Обложка Тёмная сторона Северодольска. Книга № 7: Тот, кто обещает

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 7: Тот, кто обещает

Александр Фрост

0% прочитано
Стандартный
Александр Фрост

Тёмная сторона Северодольска. Книга № 7: Тот, кто обещает

Глава 31. Свет в подвале

Восьмого октября Астахов приехал на Тополиную в половине одиннадцатого вечера.

Он ездил туда теперь дважды в неделю — по вторникам и субботам, и это была не осторожность, а привычка, выросшая из осторожности: после августа он перестал оставлять дом без присмотра дольше чем на четыре дня.

Улица спала. В Старой Слободе топили уже вторую неделю, и над крышами стоял тот сладковатый дровяной дым, по которому в детстве было понятно, что осень окончательно пришла.

Он поставил машину у оврага, как всегда, и пошёл к калитке пешком.

И остановился за три дома.

В окне второй комнаты — той, где стеллажи и фальшивая стена, — был свет.

Не отблеск с улицы. Не отражение фонаря. Ровный жёлтый свет лампочки, которую он сам вкручивал в апреле.

Астахов постоял, считая до десяти, и вынул телефон.

Пашка ответил на четвёртом гудке, сонным голосом:

— Ну?

— Ты где?

— Дома. Сплю. Мне в четыре вставать, у меня двор.

— Ты сегодня был на Тополиной?

Пауза.

— Нет, — сказал Пашка, и сон с него слетел мгновенно. — Я в воскресенье был, читал до двух. Уходил — всё запер, стеллаж придвинул. А что?

— Ничего. Спи.

— Брат.

— Спи, Паш.

Астахов убрал телефон и пошёл к калитке.

Дверь в сени была открыта.

Не взломана — открыта: замок висел на одной петле, потому что петлю вырвали вместе с шурупами, и вырвали грубо, монтировкой, и щепки лежали внутри, на полу.

Астахов вошёл, держась стены.

В доме пахло тем же, чем всегда: старой бумагой, сухой известью, холодным кирпичом. И ещё чем-то поверх — сигаретами.

Он не курил и Пашка не курил.

Во второй комнате левый стеллаж был отодвинут. Дверца за фальшивой стеной стояла распахнутой, и снизу, из подвала, шёл свет.

Астахов достал оружие и пошёл вниз.

Ступеней было четырнадцать, кирпичных, узких. Он прошёл их за восемь секунд и на последней остановился.

Все четыре лампы горели.

Стеллажи стояли нетронутые. «Книга родов и обличий» лежала на подставке, закрытая. Картотека — на ящике с железом, ровной стопкой, как он её оставил в субботу.

Между вторым и третьим стеллажом, на кирпичном полу, лежал человек.

Мужчина лет пятидесяти, крупный, в тёмной куртке и в резиновых сапогах. Рядом валялся фонарь — большой, аккумуляторный, с погасшей лампой. В полуметре лежала монтировка.

Астахов подошёл, присел и приложил два пальца к шее.

Ничего.

Он оглядел тело, не трогая: куртка задрана на боку, левая рука откинута, лицо повёрнуто к стене. На виске — тёмное.

Потом он выпрямился и посмотрел на стеллажи.

Двенадцать дедовых тетрадей стояли по годам. Жестянки с медью — на месте. Деревянный ящик с гранёным железом — на месте, и сверху лежала холщовая сумка, в которой Пашка в сентябре принёс сорок три штуки.

Ничего не взято.

Астахов простоял так, наверное, минуты полторы.

Он потом много раз возвращался к этим полутора минутам и всякий раз находил в них одно и то же: он думал не о человеке на полу.

Он думал о девятистах годах записей на трёх стеллажах и о том, что через сорок минут сюда войдут восемь человек с фотоаппаратами.

Потом он достал телефон и набрал дежурную часть.

Первым приехал наряд, вторым — Радченко, третьим — Гринько, четвёртой — Лида Ковач, и Лида, спустившись по кирпичной лестнице, остановилась на последней ступени ровно так же, как двадцать минут назад стоял Астахов.

— Миш, — сказала она. — Это что?

— Это подвал.

— Я вижу, что подвал. — Она обвела фонарём стеллажи. — Тут книг больше, чем в городской библиотеке.

— Это дедово, — сказал Астахов. — Он собирал.

— Что собирал?

— Всё подряд.

Лида посмотрела на него и больше не спрашивала — не потому, что поверила, а потому, что уже работала.

Гринько работал двадцать минут.

— Мужчина, около пятидесяти, — сказал он, поднимаясь. — Смерть наступила часа четыре назад, то есть между семью и восемью вечера. Причина — тупая травма головы, височная область. Один удар.

— Чем?

— Не монтировкой, — сказал Гринько. — Монтировка дала бы другое. Тут поверхность шире и с ребром. Что-нибудь вроде… — он огляделся, — вроде вон того.

Он показал карандашом на угол ящика с железом — тяжёлого, дубового, окованного по углам полосой.

— Он упал?

— Он упал, — сказал Гринько. — Но перед этим его толкнули или ударили, и я вам сейчас не скажу, что именно, потому что не знаю. Я скажу это дня через три.

Он снял очки.

— Астахов. Чей это дом?

— Мой, — сказал Астахов.

В подвале стало заметно тише.

— С какого времени?

— Дед умер три года назад. Оформлено на меня.

— Кто здесь бывает?

— Я. И мой двоюродный брат.

Гринько надел очки и посмотрел на него поверх стёкол — долго, без выражения.

— Идите наверх, — сказал он. — И, Астахов, я вам как старший товарищ: наверх и ни к чему не прикасайтесь. Вам сегодня понадобится очень чистая биография.

До четырёх утра Астахов просидел в сенях на табуретке.

Его не гнали и с ним не разговаривали. Он был хозяин дома, в котором работала опергруппа, и все восемь человек, включая двоих, с которыми он вместе служил шесть лет, обходили его так, как обходят стол посреди прохода.

Радченко присел рядом в третьем часу, с двумя стаканами чая из термоса.

— Держите.

— Спасибо.

— Михаил Сергеевич, я вам скажу, а вы не подумайте, что я лезу. — Участковый подул на чай. — Я вас в этом деле не вижу.

— Спасибо.

— Не за что. Я просто говорю, чтобы вы знали, что я так думаю. И если у меня спросят — я то же самое скажу. — Он помолчал. — Правда, у меня никто не спросит, я участковый.

Они посидели.

— А я тут был, — сказал Радченко.

— Где?

— Здесь. В ноябре прошлого года. — Он показал стаканом на калитку. — Мне из Слободы заявка пришла: на трёх домах кто-то на столбах порезал. У Гринчуков, у Симоненко и вот тут. Я приехал, посмотрел, сфотографировал, написал материал по порче имущества.

Астахов повернул голову.

— На трёх?

— На трёх.

— Радченко, ты мне этого не говорил.

— А вы не спрашивали, — сказал участковый с обидой. — Я его и не по вам писал, я его по улице писал. Материал висит, отказной, там ущерб рублей на двести.

— Что за дома?

— Тополиная восемь, Тополиная двенадцать и Тополиная девятнадцать. — Радченко пожал плечами. — Гринчуки — старики, живут вдвоём. Симоненко — женщина одна, лет шестидесяти, работает в бане на Заводской.

Астахов очень медленно поставил стакан.

— В бане.

— Ну да, банщица. — Радченко посмотрел на него. — А что?

— Ничего, — сказал Астахов.

Он потом три дня носил это в себе и не мог проверить, потому что был отстранён и не имел права ни звонить, ни ходить, ни спрашивать.

Наверху, в комнате, хлопнула дверь, и по лестнице поднялся кто-то из области.

— Кому принадлежат книги в подвале? — спросил он у Астахова.

— Мне.

— Все?

— Все.

— Опись будет на восемь листов, — сказал человек из области с явным неудовольствием. — Мы до утра тут.

Личность установили к четырём утра, по отпечаткам, потому что мужчина был в базе — привлекался в две тысячи одиннадцатом за самоуправство, прекращено.

Сомов Леонид Егорович, пятидесяти одного года. Слесарь-ремонтник депо, проживал: посёлок Ключи, улица Заречная, 8.

Разведён, детей нет. Родной брат — Сомов Валентин Егорович, сорока восьми лет, умер восемнадцатого марта текущего года.

В кармане куртки Сомова лежали: ключи от «Нивы», пачка сигарет, зажигалка, четыреста рублей и сложенный вчетверо лист бумаги формата А4.

Лист был распечатан на лазерном принтере, шрифтом без засечек, четырнадцатым кеглем.

На нём был список.

«1. Филармония, Кедрина 2, гардероб. Ж., ок. 50. 2. Аптека № 14, Стеклова 31. Ж., ок. 55. 3. Рынок Заводская, 6 ряд, скобянка. М., ок. 55. 4. 3 подстанция скорой, Заводская. М., ок. 50. 5. Рынок Заводская, сторожка. М., ок. 60. 6. Котельная, Литейная 40. М., ок. 55. 7. ЖЭУ-4, дворник, участок Полевая. М., ок. 60. 8. Старая Слобода, Тополиная 12. Дом закрыт. Тут не живут, но приходят.»

Первые три строки были перечёркнуты шариковой ручкой.

Астахов читал этот лист, стоя в сенях, при свете переносной лампы, и рядом стояли Радченко и следователь, и оба смотрели на него.

Он читал его двадцать секунд.

Это был тот же список, что лежал в тетради Крайнова, — до последней запятой, до слова «приходят».

Только у Крайнова он был написан от руки печатными буквами.

А этот был напечатан.

— Михаил Сергеевич, — сказал следователь. — Вы это узнаёте?

— Да, — сказал Астахов. — Это список из дела Крайнова. Августовского.

— Того, который в психиатрической?

— Того.

Следователь взял лист пинцетом и повернул к свету.

— И как он оказался у покойного? — спросил он.

— Вот это, — сказал Астахов, — я и хотел бы понять.

Тело увезли в пять двадцать.

В шесть уехали последние, оставив в сенях грязь и в подвале сдвинутый ящик.

Астахов не стал ничего трогать. Он поставил новый навесной замок, который возил в багажнике с августа, запер дом и уехал в город, и в семь двадцать был у себя на Восьмой Заводской.

Тётя Люба караулила на площадке второго этажа.

— Миш!

— Тёть Люб.

— Ты где всю ночь был? — грозно спросила она.

— На работе.

— Врёшь.

— Тёть Люб.

— Врёшь, — повторила она. — У тебя рубашка в извёстке.

Астахов посмотрел на рукав. Известь была — он задел стену в подвале, когда спускался.

— Ремонт, — сказал он.

— Ремонт, — сказала тётя Люба. — В шесть утра. В чужой рубашке.

— Она моя.

— Она у тебя одна такая, ты в ней в прошлом ноябре ходил, я помню. — Она вздохнула. — Ладно, иди спи. Я тебе в полдень постучу, у меня борщ.

— Не надо борща.

— Надо, — сказала тётя Люба. — Ты как эти, из общежития. У тебя в холодильнике одно и то же с весны.

Он поднялся к себе, сел на кухне и не лёг.

Он сидел до половины девятого и думал не про Сомова.

Он думал про то, что где-то в области сейчас лежит опись на восемь листов, в которой перечислены четыреста шестьдесят единиц хранения, двенадцать рукописных тетрадей и один составной том без выходных данных.

И что теперь этот список существует.

Глава 32. Отстранение

Гурьев вызвал его в девять утра, и по тому, как он сказал «садись», Астахов понял всё ещё до первой фразы.

— Дело забирает область, — сказал Гурьев. — Следственное управление, старший следователь Кожухарь. Он приедет к одиннадцати.

— Понял.

— Ты отстранён от исполнения обязанностей на время проверки. Приказ будет к обеду. — Гурьев смотрел в стол. — Это не моё решение, но я бы принял такое же.

— Я знаю.

— Ни хрена ты не знаешь, — сказал Гурьев и наконец поднял глаза. — Астахов, в твоём доме труп. В твоём подвале, куда есть два ключа, и оба у тебя и у твоего родственника. Ты нашёл тело сам, вызвал сам, и до тебя там четыре часа никого не было.

— Всё верно.

— И у покойного в кармане список из дела, которое вёл ты. — Гурьев сцепил пальцы. — Ты понимаешь, как это читается? Я тебе прочитаю, как это прочитают в области: майор Астахов в августе взял психа со списком, дело ушло, а список остался. Через полтора месяца человек с таким же списком лезет в дом майора Астахова и там погибает.

— Продолжайте.

— Продолжаю, — сказал Гурьев. — Дальше два варианта. Первый: майор Астахов застал в своём доме взломщика и не рассчитал. Это, между прочим, почти не статья, это грамотный адвокат разложит за неделю, и я бы за тебя даже не переживал.

— А второй?

— А второй мне не нравится, — сказал Гурьев. — Второй такой: майор Астахов знал, что этот человек придёт. И ждал.

В кабинете работал обогреватель, который Гурьев наконец починил в сентябре.

— Валерий Тимофеевич, — сказал Астахов. — В девятнадцать сорок я был в отделе. В двадцать ноль пять я вышел, заехал в магазин на Кедрина, потом домой. В двадцать два двадцать выехал на Тополиную.

— Чеки?

— Один. Из магазина, двадцать сорок одна.

— А между двадцатью сорока одной и двадцатью двумя двадцатью?

— Был дома, один.

— Вот именно, — сказал Гурьев.

Он встал, подошёл к окну и постоял, глядя на серый октябрьский двор.

— Сдай удостоверение и оружие, — сказал он. — И слушай меня внимательно, майор. Кожухарь мужик неплохой, я его знаю двенадцать лет, он не будет тебя топить. Но он будет работать, а работать он умеет. Он полезет в твой подвал.

— Пусть лезет.

— Он полезет в твой подвал, — повторил Гурьев, — и он спросит у тебя то же, что спросил я год назад и не получил ответа.

Он повернулся.

— И я тебе скажу вот что, — сказал он. — В марте я тебе сказал: приходи, я тебе не поверю, но выслушаю. Потом я честно признался, что соврал бы. Так вот, Астахов, за этот год я передумал ещё раз.

— И?

— И теперь я думаю, что мне лучше не знать, — сказал Гурьев. — Не из трусости. Из арифметики: мне десять месяцев до пенсии, и если я узнаю что-то, чего не должен, я перестану тебя прикрывать, а прикрывать тебя больше некому.

Старший следователь Кожухарь Богдан Тарасович оказался человеком лет сорока пяти, невысоким, в аккуратном сером костюме, с манерой говорить негромко и делать паузы там, где обычно говорят.

Он допрашивал Астахова три часа.

— Михаил Сергеевич, объясните мне назначение помещения.

— Подвал под домом. Использовался дедом как хранилище.

— Хранилище чего?

— Книг, бумаг, личных записей.

— Мы насчитали четыреста шестьдесят единиц печатных изданий, — сказал Кожухарь, глядя в опись. — Из них, по предварительной оценке специалиста, сто девять — до тысяча девятьсот семнадцатого года. Отдельно — двенадцать рукописных тетрадей, датированных с тысяча девятьсот семьдесят третьего по две тысячи двадцать второй. Отдельно — рукописный том без выходных данных, предположительно составной, разного времени.

— Всё верно.

— Ваш дед был коллекционером?

— Мой дед был слесарем на комбинате, — сказал Астахов. — А это собирали до него.

Кожухарь сделал паузу.

— Михаил Сергеевич, я задам вопрос, а вы не обижайтесь. Что там написано?

— Я не всё прочитал.

— Вы владеете этим домом три года и не прочитали?

— Я узнал про подвал в октябре прошлого года, — сказал Астахов. — И я его читаю с тех пор. Там девятьсот лет записей, Богдан Тарасович. Их нельзя прочитать за год.

— И о чём они?

Астахов выдержал паузу — не для эффекта, а потому, что решал.

— О местных суевериях, — сказал он.

Кожухарь записал.

— Хорошо, — сказал он. — Теперь про август. Расскажите мне про дело Крайнова.

Астахов рассказал: три эпизода, список из восьми строк, тетрадь в клетку, показания Крайнова, экспертиза, стационар.

— Кто имел доступ к материалам дела?

— Следственная группа. Прокурор. Эксперты. Адвокат.

— Сколько человек?

— Одиннадцать.

— Вы допускаете утечку?

— Я допускаю, — сказал Астахов, — что список существовал до Крайнова.

Кожухарь поднял голову.

— Поясните.

— Крайнов на допросе сказал, что адреса с первого по седьмой ему дали, — сказал Астахов. — Это в протоколе, том второй, лист сто девять. Мы искали того, кто дал, и не нашли. Дело ушло с этой дырой.

— И вы полагаете, что покойный Сомов получил список от того же лица.

— Я полагаю, что это надо проверить, — сказал Астахов. — И это самое разумное, что можно сделать в ближайшие сутки, пока у Сомова не остыл телефон.

Кожухарь долго на него смотрел.

— Михаил Сергеевич, — сказал он. — Вы сейчас понимаете, что даёте мне версию, которая выводит вас из-под подозрения?

— Понимаю.

— И вам не приходит в голову, что именно так и выглядит выгораживание себя?

— Приходит, — сказал Астахов. — Я двенадцать лет в розыске. Я и не такое видел.

Кожухарь неожиданно усмехнулся — коротко, одними глазами.

— Ладно, — сказал он. — Телефон Сомова мы уже изъяли.

Письмо от Кислицына пришло на четвёртый день после отстранения.

Обычный конверт, без обратного адреса, штемпель другого города — Астахов посмотрел на штемпель ровно один раз и потом сознательно не запоминал.

Внутри лежал листок в клетку, исписанный мелким аккуратным почерком.

«Майор.

Мне сообщили. Не спрашивайте кто; у нас есть свои способы узнавать про своих, и они медленные, но надёжные.

Я не могу приехать и не приеду, и вы это понимаете.

Пишу вот зачем.

Вы сейчас будете думать, что виноваты. Что дом ваш, ключи ваши, книга ваша. Я это знаю, потому что за двести двенадцать лет насмотрелся на людей, которые в беде первым делом ищут свою вину, — это, кстати, отличает вас от тех, кто по-настоящему виноват: те ищут чужую.

Так вот. Вы не виноваты.

Мы, тихие, живём среди вас четыреста лет и всё это время знаем, что рано или поздно кто-нибудь придёт. Мы к этому привыкли, как привыкают к погоде. Хвощ знал. Зина знала. Я знаю.

Единственное, что за все эти годы менялось, — это то, кто приходит.

Раньше приходили те, кому мы мешали. Теперь приходят те, кому мы ничего не сделали, и приходят по чужой подсказке.

Вот подсказку и ищите, майор. Она важнее нас всех.

Про восьмой адрес.

Я думаю, тот, кто пишет письма, не знает, что в вашем доме. Он написал «там живёт то, чего я не понимаю, и оно старше всех восьмерых» — так пишут не про род и не про книгу. Так пишут про место, куда заглянули и не разобрались.

Значит, он у вас был. Не внутри — я думаю, внутрь он не заходил, иначе написал бы конкретнее. Он был рядом. Смотрел.

Значит, он в городе давно.

И последнее.

Вы мне в августе сказали «простите». Я тогда не ответил как следует, потому что был не в себе.

Отвечаю сейчас: мне не за что вас прощать, а вот благодарить есть за что. Ваш род девятьсот лет держал про нас записи и девятьсот лет писал внизу «безвреден». Вы не представляете, майор, как редко нам такое доставалось от людей с оружием.

Берегите напарника. Он хороший, хоть и решил ничего не видеть. Это разумно с его стороны, и вы на него за это не сердитесь.

А. М.»

Астахов прочитал письмо четыре раза, потом сжёг его в раковине, потому что в квартире отстранённого сотрудника, в отношении которого идёт проверка, не должно лежать писем без обратного адреса.

Он смотрел, как оно горит, и думал о фразе «он был рядом; смотрел».

Дом на Тополиной стоял последним на улице. За ним начинался овраг, а за оврагом — гаражи.

С гаражей был виден весь двор.

Пашку допросили в тот же день, дважды: сначала Кожухарь, потом опер из области.

Он вышел из отдела в шесть вечера и позвонил брату из автомата у почты, потому что телефон у него забрали.

— Брат.

— Ты где?

— На углу Стеклова. Меня отпустили.

Астахов приехал за ним через двадцать минут.

Пашка сел в машину, и с минуту они молчали.

— Спрашивай, — сказал Пашка.

— Что ты им сказал?

— Правду, — сказал Пашка. — Что у меня есть ключ с сентября. Что я хожу читать по воскресеньям. Что в воскресенье ушёл в два ночи и всё запер.

— Про железо?

— Не спрашивали, — сказал Пашка. — Оно у тебя в описи как «изделия хозяйственного назначения, 43 шт.». Они на него посмотрели и записали.

Он потёр лицо.

— Брат, я тебе должен кое-что сказать, и мне это не нравится.

— Говори.

— В воскресенье вечером я был не один, — сказал Пашка.

Астахов повернул голову.

— Я в двенадцатом часу вышел покурить на крыльцо, — сказал Пашка. — Стою, курю. И вижу: у оврага, за гаражами, стоит машина с погашенными фарами. Не наша, слободских я всех знаю, там у людей «Жигули» и один «Опель».

— Какая?

— Тёмная. Внедорожник, старый. — Пашка пожал плечами. — Я тогда подумал: ну стоит и стоит, может, к Гринчукам приехали. Докурил и пошёл вниз читать.

— «Нива» Сомова тоже старая и тёмная.

— Она у оврага стояла, я утром в новостях видел, — сказал Пашка. — В том же месте.

Он повернулся к брату.

— Он смотрел за домом уже в воскресенье, — сказал он. — Может, и раньше. А зашёл только в среду.

— Значит, он ждал.

— Значит, он ждал, — сказал Пашка. — И знаешь что, брат? Я вот сейчас сижу и понимаю, что он ждал, когда я уйду. То есть он знал, что в доме кто-то бывает, и не хотел встретиться.

Астахов завёл машину.

— Куда мы? — спросил Пашка.

— К Шмелёву, — сказал Астахов. — Он на больничном и с ума сходит.

Глава 33. Двое в темноте

Шмелёв открыл дверь, опираясь на палку.

Палка была чёрная, с гнутой ручкой, и он взял её из шкафа покойного тестя, о чём сообщал каждому, кто приходил, — вместе с историей о том, что тесть его не любил и палка, вероятно, тоже.

— Явился, — сказал он. — Проходи. И родственника заводи, чего он на площадке мнётся.

Квартира у Шмелёва была однокомнатная, чистая до пустоты и с идеально прибранным письменным столом, на котором лежала «Занимательная орнитология» с закладкой на середине.

— Ты её читаешь? — спросил Астахов.

— Я её дочитываю, — сказал Шмелёв с достоинством. — Мне, между прочим, зашло. Ты знал, что сойка запоминает несколько тысяч мест, где спрятала жёлуди?

— Нет.

— А я теперь знаю. Я лежу тут пятый месяц... шестую неделю, — поправился он, — и знаю про соек всё.

Он сел, вытянув ногу, и лицо у него на секунду стало другим.

— Ну, — сказал он. — Рассказывай, что там у тебя. Мне Радченко звонил и наплёл ерунды.

Астахов рассказал.

Он рассказывал двадцать минут, и Пашка сидел на краю дивана и молчал, и Шмелёв слушал, не перебивая, и один раз попросил повторить про монтировку.

— Так, — сказал он, когда Астахов замолчал. — Я на больничном ещё три недели. Я гражданский человек с палкой. Меня к делу не подпустят на пушечный выстрел.

— Костя.

— Я не закончил. — Шмелёв поднял палец. — Я гражданский человек с палкой, у которого есть телефон, восемь лет знакомств в этом городе и полное отсутствие занятий. Мишань, я тебя умоляю. Я на этой неделе от скуки смотрел передачу про рыбалку.

Он придвинул к себе блокнот.

— Значит, так. Что у нас не сходится?

— Всё, — сказал Астахов. — Начиная с двери.

— Объясняй.

— Дверь в сени вырвали монтировкой, — сказал Астахов. — Грубо, с щепками внутрь. Сомов работал слесарем в депо двадцать лет, у него в машине ящик с инструментом. Такой человек вскрывает дверь чисто.

— Он торопился.

— Он ждал у оврага с воскресенья, — сказал Астахов. — Он не торопился.

Шмелёв записал.

— Дальше.

— Дальше свет, — сказал Астахов. — Когда я приехал, в подвале горели все четыре лампы. И на кухне горела лампочка. И в сенях.

— Ну, он же там ходил.

— У него был аккумуляторный фонарь на двести люмен, — сказал Астахов. — С собой. Человек, который лезет в чужой дом ночью и приносит такой фонарь, не включает верхний свет во всех комнатах.

Шмелёв поднял голову.

— То есть свет включил кто-то другой.

— Или кто-то другой не подумал его выключить, — сказал Астахов.

Пашка на диване пошевелился.

— Брат, — сказал он. — Я тебе ещё одно скажу. Я вчера в отделе всё думал, чего мне неспокойно, и ночью дошло.

— Ну?

— Книга, — сказал Пашка. — Она лежала закрытая.

Астахов очень медленно поставил чашку.

— Я в воскресенье ушёл в два ночи, — сказал Пашка. — Я читал сто сорок первый лист, про подменного, я его третий раз перечитываю. И я её оставил открытой на этом листе. Я всегда так делаю — ты сам говорил, что переплёт ломается, если каждый раз закрывать.

— А в среду она была закрыта.

— Закрыта, — сказал Пашка. — Я в новостях фотографию видел, там подставка в кадр попала. Закрыта.

Шмелёв смотрел то на одного, то на другого.

— Стоп, — сказал он. — Кто-то закрыл книгу?

— Кто-то закрыл книгу, — сказал Астахов.

— Мишань, я сейчас скажу очевидное, но я всё-таки скажу. Человек лезет в чужой дом, находит в подвале библиотеку, у него в кармане список с адресом этого дома. Он лезет туда, потому что ищет. И вот он находит главную книгу — самую старую, самую большую, на отдельной подставке, — и закрывает её.

— Он бы её унёс, — сказал Пашка.

— Он бы её унёс, — согласился Шмелёв. — Или хотя бы полистал. Он бы её на пол уронил. Он бы что угодно с ней сделал, кроме одного: аккуратно закрыть и оставить, где лежала.

Он постучал ручкой по блокноту.

— Так делает человек, который знает, что это, — сказал он. — И которому важно, чтобы с ней ничего не случилось.

Симоненко Валентину Ивановну Астахов нашёл в бане на Заводской, в женский день, и потому ждал её у служебного входа сорок минут.

Она вышла в семь вечера, в пуховике поверх халата, с мокрыми волосами, убранными под платок.

Ей было лет шестьдесят. Полная, красная от пара, с руками, которые Астахов узнал сразу, потому что видел такие у Тамары Ильиничны в декабре позапрошлого года и у Кислицына в апреле: обваренные, рабочие, с въевшимся навсегда.

— Валентина Ивановна?

— Я.

— Полиция.

Она посмотрела на удостоверение внимательно и без всякого испуга.

— По насечкам? — спросила она.

Астахов не сразу нашёлся.

— Почему вы решили?

— А больше не по чему, — сказала Симоненко. — Ко мне за сорок лет полиция ходила два раза: в девяносто третьем, когда у нас в бане кран украли, и в ноябре прошлого года, когда участковый приезжал столбы фотографировать.

Она застегнула пуховик.

— Пойдёмте, я вас до автобуса провожу. Мне на девятнадцать двадцать.

Они пошли вдоль забора.

— Валентина Ивановна, вы знаете, что означают эти насечки?

— Знаю, — сказала она.

Астахов повернул голову.

— Три косые, — сказала Симоненко, глядя под ноги. — Ставят, когда кого-то не стало. Я это знаю с сорок девятого года, мне бабка показала на воротах, когда у нас в Слободе одну женщину увезли.

— Кто вам бабка?

— Никто, — сказала банщица спокойно. — Соседка. Я к ней бегала, она мне рассказывала.

— Вы сами...

— Нет, — сказала она, не дав договорить. — Я обыкновенная, товарищ майор. Я ничего не вижу и не чую, я в бане работаю с семьдесят восьмого года. Я просто знаю, потому что жила рядом с теми, кто знал.

Она остановилась у остановки.

— Ваш дед ко мне заходил, — сказала она. — Егор Кузьмич. Раз в год, осенью, приносил мне мешок картошки и сидел час.

— Зачем?

— Спрашивал, кто в Слободе новый, — сказала Симоненко. — Я ж в бане. У нас через баню весь район проходит, я всех знаю: кто приехал, кто заболел, кто запил, у кого зять объявился. Он приходил и спрашивал: Валя, кто новый?

Астахов стоял очень тихо.

— И вы говорили.

— И я говорила, — сказала она. — Сорок лет говорила. И ни разу не спросила, зачем ему.

Подъехал автобус, но она не пошла.

— В ноябре прошлого года на моём столбе появились насечки, — сказала Симоненко. — И на Гринчуковом. И на вашем. Три дома, товарищ майор, а Слобода у нас — сорок один дом.

— Что общего у трёх домов?

— Ничего, — сказала она. — Кроме того, что Егор Кузьмич ходил в эти три. К Гринчукам он ходил играть в дурака, ко мне за новостями, а третий дом — его собственный.

Она поправила платок.

— Я это участковому не сказала, — добавила она. — А вам говорю, потому что вы внук.

— Валентина Ивановна, вам страшно?

Банщица подумала.

— Мне шестьдесят три года, — сказала она. — Я в бане сорок семь лет. Знаете, чего я боюсь? Что ноги откажут и меня спишут в гардероб.

Она пошла к следующему автобусу и от двери обернулась.

— А вы ходите, — сказала она. — Как дед ходил. Раз в год, осенью. Только картошку не носите, у меня своя.

Литвина Астахов нашёл в третье воскресенье октября, во дворе на Полевой.

Дворников теперь было двое: Стельмах мёл дальнюю половину, а ближнюю — Пашка, в оранжевом жилете не по размеру, с видом человека, который третью неделю доказывает себе, что справляется.

— Брат, — сказал он вместо приветствия. — Ты Гордея Никитича?

— Его.

— Он в сторожке, у него обед.

Сторожка ЖЭУ была маленькая, с электроплиткой и двумя табуретками, и Литвин, увидев Астахова, тут же встал и налил вторую кружку, не спрашивая.

— Садитесь, товарищ майор. Вас, говорят, отстранили.

— Отстранили.

— Двор говорит, — сказал Литвин. — У нас двор всё говорит. Вчера сказали, что вы человека убили.

— А вы?

— А я сказал, что не убивали, — сказал дворник и сел. — Спрашивайте.

Астахов достал две фотографии.

Первая — Сомов Леонид Егорович, с водительского удостоверения. Вторая — Крайнов Виктор Леонидович, из августовского дела.

— Гордей Никитич. Вы этих людей видели когда-нибудь?

Литвин посмотрел внимательно, взял обе, поднёс к свету.

— Нет, — сказал он. — Не видел ни того, ни другого.

— Точно?

— Товарищ майор, я лица помню, — сказал он. — Я сорок лет в людей вглядываюсь, это профессиональная, так сказать, деформация. Не видел.

Астахов убрал фотографии.

— Тогда другой вопрос, — сказал он. — И он вам покажется совсем чудным.

— Валяйте.

— Вы говорите, что чуете, когда к человеку идут. Намерение.

— Чую.

— Как это выглядит?

Литвин подумал.

— Как сквозняк, — сказал он. — От человека тянет одним, а поверх — тянет другим. Как будто он стоит, а на него дует.

— И вы это чуяли на тех троих в августе?

— Не успел, — сказал Литвин, и лицо у него стало виноватым. — Я вам это и раньше не сказал, потому что стыдно. Я Аркадия Матвеевича видел за неделю до, покупал у него черенок. И я ничего не почуял. Ни от него — от него никогда не тянуло, он же из этих, из непонятных. Ни на нём.

— То есть намерение вы на них тоже не слышите.

— Похоже, что нет, — сказал Литвин. — На людях слышу. На них — нет. Они как в стороне от всего.

Астахов долго молчал.

— Гордей Никитич. А если наоборот?

— Как это?

— Не тот, к кому идут, а тот, кто идёт, — сказал Астахов. — Человек, который решил и уже год к этому идёт. От него тянет?

Литвин поставил кружку.

Он думал долго — так долго, что Астахов успел допить чай.

— Вы знаете, — сказал дворник наконец, — я про это никогда не думал. За сорок лет ни разу. Я всё слушал жертв, а искать надо было с другого конца.

— Так тянет или нет?

— Тянет, — сказал Литвин медленно. — Не так, как от больного, по-другому. От больного тянет ровно, как из погреба. А от такого... — Он поискал. — Как от закипающего чайника, за минуту до того, как засвистит. Что-то поднимается.

Он поднял глаза.

— Я это, товарищ майор, чуял раз двадцать за жизнь. И каждый раз думал, что человек болеет чем-то, чего я не понимаю. Один раз даже сказал: сходите к врачу. Он сходил, а через месяц зарезал соседа.

Астахов сидел неподвижно.

— Гордей Никитич, — сказал он. — Я хочу вас попросить об одной вещи, и вы имеете полное право отказаться.

— Просите.

— Ходите по городу, — сказал Астахов. — Как ходили. И если почуете вот это — не болезнь, а закипающее, — позвоните мне. В любое время суток.

Литвин смотрел на него.

— Сорок лет, — сказал он.

— Что?

— Сорок лет меня никто ни разу ни о чём не попросил, — сказал Литвин. — Меня выслушивали, меня били, меня в больницу возили. А попросить — впервые.

Он встал и выключил плитку.

— Буду ходить, — сказал он. — Я и так хожу.

Второй след Лида Ковач нашла на четвёртый день, и нашла не по просьбе Астахова — Астахов был отстранён и ни о чём её не просил.

Она нашла его потому, что работала.

— Богдан Тарасович, — сказала она Кожухарю. — У меня на кирпичном полу два разных следа. Один — резиновый сапог сорок пятого, это покойный. Второй — кроссовок или полуботинок, тридцать восьмой, с довольно новой подошвой.

Кожухарь поднял голову.

— Тридцать восьмой?

— Тридцать восьмой, — сказала Лида. — Женский или подростковый. Я его сначала не увидела, там пыль слоями, а он поверх лёг и частично затоптан. Я его вытянула косым светом.

— Сколько следов?

— Одиннадцать читаемых. — Она разложила снимки. — И вот тут, у лестницы, он стоял. Долго. Обе стопы, разворот, переступание. Минут десять — пятнадцать.

— До или после?

— После, — сказала Лида. — Он поверх крови в двух местах.

Кожухарь посмотрел на снимки.

— То есть человек в обуви тридцать восьмого размера, — сказал он, — простоял четверть часа в подвале рядом с телом, а потом ушёл.

— И ещё, — сказала Лида. — На ящике, на окованном углу, я взяла смыв. И на подставке под книгой есть частичный след пальца, смазанный, но не покойного.

Она собрала снимки.

— И вот что я вам скажу, Богдан Тарасович, хотя меня не спрашивали, — сказала она. — У майора Астахова сорок третий.

Астахов узнал про второй след на шестой день, и узнал не от Кожухаря.

Ему позвонил Гринько.

— Зайдите ко мне, — сказал он. — По личному вопросу.

В кабинете на Заводской он поставил перед Астаховым чашку и сел напротив.

— Я вам ничего не говорил, — сказал он. — Я старый человек, я путаюсь.

— Понял.

— В подвале был второй, — сказал Гринько. — Тридцать восьмой размер. И, судя по всему, женщина, потому что шаг короткий.

Астахов держал чашку.

— И вот вам ещё, — сказал эксперт. — Я закончил по механизму. Удар был не сзади и не сверху. Он был снизу вверх и сбоку, в височную область, и это очень неудобный удар для того, кто выше и сильнее покойного.

— Для того, кто ниже.

— Для того, кто ниже сантиметров на двадцать пять, — сказал Гринько. — И кто держал предмет обеими руками. Я вам это сказать не имею права, потому что вы сейчас проходите как лицо, в отношении которого проводится проверка. Но я вам это сказал.

— Аркадий Львович.

— Молчите, — сказал Гринько. — Я это делаю не для вас. Я это делаю, потому что у меня четвёртая коробка. Я вам про три говорил, помните? Так вот, я в августе завёл четвёртую и уже об этом жалею.

Он допил чай.

— Найдите её, Астахов, — сказал он. — Пока она не нашла восьмой адрес во второй раз.

Глава 34. Кому обещали

Телефон Сомова дал два номера.

Первый принадлежал бывшей жене, второй — вахтёру депо, у которого Сомов подрабатывал.

Остальное было пусто: ни переписок, ни почты, ни соцсетей. Пятидесятиоднолетний слесарь пользовался телефоном как телефоном.

Зато у Сомова была почта — обычная, бумажная.

Об этом Кожухарь узнал бы и сам, дней через пять. Он узнал раньше, потому что Шмелёв, гражданский человек с палкой, позвонил своему однокласснику, который двадцать лет работал на почте в Ключах, и спросил, не приходило ли Сомову Леониду Егоровичу чего-нибудь заказного.

Приходило.

Три письма за год: в апреле, в июне и в сентябре. Заказные, без описи вложения, отправитель — Северодольск, отделение на Стеклова, 12.

Отправитель во всех трёх случаях был указан как «Сомова А. И.» с адресом, которого не существует.

— Он их держал дома, — сказал Астахов. — Такие письма не выбрасывают.

Он был прав.

Кожухарь провёл обыск в доме на Заречной, 8 в Ключах и нашёл все три — в тумбочке, под телевизионной программой, аккуратной стопкой.

Первое письмо, апрельское, Астахов прочитал через неделю, в кабинете Кожухаря, куда его вызвали на дополнительный допрос и куда Кожухарь, к его удивлению, положил копии на стол сам.

— Читайте, — сказал следователь. — Мне интересна ваша реакция как оперативника. Не как подозреваемого.

Письмо было напечатано на том же принтере, тем же шрифтом.

«Леонид Егорович.

Вы не знаете меня, но я знаю о вашем брате.

Валентин Егорович умер 18 марта в Северодольской городской больнице №2. Диагноз ему поставили в январе. Врачи сказали вам, что сделали всё возможное. Это правда: они сделали всё, что возможно для них.

Я пишу, потому что кроме врачей рядом с вашим братом были другие.

Вы, вероятно, помните санитара, который заходил к нему без нужды. Вы говорили о нём сестре по телефону 4 марта: сказали, что он «странный» и что после его прихода Валентину лучше.

Я не буду ничего утверждать. Я предлагаю вам проверить самому.

Если захотите — я напишу ещё.

Ответ не требуется. Я узнаю».

Астахов дочитал и положил лист.

— Ну? — сказал Кожухарь.

— Он знает про телефонный разговор четвёртого марта, — сказал Астахов.

— Именно, — сказал следователь. — Я это тоже отметил первым. Мы проверили: разговор был. Сестра подтверждает и слово «странный» подтверждает.

— Значит, либо он слушал, либо ему рассказали.

— Либо он в больнице, — сказал Кожухарь. — Читайте второе.

Второе письмо было короче.

«Леонид Егорович.

Их в городе восемь. Я знаю, где каждый.

Они живут при местах, где людям плохо: при больницах, при рынках, при котельных. Они не стареют. У всех документы из мест, где архивы уничтожены.

Вы человек рабочий и, я думаю, проверять умеете. Проверьте хоть одного.

Когда проверите — я напишу третье».

Третье письмо, сентябрьское, было длиннее обоих и заканчивалось так:

«Вы спрашивали, зачем мне это.

Затем, Леонид Егорович, что у меня было так же, как у вас, и мне никто не написал. Я узнал сам, поздно, и теперь трачу свою жизнь на то, чтобы другие узнавали вовремя.

Я знаю, что вы хотите спросить о другом. Вы хотите спросить, вернётся ли что-нибудь.

Я отвечу честно, потому что врать вам не собираюсь: я не знаю. Я знаю только, что там, где они уходят, кое-что меняется. Люди, которым не помогли, иногда начинают выздоравливать. Я видел это дважды.

Больше я не скажу ничего. Решайте сами.

К письму прилагаю восемь адресов. Восьмой — не человек, а место. Туда лучше не ходите. Там живёт то, чего я не понимаю, и оно старше всех восьмерых».

Астахов дочитал последний абзац дважды.

— «Туда лучше не ходите», — сказал Кожухарь. — Михаил Сергеевич, вы понимаете, что это про ваш дом?

— Понимаю.

— И как вы это объясните?

— Никак, — сказал Астахов. — Я не знаю, что этот человек думает про мой дом.

Кожухарь сложил письма в папку.

— Я вам скажу, что я думаю, — сказал он. — Я думаю, что автор писем — человек с очень определённым устройством головы. Он не приказывает. Он не угрожает. Он даёт факты, которые можно проверить, и оставляет выводы за адресатом.

— И это работает лучше приказа.

— Это работает лучше приказа, — сказал следователь. — Крайнов у вас в августе тоже сам всё придумал. Ему просто дали, из чего.

Он застегнул папку.

— Я вас, кстати, вывожу из-под проверки, — сказал он буднично. — Не сегодня, дня через три, когда оформлю. В подвале была женщина, и она била снизу вверх, а вы, извините, метр восемьдесят четыре.

Астахов молчал.

— Не благодарите, — сказал Кожухарь. — Мне ваша версия с самого начала нравилась больше, просто я обязан был проверить вас первым. Так работает система, и вы это знаете лучше меня.

Он посмотрел на Астахова.

— А вот теперь я задам вопрос, который вам не понравится.

— Задавайте.

— Что у вас в подвале на самом деле, Михаил Сергеевич?

Астахов выдержал паузу.

— Записи, — сказал он. — Девять веков наблюдений за тем, чего не бывает. Мой род вёл их с тринадцатого века и продолжает вести.

Кожухарь посмотрел на него внимательно.

Потом коротко усмехнулся.

— Ладно, — сказал он. — Не хотите — не говорите.

Никодимыч пришёл сам, в сторожку рынка Астахов не ездил — сторож приехал к нему домой, на Восьмую Заводскую, в субботу вечером, и стоял у подъезда, пока Астахов не спустился.

— Не пойду наверх, — сказал он. — Мне у людей в квартирах неуютно.

Они пошли вокруг дома.

— Наши знают, — сказал Никодимыч. — Про то, что в Слободе у вас случилось. И про то, что этот, с монтировкой, был по нашему списку.

— Откуда знают?

— Оттуда же, откуда всегда, — сказал сторож. — Юра Стельмах двор метёт напротив автобусной остановки, а на остановке люди говорят.

Он засунул руки в карманы телогрейки.

— Я вам вот что хотел сказать, товарищ майор. Мы уходим.

Астахов остановился.

— Кто?

— Игорь из котельной уже уехал, — сказал Никодимыч. — В пятницу. Отопление пустил и уехал, он это специально дотянул. Алла Борисовна из больницы уволилась, у неё в Волоцке сестра. Юра до весны досидит, у него участок, он не бросит посреди зимы, а весной тоже уйдёт.

— А вы?

— А я останусь, — сказал сторож. — Мне семьдесят лет в этом городе. Я тут в семьдесят восьмом рынок сторожил, когда он ещё колхозный был. Куда я поеду.

Они обошли дом и вышли обратно к подъезду.

— Пётр Никодимович. Тот, кто пишет письма, — сказал Астахов. — Он в городе давно. Он знает про восемь адресов, и он знает про мой дом.

— Знаю.

— Вы могли бы его видеть.

— Я об этом три недели думаю, — сказал Никодимыч. — И вот что скажу. За последние года три ко мне в сторожку заходили сотни людей, я сторож, ко мне все идут: то ключ, то воду набрать, то посидеть. Я их не помню.

— А если он не заходил?

— То есть?

— Если он смотрел, — сказал Астахов. — Долго. Со стороны.

Сторож остановился.

— Тогда, — сказал он медленно, — я вам скажу одно. У нас на рынке напротив шестого ряда, через проход, стоит палатка с хозтоварами. Она стоит там лет пять и торгует хуже всех на рынке. Хозяйка меняется, продавцы меняются, а палатка стоит.

— И?

— И из неё видно весь шестой ряд, — сказал Никодимыч. — И третий тоже, где Пашка ваш стоял.

Пашка теперь читал по средам и субботам.

Астахов приезжал не всегда — иногда он просто знал, что брат внизу, и это знание было новым и странным.

В ту субботу они сидели в подвале вдвоём.

Пашка читал шестую тетрадь, за девяносто восьмой год, и делал выписки в школьную тетрадку — печатными буквами, крупно, как пишут люди, у которых почерк испортился до неразборчивости.

— Брат, — сказал он. — Я тут нашёл.

— Что?

— Дед пишет в феврале девяносто восьмого, за неделю до того, как к нему пришли. — Пашка нашёл строчку пальцем. — Вот: «Ходил в Заречье, к тихой в роще. Стоит. Спрашивал её про новое в городе, она не ответила, они не отвечают. Ушёл ни с чем».

— И?

— И через две страницы: «Мельком видел в городе человека, которого не могу вспомнить. Помню пальто. Записываю, потому что дед мой велел записывать таких, даже если кажется, что показалось».

Пашка поднял голову.

— Он видел его до того, как тот пришёл, — сказал он. — За неделю.

— Смотрел, — сказал Астахов.

— Смотрел, — кивнул Пашка. — Как этот твой писатель писем. Только тот на рынок смотрел, а этот на нашего деда.

Астахов сидел в кресле, положив руки на подлокотники.

— Паш. Это разные.

— Я понимаю, что разные, — сказал брат. — Я не дурак, брат, я в подвале три месяца сижу. Я вот к чему: они оба сначала долго смотрят. Все они сначала долго смотрят.

Он захлопнул тетрадь.

— И вот что я тебе скажу, — сказал Пашка. — Я четыре месяца назад в Волоцке пол пилил и думал, что я никто и звать никак. А теперь я сижу в этом подвале и знаю то, чего в городе, кроме тебя, никто не знает. И знаешь, что мне от этого?

— Что?

— Страшно, — сказал Пашка. — Мне, брат, каждую субботу отсюда домой идти страшно. Потому что я теперь понимаю, каково им было. Всем этим, из книги. Сидеть тихо и ждать, что однажды кто-то посмотрит.

Женщину нашли двадцать девятого октября, и нашли по обуви.

Полуботинок тридцать восьмого размера, подошва «Мида», модель прошлого года, продавалась в трёх магазинах города. Лида по рисунку износа дала «носили не больше двух месяцев». Шмелёв, всё ещё гражданский и всё ещё с палкой, обзвонил магазины и выяснил, что за август-сентябрь таких продано девятнадцать пар, из них восемь — по картам.

Кожухарь проверил восемь.

Седьмой оказалась Изотова Марина Валерьевна, тридцати восьми лет, оператор call-центра, проживающая на Кедрина, 40.

В её квартире нашли: три заказных письма с тем же шрифтом, распечатанный список из восьми строк, кухонный молоток с деревянной ручкой, отмытый, но не до конца, и тетрадь, в которой она вела наблюдения — по датам, по адресам, аккуратным круглым почерком.

Она не отпиралась ни минуты.

Астахов присутствовал на допросе как лицо, ознакамливаемое с материалами, — формулировка, которую Кожухарь придумал сам и в которой не было ничего противозаконного, если не вглядываться.

Изотова сидела прямо, положив руки на колени.

Ей было тридцать восемь. Худая, аккуратная, в вязаной кофте, с волосами, собранными в хвост.

— Расскажите, что произошло восьмого октября, — сказал Кожухарь.

— Я пришла к дому в Слободе около семи, — сказала Изотова. — Дверь была уже открыта, я подумала — сломали ветром. Я вошла и увидела свет внизу.

— Вы спустились?

— Да.

— Зачем?

— Затем же, зачем шла, — сказала она. — Мне написали, что в этом доме что-то есть.

— Что вы увидели?

— Мужчину, — сказала Изотова. — Он стоял между полками, спиной, с фонарём, и что-то доставал. Я его окликнула. Он повернулся.

Она замолчала.

— Продолжайте.

— Я решила, что это один из них, — сказала она. — Он был большой, в резиновых сапогах, лицо всё в тени, потому что фонарь у него был в руке снизу. И он на меня пошёл.

— Он вам угрожал?

— Он сказал: «Ты кто такая?» — Изотова смотрела в стол. — И пошёл. Я думаю, он просто испугался не меньше моего.

— Что было дальше?

— Я его ударила, — сказала она. — У меня в сумке был молоток. Я его два месяца носила.

— Куда ударили?

— Я не целилась.

Кожухарь сделал паузу.

— Вы понимали, что перед вами человек?

Изотова подняла голову, и в первый раз за допрос стало видно, что она не спала много суток.

— Я понимала, что передо мной не человек, — сказала она. — Мне так написали. Мне написали, что в этом доме что-то живёт и что оно старше всех восьмерых.

— И вы всё равно пошли.

— Я пошла именно поэтому, — сказала Изотова.

Она сцепила пальцы.

— У меня умер муж, — сказала она. — В феврале. Ему было сорок один. Я четыре месяца ходила и не понимала, зачем встаю. А в июне мне пришло письмо, где всё было объяснено.

— Что вам обещали?

— Мне ничего не обещали, — сказала она с неожиданной твёрдостью. — Вот это вы напишите обязательно, потому что все меня спрашивают одно и то же. Мне ничего не обещали. Мне написали: «я не знаю, вернётся ли что-нибудь, но там, где они уходят, кое-что меняется».

— И вам этого хватило?

Изотова долго молчала.

— Мне хватило того, что кто-то сказал, что я не сумасшедшая, — сказала она.

Глава 35. Апрельский список

Дело в отношении Изотовой Марины Валерьевны направили прокурору в конце ноября.

Причинение смерти при превышении пределов необходимой обороны — так это в итоге легло, и Астахов считал, что это правильно, хотя Кожухарь до последнего колебался.

Сомов вошёл в дом первым. Сомов был выше на двадцать пять сантиметров и тяжелее на сорок килограммов. Сомов пошёл на неё в темноте, с фонарём в опущенной руке.

То, что она два месяца носила в сумке молоток и пришла туда сама, ложилось в другую сторону, и адвокат работал именно с этим.

Назначили психолого-психиатрическую экспертизу. Заключение пришло в декабре: вменяема, но с оговорками, которых хватило суду на условный срок.

Автора писем не нашли.

Отделение связи на Стеклова, 12 работало без камер в зале с две тысячи двадцать второго года — камеру сняли при ремонте и не поставили обратно. Заказные письма принимала оператор, которая за год принимает тысячи. Отправитель предъявлял паспорт — данные оказались данными женщины, умершей в две тысячи девятнадцатом.

Принтер по оттиску идентифицировать не смогли: модель массовая, картридж совместимый, износа мало.

Бумага — офисная, самая распространённая в стране.

В постановлении об отказе в возбуждении дела в отношении неустановленного лица, направлявшего письма, было написано, что состав преступления не усматривается, поскольку в текстах отсутствуют угрозы, призывы и указания на совершение противоправных действий.

Кожухарь подписал это постановление сам, и Астахов при этом присутствовал, и оба молчали дольше, чем требовалось.

— Он ничего не нарушил, — сказал следователь. — Понимаете, Михаил Сергеевич? Он написал двум людям правду о том, что они и так подозревали, и один из них после этого убил троих, а другая — одного.

— Он выбирал, кому писать.

— Он выбирал, кому писать, — согласился Кожухарь. — И это не статья. Это, к сожалению, вообще ничто.

Он убрал папку в сейф.

— Я его буду искать, — сказал он. — Не по делу. Просто буду.

Астахова восстановили двадцать четвёртого октября.

Гурьев вернул удостоверение молча, положил на стол и подвинул через стол двумя пальцами.

— Всё, — сказал он. — Работай.

— Спасибо.

— Не за что. — Гурьев подождал, пока Астахов уберёт корочку, и добавил: — Дом продай.

Астахов поднял голову.

— Валерий Тимофеевич.

— Я тебе как человек говорю, — сказал Гурьев. — Не как начальник, я тебе такого приказать не могу. Продай ты его. Или сдай. Или сожги, я не знаю. Тебе в этом доме второй раз за год ставят на калитку метки, а теперь ещё и трупы кладут.

— Второй раз?

Гурьев посмотрел на него.

— Ты думаешь, я в ноябре прошлого года не читал рапорт участкового по Слободе? — сказал он. — Там про порчу имущества на трёх домах. Три насечки на столбе калитки, дом двенадцать по Тополиной. Радченко тогда сам съездил и написал.

Астахов молчал.

— Я тебя не спрашиваю, что это значит, — сказал Гурьев. — Я тебе говорю: продай дом.

— Не продам.

— Знаю, — сказал Гурьев. — Иди работай.

Шмелёв вышел на службу восемнадцатого ноября, с палкой, и обставил это так, что об этом говорили в отделе три дня.

Он приехал к восьми, поднялся по лестнице пешком, отказавшись от помощи стажёра Вити с таким выражением лица, что Витя ещё неделю боялся к нему подходить, и вошёл в кабинет двести шесть с палкой наперевес.

— Так, — сказал он, оглядываясь. — Что тут без меня? Кондиционер починили?

— Нет.

— А батареи?

— Топят.

— Ну хоть что-то. — Он повесил куртку и сел за свой стол. — Мишань, я тебе сразу говорю: три месяца я на выезды не хожу, врач запретил. Я сижу, я бумажный человек, я теперь как Гурьев, только без кабинета.

Он открыл ящик стола и обнаружил там свой вентилятор.

— О, — сказал он. — А кто его убрал?

— Я. Октябрь.

— Логично, — согласился Шмелёв и убрал обратно.

Полдня он вникал.

К обеду он знал по делу Изотовой всё, что можно было знать по бумагам, и половину того, что в бумаги не попало.

— Значит, ей ничего не обещали, — сказал он.

— Ничего.

— Мишань, я двенадцать лет ловлю людей, и я тебе скажу так: это самое поганое из всего, что я про эту историю слышал. — Он потёр колено. — Потому что если бы ей пообещали, я бы понял: манипуляция, обещание, корысть. А тут человек написал: «я не знаю, вернётся ли что-нибудь». И она пошла с молотком.

— Она пошла, потому что ей сказали, что она не сумасшедшая.

— Вот именно, — сказал Шмелёв. — И вот это, брат, работает на любом. На мне бы сработало.

Он поднял голову.

— Я серьёзно, — сказал он. — Если бы мне полтора месяца назад, когда я лежал в реанимации, кто-нибудь прислал письмо и объяснил всё, что со мной было в том переходе, — я бы это письмо перечитал двести раз. И написал бы ответ.

Астахов молчал.

— Я к чему, — сказал Шмелёв. — Я к тому, что мне до сих пор никто ничего не объяснил, и я сам просил не объяснять, и я про это не жалею. Но ты имей в виду: я в этой очереди стою. И полгорода в ней стоит, просто они пока не знают.

Он придвинул к себе папку.

— Ладно. Работаем. Что у нас есть на писателя?

— Ничего.

— Не «ничего», — сказал Шмелёв. — У нас есть три вещи, и я их выписал, пока ты ходил обедать. Первое: он в городе не первый год. Второе: он знает такое, что можно узнать только вблизи, — телефонный разговор Сомова с сестрой, например.

— И третье?

— Третье мне не нравится больше всего, — сказал Шмелёв. — Он пишет письма только тем, у кого недавно умер близкий. Крайнов — жена, декабрь. Сомов — брат, март. Изотова — муж, февраль.

Астахов медленно выпрямился.

— Все трое — за один год.

— Все трое за один год, — сказал Шмелёв. — И все трое, Мишань, — по нашему городу. Значит, он их где-то берёт. Не из воздуха. Есть какое-то место, где он видит людей, у которых только что кто-то умер.

Он положил ручку.

— И вот тебе список мест, — сказал он. — Больницы. Морг. Загс. Похоронные конторы. Кладбища. Собес. Нотариусы.

— Их в городе сотни.

— Сотни, — согласился Шмелёв. — А человек один, и он в них где-то сидит уже лет пять, а может, и двадцать пять. Тихо. Никому не мешает.

Он посмотрел на Астахова.

— Тебе это ничего не напоминает? — спросил он.

Двадцать восьмого октября, ровно через год после того утра в Заречном парке, Астахов заехал к Ильчукам.

Ксюша училась в девятом классе и была этим по-прежнему оскорблена, но уже вяло.

Марина резала пирог.

— Год, — сказала она вдруг, когда Ильчук вышел за чайником.

— Что?

— Год, как вы к нам ходите. — Она посмотрела на Астахова. — Первый раз вы пришли в феврале. Я считала.

— В феврале.

— Ну да, я и говорю: почти год. — Она положила нож. — Михаил Сергеевич, я вам хочу сказать одну вещь. Я её долго думала.

— Говорите.

— Я знаю, что вы к нему ходите, а не к нам, — сказала Марина. — И я знаю, что с Серёжей что-то не так, и что вы про это знаете. И я вас об этом никогда не спрошу.

Астахов молчал.

— Не потому, что боюсь, — сказала она. — А потому, что мне сорок лет, у меня дочь в девятом классе и второй год спокойной жизни. Я это заработала.

Она снова взялась за нож.

— Вы ходите, — сказала она. — Ходите, сколько надо. Только садитесь уже за стол по-человечески, а не в прихожей.

К матери Астахов поехал в первых числах ноября.

Нина Егоровна встретила его в дверях и первым делом сказала:

— Тебя восстановили.

— Восстановили.

— Мне тётя Люба сказала. Она мне звонила.

— Тётя Люба звонила вам?

— Она мне с апреля звонит раз в две недели, — сказала мать спокойно. — Мы с ней договорились.

Астахов постоял в прихожей.

— Мам.

— Разувайся.

Они сели на кухне. За окном шёл первый снег — мокрый, ноябрьский, тающий на асфальте, — и Нина Егоровна поставила чайник и достала варенье.

— Ну, — сказала она. — Ты решил?

— Нет.

— Год прошёл.

— Прошёл.

Мать села напротив.

— Я тебе не тороплю, — сказала она. — Я тебе про другое хочу сказать. Я в октябре, пока тебя проверяли, две недели не спала, и надумала одну вещь.

— Какую?

— Что я двадцать восемь лет думала не в ту сторону, — сказала Нина Егоровна. — Я всё думала: соглашаться или отказаться. А это, Миша, вообще не тот вопрос.

— А какой?

— А такой, что с ними невозможно договориться о безопасности, — сказала мать. — Отец договорился — и Витя погиб. Настя отказалась честно — и её не стало. А ты вообще ни то ни сё, и тебя за этот год чуть не посадили и чуть не убили дважды.

Она разлила чай.

— Из чего я делаю вывод, — сказала она, — что дело не в них.

Астахов поднял голову.

— Мам.

— Ты подумай сам, — сказала Нина Егоровна. — За этот год всё, что с тобой было, шло не от них. Ни один из тех, кого ты брал, не был из ихних. Это всё были люди, Миша. Наши, обыкновенные, из этого города.

— Один был не человек.

— Ну один, — сказала мать. — А остальные?

Она посмотрела на него.

— Я к чему веду, — сказала она. — Не решай про них, пока не поймёшь, кто пишет письма. Потому что мне кажется, что это разное, и что ты это перепутал, и что перепутала я, когда двадцать восемь лет боялась не того.

Кожухарь позвонил в начале декабря и предложил встретиться не в управлении.

Они сидели в столовой на Стеклова, где кормили дёшево и невкусно и куда никогда не заходили ни следователи, ни опера.

— Я вам должен сказать одну вещь, — сказал Кожухарь, размешивая чай. — По протоколу я не обязан, но я вам скажу.

— Слушаю.

— Я поднял по области нераскрытые за пятнадцать лет, — сказал следователь. — По одному признаку: потерпевший — лицо, личность которого не установлена, при наличии у него документов.

Астахов отложил вилку.

— Сколько?

— По области — двадцать девять, — сказал Кожухарь. — Из них по Северодольску — одиннадцать. Из них девять — то, о чём вам говорил ваш эксперт: примерно раз в десять лет.

— А остальные два?

— Остальные два — этого года, — сказал Кожухарь. — Ваши, августовские.

Он положил ложку.

— Михаил Сергеевич, я двадцать два года в следствии, — сказал он. — Я не верю в мистику, в заговоры и в тайные общества. Я верю в то, что люди делают друг с другом гадости по понятным причинам.

— И?

— И я вам говорю: у нас в городе десятилетиями живёт какое-то количество людей без прошлого, и раз в десять лет кто-то на них охотится, а между этими разами их никто не трогает и никто не ищет. — Кожухарь смотрел ему в лицо. — Это не мистика. Это факт из базы данных. И я хочу знать, что это.

Астахов молчал.

— Вы знаете, — сказал следователь. — Вы знали ещё в августе.

— Богдан Тарасович.

— Не отвечайте, — сказал Кожухарь. — Я не спрашиваю официально. Я вам скажу, что я думаю, а вы поправите, если совсем мимо.

Он отодвинул чашку.

— Я думаю, есть какая-то община, — сказал он. — Закрытая. Религиозная или этническая, неважно. Люди без документов, живут поколениями, работают на низовых должностях, не лезут на глаза. Такое бывает, это не сенсация. И есть те, кто их не любит и время от времени идёт их убивать. И есть ваш дед, который эту общину описывал в тетрадках, потому что был краевед-любитель.

Астахов долго на него смотрел.

— Это очень стройная версия, — сказал он.

— Она стройная, — согласился Кожухарь. — И она объясняет всё, кроме одного.

— Чего?

— Кроме того, — сказал следователь, — почему в вашей описи под номером двести девять лежит книга, где на каждой странице внизу стоит слово «безвреден» или «истреблять». Я её листал, Михаил Сергеевич. Три часа. Я, знаете, немного читаю по-старому, у меня отец историк.

В столовой гремели посудой.

— И что вы прочитали? — спросил Астахов.

— Я прочитал полторы страницы, — сказал Кожухарь. — Про существо, которое живёт при больнице и снимает чужую боль. С припиской, что его оставили в тысяча восемьсот шестьдесят четвёртом году в Волоцке.

Он встал и надел пальто.

— Я это списал на фольклор, — сказал он. — Я так и написал в справке: «рукописный сборник этнографического содержания». И знаете почему?

— Почему?

— Потому что в тот же день я допрашивал вашего напарника, — сказал Кожухарь. — По ранению. И спросил, что было в переходе. И он мне двадцать минут рассказывал про задержание, чётко, по минутам, как учили. А когда я спросил про фельдшера, который оказывал ему помощь, он мне сказал: «Я его плохо помню, я был в шоке».

Он застегнул пальто.

— Ваш напарник, Михаил Сергеевич, за двенадцать лет службы ни разу ничего плохо не помнил, — сказал Кожухарь. — Это первое, что мне о нём сказали в вашем отделе, когда я о нём спрашивал.

Он положил на стол две сотни за свой обед.

— Я не буду вас больше об этом спрашивать, — сказал он. — Ни сейчас, ни потом. Но если вам когда-нибудь понадобится следователь, который умеет не задавать вопросов и при этом работать, — вы знаете, где я сижу.

Апрельский список Астахов нашёл девятого ноября, в воскресенье, у себя дома, разбирая копии, которые Кожухарь отдал ему официально, с описью, для приобщения к прекращённому августовскому производству.

Копий было шестьдесят четыре листа.

Он смотрел их за кухонным столом, при верхнем свете, четвёртый час подряд, и уже почти механически, когда дошёл до сорок первого.

Это был лист из тетради Изотовой.

Она вела наблюдения аккуратно, круглым почерком, с датами. И между записями за июль она подклеила скотчем клочок бумаги — оторванный угол распечатки, найденный ею, судя по подписи внизу страницы, «в подъезде на Гагаринской, 41, 12 июля, лежал под ящиками».

Астахов посмотрел на клочок.

Это был обрывок такого же списка: тот же шрифт, тот же кегль. Сохранилось четыре строки, из них две целиком.

Верхняя строка обрывалась: «...ая 22, гардероб».

Вторая читалась полностью:

«5. Гагаринская 41, кв. 108. Ж., ок. 25. Не из них. Смотрит».

Третья была вычеркнута — не ручкой, а тем же принтером: строка была напечатана и поверх неё напечатан ряд дефисов.

Четвёртая обрывалась на середине.

Астахов сидел за столом и смотрел на вторую строку.

Гагаринская, 41, квартира 108.

Он знал этот адрес наизусть, потому что год назад, в октябре, записывал его в блокнот со слов Марины Юрьевны Тищенко, чья дочь Алина жила там с матерью и была найдена в Заречном парке у старой танцплощадки.

Настя жила на Гагаринской, 41.

В квартире девяносто шесть, двумя этажами ниже.

Астахов очень медленно опустил лист.

«Ж., ок. 25. Не из них. Смотрит».

Насте было двадцать шесть.

Алине Тищенко — девятнадцать, и она начала видеть в августе позапрошлого года, и в октябре её убрали, и это сделали Инквизиторы, и Астахов знал это точно, потому что ему сказал об этом в роще человек, которому незачем было врать.

Но список был не инквизиторский.

Инквизиторы не печатают на лазерном принтере.

Астахов встал, подошёл к окну и постоял, глядя на ноябрьский двор, где тётя Люба, несмотря на снег, о чём-то спорила с соседкой у второго подъезда.

Потом он вернулся к столу, перевернул лист и посмотрел на дату в углу страницы, поставленную Изотовой при подклейке.

Клочок был найден в подъезде на Гагаринской двенадцатого июля этого года.

А напечатан — судя по обрывку колонтитула в самом низу, который никто, кроме него, не заметил бы, потому что он был высотой в полтора миллиметра, — четвёртого апреля прошлого года.

За неделю до моста.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге