолка и не видел белоголовых братьев. Он пожалел о своём решении, о том, что сотворил сам с собой, убежав от дороги, увидев ужасное — за ним никто не гнался. Он сразу пожалел о своей клятве и своём деянии, но пути назад не было. Ему теперь придётся с этим жить.

Встали обычно, рано, ушли сразу в поля, работать. Семён работал хуже всех, хуже обычного даже, и тётка в конце концов не выдержала, закричала на него в сердцах, что он только портит всё, что руки его растут не из того места и, коли он дальше так работать будет, надо его в соседнюю деревню отдать, там все такие.

— Простите, — сказал Семён. — Я плохо вижу. Но я приспособлюсь. Обязательно. Я постараюсь сделать это быстрее.

— Малахольный он какой-то, — сказала старшая сестра брату, но голос не понизила, слышно было всем.

Вся семья была с этим молчаливо согласна. Семён рассмеялся от облегчения. Слово было найдено. Он был определён. Ему дали название. То, что заключало в себе самого Семёна, — заключалось в одном слове отроковицы. Ему не надо было больше мучиться собой, задаваться вопросами, страдать и дрожать. Он был — малахольный. Ему теперь осталась сущая малость — прожить эту жизнь, но, по сравнению с тем, что он понял, узнал про себя — это казалось несложной задачей.

— Спасибо, — сказал он сестре.

Она вдруг жутко покраснела и ощерилась:

— Ой, какой важный! Я что, что-то не так сказала?

— Нет-нет, — ответил ей Семён, но дальше решил не продолжать. Продолжать было незачем.

Он пробыл у них ещё семь дней. Шёл в воскресенье вместе с ними в деревенскую церковь, в школу при этой церкви. Тверской храм был белым, блестящим, как первый снег. Сельская церковь была очень тёмная, как древняя старуха. Все лики покрылись копотью, пожелтевшим лаком и чадом свечей, людским страданием. Но Богородица была такая же, как та, что была дома, и та, что была в городе.

— Дорогая Дева, — сказал ей Семён, — я взял придорожный камень. Я выколол себе сначала левый глаз, а после и правый.

Богородица смотрела на него с печалью. Ему казалось, что она хоть не одобряет его решения, но понимает, и ему стало жутко: будто она говорила, что жизнь у него будет такая, что он, может, и правильно сделал, что выколол себе глаза.

Семён продолжил:

— Сначала я хотел отказаться от любого зла, чтобы жить праведно, как отцы пустынники и жены непорочные. Но потом я понял, что так, как жили они, среди зверей, проповедуя птицам, я не смогу. Век не тот. Я не смогу жить без людей. Я буду жить в миру, потому что я единственный сын своих родителей. И для мира я выбрал не видеть зла как проявления воли человека. Я буду видеть зло как ошибку или стихию, но не волю человека.

Молча смотрела Богородица нарисованными печальными глазами, и снова он почувствовал муку за неё, и горько ему стало: бедная ты, бедная, а как иначе? А иначе-то как? Иначе бы Спасения не было.

Семён почувствовал, что его подташнивает от всех переживаний и запаха ладана, и вышел поскорее из церкви. Он уже не тыкался во все стороны, как слепой котёнок, но по краям зрение его размывалось, и он видел только свет и тьму, а предметы мог отчетливо различать только вблизи. Но он знал — это скоро пройдёт.

Работа, которую ему поручала тётка, успокаивала. Когда он пас коров, задавал корм свиньям, собирал сено, он думал о Боге и о человеке. Он ощущал покой.

Ничто не резало его глаза. Трудновато было только вечерами. Деревенские парни и девушки собирались на вечёрки, пели песни, шутили. Семён ходил, но не пел и не шутил. Сидел в углу. Слушал, смотрел.

Казалось, ничего особенно не изменилось. Только всё как будто стало слегка светлее.

Потом он вернулся домой. Дома была печальная мать и такой же несчастливый отец. Но тоже как будто стало светлее. Странное дело — казалось бы, частичная потеря зрения должна свет божий затемнять, но было ровно наоборот. И тогда Семён понял, что сможет с этим жить. Что теперь ему завещано — так жить.

Часть 2

Типограф

Глава 4

Отец помнил о своём решении отдать сына в учение и с годами только утвердился в нём. Семёну было семнадцать лет, когда окончил реальное училище. Это был вполне подходящий возраст. Полетели белые голуби писем, туда и сюда.

Отец отправлял в учение в Москву. Сначала это было идеей, слухом, байкой, но потом это внезапно обрело вес и дату отъезда, стало сбываться. Отец настаивал. Мать не возражала. Ей казалось, что Семёну будет лучше вдали от дома. Самого Семёна никто не спрашивал.

И вот день пришёл, и они стояли втроём на перроне.

Мать обняла на прощанье. Отец не обнял. Смотрел в сторону. Сын-ненаследник был ему теперь слегка неприятен. Чтобы примириться с неспособностью Семёна к делу, отцу пришлось слишком многое выкорчевать из души, и вместе с надеждами, страхами, традициями он случайно выкорчевал и тонкий росток любви к ребёнку.

Наталья смотрела на сына с большей грустью: она оставалась в доме одна. То, что она не противилась его отъезду, не значило, что она не горевала. Она хотела бы, чтобы Семён скорее женился. Чтобы она могла окунать в холодную воду чьи-то еще окровавленные простыни, чтобы она больше не билась, как птица о стекло, о свои несбывшиеся надежды. Чтобы там, на кровати в попытках породить жизнь — страдал кто-то другой.

Она утирала бы лоб. Она утешала бы. Она держала бы невестку за руку. И может быть, невестка бы принесла не одного, но даже нескольких детей, гладких, розовых, весёлых. Не таких, как Семён. Чтобы в доме было шумно. Чтобы в доме звучало не только два сухих голоса, больше похожих на свист кнута над лошадью, когда запускают, желая напугать, а не ударить. В изобилии криков родившихся детей не слышны голоса людей, которые не хотят больше говорить друг с другом.

Так надеялась Наталья, но не верила, что этому суждено сбыться. Семён сторонился девушек, краснел, отводил глаза, не хотел с ними говорить. А самое главное — в его отказе не таилось никакого желания преодолеть себя и заговорить.

Семён неловко смотрел на родителей, не глядя им в глаза.

Утренний перрон был пустым и сонным. Паровоз — блестящим и чёрным. Семён прежде не ездил так далеко один, но он знал, что теперь он как бы сам по себе. Что отец и мать будут ему писать и присылать денег, но дальше всё — сам.

Семён снова посмотрел на чёрный бок паровоза, страшного чудовища, что уносило его из привычных мест. Чудовище тяжело дышало, исторгая пар в небеса. Чудовище, тёплое внутри, живое чудовище, служащее людям.

Семён знал, что путь его недалёк, но у него много дел за этот путь: ему надо вырасти за это время, пока поезд едет сквозь пространство. Ему надо успеть стать взрослым и сильным. Потому что в дороге это делать проще всего. Как только он выйдет в сверкающем большом городе, как только нога его коснётся этой земли, некогда будет уже расти и мужать. Нужно будет делать какие-то взрослые дела, решать какие-то взрослые вопросы, и нельзя будет колебаться. Мать вздохнула, но он на неё не смотрел: надо было начать уже теперь.

— Ну, бывай, — тяжело сказал отец.

Семён только этого и ждал. Он подхватил свои корзинку и саквояж и зашёл в вагон. И снова не оглянулся на них. Они же немного подождали чего-то, а потом, не сговариваясь, повернулись и пошли прочь, не дожидаясь отправления поезда.

Им обоим одинаково противен стал вокзал, и эта вся суета, и обилие людей, и даже острая минутная стрелка на вокзальных часах. Придя домой, Гаврила обнаружил, что у него срезали кошель, долго и грязно ругался, хотел бежать и бить кому-то морду, но потом раздумал и остался дома.

Семён прошёл, сел на свободное место. Его окружали люди, крестьяне, бабы с детьми. Одна из баб зачем-то везла с собой корзину, в которой сидела нахохлившаяся рябая курица. Люди говорили

Поезд вздохнул тяжело, как живой, и тронулся, медленно набирая скорость, поехал вперёд. И всякий страх, обуявший прежде Семёна, пропал. Ему показалось, что он летит на санках с горки, но горка всё не кончается. Он строго напомнил себе о своей цели и понял вдруг, что она неосуществима: он не смог бы стать умнее и взрослее, пока ехал на поезде, если бы он продолжал вариться только в себе самом.

Тогда он стал смотреть на людей справа и слева от себя, и слушать их разговоры, и воображать их жизни, и радоваться их радостями, и печалиться их страданиями: и расти через них. Так слушал он почти весь день.

Кто-то напевал за углом хриплым, но красивым голосом, но прежде, чем Семён успел обернуться, на хозяина голоса кто-то шикнул, и он замолчал. Одна баба что-то говорила другой, про умершего мужа, про свёкра, и голос у неё был жалобный, почти плачущий. На неё уже не решился оборачиваться Семён. Какие-то дети ссорились ближе к началу вагона, кажется, они нашли котёнка — и решали теперь, кому с ним играть. Семён сидел, переполненный увиденным и услышанным, боялся голову наклонить, боялся пойманное расплескать. А потом задремал, временно, заполошно, и проснулся, когда уже подъезжали к Москве.

Что такое была Москва? Москва была город. Москва была невеста-вдова. Москва была княжна. Москва была старая дева. Москва была пленная половчанка, Москва была сонная толстая купчиха и сухая революционерка. Москва была белая лебедь — и сон о белой лебеди.

О Москве мало думали. Москва была, конечно, единственной, но всё-таки одной из многих. Старше Москвы был Смоленск. Старше Москвы была Тверь. Ростов Великий был старше Москвы. Все они стояли вокруг неё, качали на неё головами неодобрительно, когда она была краше всех, когда она была столица, город первого престола.

Но теперь Москва была такой, как они. Москвой можно было жертвовать — и жертвовали. Москву можно было жечь — и жгли.

Семён своей какой-то дикой, недеревенской чуткостью многое понял про Москву, и за неё стало болеть сердце, как болело иногда за родную Тверь. Тверь была — твердь, твердь земная, твердыня. Москва была — мошки, мокрое болото, мослы водяного.

Когда он вышел из вагона на большой, бесконечный во все стороны перрон, грохот и гомон оглушили его. Он пошёл к выходу из вокзала и возле здания остановился. Одна часть сейчас перестраивалась, и виднелось голое кирпичное нутро. Семён зачем-то потрогал этот кирпич. Кирпич был гладкий, ровный, намного лучше отцовского. Семён приблизил лицо к нему, но запаха не уловил и сожалел об этом.

Но Москва пахла иначе.

Семён вышел с вокзала, остановился было у извозчиков — не нанять, просто посмотреть. Их было так много, и экипажи их были чёрные, гладкие, начищенные. Лошади были блестящими тоже, и такими же начищенными. Сами извозчики не удостоили Семёна взглядом. От него пахло луком, деревней и ещё чем-то неуловимым для самого Семёна, но очевидным для извозчиков. Это что-то по шкале от бедности до богатства было ближе к бедности, чем к богатству.

Семён взвалил на плечо свою котомку и зашагал по Москве прямо навстречу солнцу.

На первое время он остановился у приказчика типографии, в его большой, шумной семье, где, помимо самого приказчика, было пятеро красивых, рыжих, одинаковых, как на подбор, дочерей и непраздная жена. Так отец наказал, так отец договорился — он приказчика знал и что-то ему заплатил. Но Семён быстро понял, почувствовал, что только всех смущает, и когда через три месяца приказчик пришёл к нему с предложением съехать, испытал не досаду, а настоящее облегчение.

— Один из наших рабочих снимает комнату у пожилой опрятной мещанки. Вторая комната у неё есть, небольшая, но тебе много не надо. Хозяйка хорошая, от типографии недалеко, и платить недорого.

Семён поблагодарил приказчика, купил подарки ему и жене, и каждой их дочери по катушке лент. Брал он их на ярмарке, скопом, почти не торговавшись. Было дорого, но Семён говорил себе, что это большой город, такие, значит, цены. Продавец, видя его щёки, едва тронутые бритьём, расщедрился и дал ему шестую катушку. Так вышло, что, когда он раздавал ленты, в комнате была и сама приказчица. Не зная, что делать с шестой лентой, он протянул её женщине. Она, помедлив, взяла, а потом начала плакать, судорожно рыдать. Дочери зашуршали юбками, окружили мать, начали утешать, чевокать, тоже — на всякий случай — плакать, и Семён не понимал, что он сделал не так и как ему можно отсюда выйти. Потом одна из дочерей отлепилась от матери, подошла к нему, поблагодарила за всех и очень ловко и аккуратно отвела к двери, к вящей радости Семёна. В дверях ему сказала тихонько, кося в сторону, неловкая от самого разговора про обременённость матери:

— Ленту к дочерям дарят…

И всё, больше ничего не сказала, но Семён понял: была такая примета, что непраздной женщине говорила пол будущего ребёнка.

Он ушёл к себе в каморку и всё думал, куда им шестая девочка, каждой приданое надо, а старухой с кем жить — при дочери? А ведь он как лучше хотел, поблагодарить…

Впрочем, он так и не узнал, кто родился у приказчика: съехал действительно быстро. Вроде бы в типографии было принято говорить о рождении детей, хозяин давал три рубля премии, но приказчик не говорил. Может, конечно, он сказал только хозяину? Или у него никто не родился, или родился и умер…

Семён быстро забыл о приказчиковом доме, хотя ему вспоминалась иногда одна из дочерей. Про неё сестра что-то пошутила, что та могла быть невестой Семёна, раз они близки по возрасту, и Семён это слышал. Он читал, что такая посторонняя шутка могла породить любовь или томление, но ничего такого в Семёновом сердце не зародилось. Наоборот, это было как-то неприятно. Ему не хотелось быть женихом. Что-то в этом было гнусное, такое же, как в шагах отца, возвращающегося с пьяного разгула.

В типографии было хорошо. Семён вдруг почувствовал, как ему стало хорошо. Никто не требовал от

Стройные ряды типографских машин исторгали из себя белые листы с чёрной свежей краской. Литеры запирались в шкаф по вечерам, укладывались по порядку. Верстаки на ночь протирались. Каждая вещь знала свое место: наборные доски, уголки, шила, тенакли, марзаны, реглеты, шпоны — как долго их Семён запоминал! В помещении было всегда чисто. Все приходили по часам и знали, что и как делать. Наборщики, печатники, механики, уборщики, словолитчики (это название очень нравилось Семёну).

Всё это составляло разительный контраст с вечно хмельным хаосом отцовского завода, где три дня все, с отцом во главе, могли ничего не делать, плевать в углу, лежать на скамье и балакать, а потом сутки не отходить от глины и делать недельный запас кирпичей, где было всегда неуютно, мокро и грязно.

Семёна взял под крыло Ефим, тот, с которым они делили квартиру. Семён снимал маленькую комнату, которую сначала помогал оплачивать отец. Ефим жил в комнате побольше. Ему было уже за сорок. Он был из крестьян, закончил три класса земского училища, но благодаря аккуратности, внимательности и трезвости дослужился до типографского рабочего. Ценя его, хозяин предприятия, пожилой и степенный заводчик Иван Николаевич Снегирёв, отправил его в вечернюю типографскую школу, и так Ефим выучился на типографа. Теперь всему Семёна учил. Вместе ходили на работу и с работы. Разница у них была больше двадцати лет, Ефим опекал его, как племянника. У самого Ефима было кольцо на пальце, но семьи не было. Он ни разу не говорил о жене, о детях, хотя с чужими малышами был всегда ласков и умел с ними обращаться. Семён долго задавался вопросами, но потом услышал, как другой рабочий говорит третьему о такой странности Ефима, одно только слово говорит, в котором была вся жизнь: «Погорели».

Семён пришёлся в типографии ко двору, как и сама типография ему подошла. Через полгода в качестве подсобного рабочего, видя его порядочность и трудолюбие, Семёну выдали книгу «Краткие сведения по типографскому делу», свежую, прошлого года, чтобы готовился на наборщика. До этого её прочитали все в типографии, и вот дошла она до Семёна.

Можно было послать его в типографскую школу, но, во-первых, заводчик никого не посылал сразу, не поняв, что за человек, а во-вторых, Семён окончил реальное. Заводчик решил пока обойтись книгой — вдруг сам разберётся? Всё-таки имеет среднее образование. И Семён разобрался.

Он читал и чувствовал, как эта книга тянет его наверх. Она говорила — ты наследник Гуттенберга, Семён Гаврилович Костин. Она говорила — ты несёшь искру просвещения и свет культуры, Семён. Она говорила — ты вращаешь жернова, что греют людские сердца, мальчик. Будь достоин высокого звания типографа и наборщика. В ней рассказывалось о рукописных книгах, об изобретении книгопечатания, о шрифтах печатных изданий, об уставном письме.

Она манила сладкими именами древних типографов: Гуттенберга, Франциска Скорины, Ивана Федорова, Петра Мстиславцева.

Книга показывала, как сцепляются буквы, как они вырастают в слова, как слова складываются в предложение, предложения — в абзацы, абзацы становятся главами, главы — книгами. Это было чудо, и оно манило, обещало, завлекало, давало смысл и цель.

Вот только Семён мало что понимал в словах. Он знал про себя, что если будет слишком долго читать один и тот же текст, то станет потом говорить этим текстом и думать им, но при этом не поймёт его до конца. Повторение же его не пугало. Знакомый текст пробуждал знакомые мысли, баюкал его, как дитёнка — мать, нёс по привычным волнам, как бочка — Гвидона. Слова имели над Семёном власть, но сам Семён перед словами был беззащитен. Когда он смотрел на напечатанные слова, он видел только гармоничную или не очень картинку. Буквы были разные: похожи то на гребешок, то на блин, то на воронку. Семён знал, что дети так запоминают буквы, но у него почему-то это восприятие осталось. Оно не всегда выходило на первый план, но Семён мог позвать его, как Иван-царевич — серого волка — и оно являлось.

Больше всего он любил печатать книги на церковнославянском языке. Эти буквы были похожи на обыкновенные, но словно наряженные на светлый праздник. Они были как лучшее в человеке, самое возвышенное, что есть, потому что складывались в гармоничные слова. Слова эти возвещали благую весть. Семён думал, что такими буквами невозможно написать злое, глупое или некрасивое слово.

Раньше, в полном согласии с Семёном, в типографии больше печатали церковные книги. Но потом духовная литература стала печататься в больших петербургских типографиях, а не в их маленькой. Тогда-то и полезли на свет поэты. Поэтов было много. Семёну было странно, что поэтов было так много. Он думал, что их на поколение рождается штук десять. То есть он так, конечно, всерьёз не думал, но знал не более десятка.

Но сейчас поэтов было много. Они приходили в типографию и выглядели очень по-разному, были разных сословий и чинов, иногда даже барышни. Их объединяла только какая-то мечта, сидевшая в уголке глаза. Книги свои они брали в руки очень аккуратно, глядели придирчиво, вроде хотели радоваться, но каждый раз как-то не радовались. Словно рассчитывали получить ребёнка, а оказывалось, что получали по итогу что-то другое.

Начальство их не любило, они заказывали маленькие тиражи и требовали много внимания, а Семён любил: что-то в них такое было, сродственное ему самому. Опасны были их книги. Семён ничего не мог поделать, он читал, когда набирал текст. Ходил потом, отравленный ядом этих стихов, переевший их до тошноты, под завязку.

Начинал потом думать этими стихами. В его мыслях носились отважные рыцари, и дамы, и серебряные шелка, предчувствия и пророчества, великолепные и загадочные дамы. В его мыслях происходили кровавые битвы, и король Артур уплывал на свой Авалон, и жрицы Иштар приносили кровавые жертвы своей грозной богине, и фараоны катились на своих золотых колесницах. Всё это было слишком красиво для обыкновенного Семёна. Он обычно так не думал, но образы совершенно по-хозяйски захватывали его сознание.

Семён был попроще, чем вдруг забурливший вокруг него век. Семён на обед ел печёные луковицы и читал про вампиров, что пили кровь. Он не читал столько даже в реальном, сколько читал в типографии. Мир, параллельный его миру, вдруг открылся ему. Жить можно было одновременно и там и там.

Семён так жил какое-то время. Ему казалось, что

Это было страшно. Его пробивал холодный пот. Это были бы неправильные книги. Книги, которыми он не мог гордиться, но книги, которых он начал бояться. И хотя ошибки его были выловлены раньше, чем книги были отправлены в печать или даже сшиты, ему был вчинён штраф. Неправильные страницы надо было пускать заново.

С тех пор Семён стал меньше читать. Врождённой грамотности у него не было, как и стройной памяти на все правила: но он запоминал рисунок слова, и, если букв недоставало или было много, он мог это всё увидеть, не читая текста.

Так слова для него навсегда превратились в картинки. В свободное время он начал их рисовать. Больше всего ему нравились слова, в которых был баланс букв, тянущихся вверх, и букв, имеющих хвосты, свисающие вниз. Например, «улыбка», «улов», «барышня», «вера». Потом вместо букв он начал просто рисовать. Это нравилось ему ещё в училище, но там словно было слишком много каких-то мыслей, идей, понятий, которые надо было осмыслять и запоминать, слишком много чувств других детей, которые надо было анализировать. Дома была мать — ходившая печальной чёрно-серой тенью. Дома был отец — по шагам которого в прихожей надо было понять его состояние и настроение. А тут оказалось пусто.

Оказалось, что для рисунков нужна была только пустота, лёгкая скука. Он купил себе набор карандашей и красивый, толстый альбом для рисования. И хотел купить обтянутый плотной кожей дневник. Для дневника он пошёл в «Мюр и Мерилиз». Это был магазин в самом сердце города. В нём было столько воздуха и света, пролетающего сквозь огромные сверкающие окна, и казалось, что там всегда пожар. Восемнадцатилетний Семён долго стоял и смотрел на игрушки. Это было ему не по возрасту, и не по карману, и вовсе, если подумать, не нужно, но смотреть на них было приятно. На него со стеклянных витрин смотрели фарфоровые личики — куколки-барышни, куколки-младенцы. Говорили — иди отсюда, ты мальчик, не смотри на нас, ты нам не пара. Даже кукла-невеста, продающаяся с полным гардеробом, смотрела на него с безразличием. Жених ей нужен был кукольный, аккуратно подстриженный, в пригожем костюме.

«Ну не хотите, так и не буду. Больно вы нужны мне, фарфоровые кокетки».

А вот перед заводными животными он надолго остановился. Набор лошадок, у которых была коробка-стойло, привлёк его внимание. Кони были разные: вороной, буланый, соловый. Красивые лошади с тонкими нервными ногами. Деревенские кони были совсем не такие. Заводная собака тоже была ничего, но больше всего Семёну понравилась муха. Заводная муха, с пол-ладони величиной, с позолоченными кончиками лапок. Вот такую муху Семён бы себе хотел.

Но в итоге он гордо прошёл мимо. «Смотри, муха, я человек, и у меня есть воля. Я не поддамся на твои соблазны». Муха будто пошевелила лапками: «Ты меня ещё вспомнишь, мальчик».

Она оказалась права — первым, что он зарисовал в своем альбоме, была муха (а дневника он так и не купил). Но, подумав, этот листок он вырвал. Потом пошёл последовательно. Рисовал:

Дерево (дуб).

Цветок (розу).

Животное (оленя).

Птицу (воробья).

Потом начал рисовать всё без разбору, больше, больше.

Скоро об этом стало известно всей типографии. Семён, впрочем, особо не стеснялся. Его не трогала реакция людей на рисунки, он относился к ним очень легко. Почеркушки, не творения. К ним и требований не было. В какой-то момент, как-то неожиданно для него, оказалось, что он хорошо рисует виньетки и оформления страниц. Иногда его как оформителя предлагали заказчикам печати, но заказчики брали редко, неохотно.

Заказы денег Семёну не приносили (их можно было бы пересчитать по пальцам), но рисовать узоры ему нравилось, и он продолжал это делать. К тому же виньетки подбадривали поэтов — им он обычно рисовал бесплатно. Приятно было видеть, как поэты улыбались на доброту.

Однажды к ним в типографию пришёл тучный, важный человек. На лбу его был пот, несмотря на начало зимы — уж больно жаркая у него была шуба. Он остановился возле входа. Потом резко присел, почти обрушился на лавку, пытаясь отдышаться, промакивая батистовым белым платком лицо. Его встретил сам управляющий, принял шубу, передал рабочему дальше, подал стакан воды.

— Воздуху, — сказал человек, — воздуху мало.

Семён, случайно оказавшийся рядом, побежал, открыл настежь дверь: злая зимняя стужа ворвалась в прихожую, обдала ледяным холодом, прокралась под рубаху Семёна, защекотала. Но мужчине, кажется, стало лучше. Его жирная грудь вздымалась и опадала не так часто.

— Хороший мальчик, — свистяще сказал человек. — Я что-то вас не помню, вы кто?

— Это Семён Костин, наш разнорабочий, — сказал управляющий. — Ну и виньетки рисует.

Человек перевёл взгляд с одного на другого.

— Да? Покажите-ка, — сказал тучный человек.

Семён заметался:

— Сейчас, я сейчас!

Зайцем метнулся к станкам, хотел достать образец книжки, которую украшал, но книги не было, её куда-то убрали. Подпрыгивая на месте — важный человек, а ждёт! ждёт! — схватил свой альбом и вернулся с ним в прихожую.

Человек некоторое время полистал альбом. Взгляд у него был не особенно заинтересованный, но альбом как будто был ему нужен для того, чтобы окончательно прийти в себя, как будто он уже мог, но ещё опасался встать и идти.

— А у вас неплохо получается, — сказал наконец человек, потом добавил управляющему: — Ему бы дальше учиться.

— Он и так научится, на наборщика, — ответил управляющий.

Человек не поворачивал головы. Левый глаз его косил, и Семён не мог понять, куда он смотрит. Кажется, он смотрел на юношу здоровым глазом… Или наоборот — больным?

— Вот что, — наконец решил он, — далеко от кабинета Ивана Николаевича не уходите пока что. Надо поговорить.

Семён, зардевшись, кивнул. Пошёл к своему станку и всё прислушивался к происходящему. Тучный человек вместе с управляющим медленно прошли в кабинет к владельцу типографии.

Семён спросил у Ефима, почему-то шёпотом, хотя все уже ушли и никто не смотрел на него:

— Кто это был?

— Купец первой гильдии Наносов, — сказал Ефим. — Они с хозяином большие друзья. Вот, приехал каталог заказывать, заодно и пообщаться.

Управляющий вдруг высунулся из-за двери, нашёл взглядом Семёна и поманил рукой. Семён пригладил пятернёй непослушные русые кудри и зашёл. Кабинет был красивый добротный, слегка старомодный, но сделанный с каким-то извечным вкусом. Семён с

За широким столом из тёмного дерева, обитым зелёным сафьяном, сидел владелец типографии. Напротив него, в кожаном кресле, расположился давешний купец.

— Подойди, — поманил Иван Николаевич Семёна. Он со своими рабочими был на «ты». Но это получалось у него не обидно, ласково даже.

— Вот вам письмо, — сказал купец, — рекомендательное. К Репину. Покажите Илье Ефимовичу вашу графику. Он вас оценит. Если вы ему понравитесь, то он вам дальше подскажет.

Семён медленно поднял руку. Имя Репина сделало письмо очень и очень тяжёлым.

— К самому Репину? — переспросил он неловко.

— Моё дело вас порекомендовать.

— Храни вас Бог, — сказал Семён. — Я не знаю, как выразить вам свою благодарность, что поучаствовали в моей судьбе… Право, я словно был сиротой, но в вашей щедрости и доброте обрёл второго отца.

(Важно сказать, что в типографии тогда печатали Диккенса. Этим можно было объяснить излишнюю закрученность Семёновой речи.)

— Да прекратите, — сказал купец, но видно было, что ему стало лестно. — Я всегда рад помочь начинающим талантам. В конце концов, чем мы хуже старообрядцев… Морозовых всяких…

Семён поклонился, потом снова поклонился и вышел. Купец повернулся к Ивану Николаевичу очень довольный собой. Находить таланты и правда было почётно.

К Репину в этом квартале он послал уже пятого. Ещё через пару месяцев Илья Ефимович встретится с художником на светском рауте и сделает полушутливое замечание о том, что, хоть русская земля может рождать собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов, однако их концентрация на одного Репина уж очень велика. Нельзя ли, спросит Репин, распределить их по другим областям или хотя бы по другим художникам. Не то чтобы он был против, просто как-то утомительно.

Купец понял всё с первого раза и переключился на скульпторов. Тем приходилось его терпеть, потому что они, хоть и бывали знамениты и дороги, всё-таки не были самим Репиным.

Владелец типографии такой тяги к искусству не разделял, но, надо отдать ему должное, ни в каких творческих кругах не вращался.

Так сидели они и пили чай из самовара, дули основательно на горячую гладь воды, ели пряники, баранки, разговаривали степенно, не торопясь, не перебивая, не сокращая понятий и слов. Сами и были — степенные и основательные. Обсуждали события, государя императора, китайские ткани и французские булочки, бухарские мануфактуры, своих детей и здоровье.

— У нас в семье все дородные, — словно чувствуя вину за свою слабость в прихожей, сказал купец.

Иван Николаевич заверил его, что это символ достатка и доброты, а сам подумал, что такая толщина уже похожа на нездоровье, а ещё с болью в сердце подумал, что так друга хватит удар, но говорить ему не стал — посчитал и грубым, и глупым. Но он ошибся. Не купец умер от удара, а он сам, вот аккурат через полтора года после этого разговора.

Глава 5

Вместо Ивана Николаевича типографией стал владеть его сын, Николай Иванович. Семён был ещё неопытен, он не знал, что изменения происходят не мгновенно. Он прожил с новым начальством день, два, неделю — и ничего особо не изменилось. Даже через месяц ничего не изменилось. Новый заводчик общался с рабочими на равных, мог подойти и что-то спросить про набор, про книги. Семёну это нравилось, но рабочие-старожилы не любили этой начальственной привычки.

Снегирёв-отец был отцом не только молодому Снегирёву, но и всему заводу. Так они его воспринимали. Он был степенный, дородный, невысокий человек. Патриарх.

Молодой был — энергичный. Человек нового времени. Заводчик нового времени. Но глаза у него бегали, как у маленького хищного зверя, как у ласки или горностая. Что-то не то было в его энергии, в его лихорадочности, не было чего-то надёжного, и старые рабочие чувствовали это особенно хорошо. Что-то даже опасное было в Снегирёве-сыне.

Однажды, когда Семён и Ефим пришли утром на смену, оказалось, что сегодняшнее утро отличается от других. Обычно в помещении по утрам было совсем холодно. По утрам они даже иногда работали в шерстяных перчатках с обрезанными кончиками. Но сегодня было тепло и даже как будто немного душно. Семён прошел к шкафу, где хранились литеры для набора, и открыл его. Что-то зацепило его взгляд: ему показалось, что вчера, уходя, он сложил их в другой последовательности. Должно быть, он ошибся. Но наборная доска оказалась в самой глубине шкафа, а шпаций — литерных пинцетов — и вовсе не было видно. Может, кто-то потом перекладывал, может, Ефим? Но Ефим стоял возле одного из станков, молча и нехорошо смотрел на него.

Семён подошёл ближе, ощупал своими ловкими пальцами станок: прошёлся по колесу, укладкам, роторам, педалям. Потом он встал и замер, как Ефим.

— Странно, — сказал наконец Семён, снова погладив станок, словно лошадь, по боку. — Он весь тёплый. Здесь холодно, а станок тёплый.

— Со вчера не остыл, — медленно сказал Ефим. — А может, просто кажется тебе?

— Потрогайте сами, — обиженно сказал Семён. — Я за ними хорошо смотрю.

— Тебе кажется, — сказал Ефим с нажимом.

— Нет, — сказал Семён. — Должен был остыть.

Ефим отвернулся и ничего не ответил. Он смотрел на другой станок, который оставался холодным всю ночь. Он думал что-то о своей жизни, в которой один станок из трёх что-то таинственное делал ночами. Он был как конь, стойло которого забыли благословить. Ефим знал, слышал, что в таких случаях начинается чертовщина, которую не остановить приходом попа с кадилом. Он сказал, тщательно выбирая слова:

— А может, чёрт всю ночь на нём катался, как думаешь?

Но по прозрачным глазам Семёна понял, что тот не может разгадать загадку, и спросил уже прямо:

— У тебя лежит письмо к Репину, так? Ты не думал им воспользоваться?

— Нет. Я ещё недостаточно хорош. Там — Академия! Репин! А я…

— Шёл бы ты отсюда, — сказал наконец Ефим и повернулся к Семёну. — Я тебе только скажу, а ты не говори ничего, молча слушай. Уходи отсюда.

— Почему? — шёпотом спросил Семён: уж больно суровое лицо было у Ефима.

— Там тебе лучше будет, — сказал Ефим. — Лучше, лучше, я знаю. Здесь у тебя две дороги, и обе могут тебя случайно погубить. Жалко будет. Ты мальчик совсем, и мальчик хороший.

— А вы почему не уходите? — спросил Семён. — Те дороги, о которых вы говорите, — разве они не опасны вам тоже?

— Я не такой… телёнок, — сказал Ефим. — Да и стар я уже. Я этому-то учился десять лет, у меня никакого училища за плечами нет. И про меня Репину

— Спасибо, — серьёзно сказал Семён. — Я подумаю.

— Нет, — шепнул Ефим, подходя к нему почти вплотную. — Ты не понимаешь. Ты думаешь, что у тебя всё время мира, мальчик. А времени хватит только на то, чтобы перекреститься и лечь в гроб, либо проткнутый финкой того чёрта… либо выкашлявши все лёгкие от чахотки на каторге. И оттуда, из гроба, следить за живыми и дивиться: почему у них такие дурные хари. Впрочем… Не слушай меня. Знай одно: тебе здесь не место, и уходить отсюда надо быстро.

Семён кивнул. Он как-то в один миг поверил Ефиму, хотя до конца не понял, что именно случилось. После того разговора всё пошло так же, как было. Семён думал, конечно: «Надо уходить, я обещал Ефиму, что надо уходить, но никакой беды не будет, если я ещё останусь немного. Опять же, надо нарисовать что-то этакое… Чудесное! Чтобы Репин меня взял. Чтобы он сказал, что у меня талант. Чтобы он рекомендовал меня в Академию. А то если я приду и скажу — возьмите меня! — и ничего не принесу, как же он поймёт, что меня надо брать?»

Ефим больше ничего ему не говорил, словно их разговора и не было. Чем больше времени проходило, тем чаще Семёну начинало казаться, что это всё было просто сном. Единственным изменением, произошедшим между Семёном и Ефимом, стало то, что на работу они теперь ходили отдельно. Ефим вставал раньше и всегда приходил первым. Когда Семён появлялся на работе, оказывалось, что все станки уже работают.

Но странности иногда случались: где-то виднелись отпечатки грязных, словно свиных, копыт. То там, то тут валялись клочки черной жёсткой шерсти. Ефим мыл пол, жёг шерсть в печке, шепча молитву. Иногда, когда он был в типографии один, ему мерещился чей-то смех, злой и визгливый, но очень тихий, словно на грани слышимости. Ему всё больше казалось, что он ошибся в чём-то и что надо привести священника, но он сомневался, что новый хозяин разрешит это сделать.

Изменились заказы. Меньше становилось церковных книг и поэтов. Со старым Снегирёвым было не так: ему делали заказы и церковь, и солидные старообрядческие общины, и исторические общества, и всё было чинно и спокойно. У нового же хозяина не было никакой системы. Он словно брал всё, что ему несли, без разбора, и все заказы были мелкие, случайные, словно этому он не уделял должного внимания.

Но в целом всё было по-прежнему, только вот в один день утонул Ефим. Никто не понял — как. Говорили, пьяный свалился с моста, замёрз быстро, тяжёлая шуба на дно утянула. Но был пост, а Ефим был богобоязненным человеком — стал бы он пить в строгий Великий пост? Похоронили на Ваганьковском кладбище. Приехал брат, забрал вещи Ефима. Их было совсем мало. Был Ефим — и растаял. Ничего не осталось.

Семён долго смотрел на гроб, горевал, плакал внутри себя, снаружи не плакал. Думал — пусто будет и дома, и на работе. Думал — один не справится. Но он справлялся. Оказалось, что Ефим хорошо его научил. Впрочем, недолго ему приходилось за свой участок одному отвечать: взяли ещё двоих рабочих, Петра Тимофеевича и Архипа Григорьевича. Семён, услышав, что новых берут, обрадовался. Ему хотелось передать дальше то, что он узнал сам. Но рабочие оказались старше и проще его. У них было много опыта и мало образования, и на Семёна они смотрели искоса. Он, впрочем, быстро справился, перестроился. Через несколько дней они к нему подошли, сказали:

— Ты квартиру снимаешь, говорят?

— Мы две маленькие комнаты снимали у хозяйки, — сказал Семён, и призрак Ефима встал за плечом, степенно кивая.

— Нам с Архип Григоричем жить негде, вот комнату ищем.

— Да, конечно, — сказал Семён. — Только они правда маленькие. Не знаю, поместитесь ли вдвоём в одну? И кровать одна.

— А мы монетку кинем, кому на полу на матрасе спать, а кому на кровати. Орёл или решка. Да, Архип?

— Лучше в карты разыграем, — сказал Архип, широко разевая рот с чёрными зубами. — Клопов-то нет?

Семён помялся:

— Нет, сейчас там хорошо, чисто. И хозяйка хорошая. Но когда я только заселился, тараканов было много. Но хозяйка не виновата, это жилец нечистоплотный попался.

— Таракан — не клоп, — насмешливо сказал Архип. — Сгодится нам такое жильё, а чего нет-то. Представь нас хозяйке, ага?

— Ага, — в такт ответил Семён.

Так и получилось, что стали они жить вместе. Но это совсем не походило на чинное соседствование, которое у них установилось с Ефимом. Архип и Пётр были другими. Что-то в них было совсем иное, не такое, как в Семёне или покойном Ефиме. К ним чаще приходили друзья… Очень разные люди. Они сидели в общей гостиной до ночи. Пили, курили, пели, ругались, шумели. Играли в карты, пили, пили, пили.

Семён стал бояться выходить по вечерам. Никто его не обижал, конечно. Заговаривали. Смеялись. Втягивали, предлагали выпить.

— Нет, я не пью, — говорил сбивчиво Семён. — Вообще никак, отец пил, а я не пью, я матери обещал.

Но это не действовало. Гости соседей воспринимали это как вызов, как обиду. Его сажали за стол, строго говорили — пей. Семён подносил к губам, делал вид, что пьёт, но не пил. Почему-то его безобидность здесь не работала, эти люди не умилялись больше ему, а лишь злились, что он не такой, как они. И Семён перестал выходить ночами. Он стал запирать дверь на ключ. Потом — когда однажды услышал, как кто-то ломится в его дверь, перепутав её с выходом, стал ставить к ней ещё и комод. Хозяйка разделяла его страхи, только он был мужчиной и ходил на завод, а она была женщиной и большую часть дня проводила дома. Страх забрал её быстрее. Она выходила из комнаты, только когда никого не было дома.

Даже с Семёном она теперь разговаривала через полуприкрытую дверь. Деньги он подсовывал ей под дверь. Как обходились соседи — он не знал, но вроде не подсовывали.

Дома стало тревожно. На работе тоже стало как-то нехорошо. Если бы Семёна спросили, в чем это «нехорошо» выражается, он бы не смог ответить. Просто раньше он чувствовал себя свободно, а теперь — как будто не вполне. Теперь он старался работать более аккуратно и как будто сам стать незаметнее.

Раз, придя домой, он увидел, что половичок в его комнате лежит как-то неровно. Он его поправил, и ему стало совсем тревожно. Беспокойными глазами он оглядел комнату,

Потом он вспомнил, что костюм сам так повесил, и подумал ещё, что крючок болтается, как бы не оторвался. Потом он вспомнил, что, опаздывая, не успевал поправить покрывало. Да, это действительно сделал он сам.

— Как глупо, — сказал он цветку. Но на самом деле цветок не обращал на него внимания. Вышло холодное северное солнце, и цветок развернул к нему листья. Цветок надеялся выжить — он же как-то пережил прошлую зиму! Но прошлой зимой он жил у хозяйки, а там было теплее, и она следила за ним лучше. Он теперь был занят поглощением света, ему было не до Семёновых горестей и радостей. От этого Семён почувствовал себя ещё глупее.

К концу месяца он понял, что поиздержался в деньгах. Сел пересчитывать, оказалось, что осталось очень мало. Странно. Он вроде бы не тратил больше обыкновенного. Стал вспоминать — да, было это и было то, и всё же — не так, чтобы сказать, что сильно больше обычного. Пришлось задержать оплату квартиры. Стыдно, очень стыдно. Отец бы за это его поколотил, если бы узнал. Для студентов, дворян, потомственных мещан это было можно. А Семёну почему-то нельзя, именно потому, что он был крестьянский внук. Это была какая-то ответственность, что накладывала на него двойной долг, но которой он обязательно должен был следовать. И это словно существовало не только в воспалённом мозгу отца, но и сверху довлело над ними обоими.

А ещё Семёну вспоминался тот день, когда он пришёл домой, подумав, что половик неверно повёрнут. Казалось бы, была какая-то связь между двумя событиями? Если и была, то ему не удавалось её увидеть. Он ничего не сделал. Просто стал отдавать хозяйке плату вперёд, чтобы не задерживать. Немного поэкономил, поголодал, но стал относить всё вперёд. И в бакалею, и в булочную. Нигде больше не брать кредита. Это было необычно, весь остальной мир всегда брал в кредит. На Семёна с его чудачеством смотрели странно.

Так дотянул до весны, до поздней, душной, майской весны, когда облака всё ходили, обременённые дождем, но пролиться не спешили. Почему Семён решил, что теперь-то будет всё нормально, — сам не знал. Но сборищ в квартире стало как будто меньше.

Архипа уволили за прогулы. Пётр утверждал, что тот нашёл работу и ходит туда, но по тому, что однажды Семён не пошёл в типографию, промучившись животом, и Архип никуда в будний день не ходил, Семён заключил, что Архип работает как-то странно.

Лицо хозяйки стало ещё бледнее, а под глазами пролегли тяжёлые тени.

Однажды, когда Семён пришёл домой, он увидел, что развешенных по стенам рисунков больше нет. Он даже не успел толком подумать, ноги сами унесли его в комнату соседей. Его впустили. Воздух был спёртым, пахло нехорошо, и было грязно: наваленные тарелки, пустые бутылки, от которых несло чем-то кислым. Архип лежал на кровати и смотрел в потолок, Пётр сидел за столом.

Семён сказал только:

— Мои рисунки…

— Душа горела, — сказал Архип. — Знаешь, как у меня душа горит? Ее надо залить. Ею, окаянною. Посиди с нами, выпей. До зелёных глаз. Пришлось одолжить. Очень больно, когда душа горит. Что рисунки… Нарисуешь ещё.

— А можешь мне нарисовать? — неожиданно спросил Пётр. Голос у него тоже был замедленный. — Бабу голую. Такую, знаешь, чтобы тут — во! И тут — во! Мясистую!

— Я не умею, — сказал Семён и жутко покраснел, разом зарделся весь, от макушки до пят.

Мужики засмеялись, нет, заржали. Петр начал:

— Пей!

— Я не пью, — тихо сказал Семён. — Я матери обещал.

Мужики опять засмеялись, и Семён уже пожалел, что пошёл их спрашивать. Петр продолжил:

— Нет, ты вот мне скажи…

— Да пусти его, — неожиданно сказал Архип. — Пусть идёт! Раз нами брезгует. Что на него водку переводить?

Петр переключился на него:

— Тут вопрос принципа. Вот эту кружку видишь?

Архип ему тоже начал что-то доказывать, и они замкнулись друг на друга. Семён сам не помнил, как вышел оттуда и заперся у себя. Пустые стены на него давили. Разговор с мужиками тоже отзывался в груди как-то глухо, щипал нервы.

Надо было бы выпить чаю да ложиться спать, но чаю ему не хотелось, и вообще, выходить не хотелось, хотя в комнате тоже было неприятно находиться. Тогда он лёг в надежде, что заснёт скорее и не будет думать.

Наверно, и правда душа горела? Это же очень больно, когда душа горит, вот у него только щиплет — и уже не уснуть. Да он ещё нарисует. Что за беда. Это он только тренировался. Но разве бы он не дал, если бы они попросили? Он бы дал. Может, душа горела срочно, а он был в типографии? И всё-таки можно было бы спросить.

Семён сердито заворочался. Надо было найти хорошее. Иначе бы было не уснуть. Надо было обязательно найти хорошее. Семён следил за тенями от веток на потолке. Они скреблись, словно пальцы какого-то длинного человека. Если не найти хорошего, они могут стать совсем чёрными и казаться уже не пальцами, а когтями, и не человека, а чудовища. Упыря из бабушкиных сказок. У упырей длинные пальцы и вытянутое лицо. Их нельзя пускать в свой дом и свои мысли, иначе они никогда не уйдут. Может, это и правда чудовище, там, за окном? Надо было встать и посмотреть, но сделать это было страшно. Семён лежал, боясь пошевелиться, как будто кто-то его заколдовал.

«Зато мои картины можно продать. — Семён ухватился за спасительную мысль. — Их можно продать, и за них кто-то заплатит настоящие деньги. Значит, они уже неплохи. Значит, мне можно идти к Репину».

Семён улыбнулся и мгновенно уснул, словно отвязав от себя что-то тяжёлое, протянутое сквозь сердце. И снились ему Архип и Пётр. Они были чистые, ухоженные, молодые — примерно Семёнова возраста. Они вместе гуляли по ярмарке, и Архип купил ему петушка, как когда-то отец покупал.

— Ты извини, — сказал Петр. — Что мы так. Просто там правда пожар был. Надо было тушить. Искусство тушит душевные пожары, да, Архип Григорьевич?

— Сущая правда, Пётр Тимофеевич. А кстати, Семён Гаврилович, взгляните-ка, сударь, на ворота. Вам понравится.

Семён огляделся, замечая окружение. Ярмарка была какая-то древняя, никого в сюртуках и

Нет, он ошибся! На месте надвратной иконы висел его, Семёна, рисунок. Причём рисунок этот изображал голую наяду или Венеру: но её обнажённость была приличной, классической, беломраморной, глаз не резала.

— Видишь, как мы удачно её повесили? — ласково спросил Архип. — Теперь Репин точно её увидит.

— Я вот что имел в виду, когда говорил про обнажённых женщин. В конце концов, художнику надо уметь писать голую натуру, чтобы потом натуру одетую писать было легко.

Семён проснулся. Сон был хороший, и даже некоторое богохульство его не смутило: что за глупое у него сознание, он сам бы, конечно, не повесил подобной картины на такое место, но что поделать — привиделось. Он встал, торопливо оделся.

Распахнул окно и не посмотрел даже толком в него, а зря: снаружи подоконник был вымазан чем-то чёрным, словно лапами какой-то диковинной птицы. Или кто-то длиннопалый держался за него. Но Семён этого не заметил.

Соседей не было слышно. Когда он причёсывался перед зеркалом, поёживаясь от прохлады, ему словно привиделся покойный Ефим. Он шевельнул белыми губами и сказал ласково, как-то утешительно даже:

— Тебе надо отсюда уходить.

И тогда Семён вместо того, чтобы бежать завтракать перед работой, взял перо, чернильницу, встал за высокий рабочий стол и начал выводить: «Уважаемый Илья Ефимович!»

Он разом написал письмо, подул на чернила, промокнул их клякспапиром, снова подул, удостоверился, что они застыли и больше не смажутся, и резко, не перечитывая, сложил письмо. Достал три свои самых лучших рисунка — их он суеверно не вешал, хранил в книге, надеясь когда-нибудь послать, но всё никак не посылая. Сложил. Достал рекомендательное письмо от купца. Тоже сложил. Вот и всё, раз, два, три: моё письмо, его письмо, рисунки. Конверт у него был, а марки не было, и он постановил себе зайти на почту, и сразу там, с почты, отправить, чтобы не было соблазна перечитать или переписать. Так он и сделал.

И с этого момента ему стало всё равно, что происходило с ним в реальной жизни. Весь он превратился в одно ожидание. Он перестал бояться и перестал радоваться, всё думал о Репине, об Академии, о том, как это — быть художником. Иногда ему казалось, что мечта его близка: в конце концов, как-то же становятся художниками? И купили же у Архипа и Петра его рисунки? Значит, он тоже может стать? Ему хотелось быстрее, быстрее получить ответ, и он воображал, как дребезжит по рельсам почтовый вагон, как почтальон несёт его конверт в дом Репина, ему воображалось, как Илья Ефимович его вскрывает серебряным ножом для бумаг. Как читает его за утренним кофием и одобрительно кивает…

Репин! Целый ректор Академии! Голова начинала кружиться при одной мысли о нём. «Чтобы такой человек — и ответил мне, Семёну Гавриловичу, одному из ста двадцати миллионов подданных Российской империи. Чтобы этот человек, которого знают все, — вдруг мне, мне ответил».

В другой день вся эта затея казалась ему страшной. «У меня такие широкие корявые руки. Такие большие и плоские ногти. Дед с похожими руками на медведя с рогатиной ходил. Разве такие руки должны быть у художника? Кисточки-то тонкие, а я нет. Дед мог на медведя, а я бы в жизни не смог». В такие дни ему хотелось, чтобы письмо затерялось, чтобы Репин его никогда не получил.

Время шло. Приходили какие-то новые заботы, и иссушивающее ожидание как-то незаметно отошло на второй план. Поэтому, когда ему пришёл белый конверт с похрустывающим новым письмом, он даже сначала не вспомнил, разодрал неаккуратно — да что это может быть? Потом кровь бросилась в голову. Он сел, достал дрожащими руками письмо, там Илья Ефимович любезно благодарил за присланные работы и приглашал побеседовать через пару недель у себя дома. Просил захватить побольше графики и других работ, если имелись.

Пожив десять дней в золотом тумане, Семён испросил у хозяина типографии короткий отпуск и отправился в Петербург. Он ехал на извозчике, потом шёл пешком, потом снова ехал, уже на поезде. Было светло, когда проезжали Тверь. Сердце Семёна дрогнуло. Зачем Тверь между Москвой и Петербургом? Может, заехать к родителям? Он им писал, вернее, матери писал. Отцу пробовал, но отец не ответил. В неответе отца Семён сквозь сто пятьдесят вёрст, что разделяли Тверь и Москву, почувствовал его глухое раздражение. С тех пор писал только матери. Писал матери по поводу типографии, про книги, которые в ней выпускались. Думал и чувствовал он много, но про это матери не писал. Мать писала в ответ. У неё, работавшей в девичестве в лавке, был хороший и аккуратный почерк, и лучше, чем у отца. Она писала про домашние дела, про соленья и варенья, про отрезы ткани, про погоды, иногда — про родственников. Она не так много чувствовала, как Семён, но то, что чувствовала, — держала при себе.

В итоге они обменивались письмами, которые ни на шаг не приближали их к пониманию друг друга, но так было заведено, так было положено, и они делали, как было положено.

Сейчас, видя, как мимо проносится Тверь, Семён буквально заставлял себя сидеть на месте. Он мог бы выбежать, правда, мог бы выбежать, прийти к матери, встать перед ней на колени, ткнуть тяжёлую голову в ворох юбок — смотри, я зачем-то еду в сырой и холодный имперский город, где все страдают от бессонницы и плесени, живущей в лёгких. Там меня ждёт человек, который будет смотреть и судить меня — достоин ли я попытки или недостоин. Я недостоин, мама, конечно, но что мне всё-таки делать. Я очень несуразный, я плохой владелец завода, я нормальный наборщик, но я мог бы больше, я могу немного больше.

Паровоз стоял в Твери тридцать томительных минут. Знакомый вокзал резал глаза, как если бы Семён смотрел на солнце. Они сами собой начали слезиться. Кто вас просил, глаза, как вы смеете. Наконец поезд тронулся, увозя Семёна на север — туда, где он никогда прежде не бывал.

После Твери он больше не думал и не боялся. Казалось, он прошёл точку невозврата. Ему было тревожно, но тревога эта была физическая: невозможность есть, спать, глубоко дышать.

Потом он вышел на вокзале. Воздух был влажный, тяжёлый, душный. Но Семён этого не заметил. Семён ничего не замечал. Семён не замечал самого Петербурга. Петербург вытянулся вверх и, склонивши несуразно-элегантную жирафью голову, смотрел на прибывших. Смотрел на Семёна. Петербург был быстрый, державный, красивый, золотой, сверкающий, невероятный. Петербург невозможно было не заметить.

Смотри, как на крови всё хорошо растет. Как хорошо города растут на крови. Из огня растёт — плохо, а на крови — хорошо. Но ты ещё усвоишь эту аксиому, юноша. Ты ещё её заметишь.

Семён постучал в дверь по адресу, который был указан в письме. Его встретили. Репинский дом был шумный, полный учеников, гостей всяких-разных сословий и возрастов, натурщиков и учеников, мужиков и цыганок. Дом был похож на чудесный творческий балаган, головокружительный, весёлый. Это всё Семён видел, но не чувствовал: душу его также сосала страшная пиявка тревоги.

Он сказал, что ему назначено, показал письмо, испугавшись вдруг, что ему не поверят, но никто даже не стал читать это письмо, его провели сквозь странный, шумный дом и оставили перед дверью одного. Потом кто-то сзади шепнул, что Илья Ефимович ждёт, и Семён, с усилием сжав пальцы в кулак, постучал побелевшими костяшками по двери.

Раздался какой-то голос, и Семён вошёл, шагая очень прямо, словно солдатик из игрушечного набора — ноги не гнулись.

За столом сидел сухопарый человек с острой густой бородой и пышными седыми кудрями. Глаза его, глубоко спрятавшиеся под выпирающими надбровными дугами, казалось, улыбались.

Семён представился, прошептал снова что-то про письмо, про приглашение.

— Да, да, — невнимательно сказал Илья Ефимович. — Я вас помню, Семён Гаврилович. Хорошее чутьё, да. Вы что же, типографский рабочий? Из крестьян?

— Я тверской мещанин, — сказал Семён.

— А, ну хорошо. Но вы знаете, с такими знаниями в Академию мы не можем вас взять. У вас в аттестате реального училища нет натурного класса. Есть правила, правила едины для всех. Да, для всех. Знаете, у нас даже один великий князь проходил испытательный период, потому что правила для всех. Чутье — это так, полдела. Нужен навык. Ваша рука должна быть тверда, вы должны много рисовать гипсы. Ваша рука должна быть точна, понимаете? А ваша рука пока — рука ребёнка, хоть и талантливого ребёнка. Я могу предложить вам место вольнослушателя Академии. Но с них взимается плата. Пятьдесят рублей в год.

Семён побледнел. Как наборщик он получал не так мало и что-то скопил. У отца тоже что-то было, но на несколько лет учебы в Академии, где ему пришлось бы опять снимать угол, что-то есть, покупать краски…

— Да, да, — опять сказал Репин, сочувственно глядя на него. — Я знаю. Я могу написать письмо к ректору Московского училища ваяния и зодчества князю Львову. Вам там будет лучше, и экзамен у них легче. Вы пройдёте, вы получите профессию.

Академия заморгала, как фата-моргана, грозила исчезнуть. Семён тоже заморгал. Репин на это раздражился:

— Ну что вы, юноша?

— Нет-нет, — сказал Семён. — Вы не поняли. Я не ждал того, что вы меня примете. Я не ждал того, что вы… Спасибо, спасибо вам!

— Ладно, — сказал Репин, словно сдаваясь. — Давайте ваш аттестат реального. Да, хорошо, достаточный аттестат. Покажите, что вы ещё привезли. Давайте я ещё посмотрю.

Семён вытащил папку. Боже, какой ужас. Он должен был рисовать каждый день. Он должен был сделать в два, в три раза больше. Тогда там получился бы один или два рисунка, которые смогли бы убедить Илью Ефимовича. Но Семён работал слишком мало. Он был сам виноват. Сейчас гениальный художник объявит его бездарностью — и что делать? Куда ему идти? Обратно в свою типографию? Или искать другую?

А мечту — мечту придется нынче ночью задушить, как он слышал, что отец кому-то рассказывал, как цыганку удушили — гитарной струной. И вот ему придется задушить.

Репин разглядывал работы не очень внимательно. Он был усталым, это было видно. Будь у Семёна выбор, он не пришёл бы, конечно, к усталому человеку — но выбора не было.

Репин слегка брезгливо отложил дурно написанные акварели: «Господи, какой я дурак, зачем я вообще вложил эти акварели, тут бы с рисунком справиться, с графикой». На Семёновой графике Репин остановился. Повертел так и сяк. Вид у него был такой, словно у бабы, которая принюхивалась на базаре к мясу — пойдёт или нет. На одном рисунке Илья Ефимович задержался особо. Потом сказал:

— Ладно. Я порекомендую вас к зачислению в Академию.

Семён побелел, но Репин сказал:

— Не надо чувств. Я этого не люблю. Пожалуйста. И это не гарантия. Решать будет комиссия по итогу экзаменов. Но, думаю, вас возьмут.

Семён побледнел еще сильнее, и голова у него закружилась, и вот уже глаза Репина расширяются от ужаса, и кто-то из репинских домочадцев подставляет стул, кто-то подаёт ему воды. Какой позор.

Напрасно Илья Ефимович просил без драм.

Часть 3

Художник

Глава 6

Семён думал, что это самый счастливый день в его жизни, но верил, что уж теперь-то дальше точно будет много счастливых дней. Но если бы Семён знал всю свою жизнь наперёд, то в этот день он радовался бы ещё.

Он стоял на крыльце Академии. Он, внук крестьянина, сын мещанина, сам не знавший толком, что он такое, но надеялся скоро узнать, что он — художник.

Учёба делилась на два этапа: натурные классы и мастерскую. Натурные классы занимали два первых года. В них учились все вместе — основам, научным дисциплинам, истории искусств, перспективе, анатомии. Потом можно было выбрать себе мастерскую у профессора-руководителя. Некоторые могли окончить натурные за год — но это были выпускники училищ, специальных школ с рисовальными классами, а Семён понимал, что ему-то точно надо будет провести два года. Мастерские были разные: религиозные, исторические, жанровые, батальной живописи, пейзажной, декоративной, по гравюре… Семён не знал, куда ему идти, и не загадывал пока далеко. Ему нужно было выдержать экзамен по окончании натурных классов: его принимал художественный совет. Были разные страшные истории об отчислениях, отчаянии, ходили слухи даже об одном самоубийстве.

После окончания натурного класса можно было получить право преподавания в школе. После окончания всей программы Академии можно получить звание художника, а

Семён окунулся в круговорот студенческой жизни. Он никогда не думал, что бывает так. Но просмотры, этюды, графика и масло так захватили его, что на месте старого Семёна возник какой-то другой Семён. Этот Семён выглядел почти так же, как первый, только манжеты рубашки у него были запачканы, и это ему ужасно нравилось. Он даже завёл привычку стирать рукава небрежно, чтобы пятна оставались. Пятна говорили — ты уже почти художник. Пока что его работы не могли так сказать. Его учителя не могли так сказать. Да и сам он бы не осмелился так сказать. Но пятна могли — и говорили. Кричали бесстыдно, нагло:

— Художник, погляди, народ честной, художник!

В Академии были высокие потолки, много воздуха и света. Топили углём. Осенью и весной было славно, но зимой холодно — высокие залы иногда плохо отапливались. Зимой пятна от краски переползли с рубахи на сюртук, потом на пальто, потом на зипун. Так и сидели — в зимнем.

Натурщиков ставили ближе к печам, и все равно часто приходилось прерываться. Натурщики кутались в одеяла, стояли прямо у открытой печи, грелись. Потом становились снова в позу. Классические сюжеты почему-то все происходили на Ближнем Востоке, все библейские и исторические рассказы — египетские, греческие. Натурщики в Академии на первый год работы осваивали умение делать вид, что изнемогают от жары там, где им было в целом холодновато.

Профессора делали постановки. Доставали гипсовые головы, черепа — взрослые и даже один детский. Цветы из оранжерей: розы, фиалки, гортензии. Простые цветы тоже: лютики, васильки, ромашки. Оранжерейные цветы больше писались зимой, а полевые — весной, летом, осенью. Фрукты: яблоки (первый друг художника), груши, виноград. Однажды молодой профессор соорудил сложную постановку, которую Семёнов класс не успел сделать вовремя. Пришлось оставлять на второй урок, на третий. Виноград начал гнить. Молодому преподавателю долго за это выговаривал старый преподаватель, виноград заменили, но картины у всех получились совсем разные: у кого-то фрукты были по-караваджиевски гнилые, у кого-то скрипяще-свежие. Писали ткани: ситец, гипюр, атлас, батист, байку. Каждая ткань по-разному отражала свет и по-разному ломалась. Ткани особенно ценили старые преподаватели. А как вы думали? Ткани кормят живописца. Живописец должен уметь написать шинель Наполеона, эполеты Кутузова, античные воздушные тоги, лиловый шёлк на барышне, модный в этом сезоне. Особенно важен, конечно, шёлк. Барышни придирчивы к костюмам и шляпкам, а именно барышни и дамы будут кормить вас, чтобы в другое время вы могли рисовать для души.

Да, все мы знаем тех, кто рисует для души — и продаётся. Но таких гениев мало. На весь ваш курс будет один или два, которые потом войдут в историю. Остальные будут известны в узких кругах.

«Не огорчайтесь, что вы бульон, питательная среда для гениев. Что вы тут ремесленники искусства. Это, знаете, тоже очень почётно».

Всего этого преподаватели не говорили, конечно, слушателям, но слушатели рано или поздно понимали это, и знание это кого-то ранило больно, а кто-то быстро с ним смирялся. Когда Семён это понял, ему даже стало легче. Ему казалось, что судьба случайно забросила его слишком высоко. Ему было неудобно на этой высоте, словно он занимал чьё-то место, кого-то действительно важного и талантливого. Но как только выяснилось неравенство, различие студентов — ему стало вольнее дышать.

Они были разными. И это было видно: преподавателям — сразу, самим ученикам — после первого семестра, после первых просмотров. Самые талантливые были видны. Казалось, что им не надо так страдать, но потом выяснялось, что быть художником — талант, конечно, но ещё и усидчивость.

Семён думал, как забавно смотрится их класс для преподавателей. Вот Клим — он явно талантливее всех, однако именно потому, что хорошо сознаёт свой талант, — не так уж усидчив. Вот Максим — этот, напротив, очень усидчив, поэтому у него технически всё хорошо, и даже лучше всех. Но искры Божьей нет, а без неё не получается как надо: слишком рассудочно выходит, слишком выверенно, и вроде бы темы не скучные, а всё равно как-то скучно. И такое, наверно, не преодолеть, но крепким ремесленником он будет, и преподавателям его даже не за что ругать — и рисунок, и композиция, и цвета на высоте, а что до Божьей искры — то кто её вживую видел? А вот Алексей — у этого всё среднее, однако, и чутьё есть, и упорство, даст Бог, из этого что получится.

На его работах преподаватели задерживались редко. Что-то такое было в его работах, слишком ученическое, слегка старомодное, что-то такое простое, сентиментальное. Было понятно, причём каким-то удивительным образом понятно сразу, что он не раздвинет границы искусства, но и бунтовать тоже, пожалуй, не будет. Учителя это понимали, но говорили только:

— Несмело… Неуверенно как-то.

Ставили средние оценки. Проходили мимо.

Натурщиков им сначала давали пожилых. Это было странно Семёну, но потом оказалось, что на старческих лицах виднее кости черепа, проще рисовать свет, объём, рефлексы. Что за старческое лицо проще зацепиться карандашом, чем за молодое и гладкое. Когда они рисовали друг друга — было сложнее. Семёну долго не давался академический рисунок. Штриховка шла вкривь и вкось, неровно, расползалась по листу, не хотела становиться одним целым.

Преподаватель подошёл, долго смотрел на то, что Семён пытался сделать. Потом сказал:

— Позвольте я вам покажу?

Семён протянул карандаш. Преподаватель — подслеповатый, в очках, старенький — начал штриховать, и оказалось, что у него очень твёрдая рука и сильный нажим.

— Смотрите, вся штриховка одной области должна быть как будто одной линией. Видите, как она льётся?

И правда, линия становилась областью, тенью, тьмой, опорой — и никуда не расползалась. Семён восхищённо поднял взгляд на учителя, а тот сказал, чувствуя, что надо что-то сказать:

— Так рисовал Микеланджело, ну а я — его ученик.

И как-то так это прозвучало у него, одновременно величественно и скромно, что Семён разом полюбил и учителя, и Микеланджело. В конце концов, если его учитель — ученик Микеланджело, то это делает его, Семёна Гавриловича Костина, тверского мещанина, типографского рабочего, — учеником-внуком итальянского мастера.

Занятия в классах шли с октября по апрель. Летом студенты занимались сами. Не заниматься было нельзя, невозможно: сразу откат назад, сразу грозящее отчисление. Летом занимались даже более рьяно — к следующей осени надо было прийти подготовленными.

Летом ездили на пленэры. Чаще всего они выбирались под Выборг, жили на

Куда меня, лося такого, тащить.

Потом, однажды, когда он гостил у своего друга в Витебске, ездили на озёра, писать их было особенно трудно. Вода и небо — и как это писать? Как на это опереться, как одно сделать отличным от другого? Два простора, две бесконечности, тонкая прослойка леса между ними.

Про друзей надо сказать особо. Он завёл четверых друзей. Вернее, это они его завели. Один из них, тоже живописец, учился вместе с Семёном. Тарас Васильевич Лукьяненко, мещанин из Витебска. Он был удивительно едкий, и даже удивительно было, чем ему приглянулся Семён.

Семён учился по стипендии, щедро назначенной ему при приёме, но, хотя он и не жил широко, и с деньгами был аккуратен и бережлив, её всегда хватало впритык. Можно, наверно, было просить у отца денег, но Семёну казалось, что Гаврила Фёдорович не только не даст, но ещё и отчитает. И потом, он был уже взрослый, совсем взрослый мужик — ему исполнилось двадцать четыре. Стыдно у отца просить. Надо бы уже родителям посылать, а не просить. Матери хотя бы посылать. Отец… прокутит, пожалуй, а матери деньги пригодятся. Многие студенты дополнительно занимались с детьми, ходили давать уроки и этим кормились. Но Семён, имевший склонность к гуманитарным наукам, не знал, однако, программу гимназий. А программу реального, хоть он там и отучился, знал плохо. С первого курса же преподавать живопись он тоже не мог, боялся. Кончилось тем, что он купил несколько книг по педагогике и тем дисциплинам, что давались в гимназии, чтобы их подтянуть и потом преподавать.

Идея была хорошая, логичная, но денег сейчас не приносящая, и поистратился он знатно. Однажды, видя его бледность и бедность, Тарас, его однокурсник, разломил перед Семёном булку и просто ему протянул.

— Спасибо, — сказал Семён, но ему было неловко, — но я не…

— Господи, да ешьте вы, — сказал Тарас, — отличный калач.

И с тех пор, как они преломили хлеб по-библейски, сделались друзьями. Тарас отвёл его в кабак. До этого Семён бывал в кабаках, но никогда так. Семён иногда там обедал, но Тарас повёл его вечером, а не днём.

За столом сидел человек в тёмно-сером сюртуке из плотной материи, со скулами острыми, как свежая страница. Перед ним стоял высокий гранёный бокал, и он был уже, пожалуй, румянее и веселее, чем бывал утром. Тарас взял такого же вина, а Семён попросил чая.

— Кого ты к нам привёл? — спросил молодой мужчина. Странно было это «к нам», ведь он тут был один — и казалось, что это «мы» какое-то не физическое понятие, а духовное.

— Знакомься, Семён, — сказал Тарас, — это Карл Маттеус Эйхман. Будущее светило русской медицины. Не смотри, что он грубо сказал. Он на самом деле добрый.

— Да чтоб тебя, — сказал Карл. — Сколько раз я тебе говорил: я не светило медицины. Профессия врача — это просто наследственное. Передаётся как сифилис. Половым путём.

Семён отвёл глаза.

— Кого ты к нам привёл? — повторил Карл, но как-то не грубо. — Вы меня простите, что я так прямо.

— Я Костин Семён Гаврилович, — представился Семён. — Студент второго года Академии художеств.

— Тоже художник, значит? Как Тарас? — Глаза у Карла были какие-то совсем бледные.

— Да, только я не такой талантливый, как Тарас, — искренне сказал Семён.

Тарас промолчал. Он был талантливее Семёна. Он был самым талантливым на курсе. Оба знали это. Весь курс знал, знали и преподаватели. Золотая медаль Академии ему светила с первого дня. Отрицать это было бы пустым кокетством, но не отрицать было тоже неудобно, неловко и нескромно. Но пока Тарас думал, что ответить, подбирая слова, Карл с каким-то странным восторгом сказал:

— Так вот кого ты нам привёл! Честного человека! Лёвушка будет рад. Простите меня, — обратился он теперь к Семёну. — Это наш третий друг. У нас с ним была дискуссия по поводу честных людей. Он верит в их чрезвычайное распространение.

— А ты в это не веришь, однако готов за этих честных людей пойти на смерть? — как-то мимоходом спросил Тарас, вгрызаясь в куриную ногу.

— Да, — ответил Карл твердо, игнорируя лёгкую насмешку в голосе Тараса. — Я считаю, что человек, если он достоин называть себя человеком, должен быть готов в любую минуту пойти на смерть за людей или идею. И тут неважно, что он думает про самих людей. Для деяния неважно, какие люди. Ты читал же легенду о Данко, которую я тебе приносил? Вот оно. Сверхчеловек должен служить идее людей, но не самим людям.

— Нежизнеспособная какая-то философия, — сказал Тарас, словно бы по привычке.

— А что вы думаете, Семён Гаврилович? — обратился Карл. Глаза его, речные, окуневые, вдруг блеснули.

— Я не знаю, — сказал Семён. — Я не считаю, что я достаточен, чтобы выносить своё суждение по таким сложным вопросам.

— Вот кого ты к нам привёл, — задумчиво сказал Карл, — скромного человека. Вот это чудо из чудес. Лёвушка был прав. Только вы не называйте его «Лёвушкой», пожалуйста. Он этого не любит. Но я люблю его и называю так, как называл бы младшего брата. Если бы у меня был младший брат, он был бы, конечно, не Лёвушка. Он был бы обычный немчик, такой же доктор, как мой фатер и как я, а Лёвушка-то высоко рождён. Потомственный граф! Барчук! Какой бы он был мне брат… И всё же мне приятно так думать.

И таким образом, Семён, не бывший еще знакомым со Львом, уже познакомился с его образом, ожившим в словах Карла и Тараса, и перед ним заранее робел.

Тарас жил с другом. Иван и Тарас на двоих снимали небольшую квартиру на четвёртом этаже доходного дома, с двумя опрятными комнатами и небольшой столовой. Семён, таких средств не имеющий, арендовал комнату в большой квартире, угловую, маленькую, с одним окном, выходящим во двор. Солнце попадало к нему редко, ближе к вечеру и ненадолго, поэтому что-то писать было непросто. Он стал частым гостем у Ивана и Тараса — их широкие окна, выходящие на улицу, давали много света. Они с Тарасом рисовали наброски, иногда натюрморты. Часто — делали

Сильно позднее, через тридцать лет, Семён будет наблюдать за пятиклассниками, пишущими контрольную, и рисовать в задумчивости юношескую фигуру, склонённую над книгами. И задохнётся — это же Иван, Иван так сидел над юриспруденцией, в Петербурге, который не был ещё Петроградом, который не был ещё Ленинградом, какие мы были тогда молодые, весёлые, как мы верили в ту жизнь, что, казалось, широкой и ровной дорогой расстилалась перед нами, где ты теперь, друг Иван, должно быть, ты совсем согбенный, может быть, ты даже горбат.

Иногда Тарасу становилось скучно молча писать, и он начинал говорить с Семёном, сперва вполголоса, а потом всё громче. Но спора с Семёном у него никогда не получалось, тогда он начинал как будто в пустоту говорить вещи, которые могли задеть Ивана, и Иван правда иногда раздражался, отвлекался от книг, начинал спорить.

После этого писать с него становилось сложно, зато было весело. Однажды, когда Семён, привычно придя к друзьям, зашёл, постучавшись в комнату Тараса, он увидел, что в кресле сидит молодой натурщик с очень прямой спиной, так, словно у него ничего не чесалось и не затекало — как ящерица на солнце. Он, наверно, немало зарабатывал этой своей змеиной неподвижностью.

За одним мольбертом работал Тарас, но рядом лежал второй, и, повинуясь нетерпеливому жесту друга, Семён прошёл и поставил его, лихорадочно начиная набрасывать профиль натурщика. В комнате было тихо, Тарас работал очень сосредоточенно, и Семён не стал даже здороваться — тем более что утром они виделись в Академии.

Наконец Тарас сказал:

— Всё, хватит на сегодня, устал.

— Я не устал, — неожиданно красивым, низким голосом сказал натурщик. Это был юноша со взрослым и басовитым голосом, как у модного певца Шаляпина, чьими пластинками заслушивался весь Петербург и на чьи выступления нельзя было купить билетов.

— Я устал, — ответил ему Тарас, закинув свой карандаш в стакан. Мало что успевший Семён вздохнул и докинул свой туда же, но спорить не стал — кто знает, сколько они так уже работали до его прихода.

— Граф Марков, Лев Николаевич, — сказал неожиданно натурщик и протянул Семёну руку.

— Костин, Семён Гаврилович, — представился Семён и добавил: — Осторожнее, не запачкайтесь, видите, на манжете пятно.

— Пустяки, — сказал молодой граф, — вы, стало быть, тот друг Тараса, о котором он так часто говорит? Удивительно, что мы не встречались раньше.

Семёну ужасно захотелось понравиться этому человеку — внимательному, любезному, с такими превосходными манерами. Но в голову, как назло, ничего не лезло.

— Да, это я, — сказал Семён, — мы учимся на одном курсе.

Лев ему улыбнулся и, обернувшись к работе Тараса, спросил:

— Может, ты хочешь знать моё мнение?

— Ну что опять не так? — обречённо спросил Тарас.

— Нет-нет, всё так. Но мне кажется, тебе стоит тут добавить объёма. Видишь, штриховка провисает? Но это, конечно, на твоё усмотрение.

Тарас внимательно вгляделся в картину:

— Почему ты всегда прав?

— Maman приглашала нам хороших художников в учителя, — словно извиняясь, сказал Лев.

— Вы тоже художник? — спросил наконец Семён, чувствуя, что вот тут-то он может вмешаться в разговор.

— Нет, что вы. Я изучаю юриспруденцию, как Иван. Я думал получать образование художника. Я думал, — повторился он и сделал паузу. Видно было, что это его когда-то очень мучило и выбор этот он сделал нелегко. — Но раздумал. Отец и братья привели аргументы, и я с ними в итоге согласился.

— Какие аргументы? — вдруг спросил Тарас, бросив на него пытливый взгляд. И хорошо, что он спросил: Семёну было интересно, но он бы не осмелился любопытствовать о таком личном деле человека, которому он был представлен несколько минут назад.

— Графы не становятся художниками, — с какой-то усмешкой ответил Лев. — Графы могут быть писателями, как Толстой. Правда, я бездарен в литературе. Но в честь него меня и назвали. А главный их аргумент был такой: если я правда хочу найти себе применение, послужить своему роду, мне нужно идти туда, куда я могу войти и где я могу пригодиться. Братья служат в армии, один флотский офицер, другой в артиллерии, но мне это не подходит. Поэтому я выбрал юриспруденцию, а потом пойду на государственную службу.

Симпатия Семёна к этому человеку достигла каких-то невиданных масштабов, и Лев, казалось, это понял и сказал с улыбкой:

— Впрочем, это пока так, прожекты и возвышенные соображения. Я что-то разболтался. Давайте, что ли, попросим хозяйку подать чаю, я принёс шоколад от «Конради» и конфеты «Северный полюс».

— Это у них на Невском магазин?

— Да-да, — сказал Лев, — они изначально швейцарцы, но приняли российское подданство. Отец водит дружбу с главой семейства.

И тут Лев слегка покраснел. Он любил сладкое, но слабости этой стыдился. Таков был последний из друзей Семёна. Он был дальше всех от Семёна и происхождением, и мыслями, и классом. Они всегда общались меньше всего. Семён издали восхищался им, следил за его судьбой, поражался блестящей будущностью, которая, казалось, была обещана Льву.

Но многому из обещанного не суждено было сбыться.

Глава 7

Всё случалось всегда в середине зимы. Словно с белым, сверкающим, похожим на смерть безмолвием в людские сердца входила злоба, а в головы — безумие.

Японская война началась в середине февраля четвёртого года.

Семён, принятый в Академию, нашедший друзей, которые наконец его понимали, был счастлив: а там, за пределами зримого мира, лилась кровь и гибли корабли. В мыслях Семёна Дальний Восток был чем-то бесконечным, абстрактным, бездной, развёрстой на краю света: полно, у света есть край, у света есть бездна? Есть, есть. И Россия всегда с ней граничит, всегда в неё смотрит, и иногда — только лишь иногда — сама становится ею.

Известия приходили печальные, ошибка за ошибкой, поражение за поражением, смерть за смертью, горе за горем.

Семён написал картину: спящих в холодном море, обнявшись, дочерей морского царя, по числу погибших кораблей, и между ними девка Чернавка, так и не

А что он ещё мог сделать? За эту картину его и хвалили, и ругали, говорили: Репину подражает. Он подражал, это правда.

Потом, когда кончилась война, он хотел было написать, как они проснулись, как они, взявшись за руки, как деревенские девки, в хороводе, всплывают вверх, и посмотрят вверх. А наверху лёд уже растаял и сквозь толщу воды видна весна и цветущие вишни.

Не написал. Другое случилось. Второй год обучения в Академии был годом от Рождения Христа тысяча девятьсот пятым. По его началу никто не ожидал, как страшен он будет: встречали — радовались, пили хрусткое шампанское, даст бог, мир с Японией заключим, а в остальном жизнь как была пойдёт. Когда миновал, пили молча, не чокаясь, на помин его души: останься мёртв, тенью не вставай.

Всё опять началось в середине злой зимы, на самом изломе, когда осень уже не помнят, а о весне ещё не мечтают. Встали заводы, один, другой, третий. Всё было спокойно, казалось, всё было спокойно: и вдруг поднялся высокий лесной пожар, охватывая всё больше и больше. Думали, что сойдёт — обойдётся, но не обходилось. Столица была охвачена заревом восходящего пламени.

В пятницу Семён и Тарас встретились в Академии. Настроение среди учеников было смятенное — то и дело сообщались новые сведения о восставших заводах, о скоплениях людей, о каких-то требованиях рабочих, часть оказывалась ложью, часть подтверждалась, нельзя было отделить реальность от выдумки. Некоторых однокурсников не было на занятиях: и непонятно, где они. Уехали? Или там, с рабочими?

Классы шли как обычно. Преподаватели заходили и держали дисциплину, возвращали студентов мысленно к Античности, к композиции, к истории искусств. Лица у них были строгие и скучные. Семён не понимал этого: его, как и других, охватила какая-то лихорадка свершающихся перемен, и волоски на его руках встали дыбом и стояли так три дня, пока всё не закончилось.

Преподаватели, казалось, совсем не знают, что происходит. Потом, много лет спустя, когда сам Семён станет учителем, он с таким же равнодушным и скучным лицом будет выходить к своим ученикам в моменты самых страшных потрясений. Он вспомнит своих учителей, и бедные деревенские дети будут удивляться тому, как держится их учитель, тому, неожиданно светскому, столичному, гордому, чего в их добром и тихом учителе отродясь, казалось, не бывало. Тогда Семён поймёт преподавателей Академии и переймёт их повадки — единственное, как возможно и должно держаться в минуты потрясений.

После занятий пошли к Тарасу. На улицах было как-то смутно, попадались группы бедно одетых, но каких-то деловитых мужчин. На площади кто-то агитировал, громко и эмоционально. Семён и Тарас шли кружной дорогой, чтобы не проходить мимо заводов. Там было ходить не надо. Так они, не сговариваясь, думали.

Иван уже пришёл. Сидел в зимней ранней полутьме, не зажигая света, в кресле. Курил.

— Да может, и не будет ничего, — сказал Тарас.

Иван посмотрел на него искоса, потом вздохнул:

— Да, вы правы, господа. Давайте поедим, что ли?

— Останешься у нас? — спросил Тарас Семёна после ужина. Это было обыкновенно, иногда ему стелили на диване в общей гостиной, которую делили Тарас и Иван. — Чего тебе, холодно, темно, а идти через весь город. Завтра засветло тот этюд закончим, с гипсовым Достоевским.

Семён остался. Он их дом любил больше, чем свой. В их квартире веяло чем-то таким спокойным, уверенным, вещей и книг было много. У них были и деньги, и желание обустраиваться: Тарас жил так, словно уже поселился тут навсегда, хотя это была только студенческая квартира, а Иван, заканчивающий курс в следующем году, уже словно знал, что будет делать, где работать и когда женится, всё у него было основательно и понятно. Все вещи Семёна умещались в саквояж, разве что рисовальное шло отдельно. Он больше не заводил, даже когда уже мог: всё ему казалось, что его вот-вот сорвёт с места.

Суббота прошла дома, какими-то неспешными делами, этюдом Достоевского, набросками Ивана («А, Тарас, ну ты и чёрт, карикатурист, хватит меня дразнить!» — но беззлобно, беззлобно). День был притихший, полный молчания и пустых разговоров. Семён на воскресенье тоже остался у друзей. Как-то уже даже речи не шло, чтобы ему идти домой. За окном плескалась непроглядная тьма. Они сидели у окна и смотрели в эту тьму.

— О чём они думают? — спросил Иван. — Я не могу этого понять.

— Темна чужая душа, — эхом откликнулся Тарас.

Их словно прорвало — молчание, в котором они тонули весь день, было нарушено.

— Ты же был рабочим, — полувопросительно сказал Семёну Тарас.

— Я был наборщиком в типографии, — сказал Семён. — Там легче, чем на заводах. И денег больше.

— Тяжело было?

Семён задумался:

— Да ничего… Ну… Однообразно, конечно, но я умел свой ум занять параллельно, и было нескучно. Но это совсем не как большие заводы. Там совсем тяжело, мне говорили.

— Ты понимаешь их? — неожиданно резко спросил Иван, поднимая палец и указывая за окно.

Семён помедлил, пытаясь разобраться, а потом сказал честно:

— Не знаю.

На этом снова на них пала стена молчания.

Когда утром они проснулись, оказалось, что Ивана нет, он куда-то затемно ушёл. Семён хотел пойти в город, искать его, но Тарас удержал его. Погода была ясная, хрусткая, морозная, но вся улица полнилась чёрными, чёрными людьми в зипунах. Они шли, как отряды, как воинские дивизии, но это были очень разные люди, это было… «Это было бы страшно, — подумал Семён. — Это могло, это должно было быть страшно. Но страшно не будет. Царь их послушает, с балкона Зимнего дворца, он даст им то, чего они хотят — он даст им восьмичасовой рабочий день и ту защиту, которую они хотят, — и они разойдутся и будут праздновать. Вот как всё будет».

Высокая вода поднялась, поднялась выше Александрийского столпа, один ангел, держащий крест, над чёрной водой виднелся, а потом вода окрасилась красным, и ангел закрыл рукой глаза, а когда вода отхлынула — оставила спящих непробудным сном на площадях людей.

Друг Иван, вернувшись, в порванном пальто, со ссадиной на левой скуле, только и сказал:

— Я хотел всего лишь посмотреть. Я посмотрел. Это бездна. Стозевная, отвратительная, грязная и кровавая.

Они помогли ему снять пальто, обработали раны, а он больше ничего не говорил.

— Но всё закончилось, — торопясь, сказал Семён. — Это всё ужасно, но всё закончилось.

Тогда это даже было похоже на правду.

Натурные классы Семёна подходили к концу. По их окончании он получил справку, но промежуточная комиссия не сочла его достаточным для пансиона на старших курсах. Его работы и правда немного недотягивали, а денежное пособие распределялось между лучшими.

— Вы можете продолжить как вольнослушатель, за плату в пятьдесят рублей в год, — утешающе сказал председатель комиссии. — Или попробовать ещё поучиться и прийти на экзамен через год или два. Так многие делают. У вас хорошее чувство цвета, но навык сформировался не в том объёме, который нужен. Вам нужно просто ещё время, чтобы его отточить, но держать вас третий год в натурном классе мы не можем по Уставу.

Семён стоял, оглушённый этой новостью, и знал, чувствовал, что надо что-то сказать, спросить — потом шанса не будет, но не знал, что спросить.

Потом он вышел. Вокруг были однокурсники — оживлённые, все какие-то взвинченные: то счастливые, то, наоборот, угрюмые. Очень разные.

Какие разные у них будут судьбы.

«А моя, кажется, только что сделала какой-то виток».

Глава 8

Семён думал сперва, что вернётся в Академию на следующий год. Он много писал. Знакомства, которые он приобрёл, поддерживали его на плаву: иногда он помогал в росписях зданий, иногда оформлял книжные развороты, делал гравюры. Но заказы были очень нерегулярными, денег приносили мало. Тогда он стал брать учеников: ходил по домам и учил детей композиции и маслу, акварели. Лучше всего платили в богатых домах, но туда нужно было ещё попасть, а Семён никого не знал. Учил в итоге средних, приходилось много ходить по городу.

Когда пришло время заново подаваться в Академию, на последний класс, он не пошёл. Ему показалось, что год — это мало. Да и как-то очень быстро он прошёл. Он дал себе ещё год, но по истечении этих лет оказалось, что навык он не улучшил, а где-то даже и подрастерял.

Иван и Тарас выпустились. Тарас, на всеобщее удивление, не завоевал золотой медали: несмотря на весь свой талант, выпускная его работа оказалась слабее ожидаемого. Он был очень влюблён в какую-то девушку, так, что забывал о работе: но они в итоге разошлись, и, видимо, это его отвлекало. Как Тарас выпустился, Семёну стало легче: друг рекомендовал его для работы, когда не успевал сам. Или, может быть, просто из жалости.

Так жили они, продолжая дружить, а время шло.

Однажды прослышали, что можно попасть ко Льву Толстому. Что он принимает, без протекции, без знакомства, просто так. Долго думали, подбирали дату. Лев сначала горел желанием, а потом передумал: ему показалось, что лучше не надо встречаться вживую с этим человеком, а только беречь знания о нём. Чего-то смутно боялся. Думал до последнего.

Тарас и Карл в итоге не смогли.

В ноябре тысяча девятьсот десятого года в Ясную Поляну отправились Иван и Семён. Они прибыли ночным поездом в вагоне второго класса. Прежде Семён ездил в вагоне третьего, но, стоило ему заикнуться об этом, выражение лица Ивана стало слегка кислым.

— Там можно подхватить вшей.

И правда, можно было. В третьем классе ездили крестьяне, самые бедные и грязные. Но Семёну везло, он прежде не подхватывал.

Взяли билет второго класса. Семён долго на него смотрел. Прежде он не мог себе его позволить. А теперь — оказывается, мог. Жизнь его изменилась. Он почти уже стал художник. Ему очень повезло. Другим — тем, кто ехал в третьем классе, — так не везло. Это его немного мучило. Ему казалось, что повезло ему незаслуженно, а как-то уж совсем случайно, и стыдно было перед теми, кто работал куда больше, чем Семён, каторжно, в поте лица, но имел в итоге куда меньше, чем он. Это была какая-то несправедливость мира, самого его устройства.

На станции толпилось много людей. Проводник отсчитал пять человек и сказал остальным:

— Мест только пять.

Иван и Семён оказались в числе первых пяти. Они вошли в вагон и стали искать места: и им повезло, они нашли две верхние полки напротив друг друга. Какое-то время они ехали молча. Семён читал.

«Какая громадина этот Лев, — подумал он. — Я даже наполовину его понять не могу. Как от княжны Марьи дойти до статей о том, что христианская вера зашла не туда? Нет, он невероятен, я не смогу его понять, не надо даже пытаться. Но завтра… Вдруг завтра я его увижу? Говорят, он очень добр и всех принимает. А даже если не примет — я смогу побродить по Ясной Поляне, по тем местам, где он это всё обдумывал, писал».

Семён повернул голову направо. Друг Иван спал, положив голову на сложенную в локте руку — и Семён удивился, как он может спать в такую минуту.

«А Достоевский умер, когда я был ещё в утробе матери. С ним я не встречался. А Толстой ещё жив. Я слышал, как говорили, кажется, это был Тарас, что Толстой очень важен. Что он очень нужен. Что одна его жизнь питает Россию, и пока он жив, с ней ничего плохого не произойдёт. Такого, окончательно плохого. Наверно, это правда. Но что будет, если он умрет? А может, он не умрет. Просто будет всё белеть, и стареть, и проживёт ещё сотни лет. Нет, это обман. Смертно всё. Смертны цари. Смертны империи. Смертно само время».

В смутной тревоге Семён снова глянул на друга — тот спал. Но спал не только Иван. Семён, слегка свесившись с верхней полки, наблюдал, что спали многие — приказчики, учителя, дамы. Все спали, конечно, одетыми, не снимая шапок и шляпок: раздеваться было неприлично. Некоторые брали с собой маленькие подушечки и спали на них, но большинство обходилось своими локтями.

Некоторые сидели, глядя в окно, на пролетающий мимо осенний сумрак. Первые дни ноября — самое тёмное время в России. Потом, когда выпадает снег, всё становится лучше: тьма перестаёт быть непроглядной, мир сияет отражённым от снега светом. Но сейчас было темно.

Семён думал, что ни за что не будет спать — и провалился в сон.

Вышли на станции Козлова Засека в какую-то несусветную рань, сонные, потягивающиеся, помятые, в несвежей одежде. Очень хотелось сменить бельё — и позавтракать. Паровоз стоял на перроне смирно, как чёрный конь с лоснящимися боками. На станции, несмотря на раннее утро, бурлила суета. Смотрело сумрачными окнами

Несмотря на это, на перроне ждало несколько баб, разносивших еду. Предлагали калачи, булочки, варёные яйца, яблоки и орехи. Был один мужик — необычайно высокий, — он разносил чай.

Семён и Иван шагнули в разряженную толпу, и их сразу, как-то очень естественно, отнесло ближе к вагонам третьего класса. Народу там было больше, и одеты они были куда проще. Какая-то кривая палка упала под ноги Семёну, и он её поднял, подал обратно простого вида старику с длинной белой бородой. Дедушка шепнул: «Спасибо». Смотрел он немного потерянно, но когда он перевёл взгляд на паровоз, то выражение его лица вдруг стало тяжёлым и угрюмым.

«Наверно, он из тех стариков, кто думают, что колёса паровоза крутят души грешников, но ехать надо, никуда не денешься», — вдруг весело подумал Семён. Мещанин в пропылённом сюртуке обошёл Семёна, приблизился к деду, о чём-то с ним заговорил, и словно почтительно. Лицо у мещанина было красивое, благородное и тонкое. Семён взглядом художника видел длинный нос, залысины на фактурном черепе. В старике почудилось что-то знакомое…

Что-то было неправильное в этой картинке, непривычное, но Семён не успел кинуть ещё один взгляд на них, просто чтобы убедиться, понять — друг Иван тянул его за собой. Они обошли здание вокзала, чтобы справиться о лошадях, и Иван всё говорил ровным голосом:

— До усадьбы три с половиной версты. Мой друг ездил, говорил, что важно попасть рано, Лев Николаевич до света встаёт и принимает. Как думаешь, вон те — тоже к нему?

Он незаметно, глазами (никто так больше не умел из знакомых Семёна) указал на тройку молодых людей, о чём-то беседовавших с извозчиком, сидящим на телеге.

— Не знаю, — растерянно отозвался Семён. — Может быть.

Иван размашистым шагом, не дождавшись ответа, подошел, поговорил с ними, с извозчиком, махнул Семёну. Они забрались в телегу, распределились ровным слоем и поехали.

Удивительно, но все молчали. Семён глядел по сторонам, но ничего не было: привычная от рождения, холодная ноябрьская мокрота, припорошённая несчищенным снегом. Всё это Семён видел каждую осень и даже особенно не замечал. Сейчас, впрочем, это было как-то даже неприятно: вот если бы Лев Николаевич Толстой был махараджей и жил бы в разноцветном дворце, вот если бы он был бы папой римским… Тогда дорога до него могла бы вместить в себя всё чувство, которое он у Семёна вызывал.

«Если бы он был такой, он бы тебя, дурачка, и не принял бы. Ты даже бы и не думал, что к нему можно попасть».

Тут Семёну стало дурно, что он вот сейчас увидит самого Толстого. Он оглянулся на Ивана. Иван сидел в телеге очень прямо. Снежинки падали на его широкий нос. Если бы к Толстому решил бы поехать Карл, было бы понятно: Карл бы сказал ему спасибо за человека, за мужика. Тарас бы, может, зарисовал бы. Он всё зарисовывал. А зачем ехал друг Иван? Но ответ на этот вопрос Семён так и не получил. Когда они добрались до усадьбы, оказалось, что там что-то произошло и не пускают никого и никак. Причём лицо у управляющего было настолько жёсткое, что сразу становилось ясно: никаких исключений не будет.

— А как же… Мы так издалека ехали, — пропищал один из студентов.

— Прошу меня извинить, — ответил слуга на воротах. — Всё закрыто. Если хотите — вот здесь перелесок, для посещений открыт всегда, некоторые гости любят гулять. Вон там выход к деревне. Но усадьба сегодня закрыта.

— А завтра?

— Скорее всего тоже. Теперь извините меня, — и он от них отошёл.

Студенты сгрудились, Семён повернулся к Ивану. Студенты поехали обратно, а Иван и Семён решили погулять по пролеску. Белая недоступная усадьба маячила недалеко, и, удивительное дело, Семёну её хватало. Ему не казалось, что он приехал зря. Он как-то и не верил, что встретит самого Толстого, но погулять по местам его размышлений, маршрутов, дорог — тоже было хорошо.

Они шли с Иваном по перелеску, городские сапоги их хлюпали и скоро должны были промокнуть. Завидев поваленное дерево, рукавами счистив снег, Иван и Семён сели, стали любоваться. Иван сидел чуть выше, а Семён чуть ниже, и Ивану приходилось прилагать некоторые усилия, чтобы на Семёна не съехать.

Семён сказал:

— У меня есть с собой первый том «Войны и мира». Хочешь, прочитаем начало? Это будет символично.

— Да, и правда, это будет красиво, — согласился Иван.

Семён открыл книгу и замолчал. Иван, наверно, подумал было, что друг добавляет торжественности моменту, и не торопил его.

Потом Семён сказал:

— Я и забыл… Тут начинается с французского. Я не знаю французского. Я немецкий в реальном учил.

— Я могу прочесть, — сказал Иван, взял у Семёна книгу и начал читать.

В осеннем лесу гулко раздавался его голос, произносящий непонятные французские слова с ярко выраженным нижегородским акцентом — он был из Городца.

Семён смотрел наверх, на просвет среди деревьев, и думал, что ему никогда ничего не понять, ни Толстого, ни жизни, ни Руси, которая почему-то всё время начинается с иностранных слов.

Сидеть стало холодно, и они снова встали и пошли вперёд. Через некоторое время они совсем промёрзли, и ноги их промокли — всё-таки сапоги не были рассчитаны на осеннюю лесную грязь. Вся торжественность момента улетучилась, да полно, что делают они в этом лесу под Тулой? Как будто мало лесов.

Через час они вышли к деревне. Надо было ехать обратно, но извозчиков не нашлось. В целом до станции можно и дойти, но Иван с Семёном устали, продрогли, и мысль о том, чтобы идти ещё, казалась очень тяжёлой. Мимо проходили какие-то мужики, и Иван окликнул их:

— Не подскажете, до станции кто-то отвезти может?

Мужики остановились, стали переглядываться, один сказал:

— А может, Барчук?

— Да нет, сейчас там переполох, он занят, сам в разъездах…

Один из мужиков сказал:

— Давайте я отвезу.

Он вывел телегу, лошадь, и, когда они поехали, Иван спросил:

— Какое интересное прозвище — Барчук…

— Дык как же, — сказал мужик. — Он же старого барина байстрюк.

— Какого старого барина? — спросил Семён.

— Вестимо какого, — важно сказал крестьянин. — Самого! Льва Николаевича.

Семён и Иван переглянулись через голову мужика.

— Я не знал, что у него есть незаконный сын, — сказал Иван.

— Отож. От Аксиньи Федотовой Базыкиной. Она от водянки померла, когда я ещё неженатым ходил. Но и он

— Понятно, — сказал Иван.

В ответ на это мужик начал рассказывать историю рода Толстых, как он её понимал, c видом заправского экскурсовода показывал направо и налево, он был очень важный, этот мужик, и деловитый, и очень высоко себя ценил.

Иван улыбался в усы, но Семён слушал внимательно. По прибытии на станцию он запросил с них больше денег, чем они отдали за дорогу в Ясную, так как он ещё «провёл им экскурсию», Иван состроил немного недовольное лицо, но Семён заплатил и сказал:

— Будьте здоровы, пожалуйста.

— И вам, и вам не хворать, — сказал мужик, достал из кармана яблоко и протянул Семёну, глядя только на него. — Хотите? Возьмите.

Яблоко было грязновато, на него сбоку налипло короткое куриное перо, но Семён взял, поблагодарил. Уже в поезде долго тёр его пальцами до блеска, не торопясь есть. Грел в руках. Это вызвало какое-то недовольство Ивана, которому яблока не предложили — само по себе предпочтение крестьянином кроткого Семёна было закономерно, но внимание самого Семёна к этому яблоку было неприятным. Тогда Иван сказал:

— Все-таки у яблока плохой контекст в мировой культуре. То запретный плод, то яблоко раздора, то яблоко, которое мачеха дала спящей царевне…

— Давай разрежем пополам? — спросил Семён, поднимая глаза на друга. — Извини, я просто задумался. Давай его разрежем? Хлеб разделим по-библейски, вкусим одной пищи. И яблоко раздора станет яблоком примирения. Неважно, кто его мне дал, важно, что я с ним делаю.

— Да я не хочу, — сказал Иван. — Ешь. Не будем превращать его в символ. Пусть яблоко останется просто яблоком.

— Это яблоко из Ясной Поляны, — сказал Семён, который легко подхватывал чужие идеи и ходил потом с ними дольше, чем сам придумавший. — Может быть, если мы его вкусим, то познаем мудрость земли, которая вырастила самого Льва Толстого?

Иван уже и не рад был, что завёл разговор о символах, но Семён смотрел на него слишком светлыми глазами, и отказаться теперь было неловко, словно пнуть собаку. Иван взял половину. Яблоко было антоновкой, мелкой, по-зимнему мёрзлой и кислой, но стоило его понюхать, как слюни потекли сами собой. Иван скорее откусил, и от яблочного холода заныли зубы. Дурацкий сорт, откуда только взялся, по имени какого Антона? Он, наверно, был с Россией всегда, кислый, маленький, холодный, злой. Иван яблока не догрыз.

Много лет спустя, когда он вдруг увидит эти яблоки в Париже, то купит целую корзинку и долго будет тереть до блеска их зелёные бока, откусит — и заплачет, и долго будет плакать, пока не придёт его вторая жена, не говорящая по-русски.

— Антоновка, антоновка, понимаешь?

Она не поймёт. Но это будет не скоро.

Семён и Иван, словно стесняясь друг друга, замолчали, стали смотреть в разные стороны.

На одной станции в вагон вошла молодая монахиня. Она села чуть наискосок от них и начала вязать крючком белую кружевную салфетку. Удивительная гармония этого лица заставила Семёна задохнуться. Нет, дело было даже не в лице, не в его красоте. Дело было в том, что эта красота воплощала что-то невероятно важное и высшее для Семёна, чего он никогда не смог бы назвать, а мог только увидеть в лице этой молодой монахини. Её строгое одеяние давало какую-то точку опоры, точку отсчёта для её же красоты, но этого всего Семён не мог понять.

Два взгляда определили судьбу отца и сына. Размазанный взгляд из-под цыганского платка обрёк отца, рассеянный взгляд молодой монахини обрёк сына.

Что-то трепыхнулось в сердце Семёна при виде монахини — трепыхнулось и тотчас, казалось, погасло, потому что она была монахиня и даже думать о монахине как о девушке было мерзко.

Много лет спустя у Ксении, у его Ксении, будет что-то такое же в лице, хотя она не будет похожа на монахиню. То смирение и высокая духовная жизнь, которая так явно проступала на лице молодой монахини, не будут свойственны Ксении, женщине совсем уже другой эпохи. Но удивительная симметрия бескровного, зимнего лица монахини — блеклость красок, как на выцветшем средневековом гобелене, — сказала Семёну: ты можешь полюбить.

Так страшно сделалось Семёну смотреть на неё, даже ещё один раз бросить на неё взгляд было бы и грешно, и горько, и грустно, и противно, потому он отвернулся, но напротив сидел друг Иван, на него смотреть тоже было неприятно: вдруг он что-то бы понял. Тогда Семён перевёл взгляд за окно. Там летела Россия. Пейзаж этот, привычный до боли, успокоил его, а когда, почти час спустя, он снова обвёл глазами вагон, оказалось, что монахини больше не было. Видимо, она вышла на одной из станций. Это было хорошо. Вряд ли он бы выдержал второй взгляд на неё.

По возвращении домой они узнали из газет, что восьмидесятидвухлетний Лев Толстой в одежде крестьянина навсегда ушёл из Ясной Поляны и отправился в путь куда-то на юг. Через несколько дней оказалось, что он заболел, и заболел опасно — и ещё через несколько дней он умер в дому начальника железнодорожной станции.

Глава 9

В середине осени тысяча девятьсот одиннадцатого года Гаврила Костин лег умирать. Болезни, которых он так упрямо и зло избегал, все-таки его нагнали. Приглашали доктора, и доктор — молодой, такой же упрямый, как Гаврила, злой на все болезни разом — назначил лечение.

Наталья поставила возле кровати болящего жостовский поднос с лекарствами. До первого снега была какая-то надежда, какая-то осенняя мутная неопределённость, что-то вязкое, словно распутица, дорожная грязь. Но первый снег выпал резко, проморозил всё до ледяных корок и не растаял. Первый снег — и не растаял!

И вот тогда-то Наталье стало ясно, что муж её с кровати больше не встанет. Она поняла это в воскресенье и некоторое время ходила с этой мыслью, с этим тайным знанием, доступным только ей, и не спешила им делиться. Прежде она ходила так с мыслями об очередной беременности. Сказано — будет осуществлено, сказано — станет реальностью.

Теперь уже она смотрела на мужа сверху вниз: с высоты своего здоровья и из тьмы своей ещё длящейся жизни. В её роду умирали поздно. Она думала, что переживёт мужа на десять, двадцать лет. У неё было ещё десять или двадцать вёсен впереди, а Гаврила — как чётко понимала она — не встретит больше ни одной.

Прежде она всегда представляла это время и думала, что будет горько плакать, будет смеяться, но теперь она почти ничего не чувствовала, захваченная страшной близостью свершающейся

В воскресенье это поняла Наталья, к среде это понял и сам Гаврила. К четвергу это стало известно и вызванному из города Семёну. Все они молчали. Это было тайной каждого.

Но по мере того, как Гавриле становилось хуже, он делался злее. Хотел сказать:

— Я умираю, не вы, а я! Вот вы сочувствуете мне, но можете забыть обо мне — даже теперь! А уж когда я умру, когда меня — меня! — не кого-то там, а меня, меня, — похоронят, — вы забудете обо мне. Меня не станет, совсем не станет. Я стольких хоронил сам, меня этим лицемерием не проведёшь. Я-то знаю, что вы хоть и плачете по углам, хоть и тревожитесь, но всё равно хотите есть, и сны вам снятся, и пройтись по свежему снегу вам приятно. Я умираю, но вы живёте. Прежде я жил, когда умирали другие, а теперь мой черёд. Я жил, как бессмертный, я не верил, что до этого дойдёт. Почему нельзя развернуть жизнь назад? Почему она такая короткая? Что это за бред — кто так придумал? Говорят, что надо быть покорным и умирать с достоинством. Но это тоже глупо — зачем достоинство, когда тебя вот сейчас окончательно не станет.

Но был слишком слаб для таких речей. Почему-то долго говорить у него не получалось. Он, бывало, переворачивал чашку, которую ему подносили руки Натальи или Семёна. Он, бывало, отталкивал ложку. Но они не понимали его намеренности и злости. Меняли бельё, заново подавали лекарство. На лицах их застыло смирение и приятие. Гаврила скрипел зубами, не мог этого видеть.

Наталья достала и перебрала стопку одежды. Достала своё чёрное платье — в последний раз она надевала его на похороны свекрови. Платье доставать было страшно, как хоронить живого, но потом — знала Наталья — времени не будет. И сил не будет. Требовалось проверить. Она проверила: встала перед зеркалом, слегка наклонила его так, чтобы голова не отражалась. Безголовую себя во вдовьем наряде увидеть в зеркале было легче, чем с головой. Это она уже знала, похоронив отца, мать и двух братьев. Наряд был немного мал. Некрасиво облегал её уже поплывшую фигуру. Хорошо, что там был запас ткани, можно его раскроить по двум швам, выпустить и зашить снова, и тогда оно было бы как раз.

Наталья начала это делать, но делала втихаря от Гаврилы и Семёна. Она думала, просить ли сына померить чёрный траурный костюм, но не стала. Он бы не понял. Он бы оскорбился, может быть? Он мог посчитать, что мать ждёт, или ещё чего-то лишнего мог подумать своим лихорадочным умом. Тогда Наталья просто взяла его траурные вещи и приложила к обычным вещам: оказалось, что у него фигура не очень изменилась.

«И хорошо, — подумала Наталья. — Тяжело все-таки шить траурное, когда кто-то очень болен».

Она почти закончила работу, осталось пришить пару пуговиц, как Гавриле стало ещё хуже. Жена и сын почти не отлучались от него. Наталья все думала об этих пуговицах. Надо бы пойти и приметать их. Это было короткое дело, на пять минут. И всё-таки она почему-то боялась пойти и его сделать. Боялась приметать пуговицы.

Но ухудшение сменилось улучшением, и одним утром Гавриле полегчало, и он смог говорить. Он сказал:

— Вот он сидит. В кресле. Ждёт меня. Прогоните его.

— Кто? Кто? — заволновались жена и сын.

— Рогатый, — сказал Гаврила, и это было последнее, что он сказал.

Он стал метаться по кровати, выл и плакал. Это было почти невыносимо, и Семён пошёл за доктором. Доктора не было, он был у больного. Сказали, что он зайдёт позже, и он зашёл. Спросил слегка раздражённо:

— Я вам говорил, что ничего уже не поделать. Мне очень жаль, но медицина тут бессильна. Мне правда очень жаль. Когда-нибудь, рано или поздно, мы научимся лечить и это. Но не сегодня.

Наталья переглянулась с Семёном, сказала тихо:

— Уж больно мучается…

— Я уколю ему обезболивающее, — сказал доктор, у которого за строгой речью проглядывали несчастные глаза.

Наталья поняла, что он злится и сильно злится, но не на них, а на эту болезнь и на это своё бессилие перед ней. И что укол он сделает только для них, чтобы они не боялись смерти, чтобы Гаврила уходил спокойно. Что молодому доктору их — жалко. И тут Наталья в первый раз заплакала. Жалость чужого человека словно открыла шкатулку её горя. И потом уже часто плакала. За шкафом, перегородившим избу надвое, в своём закутке — так, чтобы муж не видел, так, чтобы сын не видел тоже.

Но Гаврила метался, дрожал, его било и колотило, и доктор сказал:

— Держите.

И приходилось держать, и даже вдвоём они еле удержали его неподвижно, чтобы доктор попал в вену стеклянным шприцом.

«Он был такой сильный, мой Гаврила, а теперь я могу его удержать — я и наш сын».

Доктор убрал шприц в то отделение саквояжа, где хранилось грязное. Сказал:

— Ему станет немного легче. Если вам понадобится ещё лекарство — приходите в приёмное. Я или Виктор Михайлович придём и поставим укол.

«Но вам не понадобится», — вот что он хотел сказать, но не сказал.

И Наталья, и Семён это поняли. Проводив врача, они стали ждать. Гаврила и правда перестал метаться. Вдохи его становились всё тяжелее, и он был в каком-то состоянии полусна. Так они поняли, что пора звать священника, и Семён за ним побежал. Раньше казалось, что времени ещё много, а тут оказалось, что его совсем мало. Семён очень боялся не успеть. Не успеть было страшно. Из-за его, Семёна, промедления отец мог умереть без покаяния. Но только сын добежал до церкви — а они были прихожанами церкви Бориса и Глеба, — оказалось, что священников не было: один был болен сам, другой посещал болящего. Семёну пономарь говорил остаться, хватал за рукав, обещал, что отец Сергий скоро вернётся. Пытался успокоить, утешить, но Семён ужом вывернулся из его рук, почти выбежал из церкви, перекрестившись на бегу, и ринулся бежать дальше — в собор.

Собор для Семёна был один. Белая-Троица-что-в-Затьмачье. Страшное имя. И свет, и тьма. Белый свет там, где уже и тьма-то кончается. Свети-свети, мой огонёк. По тому, как он вбежал в этот храм, как в ледяную крещенскую воду прыгнул, все всё поняли. Успокоили как могли, поднесли воды. С ним пошёл молодой священник, моложе даже Семёна. Красивый, будто девушка. Сказал Семёну:

— Первый раз соборую умирающего в одиночку.

— Даст Бог, поправится.

Он отслужил тщательно, с домашними был ласков, но они этого не поняли. У них этот раз тоже был первый, чтобы у одного умирал отец, а у другой — муж. День пролетел бесконечным и мутным сном. Расходились на ночь уверенные, что встанут меньшим числом, чем ложились, и были правы — Гаврила умер ночью. Он умер ночью, и этого никто не видел.

Поутру к нему вошла Наталья. Она сначала распахнула шторы, потом повернулась к мужу и увидела, что он отмучился. Она перекрестилась. Подошла к нему, опасливо протянула руку и пальцами — большим и указательным — попробовала закрыть ему глаза. Глаза закрывались не до конца. Тогда она попыталась прижать губы, но стоило ей отнять пальцы, губы тоже приоткрывались, словно мёртвый Гаврила хотел смотреть за живыми и хотел есть.

Она вышла из комнаты. Постояла немного у закрытой двери. Было зябко, за ночь печь остыла. Дрова были сырые, и, когда Наталья вечером растапливала, открыла нижнее поддувало. Закрыть забыла, и всё тепло из дома улетело в пустоту и холод декабрьской ночи.

Наталья тяжело пошла по коридору и без стука вошла в комнату сына. Семён проснулся уже, но ещё не встал. Волосы его — слегка сальные, мыться в последние дни было некогда — разметались по подушке. Наталья подумала, как-то неожиданно для себя, куда-то вбок, что у неё волосы ещё грязнее, она дольше ухаживала за мужем — хорошо, что старухи носят платки, платки — это удобно, они скрывают горе, усталость, нехватку времени и сил. Потом то, что случилось в соседней комнате, догнало её. Она сказала своему сыну:

— Отец умер.

Семён, улыбавшийся было — хороший сон ему приснился, — улыбаться перестал. Сказал встревоженно:

— Я сейчас.

Наталья сосредоточилась на том, чтобы сделать всё так, как полагается. Оказалось, что это лучше всего держит и защищает. Она не знала, что ей надо чувствовать, но знала, что ей надо делать. Семён побежал в церковь, потом к гробовщику — уже тридцатилетний Семён сейчас казался пятнадцатилетним подростком. Смерть родителей сначала возвращает в детство и только потом двигает ближе к смерти.

Наталья оделась, достала стопку приготовленного смертного. В дом стучали — заходили соседки, друзья. Женщины естественно и споро подошли к Наталье, и, не спрашивая, что делать, стали помогать. Зеркала положили лицом вниз, а те, которые не могли — занавесили чёрным. Гаврилу положили поверх одеяла и стали готовить к обмыванию.

Тут уже что-то Наталье сделалось нехорошо. Женщины поняли это, и одна из них вывела её — вдову! вдову! — в соседнюю комнату, усадила в кресло.

Наталья попробовала подняться. Ей нужно было работать, она работала всегда, всю жизнь, и теперь бы это могло её спасти. Но подняться не получалось. Кто-то принёс ей кипятка, другой голос что-то издевательски спросил у первого, и откуда-то сбоку ей явилась рюмка водки. Наталья подняла руку и махнула ей, словно разгоняя мух. И кипяток, и водка исчезли.

Зато перед её лицом вдруг возникло лицо… она на мгновенье подумала, что это Гаврила, что это она ошиблась, а он был жив — как неловко, она всех переполошила… Но нет, это был Семён. Тут Наталья даже удивилась, что одного приняла за другого, потому что они были непохожи. Взволнованное лицо сына приблизилось к её лицу, и она вдруг услышала, что он что-то говорит ей. Не слыша, что именно он говорит, она ответила:

— Всё нормально. Я только немного посижу. Не беспокойся обо мне.

Семён кивнул и встал. Он говорил со священником, что пришёл записать смерть в метрическую книгу, потом ещё с кем-то. Он стал как женщина. Потому что у Натальи и Гаврилы он был один, дочерей не было. Женщины омывают тела, женщины варят обед, женщины моют пол: какое ни было бы горе, но всё нужно помыть и приготовить, и перед большим горем, горем, от которого рвётся сердце, — не отступают мелкие домашние дела.

Слёзы капают на посуду, слёзы капают на половую тряпку, слёзы капают на выглаженное бельё, слёзы солят обеды.

Кто-то подал ей чёрный платок. Она неловко стянула цветной и приладила чёрный. Хорошо, что зеркала закрыли, она, наверно, совсем старуха в этом платке. Хорошо, что зеркала закрыли — людям не надо видеть, как корёжит их лица горе.

День прошёл как-то незаметно, и вскоре Наталья обнаружила, что уже темнеет. Гаврила лежал в своей комнате. Там открыли окно. Наталья вспомнила, как хоронили отца, мать, сестру, зятьёв… Всё было не то. То были деревенские дома, и родни было много. Одна смерть ничего не могла сделать многим жизням, что бурлили в избе. А тут остались только она да Семён. И покойник за стенкой.

«Матушка-Богородица, упокой его грешную душу».

Они сидели возле печи.

«Что же нас так мало? Сухая, тонкая ветвь дерева, у которого были когда-то мощные корни. Старуха и сын».

Семён открыл заслонку и смотрел в огонь. Глаза у него блестели, огонь в них отражался. Глаза Натальи были сухими. Она мыла тарелки — в них добрые соседки принесли поесть ей и Семёну, рассудив, что в такой день не до готовки. Надо не забыть сказать спасибо. Почему чужие иногда добрее, чем свои?

— Я был ему плохим сыном, — сказал Семён, и непрошеная слеза побежала по крылу носа. Он не утёр её, видимо, надеясь, что она высохнет от жара огня — сама.

— Ты был нормальным, — устало сказала Наталья.

— Нет, плохим. Я же знаю.

Наталья обтёрла тарелки полотенцем. Ей казалось, что это глупости. Был ли Семён хорошим сыном? Был покойник хорошим отцом? Был он ей хорошим мужем? Какая теперь разница? Всё закончилось. Она стала теперь — вдова. Семён стал сыном без отца. Смерть закрывала все счёты. Это всё было неважно. Важно, что они друг другу были… нормальные. А уж хорошие или плохие…

— Иди спать, — сказала она Семёну, и он, как ни странно, послушался.

Он был послушный, кто бы что ему ни говорил. В его детстве это её радовало, в его отрочестве — злило, но теперь она смирилась. Она думала, что спать в одном доме с покойником будет тяжело, слишком уж их было мало. Два к одному. Но было спокойно. Хуже спать было в последние дни: всё непонятно было, переживёт он ночь или нет. Теперь, когда он её не пережил, спать стало спокойнее.

Второй день тоже прошёл в хлопотах. Читали Псалтырь над умершим, уложили в присланный гроб. На третий его отпели в соборе

Наталья отвернулась. Подошёл муж сестры, понял, сказал мужикам:

— Я вам поставлю бутылку водки.

— Две, — добавила Наталья, вспомнив, что у неё и больше есть. — Вы уж постарайтесь, родненькие.

Мужики кивнули и бодро продолжили работать, один пропал было, но потом вернулся с ещё двумя.

— Дайте мне лопату, я помогу, — нервно сказал Семён, но мужики не дали, ответили, что примета плохая, чтобы сын отцу могилу рыл.

Впрочем, работали они быстро, и скоро уже гроб опустили в яму, забросали землёй со снегом пополам. По весне он начнет таять, и могила опадёт, уменьшится, словно душа её окончательно покинет. Наталья пошла к саням и вытащила оттуда две бутылки, заготовленные для поминок. Протянула одному из мужиков.

— Да мы бы и так, — сказал застенчиво копатель, но бутылки взял. — Вы уж извините. Что-то много сегодня покойников.

Наталья отвернулась, смаргивая слёзы. Когда поехали домой, она почувствовала, как мороз стягивает лицо, влажное от слёз. Никто ничего не говорил, и Наталье было хорошо оттого, что можно молчать.

Дома уселись за длинный стол. За этим же столом сидели на её с Гаврилой свадьбе. На всех крещениях и праздниках. Странно было, что это один и тот же стол, под одну из ножек которого подложена газета, чтобы не шатался. Что это одна и та же скатерть, одна и та же посуда. Наталья подняла край скатерти, свисавший со стола. Он был искусно вышит красной гладью. Это она сама вышивала, ещё будучи в девках. Часть приданого. Шила, пальцы исколола. Хотелось сделать красивее, да и покойница мать, что наблюдала за работой, недовольно поджимала губы — ровнее, ровнее! Изнанка должна выглядеть так же, как лицевая, иначе какая ты хозяйка, кто тебя замуж возьмёт.

Как всё быстро прошло.

Когда Семён встал над столом, чтобы сказать про отца, он вдруг закашлялся и не смог сказать. Его усадили. На вдову не смотрели. Вдовам можно молчать.

Встал кто-то из друзей Гаврилы. Оказывается, у него были друзья, их было много. С одними он работал, с другими пил. Он не водил их в свой тихий, тёмный дом, потому что сам не любил там бывать. Наталья тоже не любила их дом. Зачем они так жили? А как можно было жить по-другому? Можно ли вообще было жить по-другому?

Вечером разошлись. Сёстры Натальи — успевшие приехать — встали стройным рядом бесконечной силы. Выстроились в линию. Убирали со стола, мыли посуду, переговаривались, иногда даже — когда думали, что Натальи нет — проскальзывали шутки, сказанные осторожно, вполголоса. Они теперь редко собирались. Вот только на похороны.

Сёстры остались в доме. Говорили вполголоса. Жизнь каждой была давно определена, но вся та отрава, что неизбежно накапливалась в любой семье, — сейчас отступила перед сестриным горем. И они были нежны друг к другу, добрее обычного.

Наталья встала утром первая, подбросила в печку дров. Сёстры ещё спали, дышали во сне. Тёплым сестриным дыханием полнился дом. От этого дыхания бежали все призраки. Бежала скорбь, и пропадало одиночество. Наталья натаскала и вскипятила воды, хотела было заварить большую кастрюлю каши, но вспомнила, что со вчера много осталось. Она и отвыкла от таких масштабов и от того, что столько остаётся на утро.

Сёстры просыпались, умывались, одевались. Часть из них, позавтракав, уехала — те, что жили далеко. Некоторые остались. Семён тоже стал собираться.

— Мне нужно вернуться, — сказал Семён. — Я и так много пропустил… Надо к выставке готовить работы.

Наталья хотела спросить, как же завод? Но потом поняла, что нет, он не сможет. Она и раньше это понимала. Но он был сын. Наследник. Так должно было быть. Он должен был встать во главе. Почему он не такой? Она хотела зажмуриться и уговаривать его, но чудовищным, нечеловеческим усилием проглотила это чувство.

Семён сказал:

— Я приеду летом. Там мёртвый сезон.

— Да, — ответила Наталья, зажмурившись. — Приезжай.

Семён неловко поцеловал её в лоб. Он был ласковый. Послушный и ласковый, как телёнок. Странный сын. Даже дочки такими редко бывают.

— Хорошо бы ты женился, — в отчаянии сказала Наталья.

Тогда бы он был менее странным, наверно. Стал бы как все. Семён пожал плечами. Его это словно совсем не интересовало. Словно он был монах. Наталья хотела ещё что-то ему сказать, как-то его остановить, что-то придумать, чтобы он не покидал родной Твери, но ничего не придумывалось. Сын, несмотря на все неловкости и чувствительности, был мужчиной, а она стала старухой. Что бы она ни предложила — это сработало бы только на человеке её эпохи. Но не сработало бы ни на ком нового времени.

Перекрестивши в дорогу сына, долго и библейски махала ему платочком. Потом вернулась к сёстрам. Сёстры собрали на стол, для обеда. Выставили на поминки сливовую наливку, но теперь уже в застолье не было столько ужаса от соприкосновения со смертью — люди вообще быстро от такого оправляются, если в гроб кладут не его близкого.

Сёстры были нежны к Наталье, глядели бережно, безмолвно условились её радовать — как делали прежде в день свадьбы. Но, поняв осторожно, что Наталья будет не против, если они сыграют, достали лото и начали играть на баранки, выдав каждой сестре по пять баранок капиталу. И через два часа, когда наливка подходила к концу, а бараночный капитал удвоился, Наталья обнаружила, что смеётся. Она оборвала себя — она не должна была смеяться, когда её мужа вчера положили в гроб, но она и до этого не смеялась, много лет не смеялась, она была такой суровой все эти годы…

Но потом ей подлили ещё, и достали карты, и стали играть на сушки, и так сидели и пили до самого вечера, и пели жалостливые песни, которые пели ещё в девушках. Расползлись, не забыв убраться, по своим постелям.

Утром третьего дня было уже не так: и не горестно, и не весело, а просто деловито. Сёстры быстро разъехались, осталась только одна. Сели, выпили чаю, начали беседу. Наконец собралась и последняя сестра — она всегда самая медлительная. Над ней за это подшучивали, но сегодня Наталья

Обнялись на пороге, и сестра запечатлела на Натальиных щеках три поверхностных, но медленных поцелуя. Наталья проводила сестру до калитки. Смотрела, как она садится в сани. Дала ей в руки тёплых пирожков. Вслед не смотрела. Как только сани тронулись, вернулась в дом. Сняла валенки вместе с галошами, обстучала их об лавку, оставила сохнуть. Вошла в дом, прошла к печи, села перед ней.

Дом был ещё тише и темнее, чем был всегда, потому что Наталья осталась одна.

«Что же мне теперь делать?»

Глава 10

Семён вернулся в Петербург, и жизнь пошла по-старому. Он думал об отце и даже пробовал по памяти написать его портрет, но получалось плохо. Почему-то близких Семён всегда плохо писал, хотя знал, что часто бывает наоборот. Близкие на его портретах получались какие-то не такие, как он о них мыслил. Его взор художника был беспощаднее взора сына. Портрет отца получился слишком точным — портретом злого, распущенного, жестокого человека. Того отца, в которого Семён не хотел верить и которого не хотел видеть.

Семён заказал себе дневник. Красивый, кожаный, дорогой дневник, на котором было выбито «Костин, 1911». Он хотел сесть за него, и теперь у него было чем начать: начать можно было воспоминаниями об отце. Дневники вели все, это было полезно, душеспасительно, сохраняло для вечности мысли. Но, глядя на твердый кожаный переплёт, он всё никак не мог решиться написать что-то на белых, косо разлинованных страницах. «Ничего, потом, потом напишу, время есть».

Спасительная рутина дней вытравливала из Семёна не столько воспоминание о болезни, смерти и похоронах отца, сколько само это ощущение. Событие он помнил, но больше его не чувствовал.

Однажды Лев сказал друзьям:

— Я на пасхальный обед вас приглашаю к себе домой, господа. Будем разговляться! Графский переулок, собственный дом Марковых.

— Я не смогу, — ответил Тарас. — Я с дядькой и тёткой обедаю. Они обидятся, если я не приду.

— У вас, поди, весь бомонд соберётся, — медленно сказал Карл, буравя Льва взглядом.

— Нет, — безоблачно пояснил Лев. — Братья в поездке во Франции, сестра в Нижнем у тётки в имении гостит, мы решили ничего такого не устраивать. Будем только отец и я. Я бы хотел пригласить друзей, и отец, конечно, не против.

Семён переглянулся с Карлом, а потом посмотрел на Ивана.

— Вы окажете нам большую честь, — церемонно сказал Лев, а потом озорно добавил: — Я правда очень хочу, чтобы вы пришли, буду очень рад. Это не будет слишком формально, наоборот, обед в тесном круге.

Друзья согласились.

Самый центр Петербурга, переулок, полный доходными домами. Странное место, чтобы поселиться, обычно люди, близкие к семье Льва, выбирали более престижные районы. В тени доходных домов небольшое имение Льва с ажурными воротами и палисадником, в котором уже вовсю расцвела верба, казалось крошечным и сказочным.

Семён, Иван и Карл прошли к дому. Их встретил швейцар. Принял верхнюю одежду, велел подождать в гостиной. Семён и Иван к празднику надели лучшие рубахи и сюртуки, а Карл явился в обычном. Семён был взбодрён вчерашним походом в церковь, радостным, нарядным праздником, золотым воскресным солнцем после многих месяцев холода и мути.

Лев к ним вышел, они похристосовались, поздравили друг друга с праздником и последовали к столу. Друзья расселись, и тут явился старый граф, отец Льва, со старомодными широкими седыми бакенбардами, осанистый и спокойный. Они снова встали, поздоровались с ним, Лев их представил.

— Карл Маттеус Эйхман. Иван Поликарпович Орлов. Семён Гаврилович Костин. Мой отец — граф Николай Александрович Марков.

Странно было слышать полное перечисление их имён. Они снова поздравили друг друга с праздником, снова уселись за стол. Граф Николай Александрович завёл беседу, а лакей начал разливать суп, с которого обычно и начинались такие обеды.

Семён никогда прежде не бывал в таком доме и на таком приёме, чувствовал себя неловко, видя, как для Льва и его отца это естественно и обыкновенно. Но отец Льва спросил его:

— Что же вы думаете о постимпрессионизме, Семён Гаврилович?

Семён, подумав, сказал:

— Наверно, это было естественно — его наступление. Как после лета наступает осень.

— Я люблю современное искусство, — ответил граф. — У нас вся семья любит, правда, Лев?

Лев кивнул, не глядя на отца. Он был сегодня мрачнее обычного, несмотря на светлый праздник Пасхи, который он очень чтил. Семён подумал — уж не потому ли Лев пригласил их на обед, что не хотел один праздновать с отцом. Граф продолжал:

— Они вдохновляются народной традицией, таково мое мнение. Лубком, всем этим цветастым, что до сих пор живёт в народе. В этом смысле я не могу не одобрить их выбор. Нам давно пора развернуться к народу.

— Да, вы правы, конечно, — вежливо сказал Семён. Он не мог представить себе иного ответа.

— Что вы понимаете под «развернуться к народу»? — спросил Карл. Он спросил спокойно, ровно, смирно даже, но Семён и Иван, знавшие его, напряглись. У Карла переход от мнимого спокойствия к гневному острословию проходил быстро, за несколько минут.

— Нам нужны реформы, — твердо сказал Николай Александрович. — Какие-то шаги были сделаны, но этого мало. Надо протянуть народу руку и объединиться с ним.

— Так шаги были сделаны после событий пятого года. До этого у нас не было ни Думы, ни свобод. Сколько ещё идти эволюционным путём?

А Лев откинулся на спинку стула. Обычно он болезненно реагировал на пламенные речи Карла. Но сегодня, казалось, его это не трогало. Казалось, что он даже чего-то такого хотел.

— Столько, сколько этого потребуется.

— Но ведь не реформы дали нам Думу и свободы. Революция дала. Мир на пороге великих потрясений, и мы можем не успеть. Мир рванул вперёд, как бешеная собака — от воды.

— Вы хотите ввергнуть Россию в пучину варварства? Что вы предлагаете?

Карл осёкся. Он скосил один глаз на Льва и сказал спокойнее:

— Я предлагаю радикальные и срочные реформы.

— Я думаю, — дипломатично и примиряюще сказал Иван, — в Думе это понимают. Государь император это понимает. Я думаю, они делают всё, что нужно, чтобы предотвратить самые ужасные сценарии, которые мы все тут — после пятого года — готовы мысленно нарисовать.

Карл промолчал. Николай Александрович сделал паузу, а потом заговорил с Иваном. В его лице он нашёл наконец достойного собеседника. Время шло, закуски сменились горячим, и Семён перестал волноваться. От обилия яств он впал в какое-то сонное состояние: как в детстве, после рождественского пира, ложился спать на тёплую, протопленную печь, и было

Николай Александрович и Иван всё разговаривали о громких делах, о речах адвокатов.

— Кони Анатолий Федорович, конечно, на мой взгляд, самый высокий служитель своего дела. Он меня бесконечно восхищает. Он как-то выступал перед нашим курсом, произвёл на всех колоссальное впечатление.

Глаза Николая Александровича хитро блеснули.

— А какие его дела больше всего интересуют вас? У меня есть конспект его речи по одному делу, вам будет интересно посмотреть… — Николай Александрович оглянулся назад, ища кого-то глазами, и добавил: — Настенька сейчас принесёт.

— Настенька? — хрипло спросил Лев. Глаза у него вдруг стали совсем дикие. — Настенька?

— Ой, я оговорился, — сказал старый граф, нимало не смущаясь. — Любаша принесёт.

С Львом что-то происходило: лицо его исказилось, словно его ударили туда, где уже очень болело. Со Львом что-то происходило, и отец это заметил, и пожурил его, сказав:

— Ну что ты? Ну перепутал, какая тебе разница?

— Какая разница? — свистящим голосом спросил Лев. — А такая разница, отец, что была у нас Настенька, за сестрой ходила. А потом, одной мартовской ночью, родила ребёнка — и умерла, а ребёнка Захар отнёс в воспитательный дом.

Отец побелел, и губа его задрожала, затряслась, и Лев, которому, видимо, стоило немалых сил это высказать, в противовес ему страшно покраснел. Друг Карл издал какой-то булькающий звук и с лязгом отодвинул приборы, видимо, предугадав, что будет потом. А потом и правда вот что было:

— Я прошу нас извинить, господа, — сказал старый граф. — Не могли бы вы оставить нас наедине с сыном?

Первым встал Карл, с готовностью, даже с каким-то энтузиазмом. Лицо его горело каким-то неуместным предвкушением. Вторым поднялся Иван. Третьим — Семён. В той же последовательности они пошли к выходу, и сам граф их провожал. Семён замешкался в дверях. Что-то было в произошедшей сцене, что-то страшное, мучительное, какой-то разлад, который ударил и по самому Семёну.

— Он любит, любит вас, — почти не думая, зашептал он. — Я знаю. Он любит вас и через это страдает.

— Я вас больше не задерживаю, — сказал граф, побелев ещё сильнее. Семён поклонился и быстро пошёл к выходу, ах, как это было глупо, так говорить отцу, он, наверно, сочтёт теперь Семёна совсем грубым, и это правда было грубо.

Они вышли в переднюю молча, лакей снова подал им их верхние, по-весеннему лёгкие пальто, и они вышли.

— Вот так обед, — сказал Карл, стоило им оказаться на улице. Эти его слова одиноко повисли в прозрачном воздухе, полном колокольного вербного звона.

Но друзья не подхватили тему, хотя думали только о ней. Да, обед, там какая-то ужасная история, наверно, но как вкусно, я в жизни такого не ел, вот тебе и Пасха, что же теперь, до следующего Прощёного воскресенья ждать? А может, они помирятся, отец и сын, может, и хорошо, что вот так случилось, лучше поговорить, ведь Льва это мучило, и мучило долго.

Никто потом со Львом по поводу отца не разговаривал, и старый граф совсем исчез из речей сына, словно у него остались только братья-гвардейцы да младшая сестра, и никого из родителей.

Весна кончалась. Настало лето, потом пришла осень, потом зима, потом снова весна. Писала мать: она уволила старого управляющего и наняла нового. Старый, кажется, воровал: а новый обещал этого не делать. Мать вычислила его сама: сводила со скуки бумаги. Даже не считала это за достижение. Обнаружила недостачу. Пересчитала раз, другой. Просто пришла и сказала прямо в лицо:

— Здесь недостача.

Управляющий стал вилять, отговариваться, оскорбляться, но Наталья неожиданно для самой себя ничего не чувствовала. Не боялась, не стеснялась, просто сказала:

— Я вас рассчитаю. Сегодняшним днём.

Он что-то продолжал говорить, но она не слышала, словно уши ей заложило ватой. И правда, она пришла, сама, села за стол — бывший мужнин стол — и быстро рассчитала, сколько заработанной платы оставалось управляющему. Выложила деньги.

Он стоял, покачиваясь, и всё что-то говорил каким-то совсем тонким голосом, но так Наталья его тем более не слышала. Потом он забирал свои вещи. А она стояла и смотрела. Ему казалось, что она смотрит, как бы он ещё чего не украл, но она об этом не думала, она о нём забыла уже, она думала о том, что нужно сделать вот сейчас. Надо перебрать бумаги. Посмотреть, какие заказы — и к какому сроку. Надо поговорить с рабочими. Особенно со старшими смены. Рабочих всего десять. Плюс старших три. Они, наверно, знают, успеют к сроку или нет. В таком маленьком месте все всё знают. Потом посмотреть на поставки. Когда и кто привозит глину. Потом она подумала, что управляющий, наверно, взял немало денег, чтобы закупать у этих, а не у тех: все так делают.

Управляющий, выходя, тихо сплюнул себе под ноги прямо в кабинете.

Нет, ведь это всё-таки не сложнее лавки. В чём-то даже проще. Постоянный поставщик один, да и заказчиков не так много. Наталья вполне могла с этим справиться сама. Не так это и сложно оказалось. Почему она сразу не сделала этого?

«Не твоё дело, не бабье. И правда, не моё. Моё дело — другое, но я и в нём плоха».

Рабочие глядели на неё искоса. Но она была старая, вдовая, дородная, в чёрном платке, по виду им была мать. Не дерзили особо, делали вид, что слушались. Иногда, впрочем, за спиной по-своему делали. Что она предлагала — прежде встречали с молчаливым неодобрением, тихим саботажем, долго-долго привыкали. Наталья понимала, что управляющий всё-таки нужен.

Спрашивала по знакомым, по соседям, по бывшим мужниным друзьям — те, что дружили с ним трезвым. Давала объявления в газеты. Выбрала наконец, но на самотёк больше не пускала. Внимательно смотрела цифры, приходила с проверками, с мыслями. Ездила даже на выставку оборудования — ох и страху натерпелась, и ничего непонятно было, но каталог всё-таки взяла и все машины в нём обсудила с управляющим.

А завод вдруг стал приносить деньги. Деньги эти больше не сжигались в топке кутежа, и оказалось, что их даже много, больше, чем когда-либо видел Семён или сама Наталья. Мать принарядила дом, сиротку, себя, справила новые оклады, заказала резные наличники, накупила серебряных серёг и кружевных салфеток.

— Ой, уши колоть боюсь.

— Да что ты, дурочка, что ли? Серьги девке первая краса. Я тебе подарю потом, как подрастёшь. Будет твоё приданое. Смотри, как блестят. Нравятся?

— Нравятся, тетя Наташа, очень нравятся.

— А которые больше нравятся — с зернёным

— Синенькие, тетушка.

— Эх ты, нет у тебя вкусу. Это же простое стекло, крашеное.

— Всё равно синенькие. Они красивые, как летняя ночка.

— Ну ладно. Я тебе к отрочеству их подарю. А ко свадьбе и зернёные подарю. Сколько до той свадьбы, лет пятнадцать ещё? Ещё купим жемчуга, потом к мастеру снесём, он побогаче сделает. И ожерелок справим в семь рядов. В праздничный день самая красивая будешь.

— Спасибо, тётушка.

— Ну, иди играй, пострелушка. Да помни — синие — считай, что твои.

Мать и Семёну стала посылать больше. Это было очень кстати. Художество ему приносило не так много денег. Он хотел надеяться, что это временно — и правда, он был ещё довольно молодой и неизвестный художник. Но многие его бывшие однокурсники (особенно те, кто Академию таки окончили) уже начинали быть слышны и видны, о них уже поговаривали. Им давали заказы, о них писали статьи, перед их картинами на выставках останавливались дородные купцы-старообрядцы, шевелили важно полными губами, иногда выкупали для своих домов, по последней моде до того русских, что почти сказочных, матрёшечных.

У Семёна дела шли не так хорошо: он по-прежнему полагался на Тараса. У него не было такого чутья, умения дружить, находить связи, улыбаться нужным людям и равнодушно обходить ненужных. Семён улыбался всем ровно. А Тарас знал. Он умел и договориться, и подольститься, и надавить, и заговаривать легко, естественно. Смеялся над Семёном: «Ну деревня ты, деревня».

— Да какая я деревня, моя Тверь — губернский город.

— Тверь-то губернская, а ты весь деревенский, допотопный какой-то. Да и деревенской хитрости в тебе нет.

— С этим спорить не могу — факт.

Но Тарас как будто не тяготился Семёном, таскал его за собой. Они редко появлялись друг без друга, но в сознании людей не были отнюдь слитными: никто и не подумал бы их называть Диоскурами. Всегда был Тарас — и его тень. Странно, но ни того ни другого это не оскорбляло.

Семёновы работы брали реже, но отцовский завод, от которого приходили прежде какие-то небольшие деньги, как-то вдруг окреп и стал приносить такую прибыль, что Семён мог себе позволить быть не очень востребованным художником. По складу своему Семён был художником провинциальным и старомодным. Ему бы рисовать уездных барышень и усатых отставных офицеров, помещиц в крахмальных чепцах с левретками на руках.

Но Семён зачем-то родился на исходе девятнадцатого века, и сейчас на пороге стоял век двадцатый. Должно было быть много кровавых предзнаменований на исходе века над Россией. Но росы не окрашивались кровью, и даже солнечное затмение, что тысячу лет назад предрекало гибель Игорю и всем его полкам, не вставало над Москвой.

Люди смотрели в двадцатый век с любопытством и без страха. Им очень нравилось жить в современности. Но Семёну не всегда нравилось то, что творилось с живописью. Семёну казалось, что живопись опасно больна, но, в отличие от его более ретроградных коллег, он не отказывался полностью принимать то новое, что явилось вдруг из пустоты и опасно накренилось над пропастью. Он чувствовал, что там что-то есть, неподвластное его уму и знаниям, что он никогда не поймёт. Что та пустота, то упрощение, что шли сейчас по миру — словно не содержали в себе никакого больше пространства, никакого больше Бога или человека, а были только пустотой. И от того они были опасны. Художники реагировали по-разному. Кто-то отрицал, говорил:

— Да это всё пустое, игра, так каждый может. Вы попробуйте-ка каждую лошадиную жилку сначала написать, чтобы потом квадратик на ножках рисовать.

Злились, не терпели, не верили. Другие, наоборот, увлекались, говорили:

— Век идёт новый, нужно рушить старое! Вперёд, локомотив упрощения — в пустоте не так страшно, как кажется.

Спорили, ругались, кипели, бурлили. Семён в сторонке стоял. Рисовал портреты и пейзажи. Первые продавались лучше, но вторые его успокаивали. Портреты у него заказывали люди побогаче, но всё-таки не совсем богатые. Для тех, кто был победнее, были фотографические снимки. Про фотографию тоже ходило много споров. Было смутное, неясное опасение, что она убьёт живопись. Зачем два года терзать мраморные головы, осоловевшие уже от студенческих взглядов, а потом ещё три года учиться красками, если аппарат делал снимок за несколько минут. Впрочем, и об этом Семён старался не думать.

Фотоателье они с друзьями посетили. Сфотографировались впятером. Трое сидели на лавке — Семён, Лев и Иван. Сзади стояли Карл и Тарас. Случайно так сели, не продумав толком, а потом всё, надо было сидеть неподвижно. С негатива сняли пять копий. У каждой копии была своя судьба.

Копия Льва сгорела вместе с его родовой усадьбой.

Карл свою фотографию изрезал ножницами во время Гражданской войны, поняв, что Лев сражается в Добровольческой армии под командованием генералов Корнилова и Врангеля.

В семье Тараса карточка хранилась долго. Говорили: «А, это тот дядька, что молодым погиб. Да который же из пяти? А этот, который справа стоит». Но потом ушли в прошлое все, кто помнил его лицо, и потомки брата Тараса знали только, что здесь где-то стоял дедушкин брат, а который из них, было непонятно. Потом забылось и это. Уже в семидесятых, когда умерла одинокая внучка брата Тараса, альбом, вместе с другими вещами, отнесли на помойку. Мусоровоз вывез его в яму, где её карточку закопали вместе с грудой другого мусора, и она там сгнила.

Иван свою карточку потерял.

А Семён её бережно хранил. Доставал, когда слышал о том или ином друге, или когда вспоминал. Думал: сколько тут живых, сколько мёртвых. О судьбах двух друзей так никогда и не узнал. «Может, я тут один живой? А может, они мне приснились? Вся жизнь моя мне приснилась».

Из всех друзей ближе ему был, конечно, Тарас. В конце концов, у них была одна профессия, больше общих интересов. Они вместе относили работы на выставки, надеясь, что их купят. Вместе ездили на пленэры. Вместе ходили по профессиональным магазинам.

Ещё Тарас таскал Семёна за собой во всякие художественные сборища, куда бы сам Семён в жизни не был бы приглашён. Там был какой-то страшный, другой, потусторонний мир: почти как тот, что Семён видел в детстве, склонив голову перед иконой.

Женщины там курили, закинув ноги прямо на стол или на колени сидящему рядом мужчине. Глаза у них были расслабленные, иногда даже совсем бесстыжие. Иногда эти женщины жили сразу с двумя, иногда жили с одним, а были беременны от другого.

Видели бы их родители Семёна. Что бы они

Все они — и женщины, и мужчины — что-то делали. Писали — маслом или буквами, — пели, декламировали, играли в театре, составляли манифесты, ниспровергали идеалы. Все это очень разительно отличалось от чинной, выверенной и строгой логики и поэтики Академии. Семён не ставил одно выше другого, однако чувствовал, что стены Академии дают ему покой, а круг друзей Тараса покой отнимает.

Тарас всё время влюблялся, но каждый раз неудачно, на разрыв сердца. Женщины были очень разные. Они были… свободные. Они ходили свободно, иногда не носили корсетов, а иногда даже щеголяли штанами. Брили головы — или отращивали волосы до пят. Говорили только с придыханием, никогда не поднимая вуали — или наоборот, матерились, как матросы, красили губы чёрным. Каждая выделялась так, что Семён не мог их запомнить. Но каждая разбивала сердце Тарасу:

Ах милая, ах милая, согрейте мне постель.

Вы погрязли в мещанстве, да что это за имя такое — Тарас.

«Бык» по-латински, а вы моя Европа, я вас увезу, украду.

Ну попробуйте, украдите, а ну как гюрзой обернусь, змеёй подколодной, ядовитой, укушу вас, рука отнимется, работать не сможете.

А я кисточку в зубы возьму, а укус ваш ядовитый — поцелую.

И сгинете, через меня многие погибали, и ещё большие — погибнут. Я губительница, так и знайте.

А я вас, милая, здоровой рукой прижму, да как поцелую — уста в уста, — чтобы не мне одному пропадать от вашего яда, чтобы вы от него тоже погибли, раз змея, так будьте Уроборосом.

Не хочу больше быть змеёй. Буду древнею богиней, поклоняйтесь мне, милый, делайте, что я хочу, станьте рабом моим.

Вашим рабом? Без остатка, готов.

Принесите мне жертву, жертву — такую, чтобы и боги древности содрогнулись от ужаса и зависти ко мне. Что вам всего дороже?

Вы, вы всего дороже.

— Не влюбляйся ты в эту, — смеялся Карл. — Она чахоточная по диагнозу и припадочная по натуре. Она умрёт через полгода, а ты будешь страдать. Но прежде она тебя так изведёт, что ты будешь в глубине души рад, что она умрёт, — и от этой своей злой радости будешь страдать ещё сильнее.

Тарас почему-то его не осаживал. Поддевал иногда:

— А сам-то чего?

— Да они все излишне экзальтированные, — говорил, смеясь, Карл. — Куда мне такая, что из этого получится — чеховская «Попрыгунья»? Нет, мне такая нужна, знаешь, чтобы понимала специфику. Сестра милосердия, может быть. Вместе бы работали, поехали бы в глушь, земским доктором и сестрой.

— Охота тебе в глушь, — лениво отвечал Тарас.

— Он в этом видит служение Человеку! — говорил Иван. — Мера добрых дел для малых сих, кротких сих и прочее.

Карл хмурился, но на это не отвечал. Ему казалось, что его, такого циничного, уличили в излишней доброте, а он себя добрым не считал, считал рациональным и разумным.

Впрочем, остальные мало, меньше вращались в этих кругах. Забегали изредка, веселились, а потом пропадали. Жизни их были какими-то более размеренными и точными: и Иван, и Лев, выдержав экзамены, устроились на службу, Карл ещё проходил обучение, но медицина требовала большой самоотдачи. Оставался Семён. Семён во всех сборищах был трезвый. Сидел в сторонке, пил свой чай.

Однажды, низко наклонившись к уху Тараса, Иван спросил:

— Меня всегда удивляло, зачем Семён ходит с нами пить, если сам никогда не пьёт?

Тарас заиграл усами и бровями, выражая согласие, недоумение и непонимание, но ответил Ивану Карл:

— Как ты не понимаешь? Человек — животное социальное. Человеку стая нужна! Каков бы он ни был.

Иван ответил:

— А Робинзон без стаи жил.

— Потому что Дефо был не более чем продукт своего времени! Благородный дикарь — это чушь! Не бывает так. Природе и науке такое противно.

— Не низводи нас до животных, — как-то очень болезненно сказал Лев.

Тут бы Карлу понять, что разговор не надо продолжать, но он не понял:

— А мы животные и есть. Я тут в морге на вскрытии был, ты думаешь, тела розами благоухают? Там одна девочка была, совсем ещё подросток, и…

— Не надо, — хрипло сказал Лев. — Не надо про девочек, пожалуйста.

— Ладно, — легко сказал Карл и спросил Семёна: — Почему ты не пьёшь?

— Отец пил, — буднично ответил Семён, поднося ко рту чашку чая.

— У многих пьют отцы, — сказал Иван.

— Да, — согласился Семён. — У многих.

Он сам не знал, зачем так же прилежно ходит на все назначенные сборища, как прилежно ходил на занятия в Академии. Ему казалось, что он что-то поймёт про отношения людей, если будет ходить. Там ещё были речи об искусстве — ему казалось, что он поймёт искусство, если будет ходить. Там люди иногда превращались во что-то иное, чем приходили, — и это тоже было любопытно, неприятно и притягательно одновременно.

К сборищам рабочих некогда он относился без малейшего интереса — а тут почему-то приходить хотелось. В этом желании было что-то не вполне достойное, смутное, не вполне праведное лично для него, лично для того, каким он был. Для других это было как будто нормально, но ему нельзя было заглядывать сюда, он становился от этого уязвимее. Но потом Семён говорил себе, что ему показалось. Не так уж это было и плохо. Это было бы плохо, будь он монахом или кем-то таким, но он-то не монах.

Тарас такими вопросами не задавался. Сборища и пьянки ему очень шли. Лицо его под воздействием вина слегка заострялось, и все присутствующие барышни хором нарекали его римским императором. Из этих состояний он выходил с новым сюжетом и новым вдохновением.

В один день Вера Николаевна, литераторша и поэтесса, сказала:

— Мне скучно.

Было уже далеко за полночь. Они сидели у неё на квартире — шестеро мужчин и она. Пили, разгадывали шарады, поэт читал свои стихи. Хозяйка была одета во что-то греческое, белое, хитро свёрнутое и заколотое фибулами на предплечьях: античность была в моде. Она среди них казалась музой. Хотя все знали, что она пишет стихи, она их никому не показывала и не читала. На её замечание все начали ей предлагать игры, карты, развлечения, но она ото всего отказывалась. Глаза у неё

— Вот вы тут художники? Сколько вас тут, раз, два, три, четыре… Григорий Иванович в хорошей гимназии учились, тоже нарисовать смогут. Так вот, я хочу, чтобы вы меня нарисовали. Сейчас. Каждый.

— Вера Николаевна, дорогая, у меня рюмка-то в руке пляшет, помилуйте, — сказал один, весело скалясь. Поднял высоко рюмку, устроил ей эпилептический припадок. Все засмеялись.

— А я всё продумала, — сказала медленно Вера Николаевна. Она сегодня была единственной женщиной в компании, и это её пьянило куда больше, чем вино, которого она тоже выпила немало.

— Я каждому из вас дам по листу бумаги и чернильницу с тушью. И переверну песочные часы. За часами будет смотреть Сергей Александрович, раз уж он упорствует в том, что он поэт и рисовать не может.

Сергей Александрович приподнял бровь, но не возразил.

— Давайте, давайте, будет весело! — Она захлопала в ладоши, назначенные в художники разобрали принесённые чернильницы, перьевые ручки и бумагу.

Вера Николаевна отошла к окну и сказала:

— Рисуйте меня всю, силуэт, одной линией, так, чтобы эта одна линия могла разбить сердце. А победителя я… поцелую. Так поцелую, что он всю жизнь будет помнить. Готовы?

Тогда она подняла руки и одним элегантным движением расстегнула фибулы. Диковинный наряд её скользнул к ногам, и она оказалась совсем голая, только алые бусы тревожно блестели на длинной шее. Сознавая эффект, она медленно вышагнула из ткани — туфли у нее тоже были красные, колдовские алые башмачки. Изогнулась изящно, словно змея, и сказала с придыханием:

— Время пошло.

Сергей Александрович встал и перевернул песочные часы, громко стукнув ими по столу. Как ни странно, именно этот звук вывел всех из неподвижности.

— Не простудитесь ли, Вера Николаевна? — громко и спокойно спросил поэт. Она сначала молчала, словно не хотела смазывать тот эффект, который оказала, но потом ответила в такт ему, так же насмешливо:

— А вы мне сами скажите, Сергей Александрович, сколько там по Реомюру?

Он скосил глаза на градусник на стене и ответил:

— Семнадцать. Не простудитесь.

Семён, в первые мгновения оторопевший, не привыкший к такой слепящей, страшной женской наготе, смирился с ней в тот момент, как стал думать, как её нарисовать. Его сознание перешло в состояние «писать натуру», и он перестал видеть в ней человека, женщину — он видел скелет, кости, мышцы, за знание которых у него стояло «отлично». Она рассчитывала на другой эффект, но для Семёна резко стала просто натурщицей, и он видел, особенным художественным взором, привыкшим к тому, чтобы человека сначала расщепить на атомы, а потом собрать заново, на холсте — он видел теперь, какие тяжёлые у неё бёдра, какая длинная, излишне вытянутая шея, какие у неё по-крестьянски тяжёлые ладони.

Вера Николаевна раскладывалась на слагаемые так же, как греческая статуя, у которой уцелели отдельно: голова без носа, торс и правая рука, сжимающая вожжи небесной колесницы. Фаэтон, дельфийский возничий, Гелиос — кто ещё дерзнёт править четвёркой небесных лошадей, что тащат солнце.

— Время вышло, — торжественно и театрально возвестил Сергей Александрович.

Тогда Вера, покачивая бёдрами, подошла к столу и забарабанила по нему пальцами, и они, послушные её велению, протянули ей рисунки. Она оглядела их бегло и равнодушно и взяла вдруг рисунок Семёна.

— Вы изобразили меня лучше всех, — также с придыханием сказала Вера Николаевна, пристально глядя на Семёна.

Его рисунок был не хуже и не лучше остальных — но их-то, распалённых её откровенным поступком, она хотела помучить, а Семён годился для этого лучше всего. Она поманила его пальцем. Ногти её, выкрашенные чем-то, были тёмно-красными, но неровными, и казалось, что руки её поражены какой-то болезнью.

Семён послушно встал, подошёл к ней. Он не понимал, зачем его позвали. Вера Николаевна, сверкая своими ужасными чёрными глазами, сделала странное. Она притянула его к себе, заставила наклониться, припасть и впилась в него своими красными страшными губами, пахнущими табаком и вином, обдала близким жаром обнаженного тела. Потом — вечность спустя — она от него оторвалась, оглядела своих кавалеров со злой усмешкой — и особенно Тараса, она задержалась на Тарасе, а ведь его рисунок-то на самом деле был лучше…

Семён стоял перед ней, покачиваясь. Ему очень, очень хотелось уйти, это всё было слишком, слишком для него.

— Извините, — почти прошептал он, надеясь бежать отсюда, от этой искусственно вызываемой грешности, от этой неловкой чрезмерности, потом повторил: — Извините, извините.

Он по широкой траектории обогнул Веру Николаевну — какая она страшная, эта ваша женская нагота, когда она в силе и в своей славе, бежать, бежать отсюда — и вышел в прихожую, долго пытался попасть непослушными руками в рукава сюртука, о, хоть бы никто не следовал за ним, но никто не следовал. Он сбежал по лестнице вниз, в парадную, вылетел во двор. Дверь была открыта. Дворник размашистыми движениями косца — никак не вытравить, а ведь только до отрочества жил в деревне — подметал двор.

Семён стыдливо пробежал мимо него, оказался на улице. В лицо ему ударил свет. Утро, уже утро, куда я потратил ночь, зачем я пошёл туда, в это заколдованное царство, в эту обитель — она ведь мнит себя Цирцеей, она и есть Цирцея, она превращает нас в свиней. Нет, глупости, это мы сами скотиной становимся, хватит оправдываться, что нас кто-то завлекает, нет, мы сами, сами, сами.

Семён шел по набережной. Над чёрной, как Верины глаза, Невой поднимался нежный рассвет. Сколько тут таких ходило? «Зачем она так сделала? Ведь я был ей неинтересен, я всегда был ей скучен, она меня ничем, никак не привечала, даже из вежливости. Наверно, она хотела подразнить меня, нет, не меня, тех, оставшихся — чтобы они за неё грызлись потом. Ничего, ничего, река всё возьмёт, река всё спрячет, смоет».

Семён остановился.

Нева текла.

Семён встал над её водами, стал смотреть. Движение воды его успокаивало. Она была спокойна. Всё было, всё будет. Посчитай, какой это рассвет над моими берегами. Посчитай, сколько их ещё будет. Вечность — слово для рек и для гор, но не для городов и людей. Мои берега были песчаные, а стали гранитные, бог знает, что ждёт их ещё. Утешься, глядя в мои воды, они черны, как смерть.

Семён жалел, что не может спуститься к воде, окунуть в неё ладони, умыться ею — чёрной, пахнущей углём и дёгтем. Он бы очнулся. Но созерцание воды тоже его лечило.

«Да, женщина, но что мне эта женщина — такая мне,

Семён пошёл домой. Он жил далеко, но всё шёл и шёл вперёд, не брал извозчика. Утренний город, свежий, молодой — да ведь ты совсем юнец, Петербург, в сравнении с моей красавицей Тверью — да, молодой город просыпался, потягивался, начинал собираться. Становилось светлее. Гасли фонари.

Семён шёл по городу и чувствовал, как небывалой утренней силой наливаются его мышцы. Осталось только дойти до дому, и там он зарисует этот злато-розовый, царский рассвет над чёрной Невою, это будет чудесная картина, она остановит мгновение, и она навсегда запечатлеет и это сонное небритое утро, и этот божественный свет, и этот воздух, холодный, чистый, прозрачный, как стекло, как сосулька, это чудесное июльское утро, в котором нет, кажется, никакой тьмы, и свет небесный исходит клочками сквозь облака, как множество открытых белых дорог…

В тот день началась война.

Часть 4

Учитель

Глава 11

Семён шёл по утреннему городу, а серб Гаврило Принцип и пятеро других заговорщиков проверяли бомбы и заряжали пистолеты. Следующим утром газеты пестрели сообщениями об убийстве наследника австро-венгерского престола и его супруги.

Несколько дней напряжение копилось подспудно, где-то под кожей, в глубине летели ласточки писем, нот, телеграмм, звонков. Послы с серыми лицами задавали серьёзные вопросы, делали заявления и уверения, не доверяли, но уверяли, делали вид. Каждую мышцу напрягали, каждый мускул. Договорятся, вон как стараются. Даст бог, договорятся. Молитесь о мире, на непрестанную молитву всем миром встанем — некому воевать будет — договорятся.

Не договорились.

Прости Господь.

В двадцатый день июля в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот четырнадцатое, Царствования лето Двадцатого, Государь Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский — и прочая, и прочая, прочая — опубликовал манифест о вступлении в войну с Германией и Австро-Венгрией. Он вышел на балкон Зимнего дворца, невысокий человек, который, кажется, искренне хотел выполнять свой долг. «Как назовут меня потомки? Как примут меня предки?»

Война была объявлена. И всё-таки ещё казалось, что она пройдёт, как гроза, если не стороной, то будет… обычно. Где-то далеко-далеко, да было ли время и место, чтобы нигде ничего не горело? Хоть один день свободный, день-денёчек, так, чтобы мир был и никого не убили, не мучили — один только день, с утра до вечера? Если будет такой день, Мерило Правдивое, если будет такой день — все сразу в рай попадём, а покамест такого дня ещё не было.

И всё-таки думалось — ладно, война, утроба ненасытная, существуй где-то там, за пределами мира. Много их на нашем веку было. И Крымская, и Кавказская, и Японская, так что же, это ещё одна будет — Германская. Так думали — и хотели думать — многие.

Но другие, что поумнее, говорили — нет, такого пока не было. Это будет большая война. Мир опоясался полюсами. Над миром рассыпали безумие. Безумие проникало в головы людей по всему свету, заставляло их вставать с кроватей и идти куда-то, на ощупь, во тьме, сжимая приклады, стрелять на звук, идти на свет. Но свет был обманчивый — не заря занималась, это был свет горящих костров. Весь мир пылал.

Война опустилась на дно океанов, война поднималась в воздух. Грешный человече, что, ходил по свету? И по свету ходил, и под водой плавал, и по воздуху летал, добрые люди. Что на свете видал, грешный человече?

Лучше не спрашивайте, люди добрые.

Жизнь империи текла параллельно жизни Семёна. Иногда эти потоки сталкивались, и поток империи сметал человека: но Семён ещё пока этого не понял.

Он думал про себя, про свою жизнь: и после той ночи у Веры Николаевны жизнь его стала ему неприятна и противна. Он сказал себе: «Что же, долго я был художником. Но в Академию мне не вернуться, художник из меня средний, и эта судьба не должна быть моей».

Он устроился в гимназию учителем чистописания и рисования, диплом позволял ему это. В первые классы он входил с робостью, но потом привык: оказалось, что дети, в общем, любопытные и добрые, если находить к ним подход, а у Семёна почему-то получилось с ними ладить.

Это его хорошо отвлекало — с энтузиазмом неофита он бросился в кипучее море уроков, классов, табелей и расписаний. Его это успокаивало. Его тревожили вечера, газеты, утра, в которые приносились вести, разговоры в учительской комнате, но не дети и не уроки. Там он учил их буквам, линиям — волосяная, нажимная, а ещё учил перспективе, рефлексу, штриховке — и чувствовал себя почти счастливым. Он был частью чего-то большого, как хотел всегда, он видел плоды своих усилий, он нашёл наконец своё дело.

Он знал о том, что Ивана призвали в один из первых дней, что Лев ушёл добровольцем и что Карл тоже хотел, но его не взяли. Он говорил: это потому, что немец. Но какой из Карла немец? Ну то есть он немец, конечно, но российский подданный, никогда в Германии и не был.

С Тарасом уговорились увидеться и встретились. Тарас словно стал старше. Усы его повисли: были не яростные, не лихие белорусские, а какие-то совсем русские, печальные и тощие. Они придавали Тарасу какой-то обречённый вид. Потом Семён догадался, что Тарас просто забыл их подкрутить. Впрочем, само лицо его словно окончательно сложилось: есть такие лица, которые пика своей красоты достигают в зрелом возрасте, а не в юности, и Тарас был из таких. В юношестве его лицо было, пожалуй, даже некрасиво, кожа плотно обтягивала череп, и не очень ровные зубы выпирали вперёд. Но теперь на него наросло мясо, мышцы, жир — оно вдруг стало плотнее, и зубы перестали быть заметными.

«Хорошо бы написать его портрет, — подумал Семён. — Как я с первой встречи хотел. И хорошо, что именно тогда я не стал этого делать. Хорошо бы написать его портрет именно теперь. Это он, это настоящий он. Его в нём сейчас больше, чем было когда-либо. Он был таким блестящим и одинаковым, когда мы все были

Они сидели в трактире, и Тарас заказал себе пива, а Семён взял чая. Они сидели неловко и, хоть рады были видеть друг друга, не знали, о чём говорить. То, свершающееся в мире, свершающееся над миром, было столь велико, что они не знали, где находится каждый из них, в каком времени, в каком пространстве, в каких надеждах и каких страхах.

Наконец Семён спросил:

— Что ты пишешь сейчас?

Тарас сказал уклончиво, хотя обычно любил рассказать о своих картинах, иногда даже чересчур подробно:

— Одну картину из русской истории.

— Какую?

— А ты что делаешь?

— Я… учу детей. Работаю в школе.

— Жалко, — сказал Тарас, — что ты не выпустился.

— Да, — сказал Семён и отвёл глаза. — Но это ничего. Мне и так неплохо живётся, на самом деле. Для учительства моего неоконченного обучения хватает. Мне так больше нравится.

Тарас посмотрел на него искоса и сказал:

— Я несколько дней назад закончил картину о чуме в Смоленске. Знаешь ли, что где-то в Средневековье по Руси прошёл страшный мор? Не знаю, что было с другими городами, знаю, что было со Смоленском. В летописи сказано, что «пять человек вышли из Смоленска и затворили за собой городские ворота». Я написал, как они выходят из города. Они должны были быть совсем разными. Подросток, старик, баба и мужик средних лет, ребёнок. Мужик же должен закрывать ворота. Я сначала сделал, что старик ворота закрывал, но это было бы неправильно, понимаешь? Если бы это делал старик, это несло бы мысль, что заканчивается прошлое, отмирает то, чему умереть положено. А ведь тут умерло то, что умирать не должно было. Поэтому старик просто теперь стоит и смотрит в небо. Он уже совсем старый и умом скорее снова ребёнок. Он в этом своём старом ребячестве прячется, хранит себя от боли. Ничего не понимает. Баба — молодуха совсем, недавно замужем. Вот она ведёт ребёнка, но это не её ребёнок — её дети все умерли, а этого она бы просто нашла на улице, услышала его плач, и нашла, и повела за собой, потому что — зачем его там оставлять? Он, наверно, сидел у трупа своей матери и всё теребил её — почему она не поднимается? А эта баба его увела, пожалела. Она его увела, но не смотрела — ей смотреть на него было слишком больно. И вот я их изобразил у ворот, как они идут, очень по-разному одетые, и смотрят в разные стороны. Всех их перемелет огонь войн… Чумы…

— Тарас… — с ожиданием, с предчувствием ужаса сказал Семён.

Тарас осёкся. Некоторое время он смотрел в кружку, на золотистое пиво, будто решаясь, потом, видимо, приняв решение не отвечать, сухо сказал:

— Ничего. Я закончил эту картину и отправлю её на выставку в Херсон. Херсонское общество любителей изящных искусств устраивает благотворительную выставку. Большая часть денег пойдёт на нужды фронта. Заплатят немного.

— Это очень хорошее дело они придумали, — искренне сказал Семён. — И ты большой молодец, что участвуешь.

— Хочешь, тоже что-нибудь напиши?

Семён задумался.

— Я бы хотел, но у вас там мастера одни будут, а я так, недоучка.

— Да брось, — поморщился Тарас. — Немногие сейчас будут работать совсем за маленькие деньги. У людей долги, семьи, дети, как прокормиться? А у меня нет семьи, у тебя тоже нет.

— Тогда я бы хотел… Где бы хороших красок достать, ты не знаешь?

Проблема была серьёзная. То, что он использовал в школе для обучения детей, — совсем не годилось для написания приличной картины. А с началом войны зарубежные поставки прервались, и привозные краски стоили очень дорого, Семён не смог бы себе этого позволить, тем более что завод сейчас простаивал, потому что рабочих не было, и Семёну нужно было посылать матери. Разве что российские? Надо будет проверить фабрику Досекина и Веселова, какие у них сейчас цены…

— Я тебе отдам палитру, — неожиданно сказал Тарас. — Хорошую, итальянскую. Как закончу. Она мне больше не понадобится. Меня призвали, я скоро ухожу на фронт.

Семён молчал, не зная, что сказать.

— Молчишь? Вот и не говори ничего. Я столько по этому поводу выслушал, что больше не хочу. Надоело. То оплакивают, то рукоплещут. И то и другое — глупо. Лучше молчи.

Тарас вдруг страшно разозлился, его почти затрясло, но что ему сказать, Семён не знал и не осмелился бы говорить теперь, когда Тарас ему прямо запретил. Можно было взять его за руку, потрепать по плечу — да, это было бы хорошо, раз он запретил говорить, — но Тарас, казалось, выпустил все иголки, и Семён не стал трогать. Спросил только:

— А я вот подумал, какую картину могу написать. Я думаю, напишу, как он с войны вернётся живым. Когда-нибудь она же закончится. И он вернётся. Накроют стол, поставят много кушаний: пирожки, вареники, пасху творожную, кулебяки — всё простое, сытное. Это будет счастливый день. Его встретят все, кто его любит.

— Не все, — сказал Тарас, внимательно слушавший друга, — кому-то уже не встретить. Но ты не сможешь написать такую картину. Ты сам, сам не поверишь в то, что он вернётся. Ты разуверишься. Никто твоей картине не поверит. Плоско будет. Не в эту войну такие картины писать.

— Войны случались всегда, — сказал Семён и почувствовал, что кто-то маленький, белый, как ребёнок, тихо плачет внутри его головы о том, что войны случались всегда и всегда будут. Ему не хотелось бы, чтобы так было. Ему хотелось, чтобы так не было.

— Такой ещё не было, — сказал Тарас, и глаза у него снова сделались дикие. — Такой войны ещё не было. И больше потом не будет. Это будет самая страшная война. Ни Мамай, ни Наполеон даже такими страшными не были. Это будет самая тяжёлая. Здесь весь мир воюет. Ты подумай, весь мир. Не будет выхода или спасения.

Они снова замолчали, потом Тарас сказал:

— Ладно. Мне пора идти. Как Иван отправился, я перебрался к дядьке, он живёт в меблированных комнатах. Чтобы самому аренду не платить. Дом пять, спросить врача Ивана Лукьяненко. Приходи ко мне… завтра приходи.

— Хорошо, — сказал Семён. — Я приду, конечно.

— Или нет, — сказал вдруг Тарас. — Завтра мне будет не до тебя. Приходи через три дня. Я в среду отбываю, так ты во вторник приходи.

— Хорошо, — повторил Семён.

Через некоторое время они вышли из трактира. Стояли молча. Мимо них проезжали конки, звенели трамваи, проходили газетчики, разносчики, барышни, мужики, мещане, важные господа и румяные бабы.

Обнялись на прощание, расцеловались. Потом Тарас развернулся и пошёл прочь. Семён некоторое время посмотрел ему вслед, а потом и сам потрусил к себе домой.

Через три дня, когда он со скрупулёзной точностью пришел к другу в гости, оказалось, что Тараса в Москве уже не было. Он уехал на фронт на следующий же день после разговора и знал заранее, что уедет. Дядя — с такими же усами, как у Тараса, но только совсем седыми — так и сказал:

— Он ни с кем прощаться не хотел. Вы уже не первый, кто позже приходит. Но он вам письмо оставил. Сейчас принесу. Подождите, пожалуйста, здесь.

Дядя вышел в другую комнату, и сквозь открытую дверь донеслись звуки граммофонной записи. Одна песня только закончилась, и началась другая. Она была печальна и мелодична, и Семён, привлечённый, притянутый тихим напевом, сделал несколько шагов к двери. Что-то в ней было очень мучительное, обречённое. Он силился различить слова, но это было непросто.

Дядя вернулся, неся в руках белый конверт и крупную жестяную коробку. Семён слегка смутился, поняв, что стоит у дверей, вытягивая шею, — словно подсматривает. Сказал:

— Песня…

— А, да, песня. — Дядя обернулся на комнату, из которой шел звук. — «Синее море широко». Сербская народная песня. Кто мог знать, что начнётся это именно с сербов? Бедные, бедные сербы. Бедные все. Эх, хорошо было бы, если бы это всё началось где-то не так близко, как вы думаете, Семён Гаврилович?

— Я не знаю, — сказал Семён. — Но теперь уже что.

— Да, вы правы, теперь уже поздно. Вот Тарасушка вам оставил коробку с красками и письмо.

— Спасибо большое, — тепло сказал Семён.

Дядя передал ему коробку и письмо, но прощаться не спешил.

— Вы заходите к нам с хозяйкой как-нибудь на чай, — сказал он. — Я по выходным совершенно свободен. Даже как-то, знаете, неприятно свободен. Жена хочет поступать на курсы сестёр милосердия, чтобы долечивать раненых, направляемых сюда… Я буду рад, если друг Тараса ко мне зайдёт. У нас нет детей, нам Тарас почти как сын. Прежде свечи ставили перед Лукой-евангелистом, раз он покровитель живописцев, теперь кому же за него свечи ставить? Святому Георгию, наверно, раз он ратник… Ужасно, ужасно. Мы этого не ожидали. Вот думали, что Тарас женится, внуки пойдут, но нет.

— Внуки? — растерянно переспросил Семён.

— Да, там была одна… — дядя запнулся, — особа. Мы думали сначала, надеялись, но… Может, и к лучшему, конечно, что так всё расстроилось.

Граммофон заиграл следующую песню, и её уже Семён узнал: это был «Чёрный ворон». Дядя заторопился:

— Простите. Мне надо переставить иглу. Жена говорит — плохая примета её петь и слушать, когда кто-то на фронте. У неё кто-то так умер в семье в Японскую войну. Утонул вместе с адмиралом Макаровым, а когда известие принесли, эта песня играла. Надо отдать кому-то пластинку, конечно. Но она с утра её сама поставила…

— Да, да, — заторопился Семён. — Спасибо большое. Я обязательно к вам потом зайду. Спасибо. До свидания.

Дядя закрыл за ним дверь, и песня про ворона оборвалась на строке «Ты скажи, она свободна».

Придя домой, Семён первым делом открыл письмо.

Тарас писал:

«Дорогой Семён.

Может быть, сейчас ты в обиде на меня, но потом, надеюсь, поймёшь мою правоту и найдёшь в своей светлой душе силы меня простить. Долгие проводы — лишние слёзы.

Не думай обо мне хуже, чем я есть, но лучше, тоже, пожалуйста, не думай.

Если я буду ещё в Петербурге, или буду комиссован, или отправлен в отпуск с фронта, напишу тебе, но скорого письма от меня не жди. Я оставляю тебе краски. Это „БЛЮММЕРЪ“, очень хорошие, я как раз их до войны купил и не использовал. Итальянская палитра у меня вся истратилась, но эти тоже хороши. Также в конверте найдёшь адрес, по которому можно послать картину в Херсон. Я им писал по твоему поводу, они будут ждать от тебя работу или несколько, если захочешь.

До свидания, мой дорогой друг Семён».

Семён открыл коробку и зажмурился. Внутри было сокровище, блеск которого резал ему глаза, как сверкающие драгоценные камни. Берлинская лазурь, кадмий — оранжевый и жёлтый, синяя прусская, киноварь, жжёная сиена, индийская жёлтая, гуммигут…

Семён перебирал их и снова жмурился, это было богатство, богатство, которым можно было бы написать что угодно, даже Богородицу! Даже во время учёбы в Академии у него не было такого богатства.

— Спасибо, — сказал он вслух, словно Тарас мог его слышать, словно Тарас сидел с ним в одной комнате. — Я возьму столько, сколько мне нужно будет, чтобы написать одну или две картины для выставки. Остальное я тебе верну, когда ты придёшь с войны.

Призрачный Тарас покачал головой. Он знал, что больше не встретится с Семёном.

Через три месяца, когда Семён, послушный своему обещанию и воле друга, зашёл к его родным, то увидел завешенные чёрным зеркала. Первым желанием его было — бежать и не слышать ничего, что могли ему сказать, но пришлось остаться и слушать, слушать этот плач и рассказ о том, как умер Тарас.

Семён не запомнил. Он помнил только, как вышел на улицу, как шёл по этой улице, и свет слепил его, и кто-то заиграл откуда-то сбоку, с угла, какой-то уличный музыкант, заиграл «Чёрного ворона» — или это только показалось Семёну? И тогда непрошеная, злая слеза выдавилась у него из правого глаза, и он смахнул её правой же рукой.

Тарасовы краски он убрал в коробку, чтобы больше не вспоминать о них — вдруг он вернётся? Вдруг он вернётся за ними?

Становилось голоднее, проще.

Семёна в своё время не призвали, потому что он был единственным сыном: такие выпадали из жеребьёвки мещан. Потом — потому, что учился в Академии, потом уже, после частичного окончания, его, учителя, уже нельзя было призвать в мирное время. У него не было никакой военной специальности.

Но то было мирное время, а сейчас военное. (Времена надевают разные платья, времена имеют разные лики и иногда идут в разные стороны, а иногда и вовсе по кругу.)

Его мобилизовали далеко не сразу. Несколько учителей гимназии уже ушли на фронт. С памятью о жизни свободного художника было покончено. Время требовало от него структуры. Время надевало шинель и вешало погоны. Время давало в руки винтовку.

Семён успел поучить детей всего год. В августе девятьсот пятнадцатого призвали и его, как «ратника ополчения второго разряда». Долго смотрели

Семёну было страшно. Всем было страшно, но все крепились. Так было надо. Потом оказалось, что нужны для войск чертёжники и гравёры. Оказалось, что войско — это люди, которых надо кормить и обшивать. Оказалось, что война зависит от карт и технических чертежей.

На поезде Семён был отправлен в Могилёв. Там с фронта ему присылались топографические карты, нанесённые от руки военными геодезистами и картографами. Семён по ним вырезал линогравюры. Эти гравюры потом печатались в соседнем помещении, в типографии, множились и рассылались обратно на фронт по разным войсковым частям.

Иногда он печатал карты с фронтов. Фронт был для него линией. Линия двигалась то влево, то вправо. Прихотливо плясала туда и сюда. Радостные были дни, когда линия шла на запад, но бывали месяцы и дни, когда она нудно и последовательно шла на восток.

Но чаще он резал топографические карты, потому что движение фронта и расположения войск передавались как-то иначе, отмечались в каждом штабе выставленными по координатам флажками.

По утрам он просматривал пришедшие карты, потом садился за лист линолеума и резал, резал, вырезал. В Академии его учили травить кислотой офорты, резать гравюры по камню и металлу. Но линогравюры были быстрее и резались проще: поэтому для карт использовали их. Линолеума было много — Российская империя больше всех его производила. Раньше использовалась хромолитография, но и она теперь была бы медленнее.

«И хорошо, — думал Семён. — Кто часто травит кислотой, рано или поздно начинает болеть, надышавшись парами».

У него было порядка двадцати резцов. Иногда они тупились и ломались, приходилось одалживать и точить. Иногда он резался ими, особенно когда работы было много: как собака, зализывал ранки, не отвлекался. Старался не отвлекаться. Работал он с утра до вечера. Монотонность линий позволяла не думать, и это было очень хорошо.

Ещё три гравёра работали вместе с ним: двое были выпускниками Московского училища зодчества и ваяния, а про четвёртого было непонятно, он был очень молчаливый. Жили на квартире в десяти минутах ходьбы от работы, также все вчетвером, по двое в комнате. Комнаты были маленькие, клетушечки, но Семён радовался своей судьбе, потому что его могли послать на фронт, но не послали.

Время шло. Что-то происходило с миром, и никто не мог осознать этого. Люди не видели этого. Их маленькие — или большие — жизни были перелопачены страданиями. То, что они выстраивали всю жизнь, ради чего жертвовали, ради чего страдали, на что надеялись и чего боялись, — вдруг было сметено беспощадной неостановимой волной.

Время шло.

Семён продолжал жить. С ним ничего не случалось страшного. Дни его были заняты беготнёй, работой, хаосом человеческой жизни. А ночью он спал, не закрывая глаз до конца. Сначала спал правый его глаз. Потом спал левый его глаз. Семён стал как рыба — никогда до самого конца не спал.

Семён знал про себя, что он полуслеп, Семён знал про себя, что он, пожалуй, полоумен и полуталантлив. Он знал, что понять ему было не дано, но спать, закрывая оба глаза, он не мог. Ему хотелось уснуть — как в детстве, в крепко натопленном доме, под пощёлкивание дров в печи. Сны его были сказочные, и домовой туда его провожал. Или уснуть, как спал он при работе в типографии — спокойно, потому что попал на своё место. Тогда сны его были устроены разумно и просто, и он сам в них проходил, открывая гладкие деревянные двери. Или уснуть, как спал, когда учился в Академии, — сны его были красивыми, фантастическими, волшебными и были наполнены мифическими созданиями, вечными и древними. В каждый сон провожали его Алконост и Сирин с красивыми женскими головами.

Но он боялся, что, если уснёт сегодня, то проспит сто лет и не проснётся снова — так страшно было бы ему проснуться.

А время всё шло.

Глава 12

В тысяча девятьсот семнадцатом году государь отрёкся от престола. Безглавой стала империя. Кончилось время. Всё зашаталось.

Семён, ослепивший сам себя, как любой незрячий, до ужасной остроты развил остальные чувства. И ночью ему мерещилось, как дышит, движется, живёт, вздымает грудь огромное чудовище размером в одну шестую часть мира. Что-то старое умирало. Что-то новое рождалось. А счёт, как всегда, был замешен на крови.

Семён слушал, как это происходит, чувствовал, как это происходит, и не понимал, не мог этого понять. Никто не мог этого понять и не сможет понять до скончания мира — слишком велико, чудовищно, прекрасно и сложно было происходящее тогда. Но важно было помнить: люди, как здраво рассудил Семён, имели различные глаза.

Иногда они смотрели на одно и то же, и одним дело представлялось большим, а другим — малым. Кому-то важным, а кому-то неважным. Никакое дело или явление не имело ценности само по себе: но, проходя через глаза людские, становилось то значительным, то незначительным, то уродливым, то ужасным.

У людей были разные глаза. Глаза были серые, синие, карие, зелёные. Глаза были: очи чёрные, или налитые кровью, или вылезшие из орбит, или с расширенными зрачками, или старческие водянистые глаза, или бессмысленные и бесполезные глаза новорождённого ребёнка. Но глаза были — полдела. На глаза надевалось разное. На глаза надевались очки, пенсне, монокли. Глаза смотрели сквозь подзорные трубы и в различные линзы, глаза смотрели через стекла противогазов и закопчённые осколки стекла.

Кто-то, как Семён, не видел частично. Кто-то вообще не видел. Неудивительно, что со всем этим разнообразием люди совершенно по-разному смотрели на вещи.

Время же шло.

Их полк расформировали. Он собрал свои нехитрые вещи — как мало их было — и оказался один на вокзале. Куда ему было ехать? Москва? Лебедь белая, типография, вечная весна: там он был счастлив. Петербург? Золотой город, Академия, бесконечные квартиры приятелей: там тоже он был счастлив. То время прошло, а новое не настало, но надо было куда-то ехать, нельзя бесконечно было стоять на вокзале, даже если времени нет.

Куда едут, когда заканчиваются войны? Ему повезло взять билет до Твери.

В окно он видел поезда, которые везли людей и везли тачанки. Казалось бы, за годы войны к этому можно было привыкнуть, но он не привык: от этих поездов было всё страшнее. Видел вокзальный хаос, первобытный и злой. Видел раздачи листовок, декларации, военных костры вдоль дорог. Старался поменьше смотреть.

Тверь была тревожная. Не такая тревожная, как Петербург, а словно беспомощная, околдованная, растерянная. Какая-то жгучая, кипучая энергия, зародившаяся

Семён остановился, немного не доходя до калитки. Видеть это всё было почему-то очень больно, хотя ничего плохого не случилось, ни с домом, ни с матерью. Из дома вышла невысокая полная женщина, легко пробежала по дорожке, прямо к яблоням, посаженным около дома, подпрыгнула, проворно подтянулась, повисла на ветке и сорвала красное раннее яблоко.

Семён увидел теперь, что это не женщина, а девушка, девочка даже, подросток. Просто одетая в старый мужской зипун, что был ей велик. Вот и казалась старше. Глаза у неё были чёрные, волосы тоже чёрные. Всё это выделялось на белом лице.

Семён подошёл ближе. Девочка сумела вывести его из болезненного состояния ностальгии и тоски. «Откуда она? Да ведь мать писала, что взяла сиротку, точно, как я мог забыть? Хватало ли им двоим тех денег, что я высылал?» Девочка замерла, насторожённо глядя на него. Такое время. В его детстве девочки не боялись проходящих мимо, если стояли у себя за забором. Или так ему казалось.

— Здравствуй, — сказал он. — Я Семён Гаврилович. Я писал матери, что приеду на днях. А ты?..

— Я Аннушка, — сказала девочка и опустила глаза.

Они вместе вошли в дом, мать целовала его в лоб, для чего ему пришлось сильно наклониться. Мать жила с девочкой Аннушкой, коровой Машкой и пуховой серой кошкой Дусей. Дом после смерти отца стал совсем женский. Везде были вязаные салфеточки, кружавчики, казалось бы — там, за пределами сада, за калиткой, за околицей, на задах — щедро разливалась тьма и кровь. Какие салфетки, какие кружавчики? Да как вы их не продали, да как вы их не проели? Но не продали и не проели пока.

Аннушка оказалась не совсем сироткой: она была дочерью троюродной материной сестры, тети Веры. Семья у них была большая и бедная, и Наталья пришла и забрала девочку. Представлялось это так, как будто она ходила выбирать ребёнка, как щенка, но было хуже, все знали, которую надо отдать: нелюбимую. Аннушка была нелюбимая.

У матери она немного отогрелась. Нашли котёнка, девочку, себе оставили. По весне Дуся ужасно толстела — она, в отличие от Аннушки, была любимая и балованная. К лету дважды толстела по другому поводу, и тут уж мать, кряхтя и сожалея, топила новорождённых котят в ледяной воде.

— Они и вздохнуть толком не успевают. Не знают, что такое жизнь, — говорила Наталья Аннушке. — А что делать?

Что было бы делать. Голодно было.

Один котёнок родился с открытыми глазами, причём распахнутыми по-разному: левый был открыт едва-едва, а правый таращился на мир. Мир котёнку был страшен. Рука Натальи над ним замерла. Взяла было, но потом отложила. Зрячего она не смогла, не смогла — и всё тут. Пришлось оставить. Котёнок был игривый, прыгучий, как все котята, и Аннушка так любила с ним играть, кидала ему клубки, обрезки шерсти на верёвочке. Смеялась. Мать тоже смеялась. Кошка Дуся лениво обмахивалась пушистым серым хвостом, безучастно глядела на своё детище. Котёнка — тоже девочку — отдали в итоге соседям через два дома. Уж больно мыши их донимали.

После этого случая кошка Дуся приносить котят почему-то перестала.

Семён ходил по дому в недоумении. Ему всё это было странно. Вся эта паутина шитья, которую мать наплела после смерти отца. Вся эта сонность и дремота. Женскость. Семён был здесь лишним. Ему казалось, что он слишком вырос из дома, но и дом тоже изменился, и мать изменилась — несмотря на страшное время, словно стала веселее. Говорила ему:

— Надо было ещё девочку взять, родственники думали отдать, а потом передумали. Да и война, вдруг не прокормимся?

При этом мать казалась какой-то пугающе счастливой. Если бы Семён родился дочерью, как она хотела, если бы он родился обыкновенным — то, наверно, подспудно бы соревновался с матерью и, наверно, не был бы счастлив ее счастью.

Семён ходил на работу. Там были дети с какими-то стёртыми, старыми лицами. Он говорил перед ними, а они сидели осоловело, слушали не слушая. Семён нестрого их спрашивал. Время было такое. Уж он-то мог пощадить — щадил. В другое время он бы их учил, находил бы, шевелил бы — смотрите, дети, бывший пансионер Академии у вас уроки ведёт, учитесь, дети, образование — дорога вверх. И это была правда, в которую верил Семён, но всё-таки как будто в такое разорванное, расплывшееся, распухшее, как утопленник, время — совсем нельзя было уговорить детей на уроки.

Приходили вести о том, что война закончена. Приходили вести о том, что свершилась революция. Приходили вести о том, что с запада, юга, востока идут русские полки, которые несут старую правду. Отсюда, из центра, шли во все стороны русские полки, которые несли новую правду.

Полки сталкивались, и была картечь, и кровь лилась, и стоны сыпались на землю, яблоками катились, а души воспаряли вверх, а правда… Куда в этот момент девалась правда?

Семён ничего не понимал и не хотел уже понимать. Вечерами Семён много читал. Что-то читал матери и Аннушке вслух, но больше читал для себя. Книги у родителей были старые. Те, которые он читал в отрочестве. Книги были взрослые, но именно потому, что они встретились ему в его ранней юности, казались ему едва ли не детскими, какими-то устаревшими. Сейчас так не писали. Сейчас так не думали. Сейчас из обихода ушли те самые начала, основы, понятия, о которых так много говорилось и думалось в старых книгах.

Одна книжка была новая, довоенная, десятого года. Непонятно, как она попала к родителям, они особо не читали. Наверное, кто-то принёс.

Семён со скуки добрался и до неё.

Три моря

Семь человек вышли со мной из крепостных ворот, семь Симеонов. Первый был Симеон Гордый, другой Симеон Честный, третий Симеон Бедный, четвёртый Симеон Шуба, пятый Симеон Верный, шестой Симеон Тощий, седьмой Симеон Лихой.

Всех Симеонов собрал я по Твери, чтобы шли со мной далеко, от Твери до Калязина, от Калязина до Углича, от Углича до Плёса, от Плёса до Астрахани. Я путал их между собой, но беды в этом не было, раз всех звали Симеонами.

Мы шли далеко, но не знали, что так надолго затянется наше путешествие. Перешли мы три моря. Первое море — белое, другое море — чёрное, третье море — красное.

В первом море нас захватил шторм, и мы

Дальше мы уже не знали, где мы, и просто пошли вперёд. Мы пришли в землю, где горит огонь неугасимый. Жили там люди, что поклонялись огню, что лица закрывали, когда к нему подходили, чтобы нечистым дыханием его не оскорбить, а трупы заволакивали на башни и позволяли птицам их расклёвывать. Смотрел в огонь Симеон Гордый, и пламя отражалось в его глазах. Легли спать мы всемером, а встали вшестером: покинул нас Симеон Гордый, стал жить с огнепоклонниками. Мы видели его и пытались говорить с ним: но лицо его изменилось, и он позабыл русскую речь, и стал навеки другим, словно был здесь рождён.

Солнечный жар в этой земле был велик, что мог человека на месте сжечь. То была земля басурманская, веры магометанской. Вечером легли мы спать всемером, а встали вшестером: Симеон Честный ушёл от нас и стал таким, как они.

Мы отправились дальше, и пришли в землю индийскую, где люди ходят нагие и босые, только фату носят на голове и на бедрах, а их женщины голову не покрывают. Там легли мы спать вшестером, а встали впятером, потому что Симеон Бедный покинул нас и стал как они, не ест больше говядину и ездит на буйволах.

Мы пошли дальше, и ночевали в лесу, и спать легли впятером, а проснулись вчетвером: ушёл от нас Симеон Шуба, ушёл к обезьяньему князю, служить в обезьяньей рати, что народ обезьяний от любой беды защищает, стоит любой обезьяне князю пожаловаться.

И шли мы дальше до пристани китайской, где фарфор делают и на вес его продают. Там уснули мы вчетвером, а наутро недосчитались Симеона Верного: ушёл он к китайцам, лить фарфор, шёлк плести.

Мы пошли дальше и попали к евреям, что чтят субботу и не едят молока с мясом одновременно. Там покинул нас Симеон Тощий — за одну ночь отросли у него длинные пейсы и глаза сделались печальны.

Остались мы с Симеоном Лихим вдвоём. Когда Пасха — не знали. Посты держали так, как все вокруг держали, и шли дальше, но хоть говорить друг с другом могли.

Пришли мы в землю эфиопскую, и все боялись спать, и прижигали себе руки тлеющим прутиком, и щипали себя, но сил не было, и мы уснули, а наутро проснулся я один, потому что Симеон Лихой стал эфиопом, и лик его сделался чёрен.

Я остался один. И пошёл вперёд, и шёл так долго, одну Пасху, вторую, и третью, и забыл, как зовут меня, и забыл слова своей речи, и спутников своих забыл. Я хотел воззвать к Господу или просто рассказать самому себе сказку, но из уст моих вырывалась только какая-то нелепица, слова, не имевшие никакого смысла:

— Анна, ангел, аркебуза, акын, акциз, араб, алтарь, авария, арест, агент, амплуа. Анафема, атака, атом, акт, антресоль, аэростат.

Других слов у меня не было, а те, что были, — не хотели больше складываться в предложения.

В слезах уснул я и видел во сне, как снова сошлись семь Симеонов, только каждый из них говорит на своём языке. И каждый из них, как был похож на другого, стал другим, и больше не договориться им. И каждый из Симеонов достал оружие: меч, кинжал, лук, плеть, топор, копьё и булаву, — и начали бороться друг с другом, и убили друг друга, и лежали, мёртвые, обнявшись, на поле брани, и мухи летали на ними.

Семён захлопнул книгу.

Семён — как и мать, как и Аннушка — вставал рано. И так же рано он ложился. Теперь сон стал ему другом, в отличие от того времени, когда война только началась. Теперь сон уносил его подальше отсюда. Было бы славно, пожалуй, проспать все времена смуты, словно Илья Муромец, так и не вставший с печи.

Но дни, хоть и облетали, как листья, надо было чем-то заполнять. Неожиданно оказалось, что часов больше, чем дел, чем книг, и это было особенно страшно.

Тогда Семён достал свой дневник. Кожаный дневник с гравировкой «Костин С. Г., 1911». Подумать только, что уже много лет прошло с того времени, как он заказал свой дневник, а тот всё ещё был пуст. Прежде Семён думал, что начнёт писать его от избытка творческой мысли, от переполненности идеями и событиями. Но оказалось, что во время избытка Семёну не нужен был дневник, а вот во время бед — пригодится.

Тогда Семён окунул перо в чернильницу и вывел: «Воспоминания об отце».

Надо было с чего-то начать. Пусть ведают потомки православных земли родной нелёгкую судьбу. Кто найдёт его дневник? Кто его сохранит? Кто его вообще откроет?

Глупая, случайная затея, нужная лишь для того, чтобы не сойти с ума. «Я и стараться не буду. Буду писать абы как. Про лягушек в кадушках. Про то, как высевают клевер. А ещё — я буду записывать, что крестьяне делают. Что и когда они сеют. Какая в этот день погода. У меня будет новая точка опоры. Мой календарь. Право, теперь, когда прежний мир кончился, чего дневник-то беречь?»

Седьмое — четырнадцатое марта. Таяние снега. Лёд весь остался на берегах рек. К летнему паводку. (Но паводка не было.)

Двадцать восьмое марта. Была гроза.

Тридцать первое марта. Сеяли клевер.

Пятое апреля. Начали пахать землю под взмёт. Мы тоже сеяли клевер.

Седьмое апреля. Благовещенье. Посадили сливы, обрезали прививки.

В один день к ним пришли люди в чёрных кожаных куртках — довольно красивые люди, а главное, уверенные в себе и своём праве. Красивые люди сказали, что завод надо отдать.

— Хорошо, — сказал Семён, — только там сейчас никого нет. Рабочие разошлись… Я думал лепить сам, но я не успевал бы лепить и учить, я в школе работаю… Да и глину нам не привозили с начала войны.

— Всё равно, — сказал человек в чёрном кожаном плаще, красивый человек, не знающий жалости. — Надо отдать. Подпишите.

Семён только спросил, где подписать, и подписал. Мать повернула голову так, чтобы правую половину лица скрыть за платком. Так делали иногда девушки на смотринах. Правый глаз она скрыла, но левый зрак смотрел огненно и зло, и злее даже смотрел на сына, чем на пришлых людей.

Четырнадцатое апреля. Посеяли морковь и брюкву. Дедова примета: если лягушки кладут яички в озёрах

Пятнадцатое апреля. Сухо. Посев овса, чечевицы, гороха.

Шестнадцатое апреля. Распашка земли хорошая — земля влажно-рассыпчатая. Был маленький дождь и гроза. Овёс сеяли в сухую погоду, но земля была влажная.

«От дома до того дуба полтора часа пешком. Взять лопату и дойти. Не так уж и сложно. Сломать свой обет. К чему теперь обеты, если мир разрушился и впереди пустота. Достать глаза, и снова смотреть на этот мир, и видеть зло в людях. Видя в них зло, наверно, проще уберечься. Видя их зло, может быть, проще его повторить».

Восемнадцатое апреля. Была гроза.

«Нет, это соблазн».

Девятнадцатое апреля. Лист начал распускаться на сирени, на берёзах, потом уже на лозах.

«Нет, я проживу так, как обещал, всю жизнь проживу, сколько бы её ни было. Что бы ни было впереди. В пустоте так в пустоте. Без времени так без времени. Я снова отрекаюсь от своих глаз. Я так решил».

Двадцатое апреля. Лист был на берёзах в полушку.

Двадцать третье апреля. Кукушка один раз куковала.

Первое письмо друга Ивана, задержанное и не полученное Семёном.

«Друг Семён.

Где ты? Сидишь в родной Твери? Не верится, что где-то там существует Тверь. Что есть что-то такое, северное, лесное, кроме этих сосущих душу бесконечных южных степей. Или ты тоже в какой-то армии? Или уехал?

Ничего. Ничего.

Мы вернёмся туда. Юг под нашим контролем, но сердце рвётся на Север, к нашим святыням. Домой…

В кавалерийском корпусе я встретил знаешь кого? Графа Маркова! Нашего Льва! У него на груди крест Ледового похода. Наградной терновый мученический венец, пронзённый мечом. Кто выдумал такую награду? Но Лев говорит, что за тот поход могла быть такая награда и не могло быть другой. Лицо его мрачнеет, когда он говорит об этом.

Но всё-таки мы вместе, и это придаёт мне сил.

Это, а также память о моей Машеньке, на которой я женился, прежде чем уйти в Добровольческую армию. Ты её не знаешь, она мещанка из Новороссийска, дочь отставного губернского секретаря. Она осталась жить пока с родителями. Я рад, что она там. Это глубокий тыл, она в безопасности. Может, это было безрассудно, но мне всё равно. Пусть ждёт меня, как в старину с войны ждали, — и я вернусь. Мы с ней и правда как из сказки: Иван-да-Марья.

Лев очень радовался, когда я ему об этом рассказал, и всячески хвалил меня, сокрушался только, что не он венец надо мной держал, когда нас женили.

Его возлюбленная выехала в Данию вместе с семьёй, и он потерял с ней связь. Как и со своей семьей. У них имения неподалёку от Томска. Может быть, там сейчас порядок. Непонятно, мы не знаем. У него очень острое лицо. У меня тоже острое лицо.

Нам всем теперь лет по пятьдесят, если смотреть прямо. Если смотреть наискосок, то меньше, но сейчас никто так не смотрит.

Ничего. Ничего.

Видно, такое выпало нам: как в войне с Наполеоном, как в Смутное время. Всякое бывало. Выдержим как-нибудь. Справимся.

До свидания, мой друг Семён.

Мы ещё поедим кулебяк с угла Графского переулка, как в студенчестве. Надо только ещё немного потерпеть — и станет легче.

Твой друг Иван.

Писано в Екатеринодаре, 1919 год».

Глава 13

Как мера идей, так мера вещей стала истончаться. Начали пропадать статуэтки, посуда, часы, кружевные салфетки. Отцовские хрусткие ненадёванные рубашки. С некоторой запинкой — книги. Но исход книг из дома быстро закончился. Оказалось, что за книги дают очень мало.

Что происходило с внешним миром — было непонятно. Он корчился, бился, как в припадке, и бились, как в истерике, газетные сообщения.

Семён и Наталья смотрели на них уже почти безучастно. В возвращение старого не верилось, но и новое не сулило хорошего. Существовал какой-то предел, после которого человек перестаёт ощущать — кажется, оба они достигли этого предела одновременно и, пожав плечами, отвернулись от мира.

Аннушка была ещё почти девочка. Ей было пятнадцать. Ей были непонятны и старый, и новый путь. Она многого не видела, а на рассказы Семёна и Натальи о царе Александре, о Японской войне только зябко передёргивала плечами. Это были дела давно минувшего, царь Александр, или царь Горох, или Грозный царь — какая, в сущности, разница. Она была устремлена в будущее, но ощущала, что пока рваться туда рано. Надо накопить сил. Семён иногда учил её вечерами и выходными днями. То, как он преподавал в школе, не нравилось ему.

Классы были переполнены, а учителей не хватало. Иногда — часто — он вёл уроки одновременно у подростков и семилетних малышей. Давая задание одной группе класса, сразу переходил к другой. Плохо было с географией. Учить приходилось по старым картам. Ученики слушали и послушно повторяли, но сам Семён чувствовал себя зыбко, неуютно и глупо. Одна карта была ещё даже довоенная, тысяча девятьсот десятого года. Петроград в ней значился как Санкт-Петербург. Другие были поновее, и всё-таки все они были очерченные в границах Российской империи. Границы растворились, их больше не было. Никто не знал, что творится на востоке, на западе, на юге. Постоянной величиной был только север. С севера приходила зима, но больше ничего плохого не могло прийти с севера. Там ничего не было. Пустота, ледяная пустыня смерти.

Всё было странно, непривычно. Границы у России стали зыбкими, как пар над кастрюлей. Вот это — Россия или уже не Россия? А это?

Тогда Семён сосредоточился на физической карте. Вот Волга, что впадает в Каспийское море. Вот Лена, что впадает в море Лаптевых. Вот Уральские горы. Вот Кавказские горы. Реки же не потекут вспять? Горы же не обратятся в прах? Хоть на кого-то можно положиться.

Сложно было и с русским языком. Новая реформа застала бедных крестьянских детей — только выучившихся писать — совсем врасплох. Теперь ошибки их умножились. Дети не были глупы, на самом деле. Просто было голодное время, а тринадцатилетний вполне мог работать так, как старший его брат, погибший… недавно. Или совсем старший брат, который погиб на германской войне. Вот и приходилось в школу ходить через раз, урывками, зимой, в начале весны…

Семёну самому приходилось переучиваться, чтобы писать по-новому, и он делал иногда ошибки. Ошибки его обижали. Буквы «ять», «фита», «ижица» и «и десятеричное» смотрели на него с немым укором, но он твердо перестал их выводить

Арифметика вот осталась такой, как была, совершенной от века, ровной, стройной и прохладной. Семёну было даже горько, что он её не любил. Рушащийся, мутный, как морозное стекло, мир не оказывал на числа в учебнике никакого видимого воздействия. Можно было бы поискать в нём покой.

Ещё он — конечно — преподавал рисование. Совсем немного, по краям, урывками, но и ему, и детям это было приятно. Карандашей и чернильниц не хватало. Писали по очереди. Бумаги и тетрадей тоже было мало. У всех книг, в которых были листы «для заметок», он вырезал пустые, принёс в классы. Но листы были нужны каждый день. Семён давал задание детям — дети искали газеты. Писали потом на газетных полях. Так Семён одновременно проверял детей и узнавал новости, которые пропустил.

Дети сидели вместе — девочки и мальчики. Если раньше классы были раздельные, то теперь их слили. На пользу, как казалось Семёну, это не шло. Мальчики хорохорились, больше задирали друг друга. Некоторые девочки, к удивлению Семёна, тоже хулиганили.

Когда-то давно один белорусский учитель сказал ему, что педагог — это лестница, одним концом упирающаяся в землю, а другим — в небеса. Тогда Семёну это сравнение понравилось, но сейчас ему казалось, что там, в небесах, не на что опереться, и лестница эта шатается, и также шатает лезущих наверх.

Дерево дуб, цветок роза, отечество наше. Но теперь оказалось, что отечество больше не Россия — а Союз.

Семён иногда после уроков задерживался, в пустом классе пальцем обводил карту Российской империи. Очертания прошлого. Незыблемый прежде мир уходил в былое так стремительно и так страшно, что не успевало перехватывать дух.

В воздухе ещё что-то носилось, какой-то субстрат, но что? Как это можно было обратно кристаллизовать? Как это можно было осадить? Семён не знал. Он плохо чувствовал себя в Твери, новой, странной, голодной, злой — он был уже для неё слишком старый — атавизм, осколок былого.

А Бог где? Бога нет. Он ушёл, он оставил нас в час нужды. Или нет — мы его оставили. Мы отвернулись от него, и он покинул нас.

Людям свойственно желание счастья, и людям сродственно страдание. Раньше страдания были маленькими, и, чтобы их испытать, люди смертельно влюблялись в женщин или смертельно же дрались с мужчинами. Теперь призрак великого страдания встал во весь рост надо всею страной. Но были люди, что своё страдание перегоняли в созданную красоту. Семён видел таких немало, пока учился в Академии. Это были не люди даже, как ему казалось — функции, аппараты — аппараты по перегонке страдания в красоту. Время было страшное. Время давило людей. Раздавленные люди создавали красоту.

Семёну хотелось стать на двадцать лет старше. Через двадцать лет всё, наверно, закончится? Останутся только воспоминания. Останется только красота. Чем страшнее время, тем больше потом красоты.

Как-то так прожили они год, другой. Всё потихоньку успокаивалось. Появлялись ещё учителя. Старшие классы с Семёна сняли. Ему остались дети с восьми до двенадцати лет, чему он был очень рад, потому что любил маленьких.

Стали появляться карандаши, бумага, чернила и даже чернильницы. Книги в новой орфографии и новые карты. Волга всё так же впадала в Каспийское море, а Лена — в море Лаптевых.

Карточки отменили. Было непривычно. «Новая экономическая политика» называлось.

Причёсываясь по утрам, Семён замечал всё больше седых волос. Что же, пережили, выжили, живые будем, живы будем — не помрём.

Аннушка вошла в пору, расцвела такой полнокровной, такой густой красотой, что никто не сказал бы, что росла она сквозь войны и революции и не всегда ложилась спать сытая. Откуда-то вдруг появились круглые большие глаза, такие же сильные руки, широкая коса. Она вся была какая-то большая, румяная, высокая. Семён был выше, но худее и жилистее. Наталья смотрела на это и только вздыхала. Говорила Семёну:

— Жениться бы тебе.

Семён смотрел все так же безучастно. Раньше, раньше надо было! Дура старая, чего медлила, надо было сговориться за спиной, поставить перед фактом, или она не мать? Он бы, может, покривился, но принял бы, глядишь, и внуки были бы. А отец-то куда смотрел? Отца бы Семён точно послушался. Злость на покойника снова поднималась в Наталье. Если бы лет десять назад, можно было бы поперебирать, хорошую невестку взять, работящую, с приданым. А так…

Тогда Наталья сказала:

— Да хоть на Аннушке женись!

Семён замер, отвернул голову, потом сказал:

— Не надо этого, матушка.

Это был единственный раз, когда он так глухо ответил матери, и она это, конечно, почувствовала. Ах, но это было бы хорошо — и Аннушка бы не ушла от неё, и Семён бы остался. Всюду выгода!

Но своим неаккуратным предложением она надломила какой-то хрупкий мир в семье. Семёну было неприятно так думать об Аннушке — у него такие ученицы в школе были. Аннушке сорокалетний Семён как жених тоже был противен, хотя как человека она его уважала. Если бы мать промолчала, они, может, смогли бы убедить себя не заметить её надежд и продолжить жить как прежде. Но теперь избавиться от этих мыслей было особенно тяжело.

Пару раз приходила тетя Вера, Аннушкина мать. Мать хотела забрать Анну. Стояла во дворе недоброй всклокоченной птицей, поблёскивала глазами, мучимая стыдом. Пыталась понять: есть ли у неё право, или уже совсем мало права, или нет его вовсе. Мать можно было понять. У неё ещё было семеро детей. Как им было бы всем выжить в такое время. По-кукушечьи пришлось отдать троих. Ещё двое умерли. Теперь в дому у тети Веры жили двое живых, а за оградкой кладбища — двое мёртвых. И тетя Вера пришла забирать других живых, розданных, как котят. Мать можно было понять, и Анна понимала. Ещё Анна понимала, что с Натальей Ивановной она жила лучше, чем жила бы дома, а также знала больше, чем все её братья и сёстры, и через год могла бы даже поступать на среднее, а то и на высшее образование. Но помнила, как восьмилетней девочкой цеплялась за мать, когда её привели в мрачный тихий дом, подвели к строгой вдове в чёрном

Мать бы сказала — неженка. И Анне было бы стыдно, что она такая неженка, что обиды, которой девять лет исполнилось, забыть не может.

Наталья, на это глядя, тоже изводилась, но внутренне: а ну как уйдёт, ой, уйдёт ведь, я вроде к ней была добра, а там всё-таки мать. Да полно, а я не мать? Я её растила, я её поила-кормила, учила, косы чесала, платья шила. Я ей мать. Но ведь там тоже мать, та мать под сердцем, задыхаясь, носила, муками рожала, грудью кормила, в пеленки кутала. У которой прав больше?

Наталья звала Веру на чай. Вера иногда соглашалась. Сидели друг напротив друга возле самовара. Самовар почему-то не продали. Кому нужен самовар? Пили жидкий-жидкий чай, иногда мать выставляла креманку с драгоценными сушками. Всегда точно знала, сколько сушек лежало в начале чаепития, точно знала, сколько оставалось после. Ничего не могла с собой поделать. Сама не хотела знать — и знала. Не хотела считать — и считала. Но Вера редко брала сушку. Смотрела на них иногда, думала о чём-то, наверно, о том, что в этом дому случаются сушки и их даже подают гостям. Наверно, дочери лучше жить в таком доме, где случаются сушки.

Вера ходила, но ничего не добилась — Анна осталась жить с Костиными. Сама выбрала. «Ну ладно, сейчас не уйдёт, так замуж куда-то уйдёт? Глупость какая, зачем девочкам уходить. У других хоть сыновья остаются — а у меня сын, что палый лист, ветром гонимый. Носится, носится всё по свету, хотя уж пятый десяток разменял».

Глухое недовольство её и Анна, и Семён видели. А ещё видели, что свою затею об их свадьбе она не оставила, хоть и пыталась скрывать. Но её дети — прежде только Анна, а теперь и Семён — стали всё больше смотреть извне наружи, в мир вокруг.

Семён заметил, как что-то стало происходить со словами. Слова стали удлиняться, а потом снова обрезаться. Как будто букв сначала не хватало, а потом становилось слишком много. Длинные названия становились короткими, словно словам не хватало времени. Слова глядели глазами растревоженных сов. Главк Наркомпроса. Ширпотреб. Торгсин. Чекист. Управдом.

Речи стали сокращаться. Письма стали сокращаться. Потом и вовсе превратились в телеграммы. Каждое слово в телеграмме было посчитано и взвешено и имело цену. Оказалось, что слова, способные в себя при минимуме букв вместить максимум смысла, — были самым драгоценным сокровищем.

Прежде слова лились, журчали, а тут стали рубиться. Это всё было чрезмерно, и если бы Семён мог думать трезво, то, наверно, понял бы, что чрезмерности обычно плохо приживаются, даже если за ними стоят пассионарные и властные силы. Но Семён думал, что такое словообразование теперь навеки обручено с русским пореформенным языком. Семён теперь завёл себе игру (все в бегах за своевременьем): придумывал длинные сочетания, а потом их сокращал. Сел однажды, вывел механическим карандашом:

«Сообщество людей, глядящих на Луну. Солюглядлун».

Нет, этому, пожалуй, не хватало хлёсткости.

«Начальство небесных тел. Начнебтел».

Это было лучше.

«Товарищество по расширению сознания. Товрассоз».

Это было как-то слишком современно, с заделом на будущее, слегка насмешливо, чего прежде за Семёном не водилось. Семён, подумав, его стёр и написал другое:

«Комиссариат опоздавших душ. Комопозд».

После «Комопозда» он бросил своё занятие, решив, что лучше и современнее он уже ничего не придумает.

Тверь-твердыня, ты так изменилась. Но выжила, потому что мы выжили. Быстро в себя пришла. Говорят, в горе надолго застывают, но ты не застыла. Чья-то воля начала организовывать город совсем по-новому. Открыт был стадион «Химик». Семён однажды шёл мимо него во время матча. Раздавались крики болельщиков, там, за стеной стадиона, как за крепостной стеной кремля. Он просто шёл мимо стадиона и внезапно понял, что ему нужно делать. Он долго вынашивал идею и все смотрел на мать и на Аннушку, и на жизнь в городе, и жизнь городская была уже обычная, не надрывная. Соткались, связались заново кружевные салфетки. Семён закончил очередной школьный год и уволился.

Тысяча девятьсот двадцать третьего года, в августе, третьего числа, надев отцовские сапоги, которые были ему велики, подпоясавши зипун верёвкой, Семён поехал на Сельскохозяйственную выставку в Москву и остался там служить.

Второе письмо друга Ивана, потерянное погибшим почтальоном и не полученное Семёном.

«Друг Семён!

Пишу тебе в страшную минуту. Я надеялся, и верил, и отказывался верить, что эта минута настанет. Я не знаю, где ты сейчас. Но мне уже поздно соблюдать осторожность. Всё проиграно. Всё кончено. Я пишу тебе, потому что мне некому больше писать. Друг Лев погиб на моих руках. Ему оторвало ноги. Два дня он промучился в агонии, но у нас ничего, ничего уже не было. Даже лекарств, даже бинтов.

Я писал его семье, но губерния, в которой они жили, была давно и прочно под красными. Я не думаю даже, что они живы. Он сам давно не мог с ними связаться. Но я написал. Вдруг. Вдруг.

Я не думаю, что и это моё письмо дойдёт, но даже если оно не дойдёт, то им я попрощаюсь с тобой и с Россией. Наш мир был так прочен — как, когда мы проглядели эту заразу? Ведь нас было так много! И мы готовы, мы правда были готовы умереть за правое дело, за память отцов и за будущее наших детей.

Как так вышло, что этого оказалось недостаточно? Когда ты готов отдать всё, всё — и этого мало.

Мы стоим на пороге, на закате истории, тысячелетней истории государства. Мы — те несчастные римляне, которым не посчастливилось увидеть, как орда немытых, злых, необразованных варваров устраивает хлева в наших домах и храмах, грабит наши дворцы, жжёт творения наших величайших мастеров.

Скоро наш пароход. Жена моя со мной, и там, в чужой земле, я буду не так одинок.

Брат мой предал меня и ушёл к красным, и за это я отрекаюсь от него и проклинаю его. Брат мой умер для меня не сейчас, а словно в его отрочестве, и я всегда буду вспоминать его — каким он был мальчиком, пока не умер, подхватив заразу и красную лихорадку. Я буду вспоминать того мальчика в своих молитвах. Как и человека, которого тоже поглотила зараза, того, кого я некогда называл другом Карлом.

Завтра эвакуация. Кажется, планируют плыть в Константинополь. Я не знаю, что

Чудовищно. Как это всё могло разрушиться так быстро? Не знаю. Я ничего не знаю. Завтра — утро моей казни. Сегодня — моя последняя ночь в Империи, которой уже практически нет. Я допишу письмо и не буду спать. У меня нет Библии, но есть несколько страниц „Войны и мира“. Первой части. Самое начало. Там, где больше всего по-французски. Проклятье, даже толком не проститься. Я в них заворачивал патроны, они посерели, но уцелели. Может быть, я буду их читать. Может быть, я буду стоять и смотреть в пустоту, чтобы не пропустить последний рассвет в России.

Прощай, мой друг Семён.

А даст Бог — мы вернёмся.

Может быть, нам поможет Антанта… Не сейчас, так потом. И мы вернёмся, обязательно вернёмся в обновлённую, очищенную страданием, снова святую Русь.

Писано в Новороссийске, 1920 год».

Часть 5

Муж

Глава 14

Москва изменилась тоже. Она была теперь столица, столица нового государства. Рдела флагами. Смотреть на флаги было странно. Всё казалось какой-то книжкой, которую прочитал перед сном и которая так разбередила душу, что теперь не уснуть.

Когда-нибудь он сможет это понять. А может, он не сможет, так его сын сможет, или еще какие-то люди, потом. Через десять, пятьдесят, сто, тысячу лет. А может, никто никогда не поймёт, что именно произошло, почему произошло и к чему привело. Может, понять такое — не в силах человека. Тогда они будут просто помнить. Память дарует сострадание там, где невозможно понимание.

Семён быстро нашёл себе место учителя. Разницы с Тверью особой не было, но ему так было спокойнее. В один из дней он наткнулся на друга Карла. Было некогда — бежали в разные стороны, уговорились через три дня встретиться в кафе и встретились.

Молчали неловко первое время. Где ты был, что с тобой стало? Что ты думаешь сейчас? А вдруг я думаю другое? Страшно, ведь ты мой друг, ты столько лет был моим другом. Неужели твои мысли сейчас нас с тобой разведут, оставят незаживающие раны? Ах, если так, то лучше нам и не встречаться вовсе, только помнить и горевать о том, какими мы были, когда мы были молоды. Как много людей, с которыми мы разошлись. Как мало новых. Обретая человека, всегда вместе с ним обретаем возможность его потерять.

Семён малодушно спросил, не рискнув говорить первым:

— Как твои дела?

— Я ведь медицинский так и не кончил, — говорил Карл, глаза у него были бешеные, словно он вспоминал что-то очень страшное. — Меня за агитацию исключили. Хорошо, отец не дожил, он бы не перенёс. Он смирный был такой, системе послушный. Хороший тихий человек. Год не дожил… до всего. Меня исключили, а там — война. Ну и я пошёл медбратом, трёх моих курсов для медбрата хватало. Меня не сразу взяли. В первые дни думали, наверно, что раз Карл Эйхман, то перебегу линию фронта и скажу, что всегда был немцем. Глупо. Но потом взяли, конечно, когда поджимать стало и врачей всех повыбило. Страшно было идти на войну. Теперь ещё страшнее.

Семён молча внимал.

— Насмотрелся я всякого, чего не перескажешь, друг Семён. Смысла, главное, нет. Хочешь верить во что-то — и не веришь. Потом веришь в другое. Знаешь, про братание с немцами? У нас такое было один раз. Сидели, вместе папиросы курили. Я думал, как это здорово, какая это вершина человеческого духа. Народ к народу, народ с народом… Знаешь ли, что после этого изменилось?

Семён покачал головой.

— Ничего не изменилось. Сегодня покурили папиросы, завтра они нас из пулемётов расстреливали, а послезавтра мы — их. Многое, многое ещё я видел…

Тут он прервался, глядя куда-то вдаль. Потом с усилием продолжил:

— Всего не рассказать. Я вступил в Красную армию, как можно было. Был там фельдшером, потом по партийной линии пошёл. Вот, пришёл. Теперь в управлении работаю.

Он назвал какие-то буквы, аббревиатуру, но Семён не понял их, не знал значения, а переспрашивать постеснялся. Другое спросил:

— Что же ты теперь, не врачуешь?

— Некогда. Другой работы много, — говорил Карл. — Контра голову поднимает. Вот все дела переделаем, опять вернёмся к мирному труду.

Они смотрели друг сквозь друга.

— Да я, может, уже и не смогу, — признался Карл. — Забыл, как это, когда тебе на приём приносят коклюш, понос, люэс. Привыкаешь к другому, знаешь, когда ты на этих войнах по семь лет живёшь: как ногу половчее отрезать, как наглотавшегося газом выхаживать… Нет, не знаю. Да и дальше идти надо. Весь мир освободить.

Они замолчали, каждый отхлебнул своё.

— Ну посмотрим, — неожиданно ворчливо сказал Карл. — Ну да что мы всё про меня. Давай про тебя. Ты что делаешь?

— Да учителем работаю, — сказал Семён. — В войну чертёжником-гравёром, а потом всё время учителем работал. Сначала в Твери, а теперь вот в Москве.

— Я могу тебя порекомендовать, — сказал Карл, изучающе глядя на друга, — по художественной части пойдёшь в управление.

— Куда мне, — с нервным смешком сказал Семён.

— А почему нет? Ты человек честный, ответственный, работящий. Образование у тебя хорошее. Идеологически, правда, не шибко подкованный. Но это и подтянуть можно, и другие на это есть, помогут.

— Я не смогу, — повторил Семён, — спасибо тебе, что веришь в меня, но я не умею. У меня ни ума толком нет, ни таланта.

— Дурачок ты, это сейчас не главное.

— Нет, нет, я не могу. Я никуда в высокое не могу. Руководить никем не могу. Да и учителя-то тоже нужны. Вон, ликбез идёт. Надо учить, я буду учить.

— Ну как хочешь, — сказал Карл, не скрывая своего разочарования.

После этого разговор утих. Они допили чай и пиво, расплатились и вышли. Обменялись адресами, но словно заранее поняли, что вряд ли будут ходить в гости или писать письма. Что-то было такое, различное в них, что не давало им уже сойтись обратно.

Семён побрёл к себе домой. Какое-то время он снимал угол, но потом от школы ему выделили комнату в большой квартире с высокими потолками. Квартира была национализирована. Бывший хозяин с женой жили тут же: пожилой, уже не практикующий адвокат и его неприлично молодая жена. Он не выходил из комнаты непричёсанным и небритым — жена вставала раньше и носила в

Семёну было неловко жить в их квартире, но, пожалуй, вариантов съехать у него не было — да и тогда его комнату отдали бы кому-то другому. Тогда он старался как-то им помочь, общался со всем почтением. С ней у Семёна быстро установилось понимание: он вылавливал в магазинах продукты на соседей, и мыли пол они по очереди. Но бывший адвокат не общался с Семёном. Будь Семён более нервическим, он бы подумал, что дело в нём: что он недостоин, что он слишком плох для адвоката, не вышел происхождением, образованием, рылом.

Но удивительное и счастливое свойство Семёна было таково, что он никогда о себе особенно не думал, и уж точно не думал о том, что именно его действия будут причиной каких-то чужих действий или бездействий. И в конце концов, он был прав: адвокату просто было тяжело выходить из своих двух комнат, видеть чужих людей в когда-то своём доме. Через полтора они с женой как-то добыли разрешение на выезд и на последние деньги уехали в сторону Франции.

Ещё в одной комнате жили сёстры-учительницы, старые девы, ещё старше Семёна. С ними у него установились ровные и товарищеские отношения.

Еще две смежные комнаты попроще занимали пожилые муж и жена, она была поварихой, а он рабочим. В обычные дни он был строгим и насупленным, очень нелюдимым, но стоило ему выпить, как делался ласковым до приторности, очень щедрым и весёлым, но не навязчивым. Жена, любя его весёлого и не любя его смурного, часто ему подливала. Дети у них уже выросли: один осел в Тарусе, другой в Рузе. Это служило объектом рифм и жалоб для нетрезвого отца:

— Эх, Руза-Таруса! Бросили, бросили нас.

Но потом ему приходило в голову, что дети не бросили, и он начинал рассказывать, какие умницы у него сыновья — какие они работящие, и весёлые, и добрые. И молодые.

Никого молодого в их квартире не было. Только невенчанная жена адвоката была молода, лет двадцати восьми, но эта её молодость растворялась, размывалась его почти шестидесятилетием. На круг им как будто выходило около сорока.

Удивительно было. Мир вокруг был молод. Мир обращался к молодёжи. А в бывшей адвокатской квартире жили семь немолодых человек. И, казалось бы, жили не так плохо — уж точно лучше, чем пять лет назад, лучше, чем семь. Но все они стали какими-то недоверчивыми. Не верили как-то этому затишью. Подозревали. Были готовы к новой войне, новому голоду и новому раздраю.

Так бы Семён и состарился. Так бы он застыл и одряхлел. Воздух такой был в квартире, что способствовал этому. Но судьба сама его нашла, когда он уже почти отчаялся, когда он устал и перестал ждать, когда он полностью разуверился.

Семёну навсегда запомнилось, как он встретил Ксению. Ей в ту пору было двадцать лет. Она работала в каком-то комиссариате секретарём-машинисткой.

Семён, войдя — уставился. Ему казалось, что за столом сидит… Семён последовательно примерял на неё все образы, что знал. Стал вспоминать, что читал об этом, что ему говорили. Всю сумму его ощущений и весь багаж его образов и знаний. Ангел светлый? Мадонна? Чистейшей прелести чистейший образец? Древняя богиня? Товарищ девушка? Нет, это всё было не то. Он увидел девушку, в первый и последний раз за всю свою жизнь. Он увидел её и подумал: «Как славно было бы положить ей голову на плечо».

Она, конечно, заметила. Есть такие люди, что всегда замечают, когда на них смотрят — она была из таких. Она не стала стесняться, а вдумчиво ответила ему взглядом. Он опустил глаза. Не отвёл — ах, если бы только отвёл! Опустил.

— Извините, — шёпотом сказал он, откашлялся, а потом продолжил: — Я, собственно, вот по какому делу…

Она вытащила нужную ему справку, подала. Смотрел он по-прежнему вниз, поэтому увидел её руки, подающие тонкую бумажку. Симпатичные руки, не перетруженные, но широкие, с достаточно короткими пальцами. Руки крестьянской дочки, руки крестьянской внучки. Он тоже был — крестьянский внук.

Ему снова захотелось посмотреть на неё, но он не стал. Так и вышел, неся справку в руках.

«Я болен. Да, да. А может, потерять эту справку, что она дала? Потерять и прийти ещё раз. Снова попросить эту справку, но больше не пялиться, а спокойно посмотреть. Поговорить с ней? Нет, она подумает, что я не только наглый, но ещё и растеряха. Ну хоть что-то обо мне подумает. Может, и ничего. Так хоть погляжу ещё раз. Что-то в ней было, необычное. Что-то очень необычное».

Эта мысль неожиданным образом ввела его в состояние страшного нервного возбуждения, он бросился домой со всех ног. Ему казалось, что девушка была похожа на икону Ксении Петербургской, с такой же зелёной кофточкой и красной юбкой. Только молодая. Он всё говорил про себя: «Ксения, Ксения». Там, дома, вытащил карандаш и кипу бумаги и начал пытаться ее нарисовать. У него была хорошая память на лица. Даже в Академии отмечали. Натурщики хвалили — он быстрее всех схватывал.

Вернее, нет, не на лица. На линии. Он видел их очень чётко, просвеченными, законтрастированными, он замечал даже самые маленькие линии, тонкие переходы. Он попытался поймать Ксению карандашом. Но Ксения упрямо не давалась. Он сделал один набросок, потом начал его перерисовывать, потом понял, что только портит, — сделал набросок в углу листа. Безнадёжный, слишком маленький набросок. Это была не она. Не-Ксения насмешливо и надменно смотрела на него с листа.

— Ах так! — вдруг разозлился он. — Тогда не буду тебя заканчивать!

Семён начал третий набросок.

И снова получилась её сестра, очередная не-Ксения. Эта не-Ксения была другая, не надменная, а какая-то усталая, равнодушная.

Семён начал четвёртую. Пятую. Перестал считать, перевернул лист, взял другой, третий. Теперь он не доводил даже до конца. До глаз. Теперь он одной линией вычерчивал ее

Не то.

Затылок.

Нет.

Нос.

Не её нос.

«Так и становятся авангардистами, — вдруг подумал он. — Когда пытаются упростить, чтобы понять. Господи, чего же они так хотели понять, что им пришлось круги и квадраты рисовать? Что? Бога? Жизнь?»

Проклятье.

Он же запомнил — эти миндалевидные глаза слегка навыкате, широкий нос, тонкую кожу. Оттого, что черты были неидеальны, она становилась только приятнее Семёну, ближе, роднее. Сияние её красоты замечали все, и она сама, а эти детали лица — никто толком не знал.

«Я что-то упустил, — подумал он холодно. — Я что-то не заметил. Что-то очень очевидное. Поэтому не получается».

Тогда он решительно достал желтоватую справку, которую она ему выдала. Справка лежала на столе, желтела краями, поблёскивала перспективой повышения оклада. Семён решительно разорвал её на мелкие кусочки.

Он думал идти в понедельник за новой, но, неожиданно для себя, вечером того же дня почувствовал себя дурно. Как-то дополз до кровати, натянул на себя все одеяла, что были, сжался. Кто-то когда-то ему сказал, что мусульманский ад — ледяной, а не огненный. Он не удосужился проверить. За что ему теперь леденеть в мусульманском аду? Ах да, за то, что он был плохим мусульманином, потому что был христианином.

Глупости.

Он чуть не застонал, зашевелился неловко, свалил было с себя одеяла, но цепко поймал трясущейся рукой и натянул снова. На кресле возле двери было еще одно, но дойти до него было невозможно, для этого пришлось бы откинуть те два, что были на нем, окунуться в этот чистейший холод. И Семён этого сделать не мог. Было бы славно, если бы он был не один. Тогда кто-то мог бы принести ему это одеяло. Укрыть. Дать горячего чая с мёдом. Если бы у него была жена. А если бы они вместе заболели? Лежали бы так вместе, стучали зубами, колотились холодом.

«Я бы встал, — подумал Семён. — Мне было бы ради кого встать. Ради себя я бы не смог. И не могу. А для неё бы смог. Человеку нужен другой человек. Чтобы было ради кого встать, когда не можешь встать».

Потом он уснул каким-то холодным сном, и в этом сне ему виделась Ксения. Он все пытался высчитать, что же он такого забыл в её лице и теле. Но болезнь подсовывала ему какие-то издевательские варианты, то ему казалось, что у неё лишний позвонок в шее, и от этого шея неестественно длинная, то ему казалось, что на одном глазу у неё бельмо, и он белый и страшный. Он просыпался, готовый плакать, ему не хотелось видеть её такой, но он засыпал снова, и снова она мерещилась ему.

— Нет, — говорил он. — Это не ты. Ты не та. Ты не она.

Всю ночь он боролся с её образом, страшно, борьбой Иакова с ангелом. Поутру мрак немного развеялся. Ему стало лучше. Он сел в кровати, побиваемый крупной дрожью. Зубы его стучали друг о друга, и это его тоже пугало и злило — он всегда думал, что это какое-то дурацкое сравнение и так не бывает. Оказалось, что бывает. Он думал, что после таких видений ему больше не захочется смотреть на Ксению, но ошибся: она была так же приятна. Воспоминания о ней были такими же светлыми.

Чуть только поправившись, он пришёл в контору, но на её месте сидела другая девушка: такая же симпатичная, чем-то даже на неё похожая.

Он мог влюбиться в эту девушку. Но почему-то…

Семён снова получил справку и, придя домой, скорее по привычке и ради проверки набросал эту девушку карандашом. Ничего сложного не оказалось в рисовании. Обычная женская головка. Она получилась у него слегка старомодной, её короткая стрижка на его наброске выглядела больше похожей на высоко собранные волосы девушек конца прошлого века. Пожилые учителя Семёна из Академии, одобрительно и ностальгически улыбнулись бы, глядя на набросок Семёна. Такие девушки кружили когда-то их головы, вводили в сладкую истому юности.

Семён и весь его род слегка отставали от времени и жили по прошлому в настоящем. Это было неудобно, однако так жить оказалось всё-таки возможно.

Семён помедлил, прежде чем убрать набросок девушки. Ему хотелось нарисовать рядом Ксению, но он робел. Ему казалось, что снова не получится, пока он её не увидит.

«А если я её никогда не увижу? — подумал он. — То никогда не смогу нормально нарисовать».

Ему стало грустно от этой мысли. Что-то раз за разом влекло его к ней, к ее работе, благо уроки в школе заканчивались рано. Он садился на лавочку и ждал, делая вид, что читает. Раскрывал одну и ту же книгу на одном и том же месте — каждый раз подмерзал, была осень, а у него пальто ещё довоенное, дореволюционное, тогда модное, но теперь какое-то тонкое и холодное.

Она выходила — вместе с другими девушками, они шли весёлой гурьбой на трамвайную остановку. Семён мог наблюдать за ней шесть минут в день, пока она шла от здания своей работы и не заворачивала за угол. Можно, конечно, было сидеть на остановке. Послушать её разговоры, посмотреть вблизи. Но на это Семён не решался. Этого ему почему-то было нельзя. Данте, наверно, тоже не сидел на трамвайной остановке.

Она выходила — одетая одинаково по несменяющейся погоде. Он узнавал крыло её пальто по одному слепку, одному развороту плеча. Привык к нему и полюбил. Полюбил и расписной посадский плат — голубой, с алыми розами. Полюбил и пухлую мещанскую сумочку, и чёрные кожаные сапожки по лодыжку с двумя пуговицами-пряжками по бокам. Полюбил её серые перчатки.

Всё запомнил и зарисовал потом, по памяти. Силуэт удаляющейся девушки ему удавался. Пару дней её не было, и он был в большой тревоге: заболела? Может, спросить у остальных? Он знал, что так делать нельзя, что он делает что-то незаконное, особенно постыдное в его годы, но подойти к ней он не решался, а если бы и решился, пришлось бы говорить не только с нею, а и с её подругами, и тут уже было совсем сложно. Она сама к нему в итоге подошла. Вышла одна, прошла прямо к лавке, на которой он сидел. Все это было так однозначно, что он встал.

— Здравствуйте, — сказала Ксения. — Меня зовут Ксения Владимировна.

Семён вздрогнул. А потом понял, что её не могли звать никак иначе, только Ксенией.

— Вы за мной ходите. Учтите, я пока с вами разговариваю, здесь спрятались мои братья с дубинками. Я их попросила сначала с

И тут она резко покраснела — Семён никогда не видел, чтобы человек краснел так резко и быстро. Две красные точки возникли у неё на щеках и разлились по лицу.

«Зачем она соврала про братьев? — подумал Семён. — Вернее, понятно зачем: я странный в её глазах. Господи, да я и в своих глазах странный. Но вот так сказать про дубинки — по-детски как-то».

«Зачем я соврала про братьев? — подумала Ксения, и от её щек пошла вторая волна красной краски. — Ужасно по-детски получилось».

В этом они были очень согласны.

— Простите, — сказал Семён. — Мне очень жаль, если я вас напугал. Это действительно выглядит странно. Я Семён Гаврилович Костин. Просто я художник…

«Зачем я сказал про художника? — обмирая, подумал он. — Она точно решит, что я сумасшедший. А художество моё только для прикрытия».

И как человек, который уже завёл разговор совсем не туда, куда надо, в последней попытке всё исправить он вдруг обрёл небывалое красноречие:

— Я понимаю, кажется, что это ложь. Но я правда художник. Я хотел вас нарисовать, но у меня не получалось. Ваш портрет не давался. Вот я и хотел рассмотреть — что не удаётся. Я знаю, как это может выглядеть, но я правда художник. Смотрите.

Он хотел поставить свой саквояж на землю, но вокруг было грязно, мокро, и он, совершенно забыв про маячащую сзади лавку, поставил его на свои стопы. Зарывшись в саквояжное нутро — нашёл! нашёл! — вытащил восковой чёрный мелок, листок бумаги. Кое-как захлопнул саквояж, засунул под мышку и спросил торопливо:

— Что вы хотите, чтобы я нарисовал? Хотите галку? Или вот… здание? Да, это красивый дом.

Он начал черкать — на весу, боже, кое-как, учителя бы его сразу исключили из Академии. Но здание на удивление выходило неплохо. Он даже увлёкся, когда Ксения вдруг сказала:

— Не надо! Я вам верю. Но вы могли бы просто попросить.

Семён медленно оторвался от дома — чёрная восковая арка осталась недорисованной, оборвалась на полукруге, чернела незавершённостью.

— Простите, — сказал он. — И правда, очень глупо получилось.

— Я могу вам позировать, — сказала Ксения.

— Спасибо, — сказал он. — Я могу прийти к вашей работе вечером, с подрамником. Вы сядете на лавку, а я вас набросаю.

— Послезавтра, — твердо сказала Ксения. — Вы отдадите мне рисунок. И ещё — я приду с подругой.

— Конечно, конечно, — сказал Семён. — Давайте я дам вам свою карточку? Меня зовут Семён. Семён Костин. Я учился в Императорской академии. Три года. Но должен вас предупредить, что курса я не кончил.

— Это сейчас худинститут, что ли? — спросила Ксения, а потом ещё спросила: — А почему не кончили?

— Так… получилось, — сказал Семён, отведя глаза. — Нет, это старая Академия.

— Так её много лет назад переименовали, — засмеялась Ксения и вдруг замолчала.

— Да, — сказал Семён. — Я давно там учился. Мне сорок два года.

— Я не думала, что вам столько, — сказала Ксения.

Он только пожал плечами. В первый раз его годы показались ему чрезмерными.

— Ничего, — мягко сказала Ксения, которой было около двадцати. — Приходите послезавтра.

Он пришёл послезавтра.

Она появилась в какой-то модной шляпке, которая ей очень не шла. Она была юной, а шляпка намекала на какой-то образ женщины уже пожившей, искушённой, опытной. Видно было, что шляпка была куплена для особых, нарядных случаев, с какой-то надеждой на будущее, и доставалась редко. Но получалось плохо: казалось, что шляпка тянет её не наверх, к какой-то более искрящейся жизни, а куда-то в сторону и на юной Ксениной голове смотрится не победно, а жалко. Семён задумался — понимает она это или нет, специально хочет казаться старше или нет.

Был холодный день. Руки у него скоро подмёрзли, даже специальные перчатки с отрезанными пальцами не спасали. Но ему очень нравилось то, что получалось, — он, кажется, наконец-то её уловил.

Потом… Было ещё потом. Они встречались в каких-то кафе, пару раз ходили смотреть ленту. Фильмы были агитационные, немые, но Ксении движущаяся картинка очень нравилась. А Семёну казалось, что она несёт какую-то скрытую угрозу: кому нужны будут картины, если будет вот такое вот кино? Фотография его профессию не убила, так это, наверно, убьёт. Впрочем, это уже не было его профессией: что-что, а учитель вечен. Ксения, по выходе со второй ленты, беспечно нанесла ему рану:

— А вы когда росли, ничего такого не было?

— Нет, — сказал Семён. — Не было. Ну то есть, наверно, где-то было, но мы о таком не слышали.

— Надо же, а теперь вот ходите в кино, — продолжила Ксения, словно не замечая, что ему это не очень приятно.

— Да, теперь вот хожу, с вами, — отвечал Семён. Он считал своим долгом отвечать на все её реплики, даже те, которые вроде бы не требовали ответа. Он видел, что ей очень нравится, когда он отвечает — и он отвечал.

Ксения полюбила изучать время, прикидывая его на Семёна.

— А Исторический музей уже был, когда вы родились?

— Не знаю. Когда я приехал в Москву работать в типографии — да, был.

— Должно быть, это были совсем медленные типографии. А трамваи были?

— Тогда больше конки ходили. Это было похоже на трамвай. Такая же карета и рельсы, только их лошади тянули.

— Как вы смешно сказали — карета…

Почему она так мучила Семёна, пытала этим временем, не давала забыть двадцать лет разницы? Зачем возвращалась снова и снова? Что-то было в её упорстве, что-то неосознаваемое, но очень нужное ей. Как будто она так его на что-то проверяла. Пыталась узнать. Пыталась примерить, осознать это время — так, может, не так уже и много? Конки да кареты. И пусть года. Зато рассказывает интересно.

Ксения примеряла себе в мужья Семёна, как девушки примеряют фамилию мужа да как будут смотреться с ним на людях, и — пойдут ли его уши к её волосам, если детям вдруг такое выпадет. Всего этого не мог понять Семён, но не перечил ей, и за это она полюбила его ещё больше.

Гуляли по промозглым весенним паркам, месили московский мокрый слякотный снег. «Тут лужа. Позвольте, я вас перенесу». Позволяю. Переносил. В жизни такое предложить бы не догадался — а тут вдруг как-то само собой дошло. По-другому стал мыслить, по-новому.

Приходила она в комнату. Пили чай. Он её сажал к окну, пытался рисовать. Но ей надоедало, она вставала, уходила, гуляла по комнате, трогала книжки по корешкам. Нашла дневник, выхватила, смеялась, грозилась:

— Ой, сейчас всё прочитаю, что вы про меня

— Там ничего интересного нет, только крестьянский календарь за двадцать первый год, — отвечал, улыбаясь, Семён. — Посмотрите, если хотите, но он совершенно неинтересный.

— А почему на обложке «1911 год»?

— Так получилось.

Она открыла и сказала с сожалением:

— И правда, ничего про меня не написали.

— Будь моя воля, — неожиданно хрипло сказал Семён, — я бы только про вас и писал.

Ксения посмотрела на него искоса, туманным взглядом сквозь ресницы, ничего не ответила. Ушла. Семён мыл на кухне две чашки из-под чая, не задаваясь вопросами. Чувство, растущее внутри, казалось, выдавливало все вопросы к ней. Она была — стихия. Могла быть там или здесь. Не надо было спрашивать.

Влюбился на старости лет. О таком не спрашивают. Это дар. Не приглядывайся к чуду, а то чудо растает. Не хватай чудо руками слишком жадно. Не сжигай лягушачьих шкурок.

— Я читала эту книгу, — сказала однажды Ксения, глядя через стекло шкафа на старый томик. — Там был один генерал… Нет, поручик. Нет, титулярный советник. Умный, добрый титулярный советник. И однажды…

Она прервалась. Семён молчал, захваченный её странным тоном, кожей, мурашками, волосками на руках почувствовав, что она говорит что-то очень важное. Семён молчал, хотя в книге не было никакого титулярного советника.

— И его любила одна барышня.

Барышни в книге тоже не было.

— Она выдавала справки, — хрипло сказал Семён, глядя на неё, а она всё никак не оборачивалась на него, а смотрела на стекло шкафа, на книгу — или своё отражение.

— Да, выдавала справки. И вот она однажды ему сказала… Я не помню, что она сказала, но хорошо помню его ответ. Как думаете, что он ей ответил?

Она снова прервалась. Семён, не дыша, сказал:

— Я вас люблю.

Он целовал губы Ксении. Он целовал её руки, ладони, короткие ногти. Он целовал её в шею. Там, где он целовал её, она начинала раскаляться, дышать жаром — так, что губам было больно. Тогда он начинал целовать другую часть её тела — локти, например. Да, локти он очень любил. У всех были локти грубые, кряжистые — а у Ксении удивительно мягкие, нежные. Еще он любил розовые полукружья её ногтей, особенно там, где ногти соединялись с пальцем.

Они перестали разлучаться. (Кроме работы, конечно.) Он очень естественно перенёс её вещи в свою комнату. Его комната перестала быть его. В ней поселились подушки, кружевная скатерть, новые шторы. Комната стала её — как будто он был гость, а она хозяйка.

Они записали её в домовую книгу, и их даже почему-то не спросили, а что это за девушка, почему она будет с ним жить. Семён с интересом узнал её фамилию, опять увидел дату её рождения, ужаснулся в очередной раз её возрасту. Но жить так, вместе, было не очень красиво с точки зрения людей — он знал, хотя и не понимал, что тут не так. Для него это было самой естественной вещью на свете, но люди так не думали, и поэтому они в один день просто отпросились с работы на два часа, и сходили, и поставили подписи в книге, регистрирующей гражданские состояния.

Соседи узнали через неделю. Ксения сказала, на кухне, между делом. Соседи поздравляли по очереди. Сёстры-учительницы принесли томик Гоголя в дореволюционной орфографии. Адвокат через жену передал бумажный веер тонкой работы. Через двадцать лет, во время войны, соседи же его и сожгут. Жечь будут всё, что горит, пытаясь обогреться. Но Ксения не будет в обиде, что поделать, время такое. От поварихи и рабочего был торт. Поглядев на торт, Ксения тотчас вытащила какую-то свою заначку и погнала Семёна в магазин. Гоголя и веер ещё можно было принять просто так, но торт явно намекал на праздник. Кое-как накрыли на стол в кухне, проявили чудеса изобретательности, нарезали так, чтобы казалось обильно и празднично, позвали соседей. Соседи приходили и уходили весь вечер по очереди, не пересекаясь друг с другом. Не то чтобы на кухне не было места, но все как-то ещё не привыкли жить и праздновать настолько бок о бок. Единственными постоянными единицами на кухне были молодожёны. Такая вот у них была свадьба.

Семён иногда думал о том, чтобы венчаться. Белое платье Ксении — золотой венец на её русых волосах — как это было бы красиво. Но венчание означало напряжение воли. Венчаться — значило держать пост. Искать в городе священника, свидетелей. А любовь захватила его целиком, как ничто и никогда (так ему казалось) не захватывало. В соседстве с этой любовью сгорала любая воля.

А в росписи — они стали муж и жена, и ему не приходилось прикладывать много воли. Он ослабел и помолодел. Ему стало лет двадцать, только не его двадцать, некогда полные мучительного поиска, сквозящего через форточку ветра одиночества, а её, Ксении, двадцать. Словно он родился на год, на три, на четыре раньше её. Словно он был ровесником века. Словно он рос — в лихорадке последних лет Российской империи. Мужал — в первые годы Советской. Словно куда-то делись первые девятнадцать лет его жизни, словно это был только черновик.

Какой он был счастливый! Люди жили набело, а ему позволился черновик. Мир тоже был молодой. Мир был красивый. Мир дышал весной и свободой. В первый и единственный раз за всю жизнь Семён и мир дышали в унисон, как во время любовного соития. Их сердца бились в унисон.

«Всё будет теперь», — говорил мир.

«Всё теперь будет», — говорил Семён.

Всё вокруг было чудесным, новым, юным. Платья девушек, поднявшиеся к коленкам. Музыка — какая-то свежая, бодрящая — не хоралы и не песнопения, не опера и не народная. Вся эта прежняя русская музыка была или очень умная, или очень печальная, или очень суровая. А новая музыка говорила о любви к жизни.

Рисовали теперь… Семён не знал, как и о чём рисовали. Ему было хорошо. Ему казалось, что и так он достаточен. Что лучшего желать нельзя. И стремиться выше надо, конечно, но не то чтобы очень сильно. Без надрыва. Он вдруг стал соразмерен своему времени.

Дома вдруг полезли вверх — не как прежде, словно грибы после дождя. Приземистые грибы, жмущиеся к земле. А полетели… Семён даже никакого сравнения не нашёл.

В выходные пошли с Ксенией гулять по Москве, посмотреть на диковинный дом Моссельпрома. В нём было девять этажей, и он заслонял собой солнце. Ксения и Семён благоговейно на него смотрели. Они были не одни: также стояли босоногие дети — такие, какими они

— Если все дома будут такими, — сказал Семён жене (очень приятно что-то было говорить именно жене), — то деревьев будет совсем не видать. И солнца. Какая интересная это будет жизнь, должно быть, если ты всё время будешь в воздухе. Жить на пятом этаже — и работать, например, на шестом. Так можно совсем отвыкнуть от земли, забыть названия птиц и букашек.

— Ты драматизируешь, как обычно, — сказала жена, которая обладала удивительным чутьём и хорошо успела его изучить. — Но я бы хотела жить, паря в облаках. Это очень романтично.

По возвращении домой оказалось, что Ксению ждало жёлтое письмо в белом конверте. Писала сестра. Ксения долго читала его, закусывая уголки губ. Потом сказала решительно:

— Надо ехать. Они обиделись, что я так вышла замуж и никого не позвала. Я писала только сестре, но она, похоже, не удержала секрета.

Семья Ксении жила в деревне под Владимиром. Они сумели отправиться только через месяц. Весь этот месяц Ксения ходила по магазинам и покупала подарки. Семён только вздыхал, натыкаясь в комнате на коробки, но ничего ей не говорил, считая это каким-то женским обрядом, словно задабриванием злых духов.

Коробочки эти помогли, но немного: родня была обижена. У Ксении оказалось немало братьев и сестёр, и все были старше и проще, чем Ксения. Отец был совсем старый, весь белый, длиннобородый, ветхозаветный. Из-под огромных бровей поблёскивали мутные глаза.

Они остановились во дворе, куда высыпала вся родня: они прибывали и прибывали. Мужчины, женщины, дети. Семён старательно улыбался — он, впрочем, был рад видеть такую большую семью. Он, выросший единственным сыном единственного сына, словно прикасался к чему-то большому и тёплому, словно чувствовал силу рода, пульсацию этой крови, что объединяла здесь всех. Смотрел на них с лёгкой завистью.

Впрочем, зависть была обоюдная. Мужики смотрели на него с некоторым неодобрением — городской! А женщины — с интересом. На его пиджак, на его сапоги… Ксения, должно быть, писала им, что он художник… Такое странное дело — в Академии он был недо, а здесь — пере. По сравнению с адвокатом или другом Львом он был недо, а по сравнению с соседом-рабочим или роднёй жены — снова пере. Удивительно несоразмерный Семён.

Сама Ксения не улыбалась. Была очень серьёзная. Стояла навытяжку, высоко подняв подбородок, гордая, гордая его жена. Так же серьёзно подошла к отцу, поцеловала его, сказала строго, но ласковыми словами:

— Вот видишь, я последняя замуж вышла.

Отец перевёл насупленный взгляд на Семёна.

— В церкви-то не венчались. Какой он тебе муж? Во грехе живёте. Тьфу на вас.

Ксения поджала губы, но смолчала. Семён, как прежде не желавший и боявшийся идти в церковь, сейчас, из-за боли за неё, вдруг резко понял, что готов. Сказал:

— Да обвенчаемся, хоть завтра обвенчаемся — вот в вашей же церкви и можно.

Родимое дитятко, Господь с тобою.

— Нельзя завтра, — шевеля косматыми бровями, сказал отец. — Праздник завтра. Духов день. Совсем уже ничего не помнят.

— Послезавтра, значит, — легко согласился, пропуская подколку, Семён. — Мы помним. Праздник. Выходной. Вот и смогли до вас доехать. Послезавтра тоже хорошо. У меня отпуск. А Ксения на работу телеграмму даст, что свадьба. Дадут тебе отгул? Не дадут — так попозже приедем ещё раз.

— Не будем мы венчаться, — вдруг почти что закричала покрасневшая Ксения. — Он мне муж, муж — а вы! А вы! Зачем только ехали! А я гостинцы покупала, дура!

Обернулась к Семёну и закричала ему:

— Поехали отсюда! А гостинцы им оставим, пусть… Пусть…

— Что ты, что ты, — забормотал Семён. — Он ничего плохого в виду не имел, он просто… Он твой отец…

По губам Ксении пробежала дрожь, которая перекинулась на всё её лицо, и Семён осторожно подошёл к ней, приговаривая:

— Ну будет, будет…

— И правда — будет тебе реветь, — вдруг сказала дородная женщина, лицом похожая на Ксению. — Идём со мной.

Подошла, властно потянула Ксению за рукав за собой. Как ни странно, Ксения послушалась и пошла. Женщина приговаривала ей, словно ребёнку:

— Идём, идём.

Семён остался стоять один, в воротах, напротив жениных родственников. Ему вдруг некуда стало девать руки и ноги, он неловко перехватил саквояж с гостинцами.

— Да и вы проходите, Семён Гаврилович, — сказал один из братьев, пытаясь снять неловкость. Семён сразу проникся к нему симпатией.

Он прошёл за братьями жены в их большую светлую избу, попал в круговорот расспросов, шуток, потерялся в хаосе старых обид, незабытых несправедливостей, чёрной зависти, вещей, о которых не говорят, плохо сдерживаемого гнева, незримого присутствия умерших уже людей, повторяющихся глаз, волос, прищуров, бровей, одной крови, поддержки, жалости друг к другу — и любви, парящей незримо надо всем этим.

Третье письмо друга Ивана, не прошедшее через границу и не полученное Семёном.

«Друг Семён.

Я не знаю, дойдёт ли до тебя моё письмо, дошли ли прежние мои письма. Я не знаю, жив ты или мёртв. А может быть, ты стал коммунистом… В таком случае лучше бы ты умер.

Мы живем в Бизерте, маленьком городе в Тунисе… уже третий год. Наша эскадра сделала здесь остановку… Совет министров Франции позволил нам сделать это. Я и моя жена (как и многие ещё русские) решили здесь остаться.

Поредевшая эскадра поплыла в Константинополь. Мы долго махали белыми платками ей вслед. Смотреть на неё было страшно. Словно эти корабли решили плыть за пределы земли и больше никогда не вернутся.

А мы, как гонимый Эней, лишившийся Родины, нашли приют в Карфагене. Здесь много говорят по-французски. Летом стоит страшная жара, и пыльный песок грязнит одежду и лица. Мы стали такими смуглыми…

Наши даже построили церковь… Я помогал её расписывать. Всё вспоминал, что ты и Тарас говорили о красках, об оттенках. Надо же, никогда не знаешь, когда праздное любопытство тебе пригодится. У нас был художник, он писал лики, а мне давал закрашивать пространства и плащи. Теперь в Бизерте есть православная церковь, в которой плащ Николая-угодника расписан мною. Смотрит ли теперь за мной Никола Чудотворец?

Хотел отказаться от денег — у наших их совсем мало. Но потом принял.

Моя Маша родила дочку. Мы крестили её в этой самой церкви под святым именем Александры, именем последней Императрицы Всероссийской. Девочка наша после всех переживаний и лишений, что прошла моя несчастная жена, прожила только тринадцать дней. В этой же церкви мы её и отпели, и похоронили в сухой африканской земле.

Я много горя видел и знал,

Священник отслужил по ней службу, и мы пошли на кладбище. Я нёс её гробик так, как нёс её саму, когда она ещё была жива, — на руках.

Никого не было, кроме нас, и некому было разделить наше горе, когда мы засыпали её землёй. И копать могилу, и забрасывать её землёй было просто.

Очень маленький гробик. Очень большое горе.

Семён, я пишу тебе в самые страшные часы моей жизни.

Помнишь, как мы учились? Я грыз юриспруденцию, а ты делал с меня наброски? Как ели пончики, пышущие жаром, — прямо на набережных петербургских каналов? Как спорили о начинающемся авангарде?

То был сон. И в этом сне — счастливом сне — Господь меня прости — я думал, что несчастен. У меня не было славы, талант мой был не так велик, как мне того хотелось, и какая-то весёлая, распутная женщина меня не любила, и за практику мне платили мало, меньше, чем другим адвокатам…

Забудь.

Этого не было. Это был сон о счастье. Отечество растаяло, как дым. Его никогда не существовало. Будь проклят мой сон о Родине! Во сне там, среди снегов, что не тают половину года — среди метелей, буранов, снежных бурь, позёмок — шёл гордо счастливый человек, сделанный из чистейшего льда, и лишь сердце у него горело — горело и не сгорало.

Теперь же пишет тебе человек, что носит такое же имя, только это совсем другой человек.

Жена моя больна от горя и тяжёлой жары, что мутит разум, но больше она больна от разлуки со своей Родиной, и своей матерью, и своей дочерью. В этой пульсирующей женской связи поколений я не могу быть заменой. Матери нужна дочь, а дочери нужна мать, а моя Маша совсем одна. Я только могу молиться, чтобы она поправилась, и браться за любую работу, лишь бы ей хватило на лекарства.

Прощай, Семён.

Если ты жив — не женись и не рожай детей, от этого одно лишь горе. Если ты мёртв, то встреть у врат Рая новопреставленную рабу Божью Александру. Ты её легко узнаешь. У неё мои глаза и на правой щёчке — родинка.

Прощай.

Писано в Бизерте, 1924 год»

Глава 15

Тут из деревни пришла телеграмма: сильно заболела мать.

Было первое мая, день Интернационала. Алые флаги заполняли улицу. Вся она была красная-прекрасная, как красное солнышко, как пролитая кровь.

Они ходили с Ксенией и соседями. Махали алыми флажками, очень красивого и чистого цвета. Семёну нравился этот праздник. Семён верил в силу труда, уважал его. Смиренный труд был добродетелью христианской и добродетелью коммунистической, здесь никакого диссонанса у него не возникало. Вообще, в сути христианства и сути коммунизма лежало что-то общее, в самой глубине, краеугольным камнем была любовь к человеку. Но вода над этим камнем была разная: речная и морская. Толща воды искажала зрение. Воды реки несли ил, воды моря — песок, и от этого-то были все различия. Так думал Семён, но никому не говорил о своих мыслях. Мало кто его бы понял.

Но любовь к людям должна (или не должна) была уступать жалости к одному человеку.

Телеграмма белела на столе укором. Бодалась и резала руки острыми углами. Её достала соседка-учительница — торопливо и аккуратно — как змею.

Семён сидел на стуле и читал её в пятый раз.

— Надо ехать, — полувопросительно сказал он Ксении.

— Езжай, — ответила она спокойно. — У меня на работе сейчас дел много, не отпустят. А ты езжай. Где она там, откуда телеграмма?

— Из Твери, — сказал Семён.

— Надо бы её в больницу устроить, если так больна, — вздохнула Ксения.

Семён снова перевёл глаза на телеграмму. Надо было ехать, и ехать одному. Ему было страшно. Он не знал, что надо делать с больными стариками. С отцом всё делала мать. Всё решала мать. Надо, наверно, её забрать? Но в их комнате нет места, совсем мало, ещё кровать не встанет, придётся искать другое жилье, а как это делать с больной на руках? Или она сейчас не в состоянии ехать? Тогда правда в больницу? Но почему-то же Аннушка её не устроила в больницу? Наверно, там её не берут. Так всё плохо, что не берут?

Ему стало грустно ехать одному, он поднял глаза на Ксению. Ксения погладила его по щеке, потом поцеловала: она ему очень сочувствовала, но ехать не могла. Жаль, что она не поедет с ним. Он никогда не выхаживал свою мать. Он никогда её не хоронил.

Он сложил в саквояж чистое бельё, мыло, зубную щетку и порошок и поехал на вокзал. Часть трамвайных путей была занята демонстрациями. Ему приходилось идти пешком сквозь людской счастливый ворох. Сквозь летящие алые знамёна и такие же алые цветы. Всё вокруг было молодое и алое.

«В такой день тоже рождаются. И умирают. В такие дни людская жизнь не замирает, — думал он, измеряя Москву своими шагами. — А лучше бы было, чтобы были такие дни, в которые не могло ничего случиться. Вот совсем. Ты бы просыпался и думал — в этот день ничего не произойдёт. Какие же это были бы счастливые дни».

На вокзале было, как обычно, много людей, а касс работало мало. Семён целый час стоял в кассу. Поезд ехал недостаточно быстро.

Калитка была открыта настежь — кто-то, видимо, забыл закрыть. Семён аккуратно притворил её и прошёл по дорожке к дому. Дверь тоже была открыта, и он вошёл, пригнувшись привычно, чтобы не удариться об косяк. В его доме были чужие люди. На него не обращали внимания.

— Это же… Семён, ты? — спросила его какая-то старушка в белом платочке, пахнущая чистотой и несовременно — ладаном. Он узнал в ней соседку… Только у соседки волосы были чёрные, а у этой старушки — все белые. Когда это случилось?

— Да, я, Таисия Прокопьевна, — сказал он и мучительно добавил, не спуская с соседки внимательного взгляда: — Как она?

— Ох, Господь, — сказала старушка и перекрестилась. — Беспамятная уже. Она утром просила позвать священника. Я внука своего послала, соборовали уже.

Какая-то другая женщина, Семёнова ровесница, красивая черноглазая баба, сказала:

— Аннушка мне сказала, чтобы я утром послала телеграмму вам, и я послала. Получили?

Семён сглотнул.

— Я, наверно, её обогнал, — сказал он и, поставив саквояж, снял пальто, прошёл в избу. Люди расступались перед ним, и шёпот сопровождал его.

Мать

Семён замер на пороге. У изголовья на стуле сидела Анна. Она стала старше, это была уже женщина, не девочка, не девушка. Она всем управляла, и все слушались её жестов. Увидев Семёна, она встала, подошла к нему и кратко обняла, ничего не говоря. Потом так же спокойно и деловито принесла ещё один стул и поставила рядом со своим. Семён сел и взял за руку мать. Материна рука…

Материна рука качала колыбель, материна рука вела его за ручку, материна рука его мыла, материна рука подносила ему ложку, материна рука давала ему затрещину, материна рука гладила его по голове, материна рука штопала его порты, материна рука крестила его на ночь, материна рука махала ему вслед, когда он уходил, материна рука… Была похожа на восковую лапку мёртвой птицы.

Ничего живого в матери уже не было, она не похожа уже была на живую: ни тем, как в неё входил и выходил воздух, ни тем, как были обмётаны её губы, ни тем, как было искажено агонией лицо.

— Наталья Ивановна, — негромко сказала Аннушка, — Семён Гаврилович приехал.

Мать не ответила, она уже не могла ничего ответить, она не могла уже ничего понять. Семён хотел спросить, а что же доктор, приходил ли доктор, но не спросил — тяжело было говорить, спрашивать это над распростёртым телом матери.

Скоро началась агония. Мать то ныряла в бездну забвения, то выныривала. Семён весь вспотел. Они сидели с Аннушкой на стульях у её кровати. Это было тяжело — и физически, и душевно. Аннушка часто отходила, и Семён практически чувствовал, как она выдыхает, начинает дышать, выходя из комнаты. Её дежурство началось намного раньше, чем его, — она уже была измотана и измучена к этому часу.

Но Семён тоже отходил. Насколько же легче ему дышалось на кухне, насколько же легче ему дышалось на майской, буйно цветущей улице. Но совесть, долг и любовь к матери всё влекли его обратно, в комнату, которая не была ни смрадной, ни тёмной, ни тесной, но по ощущениям Семёна была похожа на пещеру или гроб.

Раз, два, три — думали они, что она ВСЁ, умерла, — но она продолжила потом хрипло и редко дышать — и потом, когда, к самому вечеру, она умерла на самом деле — они даже не сразу поняли этого. Аннушка перекрестилась. Семён пошёл за фельдшером, тот, увидев ухоженную восьмидесятилетнюю старушку, выписал справку о смерти — и ушёл. Справку отнесли в загс, соседки у изголовья читали Псалтырь.

Была пятница. Мать и умерла так, чтобы никому не причинять неудобств: в пятницу. Всю субботу тело стояло дома, воскресным утром похоронили на кладбище в двадцати верстах от самой Твери. Деды и прадеды были оттуда. Везли на дрогах, сами ехали на подводах.

Мать легла в одну могилу к отцу. Их забросали землёй так, как некогда провожали на свадебное ложе.

Семён потом бывал на могиле, но редко. Аннушка ходила чаще, но потом перестала и она. Кресты покосились со временем, могилы сровнялись. Кладбище было старое, уходило древними могилами вглубь леса, сглаживалось, становилось потом землёй, травой — и обильно и зелено росла та трава. Через двадцать пять лет, когда кладбище совсем опадёт, и отгремят снаряды, отвоют сирены, надгробия со старых могил соберут. Привезут их ко взорванному железнодорожному мосту, и из этого камня отстроят его заново.

Призрачные души будут выходить ночами к этому мосту, пугать вагоновожатых и машинистов поездов. Если бы они могли говорить, они бы сказали:

— Ступайте, ступайте по нашим могилам. Езжайте, езжайте по нашим костям. Это счастливая судьба, в конце концов, — кому-то пригодиться и после смерти.

Но мёртвые не могли говорить. Только смотрели своими пустыми белыми глазами на пролетающие мимо поезда.

Сегодня Аннушка шла рядом с Семёном. Красивое лицо её было печальным, но она не плакала. Она сказала:

— Она хотя бы мучилась недолго.

Семён кивнул, не глядя ей в глаза. Ему казалось, что он никогда никому не сможет посмотреть в глаза, после того как его умирающая мать не увидела его перед смертью.

— Семён Гаврилович, — решительно сказала Анна, — у меня есть жених.

Семён повернул было к ней голову, но не до конца, так голова и повисла стремлением к ней. Он сказал:

— Я вас поздравляю.

— Он мне сказал, чтобы я поговорила с вами сегодня. Он сказал, что сегодня вы уедете, потому что у вас там работа и молодая жена.

Семён остановился и посмотрел всё-таки на неё: недолго продержался его стыд, удивление оказалось сильнее.

— Я не знаю, — сказал Семён. — Да, наверно, уеду.

— Тогда он прав, — сказала ему Аннушка, и её щёки заалели, как флаги на демонстрации. — Наталья Ивановна хотела отписать мне украшения и деньги, которые у неё были, а вам оставить дом. Они у неё были, она их прятала в тряпочке за иконами. Но она не знала, безопасно ли писать их в завещании, поэтому она ничего не написала.

Семён продолжал стоять и смотреть на неё. Чёрные глаза, бывшие все похороны очень сухими, вдруг странно заблестели. В кого только были чёрные глаза? Родители у неё были светлые. Почему из всех дочерей тёти Веры матери отдали растить именно эту?

— Я могла бы вам ничего не говорить, вы бы и не узнали, я одна знала — я и жених. Но я не воровка. Мне тётя Ната вместо второй матери была.

— Да, конечно, — пробормотал Семён, — берите, конечно. Если она так хотела.

— Я не воровка, — повторила девушка и внезапно заплакала.

— Нет, что вы, — засуетился Семён. — Я вас и не обвиняю. Ну что же вы плачете, ну?

Но Анна рыдала всё сильнее и сильнее, а потом и вовсе завыла, не по-девичьи, а как-то по-бабьи гулко. Семён беспомощно обернулся, и другие женщины подошли, окружили Анну объятиями и юбками, скрыли от взгляда Семёна.

Он пошёл домой, и глаза снова опустились долу. Поминки по матери были намного короче, чем по отцу. Пришла её сестра, последняя из тёток, та, что всегда опаздывала. Все сёстры её уже лежали в могиле, и последней из них была Наталья, и сестра теперь, поднимая рюмку, понимала, что опять

Она сидела, медленная, сонная старуха, и думала о том, что никто, кроме неё, больше не помнит лица её родителей, их голоса, то, как было заведено всё в их дому. Никто не знает больше, какими детьми были её братья и сёстры. Никто, кроме неё, не знает, кто и когда болел корью, или страдал грыжей, или боялся темноты, или не хотел жениться.

Смерть не страшила опаздывающую сестру, но забвение её страшило. Когда она затянула было песню — ту, что пели когда-то только у них, про тверского соловья, — некому было поддержать её. За столом сидели другие люди. У этих других людей были смешные лица. Они были похожи на её близких, но так, словно какой-то талантливый художник рисовал их по её описанию, щедро добавив чьих-то ещё черт.

Время истончилось здесь, почти закончилось, и страданиям, страхам, надеждам живших когда-то людей было суждено отойти в небытие: как только умерла бы эта самая медленная старуха.

В дверь постучали. Семён пошел открывать, думая, что кто-то припозднился. За дверью стояла Наталья. Лицо у неё было восковое, белое, оплывшее по краям, подверженное тленью. Её похоронили в черном — и в чёрном она пришла. Зачем в чёрном? И так много горя на похоронах. Бумажный венчик на её лбу почти оторвался, ветер трепал его край. Семён смотрел на это и не смотрел на лицо своей покойной матери.

Она сказала каким-то хриплым голосом:

— Я получила на твоё имя срочную телеграмму и, поняв, какое горе, решила приехать.

Семён стоял, прямо глядя на неё. Он не знал, что ещё делать, и сказал только:

— Ну садись к столу, раз пришла.

Он провёл её к столу. Спросил:

— Есть ещё стул?

Но стульев больше не было. Тогда он взял табурет и сам сел на табурет, а ей оставил стул.

— Дурная примета так стул к поминальному столу ставить, — кто-то прошептал слева от него, но его перекрыл злой и уверенный голос соседки:

— Это старый обычай. Пусть ставит. Он тут хозяин.

Семён кивнул. Поминки продолжились. Наталья сказала тихонько, ему на ухо:

— Да ведь по отцу поминки пышнее были.

Семён глянул на неё размазанно, а потом отвёл глаза. Она ничего не ела и почти не двигалась. Должно быть, ему кажется: да, точно, кажется. Никто больше не видит её, наверно, это просто горе, от которого мутится рассудок. Если не смотреть на неё и не говорить с ней, она сама пропадёт.

Но Наталья сама наклонилась к сыну и шепнула:

— А жене твоей повезло, ей тебя не хоронить.

Семён только пожал плечами: а кому хоронить? Она на двадцать лет младше. Кому ещё хоронить?

Поминки закончились, посуда была вымыта, а Наталья была ещё тут, где-то в дальнем конце комнаты, сидела где-то в самом углу. Семён осторожно взглянул на неё, и она сказала:

— Не бойся, скоро уйду. Вот только отдохну на дорогу. Дорога мне предстоит дальняя.

Голос у неё был совсем хриплый. Откуда звонкому голосу взяться, если давят крышка гроба и могильная земля? Семён отвернулся. Вместе с Анной они подставили стул и залезли за иконы. Икон было три — Богородица со чадом, Святитель Николай и Илья-пророк. Иконы святых были меньше, чем икона Богородицы, они стояли вокруг неё, как стража. Взяли Богородицу под стражу. Илья-пророк был грозен, а Николай — милостив.

«Странно, — подумал Семён, застигнутый врасплох сменой ракурса. — Редко бывает, чтобы Илью-пророка в красный угол ставили. Почему у нас было так? Теперь и спросить не у кого».

— Любовь бывает сурова, — сказала Наталья. Дверь за её спиной приоткрылась.

Семён снова поглядел на неё, пожал плечом, подумал, что очень хорошо, что его любовь не такова.

Он за иконами нащупал мешочек, вытянул его. Богородица смотрела на него скорбно, Николай — с пониманием, Илья-пророк — сурово. Не желая больше видеть их взглядов, Семён слез со стула, отошёл от икон — и всё стало так, как было прежде: он перестал их замечать.

Мешочек был тяжёлый, хлопковый, зашитый когда-то давно, потому что такой ткани Семён давно не видел. Он положил мешочек перед Анной. Она взяла нож и распорола его. Из мешочного брюха вывалились круглые крупные комочки засохшей глины. Анна аккуратно, кончиками пальцев, брезгуя, вытащила их. Под ними обнаружилась пачка царских рублей. Когда-то это были деньги, а теперь стали просто раскрашенные прошлым цветные бумажки. Анна смотрела на это, и лицо её было печальным. Тогда она снова взяла нож и ударила рукояткой по сухому комку. Он развалился. Внутри было пусто.

— Может, она обмазала украшения глиной? — сказала Анна и начала ковырять второй, но тщетно: глина не была ничем, кроме глины.

Лицо у Анны стало страшное. Семён хотел положить ей руку на плечо, но не стал. Она сказала:

— Ничего, ничего. Я и до этого была бесприданница. Ничего.

— Сейчас такое время: все бесприданницы, — сказала Наталья. Дверь за её спиной открылась шире — в неё дул ветер, но Семёну было не до этого.

Анна глядела перед собой. Семён, не в силах этого выносить, хотел ей что-то сказать, но она вдруг перебила:

— А может, в подполе ещё есть? Она говорила что-то про подпол.

Семён ответил:

— Они ничего вроде в подпол не прятали… Но если ты хочешь, я посмотрю.

Семён прошёл в середину комнаты, откинул ковёр, под ним был люк, прорезанный прямо в полу. Семён с силой потянул за кольцо. Сначала люк не поддавался, но потом Семён дёрнул сильнее, и ещё сильнее, и тяжёлая дверь подпола поддалась. Люк явно давно не открывали: ни у Анны, ни тем более у матери на это не хватило бы сил. Раньше люк был тоньше, и в Семёновом детстве мать часто сновала туда-сюда, но дом рос, как ребёнок: был настелен новый пол поверх старого, чтобы было теплее, покрыт краской, чтобы было красивее…

Лестница, ведущая вниз, не изменилась, и Семён спустился. Аннушка сверху протянула Семёну керосиновую лампу. Он поглядел себе под ноги, услышав какое-то шуршание, но если тут и были мыши, то они шустро спрятались.

Внизу было затхло, пахло морозным и заплесневелым воздухом. Полки, на которых прежде мать хранила припасы, были пустыми, отсыревшими, уже подгнившими. Весь подпол был невелик, и стены его были земляными и глиняными.

— Здесь ничего нет, — сказал Семён, — только глина.

Наталья на церковный манер пропела откуда-то далеко и сверху:

— Скажет ли глина горшечнику: «Что ты делаешь?»

После этого дверь хлопнула, и стало теплее.

— Понятно, — сказала Анна совсем тихим

Семён вылез из погреба, закрыл крышку люка. Он был вымазан в глине и подумал, что это совсем некстати. Поднявшись, он огляделся: но матери больше не было, а дверь была плотно закрыта.

Анна сидела за столом тихо и старалась не плакать.

Семён сказал, чувствуя, что у него нет другого выхода, и боясь не потери дома, но сцены, которая последует за его словами:

— Возьми себе дом. Ты за ней смотрела все эти годы. А я в Москве живу, там у меня жена и служба. Я уже не вернусь. Возьми себе.

Дальше Анна долго плакала и радовалась, и Семён выбрал для себя вещи на память, и она мысленно определила, что ему послать потом почтой. Анна сказала, что хочет отдать за дом хотя бы часть денег, Семён спорил, но всё же сошлись, что будет понемногу посылать. Как-то незаметно в дом пришла Ксения. Семён обнял её, ему-то казалось, что она пришла уже давно. Она подала ему телеграмму, которую соседка послала позапрошлым утром по просьбе Анны.

Всё кончилось, и Ксения с Семёном попрощались с Анной и отправились на станцию. Ксения была какая-то особенно бледная и очень усталая. Она только приехала — и вот опять уезжать. Но завтра был понедельник, и нужно на работу — а тут уже не было ничего, ради чего стоило оставаться.

Был неудобный, полуночный поезд, и в купе они были одни. Он, тяжело дыша, тронулся, помчал Семёна с Ксенией прочь — от этого родного когда-то дома, от этих родительских могил, от города, в котором у него уже никого не было.

Семён сгорбился. Теперь, когда пропали все дневные проблемы, разговоры и люди — он вдруг окончательно понял, что у него умерла мать. Здесь, в поездной пустоте, всё стало реальностью. Он почувствовал, что что-то рвётся у него из глубин, какие-то слова.

— Я виноват, Ксения, — лихорадочно вышёптывал он. — Я любил её больше, чем отца, — и вот отца я смог проводить по-человечески, а здесь я опоздал! Как я мог опоздать к родной матери?

— Ты не виноват, — ласково сказала Ксения. — Ты не знал. Ты не мог знать.

— Я должен был её забрать, — сказал он. — Я должен был…

Ему хотелось плакать, и слёзы, подавляемые весь день, уже почти появились на его глазах, но он держал глаза широко раскрытыми, надеясь, что эти слёзы уйдут в глубину и не прольются. Ему и так казалось стыдным, что такую слабость он обнажил перед молодой женой. Плакать перед ней о матери было не стыдно, но плакать о том, что к матери опоздал, — совестно.

— Ты не виноват, — сказала печально Ксения. — Все мы опоздали к своей матери, если подумать. К матери невозможно успеть.

Лицо у неё было белое и глаза запавшие. Семён подумал, что она очень устала. Их тихий разговор никто не слышал.

— Но этот долг можно отдать иначе.

Семён ее сначала не понял, и тогда она каким-то незаметным для других, но очень чётким жестом коснулась своего живота. Семён не шелохнулся. Руки его задрожали, и он испугался, что голос тоже задрожит. Так он и сидел, и тогда Ксения вдруг остро и почти зло взглянула на него, и подбородок её выдвинулся вперёд, словно она готова была драться. Он понял, что молчать нельзя, и, хотя сказать хотел так много, сказал только:

— Милая…

Но она, кажется, всё поняла. Лицо её разгладилось, с него ушла и обида, и злость.

— Что же теперь? — спросила Ксения. — Если девочка, то будет Наталья?

«Мать, она говорит о моей матери, — понял Семён. — Она предлагает назвать ребёнка в честь моей матери».

— Нет, — сказал он. — У неё была несчастливая судьба. Пусть наша девочка будет счастливая.

— Тогда как? — спросила Ксения, и подбородок её снова выдвинулся. Семён понял, что имя «Наталья» ей не нравилось, но она так хотела подбодрить его, что готова назвать дочь нелюбимым именем, именем его матери.

А он не принял её жертвы. Нежность к ней возросла до каких-то невообразимых масштабов, благодарность не отставала, они слились в один огромный комок, который заполнил, кажется, всё пространство купе, всё пространство поезда, и не было ему ни границ, ни имени.

Тогда Семён сказал единственное возможное:

— Любовь.

— Любовь? — эхом повторила жена.

— Если тебе не нравится…

— Нет, почему. Хорошее имя. Я думаю, будет девочка. Я в бане с девками гадала, нагадали, что первенец мой будет девочкой. Пусть будет Любовь.

И дальше они ехали в молчании, но думали об одном и том же. Матери было… Сколько же ей было? К восьмидесяти, наверно. Она родилась ещё при Николае Первом, в последний год его царствования. Крепостное право ещё не отменили. Достоевский ещё не написал своих романов. В годы Александра Второго росли — и она, и отец. В первый год восшествия на престол Александра Третьего родился Семён.

А его ребёнок — кто там, девочка или мальчик? Лучше бы девочка, и чтобы была похожа на Ксению — родится при советской власти. Как быстро всё. Всего лишь три поколения. Бабка, отец, ребёнок. Меньше века, а столько имен и событий. Столько боли. Столько сплетённых судеб. Судеб, которые были, и судеб, которым быть было не суждено.

Но Семёна слепила эта бездна, и, раз искоса взглянув на неё, он отвёл смертные слабые глаза.

Лучше девочка.

Однажды, придя домой с работы, он нашёл жену сидящей на кровати в слезах. Семён страшно испугался, спросил, слепо и встревоженно хлопая крыльями:

— Что? Что такое? Плохо?

Ксения медленно подняла на него глаза и сказала:

— Нет, не плохо.

— Хочешь чаю? Или калач? Я калач принёс. С ребёнком что-то? Голова? — торопливо заглядывая ей в глаза, спрашивал он.

— Нет, — сказала Ксения. — Калача не хочу. Со мной всё в порядке.

— Что тогда? — не смог не спросить Семён.

— Я смотрела сегодня в зеркало… — сказала она очень спокойно и тут вдруг внезапно всхлипнула. — И я увидела, какой широкий у меня сделался нос. И щёки. Я стала вся одутловатая, я стала как шар. Я не хочу видеть такое лицо в зеркале. Я хочу видеть своё лицо.

— Всего-то! — Семёну хотелось засмеяться. — Это же просто ожидание. Как ты родишь, так всё пройдёт.

— Нет, — сказала она, опять глядя в пустоту. — Ты не понимаешь. Тебе не понять.

— Расскажи, — сказал он ласково. — Я попытаюсь понять. Что ты теряешь? Я в целом довольно понятливый.

— Знаешь, когда про девушек говорят, что они вешний цвет? Она… так мимолетна, эта красота. Она облетает совсем

— Ты всегда будешь для меня красивой, — сказал Семён. — Я всегда буду любить тебя.

Ксения вздохнула. Он не сообщил ей ничего нового. Она была слишком ещё молодой женой, чтобы это оценить. Они жили вместе ещё слишком мало времени, чтобы она могла в это поверить. Она думала, что его намерения ещё могут измениться. У многих они менялись.

— Дело же не в тебе. Дело в том, что я вижу, когда смотрю в зеркало. Неужели мужчины не боятся этого? Стать такими, как отец?

«Отец, — подумал Семён. — Отец с матерью плохо жили. Он мучил сам себя и от этого страдал. Я не хотел бы так жить».

— Нет, — сказал Семён. — Это жизнь. Чего о ней думать?

— Иди давай, — сказала Ксения, снимая тапки, тяжело заваливаясь на кровать. — Я хочу поспать. Ночью он всё ворочается, не даёт мне спать.

Семён встал с кровати и прошёл на кухню. Весь разговор с женой он чувствовал, как сочится жаром и хлебным духом калач, оставленный в пергаментном кульке у двери. Семёну очень хотелось его съесть, сегодня пообедать он не успел.

Было сговорено, что, когда Ксении придёт пора родить, из деревни к ней приедет сестра Марья. Сестра была любимая, дорастившая Ксению до полного возраста.

Две сестры были у Ксении, которые растили её, когда мать умерла: Мария и другая сестра. Она родилась и была крещена под именем Марфы, но потом переменила его на благородное имя, похожее на брызги шампанского, и стала зваться Маргарита.

Сестра Мария была суровая, сестра Маргарита весёлая. Обе были уже очень взрослые, когда умерла их мать. Но если судьба Маши была обычной, то судьба Маргариты была редкой, какой-то невероятной и немыслимой. Девочкой не старше четырнадцати она была назначена отцом помогать дяде в трактире. У дяди как раз умерла его жена, тётка сестёр, и единственная дядина дочь не справлялась с мытьём и готовкой. Марфа, если говорить честно, не сильно помогала в плане полов и готовки.

У Марфы были чудесные карие глаза и слегка лукавая, ускользающая улыбка. Она улыбалась этим своим узким ртом, и губы её были тревожно алыми. Смотреть на неё мужчинам было немного страшно и точно увлекательно. Они перед ней робели, а она, чувствуя свою над ними силу, требовала подарков, бус, денег, пряников, лент и кружев — как безапелляционно требуют балованные дети. Требовала — и получала. Вокруг неё вились и сельские парни, и вдовцы, и даже лавочники. С этими она была поласковее, чтобы научиться у них выражениям посложнее.

Но веселее всего, прекраснее всего она становилась, когда в трактир заходили люди, бывавшие проездом. У них она узнавала про дальние страны, про золотую мощь столицы, про реку Мёртвый Донец, про гордый Кавказ и ледяной ад Сибири. Реки, горы и мороз её не интересовали, а вычурность и красота Петербурга — завлекла.

В один день она просто исчезла, растворилась бледно-золотым, испарилась сквозь тёмные бревна своей каморки, оставив всё, что прежде берегла: и ленты, и бусы, и шитую золотыми нитками безрукавку, над которой долго трудилась. Безрукавка эта потом стала как зачумлённая, выморочная, словно снятая с покойницы, и дядина дочь просто отказалась её касаться.

Её забрала Ксения, тогда ещё совсем девочка, не отроковица даже, втихаря, чтобы никто не заметил, спрятала на самое дно сундука, в котором готовилось её приданое. Ксения никогда не доставала безрукавки и никому не показывала, но взяла её с собой в город. В городе безрукавка, как призрачная тень, следовала всюду за Ксенией. От безрукавки пахло виной и вином.

Безрукавка была Марфина, а Марфа в тот день умерла. Она умерла, и в городе из купе, полностью выкупленного купцом в лаковых ботинках, выглянула уже Маргарита. У неё на теле был корсет из китового уса и высокая причёска барышни, а также умение великолепно сидеть на мужских коленях.

Следы её дальше затерялись. Отец что-то знал о ней и однажды, вернувшись в большом гневе с почтового участка, взял тяжёлый кнут и замахнулся… Он замахнулся было на корову, но та была поилица. Он замахнулся было на лошадь, но та была кормилица. Он замахнулся было на жену, что породила такую дочь, но та спряталась за печку. Тогда он ударил кнутом забор.

И тогда все узнали, но делали вид, что никто не знал, что Маргарита, бывшая с ними одной крови, когда-то называвшаяся Марфой, живёт счастливо и праздно на содержании у какого-то купца. Так прошло пять лет. Семья ничего о ней не знала или делала вид, что не знала.

На самом деле она писала письма по кругу — всем женщинам семьи. Она писала матери. Мать не знала грамоты, и не могла читать, и отнести такие письма никому не могла. Она их прятала в груде белья, бережно прижимала к груди. Знала: пока дочка пишет — значит, жива. Пыталась учиться грамоте, тайком, вместе с детьми, ходившими в школу, спрашивала их: это значит Аз? А эта буква — Глаголь? А это — Добро? Да как же их соединить-то, как понять написанное?

Ну, это ладно, глаголь добро — понять было можно. Слово. Твёрдо. Тоже можно было понять, чего тут сложного — нет ничего твёрже слова.

А ерь? А ять? А еры? А фита? Зачем столько букв? Как бедной матери понять, что этими ерями, фитами и ятями хочет ей сказать давно потерянная дочь? Может, она здорова и замуж вышла и всё у неё хорошо — а если нет?

Невестки показывали письма братьям. Братья сплёвывали через плечо, кидали, не читая, в огонь.

Ксении писем не было. Ксения была ещё соплюшка.

Сестре Марье письма тоже приходили. Первое письмо она, послушная дочь, отдала отцу. Это спровоцировало вспышку ярости. После этого она просто перестала забирать письма, она не хотела иметь ничего общего с сестрой. Но именно Маша послала ей телеграмму, когда умерла мама.

Марфа, как рассудила Мария, имела право знать и имела право быть. Право похоронить мать — право человека, которое нельзя отнимать. В глубине души Маша надеялась, что сестра не успеет, но та успела. Пришла на похороны матери, вся петербургская, одетая нарядно, с чёрной горжеткой, в лакированных ботинках, в шляпке с модным пером, и глаза её были подведены. Все на неё смотрели: женщины искоса, мужчины очень прямо. За ней следили особенно жадно.

Выгнать её не посмели, да и не смогли бы, наверно. Что-то новое было в ней, превосходящее их всех: она была носительницей какой-то новой правды, куда не простиралась более их власть. Она была похожа на античную богиню, какую-то Гекату или Цирцею. Таких не выгоняют. И к тому же она имела право похоронить мать. Это право имеют все.

Она, впрочем, стояла, как жена нечистая, в притворе церкви, в сам храм не заходя. Сложно сказать, почему она выбрала соблюсти это правило, беззаконно нарушая другие. Когда только мать уже отпели, дочь уверенным шагом прошла вперёд и запечатлела на ледяном лбу алый поцелуй, от которого остался бледный след. Сестра Марья после этого попыталась оттереть его платочком, но не вышло. Словно тонкий румянец, розовел на лбу мёртвой матери дочерний поцелуй.

Маргарита не хотела оставаться там больше положенного и уж точно не собиралась заходить домой. Она вышла из церкви, не дожидаясь, когда мать положат в могилу. Она хотела уйти прямо сейчас.

Но Ксения — нескладная, вытянутая по-подростковому Ксения — выбежала вслед за ней и остановилась, не зная, что сказать.

Сестра обернулась. Некоторое время они разговаривали молча.

— Ну они-то ладно меня ненавидят, — сказала Маргарита вслух. — Но ты-то! Так и хочешь всю жизнь тут проторчать? Жалко мне тебя. Поехали со мной, я тебя научу.

— Я так не смогу, — пискнула Ксения, зачарованно глядящая на великолепную и устрашающую сестру.

Сестра оглядела Ксению с головы до ног. Ксения была тощей девочкой с внимательными глазами. Была она милая, хорошая, но той хорошестью, что заставляет женщин дружить с такими девушками и искренне за них болеть, а мужчин — безразлично проскальзывать мимо таких девушек глазами. Ничто в ней не могло обещать нежного, лукавого, очень женского — страстного или тихого, но такого, чтобы взгляд мужской на ней остановился. Ксения была ещё очень молоденькой, но, как беспощадно понимала сестра, жившая только этим своим звериным чутьём — если и станет симпатичнее, то жить, как сама Маргарита, не сможет.

— Ну да, не сможешь, пожалуй, — сказала сестра. Ей очень хотелось выкурить папиросу, но в деревне на неё и так смотрели, как на исчадие ада. Не надо было, наверно, усугублять. Маргарита мучилась. — Ну тогда хочешь работать? Выучишься на стенографистку. Я помогу. Денег на учёбу дам. Потом заработаешь и отдашь… Или не отдашь, вдруг я совсем разбогатею? Нравишься ты мне, одна волчонком не смотришь.

— Я не знаю, — снова застенчиво ответила сестра.

— Ну думай, — раздражительно сказала Марго и решила, что закурит, когда придёт на вокзал. В конце концов, папиросой больше, папиросой меньше, её и так тут никто не любит. — Я буду тебе писать.

И она писала, а Ксения ей отвечала. Переписка их была в высшей степени секретной. Ксения с тех пор старательно училась в школе. Будущее представлялось ей очень хорошим. Можно было выйти замуж за соседского парня, в их семье было три лошади и две коровы. Или можно было правда выучиться на курсах. Всё было хорошо.

Всё было бы хорошо, родись Ксения лет на десять раньше. Будь она ближе к Семёну по временной шкале. Но она была ровесницей двадцатого века.

Началась Первая мировая война. До села она докатилась быстро. Прошлась, сметая, как прибойной волной, молодых мужчин. И прежде забирали — в рекруты, но тут забирали многих, очень многих. Вой стоял над селом, над всеми сёлами. Бабы облепляли паровозы снаружи, как стая муравьёв пыталась бы одолеть жука-голиафа. Бабы ложились на рельсы, бабы клали на рельсы своих детей. Дети в ужасе смотрели на матерей, но, хоть и плакали, оставались лежать. Им не хотелось быть раздавленными паровозом, но отцов надо было возвращать.

Баб рано или поздно стряхивали с железного зверя, детей убирали с путей.

Что такое была эта война? Зачем она была? Всё это было непонятно и незнакомо. Войны случались, но проходили стороной, как жизнь, как майские грозы. А тут была какая-то невиданная война, общая война — но врага у порога не было, зачем же была нужна такая война, раз врага не было у порога? О забранных мужчинах скоро забыли — оставшихся хватало, чтобы пахать и сеять.

Рождались иногда их дети «повоенные», как посмертные. Рождались несколько месяцев, но потом перестали рождаться. Мало кто из тех родившихся детей выжил, потому что потом… многое случилось потом.

На деревне становилось всё беднее и голоднее, когда сестра Маргарита появилась во второй раз. В этот раз она вошла прямо в избу. Перьев в её шляпе больше не было. Лицо её заострилось, но в этом появилась какая-то суровая, а не ленная, как была прежде, красота. Она приехала осенью шестнадцатого года и сказала:

— Я приехала, чтобы забрать Ксению. Я договорилась, её возьмут на курсы стенографисток. Обычно там принимают с восемнадцати, я сказала, что ей восемнадцать. Жить будет в женском общежитии при курсах. Я оплачу. Но если вы её не отпустите…

— Бог с тобой, — сказал разом постаревший отец. — Забирай. Пусть учится. Забирай, дочка.

Он поцеловал обеих в лоб, потом долго и лихорадочно шептал Ксении:

— …А коли одна выживешь, так молись за всех нас одна, помни — молись за всех, за всех живи, если выживешь, а не выживешь, а мы выживем — так мы за тебя все молиться будем, но ты уж постарайся, будь добра, видно, и впрямь последние времена настали, а я уже так стар.

И тут Ксения, всю жизнь отца боявшаяся, всю

— Ну всё, будет тебе, — сказал он строго и отцепил её от себя. — Ступай с сестрой.

Две его дочери присели на дорожку, а потом отправились, и чёрный бок паровоза повёз Ксению к новой жизни. Сестра Маргарита дала Ксении образование, кормила её в голодные и учебные годы, сестра Маргарита сделала Ксению из деревенской — городской. Но сестра Маргарита не знала ничего про детей и не любила Семёна.

Она считала, что замуж вообще лучше не выходить, а если и выходить, то за какого-то воспитанного, умного, холёного и богатого мужа, а такие немало встречались в двадцатых годах в Москве. Семён был небогатый, не холёный, и нельзя сказать, чтобы очень умный. Семён, чувствуя её неодобрение, сказал неловко:

— Я вам обещаю: я никогда не скажу злого слова вашей сестре. Я ни в чём её не попрекну.

Потом обернулся к Ксении и повторил:

— Я обещаю тебе.

Ксения неловко, одним уголком губ, улыбнулась, а вот Маргарита разозлилась ещё больше: с чего это он, дурак, взял, что сестру можно чем-то попрекать? Семён пытался возразить, что как раз таки нельзя и он не будет, но сцена была дурацкая, полная предубеждений, так что в конце концов он просто замолчал, позволяя жениной сестре всё высказать, чем он ей был негож. (Он был для Ксении стар, это он знал, и сам лучше знал, чем он для жены негож, так что слова Маргариты его как будто не доставали.)

И вот Ксения ждала ребёнка. Сестра Маргарита в деле младенцев ничем не могла помочь, и поэтому из деревни к ним ехала сестра Марья. Младшему Марьиному ребёнку было уже семь лет.

Казалось, была у Ксении мать. Казалось, была у Ксении Маргарита. Но если бы не было Марьи, она бы и не выжила. Марья лечила её, Марья смотрела за ней, Марья растила её. Марья собирала ей приданое, Марья рассказывала о том, что такое женская хворь, Марья перешивала свои платья на юбки сестре, Марья месила хлеб, Марья его жала, Марья его пекла, Марья делала так, чтобы доставалось всем поровну. Такой труд, как труд Марьи, обычно никогда особо не замечают. Марьи особенно не выделяются. У Марий нет лаковых сапог и богатых любовников, Марьи вряд ли могут кого-то устроить в учение.

Когда вошла она, деревенская, усталая, повязавшая платок на волосы, Семён поразился, что это — сестра его жены. Казалось, что двух сестёр разделяют не только годы, а что вообще мало общего есть между ними.

Вошла — по-хозяйски. Всплеснула руками, сказала:

— А кроватка где? А бельё чего не переглажено? Да тут пыли сколько… Ты как часто пол подметаешь?

Ксения посмотрела на Семёна, и лицо её было какое-то несчастное, но он не видел, чем бы мог ей помочь перед той сестрой, что её растила.

Марья готовила, убирала, помогала Ксении, ходила в магазин, но она принесла свои порядки, не такие, какими жили Семён и Ксения. Они и не думали, что у них как-то всё устроено: выходцы из полудеревенских домов и семей, что работное, временное их жильё будет подчиняться каким-то особым правилам, ведь у них даже не было своего дома, а только съёмные комнаты. Но оказалось, что, несмотря на всю временность этого жилья, оно было полноценным домом, и тем более полноценным, что они собирались принести в него ребёнка.

Марья и помогала, и мешала: то успокаивала Ксению, то, наоборот, её накручивала. В выражениях она не стеснялась:

— Да, что-то тебя разнесло. Я все разы в два раза худее была.

Ксения потом плакала ночами, припадая к Семёнову плечу. Но что он мог сказать против сестры-матери? Это же была её сестра-мать? Какое право у него было ей что-то говорить? Было ли оно?

Уговорились, что Марья приедет «к самим родам» и останется на неделю, помочь молодой матери. Но роды всё никак не наступали. Ожидание всё как-то затягивалось, и чем дальше, тем было тяжелее всем — и Семёну, и Марье, которой, хоть ничего и не говорили, но которая, несомненно, чувствовала недовольство сестры и глухое раздражение зятя.

А она-то хотела как лучше, она-то оставила свою семью, своих пятерых детей, корову и лошадь, большое деревенское хозяйство, хоть и была зима и вроде ничего не должно случиться — но с хряком, кажется, что-то было не так — поймёт ли муж, что пора его забить? Поправят ли они коптящую печь? Ладно, если дело только в том, что там копоти набилось — а вдруг её надо перекладывать? И как зимовать с чадящей печью? Не случится ли падёж кур, как у соседки прошлой зимой? Доглядят ли за младшей? Не подхватит ли кто из детей простуды, выбежав на улицу босиком или плохо укутавшись? Марья не знала. Конечно, была зима: но она приехала бы к сестре и летом, это она знала точно и чётко: она приехала бы и летом, когда летний день зимний месяц кормит. Но даже несмотря на зиму, она тревожилась о семье, и о хозяйстве, о доме и давила это в себе, крепко привязанная к этой городской квартире любовью, властной, но сильной любовью к сестре.

Однажды Семён, придя домой, осторожно открыл дверь — он всегда осторожно открывал двери и ходил почти бесшумно, это была его ещё детская привычка — и оказалось, что он пришёл в середине разговора, а они его не заметили.

Говорила Марья, словно повторяла в сотый раз, но в её голосе была та убедительность, с которой говорят и в сотый раз, когда другому человеку это надо:

— Нет, ты не умрёшь. У нас никто не умирал родами.

— А вдруг всё-таки это буду я? — раздался слабый голос Ксении, который словно просил, чтобы её убедили и чётко доказали ей, что уж она-то не умрёт.

Марья заговорила каким-то страшным, деревенским голосом — тем голосом, что легко перелетал половину поля, тем голосом, которым пелись весенние заклички и плакались погребальные песни:

— А я не пущу её на порог. Понятно тебе? Я собакой на пороге лягу, искусаю ей лодыжки. Я её не пущу — если захочет, пусть меня забирает, а ни тебя, ни младенца не тронет. Понятно? Пусть попробует со мной побороться.

Семён стоял ни жив ни мертв: «Это я должен был говорить, но я не смог бы так сказать, она бы мне не поверила». Сёстры молчали, сидели бок

— Только я не дома буду рожать, — сказала вдруг Ксения. — А в больнице.

Хрупкое согласие расстроилось, но наружная бездна бесплодно щёлкнула зубами и отступила куда-то далеко-далеко, мир снова начал вращаться.

— Да ты с ума сошла! Ты нищенка, что ли? Мы отродясь дома рожали, и ничего! Пригласим доктора, повитуху — и всё нормально будет.

Семён прошёл в кухню, начал объяснять, что если Ксения хочет в больницу, то везти её в больницу просто необходимо, то выбирать должен тот, кто рожает, Марья строго сказала было «родильная горячка», но, посмотрев на сестру и не желая её пугать, начала говорить о том, что там чужие люди, а дома и родня, и муж, и всё знакомое, а в больницах рожают только бедные и безмужние. Сама Ксения удивительно твёрдо — и в чём-то даже с такой нудноватостью, которая была больше свойственна Семёну, — говорила, что их съёмные комнаты едва ли можно назвать полноценным домом, как бывали дома в деревне, где все поколениями рождались под одной крышей. На что Марья вдруг начала предлагать приехать к ней и родить в деревне, на это Ксения закатила глаза, а Семён начал объяснять, что никуда беременную на последних сроках жену везти нельзя, растрясётся в дороге…

Мир вращался быстрее, быстрее, быстрее.

Часть 6

Отец

Глава 16

У них родилась девочка, которую назвали Любовью. Потом, не успели толком отойти, осознать, через полтора года появился мальчик, которого назвали Николаем.

Семён над колыбелью был как старый ошалевший пёс. Он не уставал удивляться детям и не уставал восхищаться ими. Раз в день, за какую-то долю секунды, он думал, как ему повезло, что у него всё это есть, теперь, когда ему было уже сорок шесть лет, когда он уже не верил, не надеялся, что вот такое может с ним произойти.

Доля секунды — время полета ангела с небес до земли и обратно. Самая главная доля секунды за весь день. Если можно было бы сложить все эти доли, то за всю жизнь набралось бы несколько минут золотого, чистого, ничем не запятнанного счастья. Вынести это было бы невозможно. От этого счастья сердце бы разорвалось в груди. Поэтому оно было размазано по рутине одинаковых дней. И дни-то были разные: радостные, печальные, дни, в которые Семён очень уставал, дни, в которые ему хотелось плакать, и редко, очень редко, но случались дни, в которые Семён вовсе не хотел жить. Но золотая нить шла и через них и была важнее всего.

Теперь, когда у него были дети, у него больше не было права умереть до срока. Ему нужно было жить, любой ценой жить. Об этом прежде ему не говорили. Мало вообще кто говорил о том, что такое — иметь семью. Говорили — надо. Или напротив — не надо. Ходило много разных идей на этот счёт. Лик семьи менялся точно так же, как менялись лики городов.

— Надо же, — сказал он, покачивая двухлетнего Коленьку на ноге, — почему они такие белые? Я вот не белый. И ты не белая. И вообще, блондинов мало. А у детей постоянно — белые головы.

— Все белые были при рождении. Я была до семи лет. Ты тоже, наверно, белый был, — сказала Ксения. Она развешивала отжатое бельё на веревку, прямо посреди комнаты. Комната становилась похожа на белокрылый парусник, что-то старое, романтичное, из Жюля Верна, покорения океана, не открытых ещё земель, и Семёну вдруг подумалось, что сын, выросший под этими домашними парусами, непременно станет моряком.

— Да, все белые, а потом темнеют. — Он снова подкинул Николеньку, который побудительно заверещал, почувствовав, что его перестали качать. — Это и правильно. У взрослых разве такие белые души, как у детей?

Ксения ничего не ответила. Она прищипывала распашонки. Распашонки походили на кукольные. Девочке дают иглу и нить. Потом она начинает кроить и шить: кукольные платьица, себе наряды, простыни, полотенца, потом распашонки, потом снова простыни, простыни, на которых зачинают, и простыни, на которых умирают. Жизнь проходит в заботах, в белых облаках простыней.

— Или это просто зима, — сказал Семён, снова подкидывая сына. — Заоконная вьюга белит головы наших детей. Это метка пурги и бурана. А потом они растут и немного оттаивают.

Ксения снова ничего не ответила. Тогда Семён словно очнулся от своей задумчивости, встал, подхватив Коленьку на бедро и принялся одной рукой помогать ей — подавать вещи.

Стало голодно в Москве. Снова ввели карточки. Голодно Семёну было и прежде — но теперь это стало страшно. Теперь он был не один. Теперь у него были дети, худенькие и беленькие Любочка и Николаша. Семён с тревогой смотрел на их худобу, всё боялся пропустить момент, когда их здоровая детская стройность вдруг станет болезненной. Вспоминал, какими пухлыми они были младенцами. Рисовал круглых младенцев механическим карандашом на полях своих тетрадей. Ему казалось, что пухлые нарисованные дети должны защитить его настоящих худеньких детей. Но его тревога вкрадывалась — осторожно, словно вор — в его рисунки. Младенцы не напоминали Иисусов Возрождения — скорее средневековых, тощих, с какими-то неизлечимо печальными глазами.

Семён вдруг особенно остро ощутил, что за детей куда страшнее, чем за себя. Но чтобы выжили дети, и ему самому надо было быть здоровым — потому что без него некому было бы их накормить. Он проводил дни в тревоге, а Ксения — нет.

Она как-то сказала:

— Так нельзя. Я с ними поеду к родне. Там, под Владимиром, не так голодно будет. Я буду счетоводом работать, брат мне выхлопотал место в сельхозартели. У них и корова есть. Ты будешь нам денег посылать. И сможешь снимать угол дешевле, чем нам всем надо.

Семён промолчал, обдумывая эти слова. Он встал, прошёл к детской кровати: малыши спали на одной кровати. Любочке было пять. Николаше — три. Он иногда ещё писался по ночам, но ещё одной кровати не было. Любочка награждала его затрещиной поутру, когда это обнаруживала. Он кусался в ответ. Иногда родители просыпались от шума детских драк. Но сейчас они лежали на кровати обнявшись и казались удивительно тонкими, нежными и красивыми, и он привычно удивился, как такие красивые дети могли получиться у него.

Ксения подошла и прошептала:

— И приезжать сможешь.

— Может, мне с вами? — спросил он, умудрившись страшным усилием воли проглотить почти просящую интонацию.

— И что ты

— Да, ты права.

Любочка вздохнула во сне.

— Хорошо. Я буду приезжать. И писать тебе.

Через три дня они уехали на вокзал. Семён провожал их, тащил узлы и саквояж. Вещей у них было немного. Ксения крепко держала за руку Николашу, чтобы не вырвался и не удрал — не попал под колеса поездов или лошадиные копыта. Любаша шла сама. Оба ребёнка устали и поднывали. Паровоз, впрочем, их отвлёк: они с заворожённым восхищением уставились на его чёрный блестящий бок.

Семён успел только поцеловать их по кругу: дочь-сын-жена-дочь-сын-жена-дочь — пошёл было на третий круг, но не успел, громкий, звонкий голос проводницы зазвенел:

— Провожающие, выходим из вагонов!

Так и вышло несправедливо, что Любочке досталось три отцовских поцелуя, а Николаше и Ксении — по два. Семён потом долго махал, стоя на перроне, пока они махали ему из окна. Когда поезд исчез в утренней московской дымке, Семён, сгорбившись, пошёл домой.

Он остался один. Он думал, что не вынесет этого, но — странное дело — потосковав несколько дней, привык. Словно растаяла в поездной дымке вся его жизнь последних лет: как приснились ему всё.

Ладная молоденькая жена, беленькие дети. Право, он мог бы придумать что-то поскромнее такого богатства. Дом его сделался тих и чист. Он перебрал вещи, уложил их в тюки, аккуратно перевязал и сложил под кровать. Теперь стало казаться, что он всегда жил один.

По завету жены он стал искать новое жильё, дешевле, но жилья не было, как слизала корова. Это было ему странно и довольно страшно.

С юга приезжали люди с голодным отблеском в глазах. Они наоборот — шли из деревень в город. При взгляде на них — не на всех, но на многих — казалось, что им уже не страшно и что нечего терять. Такой вид Семён раньше видел больше у молодых мужчин, которым слишком рано в руки дали оружие. Женщины случались, но редко. А тут — были дети с таким взглядом. Ненамного старше Любочки.

Их как-то рассовывали по Москве. Москва стала толстая, как купчиха в зените. Поедала худых людей. Всех переварит Москва. Дай одного — одного переварит. Дай сотню — сотню съест. Дай тысячу — и тысячу сожрёт, не подавится!

В классах у Семёна сидели теперь по сорок, сорок пять человек. Рисовали карандашами по очереди. В перемену детей кормили супом. Суп наливали жидко-жидко, чтобы хватало всем. Дети, в прежние годы оставлявшие супы недоеденными, теперь молча и зло стучали ложками. Всё съедали.

На уроках — даром что сорок — сидели осоловело, тихо.

— Ничего, ничего, — говорил себе Семён. — Есть годы тощие, есть годы тучные. Вот сейчас были тучные — а я, дурак, не распознал и жаловался. Сейчас будут тощие. Но закончатся, рано или поздно пройдут, я же знаю, как царь Соломон. Всё проходит, и это пройдёт.

Вечерами приходил домой, читал. Писал письма в деревню жене и детям. Он думал, что это будет его греть, но, как ни странно, это его мало грело, словно какая-то дополнительная обязанность. Он знал, что, если их увидит — резко всё почувствует и вспомнит, задохнётся от умиления и радости, но не видеть их тоже было нормально. Он знал, что они существуют где-то там, за скобками, за пределами его мира, в колючей пустоте космоса. Он знал, что с ними тоже что-то происходит, что дети что-то видят, и как-то растут, и меняются, и с Ксенией тоже что-то происходит, но не верил этому сердцем. Они не могли не меняться — изменилась даже Москва. И всё же ему сложно было в это поверить.

Дни недели теперь стали страницами его дневника. Но не того дневника, что в годах, венчанных бедой, он когда-то вёл, — красивого, в кожаном переплёте, с выдавленными буквами его фамилии «КОСТИН», а обычного школьного дневника, шестидневная неделя с отсутствующим и призрачным воскресеньем. Воскресенье существовало в каком-то нигде или его не существовало вовсе.

Три дня были женщины, и три дня были мужчины. Женские дни были добрее к Семёну, чем мужские. Они ему словно сочувствовали, одобрительно улыбались и не требовали свершений, как мужские дни. Мужские были суше, жёстче и суровее. Мужских и женских было поровну, три на три. Среда, пятница, суббота. Понедельник, вторник, четверг.

Воскресенье было днём пустым, божественным и пола не имело.

Глава 17

Через год они вернулись, и жизнь потекла как прежде.

Надя была нежданной. Семён и Ксения не думали, что она может родиться, когда уже долго никого не рождалось у них. Они были довольны судьбой: дочь и сын, для городских жителей — в самый раз. Отцу — сын, матери — дочь, но у них (не было ли так у всех семей?) было наоборот: Николаша был материн, а Любаша была папина дочь.

Надя ворвалась в идеальный квадрат, нарушила симметрию. Ксения, обнаружив беременность, плакала, но знала, что, когда ребёнок родится, она его полюбит. И правда: когда девочка родилась, и мать, и отец, и брат, и сестра — все её очень полюбили.

Она была таким ребёнком — надеждой грядущего счастья. Так и назвали. Кто-то, может быть, чувствуя на себе такие ожидания, начал бы бунтовать, спорить, делать вид, что он кто-то, а точно не счастье. Но Надюша была не такая. Она была нежная и внимательная. Угадав своей чуткостью стремления семьи, она не отказалась играть свою роль для них. Делала вид, что она младше своих лет. Этим она была похожа на бабку, Наталью, тоже последнюю в своей семье, и на мать, тоже младшую: последние дочери последних дочерей.

Ксения носила Надю уже немолодая, уже имеющая много больше дел и хлопот, чем та девушка, которой она была, когда была беременна Любочкой. В этот раз всё было тяжелее. И липкий, душный страх знания был в этом случае больше страха незнания — как мы теперь будем? Как я теперь буду? Выживем ли? Она помнила, что младенчество детей — время уязвимости и страха, и теперь шагала туда с полным ужасом знания.

Ксения помнила: Коленьку-то из меня крючьями вытащили, железными когтями Бабы-яги. А ну как опять? Так знайте, из утробы материнской был вырван Коля, не рождён.

Но Надя родилась легко, за три часа, и Ксения, удивлённая, обиженная даже, с привычным уже изумлением — как это вот этот человек жил в моём животе? — осмотрела поданную дочку, поцеловала в лоб. Ребёнок пах молоком и чем-то

Год пролетел как день.

Семён с ними сидел один. Устало, осоловело смотрел в пустоту — день был тяжёлый, выставляли четверть. Он даже старался плохо не ставить, но неуспевающих было много. «А как нам отработать, а как нам сдать? А вот все рисовали перспективу, а я болел, что мне делать? У всех уже домики, улочка, проспект, вдаль уходящий, а у меня только линии, я только линии успел».

Еще Семён был групповодом у выпускного класса. Предполагалось, что эти пойдут в вуз и им нужны были хорошие отметки.

Ксении не было. Она предупреждала его, что задержится, но он не запомнил почему. Она вроде сегодня начисляла заработную плату? Или нет, она начисляла её вчера, сегодня сидела на кассе. Удовлетворённый этим объяснением, Семён задремал в кресле. Рука его, безвольная, словно мёртвая, выпустила томик стихов Пушкина. Книжка упала, глухо схлопнулась на полу. Семён осоловело огляделся. Что-то было не так. Старшие дети сидели тихо, очень тихо. А в комнате что-то свистело. Странно — что там может свистеть? Чайник на кухне. Привычный отцовский ужас охватил Семёна, и тот встал, прошёл несколько шагов.

Люба и Николаша сидели бок о бок на кровати. Напротив, в колыбельке, лежала почти что годовалая Наденька. Это она свистела. Она свистела при каждом вдохе и каждом выдохе.

— Что произошло?

— Ничего, она так сама задышала, — сказала напуганно Люба, а лицо Николаши страшно исказилось. Он собирался заплакать.

Семён сделал шаг и выхватил Надю из колыбели, крепко прижал к себе. Но Надя не прекращала. Она проснулась и продолжала свистеть на каждом вдохе. Тяжёлое со сна, её детское тело было очень горячим. Она свистела и плакала, и даже плач её сопровождался свистом.

Семён её немного потряс. Потом, держа её в одной руке, попытался напоить водичкой. Ложку она выпила, но продолжала свистеть. Свист становился всё более угрожающим. Обычно розовое и очень гладкое лицо Нади побелело, вокруг глаз появились тёмные круги. Пошёл кашель. Глубокий, сухой, сотрясающий всё её тело.

Тогда Семён, уговаривающий себя, что как-нибудь, где-нибудь, вот сейчас это пройдёт, последний свист, кажется, был меньше предыдущих, но нет, показалось — тогда Семён понял, что не пройдёт. Он начал заматывать её в одеяло. Руки его дрожали, он крикнул Любе:

— Шапку, быстро!

И Люба правда быстро подала ему Наденькину шапку. Семён положил замотанную дочь в колыбель — вспотеет! — а, неважно, я сейчас, я быстро — пробежал в коридор, напялил ботинки, пальто, свою шапку — хоть бы что летом случилось, ну нет, всё зимой! Зимой, всегда зимой, и бороться приходится ещё и с ней, проклятой.

«Ненавижу зиму».

Потом он, как был, прошёл по коридору — знаете, как ломает северного человека, когда он в зимней обуви идёт по коридору? Так нельзя, это табу, запрет, один из немногих запретов, что остались от языческих времён. Не пускай зиму дальше порога.

Семён постучался в дверь соседок. Они занимали комнаты, в которых раньше жила прислуга, они были меньше и от этого, как ни странно, удобнее. Соседки были близнецами. Они одевались всегда одинаково, одинаково закалывали волосы, всё всегда покупали по два, а когда двух пар сапог или заколок не было — не покупали вещь вообще. Никто из Семёновой семьи, и сам он, не могли их различить, и всегда обращался к ним двоим, если встречал двоих. Если встречал одну, обращался всегда нейтрально.

Семён постучался к ним, и одна из сестёр ему открыла. Вторая стояла в метре от двери. Семён заглянул. И хотя он весь был в жгучей отцовской тревоге, открывшаяся комната его поразила. Всё окно было заклеено снежинками, все поверхности были заставлены какими-то дешёвыми бумажными новогодними фигурками, вышитые подушечки лежали на параллельно стоящих кроватях. В этой чрезмерной декорированности комнаты было что-то больное, очень больное, ещё более больное, чем одинаковые причёски и заколки. Казалось, что фигурки должны были защитить от одиночества — но какое одиночество может быть у людей, которые, глядясь в зеркало, учетверяются?

Эта мысль пронеслась мимо головы Семёна, по касательной — не касаясь его сознания — он был слишком поглощён своим ужасом, чтобы слишком много внимания обращать на чужие.

— Здравствуйте… У меня маленькая заболела. А жена на работе ещё. Я её понесу в больницу, а вы, пожалуйста, присмотрите за старшими, я вас умоляю, это ненадолго, жена скоро придёт.

— Конечно, — певуче сказала одна сестра.

— Мы присмотрим, — эхом ответила вторая.

Семён буркнул им «спасибо», ах да, ведь они же учительницы, как он, только работают в другой школе, интересно, как им удаётся вести разные предметы, ведь они очень одинаковые, потом, всё потом — но за детьми они присмотрят, им можно доверить детей, дети при них не будут счастливы, но не умрут, а это главное, в общем-то, в деле присмотра за детьми.

Семён широкими шагами — в жизни так не ходил — прошёл к себе. Сгрёб Наденьку — плачущий и свистящий комок. «Господи, как страшно, никогда не было так страшно, Матерь Божья, эту чашу мимо пронеси». Сказал семилетней Любе:

— Ты за старшую. Поняла? Следи за братом. Газ не включать. Керосинку не зажигать. Спать ложитесь.

Потом сказал пятилетнему Коле:

— Слушайся её, как меня. Понятно?

Напуганные страшным его голосом, дети поспешно закивали, и он о них забыл. Он о них позаботился. Они выживут. Они переживут ночь. А Надя…

Он вышел в коридор. Он бросил в карман кошелёк и ключ и побежал вниз по лестнице. Надя уже не плакала. Она просто страшно-страшно, громко-громко свистела и хрипела при каждом вдохе и каждом выдохе. Бежать по лестнице было приятно. Бежать вниз получалось быстро. Он бежал наперегонки со смертью. Только смерть могла идти с одной скоростью, а ему, Семёну, лестница помогла. Он оказался в подъезде. В его руках был ребёнок, поэтому незапертую дверь подъезда он открыл ударом плеча.

Надя опять заплакала, взвизгнула высоко и громко.

Снаружи была зима. Зима вступила в свои права, зима была в своём праве. Семён привычно пропустил первый вдох, потом пошёл, побежал вприпрыжку по направлению к больнице. Снег падал медленно-медленно, словно по кругу, но Семён нёсся вперед, и снежинки жалили его лицо. Мир делился на чёрное и белое.

Белыми были круги света, исходящие от фонарей. Чёрными были неосвещённые участки дороги. Они чередовались. Всполохи белого сменялись слепящей темнотой. Если бы вся дорога была темна, он бы привык, но эти

Наденька в руках сипела и свистела совсем тоненько, как будто была далеко-далеко, за много вёрст. Кашляла, содрогаясь всем телом. «Ты только потерпи. Ты только доживи до больницы. Там нам помогут. Ты сейчас только дыши. Дыши этим холодом, ты должна уметь им дышать, ты здесь родилась! Бабушка-зимушка, воробушка-зазнобушка, целыми-невредимыми нас сквозь пургу проведи. Мы тут пять месяцев живём, мы в эту тьму смотрим, ею дышим, так какого рожна тебе, окаянная, надо? Мы тебя терпим. Мы в тебе живём. Мы почти не ропщем — только если в феврале немного, когда надежда на весну ещё жива — в марте умирает, в апреле приходит смирение. Эта зимняя тьма смотрит нашими серыми глазами, это белое безмолвие слушает тишину нашими ушами. Из льда рождаемся, в стылую землю уходим. Ну что тебе ещё надо? Видишь, дочка у меня жаром горит, горлом задыхается! Мы же греем тебя. Костры, которые мы жжём, зима, греют тебя тоже. Любовь, которой мы любим друг друга, — одна только тебе и нужна. Пропусти меня».

И метель расступилась, и перед ним маяком доброй надежды — доброй, здоровой Надежды — возникла неугасимая лампада приёмного отделения. Семён шёл на этот свет, как мотылёк на огонь, как зверь, ослепший и оглохший для всего остального. Тяжёлый ребёнок на руках уже не плакал, и скрюченные Семёновы руки словно впились в него, и Семёну казалось, что руки его вот сейчас оторвутся, но не выпустят ребёнка. Он вбежал по ступеням крыльца, перехватил Надю одной рукой, дёрнул дверь на себя. Прошёл предбанник, дёрнул следующую дверь. Там были люди, женщины в белых халатах, а он только и знал, что простонать почти по-звериному:

— Вот, девочка моя, помогите мне, пожалуйста, помогите моей девочке.

Одна из женщин, очень пожилая, сказала:

— Разверните ребёнка. Что с ним? Сколько ему?

— Год. Вот так дышит. Кашель. И температура, — сказал Семён, торопливо и напугано разворачивая слои одеял, словно опасаясь увидеть что-то страшное. Надя безвольно лежала, была бледная до синевы, глаза её почти закатились, очень тяжело дышала.

Лицо у медицинской сестры вдруг стало встревоженное. Она постучала в дверь, позвала:

— Никифор Сергеевич!

Из двери вышел доктор, сухенький и пожилой, весь какой-то очень опрятный, собранный, дореволюционный. Медсестра указала ему на Семёна с Надей, и он разом посерьёзнел, приставил стетоскоп к одной стороне груди, потом к другой и спросил:

— Температура давно?

— Несколько часов.

Надя была страшно, страшно горячая. На каждый вдох она содрогалась всем телом, на каждый выдох — кашляла, тяжело, надсадно, как взрослая.

— Да не кладите вы её, — неожиданно резко сказал доктор. — Поднимите вертикально! Столбиком.

Семён поспешно сделал, как ему сказали. Доктор повесил свой стетоскоп на шею, и ловко наклонился, и с лёгкостью, неожиданной для такого пожилого и худого человека, вытащил ее из рук отца, ловко, на весу, замотал.

— Похоже на круп, — сказал он сестре. — В детское инфекционное.

Он быстро пошёл с ней к высокой двери, и сестра побежала за ним следом, успев только крикнуть Семёну:

— Ждите тут!

Семён остался один, держа в руках пустые развороченные одеяла. Через некоторое время вернулась сестра, подозвала Семёна, опросила его про Наденьку, какое имя и фамилия, дата рождения, чем прежде болела, где живёт, в каких условиях. Он спросил:

— Что с ней?

Он слышал, что круп, он слышал это слово раньше, но всю память у него отшибло, осталось только звериное ощущение опасности, угрожающей его ребёнку. Медицинская сестра посмотрела на него оценивающе, потом сказала неохотно:

— Истинный круп. Выпот налипает на стенки горла и лёгких. Мешает дышать.

— И что же делать? — спросил Семён.

— Мы всё делаем, не волнуйтесь. Ей дадут ртуть, раздышат паровым пульверизатором, отхаркивающее дадут. Идите домой.

— Домой? — взвинченно спросил и переспросил Семён. — Домой?

Сестра раздражённо посмотрела на него, и он сказал уже тише:

— Можно мне к ней?

— Нельзя, — сказала сестра. — Там лежат очень больные дети, никому чужому нельзя. Идите домой. Её всё равно перевели, вам тут незачем сидеть. Потом с таксофона позвоните, к одиннадцати часам дня. Через полсуток будет прогноз. Пока его нет.

Семён закивал, поблагодарил, но не ушёл, а сел на лавку у порога. Через час или около того в приёмную ввалился ещё человек, весь мокрый, грязный и одновременно окровавленный. К нему также подошла сестра, осмотрела его, но торопиться не стала, в отличие от Наденьки, просто дала ему платок, сказала подождать.

Семён и мужик смотрели друг на друга. Семён бы всё отдал, чтобы с ним поменяться местами. Потом его увели. Потом ещё заходили люди. Семён смотрел на них вскользь, по касательной, не замечал уже их. Потом зашла женщина на сносях и сопровождающий ее мужчина. У него лицо было белое, а у неё — уже какое-то измученное и нездешнее, словно она отсекла всё, кроме своего страдания. Смотреть на них было тяжело. Чуть меньше года назад они так же пришли в родильное с Ксенией, и что теперь? Вот что теперь? Закономерный итог.

Он содрогнулся, закрыл глаза, а когда открыл — женщины с сопровождающим уже не было.

Семён изнемогал. Он расстегнул пальто, стащил шапку с головы, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Зима завывала через две двери. Хотела ворваться. В приёмном покое было холодно — кто придумал приёмный покой, какой же это покой. А Семёну было очень, очень жарко и очень, очень страшно.

«В каждой семье есть такой ребёнок, — что-то очень холодное и трезвое говорило внутри измученной головы Семёна. Кто-то очень древний, кто-то очень жестокий, кто видел тысячи смертей и рождений, и ничего не было нового для него: — Иногда их два. Иногда таких детей много. Родился — уже нежилец. Умер от чахотки. От голода. Съели свиньи. Мать заспала. Сгорел в пожаре. Упал и был раздавлен мельничными жерновами. Потонул, играя у воды. Заблудился в лесу. Насмерть замёрз. За всеми не уследишь. Всех не убережёшь. Итог один — гробик, такой маленький, что его можно поднять одной рукой».

Неожиданно словно бы из воздуха возникла Ксения. Материализовалась из камфорного запаха, из опасных, но лечебных паров ртути, соткалась из холодного воздуха, поддувающего из щели под дверью и тёплого дыхания Семёна. Лицо её было белое. Семён встал ей навстречу, протянул руки. Ксения чуть не прошла мимо, тыкалась слепым котёнком, как он, когда только потерял зрение. Тогда они вместе подошли к медсестре, и та снова сказала, что новостей пока нет и не будет. Семён усадил жену рядом с собой, и они

— Это я виновата, — шептала ему на ухо жена. — Я пошла в кино с женщинами с работы. У одной были билеты, и там кто-то заболел, и они бы пропали, если бы я не пошла. Это была такая красивая лента! Я смотрела и плакала даже, а моя девочка задыхалась.

— Нет, нет, — говорил он ей. — Просто так случилось. У хороших людей тоже болеют дети. У людей, которые лучше нас в сотни раз. Ты не виновата.

Ксении было хуже, чем ему, и, как ни странно, от её тревоги Семён сам словно пришёл в себя. Потом они оба замолчали, словно израсходовав весь запас слов. Они сидели, держась за руки, и были очень одиноки вот так — держась за руки.

Наконец он сказал:

— Нам надо идти домой.

И они пошли домой.

Четвёртое письмо друга Ивана, отданное второй жене, которая его сожгла, побоявшись что-то отсылать в Советский Союз, не полученное Семёном.

«Мой друг Семён.

Я живу в Париже. Работаю в типографии.

Бедная жена моя умерла, и я похоронил её рядом с дочерью.

Так, я остался один — ничто больше не держало меня, ни к чему я не был привязан. Я думал, что люди от такого умирают, три дня я жил как в аду, а потом понял, насколько свободен. Я никогда не был так свободен, как тогда.

Я был ещё не стар, и был здоров, и знал языки, и был образован. Я поехал в Париж, как многие русские эмигранты. Я думал двинуться дальше, куда-нибудь ещё, в Америку, в Англию, но в итоге оказалось, что в Париже хорошо.

Помнишь, как вы мечтали, что выиграете пансионерскую поездку от Академии? Поедете в Рим, конечно, — и я поеду с вами, и нам будет весело, а ещё заглянем, но заглянем в Париж тоже, к импрессионистам…

Представляешь — я теперь живу тут. Меня звали писать очерки в эмигрантскую русскую газету. Но я не пошёл. Мне тяжело теперь иметь дело с русскими. Они только добавляют моей тоски, а не вычерпывают её. А я больше не хочу тосковать. Я хочу теперь быть счастливым и буду. Кто-то из них так тоскует, что возвращается. Глупцы, они найдут только мучения в обагрённых по локоть руках большевиков.

Я только иногда пишу едкие статьи и раз в год ношу в эмигрантские газеты, но никогда там не задерживаюсь.

Я женился второй раз. Жена моя француженка, происходит из семьи мелких лавочников. Говорим мы по-французски. Я говорю лучше, чем она. У меня столичный акцент, у неё — провинциальный. Пусть. Главное, что не по-русски мы с ней говорим.

Однажды она, любя меня, спросила, хочу ли я, чтобы она говорила со мной по-русски? Я отказался. И русские песни не тревожат мои дни, а русские вздохи печали не тревожат мои ночи. Глупцы, кто женился на своих же, надо жениться на других, чтобы внуки твои сказали почти равнодушно: „Ты знаешь, у меня ведь русский дед, я сам на четверть русский“. Но чтобы ничего уже русского в них больше не было и иногда — лишь иногда — могли понимать они нашу речь.

Иногда, в конце осени, мне снится снег, но это бывает редко. Глупая звериная моя природа всё никак не поверит, что снега не будет, а думает, что тут как у Пушкина:

В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе,

Зимы ждала, ждала природа.

Снег выпал только в январе.

Сегодня была именно такая ночь, и поэтому я пишу тебе. Я стал забывать русские слова, и это очень хорошо. Все страдания мои подёрнулись дымкой воспоминаний — и вспоминать их неприятно, как что-то стыдное. Я любил мою Родину, но я её не удержал. Если подумать, я её не мог удержать. Я в этом не виноват.

Её народ выбрал другое. Что же, пусть пасётся на своём лугу, затопленном кровью лучших людей своего времени.

Мне нет теперь до неё дела. Я счастлив сам по себе. Отечество — глупый конструкт. Человек должен сам себе. И Богу в себе.

Прощай, мой бедный друг, которому не повезло остаться.

Писано в Париже, 1930 год».

Глава 18

Надя поправилась. Когда они несли её обратно, был светлый день и не было уже никакой метели. Семён думал, что этот случай изменит его навсегда, но он почти не изменился, скоро забыв о случившемся. Так же быстро забыла и сама маленькая Надя. Дольше всех помнила Ксения. Просыпалась ночами, перегибалась через бортик колыбели: «Ты здесь? Ты спишь? Живая? Никуда не делась?»

«Живая, видишь, мам, живая».

Но Ксения всё равно проверяла — трогала детский лоб, поправляла светлый пух волос, слушала дыхание.

«Живая, ну живи, живи».

Потом и она забыла. «Горе, как и радость, уходит в великую бездну забвения, и это, — думал Семён, — большая любезность с их стороны».

Ощущение времени стало совсем иным, не таким, как прежде: теперь воспоминания подёрнулись какой-то плёнкой ностальгии. Думать о них без щемящего сердца оказалось невозможно. Даже что-то прежнее, стыдное и тяжёлое, — и то стало чем-то желанным, каким-то утраченным раем.

Семён начал сторониться людей, старики теперь сделались ему знакомы, а молодые незнакомы — и он не понимал их, чем они живут и дышат. И детей своих он не понимал, хотя это были его же дети, и до поры они знали только то, что он говорил им, и, словно рупоры или ракушки, повторяли дальше его слова. Но скоро, слишком скоро к его словам, исходящим от детей, стали примешиваться чьи-то ещё слова, и Семён долго гадал: были это их собственные слова или слова кого-то ещё.

Эти чуждые ему слова были совсем обычными. Про то, как ходить, рисовать, учиться, драться, как собирать грибы, как играть в чехарду. Среди этих слов не было каких-то высоких, которые когда-то Семён слышал от лекторов реального, или от друга Ивана, друга Карла, или которые он читал у Учителей. Слова были простенькие. Такие же, как он детям говорил.

Ему хотелось рассказать детям высокие слова, но, когда он пытался, получалось бедно, куце, и потом он снова вспоминал лекторов Академии, друга Ивана и друга Карла: не всегда у них срывались с уст высокие слова. Что уж про него самого говорить.

Когда дети только родились, он не хотел, чтобы они пересказывали его слова, потому что знал за собой и слабость сердца, и отсутствие таланта, и почти что полное неумение жить.

— По весне в деревнях заклички, залезают с калачом и зовут весну, не ты, Любочка, только мальчики.

— Никогда не рисуйте облака белыми. Вам захочется, но это неправильно. Облака на самом деле не белые. И снег не белый.

— Если сильно болит голова, можно полежать на холоде, только хорошо укутавшись, но чтобы воздух был холодный.

Дети слушали и слушали, и, как только он привык говорить, стали слушать других людей. Теперь ему приходилось себя останавливать, причём он часто думал, что дети у него почти что внуки и ему тем более их не понять.

Надюша родилась, когда ему исполнилось сорок девять лет. Он легко мог бы быть ей дедом. Было тяжело. Вставать ночами, нянчить, слушать её нечеловеческий, звериный, непонятный какой-то крик.

Он ходил с ней по кругу, чувствуя приятную тяжесть и теплоту младенческого тела. Другие мужчины так не ходили. Впрочем, на него и так смотрели как на странного.

Он ставил её в очередь на кассу, приходил в школу, приводил её к врачам. Все говорили ему: «Дедушка», «Ваша внучка». Сетовали, удивлялись, что послали с такой малышкой деда. Он не поправлял. Поправляла Надя. Громко, требовательно:

— Это мой папа!

Семён неловко улыбался, показывал, что да, папа.

Любимой Надюшиной игрушкой стала муха. Кто придумал такое выпустить, зачем? Она была вся какая-то косая, чуть ли не кустарная, самодельная, с яркими красными крылами, как у божьей коровки. На верёвочке и с колёсиками. Семён вспомнил, как однажды любовался на блестящую металлическую муху в витрине «Мюра и Мерилиза». Тогда у него не было никакой мухи, но была идея о прекрасной мухе. Теперь муха у него была, правда, некрасивая, а вот идеи о мухе не было. Выводов он не сделал. Он в целом старался их не делать.

Он гулял с детьми, и Надя тащила с собой вот эту самую муху, а он тащил Надю, а Коля санки — и вот таким-то кагалом они пришли домой, и там Семён обнаружил, что почтальон принёс им письмо, вернее, коротенькую записку, куда и зачем ему надо явиться.

С санок падал снег, превращался в грязные лужи, с мухи капало, валенки тоже прели. Семён шикнул на детей, чтобы быстро вытерли тряпкой, и снова вернулся к письму. Перечитал его два раза, но письмо не содержало в себе ничего нового, и смысл его ускользал от Семёна. Он понимал — куда и когда, но не понимал — зачем. Семён спрятал письмо, заложил его в томик Гоголя, подаренный на свадьбу. Ксении решил не говорить. Надо было, наверно, сказать? Семён смутно как-то думал, что ей надо знать. А может, не надо — это бы её терзало.

Так ничего и не решив, он лёг спать. Потом собрался и пошёл на работу — у него было только четыре урока сегодня. Гоголя, словно заряженное ружьё, с письмом внутри, оставил на тумбочке возле кровати.

К назначенному времени он пришёл по нужному адресу. Его провели внутрь, в кабинет, усадили и стали расспрашивать. Сначала спрашивали, кто он, где родился, кем работал, кто его родители, кто его жена. Семён отвечал — родился в Твери, в семье мещан, был рабочим в типографии, потом художником, потом учителем, жена из крестьян, но выучилась на стенографистку, сейчас работает секретарём на заводе.

Какая жизнь короткая, если её можно вместить в одно предложение, в несколько слов, в тире между датами рождения и смерти.

Его ответы записали, но глубже не спрашивали. Стали спрашивать про друга Карла. Спрашивали, знает ли он что-нибудь дурное за ним. Но Семён не знал. Спрашивали, поддерживает ли Карл связь с немецким государством. Но Семён не знал и сказал, что не думает, что поддерживает, потому что дед Карла приехал в Россию в юности, и отец его родился тут, и сам Карл тоже. Потом спросили, говорил ли Карл какие-то контрреволюционные вещи. Но Карл ничего такого не говорил Семёну.

Потом у него спросили, может ли быть так, что он, Семён, ошибается. Семён, по какой-то очень интеллигентной — и, пожалуй, неуместной тут — привычке ответил, что может быть, что ошибается, потому что человеку вообще свойственно ошибаться. Казалось, этим удовлетворились и больше ни о чем уже не спрашивали.

Семён вышел на улицу. Эти слова его терзали. Его, кажется, не так поняли. Они, кажется, спрашивали другое: не то, на что он ответил. Там, кажется, надо было как-то по-другому отвечать.

Ах, как глупо.

Семён вернулся домой. Вытащил из Гоголя письмо, порвал его. Вошёл в комнату к детям. Любаша читала, лежа на кровати, Коля что-то вырезал ножичком из дерева, и стружки нападали на пол. Надя была ещё в саду, и Ксения как раз за ней пошла.

Семён отругал Колю, что тот не додумался постелить хотя бы газету, заставил подмести. Люба смотрела на это сквозь сень ресниц, снисходительно.

Семён прошёл на кухню, поздоровался с одной из сестёр-учительниц, перекинулся парой фраз с рабочим, что курил прямо тут, читая газету. Пепел на его сигарете нарос, потому что он его не стряхивал, и курил, держа сигарету губами. Пепел грозил упасть на пол, но соседу Семён не стал делать замечания.

Он достал картошку из своего мешка, встал над мусорным ведром, ловко её почистил. Пожарил с луком на плите. Запах разнёсся по всей кухне, по половине квартиры. Привлечённые запахом, на кухню прибежали дети — они смутно чувствовали, куда и зачем пошёл отец, понимали, что пахнет, скорее всего, именно их картошка, а не соседская.

В прихожей послышался шум замка, стук двери, шуршание верхней одежды. Пришли Ксения и Надя. Они помыли руки и пришли на кухню. Ксения была чем-то раздражена: воспитательницы ей за что-то выговаривали, что она легко одела ребёнка или что не приходила перетряхивать матрасы, она уже забыла, что именно, пока шла домой, вела канючащего, усталого ребёнка за руку, как буксир тащил баржу. Осталось только глухое чувство раздражения, и уж она-то на соседские сигареты не промолчала.

— Сергей Иванович, опять вы без пепельницы, — сказала Ксения, пересекла кухню, достала пустую консервную банку, поставила перед соседом, слегка грохнув ею.

— Виноват, — пробормотал он и стряхнул пепел.

Потом они ужинали, после Коля мыл посуду. У них была очерёдность, но Коля всегда её мыл абы как, торопился, ленился, всё бежал куда-то, мастерил чего-то.

Как-то незаметно пролетел вечер.

Семён лежал, глядя в потолок. Рядом лежала Ксения, смотрела в стену. Оба притворялись, что спят, чтобы не тревожить другого и,

Москва становилась тише. В Москве исчезали люди. Москва просыпалась меньше, чем засыпала. В Москве люди пропадали, а где-то ещё — иногда появлялись. Мир, и прежде не особо замиравший, пришёл в какое-то новое движение. Люди снимались с мест целыми домами, деревнями, целыми народами. Народы уходили с обжитых мест и шли туда, где было холодно и страшно. Варились в новом котле. Другие города наливались соками и силой.

И прежде такое бывало, что целые народы снимались с мест. Но прежде было давно, и никто не знал, почему они переселялись в бронзовом веке, во времена великого переселения народов. Разрывалась связь, и некому было спросить — внуки не знали, как прежде жили деды, а родители — те, что были сорваны какой-то злой силой с места, где родились, — молчали.

И прежде люди бежали. Люди бежали от голода. Люди бежали от степняков. От чумы. И сегодня люди были взметены и переброшены какой-то злой силой, каким-то страшным безумием, что залихорадило, охватило всю огромную страну. Люди умирали в пути. Люди умирали, не успев отправиться в путь. Люди умирали, прибыв на место. Люди умирали от голода. Люди умирали от болезней. Люди умирали от рук других людей.

Но Семён не знал об этом. Он спал, прижавшись к тёплому боку своей Ксении, и сны его, как сны его детей, были чисты и светлы.

Время теперь отсчитывалось по-другому. Зимы по-прежнему сменялись вёснами, лета — осенями. Так же где-то праздновали Покров, и Рождество, и всех святых по кругу. Семён думал иногда, что традицию надо бы блюсти, и пытался вроде блюсти, да и Ксения была не против: но было словно поздно. Жизнь перетекла из домов в квартиры, из сезонов — в четверти и кварталы. Четвёрка, впрочем, оставалась, но вех, делений жизни становилось всё меньше.

Дед прежде говорил: если лягушки кладут яички в озёрах, лето будет влажное. Где был теперь дед? Где были лягушки, где озёра? Как смотреть, какое лето? Нужно ли знать, какое будет лето?

Это было очень страшно — то, с какой лёгкостью исчезало всё, что составляло прежде большую часть жизни.

Иногда Семён с удивлением оборачивался назад, в глубину своей жизни: «Полно, это было со мной? И это было? Это был я? Я не спал всю ночь перед Рождеством? Я по погоде мог определить Петров день — и что пора приступить к сенокосу? Я знал, что нельзя купаться, потому что прошёл Илья-пророк — льдинку в воду уволок?»

Теперь он знал, что первого мая — день Интернационала. А седьмого ноября — день Октябрьской революции. В ноябре день октября. Безумная жизнь. Но кроме этой путаницы дни были чёрными жуками, пришпиленными булавками с красными наконечниками, пришпиленными чётко ко дню календаря. Дни, праздники и события не могли больше плавать туда и сюда. Дни были пойманы, посажены на цепь и обязаны служить. Мир становился символьным: буквенным и цифирным.

Семён спросил у Ксении:

— Как ты понимаешь, какой сегодня день? Как ты понимаешь, что время идёт, а не стоит на месте?

Ксения, глядящая внимательно по сторонам, Ксения, мать двух дочерей и одного сына, ответила:

— Я достаю зимнюю одежду и убираю летнюю. Я убираю летнюю и достаю зимнюю. Я ищу детям новые вещи, когда они вырастают из старых. Я перешиваю Любины платья Наде. Я добываю перед праздниками еду повкуснее. Как мне не видеть, как движется время?

— Забавно, — сказал Семён. — Как думаешь, если бы я был один, я совсем не видел бы, что движется время?

Ксения пожала плечами. Её время бежало очень быстро, Семёново время замедлилось. Они, конечно, ещё не сравнялись в возрасте, но разница между ними словно стала меньше. Если бы кто-то со стороны посмотрел на них, то сказал бы, что он старше её на четырнадцать лет, а не на девятнадцать. Куда-то пять лет истолклись, истончились, пропали. Женские годы стирались как будто быстрее. Но потом всё происходило наоборот: мужские года вспыхивали керосином, а женские размазывались тёплым маслом по хлебу на долгие годы.

Так, во всяком случае, говорила мировая статистика.

Глава 19

Семён думал, что забыл свои слова, но он их не забыл. И через три дня Семён сел и написал: «Я знаю Карла Эйхмана с его двадцати лет. Всю свою жизнь он верил в Революцию, и ждал её, и приближал её приход. Я ни за что не поверю, что он может быть виновен в том, в чём его обвиняют. Это какая-то ошибка. Я уверен, что он не мог предать дело Ленина и Советский Союз.

Учитель средней школы № 327 Красногвардейского района, беспартийный.

Семён Гаврилович Костин».

Он хотел приписать что-то типа: «Вы уж там разберитесь, пожалуйста», но не стал. Это было, в конце концов, грубовато.

Он отправил письмо. Но это письмо было не такое, как письмо Репину, хотя по значимости — наверно, не меньшее. Но что-то подсказывало Семёну, что легче и лучше будет постараться о нём забыть. Если бы о нём не забыть, оно каким-то страшным образом могло терзать Семёна ночами, что тот упырь. Семён сказал себе забыть — и забыл, и страшно удивился, когда на работу, в кабинет директору, позвонили и позвали его.

Лицо завхоза, который посреди урока прибежал звать Семёна, было какое-то бледное и испуганное, и он сказал, что Семёну надо срочно, он подчёркивает, срочно идти в кабинет. Семён пришёл, взял и прижал к уху чёрную блестящую трубку телефонного аппарата. Сказал:

— Алло, Семён Костин слушает.

Собеседник представился, но Семён не понял и не запомнил, так громко в ушах стучало разгорячённое быстрой ходьбой сердце.

— Вы писали по поводу Карла Эйхмана?

— Да, я, — ответил Семён.

— Приезжайте, забирайте, — сказала трубка.

— Куда? — очень глупо спросил Семён, но придумать, как спросить это умнее, он не смог и не успел.

Ему назвали адрес, это было в самом центре Москвы. Он не успел попрощаться, как раздались гудки. Линию разъединили — или трубку повесили.

Семён нерешительно посмотрел на директора, сказал:

— Мне сейчас надо ехать.

— Да, да, — ответил директор, бывший ещё бледнее завхоза. — Поезжайте. Василий Львович присмотрит и дальше за вашими классами.

Семён поблагодарил директора, пометался немного — забежал за пальто и портфелем в класс. Дети сидели смирно, сложив прилежно руки. Завхоз — высокий, гренадёрского вида — нависал над ними.

— Мне надо ехать, Василий Львович, — сказал Семён.

Завхоз посмотрел на него

Он сел на неудобный стул, но тотчас вскочил. Стоять, ходить, двигаться — было легче, чем сидеть. Но ходить в предбаннике было особо некуда. Так и стоял, переминался.

Наконец вышел человек в форме и вывел какого-то бритого человека в сером пальто, в котором Семён с ужасом узнал друга Карла. Походка у него была какая-то неровная, а шаги — словно намного короче, чем полагалось при его росте. Он безостановочно потирал запястья и смотрел сквозь Семёна так, что как будто его не узнавал.

Кто-то сказал, Семён не понял, кто именно, он смотрел только на Карла:

— Освобождён из-под следствия, вот бумаги, вы ему кто?

— Я ему друг, — сказал Семён, взял какие-то бумаги, начал запихивать их в свой портфель, и тут Карл пошатнулся. Он пошатнулся, но устоял.

Семён наконец справился с непослушными застёжками портфеля и шагнул к Карлу ближе, и даже на расстоянии метра почувствовал жар, исходящий от его тела. И тут Семён понял наконец, почему ему позвонили — Карл бы сам, наверно, не дошёл никуда, он был очень, очень болен. Да — он был болен, это факт. У него были на голове какие-то фиолетово-жёлтые пятна. Губы, совсем высохшие, потрескались, нижняя широко лопнула. Карл снова пошатнулся, и Семён подхватил его под локоть. Люди вокруг них словно пропали, остались только они двое.

Семён шагнул вперед, и Карл на подгибающихся ногах пошёл за ним. Тогда Семён остановился, перекинул Карлову руку себе через голову, ухватил его за талию и потащил прочь, пытаясь не уронить ни себя, ни друга, ни портфель. Они вышли на улицу, медленно, четырёхногим шатающимся чудовищем — шаг, шаг, ещё один, за ним другой, так мы дойдём. А не дойдём — я тебя донесу, ты хоть знаешь, насколько я сильный? Ты не смотри, что я типограф, художник, учитель, я крестьянский внук, мой дед заломал медведя рогатиной, мой отец своими руками столько кирпичей сделал, что если ими выстелить всю дорогу от этого места до моего дома — то эта дорога будет очень широкой, как проспект, как шоссе.

Я тебя доведу. Я тебя донесу на руках, как невесту. Я тебя как младенца, на одной руке принесу. Я тебя за шкирку дотащу, как котёнка. Ты только не умирай. Я со всем остальным справлюсь, но здесь ты должен сам постараться.

Семён очнулся только возле самого дома. Он не знал, как они сюда попали. Карл стоял, опираясь, почти падая, на Семёна. Жар от его тела плавил снег вокруг них. От жара его тела готова была начаться новая, внекалендарная весна.

Семён, изнемогший, усталый, поднял голову наверх, к своему четвёртому этажу, на маяк его семьи. На балконе стояла его жена Ксения. На ней было кирпичного цвета платье — не красное, нет, не цвета крови, как хорошо, что не красное: «Какая ты у меня умница, Ксения. Кирпич, а не кровь». Ещё на ней был белый платок. Белый, почти старушечий, как будто вдовий платок. Ветер его трепал. Она казалась похожей на зиму. Зимы всегда вдовицы.

И Семён плотнее обхватил Карла, и застонал, зарычал сквозь сжатые зубы, и вошел в подъезд, и пошёл по лестнице, и через несколько ступенек понёс Карла на руках, и пронёс его целых четыре этажа, целых восемь пролётов, через целую прорву ступенек.

И казалось ему, что у него есть крылья и что он летит вверх.

Глава 20

Карл как-то пережил день, потом другой. Как температура у него спала, он сказал, чтотамзаразился стремительной чахоткой.

Карл лежал на кровати. Он казался похожим на паука или птицу. Ему отгородили угол в комнате Семёна и Ксении. Занавесили кровать и тумбочку тонкой ситцевой простынёй. Из уважения и к нему, и к себе. Но можно было не отгораживать. Он только молчал, и кашлял, и лежал с закрытыми глазами — и кашлял тоже с закрытыми глазами.

«Проклятая болезнь, — вдруг подумал Семён. — Сколько народу убила. Хорошо, что придумали вакцину. Мы разгадали эту напасть, и она теперь побеждена. Но Карл болен. Карла она, наверно, заберёт. Но не детей. Детям она не страшна».

Ксения спросила:

— Может, в диспансер его? Там уход лучше…

Но Карл — то была минута пробуждения — светлая минута — прохрипел:

— Не отдавайте меня. Пожалуйста. Я не смогу больше… На казённых койках… За закрытыми дверями… Дайте дома умереть… Пожалуйста.

Семён и Ксения устало переглянулись. Наденька его боялась. Не заходила одна в комнату. Если в комнате, кроме Карла за простынёй, никого не было, то она даже мимо двери пробегала со страшной скоростью. Если были брат или сестра — подскакивала нетерпеливо на пороге, не заходя. Заходила только с мамой. С мамой было не страшно.

Умирающий Карл для неё стал словно запечным духом, кряхтящим, кашляющим домовым. Она боялась: если подойдёт близко — костлявая Карлова рука высунется из-за простыни и утащит её к себе. И там она будет так же кашлять кровью, кашлять и кашлять, пока не умрёт.

— Это просто болезнь, — говорил ей Семён, сидя за чашкой чая на кухне.

— Откуда она взялась? — спрашивала шёпотом Наденька, боязливо оглядываясь на дверь.

Семён мучительно молчал, пытаясь понять, как ей объяснить — что главное сказать.

— Ниоткуда. Просто вот так случилось.

— Мы тоже заболеем? Я?

— Даст Бог, не заболеем. Это не со всеми случается. Сейчас вакцины есть. Не бойся его, что он так кашляет.

Они думали, что Карл умрёт в первую ночь. Но он не умер. Они думали, что он умрёт во вторую, но он не умер и во вторую. Они ждали его смерти, и это было мучительно. Его было жалко, и за себя было страшно, и за детей — вдруг всё-таки заразятся? Хотелось прекратить его мучения, но способа прекратить их не было.

Можно было бы отдать в диспансер. Но он этого не хотел, а они не могли, раз он не хотел. Так умирание

Семён после работы первым делом бежал к Карлу. Каждый раз — боязливо отдёргивал ситец, страшась увидеть уже не живого, хоть и сильно больного друга, а оскал мертвеца. Но каждый раз он слышал тяжёлое дыхание, видел легко вздымающуюся грудь и приоткрытый рот. Глаза Карл редко открывал.

Прошло три дня. Ему не становилось лучше, всё казалось, что он соскальзывает ниже, ниже, глубже в пучину — и должен был бы уже дважды умереть — но всё никак не умирал.

— Может, нам священника поискать? Чтобы соборовал? — спросил Семён у жены.

Ксения посмотрела на него устало и раздражённо, и он поправился, пояснил:

— Ну к матери приглашали.

— Это когда было, — резко сказала жена. — Пятнадцать лет назад. Теперь нельзя, понятно?

— Понятно, — сказал Семён. — Да и он не православный вроде, я сейчас подумал. Он лютеранин вроде по крещению.

— Вот видишь, — сказала она уже тише. — Лютеранского священника вообще не найти будет… Да он вроде и не веровал…

Семён кивнул. Она была права. Не веровал. Но ему было тяжко на душе, и он сказал:

— Всё равно как-то… Не по-людски. Уходить без утешения.

— Значит, мы ему должны стать утешением, — сказал Ксения и вдруг положила руку ему на плечо. — Это немного, но это то, что у нас есть. Раз он верил в человека, а не верил в Бога, то и провожать его должен человек.

— Ты большая умница, Ксения, — ласково сказал Семён. — Я не знал, что делать, а ведь ты права.

Поздно вечером он сел на табурет рядом с кроватью Карла. Спросил:

— Почитать тебе чего-нибудь? Хочешь, Псалтырь почитаю? У меня есть.

Карл сначала не отвечал. Бледное лицо его казалось натёртым маслом. Глаза запали, приоткрытый рот искривился. Семён решил, что друг уже не понимает речь, и хотел было встать, чтобы достать книгу, как вдруг Карл что-то прошептал.

— Что? Прости, я не услышал, — сказал Семён и наклонился к его лицу. — Что тебе почитать?

Он услышал слово и не поверил ему. Но бескровные губы Карла шевельнулись еще раз и снова породили слово из пяти букв. Семён встал и вышел из комнаты. Книга — вернее, сборник сочинений. Он вернулся, придвинул табурет поближе. Откашлялся и, раскрыв книгу на середине, начал читать слова Ленина:

— «Что такое Советская власть? В чём заключается сущность этой новой власти, которой не хотят или не могут понять ещё в большинстве стран? Сущность её, привлекающая к себе рабочих каждой страны всё больше и больше, состоит в том, что прежде государством управляли так или иначе богатые или капиталисты, а теперь в первый раз управляют государством, притом в массовом числе, как раз те классы, которых капитализм угнетал…»

На лице Карла сложно было что-то прочесть, но Семёну показалось, что уголок его рта дёрнулся в улыбке.

Умер он через день. Дома были мама и Люба. Люба была уже подростком, матери соратницей, подружкой, старшенькой. Они только что пришли с магазина, улов был удачный, и обе были радостные.

Ксения проверила Карла, но тот лежал тихо, словно спал, дышал слабо-слабо. Дочь заварила чай, достала из сетки баранки, и они сели за столик в комнате — на кухне было очень людно.

Сперва они переговаривались вполголоса, но скоро Люба разошлась: она всегда была очень говорливая, трындычиха. И она взялась матери рассказывать, как одноклассницы ей рассказывали о каком-то монгольском чае, как в этот чай добавляют масло и перец, и получается жирно и вкусно, и можно не есть суп, а питаться одним чаем…

— Да помолчите вы! — вдруг раздался хриплый голос Карла. — Я умираю, а вы трещите о своем чае!

Ксения и Люба переглянулись и замолчали. Пар от чашек поднимался наверх, таял где-то под потолком. Но чай больше не казался горячим. Некоторое время они сидели молча, глядя друг на друга.

Ксения встала и тяжёлой походкой подошла к закутку. Дочь провожала её взглядом, но сама пойти не осмелилась. Ксения отдёрнула занавесь. Но Карл не смотрел на неё. Он смотрел в вечность.

Они хоронили его. Жизнь, если подумать, была каким-то глупым круговоротом рождений и смертей, прежде — крещений и отпеваний, теперь — походов в загс, как прежде ходили в церковь. Раньше традиции успокаивали, говорили, что делать, а теперь жизнь изменилась, они пошатнулись, и смысла в них становилось всё меньше. Ксения занавесила зеркала чёрным. Ксения сварила кутью.

Дети смотрели на родителей, на умершего Карла, учились, как надо хоронить. Потом, когда будут хоронить мать, они эту науку вспомнят. А Семёна будут хоронить не дети. Семёна будет хоронить государство, и дети не будут знать, где он будет похоронен.

— Какая разница, — после долгих поисков скажет Коля своим сёстрам. — В сущности, разницы нет. Он стал землёй. Земля повсюду. Значит, наш отец всегда с нами, когда наши босые ноги плотно стоят на земле.

— Язычество какое-то, — скажет ему Люба. — Наш отец смотрит на нас с небес. Тогда совсем неважно, где его могила.

— А ты слишком христианка. Вы оба неправы, — скажет им Надя, красивая, умная Надя, самая красивая из всех детей Семёна и Ксении. — Кровь нашего отца бежит в нас. Своими сердцами мы толкаем её по венам. Кровь будет смешиваться и разбавляться и всё-таки бежать. Когда не станет людей, по венам машин будет бежать бензин. В сущности, одно и то же.

— А ты коммунистка, — тихо-тихо прошепчет белый призрак четвёртого, Веры или Виталия, нерождённого, которого Ксения потеряет на сроке трёх недель и толком не поймёт даже, что потеряла, подивится только, что крови поздно пришли, но зато как обильно. — Нет, ответ в том, что мир иллюзорен, мир — это сон. Но в мире сна нет ни тел, ни времени, ни реальности толком, поэтому совершенно неважно, где лежит ваш отец, которого вы выдумали. Можно решить, что он лежит в подвале дома и из его пупка растёт ваш дом, кирпичи (не сотворён ли человек из глины, не в глину ли обратится?), стулья, обои, занавески, скатерти на столе, за которым вы все сидите? Вы пьёте вино, которое также исходит от вашего отца, словно кровь его.

Но нерождённый прошепчет это тихо-тихо, и никто его не услышит.

— Да, — подытожит Николай, разливая красное вино в хрустальные фужеры. — Смерти нет. Это научный факт.

— Ну, не чокаясь, — скажет Люба, поднимая высоко бокал, глядя, как солнечные лучи будут преломляться

Этот тост породит новый виток дискуссии о том, надо или нет чокаться за отсутствие смерти.

Часть 7

Старик

Глава 21

Ксения стояла перед зеркалом. Это почему-то всегда начиналось с зеркала. Ей на днях должно было исполниться тридцать семь лет. Семён заготовил ей подарок: мясорубку. На подарок Ксении всегда приходилось крутиться. Не то чтобы он зарабатывал мало, нет, на жизнь им хватало. Семён помнил тощие годы и не роптал. Но он имел привычку всю свою зарплату складывать в шкатулку в ящике стола. Там деньги переходили в ведомство Ксении. Она ими заведовала, и заведовала хорошо — он сам так не сумел бы.

Она знала и помнила такие вещи: что сколько стоит, сколько у неё осталось. Семён же никогда не знал, сколько стоят в магазине яйца или хлеб. Он видел ценник — платил — и забывал. На это Ксения злилась, ей тоже хотелось не помнить, что сколько стоит, — но помнить приходилось.

Она стояла перед зеркалом и неожиданно спросила Семёна:

— Я изменилась?

Он поднял глаза от книги, не сразу поняв, где находится, — и ответил с запинкой:

— Нет… А с чем надо сравнивать? Но всё равно — нет.

— С той, которая только вышла за тебя, — сказала она, проводя пальцами по лбу, словно пытаясь что-то стереть.

— Нет, — сказал Семён, перевернув книжку, — что-то было в её интонации, что требовало перевернуть книжку. — Нет. Я не вижу никаких изменений. Но это же вообще не важно. Если у тебя вдруг не станет глаза или ноги, я тоже этого не замечу. Это всё равно будешь ты.

Тут Ксения оторвалась от своего лица и посмотрела на него через зеркало. Взгляд у неё был недобрый, словно он сказал совсем не то, что она хотела слышать.

— Ты слишком привык ко мне, — сказала она, а потом, отведя взгляд, продолжила: — А вот ты изменился. Стал седой.

— Что же, парикмахер, от века что пудрит род человеческий, и меня не пощадил.

Ксения обернулась, и Семён поднял книгу, показывая ей:

— Гоголь.

Она с тех пор не разговаривала с ним об этом. Но в доме стало как-то больше баночек, скляночек, тушей и щёточек. Юбки её немного стали короче, и всё чаще Наденьку из садика забирал Семён, а не Ксения. У неё появились какие-то важные и туманные женские дела. Соседки наперебой говорили Семёну, как жена его изменилась и похорошела. Семён слушал их с опаской: как-то слишком много стало вокруг разговоров об изменениях. Ему это казалось недобрым знаком.

Жена же словно выбирала какую-то слабость себе и всё никак не могла выбрать. То она страшно полюбила ходить в кино и ходила с Любой или подружками. Знала все кинотеатры и всех актёров, завела дружбу с билетёршами и кассиршами, и те говорили ей, когда будет новая лента. Немало этому увлечению способствовала сестра, Маргарита. Теперь она стала чаще бывать в их доме, и сёстры могли часами что-то обсуждать. Но, кажется, именно ссора с Маргаритой привела это увлечение к концу.

Потом Ксения выписывала стихи в красиво разукрашенные тетради. Тетради разукрашивала она сама. Набрасывала орнаменты по полям, дальше подсовывала Семёну. Он успел разрисовать полторы тетради, как она приступила к переписыванию. Но, словно почувствовав, что это дело уже девичье совсем, да ещё и старомодное, быстро перестала, не успев дописать одно стихотворение Северянина, которого Семён не знал. Там было что-то про панику в гареме, и это было забавно, и ему хотелось знать, чем кончилось дело, но оно так и осталось недописанным.

Потом Ксения переключилась на духи. Она, казалось, узнала их все — все названия, какие ноты были в составе. «Манон», «Душистый горошек», «Белая ночь», «Красная Москва», «Красный мак» (в названиях духов и вообще повсюду стало очень много красного). У Ксении не было столько денег, чтобы покупать флаконы, но женщины, оказывается, были очень ловки в делах добывания красоты. Они покупали аптечные флакончики с плотными крышками, а потом эти самые духи разливали на всех. Так у жены вырос целый батальон на подоконнике. Одни эти духи случайно хлебнула Наденька. Они пахли слаще всех. Родители, уже не ожидавшие такой глупости от подросшего, казалось бы, ребёнка, прибежали на плач, стали вырывать дочку друг у друга, бесполезно и испуганно трясти, но потом поняли, что ничего очень страшного не произошло. Надя объясняла свой поступок просто:

— Они сладко пахли, я думала, что это компот.

От Ксении ей попало, но не сильно. Видимо, конкретно этот флакон она не так любила.

Духи продержались дольше всего, но потом и они пошли на спад. И как только это случилось, соседки перестали хвалить Ксению. Они, наоборот, старались пореже встречаться и с ней, и с Семёном. И сама Ксения теперь всё меньше разговаривала с ним и ложилась теперь позже его. Семён теперь засыпал в одиночестве белой кровати и смутном ожидании, что она придёт, но она не приходила, засиживалась, бывало, допоздна.

Первые разы Семён её ждал. Потом, пожав плечами, стал ложиться сам. Это было ничего — Семён принял правила игры. Плохо было, когда он просыпался через час после того, как уснул, а кровать ещё была пуста. Тогда к его горлу приваливалось одиночество, давило на кадык, мешало дышать. Он забывал о троих детях за стенкой и видел только пустоту второй половины кровати. Если бы кровать у него была на него одного, он бы это не так чувствовал, наверно, но кровать была двойная, она предполагала второго человека, а его не было. Утром он вставал первым и видел её: но утренняя полнота кровати не отменяла ее ночной, рвущей душу, пустоты.

Это всё значило, наверно, что-то. Он знал, что надо что-то делать, но что делать — он не знал. У него было ужасное ощущение, что, что бы он ни сделал, — он уже не может никак повлиять на ситуацию. Что Ксения проходит какую-то страшную зону турбулентности, шатания, зыбкой земли, и никто не может ей в этом помочь, меньше всего — он сам. Как будто он стал ей врагом. А кем станет потом — решать было не ему, но ей.

— Я был тебе хорошим мужем, — хотел было сказать он ей. Но как только он произнёс это вслух, то понял, как ужасно умоляюще это звучит — и не сказал.

Он, может быть, был ей хорошим мужем. Только теперь он был ещё и старым

Ему хотелось, конечно, крикнуть:

— У нас трое детей! Мы прожили двадцать лет! Я был тебе хорошим мужем!

Но он опять промолчал.

Дома было плохо, а на работе было хорошо. Утром была школа, вечером, два раза в неделю — преподавание на рабочем факультете. На утренней работе были чумазые и светленькие дети. На вечерней — те, в кого такие дети потом превращались. Это были такие же, временами не очень опрятные и даже грубоватые молодые люди, днём работающие на заводах. Семён знал, что многие другие преподаватели не любили их и испытывали трудности, но к самому Семёну рабфаковцы относились нейтрально. Что-то в нём было, очень учительское, и некоторых из них очень восхищало. Семён словно догнал свой возраст и свою профессию: и, может быть, против какого-то ветхозаветного дореволюционного профессора они бы шли, обозлились бы на него, но против Семёновой естественной принадлежности к среднему классу и возрасту ученики поделать ничего не могли. Он сам словно зародился среди этих стен.

Рабфаковцы были разными. Кто-то понимал, что это шанс, — и держался крепко. Кто-то витал в облаках. Кто-то был очарован самим процессом получения знаний. Кто-то считал, что мир ему задолжал. Кто-то лениво отбывал повинность. Рабфаковцы были людьми, и были взрослыми.

Семён больше любил утреннюю работу и детей. Они не носили формы. На форму не было денег. Они носили то, что было дома, и вот в этом-то, домашнем, бедном, почему-то казались ещё более одинаковыми, чем были бы в одинаковой одежде. Одинаковыми были только тонкие красные галстуки. Алые разрезанные горла. Капли крови на груди. Это было красиво, это озаряло лица. Красный цвет говорил одновременно о чём-то, что было (красна девица, добрый молодец), и о чём-то, что будет (рвущиеся в небо самолеты с алыми флагами). И ещё о чём-то говорил красный цвет на горлах, чего Семён поклялся когда-то не видеть.

Впрочем, Семён не смотрел на одежду. Он смотрел на детские мордочки, и они были разные. Глаза были разные.

На работе было спокойно. Дети в его классах всегда вели себя очень вольно. Сложновато было любить их всех, но он старался. В этом он видел своё высокое призвание. Он был простым человеком — и любовь его была проста, он это знал. «Но любовь, — рассуждал он, — всегда лучше нелюбви».

Со школьниками случались всякие неурядицы. Сначала он их опасался, а потом привык, перестал даже запоминать. Только один случай ему крепко запомнился. Когда Семён шёл из магазина, была уже глубокая ночь. Но он был доволен — ему удалось урвать колбасу, что Ксения и Люба очень любили. На низкой оградке, как на жёрдочке, сидел мальчик в тёмном зимнем пальто и меховой шапке. Судя по тому, что снег нападал ему на плечи, сидел он уже давно. Семён прошёл бы мимо, но мальчик-сугроб неожиданно поздоровался:

— Здравствуйте, Семён Гаврилович.

Это оказался его ученик: полногубый, с красивыми светлыми кудрями, житель последней парты, Григорий Соколов.

— Здравствуй, — сказал ему Семён. — Почему ты здесь сидишь? Ночь уже.

— У меня дверь захлопнулась, а маманька сегодня в ночную.

— И ты решил тут сидеть?

Мальчик ничего не ответил, нахохлился. Семён беспомощно огляделся, потом глупо сказал:

— Пойдём. У меня переночуешь.

Мальчик с готовностью встал. Они пошли по улице. Семён не привык общаться с детьми кроме школы, но хулиган Соколов, в отличие от своих обычных дней, никаких проблем не доставлял, был тих, внимателен, послушен.

— Можешь же, когда хочешь, — по учительской привычке проворчал Семён, отпирая дверь. — Здравствуй, Ксения! Я вот, привёл, ночевать негде.

Ксения шагнула с кухни, руки у неё были в муке, передник тоже в муке, и цветастое платье мука запачкала. Семён хотел было привычно поцеловать — клюнуть её в висок, но присутствие Соколова, как новой планеты в их домашней системе, не давало Семёну приблизиться к жене.

Ксения этого словно и не ждала, спросила только у Семёна:

— Ученик?

— Ученик.

— Ну здравствуй, ученик. Разувайся, мой руки. Звать-то тебя как?

— Гришкой, — сказал Соколов. — Здравствуйте.

Как ни странно, Соколов потом совсем притих. Старательно пил чай, сидел на стуле ровно, не хамил, не вертелся. Лёг спать потом на полу, на постеленном одеяле, так же старательно отвернулся к стене и закрыл глаза.

Когда Семён засыпал, он подумал: «Сегодня я стал учителем. По-настоящему стал».

Утром пошли в школу вместе, только на полдороге Соколов вдруг сказал:

— Я домой забегу, а то маманька волноваться будет. Спасибо!

И был таков. Семён понял, что для такого, как Гришка, прийти в школу с учителем — совсем неловко, но не обиделся. Совершённое доброе дело грело его, и благодарность Григория была неважна.

Круговорот дел и расписания его совсем подхватил, и только на третьей перемене он опять увидел Соколова: тот стоял среди своих и старательно пародировал Семёна, как тот по утрам железным узким гребешком расчёсывает усы.

«Могло быть хуже», — подумал Семён, и ему почему-то стало совсем смешно, и он почти засмеялся.

Впрочем, может, правда усы сбрить? Вот и Ксении не нравятся.

Ксения, впрочем, как-то сама собой успокоилась. Что-то там произошло — знал Семён. Что-то, чего ему нельзя было знать. Что-то за пределами семьи и работы, за пределами его книг и рисунков, там, куда он не был допущен. Что-то произошло, что сделало её теплее к нему, что-то, что ударило, и больно ударило, его Ксению. Она плакала иногда, он подносил бессмысленный чай, она говорила, что не хочет и вообще, чтобы он шёл, она просто так плачет. Что-то там было, но закончилось, и теперь Семён с опаской, с осторожностью смотрел на жену.

Однажды она снова встала перед зеркалом — кто вообще придумал зеркала? — и спросила Семёна:

— Помнишь, я боялась постареть?

В голосе её была снова какая-то особенная интонация. Семён опасливо кивнул.

— Как смешно, — медленно сказала она. — Теперь мне это смешно. Я теперь такую силищу в руках чувствую. Как Илья Муромец, знаешь, который за два кольца небо бы к земле притянул. У меня теперь ощущение, что я так могу. Что я всё могу. Как будто я дерево, у которого есть крепкие корни, и мощные ветви, и я под ударами ветра гнусь, а не ломаюсь. Ей-богу, в этих сказках про тридцать три года правду говорят. Я бы мои тридцать восемь ни на какие двадцать не променяла. Ты понимаешь, о чём я говорю?

Семён задумался. Тридцать три года от его рождения. Тысяча девятьсот

— Нет, — ответил Семён. — У меня такого не было.

Глава 22

«Хорошо, — думал он. — Хорошо, что они родились у меня так поздно. Если бы я женился на ком-нибудь другом, не на моей Ксении — хотя думать об этом больно, — если бы я женился на другой и они родились раньше, они застали бы страшные годы. Они бы родились и стали бы взрослыми к Революции. Или как раз бы подросли к Гражданской. А теперь мир, кажется, замедлился, и они не умрут детьми или молодыми у меня на руках. Мир не может лихорадить бесконечно, верно? Его лихорадило долго, но теперь он выздоровел. Теперь будет затишье. Так всегда бывает после больших бурь. Этому нас учит мировая история».

В этом всём сквозил оттенок неуверенности. Семён иногда думал, что его попытки уговорить мир, чтобы он дальше был потише, пока растут дети — а ведь дети быстро растут, всякий подтвердит, — что эти его попытки бесплодны.

— Хорошо, что мир затих, — говорил Семён жене. Она смотрела на него какими-то усталыми глазами, даром что была на двадцать лет младше. Она словно не понимала, о чём он. И не хотела понимать.

— Хорошо, что мир замедлился, — говорил Семён детям. Но дети тоже его не понимали, не понимали его заклинаний и заговоров. Их мир находился в бешеном движении, потому что с бешеной силой их молодые сердца толчками кровь по жилам.

— Ну что ты, батя, — снисходительно говорил Коля. — Какое замедлился. Наоборот, разогнался. Вот в твоём детстве все на конках ездили? А сейчас скоростной трамвай. Как же это он замедлился? Нет, мир теперь будет бежать всё быстрее.

— Не дай Бог, — отвечал по-стариковски Семён. — Нет бы ему быть помедленнее.

Тогда дети переглядывались между собой, особенно старшие, пожимали плечами снисходительно и доброжелательно. «К чему волновать старого отца, — думали они. — Пусть говорит что хочет».

И Семён понимал, что они думали так, но любил их и не печалился даже.

Наденька была маленькой. А старшие были уже большими. Коля ходил на все кружки в Доме пионеров, но больше всего любил копаться в технике, в машинах, в телефонах. Его завораживало устройство механизмов. Ему неинтересна была природа. Он не умел посадить рожь и вырастить её. Он не знал смены сезонов и не хотел знать, на какой церковный праздник надо что сажать, а на какой — собирать. То, что старательно и скрупулёзно записывал Семён за крестьянами, было совсем чуждо его сыну. Коле интересно было только то, что было разумно и ловко создано человеческими руками. Коля мог ловко вспахать землю. Коля мог покосить траву. В конце концов, они часто с Любой жили у тётки. Но сердце к этому не лежало и интереса не было.

Любовь хотела стать артисткой. Выщипывала брови втихаря от матери, удивлённо-высоко, слегка манерно. Декламировала стихи перед зеркалом. Не останавливалась, когда кто-то проходил мимо: не смущалась, милостиво разрешала послушать. У неё даже был кавалер. Она уже вступила в комсомол.

Кавалером был одноклассник. Вернее, сначала их было несколько. Люба была говорливой, весёлой, острой на язык. Ребята ждали её после школы, носили портфель. Однажды даже подрались. Было даже комсомольское собрание, где их отчитали. Саму Любу почему-то нет, но она всё равно после этого собрания выбрала какого-то одного кавалера и с неожиданной для такой юной девушки ловкостью сумела отвадить остальных так, что они не то что не обиделись, а даже чем-то остались довольны и всё так же улыбались ей при встрече.

Но один кавалер остался и, кажется, готовился стать ближе Любе, чем нужно было для материнского спокойствия. Мать имела несколько серьёзных разговоров с дочерью по этому поводу. Они не возымели никакого действия, хотя напрямую Люба матери не перечила.

Ксения как-то вечером, ложась спать, сказала Семёну:

— Нет, ну это никуда не годится.

Интонация у нее была напряжённая, словно она продолжала какой-то разговор в уме, но Семён неосторожно уточнил:

— Что не годится?

— А ты совсем внимания не обращаешь на дочь? Нельзя им так… Рано. Она же совсем молоденькая. Поговори с ним. Ты отец!

Семён не знал, о чём с ним говорить, но понимал, что вмешаться надо, да и Ксении отказывать он не привык.

Подгадал время, когда они шли со школы. Они шли не рядом. Впереди — Люба, казавшаяся еще моложе и тоньше в тёмной форме, чёрном переднике. На полшага сзади — мальчишка с двумя одинаковыми ранцами. Семён не понял, за что она выбрала именно его — он был какой-то пухлый и несуразный, не очень красивый. И совсем не такой демонически страшный, как о нем говорила Ксения, вернее, как говорила её материнская тревога.

Скорее наоборот — Люба имела над ним какую-то необычную власть. Он шёл за ней, как ходит паж за королевой. Важный, гордый. Лицо Любы изменилось, когда она увидела отца, поджидающего их. Она помрачнела, широкие, несмотря на все её старания, брови её сошлись к переносице. Она резко повернулась к своему провожатому, почти вырвала у него ранец, прошла мимо Семёна, не поздоровавшись, но обжёгши его недобрым взглядом — таким, какой бывал у Ксении.

Мальчик остановился. Он смотрел на Семёна, не приближаясь и не уходя, словно предлагал ему разыграть начало. Семён поманил его к себе. Мальчик подошёл. Он что-то жевал, не глотая, широко раскрывая рот. Между зубами мелькнула желтая древесная смола-тянучка.

— Как вас зовут, молодой человек? — спросил Семён.

— Так Витьком, — ответил мальчик.

Семён прежде не знал, что ему сказать. У него в голове вертелось только архаичное: «Каковы ваши намерения в отношении моей дочери?» — ужасно нелепое, устаревшее, не подходящее к моменту, а главное — он в жизни такого не слышал. Только в книгах читал. Но теперь, когда мальчик возник прямо перед ним, живой и настоящий, Семён вдруг обрёл дар речи.

— Ну что же, Виктор, здравствуйте. Меня зовут Семён Гаврилович, я отец Любови, — грозно сказал он.

— Так мы чего, — беспокойно озираясь, ответил мальчик. — Мы дружим. Мы ничего такого не делаем.

— Это очень хорошо, пусть впредь так и будет, — сказал Семён твёрдо. — А не то я пойду к вашим родителям. В вашу комсомольскую ячейку. К школьным учителям.

— Да я-то чего? — протяжно и слегка по-детски протянул мальчик, и

— Ничего, — сказал Семён. — Приятно было познакомиться. А теперь я вас не задерживаю.

И сам вошёл в подъезд. Когда он поднялся в квартиру, то увидел, что Люба сидит на стуле и смотрит в пустоту. Раскрытый ранец покоился у неё на коленях. Отца она встретила всё таким же недобрым взглядом. Коля, что тут же ел бутерброд, спросил у Семёна:

— Ну что они? Тили-тили-тесто, жених и невеста?

— Дурак! — завопила вдруг Люба, кидая в него портфелем. — Какой ты дурак, дурак!

Коля ловко увернулся и засмеялся, нет, заржал молодым жеребёнком. Люба вскочила и бросилась мимо них в комнату. Оттуда донеслись звуки рыданий.

— Собери портфель Любы, пожалуйста, — сказал Семён сыну.

— Она могла бы меня убить, — ответил сын Семёну. — Отец, ответствуй, почему я должен собирать орудие убийства?

Но Семён не ответил на этот вопрос, он с тревогой прислушивался к звукам, доносящимся из комнаты.

— Мама дома?

— Нет конечно. Не, бать, ты серьёзно про портфель? Она меня бахнула, и мне еще убирать?

Семён не ответил. Он вышел из кухни и направился в комнату. Он совсем не знал, как надо разговаривать с плачущими девушками. Он умел хорошо разговаривать только с маленькими девочками или старухами, эти его хорошо понимали. Но выбора не было. Это была его дочка, и расстроилась она из-за его действий.

Девочка лежала на кровати, уткнувшись носом в угол. Ботинки она так и не сняла, и Семён от этого мимоходом поморщился.

— Люб…

Услышав своё имя, она совсем затихла.

— Люб, вам рано дружить. И я, и мама — мы же о тебе беспокоимся. Ты же наша дочка, и ты ещё маленькая.

— Я не маленькая, — каким-то взрослым голосом сказала она.

— Нет, — сказал Семён. — Не маленькая, это я глупость сказал. Ты уже отроковица… Комсомолка. Просто… ты же знаешь, я старый.

Голова Любы чуть дёрнулась, словно она хотела ей покачать, а потом одумалась, вспомнила, что с ним не разговаривает, что она на него в обиде.

— Я много видел. Я видел, как люди делали ошибки, а потом жалели.

Он умолчал о том, что люди иногда не делали ошибок, а страшная судьба их всё равно нашаривала в тиши ночной. Это была правда, но она бы не помогла сейчас его дочери.

— Иногда их жизни разрушались благодаря тем, что казалось им… Ну, небольшим отступлением от норм… Иногда эти вещи совсем потом нельзя было поправить. Особенно жестоки эти ошибки были к женщинам, за них иногда приходилось платить страшную цену. Знаешь, у моей матери была сестра…

— Ты так и будешь тут сидеть? — спросила, не поворачиваясь, Люба.

Семён замолчал. Некоторое время у него ушло на то, чтобы переварить обиду. Потом он продолжил, но не говорил уже о людях прошлого, о судьбе и всём прочем. Он понял, что так он не достучится до молоденькой дочери. Спросил только:

— Так любишь его?

Любовь резко села, повернулась к нему и сказала:

— Очень.

— А он тебя? — спросил Семён.

— Конечно, — сказала Люба, но как-то неуверенно. Впрочем, потом продолжила, уже злее: — А ты ему что сказал?

— Ничего, — сказал Семён. — Просто познакомился.

Люба отвела взгляд.

— Хороший мальчик. Не белоручка и не трус.

Дочь вскинулась.

— Но всё равно, Люб, надо пока что поменьше общаться. Портфель пусть носит, провожает — это можно. Но не больше.

У неё покраснел даже лоб. Семёна прошибла испарина — мать. Это должна была говорить дочери мать. Но мать так много говорила Любови, вечно в заботах и трудах, так много и так категорично, что Люба уже не слышала мать. А вот отца послушать могла, и он добавил:

— Ладно тебе. Сейчас школу окончите, на работу устроитесь, а там можно и жениться будет. Ну вот тебе сейчас шестнадцать, да? В сороковом году будет восемнадцать.

— Витька младше, — пробормотала дочка. — На год почти. Ему восемнадцать лет только в сорок первом исполнится.

— Вот, — сказал Семён. — Понимаю, что кажется, что долго, но на самом деле — всего два новых года. Два дня рождения. Там вы станете взрослые. Но надо немного на ноги встать. Может, на рабфак пойдёшь? А то и в университет сможешь поступить. Несколько лет надо поработать, поучиться. Твоей маме был двадцать один год, когда она за меня вышла. Может, в сорок четвёртом поженитесь?

Люба всхлипнула в последний раз.

— Да, — сказала она. — Сорок четыре — это красиво. Можно будет пожениться в сорок четвёртом.

— Вот и славно, — сказал Семён.

* * *

Последнее письмо друга Ивана, не написанное и не отправленное им, но полученное и прочитанное Семёном.

«Друг Семён!

Я опять тебе пишу. Думаю, что никаких моих писем ты не получал. Иногда думаю, что тебя не было и что я выдумал тебя. Ничего. Эта привычка — привычка писать тебе — плотно вошла в мою кровь. Ты стал страницами моего дневника, добрыми, готовыми принять меня, и лишь усилием воли я вспоминаю настоящего тебя — худого мужчину с кротким выражением лица. Каким ты стал? Каким ты мог стать? А каким стал я?

Жизнь моя подходит к концу.

Когда моя жена, Жюли, пришла ко мне и сказала, что она помогает Сопротивлению, я только заплакал. У меня не было уже сил ни на какую борьбу, не было духу, чтобы даже провозгласить, что правильно.

Ты такой же старик, как и я. Жив ли ты? Если ты не погиб в Гражданскую или от ужасного красного террора, ты, наверно, умер в эту войну. Прежде я писал тебе, не зная, жив ты или мёртв, то теперь мне кажется, ты наверняка мёртв.

Я остался последним из всех наших друзей — я так чувствую. Я остался последним, потому что не умел простить. Но теперь я умею простить. Всё в прошлом. Я обнял бы своего брата. Я обнял бы друга Карла. Неважно, кто кем был.

Я стар, я не хочу умирать с ненавистью в сердце. Я знаю, что должен возлюбить народ русский — снова, но не глупой любовью рождённого там, а высокой любовью человека, прошедшего страдания.

Жалко только, что я никогда не увижу больше здания нашей Академии, шпиля Адмиралтейства, Спаса-на-Крови, алых стен Кремля, не пройдусь по Тверской.

Я хотел бы умереть там, где родился. Безрассудное, глупое желанье, охватывающее почти всех стариков. В старости нам особенно нужна мать.

Но видно, так велел Бог.

Я не ропщу теперь. Умереть здесь тоже неплохо. Я прожил с этой страной двадцать лет, и мне есть за что её благодарить. Я готов.

Прощай теперь навеки, мой

Писано в Париже, 1946 год».

Глава 23

Семён помнил день, когда осознал наконец приближение старости. Он шёл по улице: год был сорок первый, месяц февраль, день по новому стилю — шестнадцатый, по-старому — третий, день памяти Симеона Богоприимца. Шестидесятый день рождения Семёна. Он шёл и вспоминал, что бабка ему говорила — его в церковной книге в тот день седьмым Семёном записали: много детей в Твери родилось на излёте зимы, по жаркому лету зачатых. Батюшка даже посмеялся:

— Семь Симеонов, как в сказке.

И вот теперь ему исполнилось шестьдесят — где те шестеро, живы ли? Ему исполнилось шестьдесят. Шестьдесят.

Поднимаясь по лестнице к квартире, он остановился, чтобы отдышаться. Через пролёт остановился снова. А когда-то он взлетал по этой лестнице, когда-то он мог внести на руках детей, когда-то он даже дотащил друга Карла — это ведь было только вчера. «А сегодня я не могу подняться, не остановившись два раза».

Он вошёл в комнату, тяжело выдвинул стул на самую середину. Не раздеваясь, не снимая обуви, сел, закрыл глаза. Ощущение старости навалилось на него, давило и гнуло к земле. «Сейчас мои мышцы начнут истончаться, волосы станут белым пухом. А руки мои, что кормили меня сорок лет, — руки мои начнут трястись. И даже дети в школе это поймут, и сколько-то, может, у меня получится это скрывать, но недолго. И тогда мне останется жить милостью моей семьи, милостью других людей. И до этого часа мне остались не годы, но месяцы, может быть, недели. Как быстро. Как быстро проходит жизнь. Как страшна эта скорость».

Страх этот парализовал Семёна. Ему казалось, что он перестал дышать, настолько страх навалился на него. Он всё сидел, раздавленный своей грядущей судьбой, осознанием её беспощадной правды.

Было тихо. Там, за окном, бегали и шумели дети, двигались автомобили, а в доме был только он один. Неожиданно послышалось чьё-то шуршание ключом в замке. Семён надеялся, что это соседи, но через минуту открылась дверь в комнату, и на пороге кто-то застыл. Семён знал, что ему нужно открыть глаза, объяснить свое странное состояние, но не мог этого сделать. Перед ним всё так же просто и мощно стояло видение старости, бессмысленных отупелых его глаз — и тяжёлое, лежачее его положение.

Раздался голос Коленьки:

— Батя?

Нет. Это был уже не Коленька, не Николаша, а Коля, Николай. Ходил уже широко, тяжело, по-мужски, хотя как ему это удавалось? Он ведь был совсем худой.

Семён стал стариком. Его сын стал мужчиной. Возможно ли одно без другого?

— Бать, ты чего? Сердце?

Здесь уже никак, никак было нельзя молчать. Сын говорил почти обиженно, почти грубо — что, мол, за глупости придумал Семён — как смеет сердце у него болеть? Но в этом «почти» была скрываемая тревога, и Семён нечеловеческим усилием воли поборол свой страх и свою старость — потому что перед ним стоял сын, который его любил. Он ответил:

— Нет, нет. Я так. Посижу немного. Ты иди.

Коля оценивающе посмотрел на отца и молча вышел в соседнюю комнату. Семён почувствовал тепло, но старость ещё маячила перед ним. Он вёл борьбу, страшную борьбу со своим страхом, как сын вдруг вернулся в комнату и сказал:

— Ты хоть пальто сними. Я из окна вижу — Люба идёт… Если она тебя такого найдёт, то всю душу вынет расспросами и обязательно всё расскажет маме.

Семён встал. Страх старости отодвинулся. Ему пришлось. Семён прошёл в прихожую, повесил пальто, снял ботинки, нашарил тряпку под галошницей и, вернувшись в комнату, вытер лужу растаявшего снега, натёкшую с ботинок. Едва успел до прихода старшенькой.

Может быть, это — спасение? Вот они, живые, настоящие дети? Нет, нельзя на них опираться. Они ещё дети. А даже когда перестанут быть детьми — со старостью надо бороться самому. Столько, сколько хватит сил. А когда их не хватит — ну что же. Там будет видно.

Наверно, придется с достоинством принять её, и принять заботу других людей, и чью-то руку, подносящую ко рту кашу из деревянной лоханки. Это будет страшно, но у него есть время смириться с этой мыслью. Человеческая осень почти так же неизбежна, как смерть. Только принять её тяжелее.

Как прежде, будучи одиноким, он смотрел на пары, будучи бездетным, смотрел на коляски, в которых возили серьёзных розовых малышей, теперь он начал смотреть на стариков. На пары он некогда смотрел с тоской, на малышей с симпатией и любопытством, на стариков он сейчас смотрел со смесью ужаса и смирения.

«Смогу ли я так жить?»

Старики были разные. Старики играли в шашки на лавочках. Старики ездили в трамваях. Старики куда-то водили внуков. Старики читали газеты. Старики пили водку. Старики ругались матом. Руки у стариков были широкие, но холодные. Носы, ноги и ногти у стариков были большие. У стариков были места притяжения и места гнездования. Если бы нужно было поймать старика, нужно было бы идти на рынок или поближе к больнице. Старикам иногда уступали место, но в некоторых вещах старики были бессильны, и на это было тяжело смотреть. Стариков было меньше, чем старушек. За старушками наблюдать было тяжелее, старушки отчего-то считались менее красивыми.

Наблюдение за стариками было сродни энтомологическому в юности, врачебному в зрелости и созерцательному при приближении к этой самой старости. Наблюдение за ними стоило многих душевных сил, и много душевных сил он потратил, чтобы примириться с грядущей старостью.

Пришли Люба, Ксения, Надя со школы, достали торт, начали есть: и тени старости и смерти на время отступили.

День был летний, тёплый, обычный конец июня. Высоко-высоко, выше неба пели репродукторы — низкими-низкими частотами по земле неслись радиопередачи. Семён шёл по улице, Семён зажал себе уши.

«Ах, если бы можно было вырвать себе ещё и уши, чтобы не только не видеть зла, но и чтобы не слышать его, не ощущать!»

Сейчас он жалел, что может слышать красивый, переливчатый голос Молотова. Два мужика, два рабочих встали рядом с ним под приёмником, и, когда этот ужасный, красивый голос замолчал, один сказал другому:

— Да что там немец, за два месяца прогоним!

Первым ушёл Коля.

Семён не знал, что будет так — так скоро и так резко. Немец, в отличие от четырнадцатого года, не топтался на пороге, за пределами осязаемого мира — приходя только вагонами калек, пустотой лавок, голодом и холодом. Сегодня он шёл вперёд так стремительно,

Они боялись почтальонов, конечно. Но ещё не так, как будут их бояться потом, через полгода, через год. Второе письмо всегда страшнее первого. Коле пришла повестка. Они долго смотрели на неё, мать долго плакала, так же как-то долго и бесполезно пыталась его собрать.

Коля просто пожевал губами, а потом куда-то ушёл, а когда пришёл — оказалось, что волос на голове у него нет. У него были такие кудри, самые красивые кудри из всей семьи, а теперь голова стала гладкая, как яйцо.

Ксения, увидев это, заплакала совсем как по мёртвому. Семён как-то крепился. Пытался узнать, куда Колю отправят, но узнать было не у кого. Слухи в очередях, в автобусах, разговоры на остановках. Вся Москва говорила о том, куда и как отправляют солдатиков.

А потом начались налёты, и говорить город перестал. Впрочем, было у Семёна на разговоры полтора денька. А потом пришёл срок прощаться.

Бритый, совсем юный Коля склонился к матери — и тут Семён увидел, как постарела разом его ещё молодая жена, какое у неё стало страшное лицо, пропаханное горем. Увидел — и тотчас забыл, потому что его единственный сын уходил сейчас на войну и мог никогда не вернуться. Дальше он не помнил. Помнил только, что Коля говорил ему — каким-то некрасивым басом, как говорят дети, стараясь казаться взрослее:

— Ну будет тебе, батя, будет.

Колю проводили. Они остались вчетвером. Старик, женщина, девушка и девочка. Семён разглядывал их волосы.

Он был сед. Жена была русая. Любовь — каштановая, в него. Наденька — по малолетству ещё — светленькая.

В городе становилось всё беспокойнее. Семён всё чаще вспоминал тех мужиков, что подошли к приёмнику. Два месяца давно минули. Ах, если бы, если бы они были правы. Если бы так можно было.

Второй ушла Люба.

Все холоднее и страшнее становилась Москва. Налёты шли — один, другой. Стали рутиной. Семён красил здания, крыши широкой кистью, чтобы скрыть их от бомб. Чтобы запутать, уберечь. Удивлялся, как причудливо трансформировалось его дело, к которому он так долго шёл, которое он так любил. От прелестных головок барышень — до крыш города.

В один день Любовь, придя домой, сказала:

— У нас формируют трудовой отряд. Отправляют строить под Москвой линии обороны.

Семён переглянулся с Ксенией — увидел на её лице тень его страха.

— Разве это не то же самое, что ты делаешь сейчас?

— Нет, — сказала Любовь, глядя поверх родителей. — Мы там будем жить. Отсюда мне далеко ездить.

И уже по тому, как она смотрела мимо них, они поняли, что это прощание, но не хотели этому верить.

— Нет, — слабо сказал Семён. — Ну насколько тебя туда отправляют? Ну на пару недель?

— Я соберу, — сказала Ксения.

— Я сама могу, мама, — ответила ей Любовь, всё так же не встречаясь с родителями глазами.

— Нет, нет. Я соберу. Возьмёшь мою телогрею. И платок пуховый, чтобы не застудиться. Муки немного, но я тебе пирожков напеку…

— Там кормят, мам, — сказала Люба, — а вам мука нужнее будет.

— Глупости. С другими девочками поделишься, они к тебе добрее будут… Я маленькие напеку…

— Хорошо, — сказала Люба ровно.

Ушла она через два дня. Мама долго её обнимала, что-то шептала на ухо, Семён не вслушивался — что. Потом сам обнял дочь, своего первенца. Она стояла в прихожей и, закутанная в мамин серый платок, походила на птицу, на воробья. Все они походили теперь на воробьёв. Певчих птиц не стало на Москве.

Потом она вышла.

Третьей ушла Надя. Они сами её отправили прочь. Ни от Коли, ни от Любы не было вестей. А враг подходил всё ближе, ближе, ближе. Уже был сданный Смоленск. Гжатск. Псков. Был взят в тиски Ленинград. Москва помрачнела, Москва готовилась к осаде, Москва готовилась к огню пожарищ. Москва помнила, как её оставляли, и помнила, как её сжигали. Она готовилась гореть опять.

Семён и Ксения отвели Надю на вокзал. Посадили на поезд. Билет как-то достала Ксения. Надя должна была сойти под Владимиром. Там её должна была встретить сестра Ксении Марья, о чём она дала телеграмму. Наде тоже дали с собой пирожков. Тщательно проинструктировали. Написали на двух бумажках адрес тётки, положили в разные карманы — в карман платья и карман пальто. Говорили из поезда не выходить до самого Владимира. Только если вдруг налёт — тогда бежать от поезда. Но налётов по тому направлению вроде быть не должно. Два раза попросили проводницу присмотреть. Просили потом написать письмо или дать телеграмму, что всё хорошо.

Ехать с ней было невозможно. Они не могли оставить Москву — ни он, ни она.

Наденьку — беленькую Наденьку — младшенькую, последыша — обнимали крепче всех. Надя стояла на перроне белым ангелом, чернокрылой птицей. Ей было только десять, и выглядела она на свои десять. Дай бог, дай бог, чтобы так осталось. Чтобы она не стала выглядеть сильно старше. Чуть-чуть можно, но не сильно.

Целовали её. Обещали, что вот война закончится и они её заберут. Не верили, и Надя тоже не верила, но делала вид, что верит. Всё-таки она уже стала старше своих лет.

Махали вслед поезду. Шли за ним по перрону, словно крепко привязанные: у Ксении верёвку через живот протянуло, у Семёна через сердце.

Когда вечером вернулись домой, сидели за столом друг против друга, смотрели осиротело. Дети бы ушли так и так, так и так — дети уходят, так положено. Но тут дети ушли до срока, их смела чёрная волна — и не было от неё ни укрытия, ни спасения.

И никого из своих детей Семён больше не видел.

Последней ушла Ксения. Завод эвакуировали в спешке. Она не успела попрощаться с Семёном. Потом только, когда она не пришла домой, он добрался до того места, где был завод, и оказалось, что завода нет, он уехал.

Семён сидел за вечерним столом один. Как разметало их маленькую семью — по Союзу и миру. За считаные месяцы. Ровной горсточкой каждому отмеряло своих страданий. Всё смело, что долго, много лет он, маленький человек, кропотливо, вдумчиво и любовно строил. Всё жизнь смела.

Ксению он тоже больше никогда не видел.

Он был уже слишком старый, чтобы вставать к станку. Он был слишком старый, чтобы брать оружие. Он делал то, что мог, пока не потерял карточки. В один день он

«Ничего, ничего, до выдачи следующих карточек всего три дня, а сегодня соседи поделились, может, и потом поделятся…»

Пальцы коченели, он поставил ведро и приподнял ладони, чтобы подуть на них — прямо в перчатках, снять сил не было. Он почувствовал, как скользит, и в животе мутится, и в голове какая-то особенная лёгкость. Он сжал кисть сильнее, чтобы не дай бог не выронить её, и понял, что падает. «Хорошо, что крыша ровная», — только и успел подумать он и упал ничком.

Его разбудила сирена. Она надрывалась, предупреждая о воздушной тревоге. Семён встал. Встать ему было легко. Отчего-то у него больше ничего не болело, ни скованные артритом большие узловатые пальцы, ни спина, ни голова. Ему не хотелось больше пить. Была уже почти ночь.

Репродукторы пели тревогу, но как же он бросит своё дело? Ведь это самый центр, и надо докрасить. Репродукторы поют — значит, налёт. Значит, сейчас они полетят, чёрные стальные птицы, и нужно успеть скрыть от них город.

Тут никого нет. Тут ничего нет. Города нет, он привиделся вам.

Семён макал свою кисть в вёдра и водил кистью, а в высоте летели «мессершмитты», чёрные дьяволы смерти. Но Семён не боялся. Работа, что так утомляла его днём, вдруг сделалась лёгкой. Одним взмахом кисти он покрывал большое пространство и всё говорил:

— Тут ничего нет. Он давно ушёл в землю, как Китеж. Здесь только лес. Здесь нет людей.

Он всё красил и красил, сирены всё выли и выли, и самолёты летели, и с неба падали бомбы — на крыши других домов. Дети выбегали, ловили их, как подарки от Деда Мороза, кидали в снег. Иногда они не успевали, и тогда небо окрашивалось оранжевым отсветом взрыва. Но Семён не видел этого. Он красил крышу, красил и красил, пока наконец сирена не пропела отбой тревоги, и одновременно оказалось, что красить ему больше нечего.

Семён доделал дело. Он оглянулся назад: там ничком лежал человек в чёрном пальто. Должно быть, его убило взрывом. Или нет, он просто упал от усталости и голода.

Семён отвернулся от того человека. Некоторое время он постоял, покачиваясь на носках, а потом подошёл к чердачному окну. С ним творилось что-то странное. В тёмном отражении казалось, что одна половина лица у него была белая, другая половина — красная.

То ему казалось, что он одет в подрясник и скуфью, похож на чёрного старого ворона. То ему казалось, что он в форме белого офицера. То ему казалось, что он одет в форму ученика тверской гимназии — той, куда ему тогда так и не удалось устроиться. То его одежда была крестьянской косовороткой.

Лицо его тоже много менялось. Это стало лицо Карла, и Семён вдруг узнал все грехи Карла и сказал: «Они прощены теперь».

Потом лицо его стало лицом Ивана, и Семён, по чьим щекам текли слёзы, сказал: «Ты тоже прощён».

Его лицо продолжило меняться. Его лицо становилось лицом матери, отца, бабок и дедок, жены, его детей и его друзей, его товарищей по реальному училищу, его приятелей в Академии, его учителей, работников отцовского завода, рабочих типографии, детскими лицами его учеников — и потом взрослыми их лицами. Он становился своими соседями по Твери и по Москве, продавцами хлеба и железнодорожных билетов, попами, что отпевали мёртвых, попами, что крестили рождённых, вагоновожатыми, извозчиками, врачами, потом его лицо стало лицом повивальной бабки, что его приняла. Как бы ни было велико число тех, кого хоть раз он увидал при жизни, оно всё же было конечно.

Но там, до его рождения, и там, после его смерти, — а смерть его свершалась сейчас — он знал — после такого не живут — он знал — была бездна судеб. Он знал, что всех их увидеть он не сумеет, потому что они не конечны. Но знал также, что нельзя оставить их без внимания. Тогда он решил, что будет мыслить не человецами, а временами, потому что человецы суть немощны, и поступь их легка, а века богообразны, и когда они идут — горы дрожат, и реки меняют свои русла.

Тогда он повёл плечами, закрыл глаза, чтобы не видеть творящееся в окне, и начал говорить так, чтобы его понимали века:

— Редкая птица долетит до середины Днепра. Дайте мне десять лет, и вы не узнаете Россию. Трёхсолнечного Божества благоволением, и благословением, и волею — говорит избранный Божий сосуд апостол Павел. И вскрикнул ужаленный князь. Нам нужно перестраиваться. Полечу я, бедная, зегзицей. И каждый конь, не чуя стали. Муж в могиле, сын в тюрьме, помолитесь обо мне. Фома жестокий камень неверием бяше, егда воскресения Христова не знаше. Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Богово станет нам сумерками богов. Приди ко мне, брате, в Москов. Велика бо чюдеса написаша намъ сии пророци в сихъ книгахъ. Бог есть любовь.

Время текло по спирали, время шло из точки А в точку Б, и время шло из точки Б в точку А — где же времена встретятся? А что будет, когда они встретятся? Если они столкнутся — будет ли это так, как бывает, когда сталкиваются поезда? Исчезнет ли время?

«Нет, время просто пойдёт насквозь другого времени», — решил Семён.

В этих временах так и будут жить люди, любить, страдать, совершать ошибки, бороться за свою истину, и в этой борьбе губить других, желая блага, неизбежно причинять зло, уходить во тьму забвения безымянными или известными, уходить нераскаянными, уходить неоплаканными, уходить не закончившими жить, на рассвете жизни и на её закате, и некому будет их полюбить, и некому будет их пожалеть, и некому будет их простить.

И Семён, который уже не был никаким Семёном, конечно, раз сквозь него текли века, подумал: «Меня так мало, но я бы хотел вас полюбить, пожалеть и простить».

«И меня? — что-то спросило на ухо. — Ты видишь, что я сделал, — и меня?»

«И тебя. И тебя. Я всё вижу. Я всё знаю. Я всё. И всё

Пришло время».

Так сказал Семён.

После этого ему оставалось только умереть. Но он обернулся и увидел, что тяжёлое, шестидесятилетнее тело его уже лежит бездыханное на крыше, и в смертном окостенении сжимает кисточку, и снег медленно-медленно падает на него. Семён некоторое время постоял над ним. Он не чувствовал грусти или боли, его только удивило, что это когда-то был он.

Потом Семён отвернулся и, ударив каблуком о каблук, поднялся в воздух и поплыл прямо вверх, в непроглядную ноябрьскую темноту серого московского неба.

Спасибо за чтение!

Другие книги доступны в библиотекеmoreknig.org.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге