Пепел Эчкомба
Глава 1
Ново-Архангельск, зима 1805 года
Корабль появился в проливе, когда сероватый свет уже начал угасать, хотя не пробило и трёх пополудни, в Петербурге ещё точно было светло.
Никодим стоял на палубе, держась за промокший, просоленный канат, и смотрел, как из тумана медленно проступает земля. Сначала показались скалы, все покрытые лишайниками, за ними лес — низкорослый, уродливый, с искривлёнными стволами, облепленными мхом. Он свисал с веток серыми космами, и от этого деревья казались жутковатыми.
— Красота, — сказал кто-то за спиной насмешливо.
Никодим обернулся. Матрос, остановившийся рядом с ним, явно ожидал реакции, но сказать было особо нечего. На Аляску с радостью мало кто отправлялся.
Корабль скрипел, разворачиваясь, в борта били куски льда. Где-то внизу, в трюме, мычала корова — единственная, оставшаяся из трёх, взятых в Охотске. Две не пережили пути.
Город открылся взгляду внезапно, корабль обогнул мыс, и туман на мгновение разорвало, явив скалу — кекур, как называли здесь подобные. На её плоской вершине лепились друг к другу бревенчатые дома, серые от влаги, с плоскими крышами, придавленными камнями. Над ними торчала деревянная колокольня, кособокая, обшитая тёсом, который уже пошёл чёрными разводами влаги и плесени.
И над всем этим — над скалой, над домами, над лесом — поднимался конус.
Никодим не сразу понял, что это вулкан. Вершина горы была совершенно ровная, как отрезанная, и из её макушки курился лёгкий пар.
— Дымит Эчкомб, — сказал матрос, проходя мимо. — Это к непогоде. Впрочем, — засмеялся он, — тут всегда непогода, так что, выходит, всегда и дымит.
На берегу уже собирались люди. Никодим разглядел несколько фигур в меховых одеяниях, с ружьями.
Что ж, никто не обещал, что будет легко. С Божьей да помощью…
Сходни бросили в жидкую грязь. Пристани как таковой не было — просто несколько брёвен, уложенных в воду, и по ним, оскальзываясь, можно было добраться до земли.
Александр Баранов ждал на крыльце конторы — низкого бревенчатого дома с окнами, закрытыми пластинками слюды. Наверное, это было лучшее, что здесь можно выстроить.
— Отец Никодим, — он протянул руку.
Баранов был невысок, плотен, с морщинистым и обветренным лицом. На нём была стёганая камчатская куртка поверх казённого мундира.
— Добро пожаловать, отец, — он хмыкнул, прикидывая, что новоприбывший чуть ли не в два раза младше, — ты хоть знаешь, что у нас тут за прошлую зиму двадцать три человека легло? От цинги, вовсе не от ереси. Ты бы лучше хины привёз, а не грамоты.
— Хины нет, — спокойно парировал Никодим. — Есть ладан и устав.
— А жаль.
Командир повернулся и пошёл в дом, даже не приглашая, но Никодим шагнул следом.
Внутри было темно, чадила лёйка — плошка с рыбьим жиром. У стены сидел на лавке человек с перевязанной рукой, рядом стояла миска с какой-то серой баландой. От всего этого — запаха гниющего дерева, копоти, мокрой одежды — у Никодима на мгновение перехватило дыхание. Хотелось вернуться на корабль и плыть обратно в Петербург…
— Садись, — Баранов кивнул на табурет. — Рассказывай, зачем прислали, только коротко — людей мне надо кормить, а добычи никакой, одни нерпы тощие, и тех не выловить, сил нет.
Никодим сел. Табурет под ним качнулся — ножки стояли на неструганом полу неровно.
— Меня отправили веру укреплять, — сообщил он. — Слухи идут, что в колониях язычество процветает, инакомыслие непозволительное поощряется.
Баранов издал горький смешок.
— Слухи, говоришь. А ты погляди вокруг. Вон там, чуть ниже за леском, индейцы, тлинкиты. Мы с ними воюем, миримся, снова воюем. У них свои боги, у наших — свой. Наши женятся на ихних, потому что баб русских нету. Дети появляются — да, крестим. Но…
Никодим знал, что это будет трудно, но не думал, что настолько безнадёжно. Баранов смотрел на него с лёгким любопытством, ожидая возражений. Возможно, будь Никодим старше и черствее…
— Ладно, — сказал Баранов, не дождавшись ответа. — Живи пока. Место есть в казарме, спросишь Илариона — дьякона вашего, он тут уж с месяц сидит, всё ведьм ищет. Развесёлый парень, — последняя реплика прозвучала так, будто дьякон уже испытывал последние крохи терпения командира Русской Америки.
* * *
Никодим нашёл Илариона у колокольни, тот стоял на краю обрыва, и, когда услышал шаги, обернулся так резко, будто ждал нападения.
— Отец Никодим, — приветствовал он без капли сомнения. — Наконец-то! Я уж думал, не дождусь!
Иларион был молод и тощ, чёрная ряса висела мешком — видно, голодал, — но в движениях чувствовалась та нервная живость, которая бывает у людей, живущих одной мыслью.
— Рад встрече, — кивнул Никодим, не желая начинать разговор о том, о чём Илариону явно не терпелось сказать. — Расскажи, где здесь лучше остановиться?
— Да хоть где, — отмахнулся тот. — Вы послушайте, у нас тут настоящее языческое гнездо. Тут за лесом живёт одна...
— Потом, — перебил Никодим. — Помилуй, я три месяца в море провёл, дай хоть по твёрдой земле пройтись. Покажи жильё, расскажи, как люди живут.
— Как скажете. Только вы поглядите, я вот тут всё записал, там и свидетельства есть, и дьявольские предметы...
— Предметы? — не понял Никодим, глядя на исписанный лист бумаги.
— Корешки, — Иларион понизил голос, — сухие травы, мышь дохлая, посуда обрядовая. Всё как положено. Она лечит людей, но не молитвой, а наговорами. И роды принимает. А у индианок рожать — это знаете что такое? Там же духи у них, шаманы...
Никодима ещё слегка мутило после бесконечной качки на корабле, и он прикрыл глаза.
— Иларион, тут у вас люди с голоду мрут, дома на глазах гниют, крысы в амбарах обживаются, а ты правда считаешь, что сейчас время для охоты на ведьм?
— А вы правда думаете, что время для неё когда-то бывает другое? — Иларион шагнул ближе, глядя нездорово горящими глазами. — Дьявол не ждёт, он здесь, в каждой кривой сосне, в каждой жалкой нерпе. Я это знаю, вы знаете, а она чует лучше нас всех!
Никодим посмотрел в лес, в ту сторону, куда указывал дьякон. В серой мгле было не разглядеть, если дом там и стоял, то он его не увидел.
— Как её зовут? — не то чтоб ему реально было интересно, но было очевидно, что дьякон не угомонится.
— Агата. Полукровка она, мать алеутка, отец был наш, да помер давно. Живёт одна, никто не признаётся, что ходит к ведьме, но вот тут я всех записал! — он снова яростно потряс своими записями.
— Покажи, где разместиться можно, — напомнил Никодим, не собираясь продолжать диалог о ведьмах. — Об остальном завтра поговорим.
Иларион недовольно скривился, но повёл отца к казарме.
Ново-Архангельск, весна 1806 года
Зима вытаскивала свои когти медленно, нехотя, но люди всё равно радовались, предчувствуя окончание холодов.
На Алексеев день снег ещё лежал в низинах, серый, ноздреватый, но на пригорках уже проступила земля — чёрная, жирная, пахнущая прелью. Туман стоял над островом почти постоянно, и только к полудню, если верить трезвонящему колоколу, редел настолько, что становилось видно Эчкомб.
Никодим глядел на вулкан каждый день. Тот не менялся — выдыхал сизый столб, и этот дым казался единственной постоянной величиной во всём здешнем мире.
Цинга пришла к нему почти месяц назад, в самом начале марта.
Сначала просто шатались зубы, через некоторое время дёсны распухли и почернели, и каждое утро он сплёвывал в тряпицу кровь. Ноги опухли, суставы ныли так, что по ночам он не спал, а только лежал, мучаясь, слушая, как храпят казаки, как скребутся крысы в стенах, как воет ветер в щелях.
Баранов раздавал солонину, жёсткую, как подошва, и квашеную капусту, кислую до оскомины. Иларион часами читал Псалтырь, стоя в углу с лампадкой, но почему-то от этого чтения легче не становилось.
— Молитесь, отец, — регулярно повторял Иларион. — Господь даст всем верующим исцеление.
Никодим молился, как учили, но облегчение не снисходило.
В мае Баранов велел всем, кто ещё способен держаться на ногах, выходить в лес — собирать молодую хвою, корни, траву, всё, что можно жевать или заваривать. Лекарств не было, хины не привозили уже год, и ждать не приходилось, посему командир колонии рассудил так: кого цинга не добьёт, тех авось трава вытянет.
Никодим тоже вышел сам.
Иларион пытался отговорить — мол, отец, вы слабы, не дойдёте, — но Никодим не слушал, ему было уже всё равно. Возможно, он и правда был слаб: вера не поддерживала его. А может дело было в чём-то совсем ином.
Он шёл медленно, опираясь на палку, обходя лужи. Лес начинался сразу за околицей, далеко идти было не надо, но опухшие суставы противились, каждый шаг отдавался болью в пояснице.
Никодим отошёл от поселения, наверное, с версту, когда понял, что дальше не пройдёт. Сел на поваленное дерево, покрытое мхом, и закрыл глаза.
Голова кружилась, во рту было солоно от крови.
— Тут сядешь — и уже не встанешь.
Голос был негромкий, женский, и Никодим дёрнулся, открывая глаза.
Она стояла в трёх шагах, в парке из оленьей шкуры, с капюшоном, отороченным собачьим мехом. Лица почти не видно — только глаза, тёмные, внимательные, и прядь чёрных волос, выбившаяся из-под меха.
В руках она держала берестяной короб, наполовину заполненный какими-то корнями.
— Агата, — утвердил Никодим.
Она не удивилась, что он знает имя, но продолжала смотреть — долго, изучающе, будто прикидывала, помочь или добить из жалости.
— Дьякон про меня рассказывал? — наконец подвела она итог. — Поди, наговорил с три короба.
— Рассказывал, — Никодим попытался встать и не смог, ноги уже совершенно не держали.
Агата шагнула ближе, теперь он видел её лицо — смуглое, скуластое, с тонкими морщинами у глаз, хотя ей было, наверное, лет двадцать пять — не больше. Глаза — чуть раскосые, азиатские, но в них было что-то такое, отчего Никодим на мгновение забыл о боли.
— Цинга у тебя давно?
— С начала весны.
Она поставила короб на землю, подошла вплотную и, не спрашивая разрешения, взяла его за подбородок, повернула к свету.
— Рот покажи.
Никодим послушно приоткрыл рот. Она заглянула, хмыкнула.
— Скверно. К Пасхе бы не дожил.
— Ты лекарь? — спросил он, когда она отпустила его лицо.
— Я кто? — она усмехнулась. — Я по-вашему — ведьма. По-нашему — человек, который травы знает. Лекарь у вас есть? Нет. Акушерка? Нет. Родильный дом? Не построили. Батюшка, который отпоёт, есть. Хоронить где — есть. А чтобы жить — этого не держите.
Она отвернулась, подняла короб и пошла в лес, не оглядываясь.
Никодим смотрел ей вслед, и так и сидел на поваленном дереве, глядя, как серая парка мелькает между стволами. Он и хотел бы следом пойти, да сил не осталось.
Но она вернулась через четверть часа, и в руках у неё возвышалась охапка молодых еловых веток — ярко-зелёных, липких от смолы.
— Жуй, — приказала она, протягивая сразу несколько. — Сок глотай, а хвою выплёвывай. И не вздумай заваривать кипятком — всю силу убьёшь.
— Спасибо.
— Спасибо потом скажешь, — она присела на корточки рядом, достала из-за пазухи нож и принялась чистить корни, стряхивая землю прямо под ноги. — Ты зачем сюда пришёл? Дьякон твой ко мне в гости не заходит, боится. А ты пришёл.
— Я не знал, что ты здесь, — честно ответил Никодим. Он сунул ветку в рот и начал жевать. Горечь разлилась по языку, смола прилипла к нёбу, но через минуту он почувствовал, как во рту становится свежее, а вкуса крови — меньше.
Агата покосилась на него.
— Не знал, говоришь. Но про меня ведь слышал?
— Да.
— И что слышал?
Никодим прожевал хвою, выплюнул зелёную кашицу в ладонь, отбросил в сторону.
— Что ты травами лечишь, роды принимаешь. И что мышь у тебя дохлая есть.
Она фыркнула, не поднимая головы от корней.
— Мышь — это да. Мышь у меня была. В мышеловку попалась, я её выбросить забыла. Дьякон заглянул, когда меня дома не было, и — цап, теперь, поди, как реликвию хранит.
Никодим жевал следующую ветку. Боль в ногах чуть отпустила, или просто он перестал обращать на неё внимание. Надо было, наверное, запретить ведьме богохульствовать, но…
— А травы? — спросил он.
— Трава от лихорадки, от поноса, чтоб молоко у бабы шло, чтоб дитя не зачалось, если бабе рожать нельзя — помрёт иначе. Всё это — колдовство, да? У вас в церкви, поди, только ладаном лечат.
— Ты чего молчишь? — Агата посмотрела на него чёрными глазищами.
— Вспомнил кое-что, учили меня когда-то, что трава — это просто трава, до тех пор, пока человек не вложит в неё злую волю.
— И как, научили?
— Видишь, — он усмехнулся, — сижу, жую. Значит, научили.
Она покачала головой, но говорить ничего не стала.
— Ты крещёная? — не удержался он от вопроса.
— Крещёная. Меня отец крестил, русским он был, а мать — алеутка. Отец хотел, чтоб я по-вашему верила. Ну я и верю. Только вы, русские, когда верите, всё одно Бога просите. А когда болеете — к шаману идёте, потому что шаман хоть траву даст, а Бог — только терпение. Но когда шаман поможет — благодарите Бога. Ну это ваше дело.
Она помолчала, потом добавила:
— Я Псалтырь знаю, тоже отец учил, ну и молитвы. Только здесь, в лесу, и алеутские духи есть. Их тоже никто не отменял, они тут жили до вашего Бога, может, и после него жить будут.
Никодим смотрел на неё и думал, что вот она — ересь, чистая и явная, язычество в чистом виде. Он должен был сейчас нахмуриться, прочитать наставление, пригрозить.
Вместо этого он, неожиданно для самого себя, спросил:
— А как по-алеутски будет «хвоя»?
Она улыбнулась, улыбка у неё оказалась чудесной: светлой, почти детской; и сразу стало видно, что ей, наверное, и нет ещё двадцати пяти.
— Зачем тебе?
— Хочу запомнить. Вдруг пригодится.
Она сказала слово — тягучее, гортанное, с долгим выдохом в середине. Никодим попытался повторить, запнулся, и она засмеялась:
— Не выговоришь! Ты лучше жуй, каждый день жуй, тогда через неделю наверняка на ноги встанешь.
Она поднялась, подхватила короб, и снова собралась уходить.
— Агата, — окликнул он. — Спасибо. За то, что не ведьма.
Она обернулась через плечо.
— А кто тебе сказал, что не ведьма? Может, я и есть ведьма, да ты не распознал.
И скрылась среди кривых стволов деревьев, легко, почти бесшумно, будто её и не было.
* * *
Никодим жевал хвою каждый день, Иларион косился, но молчал. Баранов, заметив, что отец начал выходить на крыльцо без палки, только крякнул удовлетворённо и велел выдать ему лишнюю порцию солонины.
А через две недели Никодим снова пошёл в лес.
Он не искал Агату — или искал, но не признавался себе в этом. Просто ходил по тем же местам, что и в прошлый раз, собирал хвою, глядел на Эчкомб.
Она нашла его сама.
— Жив, — констатировала она, появляясь из-за деревьев так же внезапно, как в прошлый раз.
— Ты велела жевать, — развёл руками Никодим. — Я и жевал.
Она кивнула, принимая это как должное, села на тот же поваленный ствол, где он тогда сидел, и вытащила из-за пазухи кусок юколы — вяленой рыбы.
— Ешь, — протянула половину. — Солонина у вас — дрянь, об неё только зубы ломать.
Рыба, на его взгляд, была такая же жёсткая, но он ел и чувствовал, как силы возвращаются.
— Расскажи про себя, — предложил он.
Она долго жевала рыбу, потом заговорила, рассказывая плавно, мягким голосом, так, что Никодим заслушался.
Агата родилась здесь, на острове. Отец был обычным архангельским мужиком, пришедшим с промыслом, влюбился и женился на алеутке, остался жить с молодой женой. Родилось у них ещё двое сыновей, но оба умерли во младенчестве, убила их корь. Мать умерла, когда Агате было двенадцать, отец растил один, учил русскому, читать учил по Псалтырю, писать еле-еле, сам не очень умел, но счёт дочь знала хорошо. Потом отец ушёл с партией шкур на Кадьяк и не вернулся — то ли утонул, то ли индейцы убили, никто и не узнал.
Так Агата осталась одна. Жила сначала у алеутов, у материной родни, потом вернулась сюда, поближе к русским. Ставила силки, собирала корни, меняла у поселенцев рыбу на муку, когда была мука. А когда кто-то заболевал — шли к ней. Сначала тайком, потом всё смелее, потому что лекаря не было, а она всегда помогала.
— А ты кто такой вообще? — спросила она вдруг с искренним удивлением. — Сидишь с ведьмой, рыбу ешь, про жизнь спрашиваешь.
— Ты, может, и ведьма, только людей спасаешь. А я зачем сюда приехал — людям помогать или хоронить их?
Она протянула руку и коснулась его щеки — легко, кончиками пальцев, будто проверяла, настоящий ли.
— Чудной ты, ишь. И не стремишься никого сжечь.
— Рано судишь, — усмехнулся Никодим. — Может, ещё сожгу кого.
— Нет, — она убрала руку. — Глаза у тебя не те. У дьякона твоего — глаза страшные. А у тебя — родные.
Она поднялась.
— Приходи, если что.
И ушла, растворилась в тумане, оставив его сидеть на мокром стволе с куском юколы в руке.
* * *
В тот же вечер Иларион пришёл к нему в казарму, глаза блестели, и в руках держал узелок, который положил на стол перед Никодимом с таким видом, будто принёс Священный Грааль.
— Поглядите же!
На стол упал пучок сухих корней, похожих на человеческие пальцы, и тряпица с какими-то бурыми пятнами.
— Смотрите, ну чисто рука! Это приворотное, точно знаю! Бабы говорят, она такие давала тем, кто мужа присушить хотел.
Никодим взял корень, повертел в пальцах.
— На женьшень похож. В Китае, говорят, такие настойкой заливают и пьют от упадка сил.
Иларион пошёл пятнами.
— Вы... вы защищаете отродье ведьминское?!
— Я никого не защищаю, — Никодим поднялся, ноги уже почти не болели. — Я пытаюсь понять, где правда, а где — твоя фантазия. Ты баб опросил? Которые к ней ходили?
— Они не сознаются! Боятся порчи!
— Или боятся, что ты их за одно с ней сожжёшь, — Никодим шагнул к нему и по-отечески положил руку на плечо. — Послушай меня, Иларион, я старше тебя, на войне был, бои видел, на корабле тонул. Видел, как люди умирают — и праведные, и нет, всякие. Здесь, на этой земле, люди гибнут от цинги, от голода, от холода, оттого, что дома строят из гнилого леса, а крысы жрут их припасы. Подумай: кого ты спасёшь, когда её сожжёшь? Себя? Свою веру? Или просто убьёшь единственного человека, который умеет здесь лечить?
Иларион смотрел на него с ненавистью — чистой, прозрачной, почти святой в своей искренности.
— Вы слабы! Вы позволили ей себя обойти, ведьма и вас приворожила, своими корнями опоила!
Никодим покачал головой, понимая, что диалоги здесь бесполезны. Не было никакого приворота, разумеется. Но да, хотелось снова пойти в лес и увидеть, как из тумана появляется серая парка, и тёмные глаза, и улыбка, хотел звать её по имени, хотел говорить с ней, видеть ясные её глаза.
Он не знал, как это назвать. Молитвой это не было. Грехом — может быть.
Вспоминая Агату, Никодим поймал себя на том, что улыбается.
Весна, думал он. Всё-таки весна.
Ново-Архангельск, осень 1806 года
Осень пришла незаметно — однажды утром воздух стал холоднее, а дождь сменился мокрым снегом. Провожать лето было боязно, никто не знал, переживёт ли он очередную зиму, тем более, признаков того, что будет не просто, нашлось предостаточно.
Августовский урожай сняли с огородов скудный: репа выросла мелкая, с детский кулак, картошины — и того меньше. Баранов ходил мрачнее тучи, приказывал перебирать запасы, считать каждую гнилую картофелину. В сентябре крысы добрались до амбара — прогрызли угол и за неделю сожрали треть того, что удалось собрать.
— Твари, — выругался Баранов, глядя на опустошённые мешки. — Ироды! Спасу от них нет...
Никодим думал о том, что крысы — лишь начало. И был прав.
Дизентерия пришла в октябре, первым умер казак Степан — молодой ещё, двадцати двух лет, из ссыльных. Утром жаловался на живот, к вечеру сгорел в жару, а на рассвете следующего дня его уже хоронили в мёрзлой земле, которую киркой долбили дольше, чем он болел.
Потом заболела жена одного из людей Баранова, за ней ещё двое детей, с ними и старик, что чинил сети лучше всех в поселении. Остальные притихли, с ужасом осматривая себя и близких на симптомы и временами находя их...
Никодим ходил по домам, слушал исповеди, соборовал, крестил умирающих младенцев и чувствовал, как внутри разрастается холод страха от невозможности помочь, спасти, накормить.
Агата пришла сама, появилась в посёлке на третий день эпидемии, когда Баранов уже велел вывесить рогожу на шесте — знак, что в селении мор, и кораблям лучше не приставать. Она шла по грязи прямо к домам, и бабы шарахались от неё, заслоняя детей, а мужики смотрели хмуро, но не останавливали.
Никодим встретил её у крайней избы.
— Зачем пришла?
— Лечить, — ответила она безыскусно. — Или ты хочешь, чтоб они все легли?
— Они тебя ведьмой считают.
— А ты считаешь? — она взглянула ему прямо в глаза.
Никодим покачал головой.
— Тогда пропусти, — велела она и шагнула в дом.
Она работала сутками без сна, Никодим самолично носил ей воду, таскал дрова, менял тряпки, которыми обтирали больных, и наблюдал, как она мешает отвары, режет корни, прижимает ко лбам детей мокрые тряпицы. Иногда Агата шептала что-то — то ли молитву, то ли заговор, — но он не спрашивал. Просто не счёл себя вправе, ересь или нет, да только видел он, как она работает, не жалея ни сил, ни жизни.
Из двадцати заболевших выжили двенадцать.
Восемь умерли.
Трое из них — дети.
На похоронах последнего, самого маленького, которому не исполнилось и года, Иларион, которого, казалось, ветер должен был уже сносить, так он был сух и лёгок, с жаром проповедовал:
— Господь посылает нам испытания, — и голос его звенел от бесконечной веры в свои слова. — Но не Господь виновен в смерти младенцев! Есть иная сила, которая ходит среди нас, прикидываясь доброй, а сама сеет смерть! Сила, которую мы терпим по слабости и слепоте своей!
Никодим шагнул вперёд.
— Довольно, — осадил он дьякона. — Эта женщина спасла больше, чем умерло, без неё мы бы хоронили всех.
— Без неё они бы не заболели! — выкрикнул кто-то из толпы — кажется, вдова того самого Степана, первого умершего. Всегда в таких случаях находятся люди, считающие, что они потеряли больше других, и им должно воздаться.
— Цинга приходит от недостатка свежего мяса, — пытался объяснить Никодим. — Дизентерия — от плохой воды и крысиного помёта в амбаре.
Толпа загудела. Кто-то молчал, кто-то отводил глаза, лишь Иларион смотрел с безумной ненавистью в глазах, о которой говорила Агата.
Вечером Баранов вызвал Никодима к себе.
* * *
Командир колонии сел за стол, налил себе и гостю по кружке мутного самогона, который здесь гнали из подгнившей картошки.
— Пей, — сказал он. — Тоже хорошее лекарство, лечит всё и сразу.
Никодим отхлебнул. Обожгло горло, внутри разлилось тепло.
— Завтра или послезавтра люди соберутся и пойдут жечь твою травницу. Я их знаю. Они сейчас злые, голодные, дети мрут — им козла отпущения подавай. А дьякон денно и нощно трудится, подливает масла.
— Она никого не убивала, — сказал Никодим.
— Я знаю, — Баранов вздохнул. — Я, может, вообще больше твоего знаю. Она мою жену от родовой горячки выходила два года назад. И дочь мою спасла. Если б не она — я бы уже вдовец был.
Никодим поднял глаза.
— И ты молчишь?
— А что я скажу? — Баранов развёл руками. — Скажу: «Она хорошая, не трогайте»? А они мне: «Она ведьма, ты её покрываешь, значит, ты с ней заодно». И что дальше? У меня два десятка казаков, которые пока ещё на ногах держатся. И три сотни индейцев вокруг, которые только ждут, когда мы ослабнем, чтоб добить. Мне бунт внутри посёлка не нужен.
Он налил ещё.
— Отец, либо ты её убираешь из посёлка, либо они её сожгут, а заодно и тебя.
— Куда убирать?
— На Кадьяк, — сказал Баранов. — Через неделю бот пойдёт за припасами. Я тебя старшим уже поставил, ты в любом случае мне там нужен, лекарств попросишь у тамошних, если есть. И её возьмёшь — как лекарку. К весне успокоятся.
— А если не успокоятся?
Баранов пожал плечами.
— Тогда весной будем думать. Может, к тому времени она на Кадьяке и останется. Места много.
— Я поговорю с ней, — сказал он.
* * *
Агата жила всё там же, за лесом, в избе, срубленной ещё её отцом, управляясь каким-то образом со всем одна, ни разу не являясь хоть за какой помощью, сама помогая всем, кто просил, и иной раз и тем, кто не смел попросить.
Никодим шёл через мокрый лес и думал о том, что скажет ей. Увы, слова не складывались, в голове так же было пусто и холодно, как и снаружи. В ведьме его он углядел чести и честности больше, чем в большинстве своих коллег, и лгать ей не считал возможным.
Агата встретила его на пороге, в руках настороженно держала нож, но, увидев, кто пришёл, опустила.
— Я знаю всё, мне бабы уже шепнули. Но ты ж не убивать меня пришёл, правда? — как-то по-детски спросила она, заставив его вздрогнуть от одного предположения.
— Баранов спасти тебя хочет. Поедешь на Кадьяк, за лекарствами. Я тоже еду, вдвоём будем там.
— Надолго?
— До весны. Может, дольше. Если здесь успокоятся — вернёмся.
— А если нет?
— Тогда, — он запнулся, — тогда и будем думать.
— Они ж меня не только сжечь хотят, — возразила она, — они хотят, чтоб я была виновата. Понимаешь, так им легче будет. А когда я уеду — они скажут: «Убежала, значит, виновата». И детей моих моим же именем пугать будут.
— У тебя нет детей, — удивился Никодим.
— Пока нет, — она посмотрела ему прямо в глаза.
В избе было темно, горела только лёйка с рыбьим жиром, и свет её метался по стенам, выхватывая из темноты пучки сухих трав, берестяные короба, лавку, застеленную шкурой.
Никодим шагнул внутрь, понимая, что ни о чём не пожалеет. Даже если и он не переживёт зиму — значит, суждено так.
— Агата...
— Не говори ничего, — перебила она. — Не надо. Я всё понимаю. Ты не виноват. Ты единственный, кто за меня при всех заступился, а не просто молча глаза отвёл. Обещаю, на несколько месяцев к матери уеду. Там безопасно, хоть и не нужна я там, но не обидят.
Она подошла к нему ближе, теперь их разделял буквально один шаг.
— Ты боишься? — ошарашила она Никодима своим вопросом, точно бьющим в цель.
— Боюсь, — не смог он солгать.
— Чего же?
— Тебя потерять, Агата.
— Не потеряешь, если сам не бросишь, — она протянула руку, коснувшись его щетинистой щеки, он прикрыл глаза, наслаждаясь нехитрой лаской, а она взяла и поцеловала его.
Он не думал даже, что такое случится, но в какой-то момент её руки оказались у него на плечах, его руки — у неё на талии, а шкура на лавке — тёплой и мягкой.
Она пахла дымом, травами, так естественно и насыщенно, что этот аромат он запомнил навсегда. Волосы у неё оказались чёрными, жёсткими, зато приятно пахли сосновой смолой.
— Чудной ты человек, Никодим. Совсем чудной.
— Николай. Меня зовут Николай.
Пламя догорало, тени на стенах плясали своё таинство, пока за стенами избы, выл ветер, где-то вдалеке море билось о скалы, туман полз по склонам Эчкомба.
Они же лежали в обнимку, наслаждаясь теплом и тишиной, когда огонь погас совсем.
— Николай, — она так произнесла его имя, будто ангелы позвали. Кто тут еретик?..
— М?..
— Ты вернёшься?
— Я сделаю всё, чтобы возвратиться. Но если...
— Если не вернёшься, я тебя найду. У алеутов говорят: души тех, кто любил, всё равно встречаются, после смерти или до. Мне всё равно...
Он нащупал в темноте её руку, прижал к сердцу.
— Я не хочу после смерти. Я хочу сейчас.
— Сейчас — хорошо, — она придвинулась ближе, прижалась щекой к его плечу. — Сейчас — очень хорошо. Жалко, что мало.
— Мало, — согласился он.
Ново-Архангельск, зима 1806 года
Зима выдалась такая, что и старожилы не припоминали, и за тяжёлой осенью вышла ещё более страшная зима. Морозы ударили уже в ноябре — не сильные, по здешним меркам, но ветра налетали с океана такие, что стены домов гудели, и их пронизывало насквозь. Снег лежал недолго — его сдувало в море, и земля стояла чёрная, мёрзлая, страшная. Многолетние растения вымирали.
К декабрю припасы кончились.
Баранов ввёл пайки — по горсти муки на человека в день. К Рождеству закончилась и она. Ели твёрдую юколу, которую удалось выменять у алеутов, и кожу — старые ремни, обрывки упряжи, всё, что можно было жевать. Варили шкуры, содранные с давно съеденных тюленей. Жёсткая, ворсистая масса не насыщала, только растягивала желудок.
Люди пухли от голода. Сначала отекали ноги, потом лица становились одутловатыми, как у утопленников, потом от слабости человек просто переставал вставать, умирая через неделю-две.
Баранов отправил людей за помощью к ближайшим поселениям, но из одного гонцы не вернулись вовсе, из второго приехали с пустыми руками: ситуация там была ещё хуже.
— Я говорил, — повторял Иларион, стоя у очередного тела в мешковине — древесины на гробы не было. — Я говорил, что Господь не простит нам попустительства. Ведьма ушла, но порча осталась, на земле этой, на домах наших, на детях. Пока всё не очистим, не отмолим — не будет нам спасения!
Никто не возражал, потому что возражать было уже просто некому.
Крестов на кладбище прибавлялось, за декабрь схоронили одиннадцать человек. За первую неделю января — ещё пятерых.
Тринадцатого января умерла Марфа, вдова Степана. Она давно кашляла, худела, но держалась — растила двоих детей. А потом слегла сама, дети остались сиротами — девочка пяти лет и мальчик трёх.
Агата вернулась в свою хижину накануне, привезла еды, принесла детям.
На похоронах Марфы Иларион стоял у изголовья и говорил долго, с пафосом, завывая на ветру так, что слова разносило над мёрзлой землёй и слушали их все — от мала до велика.
— Вот она, кара Господня! Вы изгнали ведьму, но не изгнали грех! Вы пожалели её дом, её вещи, её проклятые травы! И порча здесь, среди нас! Ведьма отравила землю, по которой мы ходим! Само дыхание её губительно!
Кто-то в толпе всхлипнул, кто-то выкрикнул:
— Сжечь!
— Сжечь! — подхватили другие.
Баранов стоял в стороне, курил трубку. Он знал, что это кончится плохо, что остановить их сейчас не сможет — потому что останавливать некем. Казаки, которые ещё держались на ногах, сами смотрели волками и кивали в такт крикам.
— Сжечь всё! — орал Иларион. — Очистить огнём!
* * *
На хижину Агаты пошли на следующее утро. Идти было далеко — через лес, по сугробам, которые ветер намёл в низинах. Шли человек двадцать, мужики и бабы, кто на ногах держался, Иларион впереди, с крестом в руках, с лицом, светящимся верой, от которой у Никодима всегда сосало под ложечкой.
Хижина стояла на месте, занесённая снегом по самую крышу, с замёрзшим оконцем, с тонким дымком, поднимающимся к небу. Дверь поддалась не сразу — примёрзла за ночь. Били топором, обухом, пока кто-то не догадался поддеть лопатой. Внутрь ворвались с той слепой яростью, которая бывает только у очень голодных и очень напуганных людей.
— Ведьма! — выкрикнул кто-то сзади, подстёгивая остальных.
Иларион шагнул вперёд, раздвигая толпу, лицо у него было торжественное, почти счастливое.
— Агата, — сказал он громко, нараспев, как читают псалмы. — Именем Господа нашего Иисуса Христа и по воле людей русских, терпящих лишения и мор, объявляю тебе: обвиняешься ты в колдовстве, в напущении порчи на людей и скот, в сношении с нечистой силой. Что скажешь в своё оправдание?
Агата молчала. Узнавала лица тех, кто пришёл за ней: вон та баба, что кричит громче всех, — у неё она ребёнка выхаживала, мальчика трёх лет, который уже почернел весь от поноса, поила его корой, и мальчик выжил. А вон тот мужик, с топором наизготовку, — ему ногу лечила, когда он на охоте поранился и рана загноилась, и он ходил теперь, только прихрамывал чуть. И все они сейчас смотрели на неё со злобой, куда только исчезла благодарность, с которой ещё относительно недавно они благодарили и подарки совали?..
— Я не ведьма. Я лечила ваших детей, ваших жён и мужей с того света вытаскивала. Вы это знаете.
— Молчи, ехидна! — заорал Иларион. — Знаем мы твои лечбы! Травами своими ты не лечила, а привораживала, чтоб к тебе шли, чтоб силу твою дьявольскую множить! А кто не шёл — тех порчей травила! Дети мрут? Ты виновата! Мор? Ты наслала!
— У меня нет такой силы, — Агата покачала головой. — Если б я владела ей, разве позволила б приблизиться? Войти в мой дом?!
— Гордыня! Смертный грех! — Иларион воздел руки. — Взять её!
Отчаявшиеся люди вцепились в Агату, потащили из угла. Она не сопротивлялась — какой смысл?
Судили тут же, не сходя с места. Иларион важно встал в центре хижины, раскрыл требник и зачитал приговор:
— Именем Господа и всего православного люда, собравшегося здесь, приговаривается сия женщина, Агата, ведьмой злокозненной являющаяся, к смертной казни через сожжение за ересь, колдовство и наведение порчи. Да очистит огонь её душу, а пепел развеют ветры над морем, чтоб не осталось и следа.
Кто-то всхлипнул, кто-то выкрикнул «Аминь!», большинство молчало.
Агату выволокли наружу, в снег, в ветер. Руки связали за спиной сыромятным ремнём, накинули на шею верёвку, чтоб не убежала.
— Костёр собирайте! — скомандовал Иларион. — Тащите дрова!
На Аляске с дровами было всегда плохо. Лес рос медленно, гнил быстро, то, что годилось на строительство, выбирали заранее, помечали, сушили годами.
Послали мужиков собирать валежник, те разбрелись по лесу, шарили в сугробах, вытаскивая мокрые, трухлявые ветки, которые рассыпались рыжей трухой прямо в руках. Через час притащили охапку — жалкую, бесполезную, больше похожую на перепрелое сено, чем на дрова.
— Мало! — возмутился Иларион, злясь. — Ищите!
Кто-то вспомнил про старую избу на краю посёлка — её ещё прошлым летом разобрали, но часть брёвен так и валялась, не пригодилась, потому что сгнили наполовину. Приволокли их, чёрные, склизкие, гнилые уже практически полностью.
Сложить костёр оказалось крайне сложно: ветки гнулись, не держали форму, проваливались. Мужики растерянно матюкались, бабы подтаскивали, что могли: кто щепку от разбитого ящика, кто бересту, запасённую для растопки, пытались и хижину ведьмы разобрать, но сделана она была на совесть, ещё и смёрзлась, а сил было мало.
Агата стояла в стороне, привязанная верёвкой к кривой берёзе, и смотрела, как они возятся. Ей было холодно, но странное спокойствие овладело ей. Может, оттого, что всё уже случилось. Может, оттого, что она знала: Николай обещал вернуться и отчего-то верила ему больше, чем чему-то иному. Может и от того, что внутри неё уже зародилась новая жизнь.
Она подняла голову и посмотрела на Эчкомб.
Вулкан вёл себя спокойно, размеренно, как обычно. Серый столб поднимался к серым тучам, и нельзя было понять, где кончается дым и начинается небо. Мать когда-то рассказывала: алеуты верят, что в Эчкомбе живёт дух огня. Он спит, но иногда ворочается, и тогда земля дрожит. Сегодня он не ворочался, просто смотрел, сверху ему явно было виднее.
— Готова, тварь? — Иларион подошёл близко, заглянул ей в лицо. — Молись, ведьма, последний твой час настал!
— Я уже молилась, — ответила Агата. — Этим утром за всех вас.
Дьякон дёрнулся, будто его ударили, и отошёл.
Костёр наконец сложили, получилась куча гнилья высотой по пояс, с воткнутым в середину колом. К колу ведьму и привяжут — чтоб не упала, когда гореть начнёт.
— Ведите!
Агату отвязали от берёзы, потащили к костру, кто-то толкнул в спину, она упала на колени в снег, её подняли, поволокли дальше. Ремни на запястьях впились в кожу, но она уже не чувствовала боли.
Привязали к колу, верёвки натянулись, впились в грудь, в талию, в лодыжки.
— Господи, прими душу рабы Твоей, — начал Иларион, — и прости ей прегрешения вольные и невольные, ибо не ведает, что творит, а если ведала, то да накажется по делам своим...
Агата смотрела мимо него. На Эчкомб, дым, тучи...
— Зажигайте!
Факел сунули в хворост снизу, береста занялась сразу — весело, ярко, жёлтым пламенем. Лизнула мокрые ветки, те зашипели, задымили, но гореть не хотели. Сырость, въевшаяся в древесину за годы, не пускала огонь. Дым повалил густой, чёрный, едкий — но пламени не было.
— Поджигай с другой стороны! — приказал Иларион.
Подожгли с другой — то же самое. Береста сгорела, ветки обуглились, задымили пуще, но гореть отказывались. Ветер налетал порывами, сбивал пламя, раздувал дым, но огонь не разгорался.
Агата стояла среди дыма, кашляла, щурилась, но молчала.
— Бревна давайте! Тащите те, что покрупней!
Мужики подтащили одно из брёвен, бросили сверху. Оно провалилось, придавило тлеющие ветки, и огонь почти погас.
— Ироды! — заорал кто-то из баб. — Да что ж вы делаете!
— Не горит! — закричали другие. — Не горит, потому что ведьма! Огонь её не берёт!
Паника пошла по кругу. Кто-то отшатнулся, кто-то, наоборот, рванул вперёд, выхватил у мужика топор.
— Надо рубить! Рубить её, пока не поздно!
— Не смей! — Иларион встал между ними. — Огонь очищает! Огонь — от Бога! Если не горит, значит, мы плохо старались! Недоволен нами Господь!
— Да где ж дрова-то взять, батюшка? — взвыла баба. — Всё сухое сожгли уже!
И правда. Лес стоял вокруг — ни одного сухого дерева на милю вокруг. Всё, что могло гореть, сожгли в печах ещё в октябре.
— Тащите смольё! Из амбара тащите, чем крышу кроют! Живо!
Несколько мужиков потащились в посёлок. Остальные стояли, переминались, смотрели на дым, который всё валил из кучи гнилья, но огня так и не давал.
Агата закрыла глаза.
Ветер завывал. Где-то далеко кричали чайки — или ей так казалось.
* * *
Смольё притащили через час. Доски, которыми крыли амбары, — старые, рассохшиеся, но пропитанные смолой настолько, что должны были гореть жарко.
Иларион сам кидал их на костёр. Кидал и приговаривал:
— Гори, нечистая сила! Гори, исчадие ада!
Смольё занялось сразу. Языки пламени взметнулись вверх, лизнули край парки, и Агата дёрнулась, почувствовав жар. Сейчас. Ещё немного — и...
И в этот момент со стороны пролива донёсся пушечный выстрел.
Один. Второй. Третий.
Все обернулись.
Корабль вышел из тумана неспешно, величественно, как видение. Паруса обвисли — ветра почти не было, — но вёсла работали ровно, и судно приближалось к берегу с той неумолимостью, от которой у стоящих на поляне подогнулись колени.
— «Константин», — выдохнул кто-то. — Это ж «Константин»! Он же на Кадьяк ушёл! За едой! За лекарствами!
Агата моргнула, закашлялась от дыма Сердце забилось где-то в горле.
На носу корабля стояла фигура в чёрном.
* * *
Никодим не ждал, пока бот причалит, как только измерили глубину и стало ясно, что до берега саженей двадцать, он скинул рясу, оставшись в подряснике, и прыгнул за борт.
Вода обожгла холодом, перехватила дыхание, но он грёб, не чувствуя рук и ног, только видел перед собой дым — чёрный, поднимающийся над лесом. Тот самый дым, что три ночи назад приснился ему на Кадьяке, и из-за которого он погнал корабль раньше времени, считая это видением свыше.
Ноги нащупали дно, он побежал по колено в воде, по щиколотку, по грязи, вверх, к лесу, к дыму.
Он вылетел на поляну, когда смольё уже занялось по-настоящему, пламя лизнуло край парки, и Агата, привязанная к столбу, зажмурилась, отвернув лицо.
— Стоять! — заорал Никодим так, что сорвал голос.
Толпа шарахнулась, кто-то взвизгнул, кто-то попятился. Иларион обернулся, и лицо у него стало такое, будто он призрака увидел.
— Вы... — начал он.
Никодим не слушал.
Он подскочил к костру, обжигая руки, хватая горящие доски, отбрасывая их в стороны. Матросы, подоспевшие следом, здоровые парни, помогали, раскидывали смольё ногами, не чувствуя жара. Приказчик с ружьём, пришедший с матросами, встал напротив толпы, взвёл курок.
— Не подходить!
Никодим добрался до Агаты. Верёвки впились в тело, он рвал их голыми руками, обдирая кожу.
— Я верила, — прошептала она в плечо ему, — что вернёшься. Всё время верила...
— Молчи, — ответил он, поднимая её на руки. — Молчи, родная.
Иларион опомнился первым.
— Не сметь! — заорал он, бросаясь вперёд. — Это ведьма, сгубившая людей! Она осуждена по правде Божьей!
— По какому такому праву? — рявкнул Никодим, не собираясь оправдывать и прощать. — Ты кто такой, чтоб судить?
— Я слуга Господень!
— А я иерей! И я говорю, что дьякон Иларион самовольно учинил суд, без моего ведома, без моего благословения!
Иларион побледнел.
— Но...
— Молчать! — рявкнул Никодим. — Забираю подозреваемую в ставку командира колонии для дознания. Все, кто имеет свидетельства, явятся ко мне лично.
Толпа молчала. Матросы стояли с дубинами, приказчик держал ружьё наготове.
Иларион открывал и закрывал рот, как рыба, выброшенная на берег. В его глазах горела такая ненависть, что Никодима пробрал холод.
Но он не отвёл взгляда.
* * *
В конторе было натоплено — Баранов берёг дрова для себя. Горели две свечи, на столе стоял чай — заваренные какие-то травы, пахло мятой.
Агата сидела на лавке, закутанная в тулуп, который на неё накинули по дороге, ещё дрожа, больше от пережитого, чем от холода.
Баранов сидел напротив, разливал чай в три кружки.
— Ну что, отец, — сказал он, подвигая одну кружку Агате. — Жечь будешь?
Никодим взял кружку, обжёг пальцы, поставил обратно.
— Не буду.
— И правильно. А дьякон? — спросил Баранов. — Что с ним делать будем?
— Отправь его в Охотск.
Никодим повернулся к Агате. Она глядела на него — и в глазах её стояли слёзы, которые она не позволяла себе весь этот день, всю эту зиму, всю эту жизнь.
— Пойдём, — велел он ей.
— Эй, инквизитор! — окликнул Баранов. — Я рад, что ты успел.
Ново-Архангельск, весна 1807 года
Весна пришла в селение рано, в марте уже показалась земля на пригорках, в апреле зазеленела трава — робко, пятнами, но всё же зелень, настоящая, ароматная, сочная. Птицы вернулись в мае — сначала чайки, потом кулики, а однажды утром над проливом потянулись гуси, клином, высоко, и люди радостно высыпали на берег смотреть.
— Хлеб будет, — утвердил Баранов, щурясь на солнце. — Хорошим лето удастся.
Никодим стоял рядом, держа на руках свёрток — маленький, тёплый, из которого торчал только крошечный нос и пара чёрных глазёнок, точно как у матери, смотрящих на мир с тем важным спокойствием, которое бывает у младенцев.
— Спит? — Баранов заглянул в свёрток. — Просто поразительно, что здесь всё равно появляется жизнь.
— Есть хочет, — поправила Агата, подходя ближе. — Всё время ест. Растёт.
— Назвали-то как?
— Мария, — ответил Никодим.
Баранов кивнул и пошёл к конторе, оставив их на берегу, чувствуя себя отчего-то помолодевшим.
* * *
Агата официально числилась теперь «лекаркой при компании».
Бумагу ей выправили настоящую, с печатью, и даже жалованье положили — небольшое, но всё же, Баранов распорядился.
К ней ходили теперь открыто, не опасаясь слухов. Да и как не ходить, коли в одном доме живут иерей и ведьма. Алеутки в основном являлись за травами для родов, русские бабы — за настойками от хвори, казаки — когда прихватывало спину или ломило кости после зимней охоты. Иларионова проповедь забылась, голодная зима кончилась, люди отъелись, и ведьма уже не нужна была для объяснения всех бед.
— Ты теперь такая важная, — сказал как-то Никодим, глядя, как она перебирает сухие корни на крыльце новой избы — отстроенной заново на месте разломанной, помощью всего посёлка.
— Важная, — согласилась она. — Лекарка при компании. Но смешно же.
— Почему смешно?
— Потому что всё те же травы, всё те же руки, токмо теперь — не ведьма.
— А кто?
Она подняла на него глаза, улыбнулась светлой улыбкой за которую он её и полюбил.
— Твоя жена. Мать твоей дочери. И просто человек.
* * *
Солнце в июне не заходило почти совсем — только опускалось к горизонту, красило небо в розовый, и снова поднималось. Белые ночи, хоть и не такие, как в Петербурге, к которым он привык, но тоже удивительные.
Они стояли на берегу, там, где когда-то были сложены скользкие брёвна пристани. Теперь пристань построили нормальную, настелили новые доски, и даже маленькая причальная стенка появилась — для лодок.
Эчкомб дымил ровно, как всегда. Пепельный столб поднимался к розовому небу, и нельзя было понять, то ли это дым, то ли облака, то ли просто марево от вечернего солнца.
Мария спала на руках у матери, завёрнутая в тёплую камлейку.
Никодим смотрел на море.
Там, в проливе, ходили лодки — алеутские байдары, несколько русских карбасов. Рыбаки возвращались с уловом, а у самой кромки берега мельтешили фигурки — играли дети.
Ветер доносил наверх обрывки криков — весёлых, звонких, в детской речи русские и алеутские слова мешались, переплетались, и было непонятно, кто кричит «Лови!», а кто — что-то гортанное, но такое же радостное.
Подростки играли в лапту, мелькала палка, летел мяч, все носились, разбрызгивая грязь, и никому не было дела, чей отец русский, чей — алеут, а чей — и вовсе креол, как сама Агата.
— Посмотри, — привлёк он её внимание.
Агата повернула голову, взглянула туда, куда он указывал.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Ты видел когда-нибудь, чтоб они вместе играли? Чтоб не боялись, не дрались?
— Не видел.
— А теперь видишь.
Она перевела взгляд на то место, где когда-то стоял костёр. От него ничего не осталось — только чёрное пятно на земле, но и то уже зарастало травой. Молодая зелень пробивалась сквозь пепел, смешанный с грязью, и скоро совсем скроет следы.
Ветер подхватил с земли горстку серого пепла, закружил, понёс над берегом, водой, лодками, играющими детьми.
Пепел улетал в море.
Агата проводила его взглядом и перевела глаза на Никодима.
— Любовь греет сильнее костров.
Мария заворочалась во сне, чмокнула губами и снова затихла.
Где-то вдалеке детский крик — «Лови! Лови его!» — взлетел над берегом и пропал в шуме прибоя.
Эчкомб дымил ровно, безучастно, вечно.
А они стояли на берегу — справедливый иерей, ведьма, которую не сожгли, и их дочь, которой ещё предстояло вырасти в этом холодном, суровом, но таком живом краю.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
