Обложка На переправе

На переправе

Владимир Пикуш

0% прочитано
Стандартный
Владимир Пикуш

На переправе

Глава 1

Солнце уже скрылось за ивами, когда акцизный надзиратель, коллежский асессор Пётр Николаевич Свистунов, наконец дотащился до крутого берега Широкой речки. В уезде стояла серая, унылая пора конца августа, когда по утрам пахло мокрой соломой и кислым хлебом, а дороги после малейшего дождя раскисали так, что по ним нельзя было проехать даже на телеге.

Свистунов нёс в правой руке потёртый кожаный портплед с казёнными квитанциями, а левой придерживал фуражку, которую то и дело норовил сорвать порывистый речной ветер. В калошах хлюпала вода. К ним липла чернозёмная грязь, оттягивая ноги, и каждый шаг отзывался в висках тяжёлым, раздражающим стуком.

Ему исполнилось сорок восемь лет. Лицо было одутловатым, глаза за запотевшими стёклами очков — подслеповатыми, а жидкие седеющие бакенбарды вечно топорщились в разные стороны от сырости.

У самого спуска к воде, возле покосившейся сосновой будки паромщика, стоял молодой человек в светлой студенческой фуражке с выцветшим околышем и сером драповом пальто с ватной подкладкой. Он нервно расхаживал из стороны в сторону, постукивая картонной папкой по голенищу сапога, и поминутно поглядывал на тёмную, свинцовую воду, где уже мерцали редкие огоньки рыбачьих лодок. На кончике покрасневшего от ветра носа блестела крупная капля воды, но молодой человек, казалось, её не замечал, целиком поглощённый собственным негодованием.

— Похоже, паром сломался, — сказал студент, останавливаясь и глядя на Свистунова круглыми, воспалёнными от усталости глазами. — Говорят, цепь соскочила с барабана. И главное, никому дела нет! Уже четверть часа стоим, а от смотрителя ни звука, хоть кричи.

Свистунов молча опустил портплед на сырую траву, потёр покрасневшие от холода пальцы и с неудовольствием оглядел студента.

— Починят, куда они денутся, — проговорил он хриплым, простуженным голосом. — У нас в уезде спешить некуда. Публика здесь обстоятельная: до обеда толкует о пустяках, после обеда пьёт чай, а к вечеру, глядишь, уже и темно.

— Вы извините, но это же просто дикость! — горячо заговорил студент, подходя ближе и заглядывая Свистунову в лицо. — На дворе конец девятнадцатого века, скоро двадцатый, а у нас переправы хуже, чем при царе Горохе. Ни тебе парового двигателя, ни даже нормального стального троса. Агрономический пункт в селе Орехово из-за этого остался без удобрений! Крестьяне ждут фосфоритную муку, а она застряла здесь, в телегах!

Свистунов криво усмехнулся, обнажив редкие жёлтые зубы. За пятнадцать лет службы в акцизном ведомстве он повидал всяких энтузиастов: молодых сельских учителей, земских врачей с блокнотами и вот таких агрономов, веривших, что один мешок фосфоритной муки способен перевернуть всю российскую жизнь от столицы до глухих окраин.

Он достал из кармана пачку дешёвых папирос, чиркнул спичкой раз, другой, прикрывая огонёк озябшей ладонью, пока папироса наконец не задымилась.

— Фосфоритная мука — дело хорошее, — сказал он. — Только мука мукой, а казённый интерес — прежде всего. Без акциза и бумаги с печатью, молодой человек, ни одна мука с места не сдвинется. А вы в Орехово едете?

— В Орехово, на склад. Я от земства… агроном-практикант. Василий Павлович Громов, — отрекомендовался студент, поправляя фуражку.

Свистунов нехотя пожал его сухую, горячую ладонь.

— А я Свистунов. Пётр Николаевич. Тоже, можно сказать, лицо официальное, хотя и по другой части. Питейные сборы, буфеты, кабаки… Будь они неладны. Проверки магазинов, ревизии винных складов и погребов. Вот возвращаюсь из уездного города на свой участок, а тут, видите, застрял на ночь глядя.

Из-за будки показался паромщик, старик с подбитым левым глазом, в ватной безрукавке. В руках он держал длинный просмоленный шест. Он молча сплюнул в воду, почесал затылок под замасленной фуражкой и крикнул кому-то в темноту:

— Эй, Прохор! Отцепляй крюк! Живей шевелись!

Паром с глухим скрипом качнулся, ударившись о мокрые сосновые брёвна причала. На него начали въезжать две крестьянские телеги, нагруженные мешками с той самой фосфоритной мукой. Худые, облезлые лошади тяжело дышали, понуро опустив головы, а из-под их копыт летели комья жидкой грязи.

— Пожалуйте, господа пассажиры, — прошамкал старик-паромщик, не глядя на них. — Только осторожнее: борта мокрые, за цепь не хватайтесь.

Они ступили на дощатый настил парома. Вокруг пахло речной сыростью, прелой тиной, дёгтем и тяжёлым конским духом. С полей тянуло холодом, и Свистунов зябко повёл плечами, запахивая полы своего поношенного ватного пальто.

Паром отчалил от берега. Железная цепь тяжело заскрежетала на роликах, и они медленно двинулись в густеющую темноту. Река казалась чёрной и неподвижной. Лишь на том берегу жёлтыми огоньками светились три фонаря трактира, да глухо шумел сухой камыш среди осоки.

Студент Громов прислонился спиной к деревянным перилам и продолжил начатый разговор, словно и не было пятиминутной паузы. В голосе его звучала наивная самоуверенность, свойственная людям, едва вышедшим из университетских аудиторий и ещё не успевшим получить первую оплеуху от уездной действительности.

— Вы думаете, я ничего не понимаю? — говорил он, энергично взмахивая рукой в перчатке с дыркой на указательном пальце. — Все только и твердят: мол, болото, глушь, и ничего тут не изменишь. А по-моему, работать надо, а не жаловаться! Если каждый интеллигентный человек будет на своём месте, если каждый врач, учитель, агроном станет добросовестно, изо дня в день делать своё дело, то через десять лет мы не узнаем нашу губернию! Понимаете — не узнаем! Появятся школы, больницы, дороги…

У ближайшей телеге за их спинами лошадь коротко захрапела и переступила копытом по мокрому настилу.

Свистунов молчал, попыхивая папиросой. Её огонёк выхватывал из темноты кончик его носа и седые усики. Он слушал Громова с тем снисходительным терпением, с каким взрослые слушают рассуждения десятилетнего мальчика о том, как он построит воздушный шар.

— Значит… делать своё дело, — проговорил Свистунов, когда студент умолк, переводя дыхание. — Это вы красиво говорите, Василий Павлович. Правильно. Я ведь тоже, когда из училища вышел, полагал… знаете ли. Тоже думал — ого! Акцизный надзиратель — это ведь не просто так. Это государственная польза, порядок, просвещение народных масс.

Он поправил очки на переносице и глубоко затянулся.

— А потом приехал сюда, в этот самый Ореховский уезд. Пожил годик-другой. Посмотрел, как местный купец Епифанов в открытую ворует казённое добро, срывая акцизные пломбы, и при этом преспокойно пьёт водку из серебряного кувшина на именинах у самого исправника — главного блюстителя порядка! Посмотрел на нашего земского доктора, который от смертной тоски просаживает в карты всё своё жалованье, а заодно и повозку с лошадьми, без которых к больным и не доберёшься. И как-то, знаете ли, поостыл. Понял, что наш уезд — тот самый футляр, в котором любые грёзы и высокие порывы постепенно задыхаются.

— Но это же единичные случаи! — горячо возразил студент, шагнув ближе. — Вы сами создаёте себе этот футляр, потому что боитесь ответственности за собственную судьбу. Человек вечно придумывает себе оправдания: погода не та, начальство глупое, обстоятельства выше нас. А на самом деле ему просто не хватает мужества сделать шаг вперёд.

— Мужество… Это слишком громкое слово, — усмехнулся Свистунов, стряхивая пепел в речную воду. — Вы ещё молоды, вам кажется, что вся жизнь — это непрерывное сражение с обстоятельствами. А по мне, жизнь — это просто утомительное сидение в пустом зале в ожидании действия, которое почему-то всё никак не начнётся. Человек изо всех сил старается придать своим поступкам высокий смысл. Один строит дом, другой пишет учёный трактат о пользе картофеля, третий метит в министры. И что? Дом через двадцать лет обветшает, крыша провалится, диваны будут изъедены молью. Трактат прочтут три человека: двое рецензентов уснут на первой странице, а третий потребует опровержения. В конце концов, Василий Павлович, всё достанется наследникам, для которых покойник — лишь досадная помеха на пути к разделу денег и бумаг.

Студент поморщился и скрестил руки на груди.

— Вы всё сводите к цинизму, Пётр Николаевич, потому что так удобнее жить. Раз всё бессмысленно, то и стараться незачем: можно лежать на печи и жаловаться на уездный климат. Но помилуйте: разве то, что не вечно, не имеет цены? Добрый обед тоже кончается через полчаса, однако никто из-за этого не питается падалью с дороги. Разве мало того, что от вашего труда кому-то сегодня стало легче?

— Обед заканчивается, и слава богу, от наших земских обедов у меня изжога до самого утра, — проворчал Свистунов. — Вы всё о работе, о высоких материях… А вы вспомните, сколько лет человек тратит просто на ожидание. Мы ждём окончания рабочего дня, ждём субботы, жалованья, отпуска, хорошей погоды. Потом ждём результатов медицинского консилиума, депеши из губернии, приезда зятя-мошенника. В детстве я хотел, чтобы время шло быстрее, а теперь отдаю последние деньги за хорошие карманные часы, которые с немецкой точностью показывают, как быстро утекают годы. Вся жизнь состоит из ожидания событий, которые либо не происходят вовсе, либо происходят совсем не так, как нам мечталось.

Папироса догорела почти до пальцев, и Свистунов бросил окурок в воду.

— Ну, знаете ли, ожидание тоже бывает разным, — парировал Громов, оживляясь. — Предвкушение путешествия иной раз приносит больше радости, чем сама поездка в пыльном вагоне третьего класса. Вы просто путаете надежду с пассивностью. Надежда — это не слепое ожидание манны небесной. Это вызов всему нашему уездному болоту, вера в то, что завтрашний день не будет точной копией вчерашнего. А ваш пессимизм — это просто очень удобная подушка, на которой приятно вздремнуть в сорок лет, чтобы не пришлось признаваться самому себе, что ничего путного из тебя не вышло.

Свистунов тихо хмыкнул, и в его подслеповатых глазах мелькнуло уважение, смешанное с досадой.

— Ловко подмечено, нечего сказать, — проговорил он, закуривая новую папиросу. — Настоящая книжная философия. Только вы забываете, молодой человек, что всякое стремление стать кем-то великим обычно заканчивается тем же уездным болотом. Я ведь тоже когда-то мечтал перевернуть мир, искоренить взяточничество, написать фундаментальный труд по финансовой статистике губернии. Потом выяснилось, что мир совсем не просил, чтобы его переворачивали. Пришлось ограничиться заменой прокладки в умывальнике и спорами с купцом Епифановым из-за трёх рублей недоимки. «Хочу оставить после себя след в истории!» Прекрасное желание! Только хотелось бы, чтобы этот след не оказался в истории болезни местного психиатра.

— Смейтесь, смейтесь, — ответил студент, хотя уголки его губ тоже дрогнули в подобии улыбки. — Вы называете тщеславием любое желание сделать что-то полезное, лишь бы оправдать собственный покой. Каждому человеку необходимо чувствовать себя нужным. Иначе зачем вообще вставать по утрам в такую сырость? Чтобы подписать ещё три десятка бумажек об акцизных сборах?

— А почему бы и нет? — философски заметил Свистунов. — Бумажки, по крайней мере, не спорят о высоком призвании человека. Написал резолюцию, поставил синюю печать — и на душе какая-то канцелярская благодать. Вы говорите о бескорыстии, о помощи ближним… А вы поглядите на наши благотворительные комитеты в уезде. Все эти дамы из высшего общества, которые по вторникам собираются вместе пить чай с вареньем и рассуждать о нуждах бедных сирот. Разве они помогают из чистой любви к ближнему? Они помогают исключительно для того, чтобы вечером в гостиной, играя в винт, сочувственно покачать головой и почувствовать себя ангелами милосердия. Я однажды подал нищему двугривенный, так потом весь вечер ходил с важным видом, воображая себя чуть ли не благодетелем человечества. Вся наша так называемая доброта часто оказывается лишь дешёвым способом потешить собственный эгоизм.

Паромщик у цепного барабана кашлянул и сплюнул за борт.

— Пусть так! — горячо воскликнул Громов, сделав шаг по мокрым доскам парома. — Пусть наши мотивы не всегда безупречны. Но если голодный человек накормлен, имеет ли значение, насколько бескорыстны были помыслы того, кто подал ему хлеб? Вы подменяете суть дела софистикой. Если мы начнём выискивать грязь в каждом поступке, то вообще перестанем действовать, парализованные недоверием к самим себе. Пусть в любом добром деле кроется доля тщеславия, но человек всё равно волен выбирать, как ему жить. И эта свобода действовать вопреки вашему цинизму — единственное, что у нас есть.

— Свобода воли… пустые слова, — пробормотал Свистунов, глядя в тёмную воду. — У человека есть свобода выбора между несолёной кашей и кашей с маслом, да и то лишь в том случае, если есть деньги в кармане. Мы все — результат воспитания, дурной наследственности и случайных встреч на грязных дорогах. Нам кажется, что мы принимаем решения самостоятельно, просто потому, что не замечаем невидимых нитей, за которые нас дёргает жизнь. Спросите любого арестанта в нашем остроге, почему он преступил закон. Каждый ответит, что сам выбрал этот путь. И каждый ошибётся: у него никогда не было реального выбора — за него всё предопределили нищета, водка, невежество и дурное окружение.

— Если человек с этим согласится, он перестанет быть человеком, — тихо возразил студент. — Получается, что всякая борьба, всякие книжки, университеты, надежды — всё это просто нелепая случайность в промежутке между колыбелью и погостом?

— Почти угадали, Василий Павлович, — вздохнул Свистунов. — Большинство людей вовсе не борются. Они просто привыкают. Сначала привыкают к неудобной квартире, потом к нелюбимой работе, потом к сварливой жене, а под конец — к тому, что жизнь прошла мимо, пока они спорили о свободе воли на пароме.

Студент хотел было возразить, но паром вдруг тяжело качнулся. Днище шаркануло о прибрежный песок, и железная цепь, натягиваясь на барабане, оглушительно заскрежетала в темноте.

Паромщик закричал хриплым, надсаженным голосом:

— Эй, Прохор! Приехали, выгружайся!

Телеги одна за другой со скрипом тронулись с места, взметнув веер брызг. Лошади тяжело захрапели, вытаскивая колёса из прибрежной грязи.

Свистунов подхватил свой портплед, ступил на скользкие доски причала и оглянулся. Студент Громов стоял у края настила, крепко сжимая под мышкой папку. Его лицо в сумерках казалось бледным и растерянным, словно после разговора во рту у него остался привкус речной воды.

— Неужто прямо ночью по грязи в Орехово отправитесь? — спросил Свистунов, поднимая воротник. — До села отсюда версты четыре будет, да всё подъёмом. Я вот лучше в трактир «Беседа» заверну. Номера там, правда, с клопами, и самовар вечно пахнет гарью, но всё же крыша над головой и чай горячий. Пойдёмте со мной, переждём до рассвета?

— Нет, спасибо, мне нужно идти, — сухо ответил студент, поправляя фуражку и провожая глазами удаляющиеся телеги. — Мешки с мукой уже повезли, надо быть на месте.

— Зачем? Телеги ваши уже едут. Доедут и без вас.

— Я знаю. Но там склад, люди. Надо проверить, всё ли в порядке. Если мешки повредятся или что-нибудь по дороге потеряется, утром опять начнётся беготня. Лучше быть на месте.

Свистунов посмотрел на него, потом на дорогу, уходившую во тьму.

— Вы хоть понимаете, что в такую погоду можете добираться до утра?

— Понимаю.

— И всё равно пойдёте?

— А что же мне, сидеть в трактире и ждать, пока всё само устроится?

Свистунов фыркнул.

— Хорошо сказано. Запишите куда-нибудь. Пригодится, когда вам будет лет сорок восемь.

— А вы тогда прочтёте и, глядишь, вспомните себя в мои годы. И что сами рвались в бой точно так же, просто успели об этом забыть.

— Может быть. Хотя я, признаться, надеюсь дожить до сорока девяти без новых потрясений.

Громов протянул ему руку.

— Рад знакомству, Пётр Николаевич.

Свистунов пожал её. Рука у студента была холодная.

— И я рад, Василий Павлович. Попутного вам ветра. Только зонт не раскрывайте — у реки так дует, что спицы сразу переломает.

Громов кивнул, поправил фуражку и двинулся по дороге.

Свистунов постоял ещё немного, глядя ему вслед. Потом кашлянул в кулак, поправил очки и побрёл к освещённому крыльцу трактира «Беседа». Над входом на ветру поскрипывала ржавая жестяная вывеска. На пороге он остановился, стряхнул грязь с калош и снова оглянулся.

Студент Громов шёл по тёмному краю размокшего тракта, спускавшегося к поросшей ольшаником низине. Его фигура то появлялась, то исчезала за редкими кустами, а сквозь шум ветра монотонно гудели телеграфные провода.

Свистунов задержался ещё на несколько секунд, словно собирался что-то крикнуть ему вслед, но передумал. Потом вошёл в трактир, и дверь за ним захлопнулась.

А над Широкой речкой поднимался плотный холодный туман, растворяя в сырой мгле старый паром, причал и одинокую фигуру уходящего студента. Остались только глухой плеск воды о сваи и тихий шорох прибрежных ив.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге