Обложка Русская правда в суровом

Русская правда в суровом

Очир Бадмацыренов

0% прочитано
Стандартный
Очир Бадмацыренов

Русская правда в суровом

Глава 1.

Сургут в ноябре 1995 года напоминал плохо проявленный снимок: всё в нём было либо пепельно-серым, либо угольно-черным. Моё окно в коммунальной «хрущёвке» на четвёртом этаже выходило на двор, который архитектурная мысль зажала в идеальный бетонный каре. Три пятиэтажки смотрели друг на друга с немым укором, а четвёртая сторона открывалась на дорогу, которую в народе прозвали «Горбачёвкой». Говорили, что её не достроили то ли из-за перестройки, то ли из-за того, что сама земля Сургута отвергала этот асфальтовый шрам. По «Горбачёвке» вечно ползли фуры, тяжело переваливаясь на ушибах, точно раненые мамонты, бредущие на кладбище истории.

Я, Роман Кириллович Иртышевский, стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. Моя фамилия, пахнущая дворянскими собраниями и скрипом паркета, в этих декорациях звучала как издевка. За спиной, в недрах коммуналки, бурлила своя, утробная жизнь: соседка снизу варила что-то столь пахучее, что казалось, будто она перегоняет саму хтоническую суть северной сырости.

В кармане моего ватника лежала записка от бригадира со склада. «Иртыш, к пяти быть. Пришли фуры с "гуманитаркой"». Под гуманитаркой понимались ящики с паленой водкой и турецкими свитерами, которые нам предстояло перекидать до рассвета. Это была моя правда — суровая, физиологическая, превращающая пальцы в негнущиеся крючья.

Зазвонил телефон в коридоре. В нашей квартире аппарат был общим, накрытым кружевной салфеткой, точно алтарь.

— Ромочка, это я, — голос матери из Екатеринбурга прорвался сквозь треск междугородних помех.

Мама работала в «Урал-Север-Банке». Там, на Большом Урале, её мир состоял из чистых дебетов, стерильных кабинетов и запаха свежего типографского лака на новых купюрах. Она была жрицей цифр, финансовым оракулом, пытающимся предсказать, в какой бездне завтра окажется рубль.

— Папа опять достал парашют, — вздохнула она. — Ходит по квартире в берете, говорит, что в Екатеринбурге воздух слишком густой, не для прыжков. Он в своем «отпуске» скоро совсем заскучает, Рома. Приезжай к нам. В банке есть место в отделе инкассации — это почтенно, это почти как служба.

Я молчал, глядя, как во дворе-квадрате зажигается одинокий фонарь. В его мутном желтом свете снежинки казались мелкими насекомыми. Я не мог объяснить ей, что здесь, в Сургуте, я чувствую пульс страны острее. Что когда я поднимаю ящик весом в полцентнера, я держу на плечах не товар, а саму ткань реальности 1995 года. Что здесь, на «Горбачёвке», по ночам фуры иногда растворяются в тумане, не доехав до поворота, и это кажется мне более логичным, чем её банковские отчеты.

— Здесь работа есть, мам, — ответил я, чувствуя, как фамильная гордость Иртышевских мешается с копотью под ногтями. — Тут всё по-честному. Если тяжело — значит, живешь.

Положив трубку, я вышел из дома. Воздух Сургута ударил в лицо запахом мазута и мороза. Я шел к складу, а за моей спиной три хрущёвки медленно смыкались в сумерках, образуя магический круг, из которого не было выхода, да я его и не искал. «Русская правда» не терпит дезертиров. Она требует, чтобы ты нес её до конца, даже если этот конец — всего лишь дно грузового прицепа.

Глава 2.

Складской терминал №4 на окраине Сургута напоминал вскрытое чрево огромного стального зверя. В 1995 году здесь не было места ни для сантиментов, ни для тургеневских пауз. Здесь властвовал Гоголь: в неверном свете качающихся под потолком ламп грузчики казались тенями, вышедшими из подземного царства, а их матерная ругань сливалась в единый, монотонный гул, напоминающий молитву на забытом языке.

— Иртыш, не спать! Пятитонник из Польши сам себя не разгрузит! — рявкнул Михалыч, бригадир с лицом, иссеченным морщинами, как старая карта Генштаба.

Я подставил спину. В этот момент мой аристократизм, впитанный с рассказами деда о петербургских балах, окончательно капитулировал перед реальностью. Тяжелый картонный короб, обмотанный скотчем, опустился на мои плечи, и я почувствовал, как позвоночник издал сухой, протестующий хруст. Внутри были женские сапоги — сотни пар, пахнущих дешевым клеем и далекими дорогами.

Это было странное, почти мистическое ощущение: тащить на себе надежды сотен женщин, которые купят эту обувь на рынках, чтобы хоть немного украсить свою серую жизнь. В городском фэнтези 90-х вещи имели вес больший, чем атомы, из которых они состояли. Каждый тюк был заряжен отчаянием и жаждой выжить.

К полуночи Сургут окончательно провалился в ледяную хмарь. Между рядами стеллажей начал густеть странный, сизый туман. Он не пах сыростью — он пах озоном и старым железом. В такие минуты мне казалось, что склад — это не просто помещение, а портал. В дальнем углу, где свет ламп не добивал до пола, я увидел нечто странное. Среди ящиков с тушенкой мелькнула фигура в камуфляже. На секунду мне почудилось, что это отец — мой отставной прапорщик ВДВ, каким он был в мои десять лет: высокий, пахнущий небом и оружейным маслом. Но фигура растворилась, оставив после себя лишь легкий звон десантных строп.

— Галлюцинации от недосыпа, Роман Кириллович, — прошептал я себе под нос, вытирая пот со лба грязной ладонью. — Или же Сургут начинает показывать изнанку.

В перерыве мы сидели на перевернутых ящиках и пили «чай», который больше напоминал деготь. Мой напарник, угрюмый парень по кличке Саня-Стикс, смотрел в пустоту. — Знаешь, Иртыш, — сказал он вдруг, не глядя на меня. — Говорят, на Горбачёвке вчера фура бесследно исчезла. Прямо на ходу. Водитель вышел по нужде, поворачивается — а прицепа нет. И следов нет. Только дыра в воздухе, как прожженная сигаретой.

Я вспомнил рассказы матери из Екатеринбурга. В её банке всё было логично: транзакции, подтверждения, печати. Там деньги исчезали со счетов по законам математики. Здесь же, на севере, материя просто аннигилировала, подчиняясь законам «Русской правды». Если реальность становилась слишком тяжелой, она просто рвалась, как ветхая мешковина.

Когда смена закончилась, я вышел на пандус. Руки дрожали так, что я не мог попасть ключом в замок велосипедной цепи. Над Сургутом висела луна — мутное пятно в мазутном небе. Где-то там, в пяти тысячах километров над землей, отец, возможно, видел ту же луну, готовясь к своему воображаемому прыжку в бездну екатеринбургского «отпуска». А я стоял на земле, чувствуя себя Атлантом, который только что уронил небо, но обязан поднять его снова ровно в восемь утра.

Дорога домой по Горбачёвке была тихой. Только снег хрустел под ногами, как кости старого мира, по которому мы все продолжали идти, не зная, ведет ли этот путь хоть куда-то.

Глава 3.

К утру Сургут занесло колючей, сухой крупой, которую здесь по привычке называли снегом. Я возвращался со смены, когда небо над «Горбачёвкой» окрасилось в цвет несвежего синяка — грязно-фиолетовый с желтыми прожилками. Мой двор-квадрат встретил меня привычной тишиной, в которой отчетливо слышался только скрип старых качелей, похожий на стон несмазанного механизма самой истории. В 1995 году время в таких дворах не шло, оно застаивалось, как вода в колее от тяжелого грузовика.

Входная дверь в «хрущёвку» встретила меня запахом, который не спутаешь ни с чем: смесью жареного минтая, мокрых пальто и неистребимой пыли старых газет. Моя коммуналка была живым организмом. Пять комнат, длинный коридор, заставленный сундуками и сломанными велосипедами, и кухня, где на плитах вечно что-то шипело, точно змеиное гнездо.

В коридоре меня перехватил Капитон Игнатьевич — сосед из второй комнаты, бывший школьный учитель истории, который теперь промышлял тем, что гадал на кофейной гуще и картах «Тройка», уверяя, что в них зашифрованы коды будущего. — Роман Кириллович, голубчик, — прошелестел он, выныривая из полумрака. — Вы сегодня на Горбачёвке ничего... лишнего не видали? Вчерашний расклад показал «Перевернутого всадника» и «Пустую бочку». Кровь в жилах стынет, ей-богу.

Я посмотрел на свои руки — костяшки были сбиты, а под ногтями запеклась складская пыль. Мой реализм не оставлял места для Капитоновых предчувствий, но здесь, в Сургуте, грань между бредом и правдой была тоньше папиросной бумаги. — Только фуры, Игнатьич. И туман, в котором можно ложку поставить, — ответил я, пытаясь пройти к своей двери.

Запершись в комнате, я рухнул на кровать, не снимая ватника. С потолка на меня смотрело пятно сырости, удивительно похожее на карту Свердловской области. Где-то там, в районе «Екатеринбурга», жила моя мать. Я представил её утро: она заходит в здание банка, кивает охраннику, садится в кожаное кресло и открывает гроссбух. Её мир был дискретным — ноль или единица, приход или расход. Мой же мир был аналоговым, вязким и пугающе цельным.

Внезапно зазвонил телефон — тот самый коммунальный аппарат в коридоре, чей звон вгрызался в мозг, как бормашина. — Иртышевского! — крикнул кто-то из соседей.

Это был отец. Голос его звучал странно — бодро, но с той надрывной нотой, которая бывает у людей, слишком долго смотрящих в бездну. — Ромка, здорово! — гремел он, и я буквально видел, как он поправляет свой берет, стоя в екатеринбургской квартире. — Ты там как, не замерз? Я тут на Шарташе вчера был. Гляжу на лед — а он точь-в-точь как бетон на взлетке в Кабуле. Думал, прыгну... Да мать вовремя за рукав дернула. Говорит: «Коля, ты в отпуске, угомонись». А какой тут отпуск, сын? В стране такое творится, а я тут в тапочках... Ты в Сургуте присматривай там. Север — он всё помнит.

Я слушал его и понимал, что мы с ним — два конца одной разорванной стропы. Он задыхался от избытка неба в своем прошлом, а я — от избытка земли и тяжести в своем настоящем. — Присматриваю, пап. Горбачёвка стоит, ящики грузятся, — сказал я, чувствуя, как веки наливаются свинцом.

Когда я положил трубку, коридор коммуналки показался мне бесконечным. Двери соседей были закрыты, но за каждой из них дышала своя «Русская правда». Кто-то плакал, кто-то считал последние гроши, а кто-то, как Капитон Игнатьевич, пытался вычитать в газете «Правда» за 1984 год рецепт спасения души. Я вернулся в комнату и закрыл глаза. Мне снилось, что я разгружаю фуру, доверху набитую банковскими выписками моей матери, и каждая бумажка весит как пуд соли. Сургут за окном продолжал свой медленный, торжественный танец распада, а три хрущёвки во дворе сжимали кольцо, охраняя мой сон от лишних смыслов.

Глава 4.

Сургутский декабрь дышал в спину ледяным крошевом, когда я снова вышел на Горбачёвку. Дорога в этот вечер казалась особенно серой, словно кто-то выкрутил яркость мира до минимума. В 1995 году реальность не просто кусалась — она перемалывала. Я шел на склад, чувствуя в кармане тяжесть — не денег, а пустоты. Зарплату задерживали уже вторую неделю, и мой «реалистический реализм» подсказывал, что вместо купюр нам снова выдадут «натурой»: ящиками сомнительных консервов или китайскими пуховиками, которые рвались от одного взгляда.

В коридоре склада пахло не просто мазутом, а чем-то более древним — тленом и сырым железом. Навстречу мне вышел Саня-Стикс, его лицо в тусклом свете казалось гипсовой маской.

— Слышал, Иртыш? — прошептал он, оглядываясь. — Сегодня приедут «хозяева». Будут нал проверять. Говорят, из самого Екатеринбурга курьер.

Слово «Екатеринбург» ударило меня под дых. Я сразу вспомнил мать. Для неё этот город был лабиринтом цифр и банковских проводок, стерильным миром, где деньги перемещались по невидимым проводам. Но здесь, на Сургутском складе, деньги были физической величиной. Это были пачки, замотанные в полиэтилен, пахнущие подвалом и кровью, которые нужно было прятать между мешками с сахаром.

Около десяти вечера к пандусу подкатил черный «Гранд-Чероки». Из него вышли двое — в кожаных куртках, широких, как крылья летучих мышей, и с лицами, на которых застыла та самая гоголевская печать чиновного равнодушия, смешанного с бандитской удалью. За ними семенила женщина в строгом пальто с меховым воротником. Она открыла дипломат, и я увидел отблеск калькулятора — маленького божества новой эпохи.

Я таскал ящики мимо них, стараясь не поднимать глаз. Но краем уха слышал обрывки разговора: «Транш из Урал-Север-Банка... Проводка застряла... Нужно обналичить через северный филиал». Это был язык моей матери, но произносимый в вертепе. Городское фэнтези 90-х заключалось в том, что одни и те же цифры в Екатеринбурге были благом, а в Сургуте превращались в проклятие.

Внезапно женщина в пальто обернулась и посмотрела на меня. В её глазах не было узнавания, но был холодный расчет, характерный для всех, кто работал в банковской системе тех лет.

— Эй, любезный, — окликнула она меня голосом, до боли напомнившим интонации матери, когда та отчитывала подчиненных. — Помоги донести до машины.

Она протянула мне небольшую, но невероятно тяжелую сумку. Я подхватил её, и пальцы привычно нащупали контуры прямоугольных брикетов. Это была «Русская правда» в чистом виде: пот грузчика, охраняющий покой финансиста. Я нес этот груз к машине, и мне казалось, что сумка становится тяжелее с каждым шагом, впитывая в себя холод Горбачёвки и серость хрущёвок.

Когда «Чероки» уехал, я остался на пандусе один. Ветер донес со стороны железной дороги протяжный, тоскливый гудок. Я вынул из кармана помятую фотографию: отец в голубом берете на фоне чистого неба. Он там, в Екатеринбурге, в своем «отпуске», вероятно, верил, что порядок еще существует. А я знал: порядок теперь заперт в дипломатах и зарыт под складами.

Вернувшись в коммуналку, я долго смывал с рук запах чужих денег. За стеной Капитон Игнатьевич монотонно читал вслух «Мертвые души», и его голос сливался с шумом машин на Горбачёвке.

— Души-то они мертвые, — донеслось до меня через тонкую перегородку, — а долги-то у них живые, Роман Кириллович! Ох, живые!

Я лег на кровать, глядя в потолок. В этот вечер я понял: моя мать в своем банке и я на своем складе — мы обе части одного механизма, который перемалывает наши жизни в серую пыль Сургута. И только отец, парящий в своих снах над Шарташом, оставался по-настоящему свободным, потому что он уже давно не касался этой земли.

Глава 5

Вторник ничем не отличался от среды, кроме того, что небо над Сургутом стало еще на тон темнее, окончательно слившись с цветом асфальта на «Горбачёвке». В 1995 году депрессия не была диагнозом, она была климатом. Время застыло, как мазут в заброшенной бочке: густое, липкое и совершенно бесполезное.

Весь день я провел в коммуналке. Работа на складе встала из-за какой-то неясной проверки, и вынужденное безделье давило на плечи сильнее, чем ящики с водкой. Я сидел на кухне, глядя, как на старой клеенке в цветочек умирает муха, пережившая первые заморозки. В коридоре Капитон Игнатьевич со стоном перекладывал свои газеты, а за стеной монотонно капал кран — кап, кап, кап — точно отсчитывая секунды чьей-то украденной жизни.

Я попытался позвонить в Екатеринбург, но линия была мертва. Мать, вероятно, была завалена годовыми отчетами в своем банке, а отец... отец, наверное, снова мерил шагами комнату, вглядываясь в серую мглу за окном. Я чувствовал, как реальность вокруг меня истончается. Хрущёвки во дворе-квадрате казались уже не зданиями, а декорациями из папье-маше, которые вот-вот размокнут под мокрым снегом.

К вечеру тишина в голове стала невыносимой. Она наполнилась странным гулом, похожим на шепот сотен голосов из тех самых коробок, что я разгружал. «Русская правда» оказалась слишком тяжелой для одного человека. В горле стоял ком из серой пыли и невысказанных слов.

Надев засаленный ватник, я вышел на улицу. Ноги сами повели меня прочь от Горбачёвки, к обшарпанному зданию с вывеской «Городская поликлиника №2». Там, в кабинете с облупившейся дверью, принимал человек, о котором в коммуналке говорили шепотом — доктор Шеренский.

Я сидел в очереди в тусклом коридоре, пропахшем хлоркой и безнадегой. Когда дверь открылась, я увидел худого человека в пожелтевшем халате. Его глаза за стеклами очков казались огромными и печальными, как у гоголевских чиновников, осознавших тщету бытия.

— Иртышевский? — тихо спросил он. — Проходите. Рассказывайте, Роман Кириллович, какая тяжесть на этот раз не дает вам дышать.

Глава 6.

Прием у доктора Шеренского оставил во рту привкус мела и старой бумаги. Психиатр долго смотрел на мои руки, покрытые складскими мозолями, и записывал что-то в пожелтевшую карточку. «Вам нужно меньше вглядываться в туман на Горбачёвке, Роман Кириллович», — сказал он на прощание. Но как не вглядываться, если туман — это единственное, что в 1995 году обладает в Сургуте хоть какой-то плотностью?

Я возвращался домой, когда сумерки окончательно превратили мой двор-квадрат в глубокий колодец, наполненный мутным киселём. Три хрущёвки стояли неподвижно, но в их тёмных пролётах чувствовалось шевеление. Возле моего подъезда, прямо под перегоревшей лампочкой, поджидала «троица». Они не скрывались. На одном была растянутая черная футболка, на которой самопальным трафаретом белела надпись: «ЧВК Украдём хлеб, украдём жизнь». В те времена такие аббревиатуры были лихорадочным бредом эпохи, предвестниками хаоса, который еще не обрел четких очертаний, но уже пах кровью и дешевым спиртом.

— О, гляди, аристократ идет, — хрипло произнес тот, что в футболке. — Иртышевский, верно? Говорят, ты на складе «золотые» ящики таскаешь. Мать в банке, папа в десанте, а сам в говне. Несправедливо, Рома. Делиться надо.

Они обступили меня. Гоголевский гротеск в их лицах достигал предела: у одного — нос, похожий на перезревшую сливу, у другого — глаза-щелки, в которых не было ни мысли, ни жалости. В 1995-м такие люди были санитарами разрухи, вычищающими карманы тех, кто еще пытался мечтать. Я прижал к себе сумку, в которой лежал только томик стихов и черствая булка, но для них любая ноша казалась сокровищем.

— Хлеб отдашь — жизнь оставим, — ухмыльнулся вожак, и в его руке тускло блеснуло лезвие «выкидухи».

Мир вокруг стал подозрительно тихим, даже Горбачёвка замолчала. Я приготовился к удару, чувствуя, как фамильная гордость вскипает в груди, мешаясь с ледяным страхом. И вдруг тишину разорвал резкий, ослепляющий свет фар. Сине-красные блики запрыгали по обшарпанным стенам пятиэтажек.

— Стоять! Руки за голову, животные! — рявкнул мегафон.

Из неприметной «буханки», стоявшей за мусорными баками, высыпали полицейские. Они действовали четко, с той усталой профессиональностью людей, которые знают этот двор наизусть. Гопников впечатали в бетон стен так быстро, что те не успели даже выругаться.

Ко мне подошел сержант, чей взгляд был тяжелым, как сургутская нефть. Он не смотрел на бандитов, он смотрел на меня.

— Опять ты, Иртышевский? Мечтатель одиночный... Мы знали, что они к тебе придут. Ты для них как маяк в этой слякоти. Чистенький слишком, пахнешь не так, как все в этой коммуналке.

Он сплюнул на серый снег и добавил тише:

— Мы за тобой присматриваем, Роман Кириллович. Не из любви к искусству, а потому что мать твоя из Екатеринбурга звонила. Просила, чтоб «фамильное серебро» не прирезали в первом же подворотне. Иди домой, запрись и не читай ты по ночам. От книг одни беды в наше время.

Полицейские погрузили «ЧВК» в машину и уехали, оставив меня одного в тишине двора. Я стоял и смотрел на свои руки. Оказалось, что даже моя безопасность — это лишь банковская транзакция, оплаченная матерью из далекого Екатеринбурга. «Русская правда» в 1995 году имела свою цену, и за мою жизнь платили чужие связи. Я вошел в подъезд, чувствуя, как стены хрущёвки смыкаются надо мной, точно своды склепа, где единственным живым существом оставался я — грузчик с душой поэта и полицейским конвоем души.

Глава 7.

События прошлого вечера осели в памяти липким осадком. В 1995 году спасение милицией воспринималось не как акт правосудия, а как досадное напоминание о собственной беспомощности. Тот факт, что за моей безопасностью стоял административный ресурс матери из Екатеринбурга, жег мне душу сильнее, чем гипотетический нож гопника. Я, Роман Иртышевский, потомок тех, кто держал в узде целые губернии, оказался под надзором сержантов в потертых шинелях, оплаченным банковскими переводами.

Весь следующий день я провел в «Горбачёвском» тумане. Работа на складе шла своим чередом: мы разгружали эшелон со спиртом «Рояль». Синие литровые бутылки мерцали в полумраке склада, точно глаза призраков. Саня-Стикс работал молча, лишь изредка сплевывая на бетонный пол. После вчерашнего инцидента во дворе я чувствовал на себе взгляды коллег — в Сургуте новости о том, кто «под мусорами», разлетались быстрее, чем слухи о курсе доллара.

— Слышь, Иртыш, — Саня придержал очередной ящик, — говорят, к тебе вчера «космонавты» прилетали. Не знал, что у грузчиков нынче личная охрана. Ты чей будешь, Роман Кириллович? Из каких таких верхов тебя пасут?

Я промолчал, взваливая ящик на плечо. Тяжесть стекла и спирта была понятной, осязаемой. В ней не было двойного дна. Но в словах Сани проступал тот самый гоголевский подтекст: в России нет просто людей, есть только «чины» и «состояния». И если ты грузчик, но тебя не бьют — значит, за твоей спиной стоит тень пострашнее бандитского кастета.

Вечером, вернувшись в коммуналку, я обнаружил в дверях записку. Капитон Игнатьевич, наш комнатный пророк, вывел на обрывке газеты: «Звонил отец. Просил перезвонить немедля. Голос имел трубный, аки архангел».

Я вышел в коридор к телефонному аппарату. Пахло жареной луковицей и чем-то кислым — коммуналка переваривала очередной день. Дозвониться до Екатеринбурга удалось на удивление быстро.

— Папа?

— Ромка! — Голос отца гремел, перекрывая треск линии. — Мать сказала, что у тебя там во дворе стрельба была? Что за ЧВК такие? Я тут в отпуске совсем с ума сойду! Мне сегодня сон снился: Сургут твой, а над ним — парашют черного цвета. И ты за стропы держишься, а ноги по земле волочатся. Ты там не вздумай в политику лезть или в бизнес этот их крысиный. Иртышевские в землю не вгрызаются, мы на ней стоим!

— Всё нормально, пап. Просто шпана, — я пытался говорить спокойно, глядя, как за окном коридора снег засыпает Горбачёвку. — Полиция мимо проезжала.

— Мимо они не ездят, сын, — отец вдруг замолчал, и я услышал, как он тяжело вздохнул. — Мимо только время проходит. Мать твоя в банке совсем зашилась, всё счета какие-то, цифры... Говорит, мир меняется. А я смотрю в окно на Свердловск и вижу всё те же тени. Ты в Сургуте — ты там корень. Держись за бетон, Рома. Если бетон треснет — всё рухнет.

Я положил трубку и долго стоял в темноте коридора. Генетика нашего рода в 1995-м дала сбой: мать ушла в виртуальные расчеты, отец застрял в небесном «отпуске», а я стал живой подпоркой для сургутских складов. В этом и заключалась «Русская правда» — в разделении единого целого на осколки, которые больше не складывались в общую картину.

Я зашел в свою комнату и посмотрел в окно. Три хрущёвки во дворе-квадрате казались сторожевыми башнями. В одной из них горело окно — там кто-то, как и я, не спал, вглядываясь в серость. Мы были узниками этой реальности, но по крайней мере, сегодня мои стены были еще целы. На столе лежал рецепт Шеренского, придавленный томиком Гоголя. Я открыл тот томик Гоголя на середине и прочитал: «Русь, куда ж несешься ты?». Русь молчала, только на Горбачёвке, но надрывно выл мотор застрявшего в снегу грузовика.

Глава 8.

В середине декабря 1995 года в Сургуте случилось нечто необъяснимое: мороз, неделями пытавший город, внезапно отступил. На смену свинцовым тучам пришло ослепительное, почти весеннее солнце, а небо над «Горбачёвкой» из грязно-серого превратилось в густое, лазурное полотно. В этот день «Русская правда» вдруг смягчилась, сменив гнев на милость, и даже бетонные хрущёвки в моем дворе-квадрате перестали казаться тюремными стенами.

Счастье в тот год было редким гостем, но тем ценнее был его визит. Всё началось с того, что на складе нам — впервые за полгода — выплатили зарплату полностью, да еще и с премией «северными». Михалыч, наш суровый бригадир, сегодня не ругался, а широко улыбался, демонстрируя золотые коронки, и каждому грузчику выдал по пакету заморских мандаринов. Запах цитрусовых, смешанный с ароматом свежего снега, мгновенно вытравил из легких запах мазута и безнадеги.

Я шел домой по Горбачёвке, и мне казалось, что я не иду, а парю, как мой отец в своих лучших снах о прыжках в синеву. В кармане приятно тяжелел сверток с деньгами, а в сетке перекатывались оранжевые шары мандаринов. Прохожие, обычно прячущие лица в воротники, сегодня смотрели друг другу в глаза и кивали. В этом был какой-то высший, миротворческий акт: город, задыхавшийся от суровости, вдруг решил просто подышать.

В коммуналке меня ждал еще один сюрприз. На кухне не было привычной ругани. Напротив, Капитон Игнатьевич, облаченный в чистую сорочку, вместе с соседками затеял грандиозное чаепитие. На столе стоял огромный самовар, а из моей комнаты доносилась музыка — старая пластинка Вертинского, которую я считал безвозвратно утерянной.

— Роман Кириллович! Голубчик! — просиял Капитон Игнатьевич. — Глядите, какая благодать! Звонили из Екатеринбурга. Матушка ваша передала, что закрыла годовой баланс без единой помарки. А батюшка... батюшка ваш, Николай Кириллович, наконец-то сложил парашют в чехол и пошел с ней в театр! Слышите? В театр!

Я сел за стол, и мне в руки тут же вложили чашку крепкого чая с малиновым вареньем. В этот миг я почувствовал, что «аристократизм» — это не про титулы и не про деньги в банках. Это про внутренний свет, который не может погасить даже самая темная эпоха. Мы сидели в нашей обшарпанной кухне, чистили мандарины, и их шкурки падали на пол, как осколки маленьких солнц.

Телефон в коридоре зазвонил — мелодично и весело. Я поднял трубку.

— Ромка! — Голос матери был звонким, молодым. — Мы тут с папой гуляем по набережной Исети. Солнце такое, что зажмуриться хочется. Он мне розу купил, представляешь? В декабре! Мы решили — после Нового года приедем к тебе в Сургут. Все вместе побудем. Иртышевские должны быть вместе, сынок.

Я молчал, чувствуя, как к горлу подступает комок — на этот раз не от пыли, а от чистого, незамутненного счастья. Глядя в окно, я увидел, как на Горбачёвке остановился грузовик, и водитель, высунувшись из кабины, подставил лицо солнцу. Мой двор-квадрат больше не был ловушкой — он стал тихой гаванью, где три хрущёвки бережно хранили наш внезапный покой.

В этот день я не пошел к Шеренскому. В этот день я понял, что реальность может быть не только «суровой», но и милосердной. Мы с Капитоном Игнатьевичем долго обсуждали Тургенева, и тени великих классиков казались нам не строгими судьями, а добрыми соседями по нашему коммунальному пантеону. Вечер опустился на Сургут мягко, окутав город золотистой дымкой, и впервые за долгое время я заснул с улыбкой, зная, что завтра будет просто еще один хороший день.

Глава 9.

Сургутская «оттепель» оказалась недолгой — в 2026-м, оглядываясь назад, я понимаю, что это была лишь короткая передышка перед тем, как «Русская правда» снова предъявила свои права. Небо над городом захлопнулось за одну ночь. Лазурь сменилась плотной, как войлок, мглой, а солнце превратилось в тусклый медный грош, затерянный в кармане небесного бродяги. Мой двор-квадрат снова ощетинился острыми сугробами, и три хрущёвки замерли, точно в ожидании неминуемого удара.

Я возвращался на склад, чувствуя, как радость прошлой недели выветривается из меня вместе с теплом. На Горбачёвке в тот вечер творилось нечто странное. Машины не ехали, а стояли длинной, неподвижной кишкой, мигая аварийными огнями. Шоферы в черных фуфайках сбились в кучу у обочины, их лица, освещенные огоньками сигарет, казались высеченными из серого гранита.

— Что стряслось? — спросил я Саню-Стикса, который курил, привалившись к ржавому борту прицепа.

— Дорога «закрылась», Иртыш, — хрипло ответил он, не глядя на меня. — Не в смысле снега. Она просто... перестала вести туда, куда вела. Мужики говорят, первый Камаз ушел за поворот полчаса назад и до сих пор не вынырнул с той стороны. А там прямой отрезок — три километра всего.

Я посмотрел вдаль, где Горбачёвка уходила в молоко тумана. В городском фэнтези 95-го такие моменты называли «прорехами». Реальность, перегруженная несправедливостью и тяжестью коробок, просто не выдерживала и рвалась, обнажая изнанку. Для Романа Иртышевского, выросшего на Гоголе, это не было новостью: когда чиновники воруют, а аристократы таскают мешки, пространство обязано искривляться.

В этот момент зазвонил мой сотовый — тяжелая, кирпичеобразная «Моторола», которую мать прислала мне из Екатеринбурга через знакомого инкассатора.

— Рома! — Голос матери дрожал, в нем не осталось и следа от недавнего счастья. — В банке обыск. Нагрянули из Москвы, всё опечатали. Папа... папу забрали «для беседы». Они ищут связи с какими-то северными группировками. Ромочка, заклинаю, не выходи из дома!

Я слушал её, а сам смотрел, как из тумана на Горбачёвке медленно, точно призрак, выходит человек. Он был одет в форму десантника, но форма эта казалась древней, выцветшей до белизны. Человек шел ровно, не касаясь ногами грязной каши из снега и мазута. Проходя мимо фур, он коснулся ладонью борта одной из них, и металл под его рукой мгновенно покрылся инеем.

— Папа?.. — прошептал я в трубку, хотя понимал, что мой отец сейчас в кабинете следователя в Екатеринбурге.

Это был не он, но это была Тень — коллективный дух всех тех, кто не нашел места в новой России. Псевдоавтобиографический реализм моей жизни столкнулся с чистым, концентрированным мифом. Тень прошла сквозь толпу шоферов, и те даже не обернулись, лишь поежились от внезапного холода. Она направилась прямо к нашему складу, к тем самым воротам, через которые мы заносили «черный нал» и паленую водку.

— Русская правда в суровом, — произнес я слова, которые часто повторял доктор Шеренский.

Я понял: то, что происходило в банке у матери и здесь, на Горбачёвке — это одно и то же событие. Мир «белых воротничков» и мир «грязных ватников» окончательно сомкнулись, чтобы раздавить нашу семью. Я бросил трубку и побежал — не домой, а туда, куда ушла Тень. Мои ноги проваливались в снег, аристократическая гордость Иртышевских жгла грудь, а за спиной три хрущёвки Сургута медленно растворялись в сером ничто, оставляя меня один на один с бездной 1995 года.

Глава 10

Сургут конца декабря 1995-го окончательно превратился в лимб — место, где время не течет, а гниет. После исчезновения «Горбачёвки» в тумане и известий об аресте отца, мир вокруг меня потерял последние краски. Депрессия, которую Шеренский пытался лечить таблетками, оказалась не болезнью, а единственно верным способом восприятия этой реальности. Если глава 8 была мимолетным вздохом, то глава 10 стала долгим, предсмертным хрипом.

Я сидел в своей комнате в коммуналке, не зажигая света. На столе лежала помятая телеграмма из Екатеринбурга: «Счета заморожены. Банк банкрот. Папа в СИЗО. Не приезжай. Береги себя». Пять сухих фраз, перечеркнувших благополучие, которое мать выстраивала по кирпичику из цифр и проводок. Иртышевские снова остались ни с чем, наедине со своей фамилией, которая в 1995 году не стоила даже пачки «Примы».

За окном, в моем дворе-квадрате, происходило нечто невыносимо печальное. Фонарь, единственный источник света, окончательно перегорел, и три хрущёвки превратились в черные монолиты. В центре двора на ржавых качелях сидел Капитон Игнатьевич. Он был без пальто, в одной пожелтевшей рубашке, и медленно раскачивался, издавая звук, похожий на плач брошенного ребенка.

Я вышел во двор, чувствуя, как холод Сургута проникает под кожу, замерзая прямо в жилах.

— Капитон Игнатьевич, зайдите в дом, простудитесь, — тихо сказал я, касаясь его плеча.

Старик поднял на меня глаза, и в них я увидел такую бездонную, вековую тоску, что мне захотелось закричать.

— Роман Кириллович, голубчик, — прошептал он, — я ведь всё понял. Истории больше нет. Она закончилась на этой Горбачёвке. Мы — последние тени в пустом театре. Ваш батюшка в темнице, ваша матушка в изгнании, а вы... вы — Атлант с перебитым хребтом.

Он замолчал, и тишина Сургута стала абсолютной. Не было слышно ни моторов, ни лая собак. Только снег падал на бетон — глухо, безнадежно. В этот момент я осознал всю тяжесть своей «Русской правды». Моя работа грузчиком была не способом выжить, а формой наказания за то, что я родился с душой, способной чувствовать этот распад. Каждый ящик, который я поднял, каждый тюк, который я перенес — всё это было лишь подготовкой к этому моменту полного, совершенного одиночества.

Я вернулся в комнату и посмотрел на телефон. Он молчал, как и всё остальное. Я представил мать в пустой екатеринбургской квартире, среди опечатанной мебели и немых компьютеров. Я представил отца, смотрящего в узкое окно камеры на такое же серое небо, которое я видел здесь. Мы были разбросаны по карте, как обломки разбитого зеркала, и ни одна сила в мире не могла склеить нас обратно.

Самое страшное в реалистическом реализме — это осознание того, что за страданием не следует искупления. Есть только дальнейшее угасание. Я лег на кровать, не снимая ботинок. На стене дрожала тень от оконной рамы, напоминающая крест. В 1995 году в России не осталось места для аристократов духа — только для грузчиков, которые несут на себе труп собственной надежды.

Я закрыл глаза, и мне почудилось, что наша хрущёвка медленно погружается под землю, этаж за этажом, унося в небытие и Капитона на качелях, и мои книги, и несбывшееся счастье восьмой главы. Это была самая тихая и самая горькая ночь в моей жизни. Ночь, когда Роман Кириллович Иртышевский окончательно понял: правда — это не свет. Правда — это холодная, липкая тьма, в которой тебе суждено остаться на всегда всегдашнего.

Глава 11

Жизнь после катастрофы не останавливается, она переходит в режим автоматизма. Январь 1996 года вполз в Сургут незаметно, стертый бесконечными сумерками и необходимостью просто продолжать дышать. Роман Кириллович Иртышевский, еще недавно искавший в каждом событии скрытый смысл или гоголевский подтекст, теперь просто вставал по будильнику, пил пустой чай и шел на работу. В 2026 году историки назовут это время эпохой выживания, но тогда это была просто инерция.

На складе всё стало удивительно буднично. После ареста екатеринбургских курьеров и обысков «хозяева» сменились. Теперь это были люди еще более безликие, в серых пуховиках, чья речь состояла исключительно из цифр и коротких команд. Горбачёвка, мистически исчезавшая в тумане, снова стала просто разбитой дорогой, по которой медленно плелись грузовики с мукой и консервами. Магия ушла, оставив после себя лишь голый, колючий реализм.

— Иртыш, чего застыл? Бери край, — Саня-Стикс кивнул на тяжелый рулон линолеума.

Мы таскали этот линолеум уже третий час. Он был холодным, скользким и пах химией. В этом труде не было ни трагедии, ни героизма — только монотонный расход калорий. Мои руки, привыкшие к тяжести, работали сами собой. Мысли о матери в Екатеринбурге и отце в СИЗО отошли на задний план, превратившись в тупую, не проходящую боль, к которой привыкаешь, как к старой травме.

В коммуналке тоже воцарился нейтралитет. Капитон Игнатьевич больше не пророчествовал и не качался на качелях. Он занялся делом — чинил прохудившиеся табуретки и вставлял выбитые стекла. Гоголевская фантасмагория сменилась тургеневским бытом, лишенным, впрочем, дворянского изящества. Мы сталкивались в коридоре, обменивались короткими фразами о погоде или ценах на хлеб, и расходились по своим углам.

Однажды вечером мне всё же удалось дозвониться до матери. Линия работала чисто, без помех, что лишь подчеркивало обыденность происходящего.

— Адвоката наняли, Рома, — голос матери звучал сухо и деловито. — Банк проходит процедуру ликвидации. Папе передали теплые вещи и книги. Он просил передать, чтобы ты купил себе нормальную зимнюю обувь. Говорит, ноги — это фундамент.

Я смотрел на свои ботинки, покрытые соляными разводами. Фундамент был так себе.

— Хорошо, мам. Деньги есть, зарплату выдают вовремя. Как ты сама?

— Работаю в архивном отделе другого банка. Перекладываю папки. Это успокаивает.

Мы говорили о бытовых мелочах так, будто за нашей спиной не рухнул целый мир. В 1996-м это была форма самосохранения: если не называть ужас по имени, он как бы перестает существовать. Русреал в его чистом виде — это когда ты знаешь, что всё плохо, но выбираешь обсуждать качество подошвы.

Возвращаясь со смены через двор-квадрат, я заметил, что три хрущёвки больше не кажутся мне тюрьмой. Они были просто домами, где люди спали, ели и ждали перемен, которые, возможно, никогда не наступят. Я зашел в подъезд, поднялся на свой четвертый этаж и сел у окна. Горбачёвка за окном светилась цепочкой фар. Мир был нейтрален, холоден и бесконечно далек. «Русская правда в суровом» теперь заключалась не в борьбе, а в способности просто быть частью этого пейзажа, не пытаясь его изменить или даже понять. Роман Иртышевский закрыл глаза и впервые за долгое время уснул без сновидений.

Глава 12

Февраль 1996 года окончательно стер границу между внутренним миром Романа Иртышевского и серыми стенами сургутской коммуналки. Реальность стала податливой, как подтаявший лед на Оби: сделаешь шаг и не знаешь, окажешься ли на твердой почве или провалишься в вязкое ничто. Роман Кириллович начал замечать, что вещи в комнате меняют свои места: томик Гоголя по утрам оказывался на подоконнике, раскрытый на главе о Плюшкине, а семейная печатка Иртышевских вдруг начинала пульсировать в такт его собственному сердцу.

Когда тишина в голове стала громче шума машин на Горбачёвке, Роман снова отправился в поликлинику. Но кабинет №14 встретил его тишиной. На двери висела косая записка: «Доктор Шеренский в бессрочном отпуске. Обращаться в регистратуру».

Он нашел его случайно, в тот же вечер, возле мусорных баков в их общем дворе-квадрате. Шеренский стоял в легком осеннем пальто, без шапки, и с глубоким интересом изучал узоры инея на ржавом металле. Его взгляд, прежде печальный, теперь светился странной, пугающей чистотой.

— Роман Кириллович, — мягко произнес психиатр, не оборачиваясь. — Вы вовремя. Я решил, что лечить безумие в кабинете — это всё равно что пытаться вычерпать море чайной ложкой. Нужно стать морем.

У Шеренского не осталось ключей от собственного дома, а может, он просто забыл, где тот находится. Роман, ведомый странным чувством долга и нарастающим безумием, которое узнало в докторе родную душу, привел его в свою коммуналку. Капитон Игнатьевич встретил их в коридоре, поклонился Шеренскому как старому знакомому и молча уступил дорогу. В 1996 году появление лишнего человека в квартире никого не удивляло — здесь все были лишними.

Теперь они жили вдвоем в комнате, где три хрущёвки за окном окончательно превратились в три головы одного каменного дракона. Шеренский спал на полу, подстелив старый ватник Романа, и по ночам вел тихие беседы с тенями.

— Понимаете, Иртышевский, — шептал он в темноте, пока Роман лежал с открытыми глазами, — ваша «Русская правда» — это просто диагноз. Мы все больны географией. Это пространство слишком велико для одной человеческой души, оно растягивает нас, как на дыбе, пока мы не рвемся. Ваша мать в банке считает нули, потому что боится бесконечности. Ваш отец прыгал с парашютом, чтобы хоть на миг не касаться этой земли.

Роман слушал, и ему казалось, что он видит, как из углов комнаты медленно вытекает черный туман Горбачёвки. Гоголевские тени теперь не прятались — они сидели на сундуках, курили невидимые трубки и кивали словам доктора. Реалистический реализм сдался. Роман Кириллович чувствовал, как его собственное «Я» растворяется, смешиваясь с бредом Шеренского и холодом Сургута.

Утром он всё так же шел на склад. Но теперь, поднимая тяжелые ящики, он не чувствовал веса. Ему казалось, что он грузит в фуры не спирт и не обувь, а застывшие мысли городских сумасшедших, обрывки банковских отчетов матери и эхо десантных песен отца.

— Ты че, Иртыш, улыбаешься? — подозрительно спросил Саня-Стикс, глядя на блуждающий взгляд напарника.

— Доктор сказал, что мы — море, Саня, — ответил Роман, и его голос прозвучал как шелест сухой травы под снегом.

Вернувшись домой, он застал Шеренского за странным занятием: тот расставлял на полу пустые бутылки из-под кефира в строгом геометрическом порядке.

— Это схема Сургута, Роман Кириллович. Если мы найдем здесь точку невозврата, Горбачёвка снова откроется. И тогда ваш отец вернется из СИЗО прямо в наш двор. На белом парашюте.

Роман сел рядом на пол. В 1996 году в России сходить с ума было самым логичным способом сохранить рассудок. Два аристократа духа в обшарпанной хрущёвке готовились к финальному прыжку в бездну, где правда и бред наконец-то станут не различимы.

Глава 13

Март 1996 года в Сургуте не принес весны; он принес лишь обострение чувств, граничащее с полной потерей реальности. В нашей коммуналке на четвертом этаже установился странный, монастырский уклад. Доктор Шеренский, окончательно порвавший с медициной ради созерцания, теперь напоминал гоголевского отшельника. Он утверждал, что три хрущевки нашего двора-квадрата — это не жилые дома, а гигантские конденсаторы тоски, которые высасывают волю из жителей, чтобы питать бесконечную пустоту «Горбачёвки».

Я находился на той стадии схождения с ума, которую можно назвать «хрустальной ясностью». Мир перестал быть цельным. Теперь я видел его как нагромождение смыслов: в трещинах на потолке мне проступали графики валютных котировок из банка матери, а в гуле водопроводных труб я слышал команды, которые отец отдавал перед прыжком.

— Вы замечаете, Роман Кириллович, как стены сужаются? — шептал Шеренский, стоя посреди комнаты и вычерчивая мелом на полу концентрические круги. — Это не галлюцинация. Это сжатие пространства. Сургут сворачивается в точку. Русская правда в суровом требует жертвы — мы должны перестать сопротивляться весу.

Я сидел на кровати, сжимая в руках старую семейную печатку. Работа грузчиком стала для меня ритуалом. На складе я больше не видел Сани-Стикса или коробок с товаром. Я видел материю, которую нужно перемещать, чтобы мир не остановился окончательно. Каждый ящик, который я опускал на бетон, был гирей, удерживающей эту реальность от окончательного улета в бездну.

— Мать звонила, — сказал я, глядя в пустоту. — Говорит, папе в СИЗО снятся сны о том, как он падает без парашюта. Он говорит, что земля внизу — это не земля, а гигантский банковский сейф.

Шеренский замер, его глаза за стеклами очков блеснули безумным торжеством.

— Вот она, истина! Мы все падаем в сейф, Иртышевский! Весь ваш аристократизм, все ваши Тургеневы — это лишь мягкая обивка внутри стального ящика. 1996 год — это год, когда сейф захлопнется.

Вечером мы вышли на балкон. Сургут лежал под нами, заваленный грязным снегом. Горбачёвка мерцала вдали, точно фосфоресцирующий след слизняка. Мне казалось, что я вижу тень отца, стоящую на крыше соседней пятиэтажки. Он стоял в своем голубом берете, и ветер трепал его полы, как крылья огромной птицы.

— Глядите, доктор, — прошептал я. — Он ждет сигнала.

Шеренский схватил меня за руку. Его ладонь была горячей, почти обжигающей.

— Еще нет, Роман. Еще не все ящики разгружены. Вы должны донести свою правду до финала. Вы — последний Иртышевский, который еще чувствует гравитацию.

В ту ночь мне снилось, что я гружу в фуру само время. Оно было тяжелым, пахло старым железом и пылью библиотек. Я просыпался от собственного стона, чувствуя, как фамильная честь Иртышевских давит мне на грудную клетку, не давая вздохнуть. Безумие стало моим единственным убежищем от несправедливости мира. Псевдоавтобиографическая повесть моей жизни подходила к своему логическому завершению: реализм окончательно перешел в разряд мифологии, где грузчик — это бог, а сумасшедший врач — его единственный пророк.

Мы сидели в темноте, слушая, как три хрущевки скрипят на морозе, сжимая наш квадрат всё плотнее. Оставалась всего одна глава до конца этого долгого, сурового сна, который мы привыкли называть жизнью в России.

Глава 14

Апрель 1996 года пришел в Сургут не с капелью, а с тяжелым, удушливым туманом, который окончательно стер границы между землей и небом. Роман Кириллович Иртышевский лежал на своей узкой железной кровати, глядя на пятна сырости на потолке. Его тело, когда-то крепкое, закаленное пудовыми ящиками сургутских складов, теперь казалось невесомым, почти прозрачным. Схождение с ума завершилось полной капитуляцией материи: «Русская правда» оказалась слишком тяжелой ношей, и хребет Атланта окончательно надломился.

В комнате пахло лекарствами, пылью старых книг и тем особенным, сладковатым запахом увядания, который Гоголь так мастерски описывал в своих последних томах. Роман чувствовал, как жизнь уходит из него по капле, превращаясь в цифры на счетах матери или в белые облака из снов отца. Он больше не слышал шума Горбачёвки — только мерный, глухой стук собственного сердца, напоминающий шаги грузчика по бесконечному коридору.

Доктор Шеренский сидел в ногах кровати. Его очки треснули, а халат окончательно пожелтел, превратив его в подобие древнего пергамента. Он не пытался лечить; он просто свидетельствовал.

— Вы дошли, Роман Кириллович, — прошептал Шеренский, всматриваясь в застывшие черты Иртышевского. — Сейф захлопнулся. Вы разгрузили свой последний эшелон.

Роман едва заметно улыбнулся. В его затухающем сознании три хрущёвки во дворе-квадрате наконец-то расступились, открывая дорогу. И по этой дороге, по сияющей, неземной Горбачёвке, шел отец — в парадном мундире, с распущенным куполом парашюта за спиной, а рядом мать пересчитывала звезды, как золотые монеты. Аристократизм духа наконец-то встретился с вечностью, оставив грязный Сургут далеко внизу.

Когда последний вздох Романа растворился в тишине коммуналки, Шеренский медленно встал. Он подошел к окну. Сургут 2026 года, каким он виделся ему сквозь морок времени, еще не существовал, но его тени уже ложились на бетон. Доктор поднял трубку коммунального телефона и сухим, бесстрастным голосом вызвал скорую помощь, назвав адрес и фамилию: «Иртышевский. Конец династии».

Положив трубку, Шеренский долго смотрел на тело Романа. В этом неподвижном лице было больше достоинства, чем во всей суете уходящего века. Внезапно безысходность, копившаяся годами, накрыла доктора с головой. Он понял, что здесь, в этом квадрате хрущёвок, лечить больше некого и нечего.

Он не стал дожидаться врачей. Не взял ни пальто, ни сумки. Шеренский просто вышел из комнаты, прошел мимо застывшего в коридоре Капитона Игнатьевича и спустился по лестнице. Он вышел из подъезда, миновал Горбачёвку, не оборачиваясь на гудки застрявших фур, и направился к кромке леса, черневшей на горизонте.

Доктор шел пешком, оставляя город позади. Его фигура медленно растворялась среди сосен и болотного тумана. Он уходил вглубь России, прочь от банков, складов и СИЗО, унося с собой тайну болезни, которую так и не смог исцелить. Никто никогда больше не видел доктора Шеренского. Говорили, что он стал духом лесов, вечным странником, который до сих пор ищет ту самую точку, где суровая правда наконец-то встречается с милосердием.

А в пустой комнате на столе остался лежать томик Гоголя, открытый на последней странице, где ветер из раскрытого окна медленно переворачивал белые, как саван, листы. Повесть Романа Иртышевского была окончена. Реализм победил, забрав своего последнего героя.

Глава 15.

Теперь, всё это хуже всего, такая жизнь вызвала злобу на мир, изоляция прежде всего, после такой смерти, всем было пофиг на неё, как пофигизм на мельчайшие ненужные никому, дела.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге