Журавли
Журавли
Лежу в укрытии на разостланном термокоте, и смотрю вверх, в синюю бездну летнего неба, которое здесь, над мёртвой землёй, кажется особенно глубоким и равнодушным. Тихо. Ни разрыва, ни выстрела, ни даже далёкого гула чужих машин, что обычно доносится с востока, где за перепаханными полями стоит их лагерь. Все спят. Возле ниши с боеприпасами слышно натужное посапывание — человек на грани храпа, когда дыхание то и дело сбивается, будто и во сне он не может расслабиться до конца. Солнце уже скрылось за краем насыпи и клонится к закату, жара понемногу спадает, ветер утих, и даже та былинка на кромке осыпи, что с утра билась о высохший ком чёрной земли, теперь обессиленно свисает вниз, словно и она сдалась.
Отсюда виден только край насыпи, но память услужливо дорисовывает остальное. Земля, изрытая, перепаханная разрывами, чёрная, обугленная, с остекленевшими пятнами там, где песок сплавился в стекло под чудовищным жаром их орудий. Ржавые осколки торчат из спекшегося грунта, воронки налезают друг на друга, как ячеи сот, и ни клочка живой травы не осталось на этом пространстве — только та былинка на краю, случайно уцелевшая в аду, держится из последних сил, и я ловлю себя на мысли, что мы держимся так же.
Высоко в небе кружат журавли. Крылья распластаны, размочалены на концах, и кажется, будто они забрались в самую высь, чтобы купаться в солнечном раздолье, которого больше нет на земле. Ветровые потоки относят их в сторону, но птицы важно взмахивают крыльями, опять набирают высоту и долго парят в поднебесье, не желая спускаться вниз, в этот мир, где всё живое давно перестало быть хозяином. Журавли часто прилетают сюда под вечер — высматривают болотце, камышовую заводь или лужок, чтобы поискать корма, но теперь у приречных болот люди, и не успевают птицы сколько-нибудь снизиться, как на земле начинают трещать скорострельные модули, высокий голубой простор прошивают невидимые иглы, и журавли пугливо бросаются в стороны, улетают прочь, унося с собой последнее, что ещё связывает этот мир с прежним.
Без журавлей синее небо становится пустым. Не за что зацепиться взгляду, и я прищуриваюсь, дремотно затихаю, позволяя усталости медленно затягивать меня в тёплую, обманчивую полудрёму, но вдруг на насыпи что-то резко щёлкает, будто невидимый хлыст бьёт по иссохшей земле, и дремотная задумчивость слетает с плеч, как не бывало. В укрытии по-прежнему тихо, все спят, только на ступеньках ерзает Штефан Креггс, подносчик зарядов, который, кажется, никогда не может усидеть на месте. Лохмотья на его широкой груди разметаны и не завязаны, голые до локтей руки сплошь покрыты татуировкой — переплетённые линии, знаки, имена, — а в пальцах он держит промасленную ветошь и штопает свой воротник, который давно уже ни к чему не крепится и болтается на вороте непришитым концом. На ветоши, среди масляных пятен, надраенный до блеска значок Сопротивления — единственное, что Штефан бережёт, хотя сам выглядит как человек, которому всё на свете безразлично. Лицо у него круглое, бровастое, глаза лукавые и часто мигают, как у человека, который что-то натворил и прекрасно это понимает, но всё равно не собирается останавливаться.
— Собака! — неизвестно к кому обращаясь, говорит Штефан, и в голосе его слышится азарт, который в этом мёртвом месте кажется почти неуместным. — Я ж тебя подразню!
Ветошь ложится на ступеньки, рука хватает лопату, и прежде чем я успеваю додумать, что к чему, черенок уже тихонько высовывается из-за края насыпи. «Чвик!» — сухой ком земли разлетается вдребезги, и Штефан вздрагивает, но тут же замечает, что это его собственная проделка, и озорная улыбка медленно расползается по широкому лицу, делая его почти мальчишеским. Лопата высовывается смелее, и с неприятельской стороны звучит выстрел — короткий, злой, — а игла откалывает толстую щепку от древка, так что лопата дёргается в руке.
— Не порти инструмент, — доносится голос из укрытия, ленивый и недовольный. — Нашёл занятие!
— Не-ет! Уж я его подразню, собаку!..
Лопата высовывается снова, и в то же мгновение — чётко, раздельно: «чвик», «чвик», — с края насыпи брызжет земля.
— О, законно! Позлись, позлись! — довольно говорит Штефан, и в его голосе столько искренней радости, что даже странно слышать её здесь, где каждый звук обычно несёт смерть.
Он хочет сказать ещё что-то, но не успевает раскрыть рта. Устоявшаяся тишина рушится грохотом инопланетной скорострельной пушки — дробный, чавкающий звук, от которого закладывает уши и вибрирует земля в спину, отдаваясь в рёбрах и в костях черепа. Песок, комья земли и клочья кукурузы разлетаются с насыпи, сыплются на лица, головы, спины спящих, и те просыпаются мгновенно, но не кричат, не вскакивают — только прижимаются к земле, потому что все давно знают: кричать бесполезно, бежать некуда, остаётся только ждать. Очередь короткая, вдруг утихает, и ветер медленно сдувает с края насыпи пыль, унося её в сторону мёртвого поля.
— Что это? Что за безобразие? — кричит из дальнего конца укрытия командир Ормель.
Он, как и все, спал, но командирское чутьё подсказало, что кто-то натворил глупость, и теперь он, пригнувшись, без ремня, в расстёгнутых лохмотьях, на которых позвякивают жетоны, перелезает через спящие тела к Штефану, и в каждом его движении чувствуется сдержанная, тяжёлая злость человека, уставшего от того, что его подчинённые не понимают, где находятся.
— Тебе что, тесно в укрытии? — со сдержанной злостью спрашивает он подносчика зарядов, и голос его звучит тихо, но от этого только страшнее.
Тот сидит внизу, присыпанный землёй, обнажая красивые широкие зубы, и нагловато ухмыляется, хотя в глазах его — ни капли раскаяния:
— Да вон тварь! Я воротник штопал, иглу в пальцах держал, а она, зараза, чуть иглу из пальцев не вышибла! Я ж не просто так, командир, я ж по делу!
— Иглу! — Ормель смотрит на него сверху вниз, и в маленьких, неопределённого, будто вылинявшего цвета глазах, остро глядящих из-под мохнатых строгих бровей, нет ни капли сочувствия. — Всё баловство! Ты что, сосунок? Объяснить тебе, что к чему? Ты понимаешь, где мы? Понимаешь, что каждая игла, которую они тратят на твою лопату, могла бы уйти в кого-то из наших?
С минуту Ормель зло и неподвижно смотрит сверху вниз на Штефана, и тишина больше не нарушается — только ветер шуршит песком да где-то далеко, на востоке, глухо гудит чужая машина. Потом командир успокаивается, начинает отряхивать с головы и усов песок, и его пожилое, синее, побитое порохом лицо понемногу разглаживается, хотя не предвещает добра. Он переводит всё ещё недовольный взгляд на подчинённых, и в этом взгляде читается всё: усталость, злость, и что-то ещё, похожее на отчаяние человека, который знает, что завтра будет то же самое.
— Чего разлёгся? — босой ногой толкает меня Штефан, и в голосе его столько беспечной наглости, что я не сразу понимаю, шутит он или говорит всерьёз. — Не на курорте. А ну, марш наблюдать!
Термокот остаётся внизу, и я поднимаюсь не торопливо, потому что торопиться здесь давно уже некуда, а в душе ворочается глухая ругань на Штефана — за неуместную шутку с черенком, из-за которой нас только что накрыло чужой очередью. Командир стоит рядом, хмуро оглядывает остальных, и в его маленьких вылинявших глазах читается всё, что он думает о нашем отряде, но не говорит вслух.
— А ты, Одноухий! Нечего притворяться: вижу, не спишь! Подъём! — командует он Шацу.
Шац не шевелится, надвинув головной убор на смуглое, перекошенное шрамом лицо, и лежит неподвижно на дне укрытия, будто и вправду спит. Только по тому, как он дышит — ровно, слишком ровно, — видно, что он давно уже проснулся и просто не хочет вставать. Ормель наклоняется, дёргает его за рукав.
— А ну, подъём!
Шац нехотя раскрывает сердитые глаза, и в них нет ни капли сна — только раздражение человека, которого в очередной раз выдернули из единственного доступного ему покоя.
— Не понукай! Не запряг!
— Что не запряг, подъём, говорю!
Шац лениво встаёт, удобнее устраивается под стенкой укрытия, ворчит себе под нос, но так, чтобы командир слышал:
— Вот же ёптеть! Не успеешь вздремнуть — подъём...
Ормель переводит взгляд в угол, на остальных, но там уже будить никого не надо. Молчаливый и тощий, как жердь, Линдстрём тихо сидит на термокоте, усердно хлопая глазами и делая вид, что давно проснулся и вообще никогда не спал. Как всегда, когда командир ругается, в синеватых глазах этого ещё молодого, но безвременно увядшего человека появляется робкая покорность, уголки тонких губ вздрагивают, брови смыкаются — он явно не переносит грубости и каждый раз внутренне сжимается от чужого крика, хотя давно должен был бы привыкнуть. Остальные давно привыкли к командирскому голосу, им хоть бы что: уже деловито копошится на коленях Хольм, наводчик, который, видно, сразу догадывается, чем всё кончится, и, не ожидая приказания, вытаскивает из ниши ящик с недочищенными снарядами. Вид у него несколько надутый, недовольно-заспанный, широкое скуластое лицо сосредоточенно, веки узких глаз припухли, но руки уже делают своё дело.
— Ну, а вы чего смотрите? — покрикивает Ормель на остальных. — Думаете, брикеты дам? Креггс, Линдстрём, Шац, за работу!
Бойцы не спеша берутся за дело. Шац, тяжело вздохнув, подступает к раскрытому ящику, и через всю его щёку, от рта до уха, ярко краснеет обезображивающий лицо шрам — недавний след минного осколка, а на месте срезанного уха осталось лишь небольшое отверстие, которое он даже не пытается прикрыть. Хольм с Линдстрёмом уже протирают ветошью снаряды — те самые, в латунных гильзах, что остались у людей от прежнего мира и теперь ценятся на вес человеческой жизни. У Хольма это получается сноровисто и ловко, натренированные руки так и мелькают вдоль блестящих гильз, и в этом механическом, отработанном движении есть что-то почти успокаивающее. Линдстрём же вял и медлителен, одной рукой поворачивает скользкий снаряд и неуверенно трёт его тряпкой, брезгливо сжатой между двумя пальцами, будто ему противно прикасаться к тому, что когда-то убьёт нелюдей. Шац пристраивается рядом, и в его движениях тоже нет ни спешки, ни охоты — только привычка.
Только Креггс, натянув на круглые плечи тесноватые лохмотья, проходит по укрытию мимо работающих, и в его походке столько нарочитой независимости, что даже воздух вокруг кажется чуть свободнее.
— Ерунда! И втроём управятся!
Он садится в конец укрытия и принимается за любимое занятие: сдвинув пониже, разминает на лодыжках голенища своих сапог — новых, с шиком пригнанных, единственных на весь отряд. Короткая подрезанная одежда, широченные штаны цвета выгоревшей земли, лихо сдвинутый на ухо головной убор — всё это заметно выделяет Штефана среди остальных, и кажется, он чувствует в этом превосходство, потому что с его подвижного лица не сходит беззаботная озорная улыбка. Ормель, явно любуясь в душе его нагловато-щегольской независимостью, беззлобно ворчит про себя, но так, чтобы Штефан слышал:
— Балбес... Бездельник... Ну, смотри мне, стиляга!
Забираюсь на ступеньку, где до этого сидел Штефан, и высовываю из-за края насыпи тонкий стержень перископа. В стеклянном глазке — всё та же картина, которую видишь каждую смену, и от этой неизменности начинает казаться, что время здесь остановилось, как останавливается оно над мёртвым полем, где ничего уже не растёт и ничего не меняется. Поле с весны не знало плуга, заросло лебедой, пыреем и чертополохом, всё выжжено солнцем, потрескалось, побурело, и земля дышит жаром, как умирающий зверь. Даже ветер, что тянет с ничьей земли, приносит сухую пыльцу и горечь палёной травы, и в этой горечи есть что-то такое, от чего хочется зажмуриться и не дышать. Серые ленты укрытий режут поле, как рубцы на старой ране, и дальше, за ничьей землёй, в траве угадывается извилина пересохшего ручья — илистое дно потрескалось, ракушки белеют пятнами, и среди них ржавеет остов бронированной машины пришельцев с распахнутыми люками, внутри пустота, и ветер задувает в пробоины и гудит, будто машина всё ещё пытается дышать.
За ручьём холмы, пологие, но с крутыми склонами, и там, в этих холмах, инопланетные твари вгрызлись в землю, как клещи в тело. Оттуда они видят всё: каждое укрытие, каждый переход, каждую тропку, и над ними, чуть выше линии холмов, то и дело проносятся блестящие металлические капли — дроны пришельцев, без пропеллеров, без крыльев, гладкие, будто капли ртути, оторвавшиеся от чьей-то чудовищной руки. Они скользят по небу медленно и беззвучно, и только когда проходят совсем близко, слышно, как воздух вокруг них дрожит от невидимого поля. Единственная защита со спины — узкая полоса подсолнуха, желтеющая на фоне серого неба, тянется к тому месту, где была деревня. Сейчас от неё остались глиняные остовы, стены спеклись от жара, стоят обугленные, с пустыми глазницами окон, и из груд глины торчат обгоревшие балки, чёрные, с осыпающейся коркой, а закопчённые дымоходы торчат вверх, как пальцы мертвеца, поднятые к небу в последнем, уже бессмысленном жесте. Подворья заросли бурьяном, и по ним бродят одичавшие кошки — тощие, с подпаленной шерстью, с дикими глазами, они не мяукают, только смотрят, и в этом молчании больше ужаса, чем в любом крике. Люди ушли на север, забрали детей, оставили пепел и запах гари, въевшийся в каждую трещину.
Орудийный расчёт стоит на открытом месте, среди куч прошлогодней кукурузы — стебли сухие, ломкие, шуршат на ветру, и в этом шуршании слышится что-то похожее на шёпот. Одна куча прячет орудие — старое, наспех замаскированное, с облупившейся краской и латунными гильзами, что остались у людей от прежнего мира и теперь ценятся на вес человеческой жизни. Рядом с ней укрытие-ровик, шагов пять в длину, едва прикрывает от осколков. Командир остывает быстро — нейростимулятор гасит агрессию за пару тактов, и уже через минуту он сидит на дне укрытия, сворачивает стимуляторную ленту, подносит к плазменной зажигалке. Сухой треск разряда, воздух наполняется синтетическим дымом с привкусом ментола и табака, лента тлеет ровно, дым густой, сизый, оседает на обшивке, смешивается с запахом горелой изоляции и нагретого песка. Иногда, когда позволяют запасы, командир раздаёт по ленте каждому — стимулятор снимает усталость, туманит голову, и на несколько часов мир становится чуть более сносным. Но на командира уходит почти всё — дым валит столбом, и вражеские дроны фиксируют тепловой след, хотя командиру плевать: у него есть антидроновая маскировка, и он знает, что капли пройдут мимо.
— Слушай, Линдстрём, — голос сквозь дым, низкий, с хрипотцой. — Ты до войны коды взламывал?
— Нет, — тихо отвечает Линдстрём, и в его голосе слышится что-то похожее на сожаление. — Модули проектировал. Системы жизнеобеспечения. Городские купола.
— Городские купола... — Ормель выпускает дым, и дым уходит в сторону, к мёртвому полю. — А я думал, дронов ремонтировал. Уж больно тонко держишь инструмент. Давай, работай! Не сгорит, не бойся!
Скользкий контактный модуль выскальзывает из пальцев Линдстрёма — пластик нагретый, маслянистый от пота, падает в песок, и он отшатывается к стенке, зажмуривается, словно ждёт разряда.
— Разиня, — командир отмахивается перчаткой. — Проектировщик... Иди сюда, другое задание дам.
Линдстрём вытирает пальцы о ветошь, подходит. Командир расстёгивает гермозамок на поясной сумке, достаёт планшет — матовый, потёртый, голографический модуль тускло пульсирует, и в этом пульсирующем свете лицо Ормеля кажется ещё более старым и усталым.
— Нанеси корректировки. Сверху требуют обновлённую схему, а у меня интерфейс сдох второй день. Архаика, — тычет в голограмму. — В расчёте специалистов полно: специалист по вооружению, проектировщик куполов, эксперт по биозащите, а толку — только спать.
Линдстрём оживает. Глаза фокусируются на голограмме, пальцы быстро бегут по сенсорной панели — движения точные, быстрые, и в них чувствуется та самая тонкость, которую заметил командир. Садится, поджав ноги, удобнее у стенки, линии на схеме выравниваются, лицо разглаживается, но в уголках губ остаётся горечь, будто он вспоминает что-то, о чём не хочет говорить. Ормель сидит напротив, смотрит, как движутся пальцы, и в его маленьких вылинявших глазах — любопытство, смешанное с чем-то похожим на уважение.
— Вот здесь правильно, — дым выдыхается в сторону. — Сектор двойной, наложение помех. И силуэт — штурмовая машина. Хорошо.
Заглядываю в планшет — тактическая схема, ничего особенного. Но командир такое не осилит: интерфейс второго поколения, для голографии не адаптирован, образования — базовый модуль. Никто не видел, чтобы командир сам корректировал карты. Всю документацию он скидывает Линдстрёму, Хольму или мне, а сам сидит рядом, курит и молчит, и в этом молчании есть что-то такое, что заставляет нас работать быстрее.
Линдстрём — лучший тактический аналитик в расчёте, самый грамотный из нас всех, и это признают даже те, кто не привык признавать чужое превосходство. Испытанный авторитет по части довоенных архивов, он помнит схемы городов, которые давно перестали существовать, и может по памяти восстановить структуру любого купола, любого убежища, любого узла связи, что когда-то держали небо над головой. Даже Креггс, который никого умнее себя не признаёт и считает это почти законом природы, лезет к нему с вопросами: как восстановить протоколы, сколько городов уцелело под куполами, что осталось от прежней сети, и можно ли ещё что-то вытащить из мёртвых архивов. Линдстрём выслушивает, вздыхает, отвечает коротко — но все знают, за этим кроется куда больше, чем он показывает, и что где-то в глубине его памяти лежат вещи, о которых он не говорит даже командиру.
С войной у Линдстрёма не сложилось. Попал в лагерь на первом году, прошёл через допросные капсулы и дронов-охранников, и то, что от него осталось после, уже никогда не станет прежним. Теперь в нём чувствуется надлом — тихий, негромкий, но постоянный, как трещина в стекле, которая не мешает смотреть, но искажает всё, что видишь. Не злой, скорее затравленный, обиженный на весь мир, который позволил с ним случиться, он в расчёте недавно, месяца три, и держится особняком, не сближаясь ни с кем, кроме, пожалуй, Хольма, который единственный относится к нему без снисхождения.
Совсем другое дело — Штефан. Хитрец, лентяй, ловкач, он умудряется не делать ничего ровно до того момента, когда это становится опасно, и тогда делает так, что командир только рукой машет. Снаряды он так и не чистит, сидит на ступеньках, теребит лохмотья, охорашивается, будто вокруг не мёртвое поле, а городской бульвар. Но Штефан сильный — это в артиллерийском деле главное. Подача боеприпасов, смена модулей, перезарядка требуют грубой физической силы, и он её имеет с избытком, так что в те минуты, когда всё решается, на него можно положиться. Правда, иногда этой силой он злоупотребляет: шутя придавит плечо, подтолкнёт грубее, чем нужно, и чаще всего достаётся Линдстрёму или Шацу, которые не могут ответить. Единственный, кого Штефан уважает после командира — это Хольм.
Наводчик Хольм — человек особенный, и дело не только в том, что он отвечает за главный модуль орудия. Любой успех — уничтоженная машина, сожжённый транспортник, подавленная огневая точка — всегда был следствием его рук и глаз. Глаза у него необычные: острота зрения вдвое выше стандартной, он видит цели на дистанции, где другие различают лишь размытые контуры, и это не тренировка, а мутация, которую он получил ещё до войны и которая теперь делает его незаменимым. Пальцы длинные, тонкие, чуткие — движутся с точностью медицинского манипулятора, и этими руками он чинит системы охлаждения, гравирует на титановых пластинах схемы, вытачивает из отработанных модулей детали для прицелов. Всё, что выходит из-под его пальцев, выглядит как заводское — ровно, аккуратно, с идеальными допусками, и когда смотришь на его работу, начинаешь верить, что мир ещё можно починить. По службе Хольм дотошен до маниакальности, особенно когда остаётся за командира: тогда он начинает муштровать всех, проверять каждый болт, каждую защёлку, и расчёт злится на эту педантичность, но в душе понимает, что без неё они давно мертвы. Ормель обожает Хольма, и если нужно бежать за модулями или простоять лишний час в ночном дозоре, командир никогда не назначит наводчика. Вместо него — назначит меня, Линдстрёма или Штефана.
Так и живёт расчёт — шесть человек в узком укрытии-ровике, валяются на нагретой земле, слушают гул вражеских дронов над головой и ждут вечера с иными заботами. Голод не ждёт, не спрашивает, и к вечеру желудки сводит так, что ни стимуляторная лента, ни мягкие семена подсолнуха не помогают. Хочется есть, и жидкая масса из батальонного синтезатора, которую после еды проклинают все, кажется необыкновенно желанной, как и сухой паёк — чёрствый, колючий, с кукурузным наполнителем, скрипящим на зубах и пахнущим машинным маслом. В нише на верхнем ящике с модулями лежит высохший остаток чьей-то недоеденной пайки, и каждый то и дело косится туда, но никто не решается взять первым. Первым, конечно, не выдерживает Линдстрём. Отрывается от планшета на минуту, пальцы в графитовой пыли, тянется к хлебу — стыдливо, не глядя ни на кого.
— Никто не хочет?
Молчание. Отводим взгляды, смотрим в стенки укрытия, будто там есть что-то интересное. Линдстрём ждёт ещё секунду, потом говорит тихо, почти шёпотом:
— Тогда я съем.
Жуёт с усилием, скулы ходят под тонкой кожей, а мы глотаем слюну и делаем вид, что заняты делом. Линдстрём только недавно вылез из-под термокота: дважды в день его трясёт — постлучевой синдром, регенераторные сбои, и только к ночи отпускает. Ему прощают эту несдержанность, знают, что в плену он пережил многое, и что хлеб для него — не просто еда, а напоминание о том, что он ещё жив. Он съедает до последней крошки, пальцами выскребает из ладони, смотрит в небо — там ещё остался золотистый отсвет, но на стенах укрытия и на краю насыпи уже нет ни одного луча, всё затянуто тенью, и тень эта кажется гуще, чем должна быть.
Все ждут ночи. Ормель — ночью ходит к командованию. Хольм — как стемнеет, вылезает из укрытия, начинает хлопотать возле орудия. Штефан — валяется на траве или бродит в руинах, ищет довоенные запасы. Линдстрём — наедается и затихает у стенки, уходит в свои думы. Я тоже жду ночи — часа, когда можно посидеть на краю насыпи, вслушаться в звуки. Среди них — шуршание по тыловой тропе. Жду долго, мучительно, сам не зная почему, наперекор своей воле.
Темнеет быстро. Вечер гасит золотистый свет, и с востока наплывает синевато-серая тень, которая сначала съедает дальние холмы, потом ручей, потом кукурузные кучи, и вот уже всё вокруг растворяется в ней, как растворяется в воде брошенная горсть пепла. В снарядной нише под маскировочным полотном уже ничего не видно — пора вылезать. Ормель становится на колени, затягивает ремень с множеством насечек, дёргает лохмотья, проверяя, всё ли на месте.
— Собирайся за ужином! Пойдут сегодня... — пауза, и в этой паузе слышится что-то похожее на недовольство. — Линдстрём и...
Рядом вскакивает Штефан:
— И я, командир!
— Что это ты такой быстрый?
Штефан выпячивает грудь, поправляет лохмотья, и на его лице появляется улыбка, которую он даже не пытается скрыть.
— Нужно, — говорит он и подмигивает, будто мы все должны понимать, что именно нужно.
— А-а... — Ормель усмехается, качает головой, и в его маленьких вылинявших глазах мелькает что-то похожее на зависть. — Известно. Дело молодое. Не то что нам, старикам...
Мысль злая и глухая, и я не сразу понимаю, что она моя: всегда он первый. Сегодня на батальонном пищевом модуле дежурит Люся — Синеглазка, та самая, которую жду и я, и которую первым увидит Штефан. Вечер становится пустым, скучным, даже ужин не радует, и голод, который только что сводил желудок, отступает куда-то в сторону, оставляя после себя тупую, ноющую пустоту.
— Законно! — бросает Штефан, расталкивает локтями остальных и пробивается к выходу, и в его движениях столько беспечной наглости, что никто даже не пытается его остановить.
Вылезаем из укрытия. Сумерки плотно застлали землю, и вблизи ещё видны кукурузные кучи и чёрные глазницы воронок, но вражеские холмы скрылись, растворились в дымчатом тумане, будто их никогда и не было. В небе загораются первые одинокие звёзды, и я думаю о том, как хорошо здесь — привольно, широко, сколько воздуха, и как мало надо человеку, чтобы почувствовать радость. Потом она исчезнет — привыкаешь слишком быстро, и радость становится такой же редкой, как чистый воздух.
Пехота задвигалась. Кто-то зовёт Расулхона, в сумерках бряцает оружие, слышится топот, и всё это сливается в один глухой, нестройный шум, который кажется почти уютным после долгой тишины дня. Креггс с Линдстрёмом уходят по тропе к полосе подсолнуха, и их силуэты быстро тают в темноте. Скоро ужин. Ложусь на край насыпи и смотрю вверх. В высоком, ещё прозрачном небе горят звёздные россыпи, широко и раздольно поблёскивает ковш Большой Медведицы, и по привычке я провожу от его края прямую и нахожу Полярную в хвосте Малой. Там, далеко на севере, за горным хребтом, лежит мой край — северные территории, зона отчуждения. Скоро год, как я покинул его. Беспомощного, с перебитым бедром, эвакуационный транспорт вывез в тыл, и с тех пор я не был там ни разу. Но там остались мои земляки, старики, бойцы сопротивления, и я не попал к ним — военная судьба забросила на фланг, в чужую степь, где всё кажется временным и чужим. Но душа моя там, в лесной стороне, и как журавль, кружит над полями, перелесками, дорогами, над обгоревшими стрехами. Днём и ночью стоят перед глазами озёра моего края, боры, полные зверья, тропы, где я собирал ягоды и грибы. Какие были грибы! Подберёзовиков было так много, что собирали только маленькие и крепкие, а лисички жарили сразу, с молодой картошкой в сметане. Но то было давно, в полузабытое время, когда на земле был мир. Теперь в чёрной тоске молчат деревеньки, пустуют поля, на западе катится эхо боёв, и я ношу в себе гордость за земляков, знаю — я в неоплатном долгу перед своей землёй. Но я только солдат, час не пробил — остаётся ждать.
Рядом на стебли маскировки опускается Шац. Он не ложится, как я, а молча сидит и вглядывается в ночь, и снизу видна его фигура — настороженная, худая, голова большая, лобастая, головной убор надет поперёк. Парень с норовом, молчун, и как говорит Штефан — совершенно без чувства юмора. Мы здесь самые молодые, и это невольно связывает нас, хотя ни он, ни я не спешим это показывать.
Ещё одно: с войны наши сердца глухи к сигналам полевых коммуникаторов. Мы не бросаемся, как все, к связисту, не замираем в ожидании, не ловим каждое слово, которое он произносит в микрофон. Никто никогда не передал нам ни одной весточки — мои родители в оккупации, у Шаца их нет совсем, и это роднит нас сильнее, чем всё остальное. Но вообще он неплохой товарищ, хоть и упрямый, и это упрямство уже не раз доводило его до беды.
Однажды, возвращаясь из медмодуля, Шац встретил разведчиков с двумя уродами. Это были «языки», которых вели в бункер, и от одного их вида — серые, покрытые чешуйчатой коркой тела, непропорционально длинные руки, лица без глаз, только тёмные впадины, — кровь бросилась ему в голову. Но Шацу было не до разбора: жажда мести распирала его, глухая, слепая, та, что живёт в человеке, потерявшем всё. Он набросился на пленных, и разведчики едва оттащили его, а один получил удар в челюсть. В штабе его долго ругали, командир сектора отчитал, но Шац стоял молча, глядя в пол, сжав челюсти, и в его сердитых глазах не было ни капли раскаяния.
— Ну, ты понял? Будешь ещё самоуправничать?
Молчание.
— Я спрашиваю! Отвечай!
— Попадутся — всё равно поубиваю, — мрачно сказал Шац, и это решило его судьбу.
Шац попал в исправительный батальон, в прорывные группы — те, что идут первыми, когда нужно взломать оборону или вытащить кого-то из-под огня, и откуда возвращаются немногие. Ему, однако, посчастливилось: провоевал три месяца, прошёл шесть атак, два окружения и даже не был ранен, будто сама смерть обходила его стороной, зная, что он ей ещё пригодится. Потом отыскал свою часть и однажды с трофейным скорострельным модулем на плече заявился в батарею — мокрый, грязный, с новым шрамом через щёку, но живой. Ормель зачислил его в расчёт, и с тех пор Шац стал одним из нас.
— Слушай, Шац, — спрашиваю я, — откуда ты родом?
— А ниоткуда.
— Как это?
— А так. Родился под Килем. А потом, когда мать умерла, где только не побывал. Все распределительные центры для сирот обкакал.
— Плохо всё же... без родного угла.
— А на чёрта мне угол? Тебе много пользы от него?
— Много, — говорю я, подумав.
— А мне плевать. Тварей бить всюду одинаково.
— Чего это ты нервный такой? — спрашиваю я, хотя уже догадываюсь, что дело не в разговоре.
Но Шац только зло хмыкает:
— А ты не будешь нервный?.. Расписать тебе физиономию как у меня — и ты занервничаешь.
— Люди с разными лицами живут.
— Живут! — он ерзает на комьях, швыряет ком земли, вытягивается, снова садится. — Знаю, как живут. Каждому отвернуться хочется.
— Это ты напрасно. Девок же у нас нет. Чего стыдиться?
— Девок!.. — почти шёпотом. — Плевать мне на девок.
Но он заметно нервничает, и я вижу, как под смуглой кожей ходят желваки, как пальцы сжимаются в кулак.
— Да и тут... Синеглазка эта ходит...
Вот оно что. Это правда — она всегда становится сдержаннее, мрачнеет, когда встречается с Шацем, хотя ведёт себя с ним как со всеми. А Шац старается быть подальше от неё, и теперь я понимаю почему. Догадка холодом проходит по сердцу, и я чувствую, как что-то внутри сжимается. Так и есть. Шац, будто подтверждая, говорит:
— Как к малому или больному ко мне... Раньше такой не была.
Теперь понятно, отчего он нервный и грубый. Затаив дыхание, жду, что ещё скажет, но Шац молчит, и я тоже умолкаю. Что я могу сказать ему? Сказать, что и мне она снилась? Что я теперь лежу и думаю: придёт ли? Нежность к ней наполняет меня, от неё тяжелеет грудь, пересыхает горло. Эх, Синеглазка... Когда я попал в батарею, она уже была полевым медиком. Других санитарок я видел — казалось, они держатся свысока, будто война для них — способ возвыситься. Синеглазка была другой — простая, живая и к тому же очень красивая. Невысокая, подвижная, с виду шестнадцать лет, она вела себя так, будто не знала, какая она на самом деле, и это делало её ещё прекраснее. Её уважали все, каждый старался сделать что-то приятное, но она не принимала ухаживаний — сама хлопотала о нас, поила, перевязывала, успокаивала. Потому начальство и перевело её в полковой медицинский модуль, подальше от передовой, но она не забывает батареи — почти каждую ночь прибегает к нам. И, наверное, половина из нас тайно влюблены в неё. А она будто не замечает этого. И всё же порою мне кажется: это не совсем так. Кто-то приворожил её сердце.
Молчим, ждём. Но тех звуков, привычных и желанных, не слышно. Ночь тянется, звёзды горят ровно, и тишина становится тяжёлой, как вода.
— Да... — говорит Шац на какие-то свои мысли. — Поздно уже.
В груди ноет, и всё думается: сегодня она уже не придёт. Но она приходит. Когда почти потеряна надежда, когда мы молча сидим на краю насыпи и звёзды кажутся такими же далёкими, как прежняя жизнь, — тогда слышатся голоса. Один тихий, Линдстрём, второй погромче, Креггс, и вдруг — тонкий девичий смех, который прошивает тишину, как игла прошивает ткань, и Шац вздрагивает, хотя старается этого не показать.
Рядом на огневой возится Хольм, что-то подкручивает в своём орудии, будто не может оставить его в покое даже ночью. Ормель стоит между станинами, покашливает, и в этом покашливании слышится нетерпение человека, который ждёт не ужина, а совсем другого.
— Ужин идёт, — голос Ормеля. — Расстилай полотно!
Пока Шац отряхивает полотно, они подходят втроём. Креггс весело зубоскалит, она отвечает смехом, и этот смех кажется здесь таким же неуместным, как журавль над мёртвым полем, — и таким же желанным.
— Ложки к бою! — кричит Креггс, и в его голосе столько мальчишеского азарта, что даже Ормель улыбается в усы.
— Добрый вечер, мальчики, — голос из темноты, тёплый, задушевный, и от этого голоса у меня пересыхает горло.
Здороваемся вразнобой. Креггс ставит котелки с жидким пайком и отваром, Линдстрём кладёт буханку на полотно, но еда уже забыта — смотрим на гостью. Она опускается на колени рядом с Ормелем, расстёгивает тяжёлую сумку, и в темноте поблёскивают ампулы, стерильные упаковки, тускло отсвечивают стеклянные флаконы.
— Молодец, Синеглазка, — довольно говорит Ормель. — Не забываешь старых друзей.
— Ну как же я могу вас забыть, — улыбается она, и в её улыбке столько тепла, что становится больно смотреть. — Вот мазь принесла. Мазать три раза в день. И бинт свежий.
— Спасибо. Да сколько я этих мазей уже перемазал...
Ормель рад заботе, суёт баночку в карман, и по тому, как он это делает — бережно, будто это не мазь, а что-то гораздо более ценное, — видно, что для него важна не мазь, а внимание. У командира дерматит от химических компонентов боеприпасов, и Синеглазка упорно лечит его не одну неделю, хотя все понимают, что до конца это не пройдёт, пока он не перестанет вдыхать эту химию.
— То была так себе. А эта новая, — уверяет она. — И комиссия в четверг. Может, отпуск получите.
— Ого! — не выдерживает Штефан. — Вот это да! Возьми меня в адъютанты!
— Ладно! — говорит Ормель. — Думаешь, комиссуют? В медмодуль положат да мази пропишут.
— Медмодуль! Сестрички-лисички, — паясничает Штефан, и в его голосе столько нарочитой беспечности, что становится ясно: он завидует.
Возле Синеглазки стоит Хольм, и по его лицу видно, что он хочет что-то сказать, но не решается.
— Товарищ Синеглазка... Просить хочу.
— Ну что, Хольм, говорите.
— Жена письма не слал. Надо штабу документ писать. Запрос.
— Хорошо. Попрошу завтра в штабе. Адрес.
— Якутия. Район Оймякон...
— Боится, чтобы жена к шаману не перебежала! — подтрунивает Штефан, и в его голосе слышится та же зависть, только спрятанная глубже.
— Ну что вы, Креггс, — упрекает Синеглазка. — Всё с шутками.
— Жена нету, ходить к шаману. Шаманов нету в Якутии, — серьёзно говорит Хольм, и в его серьёзности столько простодушия, что никто не смеётся.
— Не слушайте его, Хольм. Всё сделаю, — обещает она.
— Садись ближе, поужинай с нами, — приглашает Ормель.
Но Синеглазка поднимается, берётся за сумку, и становится грустно — уйдёт, и я останусь в ожидании нового вечера, который может и не наступить.
— Нет-нет, вы ешьте. Я уже...
— Линдстрём, как с препаратом? — спрашивает она. — Весь выпили?
— Ещё на два приёма, — тихо отвечает он, и в его голосе слышится что-то похожее на благодарность.
— Возьмите ещё. Принимайте регулярно.
— Ого! — Креггс. — Из таких ручек выплёвывать? Вот никакая холера не берёт!
— Ох и весельчак! — улыбается Синеглазка, и в её улыбке столько снисходительности, что Креггс на секунду умолкает.
Ормель раскладывает на полотне пайки и покрикивает:
— Ну чего ждёте? А ну хватай, живо!
Креггс хватает горбушку, садится возле полотна, Хольм и Линдстрём берут пайки, Ормель устраивается на земле. Только мы с Шацем сидим на краю насыпи, и я чувствую, как он напряжён, как сжимаются его кулаки.
— Не дремать — суп остыл. Синеглазка, ко мне, — Креггс.
Она пробует обойти.
— Нет. Вы ешьте, а мне ещё к Ачилову нужно.
— Без тебя? Ни в жизнь, — вскакивает Креггс. — Ну хоть пробу снять.
Синеглазка не хочет есть, но попробуй отвяжись. Шац неподвижно сидит, безучастно глядя, как тот распинается, и в его глазах столько боли, что мне становится не по себе. Мне неприятно. Креггс берёт её за плечи, подводит к своему месту, и кажется, сейчас она оттолкнёт его руки, но она вдруг садится рядом. Креггс доволен.
— Эй, Шац! — кричит он. — Не ешь — дай ложку!
— Иди к чёрту, — бросает Шац, и в его голосе столько злости, что даже Креггс на секунду замолкает.
Я протягиваю ложку Синеглазке, но Креггс вырывает её из моих рук, свою суёт девушке.
— Ну, только попробовать, — говорит она, смеясь, и в этом смехе слышится что-то такое, от чего становится ясно: она всё понимает, но не может ничего изменить.
Креггс хвастает, Ормель спрашивает о наступлении, и в его голосе слышится не праздное любопытство, а что-то более тяжёлое — то, что бывает у человека, который давно ждёт конца и не верит, что дождётся. Синеглазка слушает, съедает несколько ложек, потом зовёт нас с Шацем, но мы не идём. Она приносит хлеб и котелок сама, подаёт мне, и в её движениях столько простой, ненавязчивой заботы, что я не знаю, куда деть глаза. Шац начинает курить, и Ормель прикрикивает:
— Осторожней! Засветишь!
Но Шац продолжает курить, смотрит в темноту и молчит, и в этом молчании больше слов, чем в любом разговоре.
«Вот тебе и радость», — думаю я, и сам не понимаю, к чему это.
Но попить не удаётся. Раздаётся пронзительный визг: «И-у-у... И-у-у...» — и гремят взрывы. Горячие волны бьют в спины, пламя вырывает из темноты лица, и на одно мгновение я вижу всех — Ормеля, Линдстрёма, Хольма, Креггса, Шаца, и её, Синеглазку, с широко раскрытыми глазами. «И-у-у!» — снова, и земля отзывается глухим, тяжёлым стоном.
— Ложись! В укрытие! — кричит Ормель.
Переваливаюсь через край насыпи, падаю в темноту, и земля рвётся, вздрагивает раз за разом, будто под нами что-то живое, огромное, пытается сбросить нас с себя. Потом всё стихает. Ормель встаёт, вслушивается, за ним шевелятся остальные — все целы, и это почти чудо, которое здесь давно перестали считать чудом.
— О господи! И напугалась же я, — вдруг голос Синеглазки совсем рядом, и я вздрагиваю: её тело только что прижималось к моей спине, и я чувствую, как от этой близости пересыхает горло. С неловкостью отстраняюсь, и она, кажется, понимает всё, но не говорит ничего.
Встаём. Креггс спокойно доедает паёк, и в его спокойствии есть что-то вызывающее.
— Ну и быстры же на подъём! — язвит он. — Одним ударом семерых.
— А ты не очень-то! — Ормель. — Дошутишься.
— Ха! Подумаешь!
Снова садятся вокруг полотна. Синеглазка стоит у края укрытия, и в её фигуре, освещённой луной, есть что-то такое, от чего хочется отвести взгляд и в то же время смотреть не отрываясь.
— Ой, неужели вы не боитесь? — спрашивает она Креггса, и в её голосе слышится не восхищение, а что-то похожее на удивление.
— А чего бояться?
— Завидую смелым, — вздыхает она, но в этом вздохе нет зависти — только усталость.
Шац сидит на прежнем месте, курит из кулака, и в его глазах столько боли, что мне становится не по себе. Креггс встаёт:
— Смелее, Люсик! Идём, провожу.
— Нет, спасибо, — отвечает она, и в её голосе слышится что-то такое, от чего Креггс на секунду замирает.
Шац подаёт сумку, но Креггс выхватывает её, отдаёт Синеглазке, и она уходит, а Креггс рядом, и в его походке столько самодовольства, что хочется отвернуться.
— Спасибо за ужин, мальчики. До свидания.
— Бай-бай, — бросает Креггс.
К полуночи всходит луна. Выползает из-за горизонта, поднимается выше, и небо светится внутренним светом, приглушённым дымчатой синевой. Ветер несёт шорохи, похожие на вздохи, и далеко за рекой в небо взлетают трассирующие очереди и гаснут, будто кто-то пытается достучаться до неба и не может.
Сидим возле полотна, на котором не осталось ни крошки. Ормель затягивается стимуляторной лентой, рядом Хольм, Линдстрём моет котелки, Креггс валяется на земле, сопит, Шац сидит на отшибе, смотрит в темноту.
— Благодать! — говорит Ормель. — Сейчас в южных секторах жарко, а тут — лежи, спи. Так и от войны отвыкнешь. Правда, Шац? Сколько ты в реабилитационном центре провалялся?
— Девять месяцев без трёх дней.
— Крепко приложило. В ногу?
— В бедро.
— Та-а-ак, — Ормель затягивается, и в его глазах появляется что-то далёкое. — А вообще, пропади она пропадом, война. В конфликт на тихоокеанских атоллах моего деда убило. В войну с европейской коалицией — отца. Там брата покалечило. Теперь — я. Только всё думается: неужели моим детям без отца расти?
— Слушай! — приподнимается Креггс. — Вот ты говоришь: война, враг! А кто ты до войны был? Рядовой работник агрокомбината! Биотопливные брикеты голыми ногами месил! Точно? А теперь? Старший командир орудия, кавалер наградного знака, член военного совета!
— Вот сказал! — язвит Ормель. — Кавалер! Знаешь, у моего отца наградных знаков было больше, и что?
— Ерунда! — Креггс. — Моя правда!
— Правда! Я все наградные знаки отдал бы, только бы детей сберечь. Если до нового года война не кончится — старший мой, Дмитрий, пойдёт. Восемнадцать лет. Попадёт в пехоту, в первом же бою и сложит голову. А ты — «наградные»! Хорошо тебе, холостяку!
Креггс молчит. Ормель вздыхает, и в этом вздохе столько всего, что становится трудно дышать.
— Только и радости, как подумаешь: эта война уже последняя. Довоюем — и баста. Чтобы детям не пришлось хлебать то же самое.
— А что, пусть повоюют, — возражает Креггс. — Умнее будут.
— Академия! Сам пройди эту академию, а потом говори.
— Ерунда! Воюют же пацаны. И девки даже. Вон Синеглазка.
— Ну и что? Легко ей, девчонке, среди таких, как ты?
— А что?
— Ничего. Правда, Синеглазка хорошая, — говорит Ормель. — Довоевать бы, и дай ей Бог счастья. Она стоит...
Все соглашаемся. Ормель затягивается — огонёк тлеет в кулаке, и в его свете лицо командира кажется ещё более старым.
— В трудной жизни выросла. Если жизнь в молодости перетрёт хорошенько — будет человек, а заласкает — пропадёт.
— Ну, это ты загибаешь, — Креггс.
— Угождает! — злится Ормель. — Эх ты, голова еловая! Не знаешь ты её. А я знаю. Отец её — герой был! Восстание в южных секторах поднимал. Рано умер. А она у чужих людей росла. Потому и такая.
Креггс не соглашается.
— Тебя тогда у приграничной реки выручила, так уж и справедливая.
— А что ж, и выручила. Спасла. Молодец. Если бы не она, расстреляли бы ни за что. А так живу.
Луна ползёт в небе. Пахнет травой, разрытой землёй, и в этом запахе есть что-то такое, от чего хочется закрыть глаза и представить, что ничего этого нет.
— Такое не забудется, — продолжает Ормель. — Но и мы однажды её выручили. Как-то под вечер нас перебросили на фланг. Стояли в вишеннике. И тут прибегает солдат: в хуторе твари раненых окружили, двадцать солдат и девушка. Отбиваются, помогите. А до хутора километр с гаком. Бросили лопаты, модули в руки — и туда. Хольм зарядил орудие и давай палить. Один, а ловко так палил. Около часа карабкались на бугор, а Хольм не давал тварям приблизиться. Подбежали, ударили, их отбросили. А там пехотинцы, сапёры и Синеглазка, раненая в ногу. Синеглазку Шац выносил. Обхватила она его за шею, так и волок через всё поле. А реактивные установки лупили — думал, пропадут оба. Но обошлось.
— Было законно! — Креггс врывается в наше настроение. — Вот у меня такое было, что ахнешь! В медмодуле...
И он начинает рассказывать свою историю, и от всего веет пошлостью, но никто не перебивает, потому что каждый думает о своём.
Когда он умолкает, Ормель приподнимается на колени.
— Что-то очень тихо сегодня у тварей, — говорит он. — И осветительных дронов нет.
Действительно, не запускают. Это тревожит, и тревога эта передаётся всем, хотя никто не говорит ни слова.
Из темноты появляются двое. Голос капитана Пшибыльского:
— Ну и что, артиллеристы? Дружно спите?
— Никак нет, — Ормель поднимается.
Пшибыльский подходит, строго:
— Почему часового нет?
— Так мы все тут.
— Ага. А кто наблюдает за противником?
— Да вот все и наблюдаем...
— Гм!..
Капитан идёт вдоль укрытия, возле орудия останавливается.
— Сколько вы здесь сидите?
— С десятого — четыре дня.
— И за четыре дня не могли вырыть укрытие для орудия?
— Приказа не было. Думали, перебросят.
— «Перемещают»! — сердится Пшибыльский. — Вы что, первый день на войне?
Ормель молчит.
— Завтра уничтожьте пулемёт, тот, крупнокалиберный, — Пшибыльский тычет в темноту. — Десять снарядов и десять минут.
— Отсюда? — спрашивает Ормель.
— Откуда же ещё?
— Отсюда нельзя. Накроют.
— Если не окопаетесь, накроют.
— Как тут окопаешься, если ни одного бревна нет?
— Ищите.
— А с закрытой позиции нельзя? Вон тяжёлые орудийные расчёты за неделю ни разу не выстрелили.
Пшибыльский не из тех, кто отступает.
— Вы поняли задачу?
— Что тут понимать! Досиделись! Под самым носом.
— Готовьтесь!
— Ага... Надо огневую сменить, окопаться. За ночь не сделаешь.
— Вот что! — обрывает Пшибыльский. — В три ноль-ноль доложить о готовности.
Пшибыльский уходит. За ним связной. Ормель стоит, смотрит вслед, и в его фигуре столько усталости, что становится ясно: он не верит, что это сработает. Первым не выдерживает Креггс:
— Чёрт бы их побрал! Попробуй стрельни — твари зададут такого...
— Главная опасность — реактивные установки, — вздыхает Линдстрём. — На водоразделе у них корректировочный пост.
Ормель лезет в укрытие, появляется с сумкой и модулем на груди.
— Я быстро, — говорит он. — Хольм, остаёшься старшим. Шац, за мной!
Шац встаёт, берёт карабин, бредёт за командиром, и они исчезают в темноте, будто их никогда и не было.
— К командующему артиллерией пошёл! — Креггс. — Да что толку?
Бойцы забеспокоились, притихли, и в этой тишине каждый будто стал старше и добрее — даже Креггс, который только что язвил и хвастал, кажется теперь не таким плохим. Может быть, потому, что все мы чувствуем одно и то же: ночь будет долгой, и никто не знает, что она принесёт.
— Ему-то что! — зло говорит Креггс. — Ему лишь бы приказать, а мы свои головы положим по-дурацки.
— Зачем так говоришь? — отзывается Хольм. — Мы приданы пехоте. Должны стрелять.
— Ерунда! Приданы не проданы. Будешь выполнять всё, что им вздумается, — и недели не протянешь.
— Почему не протянешь? В голове мозги есть — протянешь! — Хольм говорит спокойно, но в его голосе слышится что-то твёрдое, как металл.
Линдстрём кутается в термокот, и в его глазах — та самая обречённость, которую он не может скрыть.
— Что же поделаешь? Приказ есть приказ.
— Хе! — Креггс. — Если правильный — я нутром чую. А если нет — ты мне не докажешь.
— Зачем доказывать? — Линдстрём. — Война — не юриспруденция. Результат важен.
— Ох какой умный! — злится Креггс. — Ты бы сказал это Пшибыльскому.
Линдстрём замолкает, вздыхает, и в этом вздохе столько всего, что становится ясно: он давно уже сдался, и не потому, что слаб, а потому, что устал доказывать то, что никому не нужно.
— Что с вами спорить!
— Подумаешь, умник! Думаешь, я глупее тебя? Я, брат, хоть академий не кончал, но и в плен не сдавался, как ты!
Линдстрём вздрагивает, руки беспомощно падают на колени. Он умолкает, и в его глазах появляется что-то такое, от чего становится стыдно всем, кто это видит.
— Сволочь ты, Креггс! — говорю я, и сам не ожидаю, что скажу это вслух.
— Что? Сами вы сволочи.
Хольм вскакивает, и в его движениях столько решимости, что Креггс невольно отступает:
— Зачем так говорил? Нехорошо говорил, Штефан. Линдстрём правильно говорил. Ты плохой товарищ.
Креггс сопит, ругается, но в его голосе уже нет прежней уверенности:
— Пошли вы все! Вот поглядим, что завтра будет.
— Дурной Штефан! Недобрый! — качает головой Хольм, и в его голосе слышится не злость, а скорее разочарование.
Креггс встаёт, отходит в сторону, садится поодаль, и в его фигуре, сжавшейся, напряжённой, есть что-то похожее на обиду. Молчим.
Из-за холмов доносится глухой подземный гул — будто взбирается штурмовая машина, тяжёлая, неуклюжая, но от этого ещё более страшная. Прогудит и утихнет. Потом снова, и в этом ритме есть что-то похожее на дыхание огромного зверя, который бродит где-то рядом, не торопясь, зная, что добыча не уйдёт.
— Шац! — зовёт Хольм. — Часовой надо. Сегодня что-то плохо там.
Перекинув через плечо скорострельный модуль, хожу по огневой, вглядываюсь в сумеречное пространство поля. Луна поднимается всё выше — светит своим сплюснутым с краю глазом, покойно мигают редкие летние звёзды, и в этом свете поле кажется почти мирным, почти мёртвым. Невелика забота, если рядом не спят, ходить часовым, слушать ночь, да ещё в такую лунную, когда вокруг видно на сотню метров. Но вскоре обязанность начинает тяготить, и хочется сесть с остальными на ещё тёплый край насыпи, молчать, смотреть вверх. Только потеряв это право, понимаешь, как хорошо лежать на траве, глядеть в небо, отогнав дурное, думать о прошлом, о доме, на который сейчас из ночной глубины смотрят те же звёзды.
Завтра будет нелегко. Бойцы обленились за спокойную неделю, отвыкли от передряг — и только теперь встревожились, и в этой тревоге есть что-то детское, беспомощное. Немного боязно и мне, немного тревожно. Понятно: хорошо, когда тихо, когда не надо ждать худшего. Но покоя желать нельзя. У меня особый счёт к этим тварям.
Уже второй год живёт во мне неутихающая боль — пересиливает обычную человеческую боязнь, жжёт сердце. Не знаю, что это: злоба, ненависть или жажда мести. Знаю только: не будет облегчения, пока не уймётся эта боль в груди. И я уже не ищу лёгкого — буду идти навстречу, терпеть до конца.
Случилось это осенним утром на родной, далёкой отсюда земле, у небольшого села, прилепившегося вдоль прифронтовой дороги. Дорога была обычной — таких тысячи: не ровная, не гладкая, но вела к станции, которую твари выбрали для своих дел. Там разгружались составы, и длинные колонны грузовиков, вездеходов и бронированных машин тянулись к передовой. Стояла распутица. Шли нудные осенние дожди, колёса тварей прорезали в грязи две глубокие, по колено, колеи. По этим колеям мы, шестеро разведчиков, глухой октябрьской ночью пришли в село.
Зачем — знал только командир Хейккинен. Он привёл нас к одному дому, пока возился внутри, мы стояли в охране за сараем в огороде под мокрой рябиной. Тварей в ту ночь в селе, казалось, не было — большая колонна ушла к фронту под вечер. Ветер, холод, сырость пронизывали до костей. Село спало. Но нашлись люди — выследили, донесли. Поняли поздно.
Начало светать. Отстреливаясь, бежали огородами, потом по дороге, ползли по глубоким колеям, разъехавшимся, как раны. За нами гнались — существ пятьдесят, твари. Многие полегли в селе, но досталось и нам. Остался в колее Линдгрен, тяжело ранили Хейккинена, и мне всадили иглу в бедро. Пацаны вытащили нас на пригорок, укрылись под огромным валуном в стороне от дороги. Думали — последнее пристанище. Но твари почему-то не побежали дальше, постреляли и вернулись.
Патроны на исходе, идти днём нельзя — вокруг поле, до леса далеко. Лежали под камнем, ждали сумерек. Твари были человекоподобными, но с чужой, искажённой плотью. Некоторые — с выступающими челюстями, будто сросшимися из двух; другие — с костяными гребнями на черепе, проступающими сквозь кожу, будто второй череп снаружи. Глаза без зрачков, с плёнкой, что в темноте давала тусклое свечение. Кожа — с пятнами, как грязный снег с серыми проплешинами. Уши прижаты к голове, почти не видны. Ходили бесшумно, если хотели, и могли сидеть в засаде часами, не издавая ни звука. Жутковатые. Смотреть на них без дрожи не получалось, но привыкаешь.
В полдень село встревожилось. Твари начали выгонять жителей на дорогу — всех: мужиков, баб, детей. На окраине построили в две длинные шеренги, скомандовали лечь в колеи. Над дорогой поднялись крик, плач, затрещали выстрелы. Люди падали в грязь, в ледяную воду. А на другом конце села вытянулась и ждала колонна бронированных машин — с сочленёнными ходовыми, с низко посаженными корпусами, двигатели гудели глухо, маслянисто.
Потом машины двинулись по дороге. По тем самым колеям, в которых лежали люди.
Того, что началось, забыть нельзя. Мы то прижимали к плечу скорострельные модули, то убирали — далеко, и полсотни патронов против колонны ничего не решали. Смотрели. Рядом умирал Хейккинен, нога распухала, мокрый бинт промок от крови и грязи. Моросил дождь.
Потом загорелось село. Ревели коровы, кудахтали куры, визжали свиньи. По дворам бегали обезумевшие овцы, трещали очереди. Твари не щадили никого.
К вечеру пацаны перенесли нас через поле, добрались до леса. Хейккинена закопали там.
Я думал, сойду с ума от боли и бессильной ярости. Зубами рвал комбинезон в полевом медмодуле, днём ругался с доктором Фрумкиным — он хотел отрезать ногу, и в его глазах была та спокойная, деловитая решимость, от которой становится страшно. Я злился на сестёр, на товарищей, на всех, кто мог ходить, стрелять, дышать без боли. Хотел вскочить, взять модуль, но сил не было, и от этого ярость становилась ещё глубже, ещё безнадёжнее. Боль не утихала. Тогда я решил умереть, и как можно скорее. Не ел, выплёвывал лекарства, не давался делать уколы, и медсёстры, молодые, усталые, смотрели на меня с ужасом, будто видели перед собой не человека, а то, во что он превращается, когда теряет всё.
Доктор, видно, испугался за ногу, а ещё больше за рассудок — отправил на транспортную площадку, и в его голосе слышалось облегчение человека, который сдал проблему с рук.
В тихом тыловом реабилитационном центре мне стало легче. Ногу не отняли, медики относились ко мне бережно, будто понимали, что творится внутри, и не задавали лишних вопросов. Рана затягивалась, появилась надежда вернуться на передовую, и от этой надежды я ожил — будто из мёртвого снова стал живым. Я стал самым послушным пациентом — делал всё, что предписывали: принимал препараты, даже витаминные комплексы, тренировал ногу, проходил восстановительные процедуры, и каждый день, каждая минута были подчинены одной цели. Нужно было вернуть силы, чтобы рассчитаться с тварями. Будто дразня, на стене палаты висела инфопанель с надписью: «А ты отомстил врагу?» — и я смотрел на неё каждый день, пока не выучил наизусть, и она стала моей молитвой, моим приказом, моим обещанием.
И вот я снова на фронте. Правда, сразу после моего прибытия в часть началась позиционная оборона — жизнь на передовой стала серой и однообразной, дни тянулись, как вода сквозь пальцы, и только ночь приносила тревогу. Но я не терял надежды, ждал, верил: моё время придёт.
Кажется, от передовой кто-то движется — неясная тень мелькает на тропе. Вглядевшись, различаю человека, он быстро, почти бегом, направляется к нам, и в его походке есть что-то такое, от чего сердце начинает биться чаще.
— Стой! Кто идёт? — окликаю, когда приближается.
— Свои, свои, пацаны! — голос из лунного света, и от него сердце заходится той же мучительно-радостной болью, которую я не могу ни прогнать, ни унять. Поправляю ремень, пряжка с диском сползла набок, набираю воздух, сдвигаю головной убор чуть на правое ухо — как у Штефана, и сам не понимаю, зачем это делаю. Мысли уже текут по другому руслу, и всё, что было до этого, кажется далёким и неважным.
Лёгкой, бесшумной походкой, будто ночная птица, Синеглазка появляется у огневой. Пацаны оживают, и в их движениях столько нетерпения, что становится смешно и горько одновременно. Штефан вскакивает, бросается навстречу, и в его голосе столько наглой, беспечной радости, что хочется одновременно ударить его и стать таким же.
— Синеглазка! Уже управилась? Молодчина! А мы тут ждали, ждали — все жданки съели, — тараторит он. — Иди ко мне. Посиди немного, помечтаем.
— Нет, пацаны, пойду, некогда. Спокойной ночи, — говорит она, и внутри меня немо и властно просит: «Останься, побудь». И в то же время знаю — не будет радости, если останется, но всё равно хочу, и это желание сильнее меня.
— Пойдёшь? Отлично! Я провожу, — находит новую уловку Штефан, подсовывает руку под её локоть. Но она отводит. — Если не против, конечно. Не против же? Ну скажи правду?
— Не против, — смеётся Синеглазка. — Только без рук.
— Конечно! — легко соглашается Штефан, но всё же берёт её за плечи, и они уходят по тропе в тыл, и в его походке столько самоуверенности, что становится ясно: он не сомневается, что поступает правильно.
С края насыпи вскакивает Хольм:
— Кто разрешал? Креггс! Почему без приказа?
— Ерунда, чего там! Пять минут, — доносится издалека, и в этом ответе столько беспечности, что Хольм только качает головой.
Хольм стоит неподвижно, не зная, что делать, и в его фигуре столько растерянности, что становится его жаль. За кукурузными кучами слышен сдержанный смех Синеглазки, и от этого смеха зависть пронизывает острой иглой.
Понимаю — Штефан плохой солдат, нельзя так, как он, не слушаться командиров. Но кажется, что его непослушание делает его сильнее, самостоятельнее, смелее, чем я. И хочется стать таким же — непослушным, как он, обрести его независимость, его решительность. Чувствую в нём какую-то властную силу над женщинами, и теперь кажется: всё, что он рассказывал, было правдой. И ещё кажется — он нравится Синеглазке именно тем, чего не хватает мне или Шацу: грубоватой самоуверенностью и мужской силой. Завидую, и завидую так сильно, что становится трудно дышать.
Знаю его жизнь — он никогда ничего не таит, и в этом тоже есть что-то, чему я не могу не завидовать. Бывший футболист, заносчивый, не совсем честный, он всегда жил так, будто правила написаны не для него. Ему всегда везло: может, не очень, но больше, чем мне или Шацу. Беды обходили стороной. Однажды, рассказывал он, ещё до войны в южном портовом городе компания сорванцов с промышленного комплекса поймала моряка и избила его ремнём с бляхой. Бил и Штефан. Но когда моряки отомстили в парке, больше всех влетело не ему, а его дружку Фредрику.
Везло и на войне. В прифронтовом секторе он не дошёл до передовой — каким-то случаем оказался в охране командующего сектором. Тот не любил ездить на передовую, и Штефан с пятью остальными — ординарцами, водителем, поваром и парикмахером — думал только об удобствах начальника. Везение кончилось, когда машина командующего наскочила на мину, оставленную тварями. Одних похоронили, командующего отправили в центр, а контуженный Штефан, послонявшись в реабилитационном центре, попал в стрелковый полк. Там он для солидности назвался оператором штурмовой машины, но, поскольку техники не было, его отправили в артиллерийскую батарею. Чтобы таскать орудия, нужна сила — а он поднакопил её на командорских харчах. Сначала задавался, не слушался Ормеля, не признавал Хольма, любил вспоминать: «мы с командующим ехали», «мы с командующим беседовали». Но мало-помалу обломался, стал тише, и теперь только изредка, в минуты раздражения или хвастовства, всплывает в нём то «командорское» прошлое. Ормель не обращал внимания на его выходки, и это тоже было по-своему мудро.
Молчаливая, тревожная ночь плывёт над притихшей землёй. Время уже перевалило за полночь, ковш Большой Медведицы повернулся на хвост, луна взобралась в высь и светит в полную силу. Под кукурузными кучами лежат чёткие тени. Порой кажется: что-то движется от одной кучки к другой, взгляд напрягается, но я знаю — сколько ни вглядывайся, ничего не увидишь. Твари молчат. Тёмные холмы, словно хребты распростёртых чудовищ, сереют на горизонте. Гул двигателей стих или отдалился — ночную тишину нарушают лишь редкие случайные звуки.
Хольм уходит в укрытие, стучит там, что-то ищет, и в его движениях столько деловитости, что становится ясно: он не может сидеть без дела. Линдстрём молчит с того момента, как Штефан нагрубил ему, неподвижно сидит на краю насыпи, и в его фигуре столько смирения, что становится не по себе.
Я хожу возле огневой, думаю о Синеглазке, и эти мысли не отпускают, кружат, как журавли над мёртвым полем. Вот она ушла с Креггсом, ей, видно, хорошо и весело с ним — иначе не смеялась бы так озорно и счастливо, так легко, будто нет вокруг ни войны, ни тварей, ни нас, кто смотрит ей вслед и не может отвести глаз. Её смех вонзается в душу непонятной болью, и я не знаю, что это — ревность, зависть или что-то похуже, чему нет названия. Но знаю: Синеглазка очень хорошая. Она внимательна, деликатна, ласкова со всеми — знакомыми и незнакомыми, молодыми и старыми, и от неё заметно добреют огрубевшие души, будто рядом с ней даже самые чёрствые вспоминают, что были когда-то людьми. И хотя она одинакова со всеми, теплота её ясных глаз вселяет надежду: не так уж плох я, что она мой друг. Чего-то большего между нами не хватает — пустяка, невысказанного, того, что не решаешься сказать, потому что боишься, что всё разрушится. Кажется: стоит найти нужное слово — и всё встанет на место. Но решимости нет, и, трезво поразмыслив, понимаю: мало у меня того, что пришлось бы по душе ей. Вот если бы я был таким, как Штефан...
Так размышляю в тишине, и вдруг раскатистая очередь из первой линии пробуждает ночь — резкая, злая, будто кто-то разорвал тишину пополам. Пучок искристых трассеров проносится над ничьей землёй у подбитой машины, несколько пуль рикошетом отскакивают от земли, разлетаются молниями, и в их свете на мгновение проступают контуры того, что было когда-то живым и целым. Взлетает ракета над передовой, слышен выстрел — и в ослепительном свете возникают контуры края насыпи, остов машины, изломанный, чёрный, будто скелет огромного зверя. Не видно, что заметили пехотинцы, но их модули открывают огонь, к ним присоединяются автоматы, редко и солидно бахают длинноствольные модули, и всё это сливается в один грохочущий, задыхающийся звук, от которого земля под ногами начинает дрожать.
Подбегаю к Линдстрёму. Из укрытия выскакивает Хольм — насторожён, но спокоен, и в его спокойствии есть что-то такое, от чего становится ещё страшнее. Над передовой снова вспыхивают две ракеты, трассеры веером скрещиваются над ничьей землёй, и в этом свете я вижу лица пацанов — бледные, напряжённые, с широко раскрытыми глазами, в которых застыл один и тот же вопрос: что там? Твари молчат — ни одного выстрела. Это странно. Это страшнее, чем если бы они стреляли.
— Надо в укрытие. Не сидеть тут, — говорит Хольм, и в его голосе нет паники, только холодная, тяжёлая уверенность.
Неохотно подчиняемся. В укрытии задерживаюсь на ступеньках, и сердце колотится так, что, кажется, его слышно. Хольм становится у орудия. Слушаем, смотрим, ждём, и в этой тишине каждый звук кажется громче, чем должен быть.
— Может, прикрывают разведку, — голос Линдстрёма слегка дрожит, хотя ночь тепла, и в его глазах — та самая обречённость, которую он не может скрыть.
— Если бы своя разведка, ракеты не пускали бы, — возражаю я, и сам не узнаю свой голос: он тоже дрожит.
Хольм молчит, идёт в угол, где лежат снаряды, вынимает нижний ящик, ставит ближе к станине. Я знаю — подготовил картечь, и от этого знания становится не легче, а тяжелее, потому что картечь — это для ближнего боя, это для того случая, когда твари подойдут вплотную, а если они подойдут вплотную, то мало кто из нас останется.
Переполох стихает. Чей-то голос, команда — и последние выстрелы умолкают. Ракеты ещё взлетают, и их далёкий свет тускло блуждает по разрытому полю, выхватывая из темноты куски земли, воронки, изломанные стебли кукурузы.
— Поганый сволочь! — ругается Хольм, и в его голосе столько злости, сколько я не слышал никогда. — Командующий тварей в разведку ходил.
Сходимся втроём на площадке у орудия. Линдстрём садится на станину, и его руки мелко дрожат. Мы с Хольмом вглядываемся в ночь, и в этой ночи, в этой тишине, в этом свете ракет есть что-то такое, от чего хочется зажмуриться и не дышать, потому что где-то там, за ничьей землёй, за тёмными холмами, притаилось что-то, что смотрит на нас и ждёт.
Тут нас застают Ормель и Шац.
Ормель прибегает на огневую запыхавшийся, расстроенный, и в его лице, освещённом луной, есть что-то такое, от чего становится ясно: случилось нечто серьёзное. Ещё не добежав до орудия, он кричит сипло и раздражённо, и в этом крике слышится не злость, а страх, который он пытается спрятать:
— Ну что! Где лопаты? Йонас, ты? Давай сюда все лопаты, копать будем. Живо! Слышите?
Хватает со ступенек первую лопату и в стороне от орудия начинает вгрызаться в землю, и в его движениях столько ярости, будто он хочет не выкопать укрытие, а разорвать саму землю.
— Линдстрём! Меряй отсюда восемь шагов и начинай. Где Креггс?
— Креггс ушёл с Синеглазкой. Приказ нарушил.
— Как ушёл? Куда? Ну, пусть вернётся! Разгильдяй! Бродяга! — Ормель сердито сопит, разравнивая край насыпи. — Йонас! — снова зовёт. — Убери кукурузу. В сторону.
— Что, всё же стрелять будем? — с затаённой тревогой спрашивает Линдстрём, и в его голосе слышится то, что он боится произнести вслух.
Ормель удивляется, но в его удивлении больше усталости, чем искренности:
— А то как же? Слышали, что делается? Твари проходы разминируют. Понял?
Линдстрём настороженно выпрямляется, Хольм затихает. Смотрим на командира, ждём объяснений, и в этой тишине становится слышно, как где-то далеко, за холмами, что-то происходит — глухое, тяжёлое, похожее на то, как если бы кто-то таскал по земле мешки.
— Чего рты разинули? — прикрикивает Ормель, переставая копать. — Непонятно? Завтра поймёте. Слышали гул?
— Слышали, — говорю я.
— Вот! Зря не гудит — запомните! — бросает Ормель и снова с яростью вгоняет лопату в землю. Он спешит прокопать укрытие для орудия, и в его движениях столько отчаяния, будто он копает не землю, а могилу — себе или нам, он и сам ещё не решил.
Замираем на миг в предчувствии беды. Но некогда переживать. Хольм молча берёт лопату, следом — все. Налегаем дружно, выбрасывая землю из ямы. Времени до утра мало, а выкопать надо много. Понимаем: завтра достанется всем — и пехоте, и артиллерии, и нам.
— Значит, так! — сопя и откашливаясь, Ормель втыкает лопату в край насыпи, снимает сумку, расстёгивает ремень, откидывает снаряжение к орудию. — Завтра на рассвете уничтожаем пулемёт. Во что бы то ни стало! Командир сектора приказал. Надо постараться. Твари проходы разминируют, понимаете? — он обводит нас взглядом, и в его глазах столько холода, что становится не по себе. — Они не просто разминируют. Они гонят туда раненых. Наших. Тех, кто ещё жив. Кладут их на мины, и мины рвут их на куски, и они умирают, и это длится часами, потому что твари не торопятся. Они делают это медленно. Они хотят, чтобы мы слышали. Чтобы мы знали, что будет с нами.
Тишина становится такой плотной, что кажется — её можно потрогать. Линдстрём бледнеет, его руки мелко дрожат, и он опускает глаза. Хольм замирает, и в его лице что-то меняется, будто он впервые за долгое время по-настоящему испугался. Шац сжимает лопату так, что костяшки белеют, и в его глазах столько ненависти, что страшно смотреть. Я чувствую, как по спине проходит холод, и не могу прогнать мысль: где-то там, в темноте, за холмами, наши, ещё живые, лежат на земле и ждут, когда по ним проедет машина.
Плюёт на ладони, снова берётся за работу. Рядом копает Линдстрём — бережно, словно земля хрупкая, подгребает, не спеша выносит на край насыпи, отдыхает через несколько бросков. Раньше это раздражало, но теперь привыкли: иначе он не может. Хольм, как всегда, делает самое сложное — ровняет скос в укрытии, куда завтра закатывать орудие. Копается долго, согнувшись в темноте, и в его движениях столько сосредоточенности, будто он пытается не думать о том, что услышал. Шац бросает землю рывками — то часто, с тупой яростью, то медленно, останавливается, оглядывается в тыл. Я догадываюсь — его мучает, и молчу. Но он выпрямляется, поворачивается:
— Слышишь? Давно была?
— С час назад, — отвечаю, понимая с полуслова.
— Долго?
— Нет. Сразу ушла, и он за ней.
Шац умолкает, тоскливо глядит на тропу, и в его глазах столько боли, что мне становится не по себе. Линдстрём, видно, слышал. Осторожно управляясь с лопатой, говорит:
— Распустили его. Воспитывать надо такого. А у нас он на независимости.
— Ага, воспитаешь! — глухо отзывается Ормель. — Он всем воспитателям пальцы поотгрызает. Ушёл — и нет. Пусть только вернётся, дармоед! У меня попомнит.
— Штефан сильный — хорошо! — скрежеща лопатой по дну, говорит Хольм. — Штефан хитрый, упрямый — нехорошо. Мораль читать много — не надо. Так я думаю.
— Я ему дам мораль, — сопит Ормель. — Пусть только вернётся. Правда? — спрашивает Шаца.
— Не грозился бы, а давно бы дал.
— Вот не выпадало. А тут не спущу! Ишь, прилип к девке! И Синеглазка, гляди ты, не отшивает.
— Она ничего, — говорит Линдстрём. — Себя в обиду не даст. Умная.
— Умная! — передразнивает Ормель. — При чём тут ум? Он бугай — на это гляди.
— Мне кажется, ничего особенного, — перестаёт копать Линдстрём. — Они разного уровня. Это сдерживающий фактор.
Ормель хмыкает, сморкается, выпрямляется, прислоняется к стенке укрытия, и в его лице столько усталости, что становится ясно: он не верит ни в завтрашний бой, ни в то, что мы выкопаем укрытие, ни в то, что кто-то из нас вернётся.
— Ну и скажешь — фактор! Было дело в южных секторах. Жила в посёлке фельдшерица, молодая, видная, образованная. И выскочила за нашего парня с юга. Приличный парень. А потом возгордился — жена фельдшерица! Пил, бил. Она терпела. Дети связали. Вот тебе и фактор.
— Возможно, — подумав, говорит Линдстрём, и в его голосе слышится не спор, а скорее усталая попытка понять то, что понять невозможно. — Но нетипично. Женщина выбирает пристрастнее, чем мужчина. Особенно такого, как Креггс.
Через час укрытие почти готово — осталось подчистить откос и прорезать узкую щель для ствола. Земля под лопатами становится всё твёрже, будто не хочет отдавать нам своё тепло, и в этой твёрдости есть что-то похожее на сопротивление — то ли земли, то ли самой ночи, то ли того, что ждёт нас завтра. В это время на огневой появляется Креггс. Неслышно, ленивым шагом подходит, устало садится на свежий суглинок, и в его движениях столько самоуверенности, будто он не вернулся с прогулки, а совершил что-то, чем вправе гордиться. Я первый замечаю его силуэт, посеребрённый луной — крутоплечий, сильный, — и что-то недоброе, мстительное загорается внутри, и это чувство сильнее меня.
— Всё же копаем? — с издевкой спрашивает он. — Ну и ну!
Ребята поворачиваются, замолкают, и в этой тишине становится слышно, как где-то далеко, за холмами, глухо ухает земля — будто там, в темноте, кто-то продолжает своё страшное дело. Один Хольм продолжает прорезать щель, и в его движениях столько сосредоточенности, будто он не слышит ничего.
— Пришёл, дармоед? — угрожающе начинает Ормель, и в его голосе столько ярости, что кажется, сейчас он бросится на Креггса. — Где шлялся? Кто разрешил? Мы что, ишаки, на тебя работать?
Креггс не отвечает, не удивляется — улыбается, и при луне блестят широкие зубы, и в этой улыбке столько наглости, что хочется отвернуться.
— Эхма! Ну что кричите? Что вы понимаете в высоких материях? — с невозмутимой иронией говорит он.
— Гляди ты! — почти кричит Ормель. — Он ещё нас упрекает! А ну марш копать! Я покажу бродяжничать! Война тут или погулянки?
Креггс не обращает внимания, будто не слышит, и в этом молчании есть что-то более страшное, чем любой крик.
— Всё ерунда, мужики! — спокойно и убеждённо объявляет он. — Капитуляция. Была Синеглазка — и накрылась. Законно!
Я не понимаю, но рядом вздрагивает Шац, настораживается Линдстрём, даже Ормель перестаёт кричать, и в этой внезапной тишине становится слышно, как где-то далеко, за холмами, глухо ухает земля — раз, другой, третий, и каждый удар отдаётся в груди.
— Капитуляция! — смеётся Креггс, заметив наше удивление, и в его смехе столько бесстыдства, что становится трудно дышать. — Командующий тварей капут! А деваха — первый сорт. Свеженинка! Побрыкалась!..
— Подлец! — сипло бросает Ормель, и я мертвею, осознав смысл его хвастовства. Обида, злоба, ненависть охватывают меня, и в этой ненависти столько отчаяния, что становится ясно: это не только о Синеглазке. Это обо всём — о том, что мы здесь, в этой мёртвой степи, среди тварей, которые разминируют проходы нашими телами, и о том, что кто-то из нас ещё смеет хвастаться. Стою с лопатой, не зная, что делать. Кто-то должен свернуть ему шею. Но никто не двигается, и в этом бездействии столько страха, будто каждый боится, что если он двинется, то всё рухнет.
— Бери лопату и копай! — с остатками злости приказывает Ормель, и в его голосе уже нет прежней ярости, только усталость.
От того, что он так быстро остыл, я готов возненавидеть и его. Жажду кары для Креггса, и эта жажда жжёт изнутри. Но ему хоть бы что. Не спешит выполнять приказ, сидит на краю насыпи, лениво раздвинув колени, луна подсвечивает его крутой лоб, и в этой позе столько превосходства, что хочется закричать.
— Вот платочек на память, смотри! — бесстыже хвастается он, и в его голосе столько гордости, будто он совершил подвиг. — Завтра опять придёт. Специально. Ко мне. Хоть женись. Законно! Хе-хе!
Во мне вспыхивает слепое бешенство, и в этом бешенстве нет ничего, кроме отчаяния. Подскакиваю и со всего размаху бью кулаками в лицо — раз, второй, третий, и каждый удар отдаётся в руке болью, но я не чувствую её.
— Ух! — вскрикивает Креггс, с удивительной ловкостью вскакивает, пригибает голову, бросается на меня, бьёт в грудь, сбивает с ног, наваливается всем телом. Перехватывает дыхание, но бешенство придаёт сил. Выкручиваюсь, пытаюсь садануть в самодовольную морду, и в какой-то миг мне кажется, что я готов убить его.
— Стойте! Стойте! — кричит Ормель, и в его голосе столько отчаяния, будто он боится, что мы убьём друг друга здесь, на краю мёртвого поля, и это будет последнее, что он увидит в своей жизни. — Взбесились, дурни!
Изо всех сил пытаюсь вырваться, но Креггс сильнее — заламывает руки, бьёт затылком о край насыпи, и я чувствую, как из глаз летят искры. Напрягаюсь, вскидываю ногами, дёргаюсь, и мы оба скатываемся в укрытие, в темноту, где пахнет землёй и страхом. Он снова набрасывается, но я успеваю вскочить и встретить его кулаками, и в эти секунды я не думаю ни о Синеглазке, ни о тварях, ни о завтрашнем бое — только о том, чтобы удар был сильнее.
Нас разнимают. Ормель, Хольм, Шац хватают Креггса сзади, отрывают от меня, и в их движениях столько силы, что становится ясно: если бы они не вцепились, всё закончилось бы плохо.
Запыхавшись, едва сдерживая бешено бьющееся сердце, выхожу на площадку, прислоняюсь к орудию, и в его холодном металле есть что-то успокаивающее.
— Драться! Сопляк! Я из тебя отбивную сделаю! — гремит Креггс, вырываясь, и в его голосе столько злобы, что становится ясно: он не понимает, что сделал. Не понимает, и не поймёт никогда.
Хольм уговаривает, и в его голосе столько искреннего, почти детского недоумения, что становится стыдно:
— Штефан! Штефан! Не надо! Зачем так?
— Какого дьявола! — строго шипит Ормель, и в его шёпоте больше страха, чем злости. — Ошалел, дурак? Опомнись!
Линдстрём, притихший и удивлённый, стоит с лопатой в руках, и в его глазах столько растерянности, будто он впервые видит нас такими. В таких драках он не участвует — не потому, что трус, а потому, что слишком хорошо понимает, чем они заканчиваются.
Молчу, отдышавшись, едва перемогая обиду — мне перепало больше, и в этом есть что-то унизительное. Потом берусь за работу. Подбираю со дна землю и думаю: Креггс — это ещё не самое худшее. Внутри разрастается жгучая ненависть к Синеглазке, и эта ненависть сильнее меня. Она никому ничего не должна, вольна в поступках, но я убеждён: по отношению ко всем нам она поступила подло. Обманула светлое в нас, опозорила что-то дорогое в себе. Не хочу верить никому. Хочу кричать в ночь гадкие слова. Ненавижу и его, и её — оба встают передо мной одинаково мерзкие, низкие, и в этой ненависти столько отчаяния, что становится страшно.
Но проходит время, и я понимаю: злость уходит, оставляя пустоту и стыд. Линдстрём, который работал рядом всё это время, подходит ко мне и кладёт руку на плечо. Его лицо бледное, глаза усталые, но в них нет осуждения — только что-то похожее на понимание. Он молчит несколько секунд, потом тихо говорит:
— Ты не прав. Насчёт Синеглазки. И насчёт Креггса.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я, и сам слышу, как глухо звучит мой голос.
— Он не врёт в таких вещах, — отвечает Линдстрём, и в его голосе столько уверенности, что становится ясно: он говорит не просто так. — Он трепло, но не в этом. Она сама приходит к нему. Но не потому, что он сильный, как ты думаешь. А потому, что он не боится быть слабым перед ней. Он смеётся, когда ему страшно, и она это видит. В ней живёт желание защищать, исцелять, жалеть. Она видит его таким, какой он есть, а не таким, каким он хочет казаться. И он ей за это благодарен.
Я молчу, и в этом молчании столько всего, что, кажется, оно тяжелее земли.
— Ты тоже хороший, Йонас, — продолжает Линдстрём, и в его голосе столько тепла, сколько я не слышал никогда. — Но ты слишком серьёзен. Ты всё носишь в себе, ничего не показываешь. А ей нужна простота. Как в тебе, но без этой брони. Ты её не пускаешь, а она не может войти сама.
Он отворачивается, идёт обратно к лопате, и в его походке столько усталости, что становится ясно: он говорит это не только мне, но и себе. Я стою и смотрю ему в спину, и в голове шумит от его слов. Злость уходит, оставляя только усталость и непривычную лёгкость. Может, он прав. Может, я действительно слишком много думаю, слишком мало делаю.
Через некоторое время Линдстрём подходит снова. Глаза его смотрят мягче, в голосе проступает что-то похожее на надежду.
— Надо верить людям, Йонас. Даже если они ошибаются, даже если ошибаешься ты. Без этого мы — твари.
Слова отдаются внутри, оседают где-то под рёбрами. Не знаю, верить ли ему. Но хочется.
Я хожу между орудием и укрытием. Мысли путаются. Хочется одного — чтобы этот день поскорее кончился. Но он не кончается, и ночь тянется, и где-то далеко, за холмами, глухо ухает земля — раз, другой, третий, и каждый удар отдаётся в груди.
Навстречу бредут пехотинцы. Видно, идут с ужином — раньше срока, не дождавшись своей смены, и я радуюсь, что они здесь, потому что их присутствие отгоняет что-то тёмное, что подступает изнутри. Всматриваюсь в лица — незнакомые, усталые, серые от пыли.
— Здорово, мужики, — говорю я.
— И вам не хворать, — отвечает один из них, высокий, с рыжей щетиной на лице. В руках у него алюминиевый термос, приплюснутый, поцарапанный — как у всех наших полевых кухонь. Запах — наваристый, жирный — докатывается до меня через десяток шагов, и я чувствую, как внутри что-то переворачивается.
— Давно же вы, — ворчит Линдстрём, но в голосе его нет злости, только усталая насмешка.
— Мы всегда вовремя, — ухмыляется пехотинец, ставит термос на край насыпи. — Ешьте, пока горячее.
Я беру металлическую кружку, наливаю мутный, пахнущий кашей и тушёнкой жидкий паёк. Горячий пар обжигает лицо, а запах еды щиплет в носу. За один глоток я чувствую, как по всему телу разливается тепло. Как будто это не просто еда, а что-то ещё — какая-то ниточка, связывающая с нормальной жизнью. С той, что была до войны. С домом, которого больше нет.
— Синеглазка, — произносит вдруг Линдстрём. Я вздрагиваю, думаю — он заметил мой взгляд. Но он смотрит в другую сторону, на тропу, которая ведёт к медмодулю. — Она сегодня не придёт. Я знаю. Она сказала: у неё смена до утра.
Я молчу. Внутри что-то щемит — глухо, ровно, без надрыва. Она не придёт. Не сегодня. Не сейчас. И я говорю себе: ничего страшного. Ничего.
— Я возьму хлеб, — говорит Линдстрём, наклоняясь к термосу.
Пехотинец зажигает плазменную зажигалку, дёргает, и в ночи вспыхивает синий язычок. На мгновение освещаются его руки — крупные, натруженные, с тёмными пятнами на пальцах. Машинально скольжу взглядом по его груди: нагрудный карман с одним гербом — гербом Сопротивления, серым от пыли.
— Слышали, — говорит он, затягиваясь. — Завтра наступление. Командующий сказал: после артподготовки — вперёд. Займём холмы или не вернёмся.
Я не отвечаю. Потому что уже знаю. Все знают. И в этом знании столько страха, что его не выразить словами.
Доедаю паёк, отдаю кружку. Небо на востоке начинает сереть — это ещё не рассвет, просто ночь выдыхается, сдаёт позиции. Я смотрю в ту сторону, где за холмами прячется враг, и думаю: завтра они увидят нас. А мы — их.
Линдстрём сидит на краю насыпи, глядя на просыпающееся небо, и в его позе столько усталости, что кажется, будто он сидит здесь уже целую вечность. Рядом уже никого — все ушли по своим делам, и только он остался, один на один с этим серым, медленно светлеющим небом. Он смотрит на меня, устало щурится, и в его глазах — то самое, что бывает у людей, которые давно перестали ждать чего-то хорошего, но всё ещё не разучились надеяться.
— Когда всё это закончится, — говорит он тихо, и в его голосе столько простоты, что становится больно, — я поеду домой. Найду отца. Мать. Скажу им, что я их люблю.
Я улыбаюсь. Впервые за долгое время — искренне, не пряча лицо, не отводя взгляд. И в этой улыбке столько всего, что я сам не ожидаю от себя такого.
— Я тоже. Когда всё это закончится.
Мы молчим. Небо на востоке сереет всё сильнее, и в этом свете лицо Линдстрёма кажется старше, чем есть. Где-то далеко, за холмами, глухо ухает земля, и каждый удар отдаётся в груди — как напоминание. Я думаю о том, что «когда всё это закончится» может не наступить. Ни для него, ни для меня. И в этой мысли столько холода, что хочется зажмуриться. Но я не зажмуриваюсь. Я смотрю в небо, где догорают последние звёзды, и думаю: если не наступит — значит, не наступит. Но пока мы живы, мы будем говорить об этом. Будем верить. Иначе зачем всё это.
Термос пустеет. Пехотинец забирает посуду, кивает на прощание, и в его кивке столько простой человеческой усталости, что становится ясно: он видел слишком много, чтобы говорить лишнее. Линдстрём встаёт, отряхивает ветошь, и мы вместе идём обратно к огневой, к орудию, к утру, которое уже поднимается над горизонтом — серое, зябкое, не обещающее ничего. Где-то там, за холмами, вражеские двигатели начинают гудеть — низко, маслянисто, натягивая тишину, как струну, и в этом гуле есть что-то такое, от чего хочется сжаться, стать меньше, исчезнуть.
Начинает светать. На небосклоне всё шире разливается зеленоватый отблеск далёкого солнца, быстро гаснут и без того редкие звёзды, и луна в вышине окончательно меркнет, сиротливо висит над посветлевшим простором, будто ей тоже страшно оставаться одной. На земле исчезают резкие тени, не спеша, но уверенно выступают из сумерек серые окрестности — травянистое, перекопанное войной поле, столбы на дороге, узкая полоска подсолнуха, которая кажется здесь такой же неуместной, как журавль над мёртвым полем.
Торопливо и молча завтракаем. Чувствуем, что это последние спокойные минуты, и стараемся подольше растянуть их: выскребаем котелки, тщательно облизываем ложки, будто в этом есть что-то, что может нас спасти. Но внутри каждого из нас неотвратимо поднимается дрожащая, как озноб, тревога, и от неё не спрятаться ни в еде, ни в молчании.
Один только Ормель не медлит. Первым доедает жидкий паёк с питательным брикетом, засовывает в карман оставшийся кусок хлеба и, даже не закурив, начинает собираться к командиру батальона. Вид у него при этом настолько буднично-обычный, что кажется, будто этот бывший работник агрокомбината и не подозревает, что может постичь нас через несколько минут. Дожёвывая завтрак, он вешает на шею бинокль, привычно закидывает за плечо скорострельный модуль, глубже надвигает на голову помятую, выбеленную солнцем пилотку, которая всегда приплюснуто сидит на нём от уха до уха, и в этом жесте столько привычки, что становится ясно: он делал это тысячи раз и будет делать, пока жив.
Обмундировка у командира далеко не новая, обычная полевая, всё остальное, что определяет в нём артиллериста, досмотрено, прилажено и носится даже с некоторым шиком. Узенький ремешок старенького, с выщербленным окуляром бинокля подтянут на шее петелькой. К полевой сумке с наставлениями, дисциплинарным уставом, бритвой и разной солдатской мелочью, как и надлежит начальству, приторочен за ушки компас. Под утро Ормель обычно надевает свой промасленный, видавший виды бушлат с помятыми нашивками и блестящей самоделкой на рукаве — перекрещенными стволами орудий. Это эмблема истребителей вражеской бронетехники, и в ней столько гордости, сколько может позволить себе человек, который знает, что делает. Сапог он никогда не носит, говорит, что в них душно ногам, и ходит в тактических ботинках с композитной подошвой.
— Шац, разбуди Хольма, — приказывает командир. — Я к командиру батальона.
Шац, кажется, безразличный ко всему, что ждёт нас, расслабленно встаёт и развалистой походкой идёт будить наводчика, которого Ормель перед рассветом уложил спать. Хольм, конечно, не выспался за этот час. Разбуженный, он минуту сидит на земле и, позёвывая, невидящими глазами смотрит перед собой, и в этом взгляде столько детской растерянности, что становится не по себе.
Из-за вражеских холмов снова доносится зловещий гул машин. На этот раз гудит ближе, начинает даже казаться, что штурмовые машины идут сюда, прямо на нас, и в этом гуле есть что-то неотвратимое, как приближение смерти. Мы встревоженно всматриваемся в сторону врага, но увидеть там ещё ничего нельзя. Этот гул, видимо, окончательно пробуждает Хольма. Наводчик встаёт на колени, подпоясывается, берёт свой котелок с завтраком и, поглядывая на сумеречные холмы, идёт к орудию.
— Всё же что-то они готовят сегодня, — говорит Линдстрём и берётся за скорострельный модуль, и в его голосе столько обречённости, что становится ясно: он давно всё понял.
Мы с Шацем также берём оружие и занимаем свои боевые места. Возле разостланного маскировочного полотна с остатками завтрака остаётся один Креггс.
Какое-то время мы молча сидим на станинах, и по мере того как светлеет, выплывает из сумерек знакомое пространство, усиливается и наше волнение. Шац сворачивает неровную, толстую в середине стимуляторную ленту и прикуривает от плазменной зажигалки, и в его движениях столько привычной ловкости, будто он делает это не в последний раз. Линдстрём надевает термокот и спокойно пристраивается на снарядном ящике. Как всегда, на рассвете его начинает трясти — постлучевой синдром, регенераторные сбои, и в этом трясении есть что-то, что делает его ещё более уязвимым, чем он есть. На его худом, увядшем лице с глубокими морщинами вокруг рта — выражение терпеливой покорности, и в этом выражении столько всего, что становится трудно смотреть. Креггс, злой и безразличный ко всему, сидит не шевелясь, и эта несвойственная ему сосредоточенность выдаёт его тревогу — он боится, и боится сильнее всех. Один только Хольм, ещё сонный, без всяких признаков беспокойства, старательно выскребает из котелка кашу и узкими глазами на приплюснутом лице то и дело поглядывает вдаль, и в этом взгляде столько спокойствия, сколько не может быть у человека, который понимает, что будет через несколько минут.
Мы полны тревожного ожидания. Каждый сосредоточен, говорить не хочется, слова теперь потеряли своё значение, стали пустыми, как гильзы, которые мы выскребали из ящиков. Бойцы насторожились и ждут того самого часа, когда для каждого из нас может решиться всё, и в этом ожидании есть что-то такое, от чего время замедляется, тянется, как сгусток крови по ране. И тут каким-то очень обыденным и потому странным голосом отзывается Хольм:
— Соли мало.
— Что?
Все поворачиваются к наводчику, удивлённые его словами, а тот по-прежнему невозмутимо бросает:
— Каше мало соли.
Никто ему не отвечает: до соли ли теперь, когда за холмами гудит смерть и каждая минута может стать последней. Но в этом «соли мало» есть что-то такое, от чего становится ещё страшнее — потому что человек, который говорит о соли перед боем, либо не понимает, что будет, либо понимает слишком хорошо и потому держится за обычное, как за соломинку.
И вот в поле появляется наш командир. Он бежит от КП напрямик, и то, что он спешит, ещё больше настораживает нас — Ормель никогда не спешит, он всегда двигается так, будто война подождёт. Я становлюсь за щитом на колени и делаю первое, что нужно сделать перед стрельбой, — открываю затвор. Поворот туговатой рукоятки, и клин опускается, можно заряжать. Правда, заряжать ещё рано, но мне невтерпёж бездействие, и в этом движении есть что-то, что меня успокаивает. Руки знают своё дело, руки помнят то, чего не хочет помнить голова.
Ормель, наверное, издали замечает нашу гнетущую настороженность и, чтобы рассеять её, кричит, и в его голосе столько нарочитой бодрости, что становится ясно: он тоже боится.
— Ну, пацаны-удальцы! Пальнем сейчас! С первого снаряда — цель, и спать до вечера!
— Как раз! — бросает Креггс и вскакивает, и в его движениях столько злости, будто он готов воевать не с тварями, а с самим страхом. Он выходит на площадку, как-то бережно неся перед собой большие, коричневые от загара руки, и в этой бережности есть что-то почти нежное, будто он несёт не себя, а что-то хрупкое, что легко разбить. Ормель соскакивает с невысокого края насыпи, занимает своё боевое место слева, позади орудия, в широком орудийном укрытии.
— Ничего. Не впервой! Держитесь за землю-матушку, она выручит, — спокойно говорит он и вскидывает бинокль, и в этом спокойствии столько привычки, что становится ясно: он прошёл через это не раз и не два. — Так!.. Нет, ещё немножко подождём. А ну, садись!
Встав на колени, мы занимаем свои места: Хольм у прицела, я справа от него, за щитом. Меж станин устраивается Креггс, за ним, возле снарядных ящиков, — Шац и Линдстрём, и в их движениях столько сосредоточенности, будто они готовятся не к бою, а к чему-то более важному, чем жизнь.
Ормель время от времени смотрит в бинокль, одним глазом прижимается к прицелу Хольм... Мы понимаем, что вступаем в поединок, исход которого будет решаться тем, кто опередит. Если чуть замешкаемся и твари засекут нас на открытой позиции, придётся туго — туго так, что от нас останутся только гильзы и память. И в этом понимании столько страха, что его нельзя выразить словами. Мы ждём, и в этом ожидании есть что-то от животного — затаиться, сжаться, стать меньше, чтобы тебя не заметили.
— Хольм, наводить под нижний обрез, — распоряжается Ормель, уже не отрываясь от бинокля, и в его голосе столько холода, сколько не бывает у живого человека. — Та-ак... Зарядить! — спокойно, с чуть-чуть излишней строгостью командует он.
Креггс натренированным рывком вгоняет в патронник снаряд. Затвор, коротко лязгнув, закрывается, и этот звук отдаётся в груди, как удар сердца. Хольм прилипает к прицелу, и в его глазах, узких, припухших, появляется что-то такое, чего я не видел раньше — не страх, не злость, а холодное, окончательное спокойствие человека, который знает, что от него сейчас зависит всё. Мы ждём, затаив дыхание, и в этой тишине становится слышно, как где-то далеко, за холмами, гудит смерть — низко, маслянисто, неотвратимо.
Последние минуты утренней тишины. Восточная половина неба за нашими спинами наливается отсветом невидимого, но уже близкого солнца, и в этом свете есть что-то обманчивое — кажется, что день будет обычным, что ничего не случится, что мы просто сидим на земле и ждём. Эти мгновения перед открытием огня особенно нестерпимы, ноют напряжённые нервы — скорее, скорее! Но Ормель медлит, он спокоен и лучше нас знает, когда следует подать команду, и в его спокойствии есть что-то такое, от чего становится ещё страшнее: он знает то, чего не знаем мы.
— А почему без шлема? Где шлем? — неожиданно раздаётся в тишине его строгий голос. Это он Хольму, который сутулится за прицелом в сдвинутом на затылок головном уборе. — Шац, шлем!
Шац приносит из укрытия видавший виды, исцарапанный защитный шлем и нахлобучивает на голову наводчика, и в этом движении столько привычной заботы, будто он делает это каждый день. И вдруг, не успевает он отойти на своё место, где-то далеко, со стороны тварей, раздаётся знакомое прерывистое «шц-та-шц-та». Одновременно что-то лязгает по краю щита, взвизгивает над головами и проносится дальше, и в этом визге столько злобы, что он кажется живым. Рядом на краю насыпи взлетает облачко пыли. Я инстинктивно пригибаюсь к казеннику, и в голове мелькает мысль: «Опоздали! Прозевали!» Оглядываюсь: сзади низко склоняется Креггс, а за ним как-то боком, опершись на локоть, опускается на землю Линдстрём. Из-под его головного убора на воротник распахнутого термокота и на дощатый снарядный ящик что-то часто капает, и в этом капании столько обыденности, что не сразу понимаешь, что это кровь. Линдстрём хватается рукой за голову и удивлённо рассматривает ладонь — на ней кровь, тёмная, густая, и он смотрит на неё так, будто видит впервые.
— Сволочи! — ругается Креггс, и в его голосе столько злости, сколько не бывает у человека, который боится.
К Линдстрёму бросается Шац. Довольно спокойно он спрашивает:
— У кого пакет?
У меня в кармане перевязочный пакет, я бросаю его Шацу и хочу сам подбежать туда, но команда Ормеля останавливает меня, и в этой команде столько холода, что я замираю на месте.
— Стой, тихо! Прицел шесть, один снаряд, огонь!
Пули бьют по краю насыпи, брызжет в стороны земля — комья, песок, мелкая крошка, и всё это летит в лицо, за шиворот, в глаза, и ты уже не понимаешь, где земля, где пыль, где собственный пот. Я передвигаю по линейке указатель отката, пригибаюсь, и в этом движении столько привычного, отработанного, что руки делают своё дело без меня. Тут, за казенником, немного спокойнее, чем на открытой площадке — стальное тело орудия прикрывает, и в этом прикрытии есть что-то почти материнское. Вся наша огневая курится пылью, разлетаются в стороны кукурузные стебли, лязгают по щиту пули, и каждый удар отдаётся в металле, как удар сердца. Что и говорить: неудача. Первый же выстрел — и Линдстрём уже лежит с пробитой головой.
«Бах!!!» — неожиданно и резко бьёт в уши выстрел, и правое ухо глохнет, будто я нырнул в воду. Орудие отскакивает назад, казенник выкидывает в песок горячую гильзу, и из её узкой шейки струится дымок, пахнущий сгоревшим порохом и чем-то ещё, металлическим, горячим. Я не вижу за щитом разрыва, но слышу далёкое раскатистое «ках-х-х», и в этом звуке столько злобы, будто сама земля застонала. В стволе уже новый снаряд, и Хольм аккуратно и спокойно подкручивает маховики, и в его движениях столько холода, сколько не бывает у живого.
«Фить-фить! Чвик!..» — проносится рядом новая очередь. Визг над головой, лязг по щиту, и снова земля брызжет, и снова хочется вжаться в эту землю, стать ею, исчезнуть.
«Быстрее! Быстрее!» — бьёт в виски мысль, и я оглядываюсь. Линдстрём лежит на боку, и Шац, неумело раскручивая бинт, обвязывает его голову. Сквозь повязку проступает и расползается бурое пятно крови, и в этом пятне столько обыденности, что не сразу понимаешь, что это чья-то жизнь уходит в землю. Линдстрём смотрит в небо, и в его глазах нет страха — только удивление, будто он не верит, что это происходит с ним.
«Бах!!!» — снова бьёт наше орудие, и правое ухо глохнет окончательно, будто я снова ушёл под воду. Я торопливо вглядываюсь в указатель, откат как будто нормальный, и в этом «как будто» столько неуверенности, что хочется проверить ещё раз, но некогда.
— Прицел семь! — с яростью командует Ормель, и в его голосе столько злости, сколько не бывает у человека, который боится.
Значит, недолёт, надо ещё пристреливать. Вражеский модуль бьёт длинными очередями, и это, видно, спасает нас: только первые пули попадают в огневую, остальные рассеиваются вокруг, и в этом рассеивании есть что-то от слепой злобы, которая не может найти цель. Все мы жмёмся к земле, и в этом сжатии столько животного, что становится стыдно. Креггс лежит на боку, прижимая к груди снаряд, взгляды наши встречаются, и в его глазах я не нахожу враждебности — только страх, такой же, как у меня. Мне тоже теперь не до злости — Синеглазка и всё, что связано с ней, отступает в давнее, далёкое вчера, и в этом вчера столько тепла, что становится больно.
Хольм работает ловко и чётко, и в его движениях столько уверенности, будто он делает это не в бою, а на учениях. Огневую сотрясает уже третий выстрел, и тотчас сзади кричит Ормель:
— Отметиться по разрыву!
Это излюбленный приём нашего командира. Есть определённые правила пристрелки прямой наводкой, но Ормель почти всегда пользуется только одним — отметкой по разрыву, и этот способ ещё ни разу не подвёл нас. Хольм, согнувшись, едва-едва, одними ладонями касается маховичков наводки и нажимает кнопку спуска, и в этом прикосновении столько нежности, будто он гладит не металл, а что-то живое. Я выглядываю из-за щита: снаряд, подняв перед стволом пыль, уходит вдаль и рвётся на холме, и в этом разрыве столько ярости, что земля вздрагивает.
— Верно! — радостно и сипло, что есть силы кричит Ормель, и в его голосе столько облегчения, будто он только что вынырнул из-под воды. — Три снаряда, беглый огонь!
«Слава богу!» Спадает в душе тревожное напряжение, и в этом спаде столько усталости, что хочется закрыть глаза и не открывать. Попали, теперь — добить. Теперь — только бы не сбиться, не потерять ритм, не дать им опомниться.
«Бах!» — гремит выстрел, орудие дёргается, из казенника со звоном вылетает гильза, и в этом звоне столько обыденности, что он кажется почти уютным. Креггс, встав на колени, досылает следующий снаряд, и через десять секунд снова: «Бах!» На огневой — кисловатый пороховой смрад, пыль, и в этом смраде столько жизни, сколько не бывает в тишине. Шестая гильза звонко лязгает о предыдущие, и тут же желанная команда:
— В укрытие!
«Есть! Кажется, удачно! Ещё немножко, ещё...»
Мы все хватаемся за орудие, и в этом хватании столько отчаяния, будто мы держимся не за металл, а за собственную жизнь. Я переползаю через станину, вырываю из оси стопор, кто-то сзади выдёргивает из земли сошник. Ормель хватается за левую станину, и в его движениях столько силы, сколько не бывает у старика. Припав к самой земле, налегаю на колесо, орудие трогается с места, и в этом движении столько тяжести, будто мы катим не пушку, а всю войну. Хольм, однако, опаздывает толкнуть левое колесо, орудие перекашивается на площадке, и Ормель зло кричит:
— Хольм! Не зевай! Такую твою!..
На Хольма командир кричит редко. Только в бою под огнём — тут он никого не щадит, и в этом есть что-то почти звериное. Хольм не обижается, как не обижается никто из нас. В надвинутом на глаза защитном шлеме он упирается коленями в землю, плечом в колесо, орудие трогается с места и, тяжело покачиваясь, идёт в укрытие, и в этом покачивании столько усталости, будто оно тоже устало от войны.
«Шц-та-шц-та!..» — стучит издалека вражеский модуль, но мы уже свернули станины. Я напрягаюсь так, что, кажется, разрывается от натуги грудь, и толкаю колесо обеими руками, пока орудие не начинает постепенно катиться само. Бойцы и Ормель управляют станинами, и последним, стоя на коленях, вцепившись в правило, толкает сошники сразу похудевший, с окровавленной щекой Линдстрём, и в его движениях столько упрямства, будто он доказывает всем, что ещё жив.
— Т-т-машины! Штурмовые! Гляди! — заикаясь, кричит Креггс, то высовываясь из укрытия, то снова приседая, и в его голосе столько страха, сколько не бывает у человека, который смеялся над смертью.
Смысл этой тревожной вести будто кинжалом пронзает сознание, и на мгновение я перестаю понимать, где я, кто я, что делаю. Я вскакиваю, выглядываю из-за развороченного края насыпи — по склону холма вниз, в дымном грохоте, быстро катится косяк рыжевато-серых машин. Они движутся плотной группой, низко посаженные корпуса почти касаются земли, сочленённые ходовые переваливаются через неровности, и каждый шаг этих механизмов отдаётся в груди глухим, маслянистым гулом, от которого вибрирует спекшаяся земля под ногами. В этом гуле нет ничего живого — только металл, только тяжесть, только чужая, нечеловеческая уверенность в том, что они пройдут.
Рядом со мной, часто моргая запорошенными песком глазами, на мгновение замирает Ормель. Будто не веря, приоткрыв рот, он несколько секунд смотрит на машины, и в его лице столько растерянности, сколько не бывает у командира. Потом он выбегает из укрытия, и в его движениях столько решимости, будто он бросает вызов не машинам, а самой смерти. За ним по ступенькам вылетает Хольм, потом я. Сзади бегут остальные, и в их топоте столько отчаяния, будто они бегут не к орудию, а от чего-то, что догоняет их изнутри.
Пригнувшись, через взрытую минами площадку мы бросаемся к орудию. Земля под ногами — рыхлая, мёртвая, и каждый шаг отдаётся в коленях болью. Я цепляюсь за станины, сошники хватает Шац. Ормель с Хольмом упираются в колёса. Орудие движется, но укрытие завалено комьями земли, и оно идёт боком, и в этом боковом движении столько неуклюжести, будто оно тоже боится. Ормель ругается:
— А ну поворачивай! Станину поворачивай!.. Йонас? Такую твою...
Я и сам знаю, что надо поворачивать, и напрягаюсь изо всех сил, но спешу, и всё получается невпопад. Кое-как мы всё же вытаскиваем орудие на площадку, заносим станины. Ормель, пригнувшись, кричит, командует, помогает затолкать орудие на место. Низко склонённое усатое лицо его в поту и грязи, и в этом лице столько усталости, будто он прожил не одну жизнь.
Машины бьют по пехоте, бьют, почти не останавливаясь, и в этом непрерывном битье столько злобы, будто они хотят не убить, а стереть нас с лица земли. В воздухе гремит и грохочет, поднебесье стонет, тяжёлый железный гул ползёт по земле, и в нём слышится дробный, чавкающий звук вражеских скорострельных модулей — от него закладывает уши и вибрирует земля в спину. Мы бросаем станины. Я хватаюсь за стопоры, Креггс сзади так рвёт правило, что чуть не сбивает меня с ног. Левой рукой я открываю затвор, а Ормель вгоняет в ствол бронебойный снаряд, и в этом движении столько привычного, будто он делает это каждый день.
Машины на передовом рубеже. Я быстро выглядываю из-за щита. Одна горит, видно подожжённая пехотой, и в её огне столько ярости, будто она горит от собственной злобы. Другая мчится почему-то вдоль рубежа, и в её движении столько слепой, животной силы, что становится страшно. Несколько пехотинцев бегут, согнувшись, по полю в тыл, и в их беге столько отчаяния, что хочется закричать. Ормель что-то кричит. Хольм впивается в прицел, и вскоре резкий выстрел бронебойным глушит нас. Орудие подскакивает, больно толкает в плечо, я падаю: ребята не успели упереть в землю станины.
И в этот миг я вижу снаряд. Он уходит вдаль, и в этом полёте столько замедленной, тягучей красоты, будто время остановилось. Вот он покидает ствол, окутанный дымом и пламенем, и на мгновение замирает в воздухе — раскалённый, светящийся изнутри, оставляющий за собой дымный след. Вот он летит, и в его полёте столько ярости, будто он сам хочет добраться до цели. Вот он касается брони — и броня не выдерживает, вспыхивает, взрывается, разлетается осколками, и в этом взрыве столько огня, что кажется, будто само небо загорелось.
— Сошники! — кричит Ормель, низко пригнувшись за наводчиком, и кулаком толкает в спину Шаца. Тот хватает сошник и начинает его загонять в ямку, и в его движениях столько злости, будто он загоняет в землю не металл, а саму смерть. Второй сошник, стоя на коленях, втискивает в землю ослабевший Линдстрём. Крикливая властность Ормеля, как ни странно, успокаивает. Кажется, если командир здесь, плохого не случится, он учтёт всё, скомандует, спасёт, нам — только повиноваться.
«Трах!» — бьёт второй выстрел. Еле заметный красный огонёк трассера мелькает возле машины, щёлкает о броню и отскакивает высоко в сторону, и в этом отскоке столько обиды, будто снаряд сам понимает, что не добрался.
— Огонь! Огонь! Не медли, огонь!
«Гах!.. Гах!.. Гах!..» — бьёт орудие, подпрыгивая на колёсах. Трассеры не все заметны — некоторые снаряды бесследно исчезают вдали, и в этом исчезновении столько тишины, что становится страшно. Машины от передового рубежа, направляясь вдоль дороги, одна за другой ползут по нашей обороне. Их корпуса — массивные, многослойные, с глухим рокотом двигателей, от которого земля дрожит. Поднимая тучи пыли, тяжело переваливаются через края насыпи, длинные стволы орудий угрожающе покачиваются, грохочут выстрелами, и в этом грохоте столько силы, будто они хотят раздавить нас одним своим присутствием.
— Огонь! — ревёт Ормель. — Наводить лучше!
Хольм молодец, наш хороший Хольм! Он, пожалуй, единственный тут, кому чужды и страх, и волнение. Он не спешит, не дрожит, теперь он ничего на свете не знает, кроме вражеской машины, и в этом незнании столько силы, сколько не бывает у обычного человека.
«Гах! Гах!» — дёргается орудие.
«Так, держись, Йонас! Кажется, наступает твой час, — говорю я себе. — Ну, идите же, гады, идите! Ближе! Ещё ближе!»
Да, они идут. Уже перешли передовые рубежи пехоты... Но что это? В сплошном грохоте с бессильной яростью снова кричит Ормель:
— Не берёт! Дьявол им в глотку! Бей по ходовым, по ходовым огонь!
Не берёт. Я тоже чувствую это. Броня у них многослойная, стволы длинные, под ровным углом наклона — от наших бронебойных снарядов рикошетят, как горох от стены, и в этом рикошете столько насмешки, будто они знают, что мы бессильны.
«Гах!» — подпрыгивает орудие, стремительная искорка трассера гибкой стрелой мелькает вдали, бьёт в башню и отскакивает в сторону, и в этом отскоке столько обиды, что хочется закричать. Не берёт! Твари, видно, пустили на нас тяжёлые машины, и в этом решении столько холодного расчёта, будто они давно знали, что мы не сможем их остановить.
Пехота наша рассеяна, вслед за машинами идут твари. Наши уходят. Недалеко от огневой, низко пригнувшись к земле, обессиленно бредёт командир с потным красным лицом. Одной рукой он тащит скорострельный модуль, другая, будто палка, свисает до самой земли, и в этой руке столько бессилия, что становится ясно: он больше не боец. За ним, то и дело оглядываясь, бежит невысокий боец с ящиками в руках, и в его беге столько страха, что он кажется почти ребёнком. Кажется, это тот наш ночной знакомый с термосом.
— Стойте! — кричит им Ормель, и в его голосе столько ярости, что он сам не понимает, на кого кричит. — Стой, куда удираешь, сволочь! Расстреляю! Стой!
Командир кричит что-то в ответ, но нам ничего не слышно, тогда он, присев, тычет рукой в сторону дороги, и в этом жесте столько отчаяния, будто он прощается со всем, что было. Ормель оглядывается, приседает от неожиданности и ругает уже неизвестно кого.
— Станины влево! — командует он.
Машины прорвались, обходят и быстро несутся вдоль дороги к тому месту, где была деревня, в наш тыл... И в этом движении столько уверенности, будто они знают, что мы уже не встанем.
Мы заносим станины в сторону. Хольм обеими руками подкручивает маховики наводки, и в его движениях столько сосредоточенности, будто он пытается остановить время. «Гах! Гах!» — гремят частые наши выстрелы, и коротко позванивают под ногами пустые гильзы, и в этом звоне столько обыденности, что он кажется почти уютным. Пацаны притихли, прижались к земле, и в этом прижатии столько животного, что становится страшно. Это плохо! «Держись! Как-нибудь держись, — заставляю я себя. — У тебя нет права бояться, трусить. У тебя один выход — драться!»
— Ага! — наконец злорадно вскрикивает Ормель, и в его голосе столько радости, будто он нашёл воду в пустыне. — Один есть! Огонь! Хольм! Огонь!
Не выдержав, я выглядываю из-за щита, и мгновенная радость охватывает меня. Вот стоит она, уронив ствол орудия, в борту торчит откинутая крышка люка, и в этой крышке столько беспомощности, будто машина сама просит добить её. Рядом останавливается вторая. Она чуть медлит, потом поворачивается в нашу сторону, и я понимаю — заметила! «Заметили, теперь достанется!» — мелькает в сознании, и сразу же перед огневой сверкает чёрная молния. Пыль и смрад накрывают огневую, и в этом смраде столько горечи сгоревшего пороха и раскалённого металла, что лёгкие отказываются дышать. Тотчас раздаётся встревоженный крик Хольма:
— Подсолнух!.. Командир, подсолнух!..
Машина за кучей подсолнуха, она мешает стрелять, и в этом подсолнухе столько мирного, что он кажется насмешкой. Надо разбросать её, но тут снова удар... Тугая пробка забивает уши... Лёгкие задыхаются от едкой гари и пыльного удушья, и в этом удушье столько смерти, что она кажется осязаемой.
— Так. Ничего, — глухо успокаивает кого-то командир, и в его голосе столько усталости, будто он говорит это не нам, а себе.
Чувство реальности обострено. Внимание предельное. Мысль работает быстро и чётко, будто кто-то внутри меня уже всё решил, а я только наблюдаю. Я понимаю, что надо бежать навстречу машине, но неподвластная мне тяжесть свинцом наливает ноги, и в этом бессилии столько стыда, что хочется зажмуриться. Ненавидя себя, я медленно приподнимаюсь из-за щита, а вражеская машина, крутнувшись на одной сочленённой ходовой, сворачивает с дороги и вдруг направляется сюда, покачивая перед собой длинным хоботом орудия. Сейчас она снова выстрелит... Сейчас! Сейчас! Во мне всё напрягается — переждать выстрел, затем... Но в это время сзади раздаётся команда:
— Линдстрём, убрать!
Линдстрём! Сразу спадает напряжение. Пойдёт Линдстрём. Конечно, командиру лучше видно, кого выбрать. Назад ему уже возврата не будет.
Вобрав голову в плечи, я жду. Линдстрём в расстёгнутом термокоте встаёт из-за ящиков, почему-то оглядывается, и в его глазах такая тоска, что кажется, струсит, откажется. Но он не отказывается, только несколько медлит, а потом влезает на край насыпи и, пригнувшись, расслабленно бежит к куче. Там он хватает с земли охапку, затем вторую, разбрасывает подсолнух в стороны, и в его движениях столько обречённости, будто он делает это не для нас, а для себя. Куча уменьшается, но машина — вот она, рядом!..
Пыль, песок бьют в глаза, в ушах звон, острая короткая боль...
Через мгновение я вскакиваю. Сквозь редкие клубы пыли, словно ослеплённый, почему-то медленно, наклонившись и спотыкаясь, бредёт Линдстрём. В десяти шагах от него горячо курится воронка...
— Огонь! — басовито ревёт сзади Ормель, а во мне всё холодеет. Какая-то полуосознанная вина перед Линдстрёмом заставляет меня вскочить на край насыпи. Будто издали долетает строгий крик командира: «Стой! Назад!» — но я в три прыжка подбегаю к Линдстрёму и хватаю его под мышки.
Задыхаясь, волоку к огневой тяжёлое тело друга, и в этом волочении столько отчаяния, будто я тащу не его, а себя. Навстречу, пахнув в грудь горячей тугой волной, бьёт по вражеской машине Хольм. В тот же момент где-то совсем рядом — чёрный, огненный блеск и удар! Я падаю, больно ударившись плечом о землю, и в этом падении столько обыденности, будто я делал это тысячи раз. Не знаю, цел или ранен, вскакиваю и снова хватаю Линдстрёма. Вражеская машина — вот она! Тяжеленная громадина ползёт всё быстрее. Прогибается, дрожит земля, бешено мелькают сочленённые сегменты, неудержимо надвигается на нас её широкая стальная грудь, и в её глухом маслянистом рокоте слышится дробный, чавкающий звук скорострельных модулей, от которого закладывает уши и вибрирует земля в спину.
Разгребая сапогами песок, переваливаю через край насыпи Линдстрёма и вместе с ним падаю под колёса орудия. Несколько пуль вдогонку хлёстко щёлкают в щит и рикошетом отлетают в стороны, и в этом щёлканье столько злобы, будто они хотят добраться до нас даже здесь. В укрытии строчит скорострельный модуль — это Шац бьёт по пехоте тварей, и в его очередях столько ярости, сколько не бывает у человека, который боится. Командир с Креггсом лежат меж станин. Возле прицела один Хольм... Но почему смолк Ормель? Почему не командует, не двигается? Привалился плечом к станине и молчит, и в этом молчании столько неправильного, что сердце заходится. На коленях бросаюсь к нему. Сзади гахает выстрел. Орудие, словно живое, вздрагивает, по спине больно бьёт гильза, и в этой боли столько обыденности, что я почти не замечаю её. Хватаю командира за плечо, он сползает со станины на землю. Струя тёплой крови откуда-то из горла брызжет мне в лицо, фонтаном обдаёт спину Креггса, и в этой крови столько жизни, что она кажется горячее огня. Припадаю к земле, нащупываю и зажимаю под расстёгнутым воротником Ормеля небольшую ранку, и в этом прикосновении столько отчаяния, будто я пытаюсь удержать в нём не кровь, а саму душу. Но кровь всё равно прорывается и брызжет вокруг, тёплая, липкая, живая. Побледневшие веки Ормеля непрерывно вздрагивают, взгляд тухнет, и зрачки закатываются. Он не узнаёт меня, и в этом незнании столько одиночества, что становится страшно.
— Командир! — слышится рядом хриплый запоздалый голос Креггса, и в его голосе столько растерянности, будто он впервые понял, что смерть существует. — Пацаны, командира убило..
Этот истошный выкрик потрясает и меня. Несколько секунд лежу на земле, всем телом ощущая её непрерывную дрожь, и в этой дрожи столько смерти, что она кажется живой. Машины я не вижу, но чувствую: она в нескольких шагах от нас, и в этом чувстве столько животного, что хочется зажмуриться и не дышать. В оцепенении жду: сейчас всё будет кончено. И тогда, оторвавшись от прицела, оборачивается к нам Хольм, и в его лице столько решимости, будто он один знает, что делать.
— Заряжай, Креггс! Собака, заряжай!
Орудие молчит. В укрытии трещит, захлёбывается модуль Шаца, и в этом захлёбывании столько ярости, будто он бьётся не с тварями, а с самой смертью. Креггс гребёт пальцами землю и жмётся под край насыпи, и в его сжавшейся фигуре столько страха, что он кажется почти ребёнком. В бешенстве от предчувствия неотвратимой гибели толкаю Креггса сапогом в бок, кричу:
— Заряжай, сволочь!
Он боком, как рак, медленно переползает к ящикам, и в этом переползании столько унижения, что становится почти жаль его. Я, оторвавшись от командира, сам хватаю снаряд и окровавленными руками загоняю его в ствол, и в этом движении столько отчаяния, будто я загоняю в ствол не снаряд, а собственную жизнь. Из шеи Ормеля снова вырывается тонкая струя, но тут же ослабевает и, когда я снова подползаю к командиру, пропадает совсем.
Остекленевшие глаза Ормеля останавливаются...
Кажется, всё! Конец!
Бросаюсь к снарядам, и в этом броске столько отчаяния, будто от него зависит не только моя жизнь, но и всё, что ещё осталось от нас. Вражеская машина в пятидесяти шагах, не больше, и в этой близости столько удушающего, что становится трудно дышать. Одним ходовым она подминает под себя остатки кукурузной кучи, и сухие стебли, ломаясь, разлетаются в стороны, будто кости. Взмахивает в воздухе длинным стволом, пробуя воздух на вкус, и из-под её днища упруго бьют в землю струи дыма и пыли, и в этом движении столько силы, будто она хочет не пройти, а вдавить нас в землю.
Теперь я вижу её вблизи, и то, что я вижу, не похоже ни на что, созданное человеком. Массивный корпус из многослойной брони, с глухими, почти без зазоров стыками, на бортах — какие-то наросты, похожие на хитиновые пластины, будто броня обросла чужеродной тканью, будто машина не построена, а выращена. Сочленённые ходовые — не колёса, а сегментированные траки, каждый из которых двигается независимо, перетекая через неровности с пугающей плавностью, как суставы огромного насекомого, и в этой плавности столько чужого, что хочется отвести взгляд. Из щелей между бронеплитами сочится маслянистая жидкость, оставляя на земле тёмные, быстро впитывающиеся следы, и в этом сочении столько жизни, будто машина дышит.
И тут я вижу их. В открытом люке, в глубине машины, за толстым стеклом, искажённым бликами и пылью, — твари. Они сидят внутри, и в их позах столько неправильного, что хочется зажмуриться и не открывать глаза. Серые, покрытые чешуйчатой коркой тела, непропорционально длинные руки с слишком многими суставами, лица без глаз — только тёмные впадины, в которых что-то медленно пульсирует, и в этом пульсировании столько чужого, будто они видят не глазами, а чем-то другим, что живёт внутри этих впадин. Их головы чуть покачиваются в такт движению машины, и в этом покачивании столько отстранённости, будто они не едут, а плывут в своей собственной, недоступной нам реальности. Один из них поворачивает голову в нашу сторону, и я чувствую, как по спине проходит холод — не от взгляда, а от того, что он видит нас не глазами, а чем-то другим, что живёт в этих пульсирующих впадинах, и от этого понимания становится страшно.
Хольм секунду медлит и вдруг снова вскакивает со станины, и в его движениях столько решимости, будто он один знает, что делать. Грохает выстрел, и в этом звуке столько ярости, будто он бьёт не по машине, а по всем тварям сразу.
— В укрытие... Быстро!
Сквозь пыль успеваю заметить, как машина однобоко дёргается вперёд, будто споткнувшись, с разгона клюёт стволом в землю и замирает. Впереди острыми зубцами торчит направляющий сегмент, а сегмента на нём нет — подбили! Внутри машины что-то дёргается, и я вижу, как одна из тварей бьётся о стекло, и в этом битье столько слепой ярости, будто она хочет вырваться наружу, добраться до нас, сделать то, что они делают с ранеными на проходах.
Но орудие машины вдруг оживает. Скрипнув, описывает полукруг башня, и огромный ствол направляется в нас, и в этом движении столько неотвратимости, будто время замедляется. Хольм, не целясь, крутит маховички наводки, и наш накалённый, короткий ствол с самоотверженной готовностью спешит навстречу.
«Быстрее! Быстрей!!» — бьётся во мне отчаянный крик, и я ползком пробираюсь к ящикам, разгребая песок, глотая пыль. Головами сталкиваемся в пыли с Креггсом, стукнувшись, разлетаемся в стороны, и к моим коленям падает его головной убор, а в дрожащих руках — снаряд. Сразу же лязгает клин, и в этом лязге столько привычного, будто мы делали это тысячи раз.
— Иди! — вскрикивает Хольм, и в его голосе столько отчаяния, будто он прощается с нами. — Убегай!
С завидной ловкостью через меня в укрытие кувыркается Креггс, и в его движениях столько животного, отточенного страхом проворства, будто он делал это тысячи раз. Дульный тормоз орудия, как-то судорожно дёргаясь, опускается ниже, ниже... Это последнее, что успеваю заметить, и на коленях, вниз головой бросаюсь за ним, в темноту, в землю, в неизвестность.
Выстрел и взрыв гремят одновременно, и в этом одновременном грохоте столько мощи, будто мир раскалывается пополам. Огромная глыба со стены нашего укрытия обрушивается на мои плечи, вдавливая меня в землю, и что-то колючим градом обдаёт затылок — комья, песок, мелкая крошка, и всё это со злобой, будто сама земля хочет меня вытолкнуть. Я, кажется, глохну на несколько секунд и мертвею, полузакопанный, и в этом оцепенении столько тишины, что она кажется громче любого взрыва.
Вдруг всё умолкает. Становится неестественно тихо, и в этой тишине столько неправильного, что хочется закричать. Громовой грохот прекращается, куда-то пропадают взрывы, лишь издали доносится гул машин и по-прежнему мелко дрожит земля, будто под ней что-то живое, огромное, не хочет успокаиваться. Я выгребаюсь из земли, разгребая её руками, глотая пыль, и выскакиваю из обрушенного, разбитого укрытия, и то, что я вижу, не поддаётся пониманию.
«Пропало всё! Навсегда! Всё..»
Первое, что бросается в глаза, — глубокая яма на краю площадки, куда одним колесом провалилось перекошенное орудие, и в этой перекошенности столько беспомощности, будто оно тоже сдалось. Между станин, засыпанный землёй, неподвижно лежит Ормель, и в его неподвижности столько неправильного, что хочется отвести взгляд. Рядом, весь в пыли, сползает с края насыпи Хольм — видно, отброшенный туда взрывом. Ни защитного шлема, ни головного убора на нём нет, грудь залита чем-то тёмным, и в этом тёмном столько жизни, что оно кажется почти чёрным. Наводчик смотрит в ту сторону, откуда ползла на нас вражеская машина, но взгляд его пуст, бездумен, и в этой пустоте столько тишины, будто он уже не здесь. Почему так тихо? Где машина?
Оглядываюсь и застываю от странного чувства — радости, страха, удивления, смешавшихся в одно, и в этом смешении столько хаоса, что становится трудно дышать. Огромная пятнистая громадина замерла на куче подсолнуха, почти упёршись в нас длинным стволом, и в этой близости столько угрозы, что она кажется живой. Густые языки пламени шипят и чадят над её приземистой башней, свёрнутой набок, и в этом чаде столько смерти, что он кажется осязаемым. Корпус ещё хранит следы того, что был живым механизмом: сочленённые ходовые обгорели, но сегменты различимы, каждый — отдельная секция, перетекавшая когда-то с пугающей плавностью, теперь застыла в предсмертной судороге, будто машина пыталась ползти даже после смерти. Из щелей между бронеплитами сочится маслянистая жидкость, смешанная с чёрной, густой кровью, не похожей на человеческую, и в этом сочении столько чужого, что хочется отойти. На борту, поверх многослойной брони, видны хитиновые наросты — обугленные, но не уничтоженные огнём, будто вросли в металл, стали его частью, панцирем огромного насекомого, и в этом панцире столько жизни, что он кажется живым даже сейчас.
Хольм стонет, склоняется, поднимает руку — на ней вместо пальцев месиво кровянистой грязи, и в этом месиве столько боли, что становится страшно смотреть. Торопливо прижимает кисть к груди, тихо мычит сквозь зубы, пробует остановить кровь, льющуюся на колени, в сухую, жадную к влаге землю, и в этой жадности столько голода, будто земля хочет выпить его всего. Кладу гранаты на землю, хочу помочь — но Хольм уже сам заматывает руку подолом лохмотьев и, раздражённо морщась, приказывает:
— Йонас, огонь! Огонь!
Они идут дальше. Позади остались передовые рубежи с переходами, и три столба чёрного дыма тянутся в небо, а рядом полыхает четвёртый. Остальные машины вдоль полосы подсолнуха направляются к деревне, то и дело останавливаясь, бьют по разрушенным глиняным остовам, и в этих ударах столько злобы, будто они хотят стереть даже память о том, что здесь когда-то жили люди. Всё стонет от частых выстрелов, издали доносится стремительный визг снарядов, и в этом вое столько смерти, что он кажется единственным звуком, который остался в мире.
Вгоняю в ствол бронебойный, хватаюсь за механизмы наводки, и в этом движении столько привычного, будто руки сами знают, что делать, а голова только наблюдает. Орудие ободрано осколками, склонилось набок, но ещё слушается рук, и в этой послушности столько упрямства, будто оно тоже не хочет сдаваться. Торопливо подвожу угольник прицела под срез ближней машины, нажимаю спуск, и тугой наглазник больно бьёт в бровь, но эта боль кажется почти приятной — она напоминает, что я ещё жив. Не вижу, куда лёг снаряд, бросаюсь за следующим, и в этом броске столько отчаяния, будто от него зависит всё. Мельком смотрю на подбитую машину — верхний люк открыт, и в этой открытости столько угрозы, что хочется зажмуриться. Из него высовывается рука в чёрной перчатке, и то, что я вижу, не похоже на человеческое. Пальцы длиннее человеческих, с тремя суставами, кожа серая, с пятнами, будто грязный снег с проплешинами, и в этой руке столько чужого, что становится трудно дышать. Рука слепо шарит по броне, пытается уцепиться за крышку люка, срывается, шарит снова, и в этом шаре столько животного, будто тварь внутри не понимает, что машина мертва, и всё ещё ищет выход. Из укрытия бьёт короткая очередь — Шац, но я не вижу, что дальше.
— Огонь! — Хольм строг, и в его голосе столько холода, сколько не бывает у раненого. — Прицел — больше два!
Заряжаю, кручу дистанционный барабанчик, целюсь, стреляю, снова за снарядом, и в этом круговороте столько повторений, что время теряет смысл. Хольм сидит обессиленный, зажав подолом руку, лицо черно, глаза запали, и в этом лице столько усталости, будто он прожил не одну жизнь. Люк в машине по-прежнему открыт, но в нём никого, и эта пустота кажется страшнее любой твари.
— Огонь! Йонас! Огонь!
Стреляю. В прицеле ещё видны вражеские машины, и в их движении столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить. Едва успеваю хватать снаряды, пот слепит глаза, каплет с носа на руки — утереться некогда, и в этой невозможности утереться столько отчаяния, что становится смешно. Машины несут смерть, и я бью в них, и в этом битье столько ярости, будто я бью не по машинам, а по всему, что они сделали с нами.
Не знаю, сколько длится это. В сознании мелькают прицел, угольник под машиной, гром выстрела, потом гримаса напряжения на лице Хольма, его «Огонь!» и снаряды в ящиках. Мечусь, ползаю, глохну от выстрелов, часто дышу, и в этом дыхании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Но вот, схватив маховичок, круто поворачиваю ствол — в прицеле пусто. Машины скрылись за остатками деревьев, подворьями, развалинами глиняных остовов, и в этой пустоте столько тишины, что она кажется оглушительной.
— Всё, — говорю и опускаю руки, и в этом «всё» столько усталости, что оно кажется тяжелее любого снаряда. — Прорвались.
Сажусь меж станин, прислоняюсь к казеннику, и от него пышет жаром, но я не отстраняюсь — этот жар кажется почти живым, почти родным. Обессилел, оглох, в ушах гул, перед глазами жёлтые, оранжевые, чёрные круги, и в этих кругах столько хаоса, что он кажется единственным, что осталось. Солнце палит с пропылённого, затянутого дымом неба, и в этом палящем свете столько безразличия, будто ему всё равно, кто победил. В поле пусто, только желтоватые бугорки в траве — трупы. Вон лежит знакомый солдат-пулемётчик, лицом вниз, грудью придавил ящики, будто и мёртвый не хочет выпустить их, и в этой хватке столько упрямства, что становится страшно.
Взрыв сотрясает землю. Над машиной, выбросив клочья пламени, подскакивает башня, звякает сталь, орудие врезается в землю, и в этом падении столько окончательности, будто сама смерть решила, что с неё хватит. Огонь пожирает сегменты ходовых, краску, залитое горючим поле, и в этом огне столько ярости, будто он хочет уничтожить даже память о том, что здесь была машина. В воздухе кружат тлеющие хлопья, и в их медленном падении столько покоя, что он кажется почти мирным.
Из укрытия выползает Креггс, высовывается Шац, и в их движениях столько осторожности, будто они не верят, что всё закончилось. Минуту мы смотрим, как пламя уничтожает машину, и в этом смотрении столько всего, что не выразить словами. Потом Креггс вскрикивает, и в его голосе столько страха, сколько я не слышал никогда:
— Сматываться! Давай скорей! Ну!
Исчезла его нагловатая самоуверенность, струсил наш хвалёный смельчак, и в этом страхе столько человеческого, что становится почти жаль его. На гладком лице испуг, глаза бегают, не пытается овладеть собой, и в этой беспомощности столько правды, что она кажется страшнее любого выстрела.
Молчим. Шац вытирает головным убором лицо, и в этом движении столько усталости, будто он стирает не пыль, а саму войну. Потом спокойно спрашивает, и в его голосе нет ни страха, ни злости — только привычка:
— Сколько снарядов?
— Мало, — говорит Хольм, сжимая руку под лохмотьями, и в этом сжатии столько боли, что становится ясно: он говорит не только о снарядах. Смотрит на деревню, и в его взгляде столько всего, будто он прощается с чем-то, что было дорого. Теперь он командир, мы ждём его слова, и в этом ожидании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым.
— Ну что молчите? — нервно выпаливает Креггс, и в его голосе столько паники, будто он один понимает, что происходит. — Хольм, ты заместитель! Командуй!
Оглядываюсь. В укрытиях никого, но сзади, на участке соседнего полка, ещё гремит бой — там рвутся мины, клубится пыль, и в этой пыли столько смерти, будто она никогда не рассеется.
Шац выходит из укрытия, молча склоняется над Ормелем, расстёгивает окровавленные лохмотья и оттаскивает в укрытие, и в его движениях столько бережности, будто он несёт не мёртвое тело, а что-то хрупкое, что легко разбить. Потом берётся за Линдстрёма — тот стонет, и в этом стоне столько боли, что хочется зажмуриться.
— Давай, Креггс, завязывай рукав, — говорит Хольм, вытаскивая из-под лохмотьев кисть, и в его голосе столько спокойствия, будто он просит о чём-то обыденном.
Креггс неохотно откладывает гранаты, перевязывает, всё время оглядывается, и в этих оглядываниях столько страха, что он кажется почти ребёнком. Лоб пересекает морщина, и в этой морщине столько всего, что не выразить словами.
— Так сматываться, — обретая обычный тон, говорит Креггс, и в этом тоне столько нарочитости, будто он пытается убедить не нас, а себя. — Пока не поздно.
— Нет, — Хольм, и в его голосе столько твёрдости, будто он вырезан из камня. — Приказа нет, уходить нельзя.
— Чудак, — Креггс запальчив, и в его запальчивости столько отчаяния, будто он бьётся о стену. — Какой приказ? Фронт прорвали.
— Приказ была оборона. Отступать не было приказа. Стрелять надо.
— Одурел! Куда стрелять?
— В тварей. Не знаешь, куда?
— Балда! — плюёт Креггс, и в этом плевке столько презрения, будто он плюёт на всё, что было между нами. — Думал, ты человек, а ты чурбан.
— Чего кричишь? — зло говорю я, и сам не ожидаю, что скажу это вслух. — Куда пойдёшь?
— Как куда? Куда все!
— А орудие?
— Что «орудие»? Подбито.
— Ну и что? Стреляет же.
— Идиоты! — искренне возмущается Креггс, и в этом возмущении столько правды, что становится почти жаль его. — Голова и два уха — не больше. Сидеть тут до смерти?
Шац выпрямляется в укрытии, шрам на лице краснеет от злости, и в этом красном столько ярости, что становится ясно: он готов ударить.
— Заткните ему рот! Или пусть идёт к чёртовой матери! Ну?
Креггс хмурится, окидывает нас ненавидящим взглядом, бьёт кулаком о землю, и в этом ударе столько бессилия, что он кажется почти жалким:
— Ну что ж! Пропадайте! Командир ещё этот — балда...
Оскорбление взрывает всегда спокойного Хольма. Тёмные глаза загораются злым блеском, он подаётся вперёд, и в его движениях столько ярости, сколько не бывает у человека, который привык сдерживаться:
— Почему Хольм балда? Говори, почему? Сам балда. Нельзя орудие бросать. Хольм присягу давал. Ормель не убегал. Хольм не убежит. Сволочь убегает. Молчи, Креггс!
Успокаивается, приказывает заровнять воронку и повернуть орудие к дороге, и в его голосе столько усталой твёрдости, будто он давно уже смирился с тем, что командует. Согнувшись на коленях, выполняем, и в этом выполнении столько привычного, будто мы делали это тысячи раз. Креггс вытирает потное лицо, больше не спорит, но оглядывается и о чём-то упрямо думает, и в этом упрямстве столько всего, что не выразить словами. Хольм оставляет его у орудия, зовёт меня в укрытие, и в этом зове столько усталости, будто он зовёт не меня, а кого-то другого, кто может помочь.
Там возится Шац. Поднимает на Хольма недовольные глаза, и в этом взгляде столько боли, что становится ясно: он давно всё понял.
— Командир отошёл. Линдстрём кончается.
— Иди, модуль гляди, — Хольм морщится от боли, и в этой гримасе столько страдания, что становится трудно смотреть. Когда тот выползает, вздыхает, и в этом вздохе столько горя, будто он прощается со всем, что было: — Ах, ах, плохо!.. Очень плохо, товарищ командир! Ай-яй!..
Они лежат рядом на маскировочном полотне — Ормель на спине, закинув кверху сухой щетинистый подбородок, Линдстрём с побелевшим лицом, до половины накрытый термокотом. Оба кажутся маленькими, странными в своей неподвижности, и в этой неподвижности столько тишины, будто они уже не здесь. Опускаюсь над ними, и в этом опускании столько всего, что не выразить словами.
— Команды?! Команды?! — горюет Хольм, присаживаясь рядом, и в его голосе столько отчаяния, будто он говорит не с нами, а с кем-то, кто может услышать. — Под Гамбургом говорил погибай — жив оставался. Под Килем думал погибай — жив оставался. Под Любеком погибай — жив оставался. Тут погибай, совсем погибай...
Глухой ко всему, командир молчит, и я не могу себе представить, что никогда больше он ничего не скажет, не закричит, не обругает, и в этой невозможности столько пустоты, будто из мира вынули что-то очень важное. Сижу над ним, и в душе зарождается немой укор себе оттого, что умер он, крича на меня, и что, может быть, злость ко мне была последним проявлением его человеческих чувств. Начинает казаться: может, это он из-за меня вынужден был подставить себя под иглу, и в этой мысли столько яда, что она разъедает изнутри. Если бы он сзади не крикнул и я, вздрогнув, не уклонился, игла была бы моей, и в этой простой арифметике столько несправедливости, что становится трудно дышать. А так меня она миновала, а настигла его, и в этом нет ни смысла, ни логики — только слепой, равнодушный случай.
А Линдстрём? В его смерти есть косвенная моя вина, и от этого никуда не деться. Побеги я к подсолнуху минутой раньше, не ожидая приказа, он, видно, был бы цел, а то вот умирает на том месте, где мог лежать я, и в этой замене столько ужаса, что он кажется почти насмешкой. И уже не терзает его никто — ни Креггс, ни трудная его судьба, ни отец, и в этом освобождении столько горя, будто смерть — единственное, что может дать ему покой. Это странно и страшно — видеть лежащих бок о бок посланного на верную гибель и того, кто послал, и в этой близости столько всего, что не выразить словами.
«О великая, слепая сила войны, — думаю я, и в этой мысли столько горечи, что она кажется почти молитвой. — Неужели в этом нелепая твоя справедливость?» И тут вспоминаю Синеглазку, и в этом воспоминании столько тепла, что становится больно. Эх, Синеглазка, Синеглазка! Где ты теперь и знаешь ли, какая беда стряслась с нами?.. В оглохших ушах почему-то начинает явственно звучать её милое «добрый вечер, мальчики!», и в этом звуке столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Вот они лежат, её мальчики, погибли — одни раньше, другие, видно, погибнут позже. А умирать так не хочется, и в этом нежелании столько человеческого, что оно кажется почти святым.
Горестно съёжившись, Хольм сидит возле Ормеля, и в его сжавшейся фигуре столько боли, будто он пытается удержать в себе всё, что осталось. Вспоминаю, что в головном уборе командира его неотправленное короткое письмо, достаю этот клочок плотной бумаги, и в этих словах столько обыденности, что они кажутся почти пророческими: «Дарья, я жив, чего и тебе желаю...»
Сколько же прошло с той поры, как писались эти слова, а как непоправимо всё изменилось! Ну вот, командир, остались без отца твои дети, и в этой мысли столько горя, что она кажется почти невыносимой. А в четверг комиссия... — вспоминая, думаю я и поправляю отброшенную в сторону руку Ормеля. Но она снова медленно разгибается, и на запястье, будто в целом мире ничего не изменилось, по-прежнему деловито тикают трофейные часы, и в этом тиканье столько безразличия, что оно кажется почти издевательством. Лицо командира кажется прежним, только, может быть, больше посинела пороховая сыпь на щеках да как-то гуще затопорщилась щетина, и в этой щетине столько жизни, что она кажется почти живой. Веки его наполовину прикрыты, из-под них едва светятся неподвижные белки глаз, и в этом свете столько тишины, будто он уже не здесь.
— Закрой ему глаза, — говорит Хольм, и в его голосе столько усталости, будто он просит о чём-то обыденном. — Пусть спит...
Бережным прикосновением закрываю командиру глаза, и вдруг приступ отчаяния овладевает мной, и в этом отчаянии столько всего, что не выразить словами. Что же это? Почему так? Что делать? Но сделать ничего нельзя, понимаю это и ругаюсь, и в этой ругани столько бессилия, что она кажется почти молитвой. Потом сижу, глядя в одну точку, и в голове проносится вереница горестных мыслей, и в этой веренице столько жизни, что она кажется почти невыносимой.
— Ничего! Не надо... — говорит Хольм, и в его голосе столько усталости, будто он говорит это не мне, а себе. — Война!..
Да, война. Но она не была неожиданностью в нашей жизни, эта война, и в этом знании столько горечи, что оно кажется почти проклятием. Она висела над нами все недолгие годы нашего детства, она зрела, накапливаясь с самой колыбели, и в этом накоплении столько неизбежности, будто мы были рождены для неё. Под её чёрным крылом качались, росли и учились мы, сыны солдат и сами будущие солдаты, и в этом наследии столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. Наши матери думали, что мы — их дети — рождены ими для радости и опоры в старости, и в этой надежде столько любви, что она кажется почти святой. А на деле получалось, что недолго мы были их утехой и редко — опорой, и в этом разочаровании столько боли, что оно кажется почти невыносимым. Поднявшись на ноги, мы шли в армию, и годы нашего детства были мимолётным перерывом между двумя войнами, и в этом перерыве столько жизни, что он кажется почти сном. Мы чувствовали это, но жили надеждой, что всё как-то уладится, и в этой надежде столько человеческого, что она кажется почти святой. Да в детстве война и не казалась нам чем-то ужасным — наоборот, излюбленными нашими игрушками было оружие, самые интересные книжки были про войну, и в этом увлечении столько невинности, что оно кажется почти преступным. Наши молодые души ещё подсознательно тянулись к захватывающей романтике подвигов, бездумно-красивой храбрости, и литература, не скупясь на примеры, подогревала нашу фантазию, и в этом подогревании столько лжи, что она кажется почти предательством. Но вот грянула война, которую нам навязали, и всё оказалось далеко не так, как представлялось, и в этом разочаровании столько боли, что оно кажется почти невыносимым. Своей жестокостью, кровью и потом война вышибла у многих из нас книжный романтический пыл, и в этом отрезвлении столько правды, что она кажется почти смертельной. И потому не за посулы, не за награды и не из любви к приключениям приходится нам испытывать всё это, а из-за того, что мы хотим жить, выстоять, и в этом желании столько человеческого, что оно кажется почти святым.
В голове сумбур, и в этом сумбуре столько всего, что я не могу найти ни одной мысли, за которую можно было бы ухватиться. Глаза застилает туман обиды и горечи, и в этом тумане столько боли, что она кажется почти осязаемой. Бессмысленно кручу в руках письмо Ормеля и стараюсь что-то решить раз и навсегда, и в этой попытке столько отчаяния, будто от неё зависит всё.
— Хольм! — говорю я, глядя на наводчика, и в моём голосе столько надежды, будто он может ответить на всё. — Будем держаться? Да? До конца?
В потемневших глазах Хольма коротко мелькает удивление, брови сдвигаются к переносице, и в этом движении столько боли, будто он вспоминает что-то, о чём не хочет говорить.
— Зачем так говоришь: конца? Не надо конца. Живи надо! Думаешь, Хольму легко? — помолчав, спрашивает наводчик, и в его голосе столько усталости, будто он говорит это не мне, а себе. — Хольму плохо! Ормель — команды? Ормель друг... Под Гамбургом пропадал... Косоглазый якут Хольм целовал северянина Ормеля. Ормель целовал косоглазого якута Хольма. Говорил: прощай! Плохо, плохо, прощай...
Летнее небо в дымной пелене, и в этой пелене столько безразличия, будто ему всё равно, кто победил. Солнце печёт, обжигает наши лбы, горький солёный пот разъедает лица, и в этом разъедании столько жизни, что она кажется почти невыносимой. Докучают мухи, и в их жужжании столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. То и дело отмахиваюсь от них головным убором, и в этом отмахивании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. А Хольм не очень складно, путая немецкие и якутские слова, начинает рассказывать мне, как в осеннюю пору держали оборону, дрались на узком плацдарме, как его рота погибла вся и как фронтовая судьба свела его с Ормелем. Они вдвоём отбивались из орудия до вечера, отстреливались из скорострельных модулей, потом, потеряв надежду уцелеть, простились, и в этом прощании столько всего, что не выразить словами. Но в последнюю минуту смерть обошла их, и они спаслись, и в этом спасении столько чуда, что оно кажется почти насмешкой. С тех пор много ещё трудных и славных дел свершили два этих солдата, чтоб вот сегодня расстаться навеки, и в этом расставании столько горя, что оно кажется почти невыносимым.
В укрытие заглядывает Креггс, и на его голове защитный шлем, сдвинутый набок, будто он надел его второпях и не успел поправить. В его взгляде столько раздражения, что становится ясно: он давно уже всё решил.
— Так сколько же мы тут высидим? Пока в плен не возьмут, что ли? — говорит он злым голосом, и в этом голосе столько усталости, будто он говорит это не в первый раз.
Бой переместился за деревню и теперь гремит там тысячью далёких громов, и в этом грохоте столько безразличия, будто он уже не имеет к нам никакого отношения. Где-то над дорогой, вылетая из-за холмов, визжат вражеские мины, но рвутся они далеко, в деревне, и в этом визге столько злобы, будто они ищут кого-то, кого не могут найти. Хольм всё не находит места для своей руки: то прижимает её к груди, то кладёт на колени, то вытягивает в тени под стеной укрытия, и в этих движениях столько боли, что становится трудно смотреть.
— Было бы геройство, — ворчит Креггс, и в его голосе столько горечи, будто он говорит не о нас, а о себе. — А то глупость одна. Поубивают, и никто не узнает. Напишут: пропал без вести. Или ещё лучше — в плен сдался.
Хольм морщится от этих слов, но опять говорит своё, и в его голосе столько упрямства, будто он вырезан из камня:
— Командир Ормель не отступал. И Хольм не отступает. Трус отступает.
— Ормель, Ормель! Что мне Ормель? Ему теперь всё равно. А мы живы ещё, и в этом «живы» столько правды, что она кажется почти жестокой.
— Эх, Креггс, Креггс! — качает головой Хольм, и в этом покачивании столько горя, будто он прощается с чем-то, что было дорого. — Плохой твой голова...
— Что «голова»! — огрызается Креггс, и в его огрызании столько отчаяния, будто он бьётся о стену. — Вот гляди: хоть бы ты! Прогеройствовал, можно сказать, машину подбил, а толку что? И знать никто не будет. Возьми Линдстрёма — герой! Под огонь лез. А его чуть ли не преступником считают.
— Линдстрём, да? — спрашивает Хольм и почему-то задумывается, и в этом задумывании столько всего, что не выразить словами. Что-то щемящей болью отражается в его наивных глазах, и в этой боли столько жизни, будто он вспоминает что-то, о чём не хочет говорить. Недолго поразмыслив, говорит: — Да. Надо идти к командиру батальона. Надо сказать. А кто пойдёт? Креггс пойдёт? Йонас пойдёт? — спрашивает он и оглядывает нас, и в этом взгляде столько надежды, будто он ищет кого-то, кто может всё исправить.
Его вопрос застаёт меня врасплох, и в этой врасплохости столько всего, что я не сразу нахожу слова. Понимаю, что нелегко пробраться к своим, но всё-таки в этом ещё таится какая-то возможность спастись, и в этой возможности столько соблазна, что она кажется почти предательством. Однако именно эта возможность и не даёт мне решимости вызваться, и в этой нерешимости столько стыда, что он кажется почти невыносимым. Очень неловко, стыдно оставлять их тут, почти обречённых на гибель, и за их спинами спасать прежде всего свою жизнь, и в этом стыде столько правды, что она кажется почти смертельной. Креггс же, что-то прикинув, решает, и в его решении столько неожиданности, будто он сам не ожидал от себя такого:
— Я пойду.
— Говори командиру батальона: Ормель погиб, Линдстрём — хороший солдат. Не надо о нём думать плохо. И приказ надо. Орудие есть, как бросать? Хольм будет ждать, — встаёт с места Хольм, и в его движениях столько решимости, будто он готов идти сам.
Креггс поворачивается, веселеет, глубже надвигает защитный шлем и берёт скорострельный модуль, и в его движениях столько облегчения, будто он сбросил с себя что-то тяжёлое.
— Я в обход. Бывай! — восклицает он и, пригнувшись, бежит в сторону покинутого пехотой передового рубежа, и в его беге столько надежды, будто он бежит не к своим, а к спасению. Мы остаёмся втроём. Хольм перебирается на станину и начинает наблюдать вместо Креггса, и в его движениях столько привычного, будто он делал это тысячи раз.
— Правильно Хольм говорил? — спрашивает наводчик и сам себе отвечает, и в этом ответе столько уверенности, будто он давно уже всё решил: — Правильно! Линдстрёму жетон надо. Хольму приказ надо.
Я, однако, не слушаю, и в этом неслушании столько всего, что я сам не могу разобраться. Что-то будоражит сознание, хочется крикнуть, задержать Креггса, но он быстро скрывается в опустевшем передовом рубеже, и в его исчезновении столько окончательности, будто он унёс с собой что-то важное. А я так и не могу понять, почему я против этого его ухода, и в этой непонятности столько тревоги, что она кажется почти предчувствием.
Сзади слышится тихий протяжный стон — это Линдстрём, и в этом стоне столько боли, что он кажется почти молитвой. Поворачиваюсь и тихонько прикасаюсь к его колену, и в этом прикосновении столько нежности, будто я боюсь разбить что-то хрупкое.
— Линдстрём?
Он с трудом приподнимает веки, и в его глазах столько усталости, будто он не спал целую вечность.
— Плохо... Дышать нечем...
— Потерпи немного, — говорю я, и в моём голосе столько надежды, будто я сам в неё верю. — Отобьёмся — выручим.
— Только не бросайте! — безразличный к моему утешению, просит он, и в этой просьбе столько отчаяния, что она кажется почти приказом. — Добейте лучше. Застрелите...
Я знаю, в таких случаях нельзя кривить душой, уговаривать, обманывать, и в этом знании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. Человеку в таком состоянии надо говорить правду, и в этой правде столько жестокости, что она кажется почти милосердием.
— Ладно, — обещаю я, и в этом обещании столько всего, что не выразить словами. — Так не бросим.
— Спасибо, — тихо шепчет он и несколько успокаивается, и в этом успокоении столько тишины, будто он уже не здесь.
Да, кажется, ему уже не жить, и в этой мысли столько горя, что она кажется почти невыносимой.
А ведь на поверку оказалось, что и Линдстрём не плохой солдат. Тихий, слабосильный, он, видно, прежде не отличался отвагой, но когда пришлось решиться на самое трудное, хоть, может, и боялся, однако не струсил, и в этом преодолении столько силы, что она кажется почти чудом. Но вот не побоялся же и Креггс — пошёл сквозь огонь, и в этом поступке столько мужества, что оно кажется почти невозможным. И вдруг мне кажется, что он охотно побежал в тыл потому, что там Синеглазка, и в этой догадке столько яда, что она разъедает изнутри. Возможно, они ещё вчера условились, и она ждёт его, и всё, что он говорит о ней, — правда, и в этой правде столько боли, что она кажется почти невыносимой. Злость и досада снова охватывают меня, и в этом охвате столько отчаяния, будто я теряю что-то, чего никогда не имел.
— Йонас! — вдруг встревоженно окликает меня Хольм, и в его голосе столько тревоги, будто он увидел что-то, чего не должен был видеть.
Выскакиваю из укрытия, и в этом прыжке столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Через край насыпи к нам переваливается незнакомый солдат, и в его движениях столько неуклюжести, будто он давно уже не владеет собой. Приподнявшись на коленях, наводчик удивлённо оглядывает его, и в этом взгляде столько растерянности, будто он впервые видит такое. Видимо, проворонил, и пехотинец незамеченным подошёл к огневой, и в этой незамеченности столько всего, что становится не по себе.
— Отвоевался! — говорит солдат каким-то неуместно беззаботным голосом, будто мы где-нибудь на занятиях в тылу, и в этом голосе столько неправильного, что хочется зажмуриться.
И тут мы с Хольмом настораживаемся и молча смотрим на его испещрённое оспой лицо, на котором в странной неподвижности застыли глаза, и в этой неподвижности столько тишины, будто он уже не здесь. Но самое худшее даже не в глазах. Правой рукой солдат сжимает левую, которая, будто браслетом, перетянута у запястья узким брючным ремнём, и в этом ремне столько обыденности, что он кажется почти кощунством. Ниже на каком-то клочке кожи висит почти совсем оторванная, окровавленная, с растопыренными пальцами кисть, и в этой кисти столько жизни, будто она всё ещё пытается что-то сделать.
— От, парни, отвоевался! У кого есть ножик? — спрашивает солдат и садится на краю площадки, и в его движениях столько усталости, будто он прошёл не одну сотню километров.
Мы оторопело всматриваемся в его побелевшее лицо, на котором по-прежнему не дрогнет ни один мускул, и в этом спокойствии столько ужаса, что оно кажется почти невыносимым. Бросаюсь в убежище, достаю из кармана Ормеля многофункциональный инструмент с композитной рукоятью и возвращаюсь наверх, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз.
— Ой, ой! — говорит Хольм, и в его голосе столько детского удивления, будто он впервые видит что-то подобное. — И не болит?
— Отстал, — невпопад отвечает солдат, и в этом ответе столько отстранённости, будто он говорит не с нами, а с кем-то другим. — Все побегли, а меня как ударит! Очнулся, гляжу: раненый...
— Ты что, не слышишь? — кричу я ему в лицо, и в моём крике столько отчаяния, будто я пытаюсь достучаться до кого-то, кто уже не может услышать.
В его затуманенных, полусонных глазах пробивается еле заметное усилие услышать и понять вопрос, и в этом усилии столько человеческого, что становится почти жаль его.
— С шестой роты я, — глуховато отвечает он, и в его голосе столько усталости, будто он говорит это не в первый раз. — Хеннинг. Теперь до дому пойду. На вот, отрежь, парень.
Я перерезаю клочок кожи, и в этом движении столько обыденности, будто я делаю что-то простое, бытовое. Кисть навсегда отделяется от руки, и в этой отделённости столько окончательности, будто от мира отрезали что-то важное. Солдат берёт её, кладёт в ямку под краем насыпи и ботинком сдвигает на неё песок, и в этом движении столько бережности, будто он хоронит не кисть, а что-то гораздо большее.
— Хоронить надо. Сколько наработала. А бинт есть? — снова спрашивает он без какого-либо признака боли, и в этом отсутствии боли столько ужаса, что он кажется почти невыносимым. — Теперь полечусь и — в Финстервальде. А рука не беда. Специальность у меня пасечник, и одной рукой управлюсь.
Кровь из перебитой руки почти не идёт, видно, поясок хорошо перетянул её, только несколько загустевших капель падают на запылённые ботинки солдата, и в этих каплях столько жизни, что они кажутся почти драгоценными. Но всё же надо перевязать, да нечем.
— Дай лохмотья, — дёргаю его за подол, и в этом дёргании столько нетерпения, будто от него зависит всё.
Однако солдат уклоняется, и в этом уклонении столько обыденности, будто он бережёт не тряпку, а что-то гораздо более важное.
— Ну скажешь, она ж новая. Только весной получил. От нижней оторви.
Смотрим на него с удивлением, и в этом удивлении столько всего, что не выразить словами. Солдат поворачивается ко мне боком, я отрываю кусок его нижней рубашки и кое-как обёртываю руку, и в этом обёртывании столько привычного, будто я делал это тысячи раз.
— Отвоевался! — снова сообщает он и озабоченно добавляет, и в этом добавлении столько человеческого, что становится почти жаль его: — Вот только жетон потерял. — Действительно, над карманом косо висит засаленная серая ленточка планки за доблесть, самого жетона нет. — Теперь ни с чем и до дому показаться.
Молчим, смотрим на нежданного гостя и не можем его понять, и в этом непонимании столько всего, что не выразить словами.
— Ну вот хорошо, — говорит солдат, когда я заканчиваю перевязку, и удобнее устраивается под краем насыпи. Тактический рюкзак подвигает под локоть, и в этом движении столько привычного, будто он делал это тысячи раз. — Посплю немного и пойду.
— Куда ты пойдёшь? Там же твари! — кричу ему в ухо, и в моём крике столько отчаяния, будто я пытаюсь остановить что-то, что уже нельзя остановить.
— А? Из Зальцведеля я.
— Тебе что — не больно?
Но Хеннинг молчит, и в этом молчании столько тишины, будто он уже не здесь. Переглядываемся с Хольмом, и в этом переглядывании столько всего, что не выразить словами, а пехотинец устало закрывает глаза и медленно склоняет на плечо голову, и в этом склонении столько покоя, будто он уже дома.
Наше удивление прерывает быстро нарастающий гул, и в этом гуле столько тяжести, будто сама земля стонет под чужим весом.
Отпрянув от солдата, мы несколько секунд вглядываемся в дорогу, по которой, подняв облако пыли, мчится из-за холмов колонна машин, и в этом движении столько неотвратимости, будто они ехали сюда всегда. Головная машина идёт низко, приземисто, и первое, что бросается в глаза, — не броня, а то, как она дышит. Из-под днища с равными промежутками вырываются струи серого пара, и в этом ритме столько размеренности, будто машина не едет, а работает — как сердце, как насос, как что-то, что качает чужую жизнь через металл. Пар пахнет даже отсюда — горячим железом, жжёным маслом и чем-то ещё, сладковатым и тошнотворным, как гниющая трава.
Корпус собран из отдельных плит, но стыки между ними не прямые, а будто стянутые — каждая плита чуть выпирает над соседней, и по краям видны тёмные швы, похожие на запёкшиеся шрамы. Броня не блестит — она матовая, вся в мелких крапинах, как кожа, которую слишком долго держали в кислоте. По бортам тянутся не полосы от попаданий, а настоящие наросты — оплавленные, бугристые, будто металл кипел и застывал, и в этих наростах угадывается что-то живое, что-то, что росло вместе с машиной. Из щелей между плитами сочится не просто маслянистая жидкость, а густая, почти чёрная слизь, и там, где она капает на землю, трава под ней скручивается и чернеет, будто её жгут.
Но самое страшное — кузова. Они открытые, без тентов, и в них, плотными рядами, сидят твари. Они не привязаны, не держатся за борта — они просто сидят, и в этой неподвижности столько чужого, будто они не едут, а ждут. Их тела покрыты не чешуёй, а чем-то похожим на корку засохшей грязи, которая потрескалась и разошлась, и в трещинах видно влажное, серое, пульсирующее. Они сидят плечом к плечу, но не касаются друг друга — между ними всегда остаётся зазор в палец, и в этом зазоре столько дисциплины, будто они боятся не врага, а друг друга. Их головы не покачиваются — они медленно поворачиваются, все в одну сторону, потом все в другую, будто одно существо, у которого много тел. Лиц нет — есть только гладкие, чуть вытянутые вперёд морды, и на этих мордах, там, где у людей глаза, — глубокие продольные щели, и в этих щелях что-то движется, медленно, как зрачок, но не зрачок, а что-то живое, что смотрит наружу. Руки у них лежат на коленях, и это самые неправильные руки, какие я видел: они слишком длинные, с лишними суставами, и на каждом суставе — тёмное утолщение, будто там, под кожей, спрятано что-то твёрдое. Пальцы не сжаты и не разжаты — они чуть шевелятся, все сразу, в одном ритме, и в этом ритме столько терпения, будто они могут ждать вечно.
Хольм от неожиданности что-то вскрикивает по-якутски и здоровой рукой хватается за механизм наводки, и в его движениях столько отчаяния, будто он пытается остановить что-то, что уже нельзя остановить.
— Йонас, заряжай!
Я хватаю из раскрытого ящика осколочный и толкаю его в ствол, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Но получается неловко: гильза застревает, до конца не доходит, и клин не закрывается, и в этой неловкости столько отчаяния, что становится трудно дышать. Как это иногда делал Креггс, подталкиваю её рукояткой лопаты и пригибаюсь, и в этом пригибании столько животного, будто я пытаюсь стать меньше, исчезнуть.
Грузно оседая на ходовых, головная машина переползает на объезде минного поля канаву и выбирается на дорогу, и в этом движении столько силы, будто она хочет не пройти, а вдавить нас в землю. Ходовые у неё не гусеницы и не колёса — это ряд отдельных сегментов, и каждый сегмент живёт своей жизнью: один поднимается, другой опускается, третий чуть проворачивается в сторону, и всё это вместе создаёт впечатление, будто машина не катится, а перебирает землю, как сороконожка. Сегменты покрыты той же коркой, что и борта, и там, где они касаются земли, остаётся не след, а влажный, тёмный мазок, который тут же впитывается, будто земля его пьёт.
Неожиданно звучно грохает выстрел. Пыль застилает огневую, и в этой пыли столько хаоса, что я не вижу, куда попадает снаряд. Бросаюсь за следующим, и снова охватывает азарт боя, до дрожи напрягаются нервы, хочется отрешиться от всех мыслей, не спускать глаз с врагов. Но где-то внутри начинает канючить надоедливый голос, и в этом голосе столько яда, что он разъедает изнутри: «Ага, вам конец, а он жив! Он уцелеет и будет с Синеглазкой. Говорил о Линдстрёме, а думал о себе, ага!»
Усилием воли стараюсь заглушить этот голос, сосредоточиваюсь только на деле — ползаю на коленях от казенника к ящикам, и в этом ползании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Хольм часто стреляет, меня обсыпает песком, оглушает, и в этом оглушении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Я не знаю, не вижу, где машины, — вся моя воля и силы собраны воедино: не пропустить их к тому месту, где была деревня. Чувствую, что этот поединок кончится плохо, в машинах, наверное, пехота тварей, и в этом предчувствии столько холода, что он кажется почти смертельным. Но теперь уже всё равно, и в этом «всё равно» столько свободы, что она кажется почти счастьем.
А с Хольмом в это время начинает происходить что-то непонятное. Он как-то злорадно оживляется и, согнувшись над прицелом, орёт, и в его голосе столько ярости, будто он бьётся не с машинами, а со всем, что они сделали с нами: «Сдохни, падаль! Назад, мразь!» — и ещё что-то, но выстрелы заглушают его слова. Я приподнимаюсь на коленях и из-за щита выглядываю в поле, и то, что я вижу, не поддаётся пониманию. Три машины горят на дороге, и в их огне столько ярости, будто они горят от собственной злобы. Из горящих кузовов вываливаются твари — не выпрыгивают, не бегут, а медленно, грузно сползают через борта, и в этом сползании столько обречённости, будто они уже знают, что им не спастись. Одна из них пытается встать, но её ноги — слишком длинные, с лишним суставом, и она не может найти опору, падает, снова пытается, и в этом бессилии столько жуткого, что хочется отвернуться. Несколько машин, спасаясь от огня, поворачивают в объезд, и в этом повороте столько паники, будто они впервые почувствовали страх. На плоском смуглом лице Хольма отражается детская радость, и в этой радости столько жизни, будто он снова стал ребёнком: он загнал их на минное поле.
— Много-много давай! Сильно давай! — кричит Хольм и наводит орудие, и в его движениях столько азарта, будто он играет, а не воюет.
Чувствуется: в колонне растерянность, и в этой растерянности столько человеческого, что становится почти жаль их. Две машины, разнесённые взрывами, грудой металла осели на землю, и в этом оседании столько окончательности, будто они сдались. Из-под обломков выползают твари, и в их движениях столько медлительности, будто они не понимают, что произошло. Остальные бросаются в стороны, и в этом бросании столько паники, будто они потеряли всё, что имели. Хвостовые поворачивают назад к холмам, и в этом повороте столько отступления, будто они признали поражение.
— Давай, Йонас, заряжай! — в необыкновенном азарте подгоняет меня наводчик, и в его голосе столько жизни, будто он забыл о своей руке.
Но вот в ящике остаются два последних снаряда, и я, схватив было один, в нерешительности держу его в руках, и в этой нерешительности столько всего, что не выразить словами.
После очередного выстрела Хольм оглядывается, сразу всё понимает и уныло опускает руки, и в этом опускании столько обречённости, будто он прощается с последней надеждой. По почерневшему лицу текут струйки пота, лохмотья на спине мокрые, тёмные глаза встревоженно сузились, и в этой суженности столько страха, сколько не бывает у человека, который привык смотреть смерти в лицо.
— Нехорошо. Ай-ай! — говорит наводчик, и в его голосе столько усталости, будто он говорит это не в первый раз. — Плохо будет.
Ползу к ящикам, отбрасываю пустые, и их уже много, и всюду на огневой валяются гильзы, и в этом железе столько обыденности, будто оно всегда здесь было. Наконец попадается что-то тяжёлое. За верёвочную ручку подтягиваю ближе к орудию и раскрываю, и в этом раскрытии столько надежды, будто я открываю не ящик, а что-то гораздо большее. Тут десять снарядов картечи, и в этих десяти — последняя наша надежда. Но для стрельбы картечью твари далеко, и мы начинаем ждать, и в этом ожидании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым.
— Ой, Креггс! — снова мрачнеет Хольм, и в его голосе столько отчаяния, будто он теряет что-то, чего никогда не имел. — Где Креггс? Снаряд мало. Приказ надо...
Поглядываем в тыл: нигде никого, вокруг изрытое воронками поле, и в этой пустоте столько тишины, будто весь мир вымер. За деревней не стихает бой, часто рвутся снаряды, грохочут, ревут двигатели, и беспорядочно рассыпается трескотня скорострельных модулей, и в этом хаосе столько жизни, будто там, за деревней, решается судьба всего. Видно, тварей дальше не пустили, и в этом есть что-то хорошее, но мы не знаем, что делать нам, и в этом незнании столько растерянности, что она кажется почти смертельной. Ждать ли Креггса? С ним тоже могло случиться всякое, может, лежит где-либо убитый, и в этой мысли столько холода, что хочется зажмуриться. Но опять же, как уходить? Рядом дорога, по ней, наверное, пойдут твари, и мы могли бы их задержать, не допустить к деревне, и в этой возможности столько соблазна, что она кажется почти долгом. Если бы только были снаряды!..
Глава 2
Твари не спешат атаковать нас, и в этой неторопливости столько чужого, будто они знают что-то, чего не знаем мы. Притаились у дороги и чего-то ждут, и в этом ожидании столько терпения, будто они могут ждать вечно. Хеннинг тем временем спокойно сидит, прислонившись спиной к краю насыпи, и в его позе столько умиротворения, будто он уже дома. Однако голова его как-то неловко склоняется набок, и в этом склонении столько неправильного, что становится не по себе.
«Неужели спит?» — думается мне, и я дёргаю солдата за ногу, и в этом дёргании столько нетерпения, будто от него зависит всё:
— Эй, ты! Иди в укрытие.
Но он не шевелится, и в этой неподвижности столько тишины, что она кажется почти оглушительной. Тогда я поднимаюсь и тормошу его, и в этом тормошении столько отчаяния, будто я пытаюсь разбудить кого-то, кто уже не проснётся. Голова Хеннинга неестественно перекатывается на шее, и я поражаюсь: в прищуренных его глазах смерть, и в этой смерти столько спокойствия, будто она пришла к нему не сейчас, а давно, и он просто не хотел её замечать.
— Гляди, умер!
Удивлённый, я несколько секунд гляжу на него, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
— Помирал, — соглашается Хольм, сидя на станине, и в его голосе столько усталости, будто он говорит о чём-то обыденном. — Давно помирал. Там помирал, — показывает он на передовой рубеж пехоты, откуда пришёл солдат, и в этом показе столько безразличия, будто он давно уже привык к тому, что люди умирают на полпути.
Эта неожиданная и, казалось, беспричинная смерть незнакомого человека потрясает меня, и в этом потрясении столько всего, что не выразить словами. Ведь вот только что он был жив и имел право жить, ведь он же действительно отвоевался, и надо же было именно после этого так тихо и нелепо умереть, и в этой нелепости столько несправедливости, что она кажется почти насмешкой.
— Тащи его в яму. Тут не надо ложиться, — говорит Хольм, и в его голосе столько усталости, будто он просит о чём-то обыденном.
Я беру Хеннинга за руки и оттаскиваю в укрытие, и в этом оттаскивании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Там опускаю у стенки рядом с Линдстрёмом, и в этой близости столько всего, что не выразить словами. Линдстрём ещё дышит, и в этом дыхании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Дотрагиваюсь до него, но он не шевелится, и в этой неподвижности столько тишины, будто он уже не здесь. Несколько минут молча гляжу на покойников и думаю, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным: «Кто же следующий?»
Вдруг слышу голос Хольма, и в этом голосе столько ярости, будто он бьётся не с тварями, а со всем, что они сделали с нами:
— Шац! Огонь! Огонь!.. Что молчишь? Огонь!
Выскакиваю из укрытия — так и есть! С дороги от подбитых машин к пшенице, пригнувшись, воровски перебегают твари, и в этом воровстве столько чужого, будто они крадут не нашу землю, а что-то гораздо большее.
Их тела нечеловеческие, собранные из чуждых пропорций, и в этих пропорциях столько неправильного, что хочется отвести взгляд. Руки длиннее, чем у людей, с дополнительным суставом в предплечье, и в этом лишнем суставе столько чужого, будто они созданы для того, чтобы делать что-то, чего не может делать человек. Пальцы тонкие, трёхсуставные, заканчиваются тёмными, почти чёрными когтями, втягивающимися в подушечки при ходьбе, и в этом втягивании столько обыденности, будто они делают это тысячи раз. Грудная клетка узкая, но мощная, будто сдавленная с боков, ключицы выступают острыми углами под серой кожей, и в этой остроте столько напряжения, будто они всегда готовы к прыжку. Шея короткая, почти незаметная, голова как будто врастает в плечи, и от этого движения кажутся ещё более текучими, бесшумными, и в этой бесшумности столько угрозы, что она кажется почти осязаемой. На спине, вдоль позвоночника, проступают под кожей костяные пластины — не гребни, а сегментированные щитки, похожие на панцирь, каждый чуть сдвинут относительно соседнего, как черепица, и в этом сдвиге столько жизни, будто они дышат. Кожа не просто пятнистая — она будто составлена из разных текстур: участки гладкие, почти маслянистые, чередуются с шершавыми, ороговевшими, цвета старой кости, и в этом чередовании столько чужого, что оно кажется почти невыносимым. На лице нет ни мышц, ни мимики — только жёсткие контуры, неподвижные, будто вырезанные из камня, и в этой неподвижности столько тишины, будто они уже не здесь. Глаза прикрыты полупрозрачной плёнкой, под которой угадывается тусклое свечение — не свет, а скорее отблеск, как от нагретого металла в сумерках, и в этом отблеске столько чужого, будто они видят не глазами, а чем-то другим, что живёт внутри них.
— Шац! — кричит Хольм, и в его крике столько отчаяния, будто он пытается остановить что-то, что уже нельзя остановить.
Но Шац молчит, и в этом молчании столько неправильного, что становится не по себе.
На коленях подползаю к укрытию, заглядываю в него, и то, что я вижу, не поддаётся пониманию. На краю насыпи стоит скорострельный модуль, рядом валяются пустые ленты, и в этой пустоте столько тишины, будто здесь никого никогда не было. Шаца здесь нет, и в этом отсутствии столько холода, что хочется зажмуриться.
Молча переглядываемся с Хольмом. На его скуластом, буром от пота лице растерянность, и в этой растерянности столько всего, что не выразить словами.
— Твари ходят? Плен ходят?
Я молча пожимаю плечами, и в этом пожатии столько бессилия, что оно кажется почти признанием.
Твари тем временем скрываются в пшенице, и в этом исчезновении столько тишины, будто они растворились в воздухе. Хольм смотрит то на дорогу, то на картечь в ящике, и в этих взглядах столько всего, что не выразить словами. Но картечи у нас только десять снарядов, и в этом числе столько окончательности, будто оно уже решило нашу судьбу. Вдруг он хлопает себя рукой по бедру, и в этом хлопке столько отчаяния, будто он бьётся о стену.
— Ой, дурной Хольм! Зачем послал Креггса?
— Вообще-то да, — говорю я, и сам не ожидаю, что скажу это вслух. — Не того послали.
— Ой, Креггс хитрый! Бросает нас Креггс.
Уверенность, с какой говорит эти слова Хольм, действует как гипноз, и в этом гипнозе столько правды, что становится трудно дышать. Теперь и мне становится ясно, что Креггс не вернётся, и в этой ясности столько горечи, что она кажется почти невыносимой. Не за тем пошёл! И всё же не хочется верить этому, и в этом нежелании столько человеческого, что оно кажется почти святым. Отгоняю дурное предчувствие, и в этом отгоне столько отчаяния, будто я пытаюсь остановить что-то, что уже нельзя остановить. Всё-таки как это он смеет бросить нас? Хочется как-нибудь успокоить Хольма, и я говорю, и в моём голосе столько надежды, будто я сам в неё верю:
— Может, всё же придёт?
— Снаряд мало — плохо. Креггс не идёт — плохо. Шац пропал — плохо. Три плохо — очень большое плохо.
Шац, однако, вскоре является, и в его появлении столько неожиданности, будто он вернулся с того света.
Сперва откуда-то из-за края насыпи с грохотом падает на огневую тяжёлый закрытый ящик, и в этом грохоте столько неожиданности, что мы вскакиваем со станин, будто нас ударило током. И сразу же из соседней воронки переваливается к нам Шац, и в его движениях столько усталости, будто он прошёл не одну сотню километров. Лохмотья выбились у него из-под ремня, весь он в земле, грязный и пыльный, и в этой грязи столько жизни, будто он только что вылез из могилы. В одной руке боец держит моток металлических лент для скорострельного модуля, в другой — трофейный клинок с чужой гравировкой, и в этой гравировке столько чужого, что хочется отвести взгляд.
— Где, зачем ходил? Почему плохо делаешь? — сразу набрасывается на него Хольм, и в его голосе столько ярости, будто он бьётся не с Шацем, а со всем, что происходит вокруг.
Шац отдувается, привстаёт на коленях и начинает заправлять лохмотья, с явной укоризной поглядывая на наводчика, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
— Вот, — кивает он на снаряды, и в этом кивке столько гордости, будто он принёс не ящик, а спасение. — На Гамбургской огневой взял. И патроны.
— Гамбург ходил? А где Гамбург? — добреет Хольм, и в его голосе столько надежды, будто он услышал что-то, чего давно ждал.
— Они-то укатили. Успели, — говорит Шац, и в его голосе столько горечи, будто он говорит не о пехоте, а о чём-то гораздо большем. Затем берёт клинок с тусклой гравировкой на рукояти — чужие символы, нечеловеческие, угловатые, будто вырезанные не рукой, а впаянные в металл, — и начинает вытирать его о землю, и в этом вытирании столько обыденности, будто он делал это тысячи раз. Лезвие и рукоятка в крови, и в этой крови столько жизни, что она кажется почти осязаемой. И я вдруг догадываюсь, где он взял ленту, и в этой догадке столько холода, что он кажется почти смертельным.
— Что, на дорогу ходил?
— Где был — там меня уж нет, — огрызается Шац, и в его огрызании столько отчаяния, будто он бьётся о стену.
— А это? — киваю я на клинок, и в этом кивке столько нетерпения, будто от ответа зависит всё.
Шац вгоняет его в чёрные лаковые ножны и как-то неприязненно посматривает на меня, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
— Ну и что? — бросает он, и в этом броске столько презрения, будто он плюёт на всё, что было между нами. И другим тоном, спокойнее, уже сообщает, и в этом спокойствии столько обыденности, будто он говорит о чём-то простом: — Вон пехота пошла, видели?
— Как пошла?
Хольм от неожиданности моргает глазами и привстаёт на коленях, и в этом движении столько растерянности, будто он увидел что-то, чего не ожидал. Я также оглядываюсь поверх края насыпи, и то, что я вижу, не поддаётся пониманию. Вдали по склонам холмов бредут вниз редкие группы людей, и в их движениях столько усталости, будто они идут не первый день. Задние несут противотанковые модули, кто-то тащит станковый скорострельный модуль, и в этой тяжести столько отчаяния, будто они несут не оружие, а собственную судьбу. Переходят открытое место и по одному скрываются в переходе, который ведёт в тыл, и в этом исчезновении столько тишины, будто они растворяются в воздухе. В передовом рубеже уже никого не видно, и в этой пустоте столько холода, что он кажется почти смертельным.
— Ай-яй! — озабоченно произносит Хольм и умолкает, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами.
Говорить больше нечего, мы и без слов понимаем, что произошло, и в этом понимании столько тяжести, что она кажется почти невыносимой.
— Ой как нехорошо! Главный скоро-скоро идёт. Давай землю копать.
С каждой минутой положение наше ухудшается, и в этом ухудшении столько неотвратимости, будто сама земля уходит из-под ног. Только теперь ничего не сделаешь, надо ждать Креггса или счастливого случая и готовиться к бою, и в этой готовности столько отчаяния, будто мы готовимся не к бою, а к смерти. Хольм остаётся на огневой, а мы с Шацем лезем в укрытие, и в этом спуске столько привычного, будто мы делали это тысячи раз. Укрытие наше помелело, край насыпи разбит, и в этой разрухе столько жизни, будто оно дышит. По обеим сторонам густые оспины минных воронок, трава пересыпана пылью, и в этой пыли столько смерти, что она кажется почти осязаемой. Шац берёт лопату со сломанной рукояткой, я — простреленный, с порванным ремешком защитный шлем, и мы начинаем углублять укрытие, и в этой работе столько привычного, будто мы делали это тысячи раз.
Пот, перемешанный с пылью и грязью, блестит на наших лицах, и в этом блеске столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Солнце, кажется, уже склоняется к вечеру, но палит нещадно, и в этом палящем свете столько безразличия, будто ему всё равно, кто победил. Очень хочется пить, и в этой жажде столько человеческого, что она кажется почти святой. В голове сумбур, говорить нет никакого желания, дремотная леность овладевает телом, и в этой лености столько усталости, что она кажется почти смертельной.
Выгребаю из укрытия комковатый грунт и высыпаю на край насыпи, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Шац копает в трёх шагах от меня — какой-то непонятный сегодня, совсем исчезло его сдержанное дружелюбие, и в этой перемене столько холода, что он кажется почти чужим. Кажется, за весь день парень не сказал ни одного доброго слова и будто невидимой стеной отгородился от меня, и в этой стене столько всего, что не выразить словами.
— Слушай, — тихо говорю я, и в моём голосе столько надежды, будто я пытаюсь достучаться до кого-то, кто уже не слышит. — Ты чувствуешь, что будет?
Он глядит на меня холодными глазами и молча продолжает выбрасывать землю, и в этом молчании столько тишины, будто он уже не здесь.
— Туго, брат, будет.
— Ну и чёрт с ним! — бросает Шац, и в этом броске столько отчаяния, будто он бьётся о стену.
Всматриваюсь в парня: вид у него никудышный, действительно, лучше не приставать с разговорами, и в этом наблюдении столько беспокойства, что оно кажется почти предчувствием. Но чего это он такой злой сегодня? Разве мы чем-нибудь обидели его? Некоторое время думаю, стараясь что-то понять, и одна догадка появляется в голове, и в этой догадке столько холода, что он кажется почти смертельным:
— Слушай, Шац! Ты чего злишься?
— Ничего я не злюсь, — говорит он и поднимает на меня неласковый взгляд, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
— Нет, не скрытничай. Ни к чему.
Шац с яростью вымахивает через голову полную лопату земли и тяжело дышит, и в этом дыхании столько ярости, будто он бьётся не со мной, а со всем, что происходит вокруг. Но я жду, и в этом ожидании столько терпения, будто я могу ждать вечно. И вдруг он выпрямляется, и в этом выпрямлении столько решимости, будто он готов сказать то, что давно хотел.
— На Креггса из-за Синеглазки бросился? Да?
— А тебе что — Креггса жалко?
— Плевать мне на Креггса.
Так вот оно что! Теперь уже исчезает догадка, теперь всё понятно, и в этом понимании столько горечи, что она кажется почти невыносимой. Но что я могу сказать ему? Соврать, что Синеглазка тут ни при чём, не поворачивается язык, а сказать правду не хочу, и в этом нежелании столько человеческого, что оно кажется почти святым.
Шац молчит, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами. У меня также пропадает охота к разговору, и я налегаю на защитный шлем, и в этой работе столько привычного, будто я делал это тысячи раз.
В конце укрытия торчит из земли помятый рукав — тяну его, и это бушлат Ормеля, и в этом прикосновении столько всего, что не выразить словами. Странное впечатление производят на меня вещи убитых, и в этом впечатлении столько холода, будто смерть оставила на них свой след. Бушлат старенький, густо промаслен и запачкан грязью, один погон на плече оторван, на другом красная полоска нашивки, и в этой нашивке столько жизни, будто она ещё помнит тепло его тела. Помню, как Ормель пришивал её, и в этом воспоминании столько тепла, что становится больно. У него не было тогда иголки, и я дал ему свою с чёрной ниткой, и в этом обмене столько близости, будто мы были не солдаты, а братья.
Под бушлатом ещё и тактический рюкзак, и в этой находке столько неожиданности, что я не сразу понимаю, что делать. Что-то твёрдое попадается в руки, и не без любопытства развязываю лямки, и в этом любопытстве столько человеческого, что оно кажется почти святым. Чужой рюкзак — что чужая душа, и в этой душе столько всего, что не выразить словами. Нащупываю в нём лёгкое маскировочное полотно, запасной фильтр для дыхательного модуля, запасную планку для крепления бронепластин, пару композитных накладок на голенища и на самом дне какую-то замысловатую шкатулку с лаковой крышкой... Эти находки несколько удивляют меня, и в этом удивлении столько всего, что не выразить словами.
«Старый, мудрый Ормель, — думаю я, и в этой мысли столько горечи, что она кажется почти молитвой. — Ты был богат своим житейским умом, но разве не видел ты, сколько оставалось в ротах таких вот никому не нужных рюкзаков после удачных и неудачных атак? Знал же, но, видно, не мог преодолеть искушения припрятать, сберечь какую-нибудь безделушку, а жизнь свою беречь не умел...»
Выбрасываю за край насыпи этот незавязанный, теперь никому не нужный рюкзак и снова беру защитный шлем, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Сухая, накалённая солнцем земля, как гравий, противно скрежещет по композитной поверхности шлема, и в этом скрежете столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Мне не видно, что делается на поверхности, но Хольм молчит, и в этом молчании столько всего, что в голову лезет всякое.
Вспоминается один командир из штаба, который перед контратакой тщательно начищал свои новые ботинки, только что полученные со склада, и был убит через час, даже не успев их как следует запачкать, и в этой нелепости столько несправедливости, что она кажется почти насмешкой. Встаёт перед глазами командир по снабжению Крамер, известный у нас скупердяй и барахольщик, у которого нельзя было выпросить даже маскировочную сетку и который возил с собой три контейнера разных трофеев, и в этой жадности столько жизни, будто она была единственным, что он по-настоящему любил. Снаряд ударил как раз в транспортёр, где сидел командир, и разбросал по кустам всё богатство хозяина вместе с его останками, и в этом разбросе столько обыденности, будто смерть решила посмеяться над его стараниями. Помню, видел в медмодуле, как хирург оперировал одного бойца и, наверное, около часа ругался, и в этой ругани столько отчаяния, будто он бьётся не с осколками, а со всем, что происходит вокруг. Оказывается, осколок разбил в нагрудном кармане этого бойца семь коммуникаторов — он таскал их как трофеи, — и сотни микросхем, контактов и пластин вонзились в бедро, и в этом вонзении столько иронии, будто сама война смеётся над человеческой жадностью. Нет, пусть будет проклято барахло, причиняющее лишние заботы людям! До него ли мне нынче, когда стоит только зажмурить глаза — и вот они, страшные колеи...
Но неужели это так и сойдёт в могилу со мной и бесследно исчезнет моя неотмщённая ненависть? Неужели мы обречены тут на гибель и ничто не сможет выручить нас? И в этом вопросе столько холода, что он кажется почти смертельным.
Нет! Я не верю в это. Если есть справедливость на свете и разумный смысл в жизни, то я буду жить. Я должен жить — погибать мне нельзя, и в этом «нельзя» столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
Глава 3
— Креггс! — вдруг кричит Хольм, и в его голосе столько надежды, будто он увидел что-то, чего давно ждал. — Пацаны, Креггс!!!
Мы с Шацем вскакиваем в укрытии, и в этом вскакивании столько привычного, будто мы делали это тысячи раз. Хольм здоровой рукой показывает в поле, туда, где нет ни тварей, ни наших, и в этом указании столько нетерпения, будто от него зависит всё. Действительно, по пологому косогору вдали кто-то бежит, и в этом беге столько отчаяния, будто он бежит не к нам, а от чего-то, что догоняет его изнутри.
Человек ещё далеко, и видно только, как катится по зелёному полю маленькая его фигурка в выцветшей на солнце полевой форме, и в этой фигурке столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Несомненно, он направляется к нам, и в этом направлении столько надежды, что она кажется почти святой.
Человек тем временем исчезает в лощине, и в этом исчезновении столько тишины, будто он растворился в воздухе. Несколько минут мы ждём, не сводя с того места глаз, и он снова показывается из-за ближнего гребня и быстро бежит вниз, и в этом появлении столько неожиданности, будто он вернулся с того света.
— Молодец Креггс! — довольно, почти радостно говорит Хольм, и в его голосе столько облегчения, будто он сбросил с себя что-то тяжёлое.
Это хорошо, что он возвращается, только бы не помешали твари, и в этой мысли столько тревоги, что она кажется почти предчувствием. Они не так уж далеко и, наверно, заметят одинокого в поле солдата, и в этой вероятности столько холода, что он кажется почти смертельным. Я настороженно всматриваюсь в дорогу, но там никого, только чадят, догорая, машины, и в этом чаде столько смерти, что он кажется почти осязаемым. Другие, подбитые и брошенные, неподвижно стоят в канаве, и то, что я вижу, не похоже ни на что, созданное человеком. Одна из них осела набок, и её ходовые сегменты разошлись веером, обнажив внутренности — переплетение тёмных, влажных трубок, похожих на кишки, и в этом переплетении столько чужого, будто машина не сломалась, а умерла. Другая стоит прямо, но её корпус разорван посередине, и из разрыва вываливаются не обломки, а что-то похожее на спёкшуюся, пористую массу, будто внутри у неё была не начинка, а живая ткань, которая теперь застыла и почернела. Третья перевёрнута вверх днищем, и её ходовые сегменты торчат в небо, как лапы мёртвого насекомого, и в этом положении столько беспомощности, будто она сдалась. Из щелей между плитами сочится густая, почти чёрная слизь, и там, где она капает на землю, трава скручивается и чернеет, будто её жгут. В воздухе стоит приторный смрад горючего, оплавившейся брони, горелой изоляции и ещё чего-то до тошноты горьковато-сладкого, и в этом смраде столько чужого, что хочется отойти.
Но почему-то умолкает Хольм, хмурится сосредоточенный Шац, и в их молчании столько всего, что не выразить словами. Я ищу в поле маленькую фигурку нашего посыльного и удивляюсь, и в этом удивлении столько холода, будто я увидел что-то, чего не должен был видеть. Начинает казаться, что это не Креггс, и даже не солдат, и не мужчина, и в этой мысли столько неправильного, что становится не по себе. Да, конечно, придерживая под мышкой какую-то ношу, бежит женщина в военной форме, и в этом беге столько лёгкости, будто она не касается земли.
Самый зоркий глаз, однако, у Хольма. Он несколько секунд остро всматривается в даль и с радостным удивлением восклицает, и в его голосе столько жизни, будто он снова стал ребёнком:
— Синеглазка!
Да, это Синеглазка. Как ни странно, ни глупо и ни удивительно, но это она, и в этом узнавании столько всего, что не выразить словами. Я сам уже вижу, как часто мелькают в траве её быстрые ноги в тактических ботинках с композитной подошвой и развевается на ветру золотистая копна волос, и в этом развевании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Под мышкой у неё полевая медицинская сумка, и в этой сумке столько надежды, будто она несёт не бинты, а спасение. Конечно же, Синеглазка спешит к нам, и в этой спешке столько человеческого, что она кажется почти святой.
Тревожная радость охватывает меня, и в этой радости столько всего, что не выразить словами. Зачем бежит она? Может, случилось что с Креггсом? Может, она думает, что он тут, и потому не выдержала, помчалась? Но тогда лучше бы она не показывалась к нам сегодня, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным. А может, это её послал командир батальона Пшибыльский с приказом? Но зачем Пшибыльский будет посылать санинструктора, разве не нашлось бы другого солдата в полку? Я всё думаю и не могу понять, почему и зачем она бежит сюда, и в этом непонимании столько тревоги, что она кажется почти предчувствием.
— Вот молодец! Ну, молодец! Ох, Синеглазка! — восхищается Хольм, навалившись грудью на край насыпи, и в его голосе столько тепла, будто он говорит не о санинструкторе, а о чём-то гораздо большем. На его вспотевшем широком лице блуждает добродушная улыбка, и в этой улыбке столько жизни, будто он снова стал ребёнком. Шац же сжимает челюсти и, не сказав ни слова, лезет назад в укрытие, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами.
Я уже не могу оторвать глаз от неё, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Она бежит! Мелькают на солнце её загорелые колени, треплются на ветру волосы, и в этом мелькании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Она перескакивает через обмелевший травянистый ручей и, чуть замедлив бег, поднимается на пригорок, где находимся мы, и в этом подъёме столько решимости, будто она не боится ничего. Тут её твари ещё не видят, и в этом невидении столько надежды, что она кажется почти чудом. Но скоро она выберется на открытое поле, и тогда, кто знает, как повезёт ей, и в этом «кто знает» столько холода, что он кажется почти смертельным. Только бы проскочила, только бы успела!
Занятые Синеглазкой, мы не видим, откуда вдруг по орудийному щиту звонко щёлкает игла, и в этом щёлканье столько злобы, будто она хочет добраться до нас даже здесь. Хольм сползает вниз, я плотнее прижимаюсь к земле, и сразу же далёкая и короткая очередь бьёт по краю насыпи и орудию, и в этой очереди столько ярости, будто она хочет уничтожить всё, что осталось.
— Сволочь! В подсолнухе сидит! — говорит Хольм, и в его голосе столько злости, будто он бьётся не с тварью, а со всем, что происходит вокруг. — Ох, Синеглазка!
Я ложусь на горячую землю под краем насыпи и то и дело поглядываю туда, где бежит Синеглазка, и в этом поглядывании столько надежды, что она кажется почти молитвой. Последние метры открытого пространства — и она исчезает из нашего поля зрения, но вот-вот должна появиться снова, и в этом ожидании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. Хольм скорчился под низеньким щитом орудия и кричит на Шаца, и в его крике столько отчаяния, будто он пытается остановить что-то, что уже нельзя остановить:
— Ты идиот? Бросай лопату, стреляй! Быстро!
Шац оставляет лопату и высовывает из-за края насыпи скорострельный модуль, и в этом движении столько привычного, будто он делал это тысячи раз. Тотчас же длинная очередь бьёт по ближайшим стеблям подсолнуха, и в этом ударе столько ярости, будто он бьётся не с тварью, а со всем, что она сделала с нами. Склонённые жёлтые головы его шевелятся, некоторые надламываются и опадают, и в этом падении столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день.
И вот Синеглазка показывается. Она выбегает из-за пригорка, на секунду останавливается, окидывая взглядом поле, и снова бежит уже напрямую, и в этом беге столько решимости, будто она не боится ничего. Нам теперь видно её усталое, раскрасневшееся лицо, заметно, как поблёскивает на груди её планка за доблесть, и в этом поблёскивании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Синеглазка оглядывается по сторонам, смотрит на нас и, кажется мне, улыбается, и в этой улыбке столько тепла, что становится больно. Только вдруг она падает, и в этом падении столько неожиданности, что сердце заходится. Вздрогнув, я высовываюсь из-за края насыпи, оглядываюсь: нет, из подсолнуха не стреляют, и в этом молчании столько тишины, будто весь мир замер. Уперев приклад в плечо, Шац зорко всматривается туда, и в его взгляде столько сосредоточенности, будто от него зависит всё. Ага, это с другой стороны — из передового рубежа! Несколько очередей приглушённо доносятся оттуда — значит, и там уже твари, и в этом «там» столько холода, что он кажется почти смертельным. Но Синеглазка всё же вскакивает и, пригнувшись, быстро устремляется вперёд, и в этом устремлении столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
Кажется, нам придётся плохо, и в этом предчувствии столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. Мы понимающе переглядываемся с Хольмом, переводим взгляды в поле, и в этих взглядах столько всего, что не выразить словами. Когда твари с обеих сторон и впереди — дело дрянь, и в этом «дрянь» столько правды, что она кажется почти смертельной. Они явно окружают нас, и в этом окружении столько неотвратимости, будто сама земля сжимается вокруг.
Вдвоём заносим станины, и в этом движении столько привычного, будто мы делали это тысячи раз. Хольм начинает крутить маховики, потом склоняется к прицелу, и орудие, грохнув, подскакивает, и в этом грохоте столько ярости, будто оно бьётся не с тварями, а со всем, что они сделали с нами. Картечь разбивает дёрн, поднимает на краю передового рубежа облако пыли, и автоматные выстрелы утихают, и в этой тишине столько неожиданности, что становится не по себе. Я снова заряжаю, но наводчик, поглядывая в прицел, не стреляет, и в этом промедлении столько всего, что не выразить словами.
— Ага, нехорошо! — зло ворчит он, и в его голосе столько отчаяния, будто он бьётся о стену.
А Синеглазка — вот она, вот, и в этом «вот» столько надежды, что она кажется почти молитвой. Последние метры она ползёт, ловко изгибается в траве её узкая спина, и в этом изгибе столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Никогда не видел, чтобы так ловко ползали даже опытные пехотинцы, и в этом наблюдении столько восхищения, что оно кажется почти святым. Ещё несколько шагов, ещё!.. Синеглазка минует примятую кучу подсолнуха, подползает к краю насыпи и останавливается, и в этой остановке столько усталости, что она кажется почти невыносимой. Из-под растрёпанных золотистых волос, улыбаясь, поглядывает на нас и тяжело дышит, и в этом дыхании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Я весь напрягаюсь, будто мне, а не ей теперь предстоит самое страшное — преодолеть край насыпи, и мысленно шепчу, и в этом шёпоте столько надежды, что он кажется почти молитвой: «Ну быстрей же! Быстрей! Прыгай!»
И вот она вниз головой бросается через край насыпи, в орудийное укрытие, падает с плеча сумка с медицинским модулем, и мы бросаемся к девушке, и в этом броске столько отчаяния, будто от него зависит всё. Нет, она, кажется, не ранена, она только прижимается спиной к стене, закидывает голову и часто-часто дышит, и в этом дыхании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Тонкие ноздри её вздрагивают, и в этом вздрагивании столько человеческого, что оно кажется почти святым. Несколько секунд мы молча глядим, как судорожно бьётся на её шее маленькая жилка, как устало и нервно подрагивают на земле перепачканные, в царапинах пальцы, и тёплая волна нежности к этой девушке разливается в моей груди, и в этой волне столько тепла, что оно кажется почти невыносимым. Как это я мог плохо думать о ней, почему я сомневался, разве не видно, что она самая лучшая, самая чистая на целом свете!
— Ой, мальчики! Мальчики!.. — хочет сказать она что-то ещё, но задыхается, и в этом задыхании столько усталости, что оно кажется почти невыносимым.
— Молчи, Синеглазка. Мало-мало молчи, — говорит Хольм, стоя перед ней на коленях и с благоговением глядя на девушку, и в этом взгляде столько тепла, будто он смотрит не на санинструктора, а на что-то гораздо большее.
— Вот... приказ принесла... Командир батальона сказал... расстрелять снаряды и... уходить.
Я вскакиваю, срываю с головы головной убор и бью им о землю, и в этом ударе столько отчаяния, будто я бьюсь не с ней, а со всем, что происходит вокруг:
— Зачем прибежала? Что, солдат не было? Куда бежала? Куда теперь, к чертям, пробьёшься?
Синеглазка виновато молчит, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами. Хольм, раскрыв свои узкие, с припухшими веками глаза, какое-то время глядит на неё, и в этом взгляде столько растерянности, будто он не знает, что делать. Затем зло сплёвывает в песок, и в этом плевке столько горечи, будто он плюёт на всё, что было между нами:
— Правильно говорит Йонас. Зачем бежала? Поздно бежала. Не надо бежать. Теперь что делать?
— Ладно, мальчики, не злитесь на меня, — вздыхает Синеглазка, и в этом вздохе столько усталости, будто она говорит это не в первый раз. — Как-нибудь выберемся.
Она выпрямляет голову, и взгляд её падает на наших покойников, и в этом взгляде столько холода, будто она увидела что-то, чего не должна была видеть. Тревожная озабоченность мгновенно гасит усталое возбуждение на её лице, и в этом гашении столько человеческого, что оно кажется почти святым.
— Кто это?
— Один пехотинец, — говорю я, и в моём голосе столько усталости, будто я говорю это не в первый раз. — А там командир и Линдстрём.
— Командир? Синеглазка, командир? — вздыхает Хольм, и в этом вздохе столько горя, будто он прощается с чем-то, что было дорого.
Наморщив переносье, Синеглазка жалобно всматривается в лицо убитого и молчит, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами. Тогда Хольм спрашивает, и в его голосе столько надежды, будто он боится услышать ответ:
— Креггс пропадал?
Она выходит из оцепенения, вздыхает, поджимает под себя ноги, поправляет короткую куртку на ободранных до крови коленях и сообщает, и в этом сообщении столько обыденности, будто она говорит о чём-то простом:
— Креггс ранен, вот я и побежала.
Что-то недоброе тревожит меня, и в этой тревоге столько холода, что он кажется почти смертельным.
— Что, сильно ранен?
— Да нет, легко, — говорит Синеглазка и прикусывает губу, и в этом прикусывании столько всего, что не выразить словами.
Большая и нежданная радость моя быстро меркнет, смысл нового приказа омрачается горечью разочарования, и в этом разочаровании столько боли, что она кажется почти невыносимой. Куда же тут пробьёшься теперь? Хоть бы на час раньше...
Из укрытия длинной очередью бьёт скорострельный модуль Шаца, и в этой очереди столько ярости, будто он бьётся не с тварями, а со всем, что они сделали с нами. Хольм, пригнувшись, ползёт к орудию, и в его движениях столько привычного, будто он делал это тысячи раз. Я хватаю скорострельный модуль и лезу за ним, и в этом движении столько отчаяния, будто от него зависит всё.
Ну конечно, они уже идут сюда, и в этом «идут» столько неотвратимости, будто сама земля движется на нас. Из подсолнуха высыпает в поле тварей двадцать, и в этом числе столько холода, что он кажется почти смертельным. На ходу, не целясь, начинают строчить из скорострельных модулей, и в этой стрельбе столько злобы, будто они хотят уничтожить всё, что осталось. Иглы стегают по краю насыпи, бешено цокают по металлу орудия, проносятся над огневой, и в этом цоканье столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. С другой стороны — из передового рубежа пехоты также выскакивают и бегут сюда твари, и в этом движении столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить.
Вот оно, кажется, начинается самое страшное, и в этом предчувствии столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. И Синеглазка!.. Надо же было ей влезть в это пекло, и в этой мысли столько горечи, что она кажется почти смертельной. Какого чёрта летела сюда? Ведь пропадёт понапрасну... Шац часто бьёт из скорострельного модуля, бешено брызжут вокруг горячие гильзы, и в этом железе столько обыденности, будто оно всегда здесь было. Хольм целится в тех, что бегут от передового рубежа, и в его движениях столько сосредоточенности, будто он делает это не в бою, а на учениях. Я со снарядом в руках гнусь между станин и, напрягшись всем телом, жду первого выстрела, и в этом ожидании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. Но Хольм медлит, и я знаю — он подпускает ближе, и в этом знании столько холода, что он кажется почти смертельным. Вблизи им уже спасения не будет, и в этой мысли столько жестокости, что она кажется почти милосердием. Хорошо, что Шац притащил ещё ящик, ведь картечи у нас осталось только семь снарядов, восьмая у меня в руках, одна в стволе, одну мы уже выпустили...
«Держись, Йонас, держись! Время твоё настало. Помни, помни колеи!» — мысленно говорю я себе, и эти слова придают мне силы, и в этой силе столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
«Гах!» — бьёт и отскакивает назад орудие, и в этом отскоке столько ярости, будто оно бьётся не с тварями, а со всем, что они сделали с нами. Потом ещё и ещё, и всё вокруг утопает в бешенстве громов, молний, пыли и горячих, путаных мыслей...
Сползаю с площадки в укрытие и там выпрямляюсь, и в этом выпрямлении столько усталости, будто я прожил не одну жизнь. Синеглазка сидит над Линдстрёмом, сбоку лежит её скорострельный модуль, и в этой близости столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Берусь за кожух — горячий, и в этом жаре столько жизни, будто модуль дышит. Нет, это не от солнца — это она стреляла, а мы в грохоте и громе даже не заметили того, и в этом незнании столько стыда, что он кажется почти невыносимым. Вынимаю магазин, патроны в нём ещё есть, но немного — магазин лёгкий, и в этой лёгкости столько холода, что он кажется почти смертельным. Модуль этот Ормеля, узнаю его по новенькому ремню, и в этом узнавании столько горя, что оно кажется почти невыносимым. Затем начинаю собирать патроны — из магазинов, подсумков, из карманов убитых, и в этом собирании столько обыденности, будто я делал это тысячи раз. Набирается всего на два магазина, не больше, и в этом числе столько окончательности, будто оно уже решило нашу судьбу. Этого, конечно, мало, и в этой малости столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым. Правда, в укрытии должны быть ещё, там же лежат гранаты, и в этой надежде столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Тем и будем отбиваться.
Торопливо заряжаю магазин, и в этой торопливости столько отчаяния, будто от неё зависит всё. Патроны в нём надо ставить прямо, но пальцы не слушаются, и патроны рассыпаются в пазах, и в этом рассыпании столько беспомощности, что она кажется почти невыносимой. С тупой злостью ругаю патроны, конструкторов этого неудобного магазина и с досадой — приказ командира батальона, который не принёс нам спасения, и в этой ругани столько бессилия, что она кажется почти молитвой. Затем поглядываю на откинутую руку Ормеля, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Часы его всё тикают, красная стрелка торопливо бежит по чёрному циферблату — скоро пять, и в этом тиканье столько безразличия, что оно кажется почти издевательством. Только ещё пять часов, а кажется, с утра прошла целая вечность и пережито столько, что иным хватило бы на весь век, и в этой мысли столько горечи, что она кажется почти невыносимой.
Мне очень плохо, очень тоскливо и очень трудно, и в этом состоянии столько тяжести, что она кажется почти смертельной. Но всё же где-то в глубине души теплится радость, и я знаю — это от Синеглазки, и в этом знании столько тепла, что оно кажется почти святым. Чувствую её тут, если и не вижу, слышу её дыхание, каждое движение, и в этом слышании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Только всё думаю, убережём ли мы её, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным.
Синеглазка тем временем возится с Линдстрёмом, отстёгивает от своего пояса флягу и подносит к его губам, и в этом движении столько бережности, будто она держит не флягу, а что-то хрупкое, что легко разбить. Вода по грязной шее льётся, стекает вниз, и в этом стекании столько жизни, что оно кажется почти осязаемым. Линдстрём оживает, тихонько загребает землю руками и, опираясь на локоть, пробует встать, и в этом усилии столько отчаяния, будто он пытается подняться не с земли, а из могилы. Запёкшиеся губы его шепчут, и в этом шёпоте столько слабости, что он кажется почти неслышным:
— Я сейчас... Сейчас...
— Не надо, лежи. Ещё пей... Ещё, — говорит ему Синеглазка и наклоняет флягу, и в её голосе столько тепла, будто она говорит не с умирающим, а с ребёнком.
Линдстрём пьёт, и кадык на его худой шее судорожно ходит вверх-вниз, и в этом движении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Наконец солдат поднимает бледные с просинью веки, и в этом подъёме столько усилия, будто он поднимает не веки, а что-то гораздо более тяжёлое.
— Спасибо, — произносит он слабым голосом, и в этом слове столько благодарности, что оно кажется почти молитвой. Затем, помолчав, беспокойно оглядывает край насыпи, небо и тихо спрашивает, и в этом вопросе столько страха, будто он боится услышать ответ:
— Где твари?
— Лежи, лежи, — горестно успокаивает его Синеглазка, и в её голосе столько усталости, будто она говорит это не в первый раз. — Всё хорошо. Лежи. Не надо о тварях.
Кажется, это настораживает Линдстрёма, и в этой настороженности столько холода, что он кажется почти смертельным. Внимание его сосредоточивается, и взгляд останавливается на Синеглазке, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
— Мы не в медмодуле? Нет?
— Молчите. Нельзя разговаривать — хуже будет, — будто ребёнку, разъясняет Синеглазка, и в её голосе столько нежности, что она кажется почти святой.
Линдстрём как-то спокойно опускает веки, прикусывает губы и в настороженном раздумье спрашивает, и в этом вопросе столько покоя, будто он уже смирился:
— Пожалуй, я умру? Да?
— Ну, что вы? — удивляется Синеглазка, и в этом удивлении столько жизни, будто она сама не верит в то, что говорит. — Зачем так думать? Вот отобьёмся, отправим вас в медмодуль, и всё будет хорошо.
— Отобьёмся... — шепчет Линдстрём, кусает губы и снова пробует встать, и в этом усилии столько упрямства, будто он доказывает всем, что ещё жив.
Синеглазка мягко, но настойчиво укладывает его на спину, и в этом движении столько бережности, будто она держит не раненого, а что-то хрупкое, что легко разбить. Вдруг каким-то чужим, натужным голосом он требует, и в этом требовании столько отчаяния, будто от него зависит всё:
— Где мой модуль? Дайте модуль!
— Ну лежите же! Что вы такой неспокойный! — уговаривает Синеглазка, и в её голосе столько усталости, будто она говорит это не в первый раз.
Заряжаю три магазина, и в этом заряжании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Надо ещё перебраться на ту сторону площадки в укрытие, поискать наши запасы, и в этой необходимости столько тяжести, что она кажется почти невыносимой. Наверху, кажется, становится тише, и в этой тишине столько обмана, будто она обещает что-то, чего не будет. Грохочет где-то вдали, за деревней, а тут только изредка эхом раскатываются в небе выстрелы, и в этом эхе столько безразличия, будто ему всё равно, кто победил. Хольм из-за колеса наблюдает за полем, и в его взгляде столько сосредоточенности, будто от него зависит всё. Переползаю площадку и падаю в укрытие, в котором одиноко сидит Шац, и в этом одиночестве столько холода, что он кажется почти смертельным. Он бросает на меня неприязненный взгляд и подбирает с прохода ноги, и в этом движении столько отстранённости, будто он давно уже всё решил.
— Линдстрём пришёл в себя, — говорю я, и в моём голосе столько надежды, будто я сам в неё верю. — Может, выживет.
Но Шац молчит, и в этом молчании столько тишины, будто он уже не здесь. Оказывается, от него нелегко добиться слова, и в этом знании столько горечи, что она кажется почти невыносимой. Разрываю в нише землю, выкапываю оставшиеся гранаты, вытягиваю из-под песка тяжёлые просмолённые пачки с патронами, и в этом выкапывании столько обыденности, будто я делал это тысячи раз. Кажется, больше тут ничего нет, и в этой пустоте столько холода, что он кажется почти смертельным.
— А у тебя сколько? — спрашиваю я у Шаца, и в этом вопросе столько нетерпения, будто от ответа зависит всё.
Он нехотя кивает на скорострельный модуль, из приёмника которого свисает наполовину пустая лента, и в этом кивке столько усталости, будто он говорит это не в первый раз.
— Это всё?
— Да.
Оставляю ему гранату и с остальным боезапасом переползаю площадку, и в этом переползании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Синеглазка сидит, как сидела, склонившись над Линдстрёмом, опершись на руку, и в этой позе столько усталости, будто она сидит здесь целую вечность. А он стонет и часто, прерывисто говорит, и в этом говоре столько боли, что она кажется почти невыносимой:
— Ну зачем обманывать?.. Зачем?.. Разве этим поможешь... Человеку правда... нужна. Горькая, сладкая... но правда! Остальное пустяки...
Синеглазка молчит, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами. А он, как-то успокоившись, едва переводя дыхание, произносит, и в этом произнесении столько покоя, будто он уже смирился:
— Знаю, умру... В груди жжёт... Ноги отняло... Да... — сипит Линдстрём, и в груди у него что-то булькает, и в этом бульканье столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
Синеглазка молчит, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами.
Какой-то болезненный надрыв чувствуется в его голосе, и я настораживаюсь, и в этой настороженности столько холода, будто я услышал что-то, чего не должен был слышать. Бледное лицо Линдстрёма покрывается потом, и в этом поте столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
— Конец, — говорит он и умолкает, будто вдумываясь в смысл этого слова, и в этом молчании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. — Что мне теперь таиться? Зачем? Ведь я — трус несчастный, — тихо, но с каким-то необычным напряжением говорит он, и в этом напряжении столько правды, что она кажется почти смертельной. — Всю жизнь боялся. Всех! Всего! И соврал про плен-то...
Чувствую, эти слова адресованы мне, и в этом чувстве столько холода, что он кажется почти осязаемым. Поднимаю на него взгляд и встречаюсь с его глазами, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Но он медленно отводит их в сторону, и в этом отведении столько стыда, что он кажется почти невыносимым.
— Да, дружище, соврал. Сам в плен сдался. В окружении. Поднял руки... Не выдержал. Потом понял, да поздно было... И вот всё. Конец! Ничто не помогло... — хрипит он, и в этом хрипе столько боли, что она кажется почти невыносимой.
Это признание ввергает меня в замешательство, и в этом замешательстве столько всего, что не выразить словами. Значит, совсем он не тот, за кого выдавал себя, и в этой мысли столько горечи, что она кажется почти невыносимой. Мало что он умник — он трус, существо, достойное презрения на войне, и в этом презрении столько холода, что оно кажется почти смертельным. Но почему-то я теперь не презираю его, и в этом непонимании столько всего, что не выразить словами. Может быть, потому, что сегодня на наших глазах он наконец победил что-то в себе? Или, может, от этой его искренности? Однако, понимаю я, теперь, перед кончиной, не нужно ему и сочувствие, как не страшно и осуждение, и в этом понимании столько мудрости, что она кажется почти святой. Кажется, единственно важное, что осталось в этом человеке, — запоздалое стремление к правде, которой, пожалуй, не хватало ему при жизни, и в этом стремлении столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
Линдстрём между тем стонет, страдальчески мотает головой, и в этом движении столько боли, что она кажется почти невыносимой. Синеглазка настойчиво сдерживает его, и в её движениях столько бережности, будто она держит не раненого, а что-то хрупкое, что легко разбить.
— Ну ладно, ладно. Лежите тихо. Не надо так.
— Скорее бы. Жжёт... Что ж, храбрость — талант. А я, видимо, бесталанный. Кому нужен такой человек-трава...
Он плачет, и в этих слезах столько всего, что не выразить словами. Крупные, как горошины, слёзы текут по грязному лицу, и в этом течении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Синеглазка, наморщив переносье, ладонью вытирает их, и в этом вытирании столько нежности, что она кажется почти святой.
— Ну что ж!.. Только не думал... Ужасно и бессмысленно... Три года позади — и зря... — с обидой говорит он, и в этой обиде столько горечи, что она кажется почти невыносимой. — Эх! А они, сволочи, всё опоганили... Дайте мне гранату!
— Зачем вам граната? — говорит Синеглазка, и в её голосе столько усталости, будто она говорит это не в первый раз. — Вы же не бросите её.
Линдстрём напрягается, приподнимается на локте, смотрит на меня дрожащим предсмертным взглядом, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
— Как же я так?.. Йонас, дай!.. Может, в последний раз...
Я понимаю, от чего мучительно ему — не только от раны, и в этом понимании столько холода, что он кажется почти смертельным. Во мне шевелится жалость к этому человеку, и в этой жалости столько человеческого, что она кажется почти святой. Но куда ему граната? Граната нужнее нам, теперь не до запоздалого мщения — вот в передовом рубеже уже появляются защитные шлемы, и в этом появлении столько неотвратимости, будто сама смерть вышла на охоту. Скоро хлынут твари, и в этом предчувствии столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым.
— Нет гранаты, — как можно твёрже говорю я, и в моём голосе столько решимости, будто от неё зависит всё.
Он снова падает спиной на землю, и несколько слезинок сползают по его грязным щекам, и в этом течении столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
— Йонас! — встревоженно зовёт Хольм, и в его голосе столько тревоги, будто он увидел что-то, чего не должен был видеть. — Быстро-быстро сюда!
Торопливо выползаю из укрытия, и в этом выползании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Хольм напряжённо горбится возле прицела, и, приблизившись, я вижу, зачем он позвал меня, и в этом зрелище столько холода, что он кажется почти смертельным.
В передовом рубеже пехоты твари, и в этом присутствии столько чужого, что хочется отвести взгляд. Мелькают над краем насыпи стволы их скорострельных модулей, иногда блеснёт на солнце защитный шлем, и в этом блеске столько жизни, будто они дышат. Видимо, они перебегают куда-то, наверное, окружают нас, и в этом окружении столько неотвратимости, будто сама земля сжимается вокруг. Но это ещё не всё. Вдали, на объезде минного поля, снова показываются машины: передние уже переезжают канаву, и в этом движении столько тяжести, будто они хотят вдавить нас в землю. Хольм зорко всматривается и, медленно покручивая маховички, наводит ствол на головную, и в его движениях столько сосредоточенности, будто от него зависит всё.
Но ствол сполз назад меж станин, затвор не закрывается, стрелять так нельзя, и в этой невозможности столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым. Ничего другого не придумав, хватаю двумя руками казенник, изо всех сил упираюсь сапогами в землю и нечеловеческим напряжением толкаю ствол вперёд, и в этом усилии столько жизни, будто я толкаю не металл, а собственную судьбу. Затем заряжаю, и клин, лязгнув, закрывается, и в этом лязге столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Кажется, обошлось. Теперь выстрелит.
В то же время где-то звонко щёлкает — осколками или металлической окалиной, будто крупным песком, хлещет меня по щеке, и в этом ударе столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Хватаю новый снаряд, а Хольм, перестав крутить маховики, тихонько наклоняется, будто для того, чтобы выглянуть из-за щита, и в этом наклонении столько всего, что не выразить словами.
— Готово! — коротко бросаю я, однако наводчик медлит, и в этом промедлении столько холода, что он кажется почти смертельным.
Меня встряхивает от недоброго предчувствия, и в этом предчувствии столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. А Хольм, как-то сразу обмякнув, наваливается на механизм наводки и тычется лбом в край щита, и в этом движении столько окончательности, будто он прощается со всем, что было.
— Ты что?
Бросаю снаряд, хватаю его за плечи, и в этом хватании столько отчаяния, будто я пытаюсь удержать что-то, что уже уходит. Хольм на глазах бледнеет, последним взглядом скользит по мне и тихо, едва слышно шепчет, и в этом шёпоте столько жизни, что она кажется почти осязаемой:
— Йонас!.. Убили Хольма... Убили... Дурной Хольм!
— Куда тебя? Куда? Где? — в смятении спрашиваю я, не видя нигде крови, и в этом невидении столько холода, что он кажется почти смертельным. Но он со стоном обмякает на моих руках, и в этом обмякании столько тяжести, что она кажется почти невыносимой.
— Ой, дурной Хольм! Командир батальона... говори...
— Что говорить командиру батальона?.. Что? Хольм!
Полузакрытые веки его несколько секунд часто-часто вздрагивают и вдруг застывают, и в этой застылости столько тишины, будто он уже не здесь. Не в силах поверить в то, что случилось, я некоторое время дико вглядываюсь в это потное, застывшее лицо, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Затем кричу нелепые ругательства, и всё во мне вопит страшным воплем, и в этом вопле столько отчаяния, будто я теряю что-то, чего никогда не имел. А машины мчатся и мчатся к тому месту, где была деревня, и в этом движении столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить.
Готовый реветь в отчаянии, я отстраняю мёртвого наводчика и прижимаюсь лбом к горячей резине прицела, и в этом прикосновении столько боли, будто я прижимаюсь не к металлу, а к чему-то живому, что ещё помнит тепло его рук. Машины неудержимо мелькают мимо тоненького волоска на прицеле, и в этом мелькании столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить. Подкрутив поворотный механизм, нажимаю на рычаг, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Выстрел! Где-то на огневой снова щёлкает разрывная, и в этом щёлканье столько злобы, будто она хочет добраться до нас даже здесь. Соображаю: надо накатить, и в этом соображении столько холода, что он кажется почти смертельным. Сквозь пыль бросаюсь к казеннику, и мои руки встречаются там с горячими, мягкими руками Синеглазки, и в этом прикосновении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Лёжа на земле, она также упирается в казенник, и в её движениях столько решимости, будто она не боится ничего. В едином усилии мы сдвигаем ствол с места, и в этом усилии столько близости, будто мы одно целое. Потом я заряжаю... В ящике остаётся последний снаряд, и в этом числе столько окончательности, будто оно уже решило нашу судьбу.
— Ага, горит! Горит! — кричу я, увидев в прицеле, как дымит наклонившаяся набок машина, и в этом крике столько радости, будто я нашёл воду в пустыне. Замедляя ход, её объезжают другие, и в этом объезде столько паники, будто они впервые почувствовали страх. Снова бью, орудие дёргается, что-то металлическое лязгает рядом, и в этом лязге столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. И вдруг сквозь ещё не осевшую от выстрела пыль я вижу, что стрельба наша кончилась: сорванный с люльки ствол казенником врезался в край насыпи, и в этом врезании столько окончательности, будто сама смерть решила, что с неё хватит. Побледневшая, испуганная Синеглазка лежит возле станины, и в её позе столько беспомощности, что она кажется почти невыносимой.
— Ну вот и всё. Прошли! Не сдержали!
Машины быстро мчат по дороге к деревне, теперь мы их не остановим, и в этом «не остановим» столько горечи, что она кажется почти невыносимой. По орудийному щиту бьют скорострельные модули тварей, и в этой стрельбе столько злобы, будто они хотят уничтожить всё, что осталось. Иглы лязгают по металлу и разлетаются в стороны, и в этом лязге столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Бросив всё как есть на площадке, скатываюсь в укрытие, и в этом скатывании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Туда же отползает Синеглазка, и в её движениях столько усталости, будто она ползёт не несколько метров, а целую вечность.
Хватаем скорострельные модули и высовываемся из-за края насыпи, и в этом движении столько привычного, будто мы делали это тысячи раз. Твари, выскакивая из передового рубежа, бегут, падают, поднимаются снова, и в этом падении и подъёме столько чужого, будто они не чувствуют боли. Их около пятнадцати, и в этом числе столько холода, что он кажется почти смертельным. Рядом в укрытии открывает огонь Шац, и в его очередях столько ярости, будто он бьётся не с тварями, а со всем, что они сделали с нами. Я выпускаю первую, вторую очередь, вижу, как в пыльную землю вонзаются иглы, и в этом вонзании столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Модуль дрожит в руках — несколько тварей падают, и в этом падении столько жизни, будто они ещё пытаются ползти. Затем кидаюсь на другую сторону укрытия — к Синеглазке, и в этом броске столько отчаяния, будто от него зависит всё. Она тоже бьёт длинной трескучей очередью, и на меня сыплются её горячие гильзы, и в этом железе столько жизни, что оно кажется почти осязаемым. И вдруг она останавливается, приседает возле стены и торопливо дёргает за рукоятку, и в этом дёргании столько паники, будто от него зависит всё. Заело! Вырываю у неё модуль, сую свой, дважды перезаряжаю, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Синеглазка прицеливается, но я дёргаю её за локоть, и в этом дёргании столько нежности, будто я держу что-то хрупкое, что легко разбить. Она оглядывается, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
— Перебегай! Меняй место!
Я впервые обращаюсь к ней на «ты», и в этом обращении столько близости, будто мы знакомы целую вечность. В напряжённом взгляде её ясных больших глаз коротко вспыхивает немая благодарность, и в этой благодарности столько тепла, что оно кажется почти невыносимым. Но теперь это меня не радует, теперь мне уже всё равно, и в этом «всё равно» столько свободы, что она кажется почти счастьем. Я хочу только сберечь её, не дать погибнуть прежде, чем погибну сам, и в этом желании столько жизни, что она кажется почти святой. Синеглазка переносит модуль на два шага и снова прицеливается, и в этом переносе столько привычного, будто она делала это тысячи раз. Странно, кажется, будто она совсем не боится, и в этом отсутствии страха столько чуждого, будто она не человек, а что-то гораздо большее. Лицо её спокойно, только глаза прищурены и щёки потеряли прежний румянец, и в этой бледности столько жизни, что она кажется почти осязаемой. У меня же всё издрожалось внутри, хотя внешне движения резки и уверенны, и в этом противоречии столько человеческого, что оно кажется почти святым. Я очень боюсь прозевать что-то, куда-то не успеть и мечусь из конца в конец по укрытию, и в этой мельтешне столько отчаяния, будто от неё зависит всё.
Мы ведём бой на обе стороны, и в этом бое столько тяжести, что он кажется почти невыносимым. Шац в укрытии вдруг умолкает, и в этом молчании столько холода, что он кажется почти смертельным. Я тревожно вслушиваюсь, но вскоре он начинает грохотать дальше, в самом конце позиции, и в этом грохоте столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Ага, это он бьёт по дороге, и в этом понимании столько холода, что он кажется почти смертельным. Оттуда, где неподвижно стоят четыре машины, редкой цепью бегут сюда ещё десятка два тварей, и в этом движении столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить.
Да, час от часу всё хуже...
Оставив на валу скорострельный модуль, наклоняюсь, чтобы взять гранаты, и в этом наклонении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Хватаю все три, а когда выпрямляюсь, мой взгляд снова встречается с затуманенным взглядом Линдстрёма, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Солдат дёргается, привстаёт и, вытянув руку, отчаянно требует, и в этом требовании столько отчаяния, будто от него зависит всё:
— Дай!
И я бросаю ему гранату, остальные кладу на насыпь и хватаю модуль, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Стреляю по тем, что бегут, что лежат, что пытаются переползать, и в этой стрельбе столько ярости, будто я бьюсь не с тварями, а со всем, что они сделали с нами. Бью короткими очередями, пока модуль не умолкает, и в этом молчании столько холода, что он кажется почти смертельным. Потом, присев, выбрасываю пустой магазин и от волнения долго не могу попасть в паз новым, и в этой неловкости столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым.
— Где они? Где? — стонет Линдстрём, и в его поблекших глазах догорает отчаяние, и в этом догорании столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
Я, не отвечая, вскакиваю: «Ага, они не выдержали, снова залегли неподалёку от передового рубежа», и в этой мысли столько облегчения, будто я сбросил с себя что-то тяжёлое. Несколько долговязых фигур бросаются наутек, часть остаётся лежать в траве, и в этом бегстве столько паники, будто они впервые почувствовали страх. Шац густо сыплет из скорострельного модуля вдогонку, и в его очередях столько ярости, будто он бьётся не с тварями, а со всем, что они сделали с нами. Те, возле дороги, также залегают, и какое-то время в поле никого не видно, и в этой пустоте столько тишины, будто весь мир вымер. Только рой игл над нами, брызжет землёй вал, разлетаются вдребезги разбитые комья земли...
Притаившись за насыпью, мы вслушиваемся, не веря, что снова отбились, и в этом неверии столько усталости, будто мы прожили не одну жизнь. Потом Синеглазка первой опускается на дно, и в этом движении столько привычного, будто она делала это тысячи раз. И вдруг плечи её содрогаются от плача, и в этом плаче столько всего, что не выразить словами. Я пугаюсь, мне кажется, что с ней что-то случилось, хватаю за руки, которыми она, судорожно всхлипывая, прикрывает лицо, и в этом хватании столько отчаяния, будто от него зависит всё.
— Синеглазка! Что с тобой? Не надо!
Она умолкает, кротко взглядывает на меня мокрыми от слёз глазами и как-то неожиданно вдруг успокаивается, и в этом успокоении столько тишины, будто она уже не здесь.
— Ничего. Всё. Прости...
Потом вытирает рукавами глаза, откидывает назад волосы и озабоченно спрашивает, и в этом вопросе столько обыденности, будто она говорит о чём-то простом:
— Где они?
У меня также несколько спадает напряжение, и в этом спаде столько усталости, будто я прожил не одну жизнь. Только теперь окончательно понимаю, что Хольма с нами нет, и я командир этой горстки живых людей, и в этом понимании столько тяжести, что она кажется почти невыносимой. Отдышавшись, ползу на площадку, беру наводчика за сапоги и тащу в укрытие, и в этом волочении столько отчаяния, будто я тащу не его, а себя. Пропотевшие его лохмотья подворачиваются и оголяют запавший, худой живот со старым шрамом на правом боку, и в этом шраме столько жизни, что она кажется почти осязаемой. В укрытии управиться с ним мне помогает Синеглазка, и в её движениях столько бережности, будто она держит не мёртвого, а что-то хрупкое, что легко разбить. Мы бережно кладём убитого на солнцепёк возле остальных, и в этой близости столько всего, что не выразить словами.
— Ну вот и четвёртый, — шепчу я, и в этом шёпоте столько горя, что оно кажется почти невыносимым.
Синеглазка закусывает губу, и в этом движении столько боли, что она кажется почти осязаемой.
Линдстрём тихо стонет и уже не раскрывает глаз, и в этом забытьи столько тишины, будто он уже не здесь. Рука его, однако, не выпускает гранату, и в этой хватке столько упрямства, будто он держится за неё, как за саму жизнь. Только, кажется, уже напрасно, и в этом «напрасно» столько горечи, что она кажется почти невыносимой. В последний раз смотрю на запястье руки Ормеля: часы всё тикают, на них половина восьмого, и в этом тиканье столько безразличия, что оно кажется почти издевательством.
Нет, надо изо всех сил держаться, и в этой мысли столько решимости, будто от неё зависит всё. В этом я убеждён, и в этой убеждённости столько силы, что она кажется почти осязаемой. Упрямая злость напрягает мускулы, и в этом напряжении столько жизни, будто я готов разорвать саму землю. Чёрта с два мы им поддадимся! Может, это и конец, но иначе нельзя, и в этом «иначе нельзя» столько правды, что она кажется почти смертельной. Пусть простит меня Синеглазка, но я буду беспощаден к себе, Шацу и даже к ней — так надо, и в этом «так надо» столько тяжести, что она кажется почти невыносимой.
— Синеглазка, бери новый магазин, — говорю я, и в моём голосе столько твёрдости, будто я вырезан из камня. — Возьми гранаты. Всем по одной, одна в запасе.
Мы готовимся к самому худшему, и в этой готовности столько холода, что он кажется почти смертельным. Пока есть патроны, будем отбиваться, а там... Что ж, не мы первые, не мы последние... И в этой мысли столько покоя, будто она уже решила нашу судьбу.
Грудью прижимаюсь к стене укрытия, прячу за валом голову и жду, и в этом ожидании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. Солнце палит мне прямо в лицо, и по-прежнему до изнеможения хочется пить, и в этой жажде столько человеческого, что она кажется почти святой. Синеглазка перезаряжает модуль и садится на дно укрытия, и в её движениях столько усталости, будто она делает это не первый час.
«Главное, что-то решить, — думаю я, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным. — На что-то отважиться, всё остальное легче. Самое худшее — неопределённость». И постепенно мне становится легче, исчезает та беспокойная неуверенность в себе, которая донимала с утра, и в этом исчезновении столько свободы, что она кажется почти счастьем.
— Не так просто нас взять! Пусть попробуют, — оглядываясь, говорю я, чтобы подбодрить Синеглазку, которая вопросительно и с затаённой надеждой смотрит на меня, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Девушка молчит и вслушивается в звуки наверху, и в этом вслушивании столько напряжения, будто от него зависит всё. Линдстрём часто стонет, потом поднимает посиневшие веки и спрашивает, с трудом удерживая в руке гранату, и в этом удержании столько отчаяния, будто от него зависит всё:
— Ну, где же они? Где? Почему не идут? Успеть бы...
Какое-то время он лежит неподвижно, с закрытыми глазами, затем снова открывает их и зовёт Синеглазку, и в этом зове столько слабости, что он кажется почти неслышным.
— Жжёт сильно!.. Душит... Видно, всё... Воды бы...
Синеглазка наклоняется, поднимает с земли его пожелтевшую, с худыми тонкими пальцами кисть, и в этом движении столько бережности, будто она держит что-то хрупкое, что легко разбить.
— Потерпите. Нет воды... И говорить не надо. Нельзя вам.
— Сестра, — зовёт он снова, и в этом зове столько всего, что не выразить словами. — Чего вы тут? Кто вас послал?
— Сама.
— Зачем, а?
— Так. Жалко вас стало, — просто отвечает Синеглазка, и в этом простом ответе столько тепла, что он кажется почти святым.
— Жалко! — шепчет Линдстрём и закрывает глаза, и в этом закрытии столько покоя, будто он уже смирился. — Это хорошо. Только... Не стоит. Не надо жалеть...
«Ну где же они? Почему не идут?» — начинает и меня жечь нетерпение, и в этом огне столько беспокойства, будто от него зависит всё. От неподвижности ноет тело, гудит в голове и клонит ко сну, и в этой дремоте столько обмана, будто она обещает покой, которого не будет. Я боюсь уснуть, и в этом страхе столько жизни, будто сон — это смерть. Стрельба утихла, твари прячутся, но что будет дальше? Шац не отзывается, только шаркает чем-то в земле, и в этом шарканье столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день.
— Синеглазка, вы берегите себя, — сдерживая стон, тихо говорит Линдстрём, и в его голосе столько тепла, будто он прощается не с нами, а со всем, что было. — Берегите. Вы красивая. Это много значит!.. А мне уже всё. Конец! Как бессмысленно! Эх!.. Хоть бы один день! Один день. Я доказал бы... Эх!
Кажется, он умирает, и в этом «кажется» столько холода, что он кажется почти смертельным. Глаза его закрываются, щёки ввалились, волосы торчат щеткой, тонкие ноздри едва шевелятся, и в этом шевелении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Около него лежат Ормель, Хеннинг, Хольм, и в этой близости столько всего, что не выразить словами.
Что-то сдавливает горло, и в этом сдавливании столько боли, что она кажется почти невыносимой. Мне хочется выругаться, но рядом Синеглазка, и я до боли в ушах стискиваю зубы...
Как адски долго тянется день! И в этой длительности столько тяжести, что она кажется почти невыносимой. Дожить бы до ночи! Ночью мы, возможно, выбрались бы из этой ямы и пробились к своим, и в этой надежде столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Но очень медленно опускается солнце, и в этой медленности столько обмана, будто оно не хочет уходить. Тень в укрытии, однако, постепенно ширится и закрывает лица убитых и съёжившийся под стеной комочек — Синеглазку, и в этой тени столько покоя, будто она уже решила нашу судьбу. Воздух по-прежнему насыщен муторным смрадом горелой изоляции, оплавившейся брони, пороховой гари; от земли пышет жаром и пылью; нет-нет да потянет тошнотворным запахом крови, и в этом запахе столько смерти, что она кажется почти осязаемой. Возле станины, там, где лежал Хольм, кружатся, жужжат мухи, и в этом жужжании столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день.
«Только бы хватило терпения, — думаю я теперь единственную свою думу, и в этой думе столько тяжести, что она кажется почти невыносимой. — Только бы выдержать!..» Что-то подсказывает мне, что больше всего надо стараться сохранить ясный рассудок, не сойти с ума, не броситься удирать и не подпустить врага близко, и в этом подсказе столько мудрости, что она кажется почти святой. Если не выдержим тут, то наверху нас перебьют за несколько секунд, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным. Надо сидеть, хотя и тяжело и страшно, и в этом «надо» столько правды, что она кажется почти смертельной. «Надо держаться за землю-матушку», — говорил Ормель, и в этом воспоминании столько тепла, что оно кажется почти осязаемым. В ней — наша сила и наша надежда.
— Шац! — зову я, и в этом зове столько нетерпения, будто от него зависит всё. — Ты наблюдаешь?
Присаживаюсь в тени укрытия рядом с Синеглазкой, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Помахивая веткой подсолнуха, она отгоняет мух от вспотевшего лица Линдстрёма, и в этом движении столько бережности, будто она держит что-то хрупкое, что легко разбить. В её глазах тихое, терпеливое ожидание, и в этом ожидании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Видно, она также пережила самое трудное сегодня, и теперь на её лице светится что-то осознанно-спокойное и очень дорогое мне, и в этом свете столько тепла, что оно кажется почти святым. Линдстрём же не шевелится, не стонет, и Синеглазка приподнимает его неподвижную руку, и в этом движении столько бережности, будто она держит что-то хрупкое, что легко разбить. Граната выкатывается на землю, и в этом выкатывании столько окончательности, будто она уже решила его судьбу.
— Жив?
— Жив ещё, — вздыхает она, и в этом вздохе столько усталости, будто она прожила не одну жизнь. — Но уже скоро...
Я впервые так близок к Синеглазке, и впервые нас обоих объединяет общая забота, и в этой близости столько тепла, что оно кажется почти осязаемым. Рядом лежат убитые, и умирает наш четвёртый товарищ, но я почему-то уже не чувствую особой остроты этой потери — видно, нервы мои притупились, и в этом притуплении столько усталости, будто я прожил не одну жизнь. Но вот близкое соседство Синеглазки какой-то неизведанной волнующей теплотой охватывает меня, и в этом охвате столько жизни, что она кажется почти святой. Из самых потайных глубин моей души поднимается волна ласкового чувства к ней, и в этой волне столько нежности, что она кажется почти невыносимой. Что-то тёплое, даже не дружеское, а братское вливается в моё сердце, и в этом вливании столько близости, будто мы одно целое. Я очень хочу прикрыть её, защитить, не дать в обиду, и в этом желании столько силы, что она кажется почти осязаемой. Теперь мне не так уж важны их отношения с Креггсом, и в этом безразличии столько свободы, что она кажется почти счастьем. Теперь она со мной, только моя, и разлучить нас может разве что смерть, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным.
«Милая, хорошая девчушка! — хочется сказать мне, и в этом желании столько тепла, что оно кажется почти святым. — Я люблю тебя! Люблю! Навсегда! Навеки... Пусть мы погибнем, пусть пропаду я, всё равно я буду любить тебя до последнего мгновения».
И мне почему-то становятся слышны эти мои слова, и в этом слышании столько неожиданности, будто я говорю их вслух. Может, я говорю их вслух? Я гляжу на Синеглазку: нет, она сидит в задумчивости...
А что, если сказать? И в этом вопросе столько соблазна, что он кажется почти невыносимым. Так вот, как думаю и чувствую — скажу, пусть знает, и в этом решении столько решимости, будто от него зависит всё. Что из того, что наша жизнь еле теплится, что лежат четверо наших товарищей? Наша ли в том вина, что судьба уготовила нам такую молодость? Что будет после того, как признаюсь в этом, я не могу представить себе, и в этом незнании столько холода, что он кажется почти смертельным. Но, видно, та необыкновенная значительность, которая наступит после моих слов, и сдерживает мою решимость, и в этой сдержанности столько человеческого, что она кажется почти святой.
— Синеглазка! Ты побереги себя. Прошу, — говорю я и с затаённой надеждой на то, что она уступит мне, согласится, гляжу на неё, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
Синеглазка словно пробуждается, вздыхает и печально улыбается одними уголками губ, и в этой улыбке столько усталости, будто она прожила не одну жизнь.
— Как? Может, бежать? Бросить раненого?
— Зачем? Бежать некуда... Но всё же, — возражаю я, хотя и чувствую, что сказать нечего, и в этом «нечего» столько беспомощности, что она кажется почти невыносимой.
— Всё же, всё же... Думаешь, я зачем примчалась к вам? Оттого, что подлость доняла, вот! Креггс ведь в медмодуль прибежал, за бумажкой с красной полоской — в тыл, значит. Я говорю: а как с ребятами? А он: «Что ты о ребятах — им уже крышка. К тому же я ранен», — говорит. А рана у него — царапина одна. Ну, каково? — спрашивает Синеглазка, и в её голосе столько горечи, что она кажется почти невыносимой.
Я словно немею, и в этом оцепенении столько холода, что он кажется почти смертельным. Забыв о тварях, осоловело гляжу в строгие, но по-прежнему очень ясные Синеглазкины глаза, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
— Этого от Креггса я не ждала. От кого хочешь, но не от него, — нервно продолжает Синеглазка, и в её голосе столько отчаяния, будто она бьётся о стену. — Выбежала, смотрю: вы тут бьётесь. Бросила всё, полетела. И разрешения не спросила... Только вот... опоздала.
Меня будто ошпаривают кипятком, сами собой сжимаются кулаки, и в этом сжатии столько ярости, будто я готов разорвать саму землю.
«Вот гад! Отблагодарил нас — и меня, и Хольма, и Шаца, спрятался за бумажку с красной полоской. И горя ему мало, что мы тут погибаем».
— Сволочь! — вырывается у меня, и в этом слове столько ненависти, будто я бьюсь не с Креггсом, а со всем, что он сделал с нами. — Надо было командиру батальона доложить.
— Что докладывать! — говорит Синеглазка, и в её голосе столько усталости, будто она говорит это не в первый раз. — Всё же он ранен, формально прав. Правда, с такой раной никто его в тыл не пошлёт, но...
Да, формально он прав — у него царапина на руке, а тут, пока мы его ждали, погиб Хольм, умирает Линдстрём, Синеглазка попала в западню, из которой не видно выхода, и в этом раскладе столько несправедливости, что она кажется почти насмешкой. Совсем новое, никогда прежде не испытанное чувство гнева охватывает меня, и в этом гневе столько жизни, будто я снова стал собой. За всё долгое время этой страшной войны я не думал об этом, не мог представить себе ничего подобного, и в этом незнании столько чистоты, будто я был ребёнком. С восхищением и завистью я глядел на каждого фронтовика, но вот бывают, видно, и такие, и в этой мысли столько горечи, что она кажется почти невыносимой. И пусть бы сделал это кто-нибудь из пугливых, хотя бы тот самый Линдстрём, но Креггс? Почему он поступил так? Гад, за это его надо судить, и в этом желании столько ярости, что она кажется почти осязаемой. Хотя как судить, он ведь ранен! Вот и возьми его голыми руками, и в этом бессилии столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым.
— Пить!.. Пить!.. — снова начинает стонать и дёргаться Линдстрём, и в этом стоне столько боли, что она кажется почти невыносимой. Губы его высохли, лицо заострилось, и пожелтевший нос, словно клюв, торчит в предвечернее небо, и в этом клюве столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Синеглазка сидит рядом и медленно, терпеливо гладит его по рукаву, и в этом поглаживании столько нежности, что оно кажется почти святым.
При напоминании о воде я глотаю слюну, но и слюны уже нет, и в этой сухости столько смерти, что она кажется почти осязаемой. Язык сухой, в горле тоже всё высохло, в глазах какой-то туман, и в этом тумане столько обмана, будто он обещает покой, которого не будет. Надо что-то делать, двигаться, иначе одолеет сон, и мы погибнем, и в этой необходимости столько жизни, что она кажется почти святой. Вдруг из укрытия брызжет короткая очередь, и в этой очереди столько ярости, будто она возвращает нас к реальности.
— Что такое? — будто очнувшись, спрашиваю я, но Шац молчит, и в этом молчании столько тишины, будто он уже не здесь. Прислушиваюсь и снова повторяю вопрос, и в этом повторе столько нетерпения, будто от него зависит всё.
— Вон ползёт, — нехотя отвечает Шац, и в его голосе столько усталости, будто он говорит это не в первый раз.
Осторожно выглядываю — действительно, возле подбитой машины что-то ворочается, кажется, ползёт, и в этом движении столько чужого, будто оно не принадлежит ни одному живому существу.
— Стой, погоди, — говорю я, и в моём голосе столько надежды, будто я сам в неё верю. — Может, наш кто?
Мне жалко и одного патрона, жалко тишины, которая — знаю я — будет недолгой, и в этом знании столько холода, что он кажется почти смертельным. Всё же она приближает нас к ночи и оставляет надежду на спасение, и в этой надежде столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Отсюда плохо видно, но, кажется, кто-то ползёт, и Шац опять лязгает затвором, и в этом лязге столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день.
Рядом вскакивает Синеглазка, и в этом вскакивании столько тревоги, будто она увидела что-то, чего не должна была видеть. Она также всматривается через вал, и в её взгляде столько напряжения, будто от него зависит всё. Мы видим, как шевелится трава и из неё время от времени показывается тёмная спина, и в этом появлении столько чужого, что хочется отвести взгляд. Шац почему-то медлит, не стреляет, и тогда издали доносится слабый хриплый звук — что-то среднее между стоном и шипением, прерывистое, нечленораздельное, будто кто-то пытается говорить на языке, которого не существует, и в этом звуке столько муки, что она кажется почти осязаемой. Звук повторяется несколько раз, с нарастающей мукой, и в этом повторении столько отчаяния, будто он пытается что-то сказать, но не может.
Я то прячусь за вал, то снова выглядываю, и в этом мельтешении столько страха, будто я не могу найти себе места. Опять рядом брызжет в лицо землёй, и из подсолнухов доносится выстрел, и в этом выстреле столько злобы, будто он хочет добраться до нас даже здесь. «Следят, сволочи!» Тварь тем временем то ползёт, то замирает, и снова слышится её натужное шипение — рваное, без смысла, похожее на обрывки звуков, которые не складываются в слова, и в этом шипении столько чужого, что оно кажется почти невыносимым.
«Странно, что она ищет в нашем укрытии», — думаю я, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным. Одна она нам тут не страшна, но на всякий случай я беру скорострельный модуль и отвожу рукоятку, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз.
С вала скатывается и разбивается сухой ком земли, потом ещё два, и затем появляются две руки, и в этом появлении столько чужого, что хочется отвести взгляд. Они высовываются из обгоревших рукавов, вгребаются в комья вала, и тотчас показывается голова. Мы с Синеглазкой одновременно застываем, и в этом оцепенении столько холода, что он кажется почти смертельным.
Это не человек, и в этом «не человек» столько чужого, что оно кажется почти невыносимым. Лицо — удлинённое, с узким, скошенным подбородком, без выраженных губ, только тонкая горизонтальная щель там, где должен быть рот, и в этой щели столько чужого, что она кажется почти осязаемой. Вместо носа — два узких вертикальных прореза, почти незаметных на серой, обгоревшей коже, и в этих прорезах столько жизни, будто они дышат. Глаза — большие, миндалевидные, без зрачков, покрыты мутной плёнкой, сквозь которую проступает тусклое свечение, и в этом свечении столько чужого, будто они видят не глазами, а чем-то другим, что живёт внутри них. Веки толстые, неподвижные, будто сросшиеся с глазницами, и в этой неподвижности столько тишины, будто они уже не здесь. Череп вытянутый, сзади крутой затылок, а по бокам, над ушами, — гребни, не костяные, а скорее хрящевые, тёмные, оплавленные огнём и потому искривлённые, и в этих гребнях столько жизни, что они кажутся почти осязаемыми. Кожа на лице не гладкая — вся в мелких, глубоких трещинах, как спекшаяся глина, и в этих трещинах столько чужого, что оно кажется почти невыносимым. Ожоги оставили на ней багрово-белые пятна, но сквозь них проглядывает естественный серо-зелёный цвет, чешуйчатый, будто тысячи мельчайших пластинок налезают друг на друга, и в этом налезании столько жизни, будто кожа дышит. Возле уха — запёкшаяся кровь, тёмная, почти чёрная, засохшая коркой, и в этой корке столько смерти, что она кажется почти осязаемой.
Какое-то время мы неподвижно следим за судорогами этого существа, и в этом наблюдении столько холода, что он кажется почти смертельным. Оно хрипит, и из щели рта вырывается тот же рваный звук — не то зов, не то мольба, неразличимая для человеческого уха, и в этом звуке столько муки, что она кажется почти осязаемой. Пальцы его, длинные, с тремя суставами, скрючены, когти втянуты в подушечки, но на одном — сломанный, торчит под неестественным углом, и в этом угле столько боли, что она кажется почти невыносимой.
Потом я строго командую, и в моём голосе столько твёрдости, будто я вырезан из камня:
— Вниз! Быстро!
Но тварь не слышит, и в этой глухоте столько чужого, что оно кажется почти невыносимым. Она продолжает издавать свои звуки, глядя в пустоту слепыми, подёрнутыми плёнкой глазами, и в этом взгляде столько тишины, будто она уже не здесь.
Тогда я хватаю её за плечо, тащу на себя, и в этом хватании столько отчаяния, будто от него зависит всё. Обрушивая комья, существо переваливается через вал и падает в укрытие, и в этом падении столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. Следом бьют несколько игл, но мимо, и в этом «мимо» столько удачи, что она кажется почти чудом.
И вот он лежит на дне укрытия, и в этом «лежит» столько окончательности, будто он уже не здесь. Это чуть живая тварь — оператор машины, молодой, видно, наших лет, и в этом «наших лет» столько иронии, что она кажется почти насмешкой. Широко раскинув руки, она тяжело стонет, издавая те же рваные хрипящие звуки, и в этих звуках столько муки, что они кажутся почти осязаемыми. Комбинезон её весь в пропалинах, от неё несёт смрадом горелой ткани и оплавившейся брони, местами на одежде ещё курится дым, и в этом дыме столько смерти, что она кажется почти осязаемой. С чувством гадливости я оглядываю этот живой труп, и в этой гадливости столько человеческого, что она кажется почти святой. Потом начинаю обшаривать широкие карманы комбинезона, вынимаю из одного небольшой диагностический модуль с потухшими индикаторами, из другого — цилиндрический контейнер с тёмной маслянистой жидкостью, похожей на смазку для сочленений, и гибкий кабель с незнакомыми разъёмами, и в этих находках столько чужого, что они кажутся почти невыносимыми. Фляги у твари нет, патронов тоже, и в этой пустоте столько холода, что он кажется почти смертельным.
— Ага, припекло, — говорю я со злостью и поддеваю её сапогом в бок, чтобы отодвинуть подальше, и в этом движении столько брезгливости, будто я отталкиваю не живое существо, а что-то омерзительное, что не должно касаться земли.
Синеглазка недовольно вскидывает на меня строгие глаза, и в этом взгляде столько укора, что становится стыдно:
— Зачем так? Умирает ведь!
«Чёрт с ним, что умирает, — думаю я, и в этой мысли столько ярости, что она кажется почти осязаемой. — А сколько наших умерло — вон Ормель, Хеннинг, Хольм, умирает Линдстрём; может, кого-то из них убила именно эта тварь. Они залили всю землю кровью, украли у нас молодость, страданием переполнили наши души...» И в этом перечислении столько боли, что она кажется почти невыносимой.
Синеглазка, однако, с какой-то непонятной мне терпимостью берёт тварь под мышки, немного оттаскивает и кладёт рядом с Хольмом, и в этом движении столько бережности, будто она держит не врага, а что-то хрупкое, что легко разбить.
«Пятый», — отмечаю я мысленно, и в этой отметке столько горечи, что она кажется почти невыносимой. Не думал, что пятым тут будет враг, и в этой мысли столько иронии, что она кажется почти насмешкой. А тварь стонет и будто в ознобе дрожит, и в этой дрожи столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Девушка ловко расстёгивает на её груди комбинезон, и на кармане — чёрный знак с чужими символами, нечеловеческими, угловатыми, будто вырезанными не рукой, а впаянными в металл, и в этом знаке столько чужого, что он кажется почти невыносимым. Этот знак вызывает острую неприязнь к оператору машины, и в этой неприязни столько ярости, что она кажется почти осязаемой. Я срываю его, бросаю за вал, и в этом броске столько отчаяния, будто я бьюсь не с ним, а со всем, что он сделал с нами. Потом обшариваю карманы комбинезона, и в этом обшаривании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Там несколько тонких пластин — похожи на накопители данных, но без привычных разъёмов, с гладкой матовой поверхностью, покрытой чужими символами, и в этих символах столько чужого, что они кажутся почти невыносимыми. Ещё один предмет — продолговатый, с сенсорной панелью и потухшим индикатором, на корпусе те же угловатые знаки, и в этих знаках столько жизни, будто они дышат. И странная вещица размером с ладонь: гибкая, с несколькими сочленениями, напоминающая уменьшенную копию ходовой части их машин, и в этом сходстве столько чужого, что оно кажется почти осязаемым.
Кажется, я хочу найти какой-то повод, чтобы оправдать свою злость, хочу увидеть в этом операторе машины виновника всей нашей сегодняшней трагедии, и в этом желании столько отчаяния, будто от него зависит всё. Но в этих предметах ничего не понять — чужие символы, чужая технология, нечеловеческая логика, в которой не разобраться, и в этом непонимании столько холода, что он кажется почти смертельным. И всё же что-то привлекает моё внимание, и в этом привлечении столько любопытства, будто я нашёл что-то, чего не должен был находить. В боковом кармане нащупываю тонкий, гибкий лист — не бумага, не пластик, что-то иное, полупрозрачное, с едва заметной голографической рябью, и в этой ряби столько чужого, что она кажется почти осязаемой. При слабом свете на нём проступают изображения, и в этих изображениях столько жизни, что они кажутся почти реальными.
На первом — чужая архитектура: строения с плавными, текучими линиями, без острых углов, с окнами-щелями, будто вырезанными в монолите, и в этой архитектуре столько чужого, что она кажется почти невыносимой. На втором — группа существ на фоне такой же постройки, они стоят в ряд, и я узнаю вытянутые черепа, хрящевые гребни, серую чешуйчатую кожу, и в этом узнавании столько холода, что он кажется почти смертельным. Одно из них, в центре, стоит чуть впереди, и на груди его — тот самый сорванный мною знак, и в этом знаке столько чужого, что он кажется почти осязаемым. Наверное, это и есть наш «недогарок», только до того, как его спалило пламя, и в этом «до» столько жизни, что она кажется почти осязаемой. На третьем — изображение самки: те же пропорции, та же чешуйчатая кожа, но черты мягче, гребни меньше, почти незаметны, и в глазах — тусклое свечение, которое на снимке выглядит как два бледных пятна, и в этом свечении столько чужого, что оно кажется почти невыносимым. Рядом с ней — двое детёнышей, с совсем крошечными гребнями и большими тёмными глазами, без плёнки, и в этих глазах столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Чужие. Совсем чужие. Но в том, как они стоят, как самка прикасается к одному из них — есть что-то узнаваемое, и в этом узнавании столько боли, что она кажется почти невыносимой. Больше я ничего не понимаю, и в этом непонимании столько холода, что он кажется почти смертельным. Сую пластины обратно в карман и отворачиваюсь, и в этом отворачивании столько отчаяния, будто я пытаюсь убежать от чего-то, что уже нельзя изменить. Не хочу смотреть.
Я не знаток их письма, но в этих символах угадывается что-то простое, почти человеческое — повторяющиеся знаки, которые могли бы означать обращение, и один, часто встречающийся, возможно, означающий «мать» или «родная», и в этом «возможно» столько холода, что он кажется почти смертельным. Эти чужие знаки на минуту вызывают во мне замешательство, и в этом замешательстве столько всего, что не выразить словами. Как это просто, но я никогда не думал, что у моего врага вдруг окажется та, кто его породила, опечаленная пожилая самка, которая так неожиданно встанет меж нами, и в этой мысли столько тяжести, что она кажется почти невыносимой. Она любит его, последнего, и, видно, как всякая мать, полна опасений, чтобы не случилось то самое худшее, что случается на войне, и в этих опасениях столько человеческого, что они кажутся почти святыми. Понятно, она родила его, вырастила, радовалась его первым шагам и первым звукам... Заботилась, чтобы он хорошо учился, не болел, не попал в беду, и в этой заботе столько тепла, что оно кажется почти осязаемым. Так же, как и моя, и Синеглазкина, и Хольма, и Линдстрёма, как миллионы матерей на земле, и в этом сходстве столько боли, что она кажется почти невыносимой. И может, он хороший сын, и любит её, и ещё любит ту самку с длинными волосами, и в этой любви столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Так что же выходит? Неужто он добрый, покладистый? И убил Хольма, Ормеля, Хеннинга, ранил Линдстрёма? Нет! Он тварь! Он враг. Иначе зачем он пришёл сюда?
Я хочу быть злым, злость придаёт силы, и в этом желании столько отчаяния, будто от него зависит всё. Но я теряю её, потому что устал, обалдел и чего-то не могу понять, и в этой потере столько холода, что он кажется почти смертельным.
Погибают наши, гибнут твари, гибнут молодые и старые, порядочные и подлые, и в этом перечислении столько бессмыслицы, что она кажется почти невыносимой. Что же это такое? До каких пор? Мне опять хочется закричать, завыть, страшно выругаться... Но я только глупо смеюсь, и в этом смехе столько отчаяния, будто он — единственное, что осталось. Я чувствую, что становлюсь циником, и в этом чувстве столько горечи, что она кажется почти невыносимой.
«Эх ты, — думаю я, и в этой мысли столько яда, что он разъедает изнутри. — Чего захотела в такое жестокое время: удержать собственного сына. Хватит того, что ты породила его, взрастила и отдала в армию. Их Главный забрал его, как и всех остальных, и теперь его бредовые идеи они должны оплачивать кровью и жизнями. Забирай теперь своего „недогарка“».
Но что это? Где-то на западе начинается могучий сплошной гул, и в этом гуле столько тяжести, будто сама земля стонет под чужим весом. Наполняя собой поднебесье, он растекается во всю ширь земли, и в этом растекании столько неотвратимости, будто он хочет заполнить собой всё. В тревоге опять сжимается сердце, и в этом сжатии столько холода, что он кажется почти смертельным. Конечно, это вражеские летательные аппараты, и в этом знании столько ужаса, что он кажется почти осязаемым. Они идут к тому месту, где была деревня, и в этом направлении столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить. Идут ровно и тяжело, будто ползут, их силуэты — угловатые, с низко посаженными крыльями и глухими двигателями, от которых земля начинает дрожать мелкой вибрацией, и в этой вибрации столько чужого, что она кажется почти невыносимой. Их много, и я не считаю их, и в этом нежелании столько усталости, будто я уже не верю, что мы выстоим. Я вижу только, как трое с хвоста этого каравана ложатся на крыло и, коротко блеснув чем-то в лучах солнца, сворачивают на нас...
Густой и стремительный, как обвал, рёв вражеских летательных аппаратов отбрасывает меня от стены укрытия, и в этом отбрасывании столько беспомощности, будто я не властен над собственным телом. Всем телом ощущая неотвратимую опасность, я толкаю Синеглазку в угол, и в этом толчке столько отчаяния, будто от него зависит всё. В тот же момент первый заряд выбивает из-под ног землю, и в этом ударе столько мощи, будто мир раскалывается пополам. Взрывы обрушивают на нас поднятые из глубины тяжёлые глыбы спекшегося грунта, и в этих глыбах столько смерти, что она кажется почти осязаемой. Гаснет солнце, и в этой темноте столько холода, что он кажется почти смертельным. Воздух разрывают тугие пыльные волны, и в этих волнах столько хаоса, что он кажется почти невыносимым. Сплошь песок, огонь и лютый ад разрывов, и в этом аде столько боли, что она кажется почти осязаемой. Обхватив руками голову, я жмусь в угол, как могу, прикрываю Синеглазку, придерживая меж коленей скорострельный модуль, и в этой позе столько животного, будто я пытаюсь стать меньше, исчезнуть. При каждом ударе девушка вздрагивает, так же вздрагивает земля, дрожу и я, и в этой дрожи столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Видно, нет такой человеческой силы, которая бы устояла перед мощью вражеских боеприпасов, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным. Заряды рвутся по три сразу. «Тр-р-рах! Тр-р-рах!» Кажется, земля вот-вот хрястнет всей своей толщей и, как огромная перезрелая тыква, развалится на две половинки, и в этом сравнении столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день.
Я напрягаюсь, рёв приближается, свист — и снова: «Тр-р-рах! Тр-р-рах!»
Девять взрывов подряд, и в этом числе столько окончательности, будто оно уже решило нашу судьбу. Вокруг ещё оседает земля, сверху сыплются тучи песка, поднятого взрывами, в одной стороне рёв глохнет, но сразу нарастает в другой, и в этом нарастании столько неотвратимости, будто он никогда не кончится. Я не знаю, жива ли Синеглазка, она сжалась за моей спиной, и в этом незнании столько холода, что он кажется почти смертельным. Сквозь пыль не видно аппаратов, но, кажется, они уже входят в пике, и в этом пике столько неотвратимости, будто сама смерть вышла на охоту. Слышно, как отрываются и с визгом летят на нас заряды, и в этом визге столько злобы, будто они хотят добраться до нас даже здесь. «Тр-р-рах!» — бьёт где-то по укрытию Шаца, и в этом ударе столько холода, что он кажется почти смертельным. «Пропал парень», — мелькает мысль, и в этой мысли столько горечи, что она кажется почти невыносимой. Сразу же снова свист и — «тр-р-рах!» Второго взрыва почему-то нет, может, заряд не сработал, и в этом «может» столько надежды, что она кажется почти чудом. Я жду захода третьего аппарата, и в этом ожидании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. Пока мы живы, но неужели погибнем от последнего удара? Должны же у них кончиться, наконец, эти проклятые заряды, и в этом «должны» столько отчаяния, будто я уговариваю саму судьбу.
Третий немного запаздывает, пыль успевает осесть, пока он заходит со стороны солнца, и в этой задержке столько надежды, что она кажется почти осязаемой. Но вот опять по изрытой огневой стремительно мелькает тень и пронзительно свистят заряды, и в этом свисте столько злобы, будто они хотят разорвать нас на части. Они рвутся где-то в стороне, и у меня появляется надежда — уцелели! — и в этой надежде столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Я ещё боюсь поверить этому, но гул отдаляется, и в этом отдалении столько облегчения, будто я сбросил с себя что-то тяжёлое. Теперь надо ждать пехоту тварей, и в этом ожидании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым. Я отстраняюсь от Синеглазки, она вскидывает голову — с её волос сыплется песок, оба мы по пояс в земле, и в этом песке столько жизни, что он кажется почти осязаемым. Убитым также досталось, у Хеннинга осколком распорот ботинок, и в этом повреждении столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день.
Я стряхиваю песок со скорострельного модуля и вскакиваю, и в этом вскакивании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Вала почти нет, укрытие завалило землёй, и в этой заваленности столько беспомощности, будто сама земля хочет нас похоронить. Подбитое орудие скособочилось, одна станина задралась сошником вверх, и в этом положении столько нелепости, будто оно сдалось.
Твари! Они бегут из подсолнухов в поле, к нам в тыл, к тому месту, где была деревня, и в этом бегстве столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить. Видно, как болтаются в воздухе ремни их скорострельных модулей, и в этом болтании столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Двое ближних, пригибаясь, опасливо поглядывают в нашу сторону, и в этом поглядывании столько чужого, что хочется отвести взгляд. Я дёргаю рукоятку и, быстро прицелившись, стреляю раз, второй, третий, и в этой стрельбе столько ярости, будто я бьюсь не с тварями, а со всем, что они сделали с нами. Однако твари бегут, и в этом беге столько презрения, будто они знают, что модулем их не возьмёшь. Но почему молчит Шац? Неужели?..
— Шац! Шац! — кричу я, и в моём крике столько отчаяния, будто я пытаюсь достучаться до кого-то, кто уже не слышит. — Огонь! Слышишь, огонь!
Я вижу его: он жив, сидит в конце полузасыпанного, обмелевшего укрытия и, чёрный как головня, осатанело глядит на меня, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Рот его открыт, на лице гримаса отчаяния, и в этой гримасе столько боли, что она кажется почти невыносимой.
— Огонь! Видишь? Шац!
— К чёрту! Всё к чёрту!!! — вдруг кричит он таким голосом, от которого у меня содрогается сердце, и вскакивает, и в этом вскакивании столько отчаяния, будто он бросает вызов не тварям, а самой судьбе. Он вытаскивает из земли свои босые, без сапог, ноги и, шатаясь, вылезает из укрытия, и в этой шаткости столько усталости, будто он прошёл не одну сотню километров. Скорострельного модуля его не видно, и в этом отсутствии столько холода, что он кажется почти смертельным.
— На кой чёрт сидеть! Хватит! Прорываться! Слышишь? — кричит и ругается он, вваливаясь в наше разрушенное укрытие, и в его голосе столько ярости, будто он бьётся не с нами, а со всем, что происходит вокруг.
Я не могу понять, что случилось с ним, и в этом непонимании столько холода, что он кажется почти смертельным. А парень хватает из-под ног гранаты, модуль Синеглазки, и в этих движениях столько отчаяния, будто от них зависит всё.
— Убираться отсюда! Довольно! Прорываться! Ну? — кричит он и бросается на вал, и в этом броске столько отчаяния, будто он бросает вызов самой смерти.
— Стой!
Я хватаю его за ногу, он сползает вниз, вывёртывается, вскакивает на колени и вперяет в меня обезумевший взгляд, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами:
— Ага! И ты! И ты из-за неё? И тебе она люба? Геройство нужно? Геройство? Тот в тылу герой! Ты — тут! Это она всё наделала! — размахивая кулаками, кричит он на Синеглазку, и на губах его пена, и в этой пене столько ярости, будто он бьётся не с ней, а со всем, что происходит вокруг. — Зачем ты прибежала? Кого ты жалеешь? Его? Нас? Ты — мучительница! Гадина ты, вот! Ух, сволочи, гады!
Этого я не ожидал, и в этой неожиданности столько холода, будто я увидел что-то, чего не должен был видеть. Это не слабость — это бешенство и глупость, и в этом понимании столько горечи, что она кажется почти невыносимой. Он сошёл с ума, и в этой мысли столько тяжести, будто мир перевернулся. У меня поднимается нестерпимая злость на него, и до боли сжимаются кулаки, и в этом сжатии столько ярости, будто я готов разорвать саму землю. Но ведь рядом твари! Я снова выглядываю из укрытия, однако тварей в поле уже нет — часть их прорвалась в лощину, в наш тыл, во фланг полка, и в этом прорыве столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить. Тогда я бросаюсь к парню и хватаю его за плечо, и в этом хватании столько отчаяния, будто от него зависит всё.
— Замри! — кричу я, и в моём крике столько ярости, будто я бьюсь не с ним, а со всем, что происходит вокруг. — Замолчи! Очумел, дурень!..
Но глаза Шаца по-прежнему бешеные, и в этом бешенстве столько отчаяния, будто он потерял всё, что имел. Стоя на коленях, он хрипит и наступает на меня, и в этом наступлении столько угрозы, будто он готов убить.
— Ага! Бить! Бей!! Стреляй!! На, стреляй!! На!
Он рвёт ворот лохмотьев, треснув, они расползаются донизу, и в этом разрыве столько отчаяния, будто он разрывает не ткань, а собственную жизнь. Я хватаю его за грудь, он цепко сжимает мои руки, мы недолго боремся, и он кричит мне в лицо, и в этом крике столько ярости, будто он бьётся не со мной, а со всем, что происходит вокруг:
— Из-за бабы всё! Знаю. Гад ты, Йонас, подлюга!
— Замолчи! — со злостью кричу я и, собрав все силы, рывком бросаю его на землю, и в этом броске столько отчаяния, будто от него зависит всё.
Он падает навзничь, но всё ещё продолжает кричать, и в этом крике столько бессилия, будто он бьётся о стену:
— Из-за бабы! На друга? Бабский заступник! С ней хочешь?..
Меня взрывает от возмущения и злости на него, и в этом взрыве столько ярости, будто я готов разорвать саму землю.
— Дурак ты! Балда! — кричу я, и в моём крике столько отчаяния, будто я пытаюсь достучаться до кого-то, кто уже не слышит. — Ослиная голова! Что ты понимаешь? Зачем ты её обижаешь? Креггс сволочь! Он сачканул, чтобы не идти сюда. А она бежала! Из-за нас! По-хорошему! По-человечески! А ты? Чего ты дуришь? Чего бесишься? Пойми сначала!
Кажется, мои слова удивляют его, и в этом удивлении столько неожиданности, будто он впервые слышит что-то подобное. Он недоуменно умолкает, недоверчиво смотрит на меня, потом на Синеглазку и, опершись на землю, погружается в оцепенение, и в этом оцепенении столько тишины, будто он уже не здесь. А Синеглазка, с виду далёкая от нашей ссоры, будто загнанный зверёк, жмётся к стене, и в этой позе столько беспомощности, что она кажется почти невыносимой. Она не плачет, но видно, как изо всех сил старается сдержать отчаяние и обиду в себе, и в этом усилии столько боли, что она кажется почти осязаемой.
Через минуту Шац встаёт и садится, и в этом движении столько усталости, будто он прошёл не одну сотню километров. Чёрная с взлохмаченными волосами его голова бессильно свисает, как у пьяного, и в этом свисании столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым. Я гляжу на его босые ноги, на плечи с оторванными нашивками, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Рукав ниже плеча рассечён осколком, на боку мокрое кровавое пятно, и в этом пятне столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Непонятно, что случилось с парнем, который всегда был твёрд и держался как надо, и в этом непонимании столько холода, что он кажется почти смертельным. Неужели нервы? Но я не хочу успокаивать, уговаривать его, я знаю: чтобы привести его в чувство, нужны строгость, суровость, и в этом знании столько мудрости, что она кажется почти святой. Но мне некогда — я боюсь, что к нам близко подойдут твари, и бросаюсь к валу, и в этом броске столько отчаяния, будто от него зависит всё.
Вокруг огневой — пыльное земляное крошево, и в этом крошеве столько хаоса, что он кажется почти невыносимым. Травянистый участок перекопан, будто его разрыло стадо огромных диких кабанов, повсюду густая россыпь глубоких и мелких воронок, и в этой россыпи столько смерти, что она кажется почти осязаемой. Тварей, однако, вблизи не видно, и в этой пустоте столько тишины, будто весь мир вымер.
Шац с гримасой отчаяния роняет на колени голову и, уткнувшись лицом в рукава, неподвижно сидит несколько минут, и в этой неподвижности столько тяжести, что она кажется почти невыносимой. Затем, обмякший, но, кажется, успокоенный, медленно поднимает лицо, и в этом подъёме столько усилия, будто он поднимает не голову, а что-то гораздо более тяжёлое.
— Ладно... Всё! Но что делать будем? Модуля нет.
— А что делать? — как можно хладнокровнее спрашиваю я, и в моём голосе столько твёрдости, будто я вырезан из камня. — Вылезешь — тут тебя и уложат. Навеки! Опять же — Линдстрём.
— Ну, чёрт с ним, погибать так погибать, — зло говорит Шац, и в его голосе столько отчаяния, будто он бьётся о стену. — Только он жить будет. Где же справедливость?
Я молчу, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами. Синеглазка поворачивается к нему и, будто ничего не было, говорит, и в её голосе столько обыденности, будто она говорит о чём-то простом:
— Снимай лохмотья, перевяжу!
— Зачем? Теперь один чёрт! — мрачно бросает Шац, и в этом броске столько отчаяния, будто он плюёт на всё, что было между нами.
Синеглазка больше не навязывается со своей помощью, только неодобрительно смотрит на него, и в этом взгляде столько усталости, будто она говорит это не в первый раз.
— Пить!.. — опять пробудившись, одними губами шепчет Линдстрём, и в этом шёпоте столько слабости, что он кажется почти неслышным. — Пить...
Синеглазка вздрагивает, сжимает челюсти, на её грязных щеках проступают желваки, и в этом напряжении столько боли, что она кажется почти осязаемой. Будто сговорившись с Линдстрёмом, рядом шевелится, приподнимается на локтях тварь, и в этом движении столько чужого, что хочется отвести взгляд. Она, кажется, пробует встать, повернуться, но это ей не удаётся, и она издаёт тот же рваный хрипящий звук — не то стон, не то шипение, прерывистое, с нарастающей мукой, и в этом звуке столько чужого, что он кажется почти невыносимым.
— Пить! Пить!.. — выдыхает Линдстрём и царапает землю пальцами, и в этом движении столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым.
Синеглазка круто изламывает на лбу брови, и я понимаю, как горько ей от беспомощности, и в этом понимании столько холода, что он кажется почти смертельным. А тварь всё ещё не умирает, всё дрожит и издаёт свои хрипящие звуки, похожие на мольбу на чужом, нечеловеческом языке, и в этой мольбе столько чужого, что она кажется почти невыносимой.
Это нестерпимо — наблюдать последние страдания существ, и в этой нестерпимости столько человеческого, что она кажется почти святой. Но мы не можем ничем им помочь, и в этом бессилии столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым. Я отворачиваюсь, и в этом отворачивании столько усталости, будто я прожил не одну жизнь. Пригнувшись за разбитым валом, я смотрю в поле, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами.
По передовому рубежу идут твари, и в этом движении столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить. Над валом мелькают их защитные шлемы — они направляются куда-то в тыл, во фланг прорванной обороны, и в этом направлении столько холода, что он кажется почти смертельным. Видно, они махнули рукой на нашу огневую и спокойно обходят её, и в этом пренебрежении столько насмешки, что она кажется почти невыносимой.
— Огонь! — приказываю я сам себе, и в этом приказе столько отчаяния, будто от него зависит всё. — Огонь!
Но из чего огонь? Мой скорострельный модуль выпускает две очереди и умолкает, затвор в последний раз тупо лязгает и больше уже не взводится, и в этом лязге столько окончательности, будто он решил нашу судьбу. Синеглазка в укрытии ползает на коленях и перебирает магазины, её модуль тоже без патронов, и в этой пустоте столько холода, что он кажется почти смертельным. Шац безразлично сидит на земле, опустив голову, и в этой позе столько усталости, будто он уже не здесь. Что ж, остались гранаты!
Я вытаскиваю из земли гранаты и поочерёдно поворачиваю рукоятки, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. В прорезях появляются красные метки — гранаты на боевом взводе, и в этих метках столько жизни, что они кажутся почти осязаемыми. Запихиваю их в карманы, и в этом движении столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Теперь будем ждать, и в этом ожидании столько тяжести, что оно кажется почти невыносимым.
— Пи-и-ить... Пи-и-ить... — совсем ослабело стонет Линдстрём, и в этом стоне столько слабости, что он кажется почти неслышным.
Я не отрываю взгляда от передового рубежа, знаю, рано или поздно они всё же полезут на нас, и в этом знании столько холода, что он кажется почти смертельным. Солнце уже на закате, оно слепит глаза, но надо смотреть, не прозевать, и в этой необходимости столько тяжести, что она кажется почти невыносимой. Я немного успокаиваюсь, как вдруг тишину взрывает испуганный крик Шаца, и в этом крике столько ужаса, что он кажется почти осязаемым:
— Синеглазка!!!
В голосе его такой ужас, что я на секунду мертвею, и в этом оцепенении столько холода, что он кажется почти смертельным. Потом, повернувшись, оглядываюсь, но поздно, и в этом «поздно» столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым. На валу мелькают подошвы её тактических ботинок, и девушка тотчас исчезает в ближней воронке, и в этом исчезновении столько тишины, будто она растворилась в воздухе. Меня бросает в жар от страха, и в этом жаре столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Что она задумала? Чего это она?
— Синеглазка! Ты куда? Синеглазка!
Но она, не отвечая, сразу же выскакивает из воронки, бросается на присыпанную землёй траву и быстро-быстро ползёт к подбитой машине, и в этом ползании столько решимости, будто она не боится ничего. Вот она уже минует её и ползёт, ползёт дальше, и в этом движении столько жизни, что оно кажется почти осязаемым. Я напряжённо слежу за ней и только теперь понимаю: это она к ближней убитой твари, и в этом понимании столько холода, что он кажется почти смертельным. В руках я сжимаю гранаты, окидываю взглядом простор, кажется, тварей не видно, но кто их знает... Подсолнух в двух сотнях шагов, и в этом расстоянии столько неотвратимости, будто оно уже решило нашу судьбу.
Синеглазка подбирается к твари и какое-то время сидит, склонившись над ней, и в этой позе столько бережности, будто она держит что-то хрупкое, что легко разбить. В руках у неё появляется фляга, ещё что-то, и девушка поворачивает назад, и в этом повороте столько отчаяния, будто от него зависит всё. Оглядываясь, она быстро и ловко ползёт, на мгновение исчезает в воронке, но тотчас показывается, и в этом появлении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. И тогда из подсолнуха бьёт первая длинная очередь, и в этой очереди столько злобы, будто она хочет добраться до неё даже здесь.
Иглы неровной редкой цепочкой взбивают пыль на разрытой земле, и в этой пыли столько хаоса, что он кажется почти невыносимым. Синеглазка вздрагивает, на секунду притихает, оглядывается и ещё быстрее устремляется вперёд, и в этом устремлении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Почуяв недоброе, ко мне на вал бросается Шац, и в этом броске столько отчаяния, будто от него зависит всё. Я чувствую, как он впивается в землю руками и замирает, и в этом замирании столько страха, что он кажется почти осязаемым. У меня самого холодеет сердце, и в этом холоде столько смерти, что она кажется почти осязаемой. Но что мы можем сделать тут без патронов?
Низко наклонив голову, она упрямо ползёт к нам, и в этом упрямстве столько жизни, что оно кажется почти святым. В одной её руке обшитая фольгой фляга (наверное, вода!), в другой какая-то сумка или кобура, и в этих предметах столько надежды, что она кажется почти осязаемой. Ну, скорее же, скорей! Из подсолнуха снова трещит очередь, и снова замирает моё сердце, и в этом замирании столько страха, что он кажется почти смертельным. Но Синеглазка ползёт, и в этом движении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Она направляется в укрытие, где до сих пор сидел Шац, туда ей ближе, чем к нам, и в этом выборе столько прагматизма, что он кажется почти святым. Шац отскакивает от меня и, пригнувшись, бросается через площадку, и в этом броске столько отчаяния, будто от него зависит всё. Я с гранатами бегу вслед за ним, и в этом беге столько привычного, будто я делал это тысячи раз.
Тут несколько глубже и тише, и в этой тишине столько обмана, будто она обещает покой, которого не будет. Синеглазка уже близко, она подползает к первым глыбам укрытия, и в этом приближении столько жизни, что оно кажется почти осязаемым. Встретив наши испуганные взгляды, она ободряюще улыбается, и в этой улыбке столько тепла, что оно кажется почти святым. Эта её улыбка, кажется, всё переворачивает во мне, и в этом перевороте столько боли, что она кажется почти невыносимой. Я хочу закричать от напряжения и страха за неё, и в этом желании столько отчаяния, будто от него зависит всё. Но Синеглазка уже поднимается на уцелевший в этом месте вал, и в этом подъёме столько решимости, будто она не боится ничего. Шац, несмотря на опасность, встаёт во весь рост и тянет навстречу ей руки, и в этом движении столько отчаяния, будто от него зависит всё. Она протягивает к нему свои, приподнимается на коленях и... падает, и в этом падении столько окончательности, будто сама смерть решила, что с неё хватит.
Бешеная очередь разрывных щёлкает по валу, по земле, по траве, и в этом щёлканье столько злобы, будто она хочет уничтожить всё, что осталось. Песок и комья хлещут по моему лицу, запорашивают глаза, и в этой боли столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Инстинктивно я пригибаюсь, и в тот же миг меня пронзает отчаянный вскрик Шаца, и в этом крике столько ужаса, что он кажется почти осязаемым.
Сквозь слёзы я бросаю взгляд на Синеглазку — она молча и с бессильной покорностью ложится на вал, и в этой покорности столько тишины, будто она уже не здесь. Рядом, обхватив руками окровавленное лицо, опускается на дно укрытия Шац, и в этом движении столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым.
Вот оно! Вот самое страшное, самое худшее, оно не миновало нас, и в этом понимании столько холода, что он кажется почти смертельным. А из подсолнуха бьёт вторая, третья очередь, и в этой стрельбе столько ярости, будто она хочет уничтожить всё, что осталось. Игла сбивает с моей головы головной убор, и я снова прячусь за вал, и в этом движении столько животного, будто я пытаюсь стать меньше, исчезнуть.
— Синеглазка! Синеглазка! Синеглазка! — неистово кричит в укрытии Шац, и в этом крике столько отчаяния, будто он бьётся о стену. Я, взглянув на него сбоку, невольно ужасаюсь: у парня на иссечённом лице — кровавые пустые глазницы, и в этих глазницах столько смерти, что она кажется почти осязаемой.
— Синеглазка! Где Синеглазка?
— Синеглазка тут, тут Синеглазка, — вдруг потеряв голос, шепчу я, и в этом шёпоте столько горя, что оно кажется почти невыносимым.
А Синеглазка тихо лежит на валу, положив голову на протянутую вперёд руку, и на лице её — милая светлая улыбка, которую, наверное, в последнее мгновение увидел Шац, и в этой улыбке столько тепла, что оно кажется почти святым. В протянутой руке фляга, в другой — брезентовая кобура с сигнальным модулем; толстой своей рукояткой модуль высовывается наружу, и в этой рукоятке столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Опомнившись и отчётливо осознав, что случилось, я беру девушку за тонкие, ещё тёплые кисти и, обрушивая с вала землю, стягиваю её в укрытие, и в этом движении столько бережности, будто я держу что-то хрупкое, что легко разбить. Маленькое гибкое её тело легко ложится на мои руки, и в этой лёгкости столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
— Синеглазка! — дико кричит Шац и окровавленными пальцами слепо шарит по валу, и в этом шаре столько отчаяния, будто он пытается найти что-то, что уже нельзя найти.
Я же боюсь отозваться, боюсь сказать правду, и в этом страхе столько холода, что он кажется почти смертельным. Тогда он так же исступлённо начинает звать меня, и в этом зове столько отчаяния, будто он бьётся о стену.
— Сядь, — говорю я как можно спокойнее, но чужим приглушённым голосом, и в этом голосе столько усталости, будто я говорю это не в первый раз. — Сядь... Сиди...
— Где Синеглазка? Йонас, где Синеглазка?
— Всё. Нет Синеглазки...
Шац умолкает, сползает вниз, прикрывает ладонями лицо, и в этом движении столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым. Потом вскакивает, и в этом вскакивании столько ярости, будто он бросает вызов самой смерти.
— Гады!.. Изверги!.. Сволочи!..
Он снова, как зверь в клетке, мечется по укрытию, спотыкается о брошенную на дне лопату и хватает её, и в этом хватании столько отчаяния, будто от него зависит всё.
— Где он? Где тот проклятый?
Шац вылезает из укрытия, зацепившись за орудийный сошник, падает, снова вскакивает, и в этих движениях столько животного, будто он потерял всё, что имел. Он в бешенстве, ничего не видит, а я держу на коленях Синеглазку и не в силах остановить его, уговорить, успокоить, и в этом бессилии столько отчаяния, что оно кажется почти невыносимым. Пока он отыскивает наше укрытие, из подсолнуха снова бьёт очередь, разрывные звучно щёлкают вокруг, и в этом щёлканье столько злобы, будто они хотят уничтожить всё, что осталось.
— Ага? — услышав выстрелы, обрадованно кричит Шац, и в его голосе столько безумия, будто он нашёл то, что искал. — Ага! Вот вы где! Сволочи! Гады!..
Босой, в разодранных лохмотьях, с лопатой в руках он выбирается на вал и, широко расставив ноги, слепо направляется туда, в сторону выстрелов, и в этой походке столько отчаяния, будто он идёт не к смерти, а к спасению. Не выпуская из рук Синеглазку, я медленно поднимаюсь в укрытии, а он широко и невидяще идёт и идёт, высоко и угрожающе подняв лопату, продолжая ругаться, и в этом движении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Через десяток шагов, однако, падает в воронку от разрыва, и в этом падении столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Это обнадёживает меня, я прихожу в себя и кричу, и в моём крике столько отчаяния, будто я пытаюсь остановить что-то, что уже нельзя остановить:
— Шац, стой! Стой! Не вылазь!
Но он недолго лежит там, встаёт и снова бросается туда, навстречу врагу, и в этом броске столько отчаяния, будто он бросает вызов самой судьбе. Я знаю, что всё пропало, что только мгновения отделяют человека от его гибели, и в этом знании столько холода, что он кажется почти смертельным. И когда из подсолнуха раздаётся очередь, я закрываю глаза, и в этом закрытии столько отчаяния, будто я прощаюсь с ним навсегда. Открыв их, Шаца уже не вижу, и в этой пустоте столько тишины, будто он растворился в воздухе.
Я снова опускаюсь на дно укрытия и тихо, осторожно кладу на землю Синеглазку, и в этом движении столько бережности, будто я держу что-то хрупкое, что легко разбить.
Теперь я один. Один со своей бедой и своей несчастной любовью, и в этом одиночестве столько холода, что он кажется почти смертельным. Впервые я так безысходно чувствую нелепую свою беспомощность в этих огромных жерновах войны, что со страшной силой перемалывают тысячи жизней и уже дошли до моей, и в этом чувстве столько тяжести, что она кажется почти невыносимой.
Я осторожно высвобождаю из тонких пальцев Синеглазки ремешок фляги, беру сигнальный модуль — из кожаных его гнёзд торчат три цветных заряда, и в этих зарядах столько надежды, что она кажется почти осязаемой. Мне уже не хочется ни есть, ни пить и ни жить, пропадает и желание отстаивать эту разрушенную огневую, и в этом исчезновении столько усталости, будто я прожил не одну жизнь. Хочется только умереть, тихо и тут, рядом с Синеглазкой, и в этом желании столько покоя, будто смерть — единственное, что может дать мне облегчение. Однако вспоминаю тех, ещё живых, в укрытии, и в этом воспоминании столько жизни, что она кажется почти осязаемой. С флягой в руках переползаю площадку, и в этом переползании столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Линдстрём неподвижно лежит, где лежал, и молчит, и в этом молчании столько тишины, будто он уже не здесь. Мне очень хочется, чтобы он очнулся, чтобы заговорил, взглянул, — страшно погибать одному, и в этом страхе столько человеческого, что он кажется почти святым. Я отвинчиваю флягу, поднимаю его запорошенную землёй голову, и в этом движении столько бережности, будто я держу что-то хрупкое, что легко разбить. На веке левого глаза — комок земли, я сбрасываю его, но зубы Линдстрёма крепко сжаты, и в этой сжатости столько окончательности, будто он уже решил свою судьбу. Кажется, он уже умер, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным.
Оглядываю остальных, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Неподвижные, окровавленные тела, омертвевшие, забросанные землёй лица... А красная длинная стрелка на часах Ормеля по-прежнему торопливо бежит и бежит по чёрному циферблату, и в этом беге столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Эта её живучесть возмущает меня, и с какой-то суеверной неприязнью я бью по ней флягой, и в этом ударе столько отчаяния, будто я бьюсь не с часами, а со всем, что они напоминают. Стекло рассыпается, и стрелка останавливается на цифре «11», и в этой остановке столько окончательности, будто время решило, что с него хватит.
Рядом начинает стонать «недогарок», и в этом стоне столько чужого, что он кажется почти невыносимым. Живуч! Наши все до одного полегли, а он жив, и в этой живучести столько несправедливости, что она кажется почти насмешкой. Во мне загорается желание добить его, и в этом желании столько ярости, будто я готов разорвать саму землю. Но припоминаю, что Синеглазка не дала мне это сделать в самом начале, и я верю ей, и в этой вере столько тепла, что оно кажется почти святым. Вероятно, она своей женской душой почувствовала что-то такое, что недоступно нам, ослеплённым кровью, ненавистью, горячкою боя, и в этом чувстве столько мудрости, что она кажется почти святой. Чёрт с ним! Пусть умирает сам, и в этом решении столько усталости, будто я сбросил с себя что-то тяжёлое.
Тварь дёргается, стонет и издаёт тот же рваный хрипящий звук — не то зов, не то мольбу, неразличимую для человеческого уха, и в этом звуке столько чужого, что он кажется почти осязаемым.
Пить? Нет, пить ты у меня не получишь, и в этом отказе столько ярости, будто я бьюсь не с ней, а со всем, что она сделала с нами. Запрокинув голову, я выливаю себе в рот остатки тёплой воды, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. А флягу швыряю в угол, и в этом броске столько окончательности, будто она уже решила мою судьбу. Больше она мне не понадобится, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным. Потом ползком возвращаюсь в укрытие, и в этом возвращении столько привычного, будто я делал это тысячи раз.
Синеглазка лежит на комьях набросанной взрывами земли, и в этой позе столько покоя, будто она уже не здесь. Руки её покоятся вдоль тела, ноги вытянуты, и в этой вытянутости столько тишины, будто она спит. Я сажусь рядом и поправляю на загорелых коленях её короткую куртку, и в этом движении столько бережности, будто я держу что-то хрупкое, что легко разбить. Тонкое девичье лицо уже заметно побелело, похудело, и в этой бледности столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Её последняя улыбка, что взбудоражила наши с Шацем души, постепенно гаснет, уступая место безучастной, тупой неподвижности, и в этом угасании столько окончательности, будто сама смерть решила, что с неё хватит. Меня удивляет эта мертвенность всегда такого подвижного, живого Синеглазкиного лица, и в этом удивлении столько холода, что он кажется почти смертельным. Удивляют её глаза, и в этом удивлении столько неожиданности, будто я вижу их впервые. Они, оказывается, совсем не синие, они серые, и я не могу понять, почему они всегда казались нам синими, как васильки, и в этом непонимании столько горечи, что она кажется почти невыносимой.
Я закрываю их поочерёдно, левый и правый, — пусть спят...
Что же делать дальше? Выбежать вслед за Шацем? Застрелиться из сигнального модуля? Взорвать себя с Синеглазкой? И в этих вопросах столько холода, что они кажутся почти смертельными.
В углу на земляную труху всползает муравей, и в этом крошечном движении столько упрямства, будто от него зависит всё. Земля мелкая и вместе с муравьём всё время осыпается, и в этом осыпании столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Муравей выкарабкивается из песчинок и каждый раз начинает ползти сначала, и в этом повторении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Что значит бездумное упрямство! Я беру его на ладонь и сдуваю на вал — пусть идёт, спасается, и в этом движении столько нежности, будто я держу что-то хрупкое, что легко разбить. Добра ему тут не будет, и в этой мысли столько горечи, что она кажется почти невыносимой.
Нет, чёрта с два! Буду драться! Один за всех — за Ормеля, Хольма, Линдстрёма, Шаца. За Хеннинга. И за Синеглазку. Иначе мне нельзя, и в этом «нельзя» столько решимости, будто я вырезан из камня. Я раскладываю свой боезапас: три гранаты, одна в кармане, три заряда для сигнального модуля, — всё же не пустые руки, и в этом раскладывании столько привычного, будто я делал это тысячи раз.
Кажется, начинает темнеть, и в этой темноте столько обмана, будто она обещает покой, которого не будет. Небо ещё блестит ярким отсветом низкого солнца, но в укрытии уже сумеречно, и в этом сумраке столько тишины, будто весь мир вымер. Бой всё грохочет вдали, только не поймёшь, в какой стороне, и в этом непонимании столько холода, что он кажется почти смертельным. Стонет земля, стоголосое эхо громовыми раскатами сотрясает простор, и в этом сотрясении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Тихо разве что на холмах, и в этой тишине столько обмана, будто она что-то скрывает.
И вдруг — знакомая трескотня по валу, и в этой трескотне столько злобы, будто она хочет уничтожить всё, что осталось. Песок, комья земли, пыль — на голову, и в этой пыли столько хаоса, что он кажется почти невыносимым. Сыпанет — и утихнет, и в этой тишине столько обмана, будто она обещает передышку. Через пять секунд снова, потом ещё и ещё...
Да, начинается...
Держись, мужайся, Йонас! Кажется, это последний твой бой, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным. За землю держись, и в этом совете столько мудрости, что он кажется почти святым. И помни! Всех помни. Скоро пойдут! Я чувствую — прежней силой наливается тело, и в этой силе столько жизни, что она кажется почти осязаемой. И ловкостью. Каждый мускул напрягается, и в этом напряжении столько решимости, будто я готов разорвать саму землю. И нет уже страха, и в этом отсутствии столько свободы, что она кажется почти счастьем. Я пережил, израсходовал его. Биться так биться. Насмерть!
Приподнявшись на ноги, я одним глазом выглядываю из-за вала: ползут! Серые, чешуйчатые лица, скорострельные модули в руках, и в этом зрелище столько чужого, что хочется отвести взгляд. Сбоку кто-то падает, кто-то перебегает в воронку, и в этих движениях столько отчаяния, будто они бросают вызов самой смерти. Беру две гранаты, они взведены, прижимаюсь к стене, и в этом прижатии столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Жду. Слушаю. Какая-то жила под коленом часто и противно дрожит, и в этой дрожи столько человеческого, что она кажется почти святой.
Над валом что-то чвякает, и в этом звуке столько чужого, что он кажется почти осязаемым. Граната. Щёлкает запал, затем — громовой взрыв, и в этом взрыве столько мощи, будто мир раскалывается пополам. Снова комья земли, пыль, песок застилают небо, и в этом хаосе столько смерти, что она кажется почти осязаемой.
Размахиваюсь и в одну, другую, третью стороны бросаю свои гранаты, и в этих бросках столько отчаяния, будто от них зависит всё. Раздаются взрывы — один, второй, третий! Выхватываю из кармана последнюю, но рядом шлёпается продолговатый предмет с чужой маркировкой, и в этой маркировке столько чужого, что она кажется почти невыносимой. С остервенением хватаю его и бросаю обратно, и в этом броске столько ярости, будто я бьюсь не с ним, а со всем, что он сделал с нами. Сразу же — взрыв, чей-то близкий приглушённый вскрик, и в этом вскрике столько боли, что она кажется почти осязаемой.
Беру в правую руку гранату, зубами отгибаю концы чеки, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Левой заряжаю сигнальный модуль и взвожу боёк, и в этом заряжании столько сосредоточенности, будто от него зависит всё.
Сзади, за валом, торопливые шаги — я сразу улавливаю их, и в этом улавливании столько животного, будто я стал зверем. Вырываю зубами чеку, отпускаю планку и, продержав секунды три, бросаю туда гранату, и в этом броске столько отчаяния, будто от него зависит всё. Взрыв! В тот же момент что-то рвётся на валу, над моей головой, и в этом разрыве столько мощи, будто мир раскалывается пополам. Удар где-то сзади и — ещё взрыв! Одна граната взрывается возле орудия, и тотчас передо мной в облаке пыли встаёт тёмная долговязая фигура в защитном шлеме, и в этой фигуре столько чужого, что хочется отвести взгляд.
Тварь издаёт гортанный звук, в котором угадывается приказ, и в этом звуке столько чужого, что он кажется почти невыносимым.
— Вот хрен тебе! — кричу я и в упор стреляю из сигнального модуля, и в этом крике столько ярости, будто я бьюсь не с тварью, а со всем, что она сделала с нами.
Дымная струя бьёт из укрытия, пышет клубком искр, и в этих искрах столько жизни, что они кажутся почти осязаемыми. Тварь хватается за грудь и, подломившись в коленях, падает на спину, и в этом падении столько окончательности, будто сама смерть решила, что с неё хватит. Несколько секунд она горит, и в этом огне столько ярости, будто он горит от собственной злобы. Заряд рассыпает вокруг пучки искр, и в этом рассыпании столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Её сапоги свисают в моё укрытие, и в этом свисании столько нелепости, что оно кажется почти насмешкой. Это ей за Синеглазку.
Я снова быстро заряжаю сигнальный модуль, высовываюсь и бью в тех, кто поближе, и в этих выстрелах столько ярости, будто я бьюсь не с тварями, а со всем, что они сделали с нами. Ракета подскакивает и катится по траве ярко-огненной кометой, и в этом движении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Зелёные отблески, догорая, пляшут на комьях вала, и в этом танце столько чужого, что он кажется почти невыносимым. Наверное, удивлённые моим огневым отпором, твари утихают, и в этой тишине столько обмана, будто она обещает передышку.
Выбрасываю гильзу и заряжаю опять, и в этом движении столько привычного, будто я делал это тысячи раз. Судя по головке, это осветительная, белая, и в этом знании столько холода, что он кажется почти смертельным. Я жду новой атаки и благодарю Синеглазку, и в этой благодарности столько тепла, что оно кажется почти святым. Мёртвая, она спасает меня, и в этой мысли столько горечи, что она кажется почти невыносимой.
Но твари молчат, и в этом молчании столько тишины, будто весь мир вымер. Молчат минуту, две, пять... Что случилось, может, они подползают? И в этом вопросе столько холода, что он кажется почти смертельным. И тут откуда-то издалека доносится рёв машин, и в этом рёве столько неотвратимости, будто они знают, что мы не сможем их остановить. Озадаченный, я вслушиваюсь, а гул всё растёт, ширится, приближается, и в этом приближении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Ещё через десять минут уже вовсю дрожит, гудит, под невидимой тяжестью сотрясается земля, и в этом сотрясении столько мощи, будто мир раскалывается пополам. Несколько стремительных синеватых трасс мелькают над валом, и в этих трассах столько жизни, что они кажутся почти осязаемыми. Это уже оттуда, с нашей стороны, и в этом знании столько надежды, что она кажется почти чудом.
Радостная догадка осеняет меня, и в этой догадке столько тепла, что оно кажется почти святым. Удивлённый, я медленно встаю в укрытии, и в этом вставании столько усталости, будто я прожил не одну жизнь. Где-то вблизи, в вечернем просторе, заливаются, трещат скорострельные модули, и оттуда, с нашей стороны, сверкают над землёй всё новые и новые трассы, и в этом сверкании столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
С последним Синеглазкиным зарядом в сигнальном модуле, готовый ко всему, я выскакиваю из укрытия, и в этом прыжке столько отчаяния, будто от него зависит всё.
Да, я спасён, и в этом знании столько тепла, что оно кажется почти невыносимым. Всё страшное, что казалось бесконечным, осталось позади — и ад бомбёжки, и последний рубеж, и та минута, когда я уже не верил, что увижу закат.
Через поле, наискосок, пробиваясь сквозь подсолнух, к дороге выходят наши танки, стволы вытянуты вперёд, длинные, как брёвна, и в этом движении столько мощи, что она кажется почти осязаемой. За ними, припадая и снова поднимаясь, катится пехота, и в этом движении столько усталости, будто они прошли не одну сотню километров.
Я сижу на валу, сжимая в пальцах сигнальный модуль с единственным зарядом, и в этом сжатии столько отчаяния, будто от него зависит всё. Во мне пусто, и в этой пустоте столько тишины, будто весь мир вымер. Ни радости, ни облегчения. Только тяжесть, и в этой тяжести столько усталости, будто я прожил не одну жизнь. У ног — Синеглазка, и в этой близости столько боли, что она кажется почти невыносимой. Я вынес её тело наверх, к небу, под широкий простор, который она никогда больше не увидит, и в этом просторе столько свободы, что она кажется почти насмешкой. Ни этой травы, ни победы, ни вечернего света, что теперь напоминает её глаза — такие же серые, как в тот миг, когда я закрыл их, и в этом сходстве столько горечи, что она кажется почти невыносимой.
Я не двигаюсь, и в этой неподвижности столько тяжести, будто я окаменел. Время плывёт, и в этом течении столько безразличия, будто ему всё равно, кто победил.
Бой уходит за холмы, к позициям тварей, и в этом уходе столько неотвратимости, будто он никогда не кончится. Мимо нашей разбитой огневой бегут солдаты — мокрые, с белыми разводами соли на спинах, и в этих разводах столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Они кричат мне что-то, спрашивают, но я не слышу, и в этой глухоте столько тишины, будто я уже не здесь. Не отвечаю, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами. Один, с курносым лицом и головным убором на затылок, пробегая, бросает, и в его голосе столько обыденности, будто он говорит о чём-то простом:
— Контуженный или того?
Второй, с модулем на плече, смеётся, и в этом смехе столько жизни, что он кажется почти осязаемым. Им хорошо. Они живы, и в этом «живы» столько правды, что она кажется почти жестокой.
Я смотрю на них и думаю, и в этой мысли столько холода, что он кажется почти смертельным: кто из нас вчера знал, что будет сегодня? Месяцами я хотел одного — встретить врага лицом к лицу, и в этом желании столько ярости, будто от него зависела вся моя жизнь. Встретил. И что? Это не простая схватка, и в этом понимании столько тяжести, что она кажется почти невыносимой. Ты бьёшься с врагом, с подлецами за спиной, с самим собой, и в этой борьбе столько жизни, что она кажется почти осязаемой. И каждая маленькая победа складывается в ту, которая имеет значение, и в этом складывании столько мудрости, что она кажется почти святой. Решимости мало, и в этой малости столько правды, что она кажется почти смертельной. Нужно что-то ещё. Сила. Та, что не даёт сломаться, когда всё вокруг рушится, и в этой силе столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
Темнеет, и в этой темноте столько обмана, будто она обещает покой, которого не будет. Стрельба отдаляется, и в этом отдалении столько облегчения, будто я сбросил с себя что-то тяжёлое. Холмы уже наши, и в этом знании столько тепла, что оно кажется почти невыносимым. По полю тянутся миномётчики, связисты с катушками, транспортёры, и в этом движении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. А из сумерек, обходя воронки, появляется Креггс, и в этом появлении столько неожиданности, будто он вернулся с того света. Идёт уверенно, как будто ничего не случилось, и в этой уверенности столько наглости, что она кажется почти невыносимой. В руке — два котелка, под мышкой, той, что перемотана бинтом, — буханка, и в этих предметах столько обыденности, будто вокруг не война, а мирный день. Он видит меня, улыбается привычно, нагло, и в этой улыбке столько знакомого, что становится тошно:
— Привет! Ну что, держались? Победили? Порядок.
Ставит котелки на землю, кладёт хлеб, и в этих движениях столько привычного, будто он делал это тысячи раз:
— Война войной, а жрать охота. Раздобыл, как мог... А где остальные?
Я молчу, и в этом молчании столько всего, что не выразить словами. Внутри всё плывёт, но я держусь, и в этой сдержанности столько силы, что она кажется почти осязаемой. Он щурится, становится серьёзнее, и в этой серьёзности столько фальши, что она кажется почти осязаемой:
— Меня немного зацепило, пока до медмодуля добежал, перевязался. Задержался. А Синеглазка куда-то делась. Искали. Не нашли. Так где пацаны? Еда стынет.
Я поднимаюсь, и в этом подъёме столько тяжести, будто я поднимаю не себя, а весь мир. Голос не мой, чужой, и в этом чужом голосе столько холода, что он кажется почти смертельным:
— Иди сюда. Гляди.
Он лезет наверх, смотрит на тела, и в этом взгляде столько всего, что не выразить словами. Потом дёргает свои лохмотья, отводит взгляд, и в этом отведении столько стыда, что он кажется почти осязаемым:
— Ну и что? Война. Бывает. Командира батальона убило. Я виноват?
— А кто? — говорю я, и в моём голосе столько ярости, будто я бьюсь не с ним, а со всем, что он сделал с нами. — Кто, если не ты?
— Ты чего? — он уже злится, но пытается держать лицо, и в этой попытке столько фальши, что она кажется почти невыносимой. — Судить меня собрался? За что?
— За то, что ты бросил их, — говорю я, и в этих словах столько горечи, что она кажется почти невыносимой. — Мы ждали тебя. Ты знал. Ты знал, что мы будем ждать, что мы не уйдём без приказа, что мы останемся здесь, и ты знал, что Хольм и Линдстрём погибнут, а Синеглазка побежит за тобой, потому что не могла иначе, потому что она была лучше нас всех, потому что она верила, что ты вернёшься. А ты не вернулся. Ты сидел в медмодуле, ты перевязывал царапину, ты ел, ты спал, а мы умирали здесь. За тебя. Из-за тебя.
— Ранен, — он тычет забинтованной рукой, и в этом жесте столько отчаяния, будто он пытается убедить не меня, а себя. — Не веришь? Смотри.
Он срывает бинты, и в этом движении столько обыденности, будто он показывает не рану, а что-то простое. Я не смотрю, и в этом нежелании столько холода, что он кажется почти смертельным.
— Ноги целы, — говорю я, и в моём голосе столько правды, что она кажется почти смертельной. — Синеглазке сказал — «им конец». Почему?
Он кривится, замахивается ногой — футбольная привычка, и в этом замахе столько знакомого, что становится тошно. Но я уже не здесь, и в этом «не здесь» столько свободы, что она кажется почти счастьем. Я вскидываю сигнальный модуль и бью в упор, не целясь, и в этом выстреле столько ярости, будто я бьюсь не с ним, а со всем, что он сделал с нами.
Огненная струя, и в этой струе столько ярости, будто она выжигает всё, что было между нами. Вспышка, которая выжигает всё, и в этой вспышке столько света, что он кажется почти невыносимым. На миг — ослепительный свет, в котором я вижу Синеглазку, и в этом видении столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Маленькую, прямую, настоящую, и в этой настоящести столько правды, что она кажется почти святой. А потом — тьма, и в этой тьме столько тишины, будто весь мир вымер.
Я стою, опустошённый, и в этой опустошённости столько усталости, будто я прожил не одну жизнь. Швыряю модуль прочь, и в этом броске столько окончательности, будто он решил мою судьбу. Падаю лицом вниз на комья вала, и в этом падении столько отчаяния, будто я бросаю вызов самой смерти. Слёз нет, только дрожь, которая не уходит, и в этой дрожи столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
За холмами медленно утихает бой, и в этом утихании столько облегчения, будто я сбросил с себя что-то тяжёлое. Отсветы далёких разрывов скупо мерцают на ободранном щите орудия, и в этом мерцании столько безразличия, будто ему всё равно, кто победил. К ночи изрытая взрывами, исполосованная гусеницами, иссечённая осколками земля начинает источать свои запахи — влажный, горьковатый дух спекшегося грунта, смешанный с металлическим привкусом стали и остывающей смазки, и в этих запахах столько жизни, что она кажется почти осязаемой. Но постепенно росный аромат травы перебивает всё — и пороховой смрад, и маслянистый дух остывающих двигателей, и в этом перебивании столько надежды, что она кажется почти чудом. Вверху, в прозрачном летнем небе, проступают редкие звёзды, и в этом появлении столько тишины, будто они смотрят на нас и не могут понять, что здесь произошло.
Обессиленный, я лежу пластом, не в силах пошевелиться, и в этой неподвижности столько тяжести, будто я окаменел. Всё во мне сжалось, свернулось, осело — и только жгучей болью горят в душе любовь и ненависть, сплавленные в одно невыносимое чувство, и в этом сплаве столько жизни, что она кажется почти осязаемой.
Я лежу так, пока из темноты не доносятся знакомые голоса, и в этих голосах столько жизни, что они кажутся почти осязаемыми. Размеренно гудит двигатель, коротко клацают гусеницы — это приближается расчёт, и в этом приближении столько надежды, что она кажется почти чудом. Видно, ребята ищут нашу огневую, и в этом поиске столько заботы, что она кажется почти святой. Останавливаются, и в этой остановке столько нерешительности, будто они боятся того, что могут найти. И вскоре наводчик, заметив меня на валу, кричит, и в его крике столько жизни, что он кажется почти осязаемым:
— Давай сюда! Тут они!
Я встаю, и в этом вставании столько усталости, будто я поднимаю не себя, а весь мир. Появление товарищей приносит облегчение, и в этом облегчении столько тепла, что оно кажется почти невыносимым. Но я знаю: придётся отвечать на вопросы, и в этом знании столько холода, что он кажется почти смертельным. Объяснять. Отвечать за многое. Но я не боюсь, и в этом отсутствии страха столько свободы, что она кажется почти счастьем. Что бы ни случилось дальше, я готов принять всё, — хуже и страшней, чем сегодня, мне уже не будет.
2050 год.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
