Обложка Семь лошадей

Семь лошадей

Анастасия П.

0% прочитано
Стандартный
Анастасия П.

Семь лошадей

Янку

Семь лошадей. Четыре кобылы, два мерина и один вороной жеребец, который никого не подпускал к себе, кроме молодого Мирчи. Семь — это мало. Это меньше, чем было в прошлую зиму, и в этот раз корма до весны может не хватить.

А у исправника Ляпунова прохворала кобыла: дорогая, породистая, серой масти, все впалые бока в яблоках. Она стояла привязанная, по копыта утонув в снегу. Из широких ноздрей часто-часто струился тёплый белый пар, он же поднимался и от самой кобылы, исчезая в зимнем холодном воздухе. Исправник Ляпунов жаловался, что в последнее время кобыла отказывается даже от овса, худеет и хромает на правую переднюю ногу. Янку подошёл к кобыле осторожно, сбоку, не имея дурной привычки сразу лезть к чужой лошади спереди или сзади, но она даже не подняла на него головы.

— Любые деньги отдам, если вылечишь, — сказал Ляпунов и отошёл в сторону, но Янку видел, как пристально он за ним следит.

Копыта у лошади страдали от влаги, а правое переднее начинало гноиться, притом кобыла ещё носила и подковы. Янку по очереди поднимал и ставил её ноги, мял бока, прислушивался к тяжёлому дыханию, растирал свои озябшие на морозе ладони.

— Что ж ты, хороший человек, не бережёшь свою лошадь совсем? — вздохнул Янку. — В сырости, небось, стоит у тебя, не чищено под ней. Ты стойло-то прикажи расчистить да натаскать туда сухого сена или опилок. И не подковывай её.

— А почему же она не ест?

— Потому и не ест, что ноги болят. Загубишь такую животину…

Исправник, кажется, поверил на слово цыгану-коновалу, отсчитал деньги, протянул, но Янку не взял: их из рук Ляпунова выхватила Ружа, быстро и ловко, и пошла лёгкой походкой дальше, только снег хрустел под ногами.

Хромую кобылу исправник угнал с собой, обещая вернуться, если понадобится помощь. Вдовая цыганка уже успела пересчитать полученные деньги, хрипло посмеиваясь.

— Ай, Янку, мог бы просить и больше, — покачала она головой. — Кобыла его дорога, а за работу он дал всего ничего.

— Работы я не делал, просто сказал, от чего его лошадь болеет.

Но Ружа лишь недовольно цыкнула на него. Она была вдовой уже три года: её мужа-конокрада повесили, когда изловили, и с тех пор цыганка одна растит вечно болеющего и слабого сына Тому, который и в эту зиму захворал. Она далеко не была красавицей, как говорила сама, ей уже было двадцать семь лет, но характером вышла горячим, как костры, что ставил теперь табор в снегу. Было в ней нечто такое, отчего коновал Янку любил на неё смотреть: зимой она куталась во множество тёплых юбок и платков, а летом ездила верхом, распустив тёмные волосы и звякая монистами на загорелой шее. И глазами чёрными могла сверкнуть так, что упомнишь такое вовек.

— Семь лошадей, — сказала она. Каждый день она по привычке считала коней, словно они могли от этого прибавиться. Скорее, от таких холодов она боялась недосчитаться хотя бы одного. — Доживут ли наши семь лошадок до весны, Янку?

Но Янку ответить не успел: куда бы ни шла Ружа, за ней всюду следовал молодой цыган Мирча Бужак — внук баро. Красивый и статный, голосистый, что певчая птица, давно и крепко во вдову влюблённый. Ещё тогда был влюблён он в Ружу, когда та не была вдовой.

— Семь лошадей? — переспросил он у неё. — Ты только скажи, я для тебя украду хоть сколько лошадей. Хоть чужой табун пригоню.

— А украдёшь ты, скажем, для меня сто лошадей? — усмехнулась Ружа над его мальчишескими заигрываниями.

— Украду! — заявил тот. — Хоть сто, хоть тысячу!

Ружа посмеялась над ним.

— Посмотри, Янку, как ловко поёт наш Мирча. Глупый ты мальчик, а не конокрад.

— Думаешь, Янку для тебя украдёт коня? Он не цыган.

И после его слов Янку сам оставил их вдвоём, громко говорящих и спорящих, и ушёл к разведённому костру, обогреть руки.

Зимой сумерки сгущались рано, и до первой темноты в таборе объявился урядник — казак Трофим, в сопровождении других казаков, да при оружии. Янку ковал в кузнице подковы, но на шум в таборе вышел наружу, подошёл ближе.

Трофим, светлоусый казак лет сорока, кутался в кобеняк, напялил меховую шапку на лоб, прячась от мороза, оглядел табор, после чего отдал баро Драго казённую бумагу, с печатью и прочим. И тут на глаза ему, как специально, попался улыбающийся Мирча:

— Здрав будь, урядник, — усмехнулся цыган.

— И тебе того же, — отвечал Трофим. — Не воруешь больше лошадей?

— И не воровал никогда, — врал Мирча, улыбаясь.

— Не воровал? Не ты ли годом ранее угнал двух казачьих жеребцов, а?

— А ты чем докажешь, урядник?

Трофим замолчал, кашлянул себе в кулак, а потом тихо обронил:

— Вот попадёшься мне, там и доказывать ничего не придётся.

— А пока я не попался! — воскликнул Мирча. — Удача любит рома!

Ружа глядела на молодого цыгана и закатывала глаза от недовольства: слишком сильно красовался и хорохорился глупый мальчишка.

Казаки покинули табор, а баро передал бумагу Янку, чтоб тот, как грамотный, прочёл. Слов на бумаге было немного, но то было не простое письмо, а именной указ: цыганам, не имеющим паспортов, в годичный срок приписаться в города или селения, к крестьянскому, мещанскому или купеческому сословию. После истечения срока с теми, кто не исполнит волю правительства, поступят «по всей строгости законов о бродягах».

Зачитав весть при всём таборе, Янку отдал письмо баро Драго и отошёл в сторону, будто то было не его дело. Наблюдал он, как немо замер каждый в таборе, рассуждая над услышанной речью. И после заголосили все наперебой: немногочисленные мужчины-цыгане требовали немедля сниматься и уходить. Конокрады, в малое число которых входил и Мирча, внук баро Драго, грозились угнать породистых лошадей у исправника, а заодно захватить и тех, которые принадлежали казакам. Началась неразбериха, в которую Янку не хотел влезать. Он стоял у семи лошадей, терпя ночной мороз, который до боли щипал обмороженные красные щёки.

Наконец баро Драго предложил дело:

— Чтоб не пришлось нам примыкать к помещичьим домам и прислужничать, нужно уходить. Прямо завтра уходить! Хоть куда, не видя дороги. Я уведу вас хоть до самой заграницы, но сохраню нашу волю.

Грянули мужчины громко, одобряя идею баро. Старая лекарка и повитуха Замфира тоже поддержала ту идею, вспомнив давние времена, когда табор их кочевал вольно и без страха, туда, куда вела их бесконечная дорога.

«Куда ж вы теперь пойдёте, по снегу? Хоть одна здравая голова среди вас найдётся?» — думал Янку, всё ещё не вмешиваясь, его бы не послушали. В толпе он потерял Ружу и приметил её только тогда, когда она вынесла из шатра, закутанного с головой в тёплые одеяла болеющего Тому. Мальчику, вероятно, не спалось, как бывало часто: по ночам Ружа кутала его тепло, выходила на улицу и сидела с ним у костра, на холодном ветру, пока свежий зимний воздух не унимал его горячку и он не засыпал.

Она вышла к другим и попросила слово. Мирча заставил замолчать всех. Даже Янку выпрямил спину от интереса послушать, что же скажет Ружа.

— Наш баро Драго говорит правду, — начала она осипшим голосом. — Оставить волю и примкнуть к помещичьему дому всё одно что умереть. Но у нас, баро, осталось всего семь лошадей. У меня на руках больной сын, среди нас много стариков, а зима только началась. Дальше будет холоднее, снег заметёт все дороги. Мы погибнем, если двинемся в путь.

— Уж лучше погибнуть в дороге от холода, чем в работе у помещика, — прохрипела старая Замфира.

— Нет, вы не хотите умереть, вы хотите жить. Жить в неволе цыгану стыдно, но воля зимой нам опасна. Нам не нужно умирать, нам нужно выжить и дойти туда, где нас оставят.

Янку покачал головой, сдерживая улыбку. Женщина оказалась мудрее мужчин, которые напролом решили бежать скорее, куда глаза глядят, или дразнить власти, угоняя чужих коней. Голоса в таборе переменились: теперь, как бы ни настаивал баро, большая часть встала на сторону Ружи. Она предлагала переждать день-другой, чтоб найти иные пути ухода или получить от властей отсрочку до весны, а после — бежать с первым теплом. Так будет легче и людям, и лошадям, у которых под копытами появится свежая трава. Так решил и сам Янку. «Вот та, за которой пойдёт табор», — подумал он, прежде чем вернуться к своей кузнице и к своим подковам.

Двумя днями позже Ружа утром привела к нему в кузницу Тому, который начинал мало-помалу поправляться. Его одели в тёплые одежды так, что были видны только чёрные большие глаза, и передвигался он неуклюже, не в состоянии даже как следует разогнуть и согнуть руки.

— Просился к тебе, — сказала Ружа, войдя в кузницу. — Тут у тебя тепло, и мальчишке не скучно. Может быть, станет кузнецом, как ты.

Тома поздоровался через замотанные тёплым платком губы и захлопал глазами, глядя на Янку. Мальчику шёл девятый год от роду, но постоянные болезни сильно повлияли на него: он был молчалив большую часть времени, худоват и осторожен, даже на коня не спешил лезть, хотя в его возрасте каждый цыганский мальчик знал, с какой стороны подойти к строптивому жеребцу, как напялить на его морду узду, кинуть на спину седло и затянуть под брюхом ремни. Янку сел перед ним на корточки и вложил ему в руки кузнечный молот. Тома еле держал его, но, кажется по блестящим глазам, был доволен.

— Ты верно сказала табору про уход, — сказал Янку, поднявшись. — Я тебя видел, но тогда промолчал. Скажу теперь: твоё решение было мудрым.

Она смотрела на него какое-то время не мигая, с подозрением и прищуром, а потом посмеялась. Её смуглые щёки зарумянились или от тепла в кузнице, или от лёгкого смущения.

— Был бы жив мой муж, — начала она говорить, когда Тома вразвалку ушёл копаться в груде подков, — я, быть может, и послушала бы табор. Ром без воли — не ром, это позор. И красивей умереть в дороге, чем в неволе, в том табор был прав. Я не думала, что меня послушают.

— Его повесили?

— Стоян был конокрадом, всю жизнь лез туда, где его совсем не ждали, и я была такой же, мне рот не заткнёшь. С ним ходил за конями и Мирча, но тогда он совсем молодым мальчишкой был. А потом Мирча прискакал в табор и привёл мне коня моего мужа, без седока. Я тогда думала, что умру, но у меня есть сын, ради которого я должна жить. Потому и решила для себя, что умирать вот так… на воле — это глупо.

Янку выслушал её, не перебивая, и вздохнул, не зная, что этой женщине сказать в ответ. Сомневался, что от него она ждала добрые слова утешения, для них она слишком сильна.

— А про тебя-то говорят, что ты совсем не цыган, — хитро улыбнулась она. — Янку Ловарь ты или Иван Ловарёв?

«Ни тот ни другой», — хотел было сказать Янку, но в таборе вновь поднялся шум: вернулся исправник Ляпунов со своей кобылой, в сопровождении двух казаков. Баро Драго принял его, скрипя зубами. Они о чём-то говорили, Янку не слышал: Ружа под руку увела Тому от кузницы, заинтересовавшись приездом исправника.

— Если он снова со своей кобылой, проси больше денег за работу. Нам нужнее, а у него их достаточно, — обронила она перед уходом.

С несчастной кобылы подковы так никто и не снял. Она снова показалась в таборе — хромая, худая. Янку принял её в свои руки и сам осторожно снял подковы. Потом, когда от мороза пальцы застыли так, что не гнулись для работы, распрямил спину, сунул лошади под нос кусок хлеба, но она даже не понюхала. Спрятал ладони под мышки и заплясал на месте. Он взглянул на табор, снующий в тревоге из-за приезда исправника, невольно отыскал глазами Ружу, а за ней по пятам, как собака за хозяином, ходил Ляпунов. Что-то, кажется, говорил ей, но ближе не подходил: у Ружи всегда был припрятан нож, а теперь рядом держался и Тома; а вдовая цыганка того гляди, могла и наброситься. Походил так исправник за ней, ответа не получил и ни с чем вернулся к Янку и своей кобыле.

— Говорил я тебе, хозяин, не ковать кобылу, — обронил Янку.

— Никто её и не ковал.

— А старых подков почему не снял?

— Надо было? — вроде как удивился Ляпунов, но Янку и сам понял: не по делу с кобылой приезжает исправник, а к Руже, да прикрывался.

— Подков на ней больше нет, а новые не забивай, пусть так походит.

Ляпунов забрал кобылу и во второй раз протянул деньги: больше, чем в первый, но Янку тут уж сам забрал их. А под вечер в кузницу пришла одна Ружа, впустив морозный воздух.

— Ты знаешь, зачем приезжал исправник? — сразу спросила она.

Янку взглянул на неё: густые чёрные брови сошлись на переносице, лицо красное от холода, а карие глаза не знают, на что смотреть.

— Кобыла у него хромает, — ответил Янку, продолжая бить молотом по раскалённому железу.

Она двинулась к нему, остановилась совсем рядом.

— Поезжай в город, Янку, — сказала она тихо. Янку замер с молотом в руке, перестав бить железо, чтобы расслышать. — Попроси отсрочку.

— Отсрочки нет. Был указ табору приписаться к деревне.

— Отсрочка есть! Ляпунов приезжал ко мне! Говорил: сын у тебя, цыганка, болеет, табору некуда идти, кроме как в неволю. Приходи, говорит, ко мне, сыну твоему еду и крышу дам, тебя не обижу, табору дам время на уход.

Янку покачал головой. Он догадывался. У Ляпунова было лицо глубоко усталого человека, будто всё ему скучно, будто не хватает в его жизни запала, огня. Такого огня, каким была Ружа — пусть не блистательная красавица, но языкастая и упрямая цыганка, дикая и необычная в его доме.

— И ты согласилась?

Ружа рассердилась ещё сильнее, отмахнулась рукой от Янку.

— Я его чуть не убила! Мой сын — ром, а я ромны, вольная, и умру вольной! Я ему не… как это называется… не экономка!

Янку кивнул, молча соглашаясь, а Ружа продолжила:

— Если он приезжал ко мне с таким предложением, значит, может дать табору время до весны, чтобы мы ушли. Только нужен тот, кто сумеет договориться.

— Почему просить должен я?

— Ты хочешь, чтоб я просила Мирчу? Дэвла, он не только не договорится, но ещё и найдёт, как наделать больше бед. У него в голове ветер завывает, глупый мальчишка. А ты грамотен, тебя послушают. Если Ляпунов предлагал мне уйти с ним в обмен на отсрочку… может, тебе он предложит что-то другое?

Он не сказал ей ни «да», ни «нет», и без ответа она ушла. Но не успело ещё зимнее солнце бросить на землю первые утренние лучи, как Янку вышел из кузни, оседлал серого мерина и уехал из становища. Спешил в уездный город и про себя радовался, что день выдался не слишком морозный и снежный. Ветер почти не гулял по широкому полю, мороз кусал, но и щадил. Страдали только обветренные щёки, болевшие от холода, и онемевшие пальцы, вцепившиеся в повод и гриву коня.

Ехал не быстрой рысцой, чтобы не утомить коня; вёрст через десять от коня повалил белый пар. Нагнал обоз — мужики везли в город дрова на санях, — и у Янку мелькнула мысль пристать к ним. Авось выделят место на санях да подвезут до города. Коня бы привязал к заду саней, и плёлся бы он себе тихонько, отдыхая от тяжести седока. Так было бы теплее и не скучно: до города ещё вёрст двадцать пять, а то и тридцать. Но мужик с саней, державший вожжи, едва Янку поравнялся с ним, так сурово взглянул на приблудного соседа по дороге из-под густых, тронутых лёгким инеем бровей, что Янку стало не по себе, и он пустил коня скакать дальше.

В город он попал как раз тогда, когда у местной канцелярии оставался ещё час до открытия. Рано утром городские дома тонули в сизой дымке. Узкие улицы, мощённые почерневшими от времени дубовыми плахами, кривились и виляли между заборами. Дома — кто побогаче, из камня; кто победнее — вросшие в землю мазанки под камышовыми крышами; из труб вился дым. Пахло печным угаром, которого Янку не нюхал давно. Он спешился и пошёл шагом, ведя коня в поводу; копыта глухо стучали по мёрзлому дереву. На углу ему повстречалась приземистая кузня. Улица была не пуста, но тиха. Люди шли по своим делам, не глядя по сторонам, и только из кузни, из открытой двери, доносился стук молота: внутри кто-то работал.

Янку остановился посмотреть, привязал коня рядом, потянулся к знакомому теплу и сам оказался внутри кузницы. Кузнец, мужик лет пятидесяти, с красным от жара лицом, чёрной с проседью бородой и прищуренными тёмными глазами, опускал молот на наковальню, на раскалённое железо, которое при ударе взрывалось мелкими яркими искрами. Янку покашлял, привлекая внимание хозяина. Взгляд у него был суровым, колючим, но скоро переменился:

— Выковать чего надобно? — спросил он.

— Нет, — отвечал Янку. — Я и сам кузнец.

Тогда хозяин пригляделся внимательней и хмыкнул:

— Да ты ж цыган?

— Цыган.

Хозяин тихо посмеялся, отложил молот и вытер руки о фартук.

— Ну заходи, гость будешь.

Кузнец налил ему сбитня из глиняного кувшина, обмотанного тряпкой, чтоб не остыл. Сам не сел, продолжал бить молотом. Говорил через плечо. Янку сидел на чурбаке, держал кружку обеими руками, грелся. Сбитень был горячий, с мёдом, и от него пахло травами: чабрецом и мятой.

— Сбитень это. Пей, с мороза самое то! Как звать тебя?

— Янку Ловарь.

— А я Абрам Колдарь.

Янку отхлебнул сбитень мелкими глотками.

— Ты тоже цыган? — спросил он.

— Был им лет двадцать назад. Теперь я Абрам Колдарёв, кузнец. А до того тоже кочевал с отцом и дедом. Потом, понимаешь, влюбился в русскую, вот так и бросил табор, осел, женился, детей заимел. Всё, как положено.

— И как? По душе?

— Скажешь тоже, — усмехнулся как-то грустно Абрам. — Ты грамотен?

— Грамотен, — отвечал Янку.

— А учился где?

— В кантонистах.

— Значит, ты не совсем цыган.

— Почему?

— Потому что цыгане не учатся в кантонистах, − и Абрам так громко посмеялся, словно услышал лучшую шутку, какую мог слышать за всю жизнь. Янку не смеялся, допивал сбитень.

— А сюда зачем пожаловал? — спросил Абрам, и в кузнице снова заговорили молот и наковальня.

— В канцелярию мне надо.

— Эге, в канцелярию раньше девяти не суйся. Писарь приходит в девять. До него никого нет, только сторож. А сторож пьяница. Какой толк с пьяницей говорить?

— А кто там ещё?

— Осип писарь. Рыжий такой, молодой и трусливый. Но память хорошая. Всё помнит: кто кому что дал, кто кому чем обязан.

— А Ляпунов?

Абрам на время оставил в покое наковальню и повернулся к Янку.

— Ляпунов Пётр Иванович человек сложный, — сказал Абрам. — Я его двадцать лет знаю. Он не садист, не из тех, кто любит унижать. Он, наверное, усталый, ему всё равно. Он берёт, конечно, но не нагло, а так — по мелочи.

— И что с того?

— А то, что с ним можно говорить. Не умолять и падать в ноги. Просто говорить. Он любит, когда с ним говорят, как с человеком, а не как с барином. Он этого не видит никогда. Все или боятся его, или ненавидят. А ты не бойся.

Слово за слово, и Янку не заметил сам, как миновал час: вышел от Абрама, и холодный утренний воздух ударил в лицо, прогоняя тепло кузни. Канцелярия, куда он держал путь, находилась на главной улице — той самой, что вела от базара к городской управе. Он шёл неторопливо, ведя коня в поводу, и смотрел по сторонам.

Дом, где помещалось уездное полицейское управление, он узнал сразу. Это был приземистый каменный флигель в два этажа, выкрашенный в форменный серо-жёлтый цвет, с высоким крыльцом и двумя фонарями у входа. Крыша крыта железом, окна узкие, с решётками на первом этаже. Над дверью доска с золотыми буквами, но издали Янку не разобрал, что там написано. Рядом с крыльцом топтался заспанный сторож в тулупе, лениво разгребая снег лопатой.

Янку привязал коня к столбу у забора, поднялся по ступеням и толкнул тяжёлую дверь. Первое, что он увидел, была прихожая: небольшая комната с низким потолком, где на лавке вдоль стены сидели двое мужиков в тулупах, пришедших, видно, по своим делам. Они молчали, уставившись в пол. В углу стоял сундук, окованный железом, а на гвозде висела чья-то шапка. Непривычно пахло сырыми бумагами.

Из прихожей вела дверь в канцелярию — длинную комнату, разделённую на столы. За ними сидели писцы: молодые парни в форменных сюртуках, кто-то скрипел пером, кто-то перебирал бумаги. Столы были ветхие, заваленные кипами документов, в углу громоздились коробки с делами. На стене висели мерно тикающие часы с маятником. Один из писцов — тот самый молодой рыжий Осип, о котором говорил Абрам, — поднял голову и посмотрел на Янку с ленивым любопытством.

— Кто таков? — спросил он, откладывая перо.

— К исправнику я, — ответил Янку. — По делу.

— По какому?

— По указу о цыганах.

Осип Он кивнул на дверь в конце коридора:

— Обожди. Доложу.

Янку остался стоять. Писцы вернулись к своей работе, изредка поглядывая на него искоса. В коридоре было холодно, из щелей тянуло сквозняком. Янку сунул руки за пазуху и стал ждать.

Ждать пришлось недолго. Осип вернулся и махнул рукой:

— Проходи. Его высокоблагородие принять изволили.

Дверь в присутственную комнату открылась, и Янку шагнул внутрь. Комната была больше канцелярии, но обставлена так же бедно. Посреди стоял длинный стол, покрытый зелёным сукном, за которым сидел Ляпунов — в тёмно-зелёном мундире с золотым шитьём, с плечевым шнуром и перстнем на левой руке. Перед ним лежали бумаги, чернильница с гусиным пером. На стене висели часы, а в углу — образ в окладе.

Ляпунов поднял глаза от бумаг: усталые, серые, с припухшими веками. Он смотрел на Янку долго, не говоря ни слова, будто прикидывал, с чем тот пришёл. Потом отложил перо и сказал:

— Садись.

Янку сел на стул, стоявший у стола. Спинка у стула была жёсткая, неудобная. Ляпунов смотрел на него и молчал. Тикали часы.

— Кобыла-то твоя как? — спросил Янку, начиная разговор.

— Сдохла, — сказал Ляпунов. — Вчерась.

Янку кивнул, потому что догадывался о том. Слишком уж запущенное было состояние у лошади. Но спрашивать было надо, иначе разговор не начинался.

— Я говорил, стойло расчисти, — сказал Янку.

— Говорил, — согласился Пётр Иванович. — Не успел, дела.

Он замолчал, потом посмотрел на Янку внимательнее.

— А ты, я вижу, с бумагой пришёл?

— С бумагой.

Ляпунов взял со стола лист, повертел в руках. Это была копия того самого указа.

— Знаю, — сказал он. — Мне её тоже присылали. Из губернии, с предписанием исполнить в срок.

— И что теперь?

— А что теперь? — Ляпунов развёл руками. — Указ есть указ. Цыганам приписаться в срок. Кто не припишется, тот бродяга. А с бродягами, как говорится, по всей строгости. Ты указ-то читал?

— Читал.

— Ну вот.

Он отложил лист и взял перо, повертел в пальцах, глядя на Янку. Не знал, за что взяться.

— Ты чего пришёл-то?

— Просить отсрочку, — сказал Янку.

Ляпунов усмехнулся.

— Отсрочку, — повторил он. — Все просят отсрочку. А мне что делать? Мне велят исполнить. Не я указ писал, не я его отменю.

Он замолчал и Янку молчал тоже. Тикали часы.

Пётр Иванович долго смотрел в стол, потом поднял глаза.

— Слушай, — сказал он. — Я тебя помню: ты кобылу мою лечил. И вот, что я тебе скажу, по-человечески.

Он наклонился вперёд, положил локти на стол.

— Табор твой я не могу отпустить просто так. Мне нужно исполнить указ. Мне нужна бумага, понимаешь? Бумага, что хоть один цыган приписался, взял надел, стал, как все.

— Один? — спросил Янку.

— Мне больше не надо. Один, и указ исполнен. А остальные, допустим, ушли. Разбрелись. Не моя вина, я отчитаюсь, а табор пусть идёт. А ты можешь остаться. Возьмёшь надел, подпишешь бумагу. Дело затянется до весны, а там и табор уйдёт. Ты ведь уже не совсем цыган, Ловарь. Будешь ты, скажем, Ловарев, по бумагам. Ты тут приживёшься, я тебе дело какое дам.

Иван Ловарёв — так его звали много лет. Имя давно прижилось, а к старому Ловарь он потом привыкал долго. Поэтому, услышав от Петра Ивановича «Ловарёв», он вздрогнул, но ничего не сказал.

Янку сомневался и думал о Руже и о Томе. Думал и о том, что скажет баро. Ведь баро оставил Янку в таборе, позволил жить со всеми, не прогнал, — а выходит, Янку за его спиной такое провернул.

— Давай бумагу, — ответил, наконец, он Ляпунову.

Задержавшись у исправника, Янку вышел. В канцелярии писцы не подняли голов: Осип что-то писал, а часы тикали. Он прошёл через прихожую, толкнул дверь на улицу. Мороз ударил в лицо. Конь ждал у столба. Он отвязал его, взял коня в поводу, и пошёл прочь.

В таборе на него никогда не смотрели прямо и не заговаривали с ним. Янку хорошо знал, где и что болит у коня, понимал кузнечное дело: может, и не так хорошо, как Абрам, но подкову или нож выковать умел всегда. И теперь, когда он к обеду вернулся в табор, весь в инее на воротнике, усах и волосах, на храпящем сером коне, выпускающем клубы дыма из раздутых ноздрей, он ощущал на себе взгляд каждого.

Мерина он вернул в загон, и лошадей вновь стало семь. От тяжёлых взглядов хотелось укрыться в кузне, но баро Драго встал на пути:

— Зайди.

И Янку послушно отправился за ним в его шатёр, самый большой и старый в таборе, стоящий в центре. Кошма на двери была приподнята, внутри горел огонь, было тепло. Пахло дымом и овечьей шерстью, а не гарью, как в его кузне, и не бумагами с чернилами, как в канцелярии.

Янку вошёл и остался у входа. Ему не сказали сесть, и он не знал, можно ли садиться. Баро Драго сидел на окованном сундуке, положив руки на колени, и смотрел не на него, а на огонь в железном тагане. По обе стороны на войлоках сидели старики. Их было немного, всего пятеро, но Янку понимал: если все они молчат, значит, ещё ничего не решили.

Мирча стоял за спиной деда: молодой, красивый, красный с мороза, с чёрными вихрами, выбившимися из-под шапки. Он не выдержал первым:

— Он гаджё. Он не цыган. Он поехал к исправнику и подписал за нас!

Баро не обернулся на внука, только чуть поднял руку. Мирча замолчал, но губы у него всё равно шевелились.

— Янку, — сказал Драго. — Ты слышал.

— Слышал, — ответил Янку.

— Что ты подписал?

Янку достал из-за пазухи сложенный вчетверо лист. Бумага была мятая, он положил её на войлок перед баро. Никто к ней не потянулся. Она лежала между ними, как дохлая птица.

— Я подписал, что останусь оседлым. К селу припишут меня, а не табор. Зиму вы переждёте здесь, а весной уйдёте.

— Можно ли верить бумаге, которую подписали без нашего ведома? — спросил один из стариков, тот, что сидел слева, с седой бородой.

Мирча фыркнул:

— Он не спросил никого! Ни деда, ни людей! Поехал сам и подписал! Это не по-цыгански!

— Мирча, — устало осадил внука баро. — Дай людям слушать.

Но Мирча уже не мог остановиться.

— Надо было коней брать! — выкрикнул он. — Ночью, тихо, обошли бы город, ушли бы за границу. Мы бы всех обставили! А он бумагу принёс. Разве цыгане так делают?

В шатре стало совсем тихо, даже ветер снаружи будто притих.

— Почему ты поехал один, не спросив у табора? — спросил Драго.

Янку промолчал. Никогда бы он не сказал собравшимся здесь, что о том его попросила Ружа. Нет, он решил сам, поехал сам, сам наплевал на голоса других.

— Потому что подумал, что это выход для всех. Но знай кто, мне не позволили бы уехать в город, — ответил он. — Иначе мы не переживём зиму.

Старик с седой бородой покачал головой. Мирча хотел что-то сказать, но в это время у полога зашевелилась тень. Ружа стояла там, держа за руку Тому, одетого в тёплые одежды. Она не входила в круг, женщине на крисе не место, но и не уходила. И все увидели её.

— Мирча, — сказала Ружа тихо. — Ты молодой, ты здоровый. Ты уйдёшь и в мороз, а мой сын не уйдёт. А старые люди?

— Мы бы все ушли.

— Ты говоришь, коней нужно брать. А если бы тебя поймали? Если бы за тобой пришли? Тогда бы уже не бумагу подписывали, а петлю на твою шею надевали. А Янку не волю нашу продал. Он выпросил срок для табора, чтобы все дожили до весны.

Она замолчала и опустила глаза, а в шатре снова стало тихо.

Баро Драго медленно взял бумагу с войлока, рассмотрел её со всех сторон, будто она могла ему что-то сказать. Потом положил обратно.

— Я скажу так, — подал он голос, пока все молчали. — Янку сделал не по-нашему. Он не спросил моего слова и пошёл один. Это его вина. Но он не бежал от нас, а вернулся. Это тоже надо видеть.

Мирча открыл рот, но дед посмотрел на него, и он замолчал. Тем всё и кончилось.

Когда над табором сгустились сумерки, Ружа пришла в его кузницу одна, без Томы. Янку уже не долбил безудержно по железу, а аккуратно обрабатывал раскалённую докрасна подкову: сковал больше десятка, лишь бы занять чем-нибудь руки.

— Крис был несправедлив к тебе, слышишь, — сказала она, подходя сзади. Он не обернулся.

— Они правы. Я год мыкаюсь с вами туда-сюда, а вы обо мне ничего не знаете. Ни кто я такой на самом деле, ни откуда вышел, ни куда хочу прийти, — отвечал он ровно, не отвлекаясь от дела. — Я не цыган, как ваш Мирча или любой другой мужчина в таборе.

— Ай, но ты нужен табору, Янку. Ты лечишь лошадей, ты знаешь железо.

— И не знаю я смысла в вашей жизни, — наконец он отбросил клещи в одну сторону, молоток в другую; горячая подкова упала за наковальню. Он повернулся к ней и впервые почувствовал такую злость, что она бурлила внутри, и, казалось, сам он сейчас раскалится, как железо в горне. — Это не моя жизнь, не того мне хочется, понимаешь? Я был в городе, видел там кузнеца Абрама: тоже когда-то цыган, а теперь живёт в доме, у него жена, дети. Не это ли счастье? Не там ли жизнь, Ружа?

— Жизнь там, где начинается дорога, — ответила она. — Так уж у нас, ромов: пока дорога идёт, человек жив.

— А что бывает, когда дорога кончается?

— Всему приходит конец, Янку. И дороге, и человеку.

— Значит, я решил, что встречу свой конец так, как захочу. Не в дороге. Пусть я не цыган, как говорит Мирча: коней не краду, воли не имею. Но я купил вам дорогу, как ты того хотела. Тебе тоже предлагали иную жизнь, в доме Ляпунова. Да, экономкой, это унизительно, и ты выбрала то, к чему привыкла. А я выбрал другое.

— Не сужу я тебя за твой выбор, Янку, — возразила она, подходя ближе. — Я вступилась за тебя на крисе. То, что было там… ай, там говорили глупые языки. Я благодарна тебе за то, что позволил мне и моему сыну переждать зиму здесь. И я говорю тебе: спасибо, Янку. От сердца.

Злость прошла быстро, будто его окунули в холодную воду. Ружа протянула к нему руку, осторожно переплела их пальцы, и он сжал её ладонь крепко, словно боялся, что она сейчас уйдёт, — хотя вовсе этого не боялся. Просто сейчас она стала ему нужна, как никогда прежде. Без всяких ожиданий он быстро припал к её губам, жадно прижал её к себе и целовал долго, словно хотел выпить или съесть её. И вот она сама, запалившись от его огня, сорвала со своей головы тёмный платок.

— Ты цыган, Янку? — спрашивала потом она шёпотом.

— Я Иван Ловарёв, — отвечал он ей.

— Ай, ты цыга-а-а-ан, — тянула Ружа, тихо посмеиваясь.

И Янку, вспомнив слова Абрама, сказал:

— Цыгане не учатся в кантонистах.

— А ты как учился?

— Туда гнали всех беспризорных мальчишек, насколько я помню. Я был одним из таких: да, по роду отец да мать моя — цыгане, а меня сцапали, когда я один бродил по улицам, чтоб найти, чего украсть, чего поесть. Лет мне было, не соврать бы, столько же, сколько сейчас твоему Томе.

Как только речь зашла о Томе, глаза у Ружи заблестели, но она не плакала — скорее злилась или переживала. Представляла своего сына на месте Янку: в том возрасте, в котором пришлось побывать ему.

— Учился грамоте, счёту, разным ремёслам. И тому, как под розгами не кричать. Как не смотреть в глаза тем, кто бьёт. Ещё помню, как замерзал в карауле без тёплой одежды. Как отбирал еду у тех, кто слабее, и сам же подставлялся под удары тех, кто был сильнее меня. Для инородцев там были особые условия: всякий старший принуждал к крещению цыган, евреев, поляков и других неблагонадёжных.

— И тебя?

— А как же? Но я смог уйти. Ночевал и видел над собою небо: то голубое, то чёрное. Спал на земле, ел, что найду. Так и вышел к вашим кострам. Баро Драго не спросил, откуда я, просто дал место у огня, и я остался.

— И ты сейчас останешься? — спросила Ружа, слегка царапнув его длинным ногтем по груди.

Янку шикнул на неё, поднялся, отыскал свою одежду и подал одежду Руже. Та тоже молча оделась и так же молча ушла из кузни в тёмную, чёрную и холодную ночь. Где-то в шатре, вероятно, спит сейчас её Тома.

Мирча

Вороной конь Мирчи за зиму сбавил в весе, из-под чёрной шерсти и кожи проступили первые рёбра, которые Тома без труда мог сосчитать: один, два, три. Лошади били снег копытами, губами искали старую траву или коренья, но находили мало. Мирча надеялся скоро добыть хотя бы сена, а ещё лучше овса. Но и голодный, жеребец оставался полудиким: бегал по загону, красовался среди уставших и замёрзших кобыл, задом бил меринов, не зная, с кем бы схватиться и подраться. Янку к коню подойти не мог — он не ром, да и будь он ромом, вороной подпускал к себе только Мирчу, которого отличал от остальных по голосу и запаху. Но сейчас верхом на нём сидел не Мирча, а Тома: в тёплой шубе на несколько размеров больше его самого, замотанный во множество тёмных пуховых платков, так что видны были одни большие чёрные глаза. Он крепко держался за переднюю луку седла и болтал ногами — до стремян достать не мог.

Конь в одном прыжке высадил бы мальчишку, но рядом Мирча крепко держал его в поводу. Вороной косил глаз на чужого седока, но в руках хозяина брыкаться не смел: вёз мальчика шагом и иногда тряс головой.

— Ну, Тома, ай, настоящий ром растёт!

Тома приспустил с губ платок, чтобы радостно воскликнуть:

— Правда?!

— Конечно. Ещё малость — и поедем с тобой коней воровать.

— А ты меня научишь?

— Конечно научу, — Мирча гордо ударил себя в грудь. — Мирча ваш самый настоящий конокрад. Скольких коней увёл, и никто не смог меня поймать!

Но по-настоящему хорошим конокрадом, которого даже Мирча не смог бы превзойти, — о чём сам знал, — был Стоян, покойный муж Ружи.

— Но! — кричал Тома коню и легонько стукал его пятками в бока. Мирча засмеялся и пробежался по кругу, давая вороному пойти рысцой. В седле Тому потряхивало с непривычки, но он от этого только громче смеялся.

Их игру прервала Ружа: она появилась мгновенно, не обнаружив Тому рядом с собой. Мальчик проснулся раньше обычного, и Мирча первым делом предложил ему проехать верхом.

— Что творите? Спускай его с коня, сейчас же! — упёрла она руки в боки.

Мирча остановил коня, подхватил Тому на руки и опустил в глубокий снег. Мальчик увяз по колено и побежал к матери.

— А Мирча сказал, что я стану конокрадом. Он научит меня воровать коней!

— Нет, не будешь ты конокрадом, — возразила Ружа, сев на корточки и поправляя на Томе платки. — За конокрадами гоняются, чтобы потом поймать и наказать.

— Но Мирчу не поймали, и меня тоже не поймают.

— Ступай лучше погляди, что там Янку в кузнице делает. У него поучись делу какому, а не слушай болтовни от Мирчи.

— Но я хочу ездить на коне! — повысил голос Тома, но его, не спрашивая, чего он хочет и не хочет, спровадили к Ловарю. И он потопал мелкими шажками по снегу, обиженно шмыгая носом.

Ружа впилась в Мирчу чёрными злыми глазами, будто спрашивая: чему собрался ты, молодой дурак, учить моего сына?

— Не правду, что ли, говорит Мирча? Станет Тома конокрадом, да таким, что и меня обставит.

— Не станет, — возражала Ружа. — И не рассказывай ему про такое. Не погляжу, что ты внук баро, прокляну так, что вовек мучиться станешь.

Мирча рассмеялся, подпрыгнул к Руже, к самому её лицу, напрашиваясь на поцелуй, но зная, что вдова его оттолкнёт. Так и случилось: она отвернула от него недовольное лицо, упёрла руки ему в грудь.

— А и прокляни меня, дэвла! Я и без проклятия душой по тебе маюсь, так пусть вдвойне маяться стану, а?

Ружа усмехнулась, всплеснула на него руками.

— Бедный ты мальчишка, страдаешь из-за такой нехорошей цыганки.

— Это ты-то нехорошая? — Мирча завертелся вокруг неё, то тронет за плечо, то на ухо зашепчет, а Ружа стоит, как дерево в сугробе, руки на груди скрестила и только и видит, как молодой цыган вьётся рядом. — Да я скорее поверю, что я плохой, чем ты плохая. Я-то и взаправду плохой. Давеча видел у помещика одного, толстого порося, такой табун коней, голов в тридцать или и того боле. Ты говорила, мало у нас коней, всего-то семь, а я для тебя пойду сейчас и оставлю помещика без его лошадей!

— Незачем. У нас теперь есть срок до весны.

— То не по-цыгански! Янку не ром, он Ловарёв, как можно верить не нашему? — Мирча положил руки на плечи Руже, боясь обнять, но желая быть ближе. — А я, как настоящий ром, пригоню коней, и можно будет уходить хоть сейчас. Не переждать, как трусливым забитым собакам, а обставить всех: и помещика, и исправника, и того урядника, что меня спрашивал, и уйти.

— И всё-то ты сделаешь для меня, а? Не стара ли любимая для молодого внука баро?

Мирча понизил голос, говоря ей почти на ухо, дыша в тёплый платок.

— Только скажи, и хоть сейчас пойду. Эх, не понимаю я других, правда. Будто слепые все вокруг, не видят, какая ты. Какая ты не простая, какая умная, сильная. Тебя видели лишь двое: твой покойный муж, Стоян, и я. Стояну повезло, а я страдал. Даже когда ходил с ним на дело, учил он меня, как тихо коня из чужой конюшни вывести, чтоб даже собаки сторожевые на меня не брехали, а сам о тебе, да о тебе думал. Как увидел тебя, ты мне в душу запала. И завидовал я твоему Стояну, думал, что стану лучше него, и ты меня полюбишь. Знаю, нельзя так, но я думал, честно.

Он отстранился, ожидая от неё ответа. Ружа не любила, когда чужие заводили с ней речь о её покойном муже или упоминали его, даже мимолётом. Мирча ждал от неё злого взгляда, худого слова или пощёчины. Но Ружа только улыбнулась и съязвила:

— Даже покойный Стоян во всём будет лучше тебя, Мирча. Тебе за ним не выбежать.

И довольно улыбаясь, она ушла прочь.

А в обед, когда Мирча сидел у костра, ел горячую густую похлёбку и макал в неё пресную лепёшку пугачо, испечённую на углях, к нему вернулся Тома с новой подковой в руках. Он утёр нос длинным рукавом и сел рядом. Мирча освободил его рот от платков и сунул кусок лепёшки, обмакнув в похлёбку.

— На, ешь, конокрад, — усмехнулся он.

— А я принёс твоему коню подкову, — сообщил Тома, отдав подкову Мирче.

— Так это одна подкова, а копыт у моего вороного четыре!

— Янку дал мне только одну подкову.

Мирча сморщил лицо и кинул подкову в снег рядом с собой: она исчезла, и он не хотел искать её до весны.

— Мамка твоя меня ругает, не хочет отпускать тебя со мной на дело. Может, и ты в кузне останешься, подковы делать?

— У Янку в кузне тепло, — ответил Тома, задумавшись. — Но настоящий ром же должен уметь ездить на коне!

— Верно, — подхватил Мирча, и до самого вечера они пробыли вместе.

Ружа и Замфира перебирали сухие травы в шатре, иногда вдова выглядывала наружу, наблюдая, чем занят её сын. Тома у Мирчи просился ещё покататься на коне. Мирча почти согласился, но увидел, как Ружа коварно улыбается и грозит ему кулаком.

Мирча возился с Томой долго, пока глаза его не перестали различать в темноте, где стоит конь, а где начинается загон. Ромы разожгли большой костёр, вокруг которого собрались и старые, и молодые — отужинать и обогреться. Тома, уставший за день от игр, еле жевал горячую кашу и иногда кашлял, а Мирча подбадривал его: настоящий ром должен быть сыт, а не голоден.

Ружа появилась рядом, села возле Томы, погладила сына по голове и прижала к себе. Пригревшись у её бока, мальчишка быстро и тихо засопел.

— Эх, кто бы и меня так прижал да убаюкал, — тихо сказал Мирча, потянувшись.

Тут же был и его дед Драго, который при одной только мысли сына о вдовой цыганке мог больно засветить тяжёлой ладонью по затылку. Ещё в восемнадцать лет Мирча объявил баро, что женится на Руже, и получал за это, злился и обижался. Драго того не одобрял даже после смерти Стояна, когда любимая цыганка стала свободна, и подыскивал для Мирчи кандидатуру понадёжнее. Например, дочь другого баро из другого табора.

— Он просто устал, — сказала Ружа.

— А я? Я тоже устал, дэвла, — и, пока дед не видел, Мирча положил голову Руже на плечо и порадовался про себя, что она не дёрнулась.

Мимо прошёл Янку, взял себе еды и ел, стоя в стороне.

Ружа осторожно взяла Тому на руки и отнесла в шатёр — пусть поспит. Больше она не вышла. Янку вскоре тоже ушёл в кузню и не вернулся. Мирча остался сидеть с остальными, но и те понемногу начали расходиться. С дедом они говорили о скорой весне. Драго предлагал уходить в конце февраля, хотя на дворе стоял конец декабря. Дед готов был уходить хоть по зиме: видно было, что он сильно тревожится за своё положение и сомневается, что какая-то бумага, подписанная Янку, убережёт их от скорой приписки.

— Припишут нас к этому селу, — говорил Драго, опустив голову. — Станем на помещика Береснёва горб гнуть. Разве это жизнь, Мирча? Не жизнь это.

— Не жизнь, — согласился Мирча. — Без воли. Береснёв — это тот, толстый, как боров? Я давеча его усадьбу видел. Большая. И коней много — холёных, породистых.

— Всё ты о конях да о конях, — заворчал дед. — А остепенишься когда, а? То летом да осенью пропадаешь невесть, где, приводишь всякую клячу к табору, а потом за эту клячу нас гоняют по всей земле. То чью-нибудь дочку обесчестишь и сбежишь. Нет, сойдёт снег, выйдем на дорогу, и женю тебя на той, кого сам выберу. Да такую, чтоб узду на тебя, дикого, надела и никогда не снимала.

Мирча расхохотался:

— Да неужто найдётся такая девка, чтоб удержала меня?

— А вот найду. А вот и удержит.

— А разрешишь мне на Руже жениться, — сказал Мирча будто между делом, в шутку, — вот она и поставит меня, шального, на место. Хоть у её ног сидеть буду, хоть на цепи — вот увидишь.

— Скажешь тоже, — скрипнул баро, поднялся на ноги, зевнул во весь рот и ушёл к себе спать. Дело стариковское.

Мирча остался сидеть у костра и думать о том, о чём запрещал ему дед: о красивых конях Береснёва и о своей Руже — жгучей, как этот костёр.

Огонь почти погас, остались только багровые угли. Мирча пошевелил их кривой палкой, переломил её втрое и бросил к углям, но те уже не занялись пламенем. Стало совсем темно и тихо, как бывает глубокой зимней ночью, если нет ветра и метели: ни птица не взмахнёт крыльями, ни зверь не подаст голоса, ни веточка не хрустнет под тяжёлым сапогом. Вокруг тихо, а в голове шумело от усталости, но спать не хотелось. Мирча сидел, выдыхал пар в морозный воздух и думал о Руже. О её чёрных, хитрых глазах, о ласковых и сильных руках, о голосе, от которого у него кололо под ребром.

И вдруг в этой тишине ему в голову пришла мысль.

А что, если не ждать весны? Что, если не идти с табором, где его будут женить на какой-то чужой девке, где он навсегда останется «внуком баро», а не просто Мирчей-конокрадом? Он представил это так ясно, будто уже сидел в седле.

Вот они едут. Не на юг, куда пойдёт табор, а на восток, к Дунаю, к морю. Впереди — он сам, Мирча, на сытом вороном коне, в доброй сбруе. А рядом она на белой кобыле: не чужая девка, а Ружа. И не в тёмном вдовьем платке, а в ярком, красном, как в тот год, когда он впервые её увидел. А на седле, спереди Мирчи, сидит Тома, счастливый и румяный.

Он возьмёт коней у Береснёва, но не для табора, а для них троих. Тридцать голов — это же богатство! Он перегонит их через границу. Продаст, но не за бесценок, а с умом. И тогда... Он представил, как приносит Руже тяжёлый кошель. Как она смотрит на него не как на мальчишку, а как на мужчину.

Тогда он снимет с себя это проклятое имя «Бужак». Плевать на деда! Пусть Драго ищет себе другого внука, а Мирча откажется. Скажет: «Я больше не Бужак. Я — ром, муж Ружи».

Он представил лицо деда. Сначала гнев, а потом, может, и уважение? Ведь он, Мирча, сделает то, чего сам баро не смог бы. Он добудет волю. Настоящую, не ту, что по бумажке Янку, а ту, что добыта саблей и удалью.

Он купит им дом, но не у помещика, а где-нибудь в Бессарабии, у виноградников. Чтобы зимы стояли тёплыми. Чтобы Тома не кашлял. А Ружа родит ему сына. Не такого, как он, шалого, а спокойного, умного. И он будет учить его ездить верхом, только не воровать.

Мирча улыбнулся в темноту. Ему казалось, что это так же просто, как украсть коня. Он умел красть коней. Он умел уходить от погони. Он умел прятаться. Почему он не может просто уехать и жить?

Он решил: завтра же утром, пока все спят, он оседлает вороного. Пойдёт к усадьбе. И когда табор проснётся, пригонит коней. И скажет Руже: «Собирайся. Мы уезжаем навсегда».

«Я буду работать, — думал он. — Не буду воровать. Буду честным. Буду кузнецом, как этот … как Янку. Нет, лучше Янку. Я буду лучше него».

Он не думал о том, что дед проклянёт его. Не думал о том, что Береснёв будет гнаться за ним. Не думал о том, что Ружа может отказаться. Он был уверен: она согласится, потому что он даст ей всё. Потому что он её любит.

Он уже почти встал, чтобы идти спать, но взгляд его упал на шатёр Ружи. Он хотел в последний раз взглянуть на него перед тем, как завтра всё изменить.

И в этот момент полог шатра откинулся, и невысокая тень выскользнула наружу.

Это была она. Сердце Мирчи подсказало не окликать её, а присесть, чтобы остаться незаметным. Он быстро присел, не издав ни звука, и Ружа, кутаясь в одежду, прошла мимо, скрылась в темноте, а через мгновение показалась на свету, падавшем от кузницы Янку. Она постояла так недолго и вошла внутрь. Осталась там. А Мирча сидел в снегу и ждал. Ждал, что она выйдет? Или ждал, когда его голова поймёт, зачем она пошла к Янку? Быть может, Тома что-то стащил в кузне, и она, обнаружив это у спящего сына, пошла отдавать Янку? Но её долго не было. Может, просила что-то выковать или присмотреть завтра за Томой, пока она будет занята? Он ждал, когда она выйдет, но она не выходила.

Мирча чувствовал себя вором, пробираясь осторожно к кузне: так, чтоб снег ни разу не хрустнул под сапогом. Будто шёл коня красть, согнувшись в три погибели и прячась в тени. Свет в кузне хоть и тускло, но горел, и он боялся попасть в этот свет. И боялся, что кто-то неожиданно выйдет прямо на него. Что тогда подумают? Мирча Бужак, внук баро, ходит и подглядывает за женщиной. А голос внутри так и говорил, что Ружа выйдет не скоро. Он боялся, что это будет правдой.

Он заглянул в щель и в свете огня из горна увидел двоих, целующихся: Янку и Ружу. Проклятый Янку целовал её так, как Мирча не мог и в мечтах своих поцеловать её. А Ружа обнимала его так, как не обнимала при жизни никого, кроме своего покойного мужа.

Как обожжённый, Мирча резко отстранился и сел в холодный снег. Сразу же отполз в сторону, чтоб никто не видел и тени его. И так и остался лежать в снегу, с быстро бьющимся сердцем и дрожащим телом. Но дрожал он не от холода: ему было горячо, горело лицо, уши, а тело тряслось, как в лихорадке. Лицом он уткнулся в снег и пролежал так долго, но жар не уходил, а в горячей молодецкой голове кружилось одно: возьми нож, войди в кузню и всади ему в голую спину. Он подскочил, уселся на снегу, быстро пошарил по голенищу сапога, но ножа там не оказалось — видать, оставил в шатре. Хотел скорее идти за ним, но из кузницы вышла Ружа.

Он плюхнулся обратно в снег. Просидел он здесь долго, сам того не заметив, а на небе уже занялся рассвет. Ружа, не видя его, ушла в свой шатёр. Теперь ляжет рядом со спящим сыном и тоже уснёт. А Мирча подумал: сможет ли он прямо сейчас войти в кузницу и придушить Янку собственными руками? Но руки дрожали.

Только когда небо из иссиня-чёрного сделалось серым и солнце показало первый свет, он встал, отряхнулся от снега и пошёл к коню. Было ему всё ещё жарко. Он снял тёплый тулуп, снял кафтан и выдохнул, оставшись одетым, как летом: рубаха красная, штаны широкие, да сапоги высокие. Взял седло и узду, поседлал коня. Вороной жеребец топтался, чувствуя настроение хозяина, а потом громко заржал, но никто не проснулся.

Никто, кроме Ружи. Она, сонная, вышла из шатра, увидела его.

— Мирча! Ты куда в такую рань? Да ещё и раздетый!

Он вскочил на коня, посмотрел на неё:

— За конями, — сказал он тихо. — За тридцатью.

И ударил вороного пятками. Конь сорвался с места в галоп, унося его прочь от табора.

Поместье Береснёва стояло близко к замёрзшей одинокой речушке, которую и не сразу увидишь под толстой насыпью белого снега. Место давало всё: и водопой для коней, и просторные поля за домом для выпаса и посевов, а рядом та самая деревня, на окраине которой ютился цыганский табор. Мирча запомнил место сразу, как только его увидел, и вынюхал, с какой стороны двора держат на цепи сторожевых псов. Усадьба и издалека казалась ему огромной: тяжёлый каменный дом с толстыми стенами, крытый железом. Стёкла в окнах тускло светились: в доме уже не спали, топили печи. Над трубами вился дым.

За высоким дубовым забором шли конюшни. Большие, крепкие, крытые дранкой. Мирча сразу понял и про себя посмеялся: кони живут лучше, чем люди в их таборе. В загоне стояли холёные, сытые лошади, чуть припорошённые снежком. У сторожки тлел костёр. Сам дом был тёмный, приземистый, богатый. В окнах занавески, на крыльце резные перила и высокие ступени.

Помещик Береснёв новых соседей не жаловал: ругался, опасался за своё добро, но голос подавал не сам, а через других, потому что давно был в хороших отношениях с исправником Ляпуновым, как слышал Мирча. Лицо своё он показал лишь раз, и то вблизи поместья: наполовину лысый, толстый, подбородков у него три, а сам еле ходит и пыхтит.

Пальцы у Мирчи задубели на холоде, но он ни разу не пожалел, что скинул тулуп. Ветер на скаку раздувал рубаху, снег летел за шиворот, кожа горела, а чем ближе он подъезжал к дому помещика, тем жарче становилось внутри от предвкушения.

«Правильно ты, боров, боялся», — думал Мирча, перемахивая через плетень.

Караульный ещё спал. Часть коней ходила по загону, остальные грелись в конюшне. Мирча выгнал всех — земля задрожала от топота, и караульный вскочил, продрав глаза.

— Стой, окаянный! — крикнул он, прицелился и выстрелил, но промазал.

Мирча уже сидел на вороном, с плетью в руке. Щёлкнул ею, подгоняя коней, и считал вслух:

— Пятнадцать, шестнадцать… двадцать, двадцать четыре, двадцать пять… Тридцать!

И он погнал коней к реке, щёлкая раз за разом кнутом. Вороной под ним разыгрался, даже худой. Скакал размашисто, мотал головой и поднимал в воздух снег, будто брызги воды. Мирча не раз ходил с ним на дело, и конь чуял дорогу, знал, как нагнать отстающих чужих лошадей, как показать зубы, если вдруг что.

«Лошади — вот свобода, — думал Мирча, и щелчки плети раздавались в воздухе. — Не бумаги, не указы, а лошади. Я приведу табору коней, я спасу табор от зимы и неволи, я сам убью Янку, а Ружа всё одно станет моей. Или пусть будет так, или пусть сгину я тотчас».

И закончились мысли его, и лошади уже перешли реку и держали путь к цыганскому становищу, как раздался ещё один выстрел, но спереди. Мирча натянул повод, прищурился, всматриваясь вдаль. Казаки: трое казаков и четвёртый — урядник Трофим. Узнав его, Мирча расхохотался, ударил коня плетью и помчался вперёд, обогнув табун справа, чтоб завернуть его. Казаки двинули на него.

— Стой, собака! — кричал Трофим. Мирча даже не глядя узнал его голос. Он воровал казацких коней не раз, и никто не ловил его никогда, не мог доказать. Но тут доказывать уже не пришлось бы — нужно уходить.

— Догоняй, урядник! — прокричал ему в ответ Мирча, и раздался второй выстрел. Он угодил в снег совсем рядом, и лошади в страхе, как мураши, разбежались в разные стороны.

Мирча ни за одной лошадью не погнался, а вцепился в гриву своего, пустившись галопом прочь по сугробам, кружа у деревьев, царапая лицо о голые острые ветви. И когда обернулся, увидел, что казаки почти дышали ему в спину. От вороного на холоде валил пар от горячего тела, он спотыкался в снегу, но послушно нёс хозяина и вилял петлями, чтоб запутать приставших казаков. И следующий выстрел прогремел мимо, врезался в дерево рядом, а Мирча ускакал дальше.

— Стой или пристрелю! — кричали сзади.

И Мирча не узнал, кому принадлежал следующий выстрел, только кольнуло больно в правом боку так, что он дёрнулся, но продолжил скакать. Скакал до тех пор, пока руки не ослабели, не выпустили повод, а сделав резкий рывок в сторону, Мирча вылетел из седла в снег, на спину. И теперь вместо белых снежных просторов он видел только чистое синее небо без единого облака.

Казаки пронеслись мимо него, только над головой громыхнули тяжёлые копыта их коней. Остановился лишь Трофим: урядник придержал запаленного коня и глядел на лежащего Мирчу с седла, сверху, и лицо его было каким-то печальным, или то Мирче показалось. Трофим поскакал дальше с приказом ловить коней, а Мирча остался лежать в снегу. И было теперь ему холодно так, что пожалел он, что скинул с себя тулуп и кафтан, прежде чем поехать к усадьбе. А после, когда перед глазами начало темнеть, пожалел и о том, что поехал сюда.

«Руже я нужен был живой, — думалось ему. — Нужен был живой. Или не нужен никакой».

И за закрытыми глазами он больше не видел неба, а потом перестал и слышать казачьи голоса и гомон копыт по земле.

Ружа

Под утро Тома спал беспокойно, а Ружа вовсе не могла сомкнуть глаз: только приляжет и мерещится ей Мирча, зимой, в одной рубахе, без тёплого тулупа. Скачет он на чёрном коне, весь в снегу. Что на уме у этого несносного мальчишки? Куда бездумно несут его молодецкие резвые ноги? Куда гонит он коня своего, в какую даль и невидаль?

Как Мирча ускакал, только Ружа не спала и видела его. Сначала думала, что скорее нужно рассказать об его уходе остальным, особенно баро Драго, но не сделала того. Постояла так, всматриваясь вдаль, где исчез Мирча, чувствуя какую-то необъяснимую больную тоску и желание самой бегом отправиться за ним. А потом ушла к Томе, который начинал кашлять особенно часто и громко по ночам. Когда он просыпался, она поила его отварами, кутала в тёплую длинную шаль, гладила по голове и рассказывала сказки, чтоб Тома поспал. А сама думала о Мирче: правда ли тот поехал воровать лошадей в таком виде, или просто поругался с дедом, как часто бывало, да поехал скакать, остудиться.

Очень рано, опережая рассвет, у её шатра оказался Янку. Ружа вышла к нему осторожно, чтоб не разбудить сына.

— Я слышал выстрел, — сказал Янку.

Ружа не слышала ничего, но зло шикнула на коновала:

— Замолчи, Тома может услышать. — А потом тихо добавила: — Ночью Мирча уехал.

— И не было его?

— Не было. Он говорил мне про помещика Береснёва, про его коней. Ты знаешь, где его усадьба?

— Знаю, — ответил Янку и взял её руку в свои грубые, но тёплые ладони. — Хочешь, чтобы я поехал за ним?

— Я надеюсь, что он не там. Что он просто уехал. А ты как думаешь?

— Думаю, что он правда уехал воровать коней, — отвечал Янку честно. Ложь успокоила бы Ружу хоть ненадолго, но она и сама не верила, что Мирча мог просто так уехать куда глаза глядят. — Он злился на бумагу, которую я подписал. Что не по-ромски это. Поэтому и уехал.

Ружа медленно, но настойчиво выдернула руку из хватки Янку: а он держал крепко и сжал ещё крепче, когда она потянула руку на себя.

И тогда послышался мерный стук и тяжёлое, приближающееся дыхание зверя. Ружа и Янку обернулись. С конца табора ленивой рысцой бежал вороной конь Мирчи, гремя сбруей и выдыхая густой пар из ноздрей. Самого хозяина на нём не было.

Оказавшись среди шатров, конь мгновенно остановился и замер, насторожил уши, повернул морду в сторону и громко заржал.

От ржания стали просыпаться люди и выходить из шатров. Ружа стояла и смотрела на замершего коня Мирчи, вспоминая, как однажды Мирча так же привёл к ней коня её мужа, который сгинул. Янку рядом с ней медленно попятился, а потом побежал к загону. Она хотела крикнуть его, спросить, куда он бежит, но губы даже не пошевелились. Наружу вышел и баро Драго. Вокруг началась суматоха, Ружа продолжала молча стоять, хотя все вокруг носились как оголтелые. Она видела Янку: тот оседлал мерина, хлестнул его плетью и умчался, покинув табор: она догадывалась, куда он едет. К Ляпунову.

А к шатрам тем временем стали выходить чужие кони: сначала один, за ним второй, третий. Мужчины вскакивали, хватали верёвки, ловили подошедших лошадей; женщины плакали по возможно погибшему молодому Мирче. Драго сделал было шаг к коню внука, но тот отбежал в сторону. И тогда Ружа — а вероятно, и сам баро, и остальные — увидели, как на правой стороне шеи коня багровела засохшая кровь.

Поднялся крик и шум, ржали лошади, дрожала земля от их копыт. Из шатра выглянул Тома и тихо спросил:

— Мама, что там такое?

Ружа, не в силах больше оставаться снаружи, вернулась в свой шатёр, обняла сына и села, устроив его у себя на коленях.

— Ничего там, просто лошади.

Снаружи кричали: «Ловите коней!» Ружа осторожно закрывала Томе уши, напевая про себя старую песню и покачиваясь, чтобы убаюкать мальчика. Но спать он не собирался.

— Откуда лошади? — спрашивал он раз за разом. — Откуда лошади?

— Спи, тебе надо поспать.

— Откуда лошади, мама? Это Мирча их пригнал? Он говорил, что украдёт много коней и его не поймают.

В шатёр заглянула Замфира и осторожно просипела:

— Баро сказал уходить сейчас.

И тут же исчезла.

— Куда мы уходим? — заладил Тома. — Мама, ты слышишь? Мы уходим?

Ружа всё ещё сидела, а Тома сыпал вопросами и толкал её, чтобы она очнулась. Она не знала, за что хвататься. Одеть Тому потеплее, чтобы он не замёрз в дороге на ветру? Собирать вещи? Выйти к баро и просить всё же дождаться весны? Или ждать Янку? Куда он уехал, ничего не сказав, ничего не объяснив?

Первым делом она надела на Тому тёплые штаны и тулуп, повязала ему на голову тёплый пуховый платок. Пальцы дрожали и путались в завязках. Потом сама закуталась теплее и мысленно приготовилась к тяжёлому пути. Они вышли, а в таборе уже сворачивали шатры, увязывали тюки и готовили сани. У кого−то из рук выпал и покатился чугунок, но его не подобрали. Женщины плакали, мужчины торопились и ругались. В загоне стояли шесть лошадей. Вороной конь Мирчи, измученный скачкой, был привязан к жерди и даже не поднимал головы. Краденых лошадей запрягали в сани, а часть мужчин садилась на них верхом. На сани сажали стариков, женщин с детьми и укладывали пожитки. В суете Ружа не сразу нашла глазами Драго: он уже сидел верхом на гнедом краденом коне и раздавал указы, но лицо его было бледным даже на морозе. Она двинулась к нему.

— Янку ещё не вернулся, — осторожно сказала она.

— Янку останется здесь. Так у него было уговорено с его бумагами, — баро говорил громко и торопливо, озираясь и следя, чтобы все покинули табор.

— А Мирча?

— Мирчи больше нет, — хмуро ответил баро и отъехал от неё.

Ружа обернулась в сторону, куда ускакал Янку: широкие и глубокие следы серого мерина ещё виднелись на снегу. Тома дёрнул её за рукав.

— Мирчи больше нет? — воскликнул он громко и пискляво. — Мирча погиб? Погиб?

Мужчины уже свернули и их шатёр. Нужно было уходить скорее, пока к табору кто-нибудь не нагрянул. Ружа подняла Тому на руки, понесла к саням, усадила и села рядом, но мальчик не мог успокоиться:

— Мирча погиб?! — громко повторял он раз за разом, пока не расплакался.

Когда вереница саней тронулась, Ружа обнимала плачущего Тому и тихо напевала ему старую песню, которую ещё в детстве слышала от бабки. Ворованных коней мужчины подгоняли плетьми, на что баро Драго ругался: «Не гоните! Разбегутся!» А в самом конце обоза, привязанный к последним саням, вороной конь Мирчи вёл за собой их лошадей, которые послушно следовали за уходящим табором.

Снег

В кабинете было натоплено. Ляпунов сидел за столом, иной раз протирая лоб белым платком, Янку стоял перед ним, не решаясь даже присесть, хотя ему предложили.

— Значит, коней увели, — сказал исправник, не поднимая глаз от стола с бумагами. — А ты пришел с повинной. Благородно, только вот беда, цыган: я точно знаю, что коней увел не ты. Это сделал мальчишка, внук баро. Мне уже донесли.

Янку стоял прямо, как на плацу и молчал.

— Но мальчишка мертв, — Ляпунов наконец посмотрел на него. — А мне нужен виноватый. Березнёв требует справедливости. Ему плевать, кто там и куда скакал, кто воровал. Ему нужны его кони или деньги, или виновники.

— Я готов отработать, — сказал Янку. — Я виноват. Пойду к нему в кабалу. Только сохраните табору отсрочку, как мы договаривались. Им не выжить в пути зимой.

Ляпунов усмехнулся, сложил платочек и оставил его на столе.

— А ты знаешь, Иван Ловарёв, что я могу сделать с тобой прямо сейчас? — спросил он тихо, назвав Янку его вторым именем. — Ты ведь не просто цыган. Ты беглый кантонист, дезертир. Я знал это с первого дня, как ты появился в уезде. Мне стоило только слово сказать, и ты бы уже шел по этапу в кандалах.

Янку не называл себя Иваном с тех самых пор, как сбежал: он вздрогнул, услышав от Петра Ивановича последние слова, но тут же собрался.

— Значит, знали. И молчали.

— Молчал. Мне было интересно, чем всё это может закончиться.

Пётр Иванович встал и подошел к окну.

— Тогда я закрываю дело об угоне. Ты берешь вину, идешь к Березнёву и работаешь на него, пока не покроешь ущерб. Три года, может, пять: как он скажет. А я подумаю, сможешь ли ты стать оседлым мещанином Иваном Ловарёвым.

— А табор?

— А табор, — Ляпунов оглянулся на Янку и поморщился, — табор я больше прикрывать не буду. Если они не припишутся к селу, я обязан буду начать облаву, поступать с ними, как с бродягами. Сумеют твои дикари поумнеть и согласиться на волю помещика?

Янку смотрел на него, чувствуя, как язык прилип к сухому нёбу. Думал он, что бы на это сказал баро Драго, и что бы сказала Ружа, для которой главней всего была воля и дорога, ведущая куда−то в никуда. Или всё же куда−то она вела, да только Янку по той дороге не пройти никогда. Согласятся ли они приписаться? Мирча уже погиб за их волю, по−цыгански, как и твердил. Увидят ли остальные иной выход?

— Я согласен.

Янку гнал коня назад, не жалея ни его, ни себя. Ветер бил в лицо, но холода он не чувствовал, только усталость, такую сильную, что, казалось, вот-вот свалит его с седла. Поэтому он намертво держался ледяными пальцами за гриву мерина.

Он выехал из леса, когда солнце уже клонилось к закату, и остановил коня. Поляна на краю деревни была пуста.

Не было шатров. Не было костров. Не было загородки с лошадьми. Только снег, вытоптанный копытами, чёрные пятна от углей и глубокие колеи от саней, уходящие на юг.

Янку спешился. Повод выскользнул из ослабевших, замёрзших пальцев.

Пока он торговался за их жизнь, они решили свою судьбу сами. Не стали ждать весны и ушли по снегу. С ними ушла и Ружа. Он подошёл к месту, где когда-то стоял её шатёр. Ещё сегодня утром он приходил сюда и в последний раз держал её за руку.

Серый мерин тихо заржал и потянулся мордой к следам. Янку расстегнул подпругу, снял седло, погладил коня по тёплой шее.

— Иди, — сказал он. — Догоняй.

Конь посмотрел на него тёмными глазами, фыркнул и медленно пошёл по колее, проваливаясь в глубокий снег. Янку стоял и смотрел ему вслед, пока тот не скрылся за поворотом.

Янку остался один на вытоптанной поляне, среди брошенных вещей.

Начался снегопад. Большие снежинки падали ему на плечи, на голову, на следы саней.

Снег шёл всю ночь, и к утру следы табора замело.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге