Седьмой дом.
Пролог. Сто метров до свободы
Тишину в «Провале» можно взвесить. Я занимался этим триста лет — не потому, что больше нечем, а потому, что взвешивать тишину честнее, чем взвешивать слова. Слова здесь никто не произносит. Тишина же весит ровно столько, сколько прожитых лет, и с каждым годом становится тяжелее на одну привычку.
Одиннадцать тысяч четыреста шагов я делаю ежедневно по периметру камеры. Ровно семь шагов от стены до стены, если идти вдоль, и пять — если поперёк. Потолок я трогать перестал лет двести назад: спохватился, что начинаю здороваться с трещиной. Приятно осознать вовремя, что стареешь.
Меня, между прочим, предупреждали. Сначала — письменно, через нотариуса: «Пребывание в указанном учреждении негативно скажется на вашем физическом и психическом состоянии». Я сохранил письмо. Прекрасный документ: единственный за триста лет, где империя честно предупредила о том, что сделает, и сделала именно это. Потом предупреждали устно, но устные предупреждения я привык слышать иначе: «Мастер Вэлл, неужели вам не тяжело?» — «Мне удобно, ваше преподобие. У меня бесконечная аренда и никаких соседей». Дорогая ложь обходится дорого. Дешёвая — хотя бы честно дешёвая. Поэтому я всегда говорю правду: правда дешевеет медленнее.
Кормят меня через щель два раза в день. Явно не повар, а некто, читавший о еде в поваренных книгах. У этой каши есть одно достоинство: она стабильна. В мире, где империи падают, короли женятся, а маги изобретают всё новые способы взрывать друг друга, каша в «Провале» неизменна, как смерть и налоги. Кстати, о налогах: проценты в моём банке тоже капают. Это единственное, что заставляет меня улыбаться в темноте. Сложный процент — самое терпеливое оружие человечества. Проверено тридцатью десятилетиями.
Меня зовут Кайен Вэлл. Надеюсь, вы не слышали это имя от нянюшек — нянюшки портят факты.
Триста лет назад в этом мире случилась война, которой официально не было. В хрониках она зовётся коротко и стыдливо: «Инцидент Вэлла». Шесть великих орденов, семь башен, половина побережья — и один человек, которому не хватило вежливости простить. Хроники любят писать, что я чуть не уничтожил мир. Преувеличение. Я почти не старался. Мне не нужен был мир — мне нужны были шестеро, и я получил всех шестерых, хотя для этого пришлось объяснить целой эпохе, что она ошибается в своих героях.
А началось всё, разумеется, с девочки.
У меня была дочь. Мирра. Она смеялась так, будто нарушала закон, — сначала оглядывалась, потом разрешала себе звук целиком. Она умирала три года, и последние полгода я не выходил из её комнаты, потому что отойти — значило согласиться. Умирающие дети говорят страшные вещи с простотой, на которую у взрослых не хватает смелости. «Папа, — сказала она мне однажды ночью, когда лихорадка отпустила её ровно настолько, чтобы говорить медленно, — обещай мне: только виновные. Не больше. А когда закончишь — позволь им победить. По-настоящему. Обещаешь?»
Триста лет я держу это слово. Его часто проверяли. Проверяющие обычно потом долго учатся заново есть ложкой.
«Провал» — приятное место, если у вас есть три свободных столетия. Сто метров породы над головой, дверь толщиной в ладонь, семнадцать печатей на ней, из которых четыре уже излишни: их ставили на всякий случай, а всякий случай умер раньше всех своих страхов. Раз в десять лет сюда спускается комиссия. Комиссия проверяет печати, дышит через платок, старается не смотреть в мою сторону и уходит, унося в отчёте одно слово: «стабильно». Мне нравится это слово. Мы с ним похожи.
Я не молодел здесь — просто перестал замечать время, а время, обиженное невниманием, перестало замечать меня. В последней комиссии был молодой магистр, который уронил фонарь и, поднимая его, посмотрел на меня впервые в жизни. Он долго вглядывался, а потом спросил шёпотом: «Это правда вы?» Я вежливо ответил: «Весь». Он не пришёл в следующую комиссию. Кажется, ушёл в монастырь. Надеюсь, там тише, чем у него дома.
Так прошла жизнь, уместившаяся в семь шагов. Я не жалуюсь. Жаловаться — значит признавать, что ты что-то должен, а я как раз наоборот: это я держу мир за горло тихой хваткой одного обещания, и хватка эта с годами только крепла.
* * *
В ту ночь я считал капли. В «Провале» есть капель — редкое развлечение; она падает с решительно незаконной частотой, и я присвоил ей имя «лже-метроном». Капля. Капля. Две. Три. На четырнадцатой я понял, что сбился, на пятнадцатой — что капать она стала тише, а на семнадцатой услышал то, чего не слышал триста лет: шаги.
По лестнице «Провала» спускаются четыреста двенадцать ступеней. Я помню каждую: я шёл по ним сам, когда меня сюда приводили, и считал тогда не из страха — из бережливости. Опыт, который тебе собираются испортить на века, следует пересчитать. Так вот, шаги были тяжёлые, шаги были неспешные, и шли в них не сапоги охраны — охрана ходит здесь на цыпочках, как в церкви. Эти ботинки ступали так, будто лестница им должна.
Шаг. Шаг. Эхо прибавляло им веса. Я сидел на полу, спиной к стене, и по привычке прикинул: тяжёлый, мой возраст, не маг по осанке — маги носят плечи выше. Правая рука при шаге чуть отстаёт — привык к ножнам или трости, которую отобрали при входе. Куртка дорогая, но не военная. И — я уловил это, когда шагов осталось двадцать, — дым. Табак императорских складов, тот самый, что продают только по одной подписи в империи.
Интересный вечер.
Дверь у меня одна. В ней есть ещё и глазок — жест вежливости от тюремщиков, которые три века не решались им пользоваться. За дверью лязгнуло, провернулись валы, и печать за печатью начали сходить с металла, обнажая его, как снимают одежду с больного. Тринадцать. Двенадцать. Одиннадцать. Я узнал этот порядок: внешние сначала, старшие — последними, потому что старшие печати ставили те, кто боялся опоздать.
И когда дверь ушла в стену, в камеру вошёл свет.
Свет факела и свет раннего утра сверху — лестница вытянулась вверх колодцем, и по её стенам ползли вниз отблески, как будто небо решило само спуститься и посмотреть, на кого оно тратило все эти годы.
Я поднял голову и улыбнулся лучам.
Улыбаться я умею. На это ушло триста лет тренировок перед абсолютной темнотой — темнота, к слову, лучший инспектор мимики: перед ней не сыграешь. Я отполировал улыбку до той степени, когда она перестаёт выражать что-либо и начинает просто существовать, как погода. Люди, которым не нравится погода, обычно уходят. Что ж — посмотрим, уйдёт ли этот.
В свет вошёл человек. Немолодой, прямой, в дорожном плаще поверх дорожного же сюртука — из тех, кто одевается богато, но без ярлыков, потому что ярлыки для тех, кому ещё нужно объясняться. Седые виски стрижены коротко, глаза — серые, промышленные, из тех, что обмеривают рудники. Правая рука держала трость. Трость, которую, разумеется, никто не отобрал.
— Кайен Вэлл, — сказал Император.
— Ваше величество, — ответил я, оставаясь сидеть. Вежливость вежливостью, но вставать перед человеком, род которого держит тебя под землёй триста лет, — дурной тон: он решит, что подействовало. — Вы спустились по этим ступеням без охраны. Это либо очень хорошая охрана, которой я не вижу, либо очень плохая оценка меня.
— Охрана ждёт на девяностом метре, — сказал он. — На сотый пускают только тех, кто не боится. Я, как видите, боюсь ровно на девяносто девяти.
— Педантично. Мне это нравится. Присаживайтесь, ваше величество. У меня нет стула, но есть честный пол.
Он не присел. Он вообще не делал ни одного жеста сверх необходимого — я таких встречал: они экономят движения, чтобы движения дороже стоили. Он оглядел камеру — семь на пять, трещина в потолке, я, — с выражением человека, осматривающего имение, которое пока не решил продавать.
— Вас плохо кормят, — сказал он наконец.
— Меня кормят стабильно. Это дороже.
— Триста лет. — Он произнёс это не как вопрос и не как упрёк, а как число, которое положено произнести вслух хотя бы раз. — Вы знаете, что наверху сменилось несколько поколений. Что империя дважды меняла устав магии и один раз — столицу. Что о вас сочинили сто сказок, в девяноста восьми вы рогаты.
— В двух остальных, надеюсь, хотя бы хорошо одет.
— Безупречно, — сказал он без улыбки. — Это единственная деталь, которую сказки не посмели испортить.
Мы помолчали. Пауза — честный инструмент: в тишине люди договаривают сами с собой то, что не решаются сказать вслух. Император договорил:
— Мой сын искалечен.
— Сочувствую мальчику. Наследство, осанка, голубая кровь — и всё испорчено.
— Дочь директора Имперской Академии Магии. Полтораста лет этой семье ходить в оппозиции — и, надо же, дожить до того, чтобы их девочка изуродовала наследника престола на глазах у всей школы. — Он произносил слова ровно, но я слышал под словами ту самую тяжесть, что бывает у сапога на лестнице: ярость, приученная ходить медленно. — Рука, половина лица. Целители обещают шрамы «живописные». Целители вообще много обещают.
— И вы не можете наказать академию, — сказал я. — Скажем сразу об этом, чтобы не тратить вашу ярость на прилюдию. Если накажете академию — признаете, что она прогнила, а она у вас — витрина: смотрите, мол, империя держит магию на коротком поводке. Накажете дом Соэль — получите гражданскую трещину: полукровки и серая кровь в городах вам ещё пригодятся. Накажете дочь отдельно — уроните отца, а отец — директор, которого вы сами же и ставили, потому что он единственный умел считать. А сына наказать нельзя, потому что сын — это вы, лет тридцать назад.
Император смотрел на меня долго. Я не торопил: у меня, положим, времени сколько угодно, а у него — империя, но лицедейство требует пауз.
— Хроники правы, — сказал он. — С вами проще не спорить.
— Хроники ещё писали, что я рогат. Не верьте хроникам, ваше величество, они знают только то, что им приказали.
Он переступил порог — единственный человек за триста лет, сделавший это по своей воле, а не приказу. Присел напротив меня на корточки, как крестьянин у костра, и трость положил поперёк колен. Поза, рассчитанная задавить собеседника психологически: «мы на одном уровне». Я оценил мастерство и остался сидеть.
— Мне нужен учитель, — сказал Император.
— У вас их, полагаю, на не одну армию.
— Мне нужен не преподаватель. Преподавателей у академии — как грязи, и грязь лучше организована. Мне нужен человек, который входит в комнату — и комната перестаёт врать. Который поставит на место шесть домов, каждый из которых выше меня на фалангу пальца, а вместе — выше на голову. Который… — он выдержал, — …присмотрит за мальчиком. Не сломав его. Я не смогу его защитить — я слишком далеко, а тот, кто ближе, либо куплен, либо боится. Вы не куплены и не боитесь. Вы вообще, по моим данным, ничего не чувствуете.
— Ваши данные льстят моей выдержке.
— Итак: должность учителя теоретической магии. Имперская Академия, город Остгар. Жалование символическое, само собой: вас не купишь на деньги.
— Никогда не говорите «никогда», ваше величество, я коллекционирую исключения.
— Полномочия — широкие, я подпишу всё, что попросите, кроме одного. — Он поднял палец, и в пальце было больше империи, чем во всей его свите. — Одно правило. Не убийство.
Мы посмотрели друг на друга. Он — впервые за весь визит не экономя движения. Я — улыбаясь ровно на один градус шире.
— Вы, конечно, понимаете, — сказал я вежливо, — что это правило вы придумали не для правосудия. Его придумал страх: вы выводите из-под земли чудовище, и единственный поводок, который вам снится по ночам, — запрет на смерть. Позвольте же мне успокоить вашу душу: поводок вы тратите зря. Я дал слово — давно, одной девочке, — что не отниму больше жизней, чем необходимо. Необходимое количество закончилось триста лет назад. Я, ваше величество, не убиваю. Это скучно, необратимо и дурно пахнет.
— Обещания истлевают, — сказал Император.
— Мои — нет. Спросите у любого банкира, жив ли «вексель Вэлла». Спросите у шести орденов, жив ли Вэллов обет. Моё слово, ваше величество, — единственная валюта этой страны, которая триста лет не девальвировалась. Держите меня на ней.
Он молчал. Где-то наверху, в мире живых, зашумел ветер, и звук, спустившись по колодцу эхом, дошёл до нас преувеличенным и чужим, как сплетня. Я воспользовался шумом, чтобы спокойно добавить:
— И вот ещё что. Меня выпускаете вы, не я. Я не сбегал, не отпрашивался и не грыз решётку. Глагол «выпустить» — ваш. Если лет через двести какой-нибудь историк встрепенётся, что чудовище нарушило пожизненное, — показывайте ему грамоту с вашей подписью. Я своих глаголов не меняю.
— Вы уже когда-то так говорили, — сказал он медленно, — будто читали наперёд.
— Просто я дважды прожил жизнь. Второй раз, в клетке, — редактором.
Император поднялся. Подобрал трость, и по тому, как он это сделал, я понял, что решение принято ещё до его собственного ведома: тело всегда узнаёт раньше короны.
— Условия? — спросил он.
— Крыша. Их у вас, говорят, семь. — Я поднялся тоже — впервые за столетие встав перед кем-то, и пол подо мной услужливо хрустнул застоявшимися костями. Я позволил костям минуту жаловаться, пока не спросят. — И портной. Хороший. За триста лет мода, судя по вашему воротнику, успела наделать глупостей, и я не намерен в них участвовать.
— Всё? — В его голосе было то, что у людей его профессии заменяет изумление.
— А что ещё вам отдать? Мне нужны должность, крыша и выход из этой комнаты. Остальное, ваше величество, я возьму сам.
— Что именно вы возьмёте сами?
— Уже взял. Ваше время. Полчаса императора стоят губернии. Пойдёмте — будьте любезны, впереди четыреста двенадцать ступеней, и я намерен вспомнить, как выглядит небо.
* * *
Подъём — вещь недооценённая историками. Четыреста двенадцать ступеней вверх, и на каждой из них темнота становится на каплю тоньше, а плечи — на палец прямее. Император шёл впереди, охрана на девяностом метре построилась было в компетентный строй, увидела меня, и строй мгновенно перестал быть компетентным. Молодой офицер у штольни держал ладонь на мече так старательно, что почти стер рукоять.
— Не стоит, — сказал я ему проходя мимо. — Если бы я захотел, вы бы уже узнали. А так — берегите ножны, казённое имущество как никак.
Он, кажется, впервые в жизни быстро сглотнул. Мне выдали плащ. Плащ был казённый, серый, терпеливый — из тех, в какие заворачивают не людей, а документы. Я вернул его каптенармусу со словами «добавьте к жалованию» и пообещал себе портного в первый же вечер.
На поверхности была ночь, и вахта, и фонари, и запах смолы от костров. Двое солдат играли в кости у ворот — увидели нас и встали так резко, что кости рассыпались в Узоры, важнее даже больше их жизни. Император махнул им: живите.
А я остановился и посмотрел вверх.
Звёзды, ваше величество, это дорого. Триста лет я держал в голове их карту — так изгнанник держит лицо матери, — и вот теперь сверял по оригиналу. Небо оказалось на месте. Все созвездия. Ни одна звезда не уволилась за триста лет.
— Проверяете? — спросил Император.
— Дважды. Я аккуратный человек.
Он помолчал и спросил — тем же ровным голосом, каким, вероятно, отдает приказы о казни:
— Что вы будете делать, если они вас не поймут? Дети. Дома. Преподаватели. Академия — это зверинец с гербами.
— Буду учить, — сказал я. — Это, между прочим, самое страшное, что я умею.
Легенда — скромное преувеличение. Я действительно когда-то чуть не уничтожил мир. Но только потому, что мир из всех учителей выбрал меня последним. Теперь посмотрим, чему он научится, если дать ему подобие второго шанса. Мне, в конце концов, не привыкать: я и раньше брал в ученики тех, от кого все отказались.
Карета Императора тронулась. Костёр у ворот дожевывал смолу. Небо стояло на месте, и слова мои тоже — а это, если вдуматься, два самых устойчивых явления в природе.
Я поправил воротник казённого плаща и пошёл в темноту — искать дорогу до Остгара. До академии. До семи башен, стоящих, между прочим, на земле, про которую в имперских реестрах написано вот что: «источник права собственности не установлен».
Дорогу найдём. Реестр подождёт.
Я всегда держу слово. Просто слово редко совпадает с ожиданиями тех, кто его слушает.
Глава 1. Семь башен и новый учитель
Имперская Академия Магии стоит над городом Остгар, как штраф над растратчиком: близко, неотвратимо и с видом на чужую нищету. Я поднимался к воротам пешком, и двор академии открывался мне по частям — сначала зубцы, потом галереи, потом башни. Семь башен. Шесть из них спорили между собой высотой, флюгерами и цветом флагов, как спорят наследники над сундуком. Седьмая башня стояла чуть в стороне, серая, с простым коньком крыши, и не спорила ни с кем. У неё был вид существа, которое знало всех присутствующих ещё глупыми.
Я остановился полюбоваться. Триста лет не смотрел на этот силуэт — и вот, пожалуйста: глупый, а стоит. Стены обросли плющом по моде прошлого века. Западное крыло перелицевали. Ворота сменили — раньше были дубовые с медью, теперь кованые с гербом, у гербоведения за триста лет тоже, видимо, случилась война.
Ворота охранял привратник — важный, как вице-канцлер, немолодой, с бородой, которую он выхаживал тщательнее, чем породистую собаку. Он оглядел меня с головы до ног в той особой манере, в какой люди оглядывают счёт, явно превышающий наличные.
— Вам кого? — спросил он тоном, оберегающим академию от коммивояжёров.
— Мастера Кайена Вэлла, — сказал я любезно. — Прибыл на должность учителя теоретической магии. Кажется, за мной должна числиться бумага.
— Учителя? — Брови привратника совершили короткую разведку вверх и вернулись ни с чем. — На учителя ты не похож.
— Верно. По мне вообще мало что видно. Это экономит всем массу времени.
Он развернул реестр — громадную книгу, где напротив каждой фамилии значились дом, курс и степень вины. Пальцем провёл по строкам, губы шевелились. Я воспользовался паузой, чтобы перечитать над воротами назидательную надпись. «Знание — свет» было вырублено с одной аорты двенадцатой буквы, и кто-то стыдливо замазал её известью. История почерка всегда честнее истории текста.
— Есть, — неохотно признал привратник. — Вэлл. Без дома, без градусов, без поручителей. «Ведомость № 117, назначение с высочайшего повеления». — Он посмотрел на меня с новым интересом, как на пятно неизвестного происхождения на скатерти. — Вы кто такой вообще?
— Новый учитель, — сказал я. — Как ни странно, в этом заведении — самый свежий ингредиент.
— Идите в канцелярию, — решил он. — Только не через главный двор: там сейчас совместная тренировка. Служебный ход — слева, за часовней.
— Совместная тренировка? — переспросил я с искренним удовольствием. — Прекрасно. Обожаю совместные тренировки. Особенно совместные.
— Вам туда нельзя.
— Беру ответственность лично на себя. Кстати, где у вас тут, по вашему мнению, жестокость терпима — в письмах или на бумаге? Я новенький, уточняю диалект.
Он что-то буркнул. Я уже не слушал: из-за стены доносился звук, который ни с чем не спутаешь, — смешанный звук стройного хора и одиночной паники. Первый издаёт магия, работающая по уставу. Второй издаёт человек, оказавшийся мишенью.
* * *
Главный двор академии — гектар мощёного тщеславия. По периметру — трибуны для старших, в центре — дуэльный круг, расчерченный серебряной пылью, что горит на солнце дёшево и прозаично. Тренировка шла полным ходом, и через десять секунд я понял весь её театр.
Семеро в белом с золотым — дом императорского наследника, значит, — стояли полукругом и работали «огневым веером»: тренировочные заряды, честно ослабленные, честно подписанные учебником. Выполняли грамотно, я бы даже сказал — с любовью, особенно тот, рыжий великан, что подавал команды: голос поставлен, жест щедрый, самооценка выше шпиля.
А в центре круга стоял мальчик.
Лет пятнадцати. Мундир не по росту — из тех, что выдают с расчётом «дорастёт», а он не дорастал, потому что есть было некогда: я узнаю эту худобу. Стоял, поджав локти, и между двумя вспышками успевал переставлять ноги, как человек, идущий по льду, о котором известно, что он тонкий.
— Импульс! — командовал рыжий. — Второй импульс! Ускорение! — И, ласково, в сторону трибун: — Учебная цель держится молодцом!
Трибуны — засмеялись. На верхней скамье дремал преподаватель с лицом человека, которому платят за то, чтобы он не вмешивался, и платят ровно столько, чтобы хватало. Возле дуэльного круга, облокотившись о столб, стояла девушка лет двадцати — тёмные волосы, серые глаза, осанка фехтовальщицы и выражение лица человека, который уже посчитал, сколько ему будет стоить вмешательство, и не согласился с ценой. На плече у неё был значок старшины с гербом в виде протянутой руки. Дом Соэль, стало быть. Дочь директора. Тот самый шедевр, что искалечил наследника.
Я вошёл в круг.
Держу пояснение для протокола: я не герой. Герои вмешиваются, потому что не умеют считать последствия, — я вмешался, потому что уже посчитал, а считать умею быстро. Кроме того, у меня было настроение хорошее, свежее, утреннее, и портить его зрелищем чужой жестокости — непозволительная трата.
Первый заряд я пропустил мимо себя — он был адресован мальчику, и адрес я менять не стал; вместо этого я поднял руку в прощальном жесте и накрыл ладонью второй, летевший мальчику в колено. Тренировочный заряд — вещь обидная: жжётся как кипяток и самолюбие не лечит. Он лопнул у меня на пальцах, оставив лёгкий запах жжёной серы и полной бессмысленности.
— Простите, — сказал я вежливо в сторону белых с золотым. — Я, кажется, перехватил вашу почту.
Хор смолк. Рыжий обернулся — медленно, с расстановкой, как поворачиваются люди, чьё неудобство никогда не бывает их виной. Мне такие знакомы: я триста лет сидел в одной камере с их отражением.
— Ты кто такой, гражданский? — осведомился он. На трибунах зашевелились: слово «гражданский» он произнёс с той интонацией, с какой произносят «чума».
— Кайен Вэлл, — я представился и слегка поклонился, потому что вежливость в подобных случаях — единственный приём, который никто не умеет парировать. — Учитель теоретической магии. Первый рабочий день. Кажется, я вовремя: у вас тут намечается урок.
— У нас тренировка закрытого типа. По регламенту, — сказал рыжий.
— Прекрасно, — сказал я. — Я как раз шёл мимо регламента и заглянул. Импульс — любопытное упражнение. Второй импульс — местами даже музыкально. Учебная цель — вопиюще. Вы её где взяли?
— Это седьмые, — сказал рыжий тоном «это вещь». — Их каждую неделю выделяют на огневую стойкость. По договору.
— По договору, — повторил я с наслаждением. — Какая практичная магия: сначала договор, потом огонь. Я видал цивилизации, которые шли в обратном порядке, но, положим, они и сгорели.
— Ты издеваешься? — Рыжий шагнул ближе, и свита его шагнула тоже — трое в ту же секунду, как частички хорошо вымуштрованной лавины. Хорошие дети. Плохо, что хорошие.
— Никогда. Издеваться — значит тратить на вас остроумие, а оно у меня на учёте. — Я повернулся к мальчику в круге: — Как вас зовут, юноша?
— Пит, — сказал мальчик. Голос у него был ровный, что уже само по себе диагноз: человек привыкает и к такому.
— Мастер Пит, — сказал я. — Уточняю вопрос: по договору вы согласились быть мишенью за плату, за страх или за «иначе»?
— Иначе, — сказал Пит, глядя мне в подбородок.
— Благодарю. Словарь исчерпан, перейдём к цифрам. — Я снова повернулся к рыжему и улыбнулся ровно настолько, чтобы он не мог определить, шутка это или диагноз. — Итак. Устав академии, раздел о дуэльных искусствах, параграф двенадцатый: «упражнения с односторонней опасностью допускаются только при добровольном письменном согласии обеих сторон». У вас есть письменное согласие мастера Пита?
— Он седьмой, — сказал рыжий, будто это отвечало на все вопросы мира.
— В параграфе не сказано «кроме седьмых». В параграфе сказано «обеих». Я читал ваш устав, я же его в своё время и устанавливал. Хороший устав, толстый. Судя по кляксам, его никто не открывал с позапрошлого ректорства. Жалко устав. Параграф тринадцатый, к слову: «преподаватель академии вправе остановить любое упражнение, если усматривает в нём угрозу дисциплине или жизни». Могу процитировать и дальше — у меня хорошая память, сотни лет тренировалась.
— Ты не преподаватель, — сказал рыжий. — Ты никто. Гражданский в казённом сюртуке.
— Имперская печать в реестре у привратника утверждает обратное, — сказал я. — Но предлагаю поступить справедливее: проверим не бумагу, а убеждения. Вы хотели поразить учебную цель. Я вызвался ей быть. Стреляйте.
Небольшая пауза — на ней стоит остановиться отдельно. Паузы бывают трёх видов: когда думают, когда боятся и когда не понимают. Эта была четвёртого типа: когда человек внезапно понимает, что разговор пошёл не по его сценарию, и опыта на новый сценарий у него нет. Рыжий смотрел на меня сверху вниз — он был на голову выше и на треть шире, — и я видел, как в его честной голове пожарный вычисляет: гражданский, старый, странный. Плевать. Огонь.
— С дороги, — сказал он наконец и вскинул руку.
Дальнейшее заняло секунды, и я опишу его медленно, потому что заслуживает медленного описания.
Он плёл «импульс» — первое заклинание, которое учат все, от императора до поварёнка. Две секунды на укладку нитей, полсекунды на прицеливание. Я дал ему обе секунды целиком, из уважения к ремеслу, а на полсекунды прицеливания сделал шаг. Не «метнулся» — шаг, обычный, короткий, медлительный. Вошёл в круг, оказался внутри его руки — в магии это место зовётся «мёртвым углом», в моё время — «кабинетом» — и двумя пальцами взял его за запястье, направив фокус в небо.
Импульс ушёл в облака, где и лопнул, напугав, надо думать, чайку.
— Секундная стрелка, — сказал я. — Начнём заново, вы не стараетесь.
Второй заряд он плёл уже зло — я слушал, как в плетение лезет спешка, и ласково поправил ему локоть, отведя руку в сторону: заряд ушёл в серебряную пыль круга, и пыль обиженно вспыхнула. Третий плели уже двое — свита среагировала, как свита, — и я позволил себе чуть больше: шаг, разворот, короткий захват. Один фокус полетел в крапиву за трибунами, второй я принял на ладонь и разглядывал с любопытством натуралиста.
Площадка молчала так, что я слышал, как на трибуне проснулся преподаватель и спросонья уронил кружку. Девушка у столба — та, из дома Соэль, — перестала опираться и смотрела на меня с выражением, которое я помню ещё по прошлым векам: «интересно, куда ты влез и надолго ли».
— Ты… — рыжий дышал, как кузнечный мех, и в его лице медленно закипало то, что воспитанные называют «праведным гневом», а я — «финальной стадией самооценки». — Ты знаешь, кто мой отец?
— Один из многих людей, у которых есть сын, — сказал я. — Поразительное совпадение. Меня зовут Вэлл. Я теперь ваш учитель теории, и первый урок уже начался. Записывайте тему: «Мёртвый угол, или почему сила без дистанции — это просто хорошее настроение». Домашнее задание: найти в параграфе двенадцатом слово «иначе» и показать мне, где именно оно написано. К завтрашнему вечеру.
— Я вызову тебя на дуэль, — сказал рыжий. Тоном приговора. Смыслом — исповеди.
— Непременно, — сказал я. — Только подайте заявку по форме: у дуэльного комитета понедельник и четверг, приёмные часы у секретаря — если ничего не поменялось за это время. И молодой человек…
— Что? — сказал он недобро.
— Спина. У вас правое плечо выше левого на полтора пальца — это от фехтовальной стойки, а не от природы. К тридцати годам сведёт половину охоты стрелять в тех, кто меньше. Совет от старого человека, который видел, как надо.
Я отпустил его запястье. Отступил на шаг. И, уже поворачиваясь к трибунам, чтобы поискать глазами канцелярию, добавил — тихо, только для него:
— Мастер Пит с этого момента числится моим ассистентом по хозяйственной части. Если к четвергу с ним что-нибудь случится — у вас, как у организатора «совместных тренировок», возникнут проблемы уже не с ним. Я же в проблемах лаконичен.
* * *
Канцелярия академии помещалась в западном крыле и походила на склеп, где вместо усопших хранятся ведомости. Меня вела девушка из дома Соэль — она подошла сама, молча, в ту минуту, когда я в третий раз сворачивал не туда.
— Равенна Соэль, — сказала она, не протягивая руки. — Старшина дуэльного комитета и, судя по всему, ваш надзиратель. Отец приставил меня следить, чтобы новый учитель не развалил академию раньше первой сессии.
— Прекрасно, — сказал я. — Следите. Я прозрачен, как банковский отчёт: всё видно, но чтобы понять, надо уметь читать мелкий шрифт.
— Что это было во дворе? — спросила она, не меняя темпа. Шла она, как фехтует: по прямой и без лишних движений. — Никто не берёт урок боя у гражданского. И никто не ловит импульс голой рукой. Он жжётся.
— Мне нравятся все гимны, — сказал я. — И жжётся он, как по мне слегка, как старый коньяк. Вопрос, мисс Соэль, у меня другой: «огневая стойкость» для первокурсников седьмого дома — это как часто?
— По вторникам и пятницам, — сказала она. — По понедельникам у них «гровая подготовка», где их гоняют как живые манекены для третьего курса Браучдан. По средам — «упражнения на смелость» у Гульдов. Я не в курсе, что у них по четвергам.
— Отдых? — предположил я.
— Стирка, — сказала Равенна Соэль. — После первых трёх дней.
Она сказала это ровно, и я отметил про себя это «ровно»: такие голоса бывают либо у равнодушных, либо у очень занятых гневом. Судя по сияющему на рукаве гербу протянутой руки — второе.
— Скажите, мисс Соэль, — спросил я по дороге, — а сам ректор, то есть директор, разумеется, ваш отец — он смотрит на этот вторничный промысел как?
— Отец смотрит на всё, что происходит в академии, как врач на кардиограмму: знает, где что должно биться, и делает вид, что это стучит. Ему запретили вмешиваться, — сказала она. — Ему запретили все шесть домов сразу, после того как я объездила наследнику престола руку. Это был наш с ним последний честный разговор с обеих сторон.
— Вам не кажется, что «искалечила наследника» звучит громче, чем было?
— Нет, — сказала она. — Мне кажется, что в этом месте всё звучит тише, чем было. Идёмте, канцелярия за часовней. И, мастер Вэлл…
— Да?
— Если вы правда учитель — не задерживайтесь тут надолго. Это место перемалывает людей, которые ходят по чужим правилам. Я наблюдала этот процесс три года.
— Я тоже его наблюдал, — сказал я. — Только изнутри одного очень надёжного помещения. И у меня, мисс Соэль, обнаружился иммунитет: меня перемолола уже целая эпоха, и жернова, говорят, до сих пор заикаются.
* * *
Директора Имперской Академии Магии зовут Аурелио Соэль, и кабинет его — третья по величине комната после дуэльного зала и кладовой дипломов. Человек он оказался — из правильных: подтянутый, с прямым воротничком, с усталостью не на лице, а в жестах, как чернильная привычка. Усталость жестов — самый честный вид усталости: лицо учат держать к сорока, руки — никогда.
— Мастер Вэлл, — сказал он, не вставая. Указал на стул. — Ведомость я видел. Поручение видел. Личных писем не видел, а жаль: по личным письмам людей я раскладываю быстрее.
— Не расстраивайтесь, директор, — сказал я, присаживаясь. — Личные письма пишут только по двум поводам, и оба скучны. Я проще: назначение, жалованье, преподавание.
— Теоретическая магия, — сказал он, читая из ведомости. — Теория плетения, основы бестиологии, история искусства. Курсы с первого по третий. Каникул нет, премий нет, аудиторию вам дают ту, где прохудилась крыша, — во-первых, чтобы студенты не уснули, во-вторых, чтобы мокро было только вам.
— Идеально, — сказал я. — Мокрый учитель теории — это почти философия.
— У вас, — директор отложил бумагу и посмотрел на меня с тем специальным бесстрастием, которым люди оплачивают страх, — нет степени. Нет рекомендаций. Нет дома. Поручение императора я уважаю, но академия — не губернаторство: здесь бумага бессильна там, где в аудиторию входит человек. Дети разнюхивают слабость за три минуты, а потом три года пьют из вас кровь. Я предупредил.
— С благодарностью принимаю, — сказал я. — Предупреждённый учитель стоит сотни вооружённых.
— И последнее. — Директор выдвинул ящик, достал ключ — длинный, чёрный, с вытертой бороздкой, и положил передо мной. — Жильё. По штату преподавателю положены покои в профессорском крыле, но крыло занято: там живут «почётные старшины» шести домов, и потеснить их, разумеется, невозможно. Поэтому вам — башня.
— Какая башня? — спросил я, и голос мой прозвучал, полагаю, ровно; триста лет учишься держать себя.
— Седьмая, — сказал директор, глядя мне прямо в глаза с тем особым прямодушием, с каким люди наносят оскорбление, заранее простив себя. — Серая. Там никто не хочет жить, там пыльно и дует. Но верхние этажи крепкие. Дома — это, мастер Вэлл, в конце концов всего лишь стены. Верно?
— Верно, — сказал я, беря ключ. Ключ был тяжёлый, тёплый от ящика. Ключ был от моей, извините, башни — от той самой, где я когда-то вешал карту побережья и учил дочь отличать честные проценты от ростовщических. Академия не знала, что дарит мне. Директор не знал, что дарит мне. Я же, со своей стороны, не стал его информировать: подарок, о котором знают обе стороны, перестаёт быть подарком и становится сделкой, а сделки я предпочитаю оформлять сам.
— Стены, — повторил я, поднимаясь. — Всего лишь стены. Спасибо за ключ, директор Соэль. За триста лет мне впервые выдали жильё, к которому я не испытываю отвращения.
* * *
Серая башня встретила меня сквозняком, паутиной и лестницей в восемьдесят ступеней — я считал их в молодости, и их по-прежнему было восемьдесят. Внизу, у подножия, ютились комнаты: в одной пахло восемью мальчиками и хлебом, в другой — пятью девочками и сушёными травами. Дверь на лестницу мне открыл худой увалень с вилами — наверное, от сквозняка или от нежданности.
— Вы новый? — спросил он.
— Новый, — согласился я.
— Из какого дома?
— Из седьмого, — сказал я, перешагивая порог, и услышал собственную фразу как впервые: — Я, мастер… Вэлл. Учитель теории. И, кажется, ваш сосед по башне.
Он посмотрел на меня, как смотрят на лошадь, зашедшую в курятник, — с уважением к размеру и недоверием к намерениям. Я же поднялся на второй этаж, потом на третий. Пахло пылью, старым деревом и — на четвёртом, едва-едва, под всем этим, — яблоками. Прошлой осенью. Или трёхсотлетней давности: с моим обонянием не всегда разберёшь.
У башни, снаружи, я потом нашёл дворик — закуток за стеной, куда не выходят окна больших корпусов. Во дворике росла яблоня. Старая, кривая, с корой в морщинах, как у самой земли наименее бесстыжей породы. На ветках её висели ленты — пёстрые, детские, десятками: завязанные узлами, выцветшие и новые. Традиция. Дети чего-то тут загадывали, ленты что-то обещали, дерево что-то помнило.
Я стоял у яблони и держал ладонь на коре, пока не понял, что держу её дольше, чем позволяют приличия, а наблюдать за мной некому, кроме, положим, птиц. Тогда я поздоровался с деревом вслух — я всегда здороваюсь с тем, что старше меня, а это дерево было старше всех в академии, — и поднялся к себе на седьмой этаж.
Ключ вошёл в замок, как в рукавицу. Замок ждал триста лет, а ждать — единственное, чего в этом мире никто не умеет лучше меня.
— Ну что, — сказал я комнате, где когда-то висела карта побережья, — посмотрим, кто кого переучит.
Глава 2. Расписание для изгоев
Расписание — первый документ, по которому знакомятся с человеком. Моё расписание составили с тонкой издёвкой, доступной только очень занятым людям: три пары до полудня, пара в обеденный перерыв, пара после вечерней трубы и одна — в субботу, седьмым часом, когда по всему Остгару даже собаки спят совестью. Аудитория была в точности обещанная: крыша над ней прохудилась ровно над кафедрой, и в дождь учитель теоретической магии мокнул бы в одиночестве, как памятник забытому мыслителю.
Я пришёл за сорок минут. Протёр кафедру. Проверил доску — мел, губка, ученические столы в двадцать два ряда. Из двадцати двух рядов предвиделось занять девятнадцать: по расчёту канцелярии, на теоретическую магию ходили «все, кому не хватило мест на практической». По моему — совсем другие люди.
Первокурсники заходили стайно, по-домовому: сначала белые с золотым — Императорский дом, человек восемь, с эгоизмом и духами запаха утренней росы; следом песочно-полосатые ар-Раашиды — тихие, рассаживающиеся с тыла, как и положено тем, кто сначала считает выходы; потом крепыши Браучдан, каждый с персональной кружкой; эльфы Маэли вошли последними, а сели первыми — на лучшие ряды, поставив локти с грацией, оттачиваемой веками. Ну и, отдельно, кучкой у дверей — серые мундиры без знаков. Седьмой дом. Семь человек. Восемь, считая Пита, который пришёл раньше всех и сидел уже на первом ряду, положив подбородок на стол, как на подушку.
— Здравствуйте, — сказал я, когда колокол добил. — Меня зовут Кайен Вэлл. С этого дня веду у вас теоретическую магию: теорию плетения, бестиологию, историю искусства. В ведомости это значится тремя предметами. Я значусь одним куском.
Класс смотрел, как положено первому уроку: с готовностью к скуке.
— Прежде чем мы начнём, — продолжал я, усаживаясь на кафедру, потому что за кафедрой стоят докладчики, а на кафедре сидят собеседники, — обозначу условия. Мел у нас общий, губка тоже, а вот мнения будут личные, и за них я не отвечаю — в отличие от вас. В моём предмете нет глупых вопросов. Есть вопросы ленивые, наглые и очаровательно безнадёжные — всё принимается. Теперь о плохом: домашние задания я буду задавать странные. Спорить бесполезно, жаловаться можно, я даже дам бумагу.
— А вы правда поймали импульс рукой? — спросила девочка с третьего ряда белых. Голос звонкий, манеры казённые: из тех, кого дома учат не спрашивать, а декларировать.
— Правда, — сказал я. — Но поймаем мы сегодня кое-что поважнее: ваш интерес. А это, барышня, дичь повыжреннее.
По классу прошёл смешок — первый ток между нами, всегда самое важное напряжение.
— Итак. Теоретическая магия. Кто скажет, чем теория отличается от практики?
— В теории не надо вставать, — сказал кто-то из Браучдан.
— Хорошо, но мало. Практика — это когда вы тратите себя. Теория — когда вы тратите чужой опыт, который уже оплатил счёт. Теория, господа, это магия, из которой уже вынули похмелье. — Я взял мел. — Начнём с главного: что такое заклинание?
— Слова и жест, — сказал эльф со второго ряда без всякого запроса на голос. — Словесная формула, жестикулярный ключ, ментальный якорь.
— Отлично. Это ответ из учебника, значит, вы его читали — уже радость. Но ответ неверный. Слова и жест — это интерфейс. Кнопка, за которой что-то спрятано. Что спрятано?
Тишина. Хорошая тишина, рабочая.
— Нити, — сказал я и написал на доске слово. — Заклинание — это плетение. Маг ткёт нити силы, как… нет, не как ткач. Ткач работает по рисунку. Маг работает наизусть, голыми руками, в темноте, под страхом, что одна нитка поведёт не туда — и весь узел развяжется в морду. Заметьте: я не говорю «магия — это ремесло». Я говорю: магия — это рукоделие под давлением. Все ваши будущие бои, дуэли, подвиги и жертвоприношения — это шитьё. Очень быстрое шитьё, местами бисером, но шитьё.
— Это примитивно, — сказал эльф спокойно.
— Это экономно, — возразил я. — Простые модели держат сложные грузы. Спросите у любого моста. Итак, нитка. Каждый из вас уже плёл понемногу: свечное пламя, тёплая вода, кольцо из дыма. Вы плели — и не видели, чем плетёте. Сегодня увидим. Есть очень старое упражнение, его давали до того, как магию в академии отдали на откуп домам. «Мокрая нить». Смотрите.
Я поднял руку, щёлкнул пальцами и соткал простейший огонёк — трёхсекундный, детский, без стыда. Но — с расчётом. Я плёл его не спеша, с амплитудой, чтобы видно было: из пальцев выходит не «луч» и не «искра», а именно нить. Тонкая, повелевающая, но послушная. Цвет — я плёл с нуля, так что нить была обычная, иссиня-серая, как грозовая устрица.
Класс подался вперёд. Даже эльф подался, хотя и извинился потом корпусом за это.
— Вот она, — сказал я, держа нить на весу. — Иссиня-серая. Так выглядит заёмная сила: вы попросили у мира, мир дал в рассрочку. Девяносто девять магов из ста плетут таким цветом всю жизнь, и в этом нет никакого оскорбления: серая нить — надёжная, как честный хлеб. Цвет меняется, когда меняется источник. Есть, к слову, три известные благородные краски: у жрецов была белёсая, у некоторых эльфийских родов — зеленоватая, у упрямцев, которые ткут из собственных обещаний, — тёплая. Но это лирика. Для теории важно, что нитка — не метафора. Она имеет шаг, натяг, направление. Направление, господа, — это уже половина грамматики.
— А какой цвет у вас? — спросила та же звонкая девочка. В кои-то веки — вопросом, а не декларацией.
— У меня дорогой, — сказал я. — Дороже, чем ваша аудитория, вместе с крышей, льющей на меня свой проценты. Переходим к делу.
* * *
Дело я обставил так. Достал из-под кафедры три десятка медных прутьев — канцелярия недоумевала, но выдала, — и объявил конкурс.
— Правила плебейские. Каждый берёт прут и пытается плести «тёплую воду» — самое детское, что есть. Прут не для силы, прут для чести: кого нить уведёт, тот роняет прут на стол, и мы слушаем звук. По звуку я буду ставить оценки.
— Это глупо, — сказал эльф.
— Разумеется, — согласился я. — Глупость — лучшая форма дешёвой оптики. Начали.
Первокурсники застряли в прутьях, как скворцы в черёмухе. У белых выходило жёстко, но по учебнику: три секунды на укладку, нить ровная, вода подогрелась — и прут лёг на стол со звоном «я справился». У ар-Раашидов — быстро и хитро: нить шла обходом, экономя натяг, я поставил бы высший балл за инженерию, если бы не халтура в приёме. Браучдан плели, как ковали: туго, по правилу, без единого фейерверка. Эльфы… эльфы работали красиво, и в этом была их беда: они следили за красотой больше, чем за водой, и половина их кружек не нагрелась вовсе.
Серые мундиры у двери не рисковали. Шестеро из семи просто держали пруты, не начиная.
— Так, — сказал я, подходя. — Проблема техническая или административная?
— Нас не учили плести, — сказала девочка с косой, глядя на свой прут. — Нас учили стоять под плетением. Устойчивость к импульсу, второй год будет.
Я помолчал. Ровно столько, сколько стоит пауза, чтобы не сказать того, за что потом отвечать три минуты.
— Значит, так, — сказал я. — Вы у меня не «устойчивость». Имен у вас, поди, тоже никто не спрашивал — начнём с этого. Имя?
— Тесса, — сказала девочка. — Тесса Крайт.
— Мисс Крайт, ваш прут, пожалуйста. Не бойтесь, я рядом, а рядом со мной ничего плохого случается чисто из уважения к силе. Плетите. Что чувствуете руками, когда решаетесь?
— Ничего, — сказала она честно.
— Врёте, — сказал я весело. — Чувствуете страх, что не выйдет. Это подходящий материал. Страх — сырьё похуже веры, но лучше чем ничего. Итак: не старайтесь красиво. Старайтесь криво, но в мою сторону. Нитку, которая поведёт, я поймаю. Я ловец по профессии — спросите у вашего сокурсника Пита, он у меня теперь ассистент по хозяйственной части и свидетель по травматизму.
Класс фыркнул. Пит на первом ряду сделался на два пальца выше.
Тесса плела неловко, со второй попытки, с третьей — и на третьей её повело: нить дрогнула, ринулась вбок, к соседу — и я взял эту нить двумя пальцами за хвостик, придержал, вернул в её руку.
— Вот, — сказал я в общую тишину. — Все видели? Нить живая, ведётся. Мисс Крайт, что вы сделали не так — не «ошибку», а именно «не так»?
— Зажала? — предположила она.
— Зажала. Вы боялись её потерять — и потеряли. Нить силы, мисс Крайт, как рыночная цена: чем крепче вцепляетесь, тем меньше она стоит. Держите так, как держат дверь для идущего человека: твёрдо и с запасом доброты. Ещё раз.
С четвёртой попытки у Тессы вышел настоящий узел — маленький, смешной, рабочий: вода в кружке соседа потеплела на полпальца. Прут она уронила — и звук был такой, что класс, поколебавшись, зааплодировал. Первым хлопал ар-Раашид с задней парты, уже посчитав, что аплодировать выгодно. Вторым — Пит. Эльфы хлопнули из вежливости, белые из дисциплины, Браучдан из честности. Этого достаточно; утром в такие дни не требуют большего.
— Записывайте домашнее задание, — сказал я, возвращаясь к кафедре. — На казённом языке: «составить описание самого бесполезного заклинания, известного студенту, с анализом причин бесполезности». В переводе: найдите мне заклинание, за которое стыдно, — и объясните, откуда стыд. Работы принимаю на любом языке, включая эльфийский.
— А зачем? — спросила звонкая белая девочка, возвращаясь к амплуа.
— Затем, барышня, что бесполезные заклинания — единственный разряд магии, который люди пишут для себя, а не для войны или отчёта. В них, как в дневниках, видна правда. Я коллекционирую правду с триста-каких-то лет, и коллекция требует пополнения.
* * *
После пары, когда класс высыпал в коридор, ко мне приблизился надзиратель. Равенна Соэль присутствовала всю лекцию — сидела в последнем ряду с тетрадью, где, полагаю, было всего три фразы: «пришёл, сел на стол, роняет мел». Сейчас тетрадь была закрыта, а лицо было рабочим.
— Комментарии для отца, — сказала она. — Он спросит, что вы за птица. Что мне доложить?
— Доложите прямо, — сказал я, выжимая губку. — Новый учитель растерял последние остатки приличий, сел на стол, уронил три прута, научил седьмую дочь ремеслу за четыре попытки и не произнёс ни одного слова, которое можно подать в трибунал. Хуже: он говорил вещи, которые запоминаются. Проверьте на учениках — через неделю.
— Вы всегда так уверены, что правы?
— Никогда, — сказал я. — Уверенность — это когда не боитесь опровергающих фактов. Я их люблю. С ними я хотя бы знаю, где нахожусь. Ошибка, мисс Соэль, — самый дорогой вид информации: её все коллекционируют, но стесняются покупать.
Она смотрела на меня секунды три, потом кивнула — коротко, по-военному, как принимают доклад, — и ушла, унося тетрадь. В дверях она столкнулась с неким субъектом в учительской мантии с креном на левый бок — субъект нёс стопку тетрадей и нёс её так, чтобы каждый встречный успел заметить, что тетрадей много, а субъект один.
— Мастер Вэлл? — Субъект передал мне половину стопки без запроса. — Фенн. Алхимия. От лица учительской — приветствие и предостережение. С седьмым этажом серой башни у вас будет сквозняк, с канцелярией — счёт за дрова, а с домами — то, что вы уже видели во дворе. Осторожнее, коллега: то, что вы отобрали у Гектора Веспера фокус, уже обсуждается в шести столовых. Слухи расходятся быстро.
— Спасибо, мастер Фенн. А что обсуждают в седьмой столовой?
— В седьмой столовой нет столовой, — просто сказал Фенн. — Есть очередь с мисками. Но я понял ваш стиль, мастер Вэлл. Я, право, не знал, что так можно.
— Можно всё, что не запрещено параграфом тринадцатым, — сказал я. — Это, между прочим, единственный параграф, который работает без финансирования.
* * *
В сумерках, когда я уже думал запирать аудиторию, у дверей откашлянулся Пит. Ассистент по хозяйственной части держал в руках конверт казённого образца и вид человека, которому выдали поручение и не объяснили слов.
— Это вам, — сказал он. — Из канцелярии. Списки, ведомости, и ещё тут… — он понизил голос до того густого баса, каким в его годы шёпотом говорят только очень важное, — …ещё тут счёт. За стёкла.
— За какие стёкла?
— Ну, которые в окнах седьмой башни. Их били всю прошлую зиму, — сказал Пит. — Счёт выставили башне. Башни денег не имеют. То есть раньше не имели.
— А теперь?
— Теперь у башни есть вы, — сказал Пит с той безжалостной бухгалтерской прямотой, на которую способны только дети и очень старые люди.
Я взял конверт. Счёт был составлен канцелярией с редкой для канцелярий прямотой: «за разбитые стёкла верхних этажей, двадцать три листа, сумма такая-то». Сумма была детская, наглая и с хвостиком. Я сложил бумагу вчетверо и спрятал в карман.
— Мастер Пит, у меня к вам дело по вашей второй должности.
— По какой? — насторожился он.
— По должности свидетеля. Вы у меня числитесь свидетелем по травматизму. Так вот, свидетель должен уметь описывать происшествие точно. Опишите мне вчерашнюю «огневую стойкость»: кто командовал, сколько вас было, кто платил, если платили, и что случилось с прошлым «манекеном» до вас.
Пит отвечал деловито и по порядку, как сдают на столы. Командует — Гектор Веспер, это его вторники. «Манекен» назначается смотрителем по списку очередности, список ведёт старшина Гектор же. Платят натурой: «двойная порция каши и право не мыть котлы неделю». Прошлый «манекен», парень по имени Бенн, стоял стойко три вторника подряд, а на четвёртый его «неосторожно задело веером», и он теперь в лазарете с ожогом плеча; в лазарете кормят, туда очередь.
— Погоди, — сказал я. — Очередь в лазарет?
— Ну, — сказал Пит, — там лежать выгодно. Кормят лучше, и оттуда не тянут на стойкость. Только лежать больше недели нельзя: смотритель пишет директору, директор пишет домам, дома пишут, что это закалка, и Бенна выписывают.
— Закалка, — повторил я. Слово было мне незнакомо в этом употреблении; я решил занести его в коллекцию жестокостей, которая у меня, право, не хуже банкирской коллекции векселей.
— А сейчас очередь чья? — спросил я.
— Тессина, — сказал Пит. — Во вторник. Она маленькая, но ловкая, Гектор её отметил: сказал, «живая цель интересней».
— Отметил, — сказал я. — Что ж, мастер Пит, передайте смотрителю следующее: во вторник живая цель будет с заменой. Скажите словами: «цель заменяется, форма согласована с новым учителем». Если спросят каким — «таким, у которого ключ от башни». Да, и вот ещё…
Я снял с полки «Нравственное наследие Великой Септимы» и отдал ему.
— Отнесите в ученическую. Туда, где книги лежат для виду. Пусть стоит: в ней есть картинки, по картинкам я на занятиях буду задавать вопросы. Себе на уме: гравюры с гербами, страница девяносто вторая и дальше. Кто первым скажет мне, что на этих гравюрах не так, — получит у меня изъятие из одного любого дурацкого дня.
— Из любого? — переспросил Пит, и глаза у него сузились, как у ар-Раашида, пересчитавшего сдачу.
— Из любого, — подтвердил я. — Я несправедлив ровно в пределах параграфов. Пока — тринадцатого.
Он ушёл, прижав книгу к груди, как носят хлеб. Я же остался в пустеющей аудитории, вытирая доску с тремя колонками: дома, привычки, цены. В низу колонок стояло «каша, ожог, очередь». Вверху — «проценты».
* * *
Вечером я поднялся в свою башню и разбирал казённые апартаменты. Мебель тут стояла правильная и тоскующая: кровать, стол, стеллаж с книгами неизвестно чьими — я раскрыл наугад три: «Основы рунной скорописи», «Практикум по малому плетению» и «Нравственное наследие Великой Септимы». Последнюю я читал с интересом бытописателя: в ней семь великих магов старой эпохи были расписаны как семь добродетелей, аккуратно, без фамилий, зато с гербами. Герб дома Гульд — серебряная капля в чёрном поле — красовался на красивой гравюре между «Милосердием» и «Стойкостью».
Я закрыл книгу и посмотрел в окно. Осень прижимала академию к земле, светилась в лужах двора, на дальнем корпусе чинили крышу — далеко от моей лужи, разумеется: мою лужу чинить не поручено. Внизу, в закутке за стеной, у старой яблони кто-то из серых мундиров развешивал свежие ленты. Тесса. Она вешала ленту и что-то шептала дереву — серьёзно, по-деловому, как сдают экзамен.
Старая яблоня в моём саду. Дети, которые загадывают ей желания. Дом, где я когда-то на этом самом месте чертил схему склада. Мир за триста лет не поумнел, но, положим, он и не обещал этого.
— Ну, — сказал я вслух, потому что с самим собой я говорю редко и по делу, — начнём с малого. Завтра — вторник. По вторникам у седьмых «огневая стойкость».
Я взял со стеллажа «Практикум по малому плетению», нашёл чистый лист и начал составлять расписание. Не то, что выдала канцелярия. Своё. В моём расписании вторник значился иначе: «стойкость огня к стороннему вмешательству». Занятие — открытое. Преподаватель — я. Аудитория — двор.
Пусть приходит весь Императорский дом. Я, положим, тоже бывший имперский — правда, мой дом стоял на земле, которую у меня отняли, и я всегда хотел посмотреть, как выглядит её новый фасад изнутри. Со смешком. В смысле — со второго этажа. Триста лет в темноте дают право на маленькие шутки в адрес собственного синтаксиса.
Глава 3. Переулок кожевников
Остгар — город, который живёт при академии, как ремень при мече: не оружие, но его носят и он натирает. Днём он продаёт детям богатых домов всё, что те не умеют готовить сами, — от сапог до сплетен; вечером пересчитывает выручку и спивается аккуратно, в три смены. Я спустился в него в пятницу, по свежей темноте, с намерением простым и давним: портной.
Портновская «Игла и Долото» помещалась на Шорной улице, между ювелиром и похоронной конторой — соседство, описывающее местную экономику без компромиссов. Хозяин, мастер Обри, был маленький, круглый и подозрительный, как медяк на дне кружки.
— Чего изволите? — спросил он, оглядывая казённый мой сюртук с видом медика, которому привели запущенного больного.
— Костюм. Чёрный. Хороший, — сказал я. — Один.
— Один? — Обри даже слегка отставил ножницы. — На покойника, что ли, собираетесь? Чёрный-то один.
— Наоборот. У меня впереди очень живая работа, и я хочу, чтобы в памяти очевидцев я выглядел одинаково. Возьмите себе в правило, мастер Обри: человек в одинаковом костюме запоминается деталью, человек в разных — настроением. Настроение — товар скоропортящийся.
Он не понял, но деньги понял отлично. Когда речь дошла до материи, я попросил сукно, которое «не боится искр, дождя, чужих рук и дурных слов». Когда до кроя — плечо посадить так, «чтобы рука поднималась быстрее, чем у собеседника мысль». Обри крякнул и спросил, не военный ли я. Я ответил: «бывший преподаватель». Он спросил, чему преподавал. Я подумал и сказал честно: «Смертным грехам старания».
— Сорок таких, — сказал я на прощание, когда первый костюм облек меня, как вежливость. — Одинаково. Срок — по мере вашей жизни. Плательщик — банк «Столп», остгарское отделение. Скажете клерку: «по счёту Вэлла».
— Вэлла? — Обри нахмурился, и ножницы в его руке дрогнули. — Это который… тот самый счёт? Про который старики бают?
— Про который старики бают, — подтвердил я, — правду. Редкий случай, дорожите им.
* * *
Обратно я пошёл не главным трактом, а кожевенным кварталом — по пути. Переулок Кожевников сужается посередине, как горло бутыли, и светильник там один, на углу, с экономной жёлтой лампой. Под светильником стояла девушка. Вокруг неё полукругом стояли шестеро.
Секунды две я просто смотрел — профессиональная привычка: сначала счёт, потом вступление. Двое с ножами держали их правильно, по-рабочему, остриём вниз, для короткой работы; третий подбрасывал на ладони кистень; четвёртый и пятый просто занимали фланги и поводили плечами, как учили; шестой, в драном цилиндре поверх рыжей копны, стоял чуть в глубине и не смотрел на жертву — смотрел на переулок. Начальник. Начальники всегда смотрят на карту, а не на добычу; в этом их отличие от дураков и от хищников.
Девушка стояла спиной к стене и держала перед собой кожаную сумку, как щит. Мундир на ней был школьный, серый, без знаков. Седьмой дом, стало быть, имеет в городе не только столовую очередь, но и вторую смену.
— Пять талеров в неделю, пташка, — напевал рыжий цилиндр. — Столько стоит наша крыша над твоей лавкой. Не заплатишь сегодня — крыши не будет. А без крыши, сама понимаешь, дожди в Остгаре злые. Особенно с верхних этажей.
— Я получу в конце месяца, — сказала девушка. Голос был у неё собранный, только чуть хриплый от усилия держаться спокойно. — Мастер Гросс платит в конце месяца, вы знаете.
— Мастер Гросс, — повторил цилиндр с удовольствием гурмана. — Мастер Гросс боится нас больше, чем свою жену, а жену он боится смертельно. Конец месяца — это когда, пташка? А надо — сейчас.
Я шагнул в свет.
— Прошу прощения, — сказал я вежливо. — Я ищу дорогу к воротам академии и, кажется, забрёл в чью-то коммерцию. Не поможете?
Шестеро повернулись. Кистень остановился на середине подброса — так всегда: организм раньше хозяина понимает, что климат сменился.
— Иди, дедуля, — лениво сказал фланговый. — Тут занято.
— Вижу, что занято, — сказал я, подходя. — Занято на редкость неэкономно. Шестеро человек, вечер, один переулок, объект — девушка трёх пудов с сумкой. Затраты — шестерых ужинов. Доход — пять талеров. Мастер… — я глянул на цилиндр, — …рыжий, у вас в артели есть бухгалтер? Нет? Тогда позвольте мне: вы работаете в минус. Талеры — не главный ваш капитал, а страх, страх требует свежести, а свежий страх в Остгаре нынче дорог — сам видел. Вы, положим, страхом и торгуете, но торговать им под окнами академии, где его склады, — всё равно что продавать воду реке.
— Ты кто такой? — Цилиндр перестал смотреть на переулок. Взгляд у него оказался сытый, тёплый, как у кота на кухне, — кота, который видел, как кухню моют, но сам — нет.
— Прохожий, — сказал я. — С ней, — кивок на девушку, — мы, правда, слегка соседи по общежитию. Это меня и задержало. Итак, мастер: у вас есть ровно одна минута, чтобы развернуть свою артеаль и уйти в сторону села, где, слышал, лавочник тоже нуждается в крыше. Иначе разговор перейдёт в счёт, а счёт я предъявляю быстро.
— Дедуля чудной, — сказал цилиндр и улыбнулся девушке: — Пташка, гляди, какие люди за тобой ходят. Это тебе урок: не ходи поздно. А дедулю…
Договорить он не успел, потому что я устал ждать.
Мне возразят, что бой не описывают «не успел». Описывают. Бой — как падение жёлудя: всегда предисловие, никогда эпилога. Предисловие было: «дедулю». Эпилог начался с кистеня.
Кистенщик был третьим слева и взмахнул первым — умно, на разгон, по коленям. Я сделал то, что делал бы на его месте любой, кто умеет считать: шаг вперёд, в его же разгон. Удар, у которого кончик набирает скорость в полёте, бессилен в первой трети дуги — там кистень — просто гирька на верёвке, погремушка для взрослых. Я принял погремушку ладонью, обвёл её вниз, к земле, и, не выпуская, шагнул её хозяину за спину. Правую руку его я поднял вверх — вежливым жестом «сдаюсь», только чуть выше, чем задумано природой; сустав щёлкнул с расстройством, но без трагедии.
— Один, — сказал я в пространство.
Ножевой № один оказался быстрым — ученик, впрочем, чуть лучше ученика. Он бил снизу, коротко, в корпус, и бил бы прилично, если бы я стоял. Я не стоял: я сместился на полстопы влево, принял его запястье снаружи — вилка из двух пальцев, указательного и среднего, в лучевую кость, самое обидное место на руке, — и повернул. Нож ушёл в грязь. Сам хозяин ножа сел в ту же грязь, обнимая руку и открывая счёт вслух — от трёхбуквенных.
— Два, — сказал я.
Ножевой № два оказался умнее: он швырнул нож. В меня, разумеется, метил он прилично — в шею, по-крысячьи. Я позволил ножу лететь ровно до того, чтобы узнать это, и отклонил корпус — лезвие чиркнуло по рукаву моего нового, между прочим, костюма. Тогда я его догнал: два шага, захват за ворот, короткое знакомство его лба с моей коленкой — знакомство чисто светское, без последствий для черепа, но с последствиями для осанки.
— Три. Фланги?
Фланговые, надо отдать им должное, не побежали. Они пошли — с двух сторон, скупо и молча, как учат в артелях: в таких местах учат недурно, я видел гарнизоны хуже. Меня это почти растрогало. Одного я встретил ударом ладони — снизу, в подбородок, с той щепотью бережности, которая оставляет человека в мире сновидений минут на десять; второго пропустил мимо себя, извинившись перед ним локтем в солнечное сплетение. Он сложился, как прошение, — вдвое и с печатью.
— Пять, — сказал я. — Простите, четвертый у вас где-то потерялся.
Четвёртый — тот, что с ножом острым вниз, — потерялся грамотно: он отступал к стене, держа нож перед собой, и глаза у него делали то, что глаза делают у всех, кто дорос до белого каления страха: мерили расстояние до темноты.
— Молодой человек, — сказал я ему без шага вперёд. — Оставьте нож. Не потому, что я вас догоню, — я не любитель бегать. А потому, что через минуту, когда вы будете лежать, нож окажется у вас под боком, и вы порежетесь чисто статистически. Я не хочу портить вам вечер документами.
Он выпустил нож. Он ещё, пожалуй, и жить собирался дальше — до той секунды, пока я не подошёл к рыжему цилиндру.
Начальник был умён и потому почти не сопротивлялся. Почти. Я взял его за отвороты тем движением, каким берут занавес, — небрежно, обеими руками, — и приподнял до уровня собственного взгляда. Каблуки его ещё касались земли, но уже ничем не владели.
— Меня зовут Кайен Вэлл, — сказал я ему негромко и внятно, с той интонацией, с какой диктуют адрес. — Запомните, как пишется. У меня к вашей артели деловое предложение: вы уходите из этого квартала сегодня и из Остгара — в течение недели. Взамен я не вспоминаю ваш цилиндр. Обдумайте. Только быстро: я, знаете ли, преподаватель, а у преподавателей память занятая — стоит пропустить неделю, и я забуду, что обещал вас не вспоминать, начну вспоминать из педагогических соображений.
— Ты… — цилиндр дышал с трудом: ворот, вообще-то, не повешение, просто неудобная реальность. — Ты чей? Какого дома? Не бывает таких без дома…
— Седьмого, — сказал я и улыбнулся ему с расстояния ладони. Улыбка — это аргумент, который принимает любой суд.
— Пташка… — просипел он. — Мы её не тронем, слушай…
— Конечно, не тронете, — согласился я. — Во-первых, потому что обещали. Во-вторых, потому что она теперь под крышей, о которой вы так выразительно говорили. Крыша — я. Заметьте: без абонентской платы, страха и дождей. Это, между нами, конкурентоспособнее вашего прейскуранта.
Я опустил его в грязь — бережно, портное сукно не любит чужих падений, — и отряхнул ему цилиндр собственноручно, с гостеприимством хозяина. Артель, поворчав и подхватив недееспособных, вытекла из переулка в темноту. Вытекали они с той скоростью, с какой вытекает уважение к чужой профессии.
У выхода из переулка, у самой тьмы, артель наткнулась на городскую стражу — точнее, стража наткнулась на принцип: стражник стоял там всю дорогу, привалившись к столбу, и, судя по выражению лица, уже полчаса пребывал в состоянии глубокой заинтересованности собственным футляром. Увидев процессию, он деликатно отвернулся к стене, изучая кирпичи с усердием археолога.
— Господин стражник, — окликнул я.
— Ничего не видел, — опередил он меня с готовностью, отточенной годами.
— Не сомневаюсь. Город Остгар платит вам, полагаю, именно за скорость этого вывода. У меня, впрочем, не претензия, а вопрос, на «не видел» не тянет: кто в городе держит портовые «тёмные смены»? Не спешите, я подожду, пока кирпичи досчитаются.
Стражник повернулся. Огня светильника хватало на половину его лица, и половина эта выражала борьбу между окладом и любопытством. Любопытство, к чести человеческого рода, взяло верх — правда, вполсилы.
— Смены эти не городские, — сказал он вполголоса. — И не портовые. Приходит раз в месяц человек в кожаных перчатках, платит вербовщику и уходит. Из порта людей ведут на верхние склады, а верхние склады, слышал, снял с год какой-то богатый наниматель. Только, мастер, я бы на вашем месте… не спрашивал. Те, кто спрашивал, теперь сами ответы. Вон, в водоёме двоих черпали в базарный день, с кожей-то белой, как у мёртвой рыбы. — Он помолчал и добавил, вроде бы в пространство: — Аж противно, право. Порядок должен быть. Вон, в империи порядок.
— Порядок, — согласился я. — В империи он, положим, есть. Просто не всем хватает на него подписки. Спасибо, господин стражник.
* * *
Девушка у стены всё это время вела себя правильно: не визжала, не вмешивалась и не убегала. Стояла, вжав сумку в грудь, и смотрела. Когда последний сапог скрылся, она выдохнула и сказала:
— Вы их… не убили?
— Разумеется, нет, — сказал я, подбирая брошенный нож за кончик и пряча его в рукав. — Смерть, мисс…
— Крайт, — сказала она. — Тесса Крайт. Вы… мастер Вэлл?
— Мы знакомы, — сказал я. — Среда, третья пара, ряд у дверей, четыре попытки «мокрой нити». Я помню всех, у кого четвёртая удалась: это редкость. Что вы делаете в Кожевниках в такое время, мисс Крайт? Не сочтите за допрос, хотя, положим, у меня должностные полномочия имеются.
— Я работаю у мастера Гросса, — сказала она. — В аптекарской лавке, на Ниточной. По вечерам, после занятий. Травы, настойки, заказы разношу. Дом за это берёт плату за «постоянное проживание» — двадцать талеров в месяц. — Она сказала «дом берёт» тем тоном, каким говорят «погода берёт»: ровно, потому что не спорят.
— Двадцать талеров за проживание в собственной башне, — повторил я. — В башне, за содержание которой канцелярия ещё выставляет счёт её жильцам. Простите за педантизм, мисс Крайт: я старый человек, я люблю, чтобы в числах сходились концы. Кто именно придумал цифру?
— Преподобный смотритель. Так положено: седьмые не получают казённого содержания, они платят за место. Всегда платили.
— Всегда — это какое слово, — заметил я. — Слово из тех, что я коллекционирую. Ладно. Проводить вас до ворот? Вечер, положим, стал тише, но я как преподаватель теперь формально отвечаю за целостность студентов, а целостность — мой конёк.
Мы пошли. Остгар улёгся спать на обе щеки; из трактиров доносился хор, которому не хватало слуха и слушателей. Тесса молчала первые три улицы, а на четвёртой, у водоёма с отражением луны, спросила вдруг:
— Мастер Вэлл… а вы можете научить так драться?
— Могу, — сказал я. — Но это дорогой урок.
— Дороже двадцати талеров в месяц?
— Несоизмеримо, — сказал я. — Урок стоит практики, крови и терпения. Но у меня, мисс Крайт, есть вам встречное предложение. Начнём с малого: за мной числится должность ассистента по хозяйственной части, а ассистент у меня один и вечно занят. Хотите быть вторым? Обязанности: ходить со мной по городу по вечерам, носить мои свёртки и задавать умные вопросы. Плата — талер в день. Мелочь, но с неё начинается крупное.
— Это правда? — спросила она тем голосом, каким не спрашивают, а проверяют.
— Проверьте, — сказал я. — Завтра первый день. Кстати, вот вам задание № 1, умный вопрос: у вашей артели крыш была одна начальственная голова, а голову эту, я заметил, кое-что грызло. Рыжий боялся не меня, мисс Крайт. Меня он не знал. Он боялся, что его за сегодняшний сбор не дойдёт до места. Кто-то в Остгаре держит этих людей на коротком поводке — и поводок, полагаю, затянулся в последнее время. Вопрос: кто и почему?
Она подумала — по-настоящему, молча, полторы улицы. Потом сказала неуверенно:
— Мальчишки с Ниточной болтали, будто в порту нанимают людей… на «тёмные смены». Плата тройная, но нанимают не всех, а кто уходил — те не возвращаются даже за расчётом. Все думают — преисподняя. А мастер Гросс говорит: не преисподняя, а бухгалтерия. Всё, что в Остгаре исчезает, куда-то приходит по описи.
— Мастер Гросс — умный аптекарь, — сказал я. — С таких людей и надо начинать веру в человечество: с тех, кто не верит, а считает. Держитесь его, мисс Крайт. И держитесь меня.
Ворота академии возникли из темноты вместе с привратником, который собирался было отчитать нас за поздний приход, но, приглядевшись ко мне, нашёл занятие поинтереснее — молчание. Тесса поблагодарила — коротко, крепко, с кивком, взятым, кажется, у Равенны Соэль, — и ушла к серой башне. Я же остался на минуту у ворот и посмотрел на город внизу.
Остгар лежал в низине, как монета в луже: тускло, круглой пеленой огней. Где-то там, в порту, нанимали людей на тёмные смены, и кто-то вел опись тому, что исчезало. Я узнаю этот почерк — не сейчас, но узнаю. Прежде чем узнавать, впрочем, надо зайти в банк. Дела такого рода начинают с банка: если мир сошёл с ума, сначала проверь, не сошёл ли с ума баланс.
Кстати, о балансе. Я вернулся в башню, зажёг свечу и достал из ящика стола счёт за стёкла — детскую, наглую тетрадку в двадцать три листа. Внизу, где ставят сумму, я вместо неё вывел казённым почерком канцелярии: «см. приложение», а на обороте — своё, мелко, в столбик: «Седьмая башня, правоприобретатель К. Вэлл. За содержание казённых стёкол не отвечает. Расчёт — по реквизитам дома-нарушителя». И отослал бумажку с утренней почтой в канцелярию, из чистого человеколюбия: пусть у них будет повод собраться и посовещаться. Совещания укрепляют учреждения не хуже яств.
Ночь я закончил, как положено преподавателю, — проверкой воображаемых тетрадей. Меня ждали в субботу седьмым часом, во вторник — с «огневой стойкостью», а в понедельник — портной. Расписание, скромное снаружи, изнутри было многообещающим, как итоговый баланс.
Глава 4. Не поджигайте себя
К субботе мои первокурсники подготовились: домашку принесли поголовно, даже белые с золотым, даже эльфы. «Самое бесполезное заклинание империи» оказалось занятием, на котором человечество изливалось с охотой, стыдливой и щедрой одновременно. Я сидел на кафедре, как на завалинке, и читал вслух лучшее.
— Мастер Лауэль, — сказал я, поднимая тетрадь. — «Заклинание сушки чулок. Полезность нулевая: чулки, по отзывам, сохнут злыми и колючими. Причина стыда: автор не может объяснить, зачем выводил отдельное заклинание для чулок, если есть общее для белья». Оценка: «хорошо». Причина — не в чулках, мастер Лауэль, а в природе мелких дел: человек выдумывает отдельную магию для каждой мелочи, потому что мелочи ему дороги. Запомните это свойство — оно вам в бою сослужит службу, когда научитесь читать, что противнику дорого.
— Мастер Грунт? — Я развернул следующий лист. — «Заклинание рыбьей покорности. Действует на карпов. Автор стыдится, что потратил три зимы». Оценка «отлично»: три зимы на карпов — это уже не бесполезность, это судьба. Кстати, рыбья покорность, положим, пережила империи.
Эльфы сдали работы с презрением к жанру, но сдали. Одна, зовут её, полагаю, Ариэль — у Маэлей в именах всегда слышится флейта, — написала про «заклинание правильного освещения камина», которое полчаса выстраивает свет по канонам школы света и в итоге не согревает. Я прочёл её разбор вслух и поставил «превосходно», потому что в конце она, сама того не зная, вывела формулу, которую в моё время называли «гордым лучом»: затраты растут квадратом претензии. Детишек надо хвалить за формулы, а не за послушание.
Пит сдал раньше всех — про «заклинание отвода глаз от собственных карманов». Я не стал читать вслух, только написал на обороте: «Отлично. Завтра покажете мне на ком-нибудь из старших, но не Гектора: его карманы нам ещё пригодятся нетронутыми».
После разбора работ я объявил тему дня.
— Сегодня — вторая великая скучная тема теоретической магии: воздух. Точнее — его отсутствие. Вопрос залу: что произойдёт, если в закрытой комнате семи на пять шагов выпустить полновесный огненный шар?
— Сгорит комната? — сказал кто-то.
— Вы пожалеете, что спросили. — Я поднял палец. — Сгорит, положим, и комната, но первым сгорит кастующий. Не верите — считаем. Полный огненный шар требует нитей огня на сто двадцать единиц тепла. В закрытом объёме он первым делом выжигает воздух, на котором горит, — и начинается картина, которую в хрониках вежливо зовут «обратным ударом», а я зову по-домашнему: заклинание доедает хозяина. Магия, господа, как кредит: берёшь у мира больше, чем в комнате помещается, — мир приходит за залогом. Первая заповедь огневика: не поджигайте себя. Вторая: не поджигайте комнату, в которой себя не поджигали. Они, эти две заповеди, покрывают восемьдесят процентов боевых происшествий учебного года.
— Откуда проценты? — поинтересовался острый ар-Раашид с задней парты.
— Из казённых отчётов лазарета, — сказал я. — Я их читал. Кстати, о лазарете: седьмые там прописаны не от огневых шаров, а от «тренировочных вееров». Веер вредит меньше, чем шар, и оттого вреднее: шарам всё-таки учат бояться. Держите мысль.
Я сошёл с кафедры, попросил мокрую тряпку, положил её на стол, поджёг — без формул, щелчком, как зажигают свечу в приличном обществе, — угол тряпки и дал ей погореть.
— Смотрите. Что делает огонь?
— Тлеет, — сказал Браучдан с кружкой.
— Тлеет, — согласился я. — Ест медленно, потому что я дал ему мокрое. А теперь — то же самое, но я положу рядом ватку, пропитанную жиром. — Положил. — Что теперь?
Огонь с тряпки перекинулся на вату мгновенно, как слух — на скандал.
— Вот вам вся война, господа. Вся. Огню не важно, где гореть: ему важно, что поблизости съедобнее. Хуже всего то, что маг — тоже «ватка»: в его жилах жир, в его голове ленивое тепло мыслей. Огонь это знает. На этом, если на минуту стать циником, построена вся боевая стратегия: не пытайтесь быть мокрой тряпкой — плачевно; не пытайтесь быть огнём — вас затопчут свои же. Пытайтесь быть тем, кто решает, где гореть.
Я погасил ватку — накрыл ладонью, просто накрыл, как накрывают чашку с мухой, — и класс промолчал, потому что гасить пламя голой ладонью полагается уметь жрецам-фокусникам, а не учителям теории.
— Профессия жреца, к слову, тема пятницы. А бестиологии — сегодняшний хвост. Записывайте: мгла.
Класс зашумел. Слово «мгла» дети знают раньше, чем «мама» — им пугают в колыбельных.
— Итак, что такое мгла? Не «страшное» — это не определение, это реклама. Мгла — существо. Малое, безобидное и с отвратительным аппетитом. Ест она, и это официальный факт бестиологии, — страх. Живёт там, где страх застаивается: в казармах перед смотром, в лазаретах перед уколом, в академиях перед экзаменом и, — я обвёл класс глазами, — в переулках после тёмных смен. Мглу нельзя убить — не потому, что бессмертна, а потому, что бессмысленно: она — как плесень, плодится там, где сыро. Мглу можно только перестать кормить. Методики у вас в учебнике, страница, к которой приклеена чужая каша, — не отклеивайте, это интерактив.
— А правда, что мгла выедают человека целиком? — спросила Ариэль флейтой.
— Правда — нет. Слух — да. Слух живучее правды: он вкуснее. Мгла способна высосать из человека только излишки страха — но у человека, который боится постоянно, излишки — это вся пенсия. Остаётся то, что бестиологи зовут «сухим человеком»: жив, дышит, ест, а что внутри — не спрашивайте. В Остгаре, полагаю, у них в кварталах — очередь. Мгла, как всякий скот, ходит за сытным страхом.
Класс притих — по-другому, чем смеялся. В тишине этого сорта всегда чей-то личный опыт. Я сменил тон на рабочий, тишину разогнал домашкой, и к концу пары мы снова были злорадно-весёлые.
* * *
Дуэльный клуб собирался по вечерам в круглом зале нижнего корпуса — за стеклянной крышей, на партере из серебряной пыли. Меня туда записали «наблюдателем от теории», что в переводе с канцелярского означало «пусть смотрит и не мешает». Я пошёл. Наблюдать — моя старая профессия: я триста лет наблюдал одну дверь и составил о ней исчерпывающее досье.
Вечером ставили «малый круг»: пары по очереди, малые заклятия, касание — очко. Судейство вёл Грофф, преподаватель боя — седой, квадратный, с руками, которым сам был бы рад дать звание профессуры. Ко мне он присоседствовал на трибуне сам, без посредников.
— Вэлл, — сказал он, не поворачивая головы. — Про тебя говорят разное.
— Надеюсь, только хорошее.
— Говорят, ты снял Веспера с линии за полторы секунды. Голой рукой. — Он всё-таки повернулся. — Я тридцать лет учу детей бою. Полторы секунды — это не бой, это арифметика. Ты где служил?
— Нигде, — сказал я. — Я был частным лицом с широкими интересами.
— Частным лицом, — повторил Грофф и причмокнул, как немногие профессионалы, которые встречают коллегу в чужом мундире. — Ладно. Смотри, что тут у нас, и говори, что видишь. Умеешь смотреть — увидишь больше их.
Я посмотрел. В кругу стоял Гектор Веспер против какого-то третьекурсника ар-Раашида, и поединок был того сорта, где исход известен сторонам заранее, а публике подают хронометраж. Гектор работал крупно: в его школу ставили размах, выучку и презрение к экономии. Ар-Раашид отступал по кругу и вил.
— Ваш приговор? — спросил Грофф.
— Приговор мне выносить рано, — сказал я, — у меня занятия по средам. А если всерьёз: у рыжего четыре смерти за последние десять секунд. Считать?
Грофф глянул на меня искоса. Я встал и — потому что тон должен подкрепляться темпом — сказал в зал, ровно и внятно:
— Стоп-кадр. Оба — замерли. Публика — спасибо. Учебная пауза от наблюдателя: разберём позицию. Мастер Веспер, поднять левую руку. Поднять — не для приветствия, для демонстрации. Вот — видите подмышечный просвет? Через него за полсекунды у ар-Раашида дважды проходила «игла» малым плетением — мимо, слава учебнику, ибо мастер Веспер двигается, а игла коротка. Смерть первая: игла длинная — а её он умеет, я видел разогрев. Смерть вторая: под собственной стопой. Мастер Веспер стоит на чужом «пыльном срабатывании» — ар-Раашид тратил свои падения не зря. Ещё шаг — и срабатывание уходит из-под пятки на пятку минус тапок. Смерть третья: дыхание. Две минуты боя Веспер дышит грудной клеткой, значит, к третьей закислится, а длинные плетения под закисление не идут. Смерть четвёртая: шпага чести у него на поясе висит с левой — в упор, на дистанции, я бы выхватил быстрее, чем он плетёт. Итого: высоких достоинств четыре, смертей — тоже. Продолжайте, господа. Пауза три секунды.
Я сел. Зал молчал. Гектор — надо отдать ему должное — взял себя в руки и на следующих двадцати секундах подправил подмышечный просвет, дыхание и стойку. Поединок он выиграл. Победным жестом, размахом, шпагой. Три смерти из четырёх остались при нём, но партию он запомнил — по глазам было видно, что запомнил, а не понял; я знаю таких: понимание к ним приходит позже, с гематомой, обычно чужой.
— Ты ему сейчас спас жизнь, — сказал Грофф, когда зал снова зашумел. — Или отнял победу. Или и то и другое. За тридцать лет наблюдателей тут было много. Считающих — ты первый.
— Я старый человек, мастер Грофф, — сказал я. — Счёт — моя гигиена.
* * *
Грофф отыграл своё в четверг. После пар, в пустом дуэльном зале, он разложил на полу деревянные ножи — «тупые, для убеждения» — и сказал без обидняков:
— Показывай арифметику. Я слишком стар, чтобы верить отчётам, и слишком профессионален, чтобы портить учеников чужой техникой. На мне — покажешь. Если я не пойму, что ты делаешь, — я первый подам заявку на твои лекции.
— Согласен, — сказал я, снимая сюртук и аккуратно вешая его на стойку: сукно новое, а Грофф — человек честный, но темпераментный. — Условия?
— До касания, — сказал Грофф и встал. — Начали.
Первый его нож ушёл на второй секунде — снизу, с шагом, по-настоящему, без скидок на мой возраст и звание. Я ушёл с линии — не блоком, а смещением, на полстопы, по траектории, которую триста лет назад звали «боковой экономией»: самое дешёвое движение из возможных. Второй нож он метнул с разворота — я позволил ему лететь, отклонился на ширину лезвия и поймал Гроффа за запястье на замахе третьего.
— Стоп, — сказал я. — Вы распределили три броска на четыре секунды, мастер. Это честно против тех, кто отвечает магией: у них руки заняты плетением. Против того, кто отвечает руками, — расточительно. Меня надо было загонять в угол, а не в темп.
Грофф выдернул запястье — неспешно, уважительно — и кивнул:
— Ещё раз. Теперь в угол.
Второй раунд шёл сорок секунд и был лучше: Грофф гнал меня спиной к стене, теснил, работал на опережение, и дважды ему почти хватило. «Почти» в моём ремесле — устаревшая единица, но объяснять её я не спешил. На сорок первой секунде мы стояли: он — с ножом у моего горла, я — с двумя пальцами у его глаза, и оба касания были признаны честно.
— Ничья? — сказал Грофф, дыша, как песочные часы.
— Размен, — сказал я. — Ничья — когда никто не рисковал. Мы рисковали оба, просто разным: вы — тренированной яростью, я — тренированным терпением. Терпение, мастер Грофф, к старости дешевеет медленнее.
— Сколько тебе лет, Вэлл?
— Достаточно, чтобы помнить, когда в академиях учили именно так, — сказал я. — На касание, в темпе, с разбором. Потом пришла мода на жреческие школы, потом — на домовные. Касание вернётся. Я, положим, верну.
Грофф рассмеялся — сухо, по-солдатски, без испуга, что было слышно. Из всех местных преподавателей он, пожалуй, первый, с кем мне не требовалось переводчика.
— Ставлю кружку, что Весперы к зиме попробуют тебя съесть.
— Не поставлю, — отказался я. — Ставки на неизбежное — плохой тон. Я лучше подготовлю Весперам к зиме программу. У меня, мастер Грофф, педагогические амбиции: я хочу, чтобы к весне в этом заведении убивать было не нужно. Скандал, правда, получится громкий: на этом месте полтораста лет как-то справлялись иначе.
* * *
По воскресеньям учительская собиралась на «малый ужин» — традиция, по которой преподаватели раз в неделю делают вид, что коллеги. Стулья — охрана, на них брюзжание; скатерть — гербовая, на ней крошки. Меня посадили, из вежливости, подальше от директорского места и поближе к выходу — расчёт, мне понравившийся: недурная оценка моих перспектив.
Подали вино — общим кувшином, но мой бокал стоял отдельно, налит при мне, и подносил его услужливый человек в серой ливрее дома Маэль. Эльфы прислуживали на ужинах учителей по старому протоколу «почётной повинности», и я, помню, ещё на пороге залюбовался: у серой ливреи были ухоженные руки, а из рукавов пахло, если принюхаться, благородной хвоей и кое-чем ещё. Кое-что ещё — к Божьей милости вина не относилось.
— Благодарю, — сказал я, принимая бокал, и поднёс его к носу с выражением меломана. — Гм. Слышу… нотки вишнёвого дерева, гвоздика, юная злоба и… так, что-то ещё… эктракт болотной вдовы? Нет? Простите, чем старше нос, тем выше требования: вы неправильно её настояли. Настаивать вдову надо на холоде и в темноте, у вас — свет и спешка, и полынь перебивает. Досадно. Досадно и за вино: под яд его подобрали изящно, чёрное, терпкое, способное ученичество… — Я оглядел стол. Ужин смотрел на меня восемнадцатью глазами, и глаза постепенно делались разного калибра. — …я продолжаю про вино, господа, если что. Итак: букет недоброжелательный, но честный, из старой школы. Отправлю бокал обратно с запиской: «добавить танинов, убрать спешку. Оценка: три с плюсом. Работайте над выдержкой».
Я налил содержимое бокала в серебряную солонку — пусть поработает соли, — и подозвал ливрею.
— Передайте вашему мастеру вина, что партия удостоена рецензии. Рецензию прилагаю.
Ливрея унесла бокал, держа его, как дохлую птицу. А через минуту ко мне наклонилась секретарь директора, мистрис Хольда, — особа рентгеновской добросовестности, о которой в академии говорили «канцелярия в юбке», и, положим, юбка эта знала больше половины всех тайн заведения, потому что тайны, как и счета, проходят через неё.
— Мастер Вэлл, — сказала она вполголоса, с интонацией человека, передающего не сплетню, а справку, — вам стоит знать: ливрейные гости на малых ужинах меняются. Дом Маэль присылает прислугу по графику, и график этот составлен у меня. Юношу, который нынче подливал яд, — а это был, положим, экстракт болотной вдовы, третий сорт, — в графике нет.
— Вот как, — сказал я с удовольствием. — Стажёр?
— Или чужой, — сказала Хольда. — Я сообщаю это вам, потому что сообщаю всё, что не сходится, а не сходится у меня нынче всё. Мальчик подал заявку в училище прислуги месяц назад, рекомендации — из Серебряных Ключей, а Серебряные Ключи, я проверила, месяц как закрылись на «переучёт». Вот вам и справка, мастер Вэлл. Тьфу, и вино было недурное.
— Мистрис Хольда, — сказал я, — вы, часом, не ищете работу в приличном банке? У меня, положим, есть знакомство, которое высоко оценило бы вашу рентгенографию.
— Я служу директору, — сказала Хольда, выпрямляясь. — И служба моя в том, чтобы сходилось. Пока не сходится — докладываю тем, кто может посчитать. Сегодня посчитали вы.
Она отошла, унеся с собой, как мне показалось, добрую половину тайн заведения и половину моего уважения к местной канцелярии, которое я, впрочем, заранее держал на нуле — из экономии. Ужин продолжился с той особенностью местной педагогики, что никто ничего как будто не заметил, зато все всё записали. Мастер Фенн, сидевший рядом, всю оставшееся время просидел в позе человека, который очень занят собственным дыханием, а на выходе догнал меня в коридоре и зашептал горячо:
— Вы понимаете, что теперь нельзя?.. Вы понимаете, что будут ещё?
— Мастер Фенн, — сказал я с чувством, — я на это, положим, и рассчитываю. Преподавание без экзаменов — сплошное самолюбие.
За ужином, к слову, случилось и ещё одно — маленькое и важное. В конце стола, у лампы, сидел старик, которого я заметил ещё в коридорах: магистр Сомм, хранитель архива. Возраст его был тот, при котором вежливые говорят «в годах», а невежливые — «стар». Руки у него дрожали возрастной дрожью, но вино он, я заметил, пил раньше всех и не отравился, ибо его бокал наливался из общего кувшина, как у всех. Так вот, когда я держал бокал к носу и произносил свою рецензию, старик смотрел не на бокал. Он смотрел на мои пальцы — на то место, где большим и указательным я «держал букет». Смотрел долго, с тем прищуром, с которым читают знакомый почерк по одному росчерку. А потом опустил глаза в свою тарелку и до конца ужина не поднимал.
Старики в этом заведении, решил я, заслуживают отдельного разговора. Архив — сердце всякой башни, а сердца, положим, у меня старая слабость: с ними я всегда нахожу общий язык. Триста лет назад я, между прочим, архивы я собирался защищать. Начал с одного — посмотрим, что там теперь.
Глава 5. Проценты за триста лет
Есть здания, которые держат города. Соборы держат страх божий, ратуши — страх человеческий, трактиры — обратный. Банк «Столп» держал Остгар хуже всех: он стоял на площади Трёх Фонарей, серый, приземистый, с решётчатыми окнами и толстой дверью, и на фронтоне его было высечено единственное слово: «ДЕПОЗИТ». Город объяснял это слово по-разному в зависимости от остатка на счету.
Я вошёл в час наименьшего стечения — постовая тяга, клерки на местах, зал полупуст. К окошку «векселей и наследств» стояла очередь из двух старух и одного ростовщика. Я встал четвёртым, чем вызвал у ростовщика лёгкую панику: конкуренты в очередях узнают друг друга по осанке.
Окошко вело к мистеру Бертолю Клюссу, управляющему остгарским отделением, человеку пятидесяти лет, сухому, как кредитный договор. Он выслушал мою просьбу — «открыть старый счёт по предъявлению» — с той приветливостью, с какой клерки провожают сумасшедших.
— По предъявлению, мастер, — веско сказал он, — у нас бывают три вещи: золото, письма и наследственные тяжбы. Если у вас наследственная тяжба — вам к нотариусу, он в доме напротив, над аптекой, пахнет так же.
— У меня, — сказал я, — вот это.
Я положил перед ним бумагу.
Бумагу я носил при себе триста лет. Она была вытянута, в половину локтя, из телячьей кожи, тонкой от старости; по краям её шла тройная отсечка, в углу — фирменная проба «Столпа», а в хвосте, там, где нынче ставят подписи, стояли две: одна каллиграфическая, банковская, вторая — моя, размашистая, с росчерком, за который в приличных домах было принято платить.
Вексель на предъявителя. Вечный. Без процента долга, зато с процентом роста, капитализируемым ежемесячно. Триста лет, мистеры и миссисы: три тысячи ежемесячных капитализаций.
Клюсс прочёл бумагу глазами — нормально прочёл, по-рабочему. Потом прочёл вторично — уже неровно. Потом достал лупу, и вот тут началось представление: лупа дрожала, Клюсс бледнел, лоб его покрылся банковской испариной, и в конце концов он поднял на меня взгляд с выражением, которое я наблюдал за свою жизнь трижды и всякий раз с удовольствием.
— Этого… — сказал он. — Это не может быть подлинным. То есть — может. То есть — вот клеймо… сорок второе, проба старой чеканки, её сняли с производства двести восемьдесят лет назад… подпись второго кассира — Густав Хон, старший кассир «Столпа», первая четверть седьмого века… — Он поднял глаза. — Мастер. Кто вы?
— Плательщик, — сказал я. — Проверьте подпись второго рода по шестой книге реестров. И пригласите, будьте добры, кого-нибудь, кто умеет читать старые руки. У вас в подвале сидит архивариус с заспанными глазами — у него и спросите.
Про архив и подвал я, положим, знал больше, чем следовало. Сказано было наугад — и угадано, как я и рассчитывал: банки триста лет не меняют планировку, меняют вывески.
Клюсс ушёл в недра отделения на одиннадцать минут, и я провёл их с удовольствием, наблюдая, как из этих недр доносится нарастающее канцелярское волнение: шёпот, топот, звон ключей. На двенадцатой минуте из недр вышел не Клюсс, а старик в бархатной перевязи — тот самый, с заспанными глазами. Он нёс шестую книгу реестров, как носят младенца, положил её на стойку, раскрыл, сравнил росчерк с лупой, потом положил ладонь на вексель — рядом с моим росчерком, не касаясь, — и произнёс с торжественностью литургии:
— Рука одна.
— Благодарю, магистр, — сказал я. — А теперь, с вашего позволения, — я положил рядом с векселем вторую бумагу, чистую, и перо, — займёмся тем, ради чего я и пришёл. Прописью: остаток, накопления, имущество третьих лиц в управлении. И скажите вашему управляющему, что за одиннадцать минут его отсутствия я успел заметить трёх посторонних в зале с протокольной томительностью в движениях. Пусть проверит, чьи они. В залах, где лежат мои проценты, полагаю, я имею право на тишину.
Старик посмотрел на меня так, словно в «Столпе» произошло землетрясение и удалился. Через минуту трое «посторонних» были вежливо выпровожены «на перекур», и зал опустел окончательно, а из недр появился Клюсс — уже другой, без лупы и с ключами от нижних дверей.
— Господин… — начал он и запнулся. Имя, к его чести, он прочесть не решался.
— Вэлл, — подсказал я. — Кайен Вэлл. Просто Вэлл, если устав не позволяет иначе.
— Господин Вэлл, — сказал Клюсс, и голос его сел на полтона. — С вашего счёта триста лет поступали, согласно договору управления, отчёты и доходы. По договору же они копились и преумножались. Я должен… — он сглотнул, — я должен сообщить вам цифру. Вы сидите?
— Я, мистер Клюсс, сидел за последние триста лет сколько вам и в жизни не снилось.
— Тогда, — сказал управляющий, пропустив мою колкость мимо ушей, — приступим к цифре.
Цифра, доложу я вам, была приличная. Приличная — слово банковское, оно значит: «такая, от которой у управляющего дёргается глаз». Хватило бы на небольшую страну, на среднюю епархию или на очень большую вечеринку; я намеревался потратить её на епархию, только без страны и, положим, с вечеринкой в конце. Мы подписали бумаги: реестр вкладов, переводы, «недвижимость и поручения». Отдельной строкой, по моей просьбе, Клюсс оформил «фонд без имени» — безымянный образовательный капитал с правом тратить «на стипендии, одежду, питание и утварь ученикам младших статусов Имперской Академии». Оговорка «младших статусов» была вписана мною лично и с удовольствием: язык канцелярий — как камень, надо только попадать в него чужим резцом.
— И последнее, — сказал я, поднимаясь. — Хранилище. Осмотрю. Лично. Я, знаете ли, давно не был в гостях у своих… — я подбрал слово, — …сбережений.
* * *
Хранилище «Столпа» лежит под зданием двумя уровнями: верхний — для остгарской знати, нижний — для остгарских страхов. На нижний спускаются по винтовой лестнице в шестьдесят шагов, и воздух там меняется на вкус — становится густым, звенящим и старым. Так пахнет большая сохранность.
Мы спустились. Клюсс нёс фонарь и молчал, как молчат люди перед чужим храмом. Дверь нижнего хранилища — третья по счёту — открылась с трудом, притворно, как створка, которой не открывали десятилетия.
— Вот, — сказал Клюсс, неуверенно поднимая фонарь. — Дальше — ваша… кхм… ячейка. Мы её не тревожим. То есть — не решаемся тревожить. То есть…
— Говорите как есть, мистер Клюсс.
— Мы её боимся, — просто сказал управляющий. — Два кассира, которые пытались пересчитать содержимое по регламенту, уволились. Один — в монастырь. Второй — в портовые артели, где, заметьте, платят хуже. Они объясняли, что в ячейке… шевелится золото.
— Разумеется, шевелится, — сказал я. — Оно дышит. Подождите тут, будьте добры. Со мною ячейки разговаривают на «вы», но не любят свидетелей.
Я вошёл один.
Ячейка моя — бывшая рудная полость, купленная вместе с банком в году, который нынешние клерки зовут «до честных времён», — просторна, как добрая зала. Свет фонаря в ней ложился на горы: золотые горы, настоящие, с осыпями, отвалами и вековой пылью. На вершинах одной из гор — средней, с гранёными склонами — лежал мой лучший вклад.
Дракон.
Астер. Молодой — по драконьим меркам ровесник моего заключения, — размером с добрый амбар, чешуёю тёмный, как остывший уголь, с гребнем цвета запечённого золота. Он спал, обвив кольцами верхнюю треть горы, и во сне дышал с тем грузным достоинством, с каким дышат капиталы: медленно, с присвистом, с лёгким звоном по краям. Под его передней лапой блестели слитки с пробами четырёх эпох — он подбирал их во сне, как дети подбирают одеяло.
— Здравствуй, Астер, — сказал я.
Дракон приоткрыл один глаз. Глаз был янтарный, с щелью зрачка, и в щели этой поместился я весь, с фонарём и с тремя веками разлуки.
— Ты опоздал, — сказал Астер. Голос у него низкий, со звоном меди, и говорит он всегда так, будто передаёт через тебя показания счётной машины. — На осмотр. В договоре осмотр — раз в пять лет. Пропустил ты шестьдесят. Я вёл счёт.
— Прости. Обстоятельства, — сказал я. — У меня была вечная занятость. Ты хорошо держал вклад?
— Состояние удвоилось, — сказал дракон с сонным удовлетворением. — Пришлось огорчить три попытки ограбления и один аудит. Аудит был хуже ограбления: от него пахло чернилами. Я его не пустил дальше второго этажа. Кассиры считают, что золото шевелится. Золото шевелится: это я поправляю. Негоже хозяйскому золоту лежать не так, как предписывают драконьи обычаи.
— Ты золотая душа, — сказал я, и это была чистая правда: он лежал на моём золоте три века и не взял ни слитка. — Спи. Мне надо будет скоро, Астер: возможно, к зиме. Побудешь на поверхности. Город ещё не видел дракона — посмотрим, кто кого испугается.
— Я никого не боюсь, — сказал Астер, — кроме аудиторов. И ещё, — глаз его прикрылся наполовину, и медь в голосе потеплела, — хорошо, что ты не умер. Про тебя ходили такие слухи, что даже мне было… скучно их слушать.
— Слухи обо мне всегда лучше меня, — сказал я. — Я пользуюсь их процентами. Спи, друг. Триста лет — это всего лишь большой квартал.
Из ячейки я вышел другим человеком — в том смысле, в каком выходят из храма: с лёгким звоном в карманах и тишиной в груди. Клюсс на площадке держал фонарь, как держат шляпу на похоронах.
— Всё… в порядке, господин Вэлл?
— В идеальном. Кстати, вашим кассирам передайте: пусть не пересчитывают верхнюю гору — там спит мой компаньон, а он ворчлив. И второе, мистер Клюсс: у дальней стены, над сухим колодцем, живёт паук. Большой. Не трогайте его сети: он у меня ведёт учёт посетителей, и сеть его полезнее вашего протокола.
* * *
Паука я навестил тем же визитом.
Ткач жил за хранилищем, в штольне, которую триста лет назад продали мне как «дефектную»: камерная пустота, сухая, тёплая, с тремя выходами, из которых один — в подвалы банка, другой — в подгород, третий — полагаю, в чужие тайны, это уж куда нить дотянет. Ткач был стар, когда я был молод; возраст его измеряют не годами, а нитями. Сейчас он висел в центре нового полотна — большой, чёрно-бурый, с лапами в локоть, с брюхом, полным терпения, — и, заслышав меня, дёрнул паутину проверочно: звук был как по струне, натянутой от Остгара до столицы.
— Хозяин вернулся, — прошелестел Ткач. Голос его — шелест, шёпот и скрип одного напряжения: он говорит по нитям, и слова его слышны там, где есть его сеть. — Хозяин сидел в камне, и нити его заросли. Я вёл твои нити, как мог. Плата — как договаривались: слухи.
— Слухи — твой хлеб, Ткач, — сказал я, присаживаясь на камень. — Докладывай. Меня не было триста лет, и город, полагаю, соскучился по мне больше, чем я по нему.
— Город не соскучился, — беспощадно прошелестел паук. — Город сглупел. Слушай цену и торговлю, хозяин: нижние кварталы платят «за смену» кожаным перчаткам; кожаные перчатки платят вербовщику; вербовщик платит в счёт, который не увидит остгарский банк. Верхние склады закупают лед, соль и воск — вдесятеро против нормы, и это не рыбные бочки, хозяин: это — консервация. Кто-то консервирует что-то. Я чую это по нитям, как собака чует хромого по его следу: ткань города сбита на левую сторону, и в узле её — башня с серебряной каплей.
— Меньше гербов, больше счёта, — попросил я. — Каплю я знаю, узел ты знаешь. Сколько людей ушло на «тёмные смены» за зиму?
— Сорок и шесть, — сказал Ткач. — Считая ночную прачку, которая ушла в среду. Сорок седьмой будет к новолунию: вербовщик уже присмотрел мальчишку с Ниточной, старшего сына вдовы Гильды, — ему четырнадцать, и он врёт, что шестнадцать.
— Мальчишку не тронет, — сказал я ровно. — Я об этом позабочусь. Считай дальше, Ткач: людей, воск, лёд и перчатки. Плата, как договаривались?
— Плата, — прошелестел паук, и в шёлке его прозвучало предвкушение гурмана. — Слухи и тайна: ты вернёшься и расскажешь мне, чем кончится. Все нити рвутся, хозяин, — я хочу знать, как порвётся твоя.
— Это, Ткач, будет самая долгая нить из всех, что ты держал, — пообещал я. — Держи крепче.
* * *
Клюсс, надо отдать ему должное, оправился от векселя за один день — банковская порода. Наутро я получил от него смету «по поручениям», и мы исполнили их с той деловитостью, на которую способны только очень старые деньги.
Первое. Мастер Обри получил аванс на сорок костюмов и, говорят, три дня не спал: кроил, примерял на манекене, спорил с подмастерьем о ширине плеча. Сукно я заказал особое — «не боится искр, дождя, чужих рук и дурных слов», — и Обри, вникая, требовал разъяснений, что именно имеется в виду под дурными словами; я ответил, что это вопрос богословия, и оставил его наедине с тайной.
Второе. Дом на Ключевой улице, каменный, три этажа, с кладовой и старым орехом в гостиной — «для тишины», как значилось в поручении. Дом был куплен через подставного маклера, ибо дома, как и репутации, лучше приобретать без свидетелей. Условие я изучил лично, с лупой, на четыре прохода: в купчих остгарского образца есть глава «о подземных правах», и глава эта, поверье моих годов, пишется не для красоты. Права на подземелья в этом городе покупали и продавили веками, и ниточка эта — отдельная, долгая, запомним её.
Третье. По «фонду без имени» я распорядился о первой партии: тёплые мундиры серого сукна — двести двадцать штук, по мерке, с плечом, с подкладкой; обувь — по списку канцелярии (список, к слову, устарел на два курса, его обновляли «по мере надобности», а надобность, как всегда, лежала в столе); и — отдельно, моей рукой — «утварь ученическая: лампы, мел, бумага, книги для чтения». Лампы я заказал не казённые, а добрые, масляные, с запасом фитиля: в серой башне темнеет не по расписанию.
Партию надлежало выдать за «императорскую заботу о младших статусах» — канцелярия за такое объяснение хватается, как утопающий за бревно с гербом. Пусть императору будет приятно: я всегда говорю, что честному человеку следует делать подарки чужими руками — дешевле и веселее.
И четвёртое, о чём я распорядился отдельно: счёт в аптекарской лавке мастера Гросса. «По безымянному поручению — на год, на ученические нужды». Мастер Гросс, человек наблюдательный, тут же сообразил, чья это забота, но сообразил молча, по-аптекарски: в его лавке умеют хранить рецепты, а рецепты, если вдуматься, — те же тайны, только с дозировкой.
Наверху, в операционном зале, меня уже ждали — сначала Клюсс с итоговыми бумагами, потом двое «посторонних», вернувшихся с перекура и наблюдавших за мной с профессиональной ленью, и, наконец, третье: со стрехи банка, через площадь, на фонарь Трёх Огней опустился ворон.
Ворон был большой, угольно-чёрный, с перьями, отливающими на концах тлеющим пеплом, — как будто птицу макнули в золу несгоревшего дома. Он встряхнулся, оглядел площадь с собственническим интересом и произнёс голосом, которого вороны не имеют:
— Ну и вонь тут от денег. Кассиры, конторки, жадность. Как в старые времена, только пыли больше.
— Пепел, — сказал я. — Ты опоздал на триста лет.
— Я готовился, — сказал ворон. — Я сидел на башне и думал: пойду или не пойду. Думал триста лет, решил сегодня. Между прочим, твой директор города Остгара умер в один день с обедом у бургомистра; я знаю это, потому что был там. Я теперь знаю всё, что шевелится в радиусе дня полёта. Ты опять что-то затеял, Кайен?
— Я устроился на работу, — сказал я. — Учитель.
Ворон посмотрел на меня одним глазом — круглым, чёрным, с спокойствием существа, которое видело, как горят империи, и не однажды.
— Учитель, — повторил он. — Хорошо. Я полечу посмотрю на твоих учеников. Если кто-то из них врёт про домашнее задание — я узнаю раньше тебя.
— В этом, Пепел, и состоит моя педагогика, — сказал я и подставил плечо.
Пепел перелетел на плечо, цепляясь когтями за новое сукно с бережностью старого друга. Мы вышли из «Столпа» на площадь Трёх Фонарей, и я, положив в карман вексель — на память, — сказал ворону негромко:
— Кстати о домашнем задании. В городе пропадают люди, в академии отравляют вино, а под главной башней с серебряной каплей что-то считает до сорока шести. Узнай мне, пожалуйста, кто этот счетовод.
— С удовольствием, — сказал Пепел. — Ты всегда задаёшь мне самое вкусное. Куда доложить?
— В серую башню, — сказал я. — Спросишь учителя Вэлла. Его там теперь все знают. — Я поправил воротник, пахнущий банком и новым сукном. — Дети, деньги и тайны, Пепел. Как в старые времена.
— Хуже, — сказал ворон. — Ты, помню, раньше не любил детей.
— Я и теперь их не люблю, — сказал я. — Я люблю, когда из них получается что-то, кроме расхода. Это, между прочим, единственная форма любви, которая в этом мире окупается.
Глава 6. Комитет по встрече
Второй яд я нашёл утром, за завтраком — вернее, в завтраке, потому что подали его, как всегда, с казённой предсказуемостью: чай, хлеб, масло, каша без прогресса. Яд лежал в сахарнице.
Порошок был тонкий, с лёгким серебрением, профессионально взвешен — грамма три с четвертью, доза для взрослого мужчины, который не считается. Состав я определил на вкус и по одному косвенному признаку: сахар в присутствии порошка слёживался быстрее, чем ему положено по физике. «Пепел тёртый», сушёный, восточной подготовки, — контактный, въедливый, недешёвый. Дому Раашид — привет: рецепт мой, между прочим, они его лет двести как усовершенствовали, и, судя по качеству, усовершенствовали хорошо.
Я позавтракал без сахара — за сахаром, к слову, я не гонюсь, — насыпал порошок в конверт, а конверт в записку. Записку составил канцелярским слогом, три строки:
«Уважаемому дому ар-Раашид. Возвращаю забытую в моей сахарнице собственность. Помол груб: восточная школа требует трёхсуточной сушки, у вас — двое, и серебрение ложится пятнами. Оценка: пять с плюсом по десятибалльной. Прошу в дальнейшем не смешивать кухню и химию: это дурной тон и плохая совместимость. С почтением, К. Вэлл».
Конверт я отправил с Питом — ассистент по хозяйственной части доставил его в столовую ар-Раашидов собственноручно, на глазах у всей их школы, отчего педагогический эффект был полным: к вечеру об истории знал Остгар, к утру понедельника — базарные торговцы.
Впрочем, до утра понедельника случилось кое-что интересней. Вечером, в субботу, ко мне в башню постучали. Стучали вежливо — в кулак, но с ритмом. На пороге стоял смуглый молодой человек в песочном мундире с полосатым отворотом, лет двадцати, с глазами из тех, что всегда держат в запасе ещё один расчёт.
— Зайн аль-Халид ар-Раашид, — представился он. — Старшина дома. Третий курс, малая тактика, история полководцев. Разрешите войти: разговор на четыре минуты, я не отниму больше, я умею мерить время.
— Входите, мастер ар-Раашид. Чайку? У меня, положим, без сахара.
Халид сел на предложенный стул — ровно, по-походному, на переднюю треть, как сидят люди, готовые уважать собеседника, но не вверять ему спину. Осмотрел комнату — я видел, как он осмотрел: книги, счёт за дрова, отсутствие лишнего. Мы, положим, друг друга поняли сразу: он узнал во мне то же, что я в нём, — породу счётчиков.
— Я пришёл по поводу вашей записки, — сказал Халид. — Дом ар-Раашид не оставлял порошка в вашей сахарнице. Уточню: не приказывал оставлять. Что делает без приказов третий курс, я контролирую, но не всегда.
— И вы решили прийти и сказать это лично, — сказал я. — Педантично. Мне нравится.
— Скажу больше, — Халид слегка наклонил голову. — Порошок был наш — из арсенала факультатива. Взяли без спроса. Младшие решили, что раз вас не берёт боем дом Императорский — берёт школа восточная, и репутация школы, полагаю, этого заслуживала. Я их отчитал. Не за попытку, — за дилетантство. Двое суток сушки, действительно, — дилетантство.
— Суровая у вас педагогика, — сказал я с искренним удовольствием. — Дилетантство караете, попытку поощряете?
— Попытку — терплю, — сказал Халид. — Восток, мастер Вэлл, беден ресурсами и богат терпением. Мы не можем позволить себе роскошь запрещать младшим пытаться. Мы можем только требовать, чтобы пытались безупречно. Безупречность, к слову, включает и выбор цели. Вы цель — плохая.
— Почему, любопытно?
— Потому что вас не удаётся посчитать, — просто сказал Халид. — Я считаю людей быстро, это семейное. Вас посчитать не выходит: ни источников силы, ни дома, ни страха, ни — простите — возраста. А непосчитанных мы, положим, не атакуем. Мы ждём. Приходите в малую тактику как гость, я бы послушал, что вы скажете о диспозиции под Кариштой. Мне говорят, вы знакомы с той эпохой не по книгам.
— Приду, — пообещал я. — Мне, положим, есть что сказать о Кариште: я там, между нами, покупал зерно и чуть не купил диспозицию. Разговор о старых войнах — лучший способ узнать о новых.
Халид поднялся, коротко кивнул — без поклона, но с весом — и вышел. На пороге обернулся:
— Записку вашу я храню. «Помол груб, серебрение пятнами» — это первый отзыв о нашей школе за двадцать лет, где указаны ошибки, а не эмоции. Хороший отзыв, мастер Вэлл. У нас такие любят.
* * *
Понедельник принёс урок «почему заклинания ломаются» — тему, на которую, я знал, сбегутся старшие: слух о «четырёх смертях Гектора» уже полторы недели работал на мои посещения.
Я начал с опыта. Попросил у аудитории добровольца — вызвались все, что радует, — взял первокурсника Браучдан с его собственным фокусом и попросил сплести малый щит, «как для дуэли». Он сплёл: добротно, по уставу, серые нити ровно легли в клин.
— Отлично, — сказал я и постучал по щиту мелом. Щит зазвенел. — А теперь, мастер, держите щит и расскажите мне, из чего он.
— Из... нитей? — сказал Браучдан.
— Правильно. А теперь следите за мелом.
Я провёл мелом по щиту — медленно, с нажимом, как пишут заголовки, — и на серой глади проступила линия: нити под чертой сбились, сбились — и рассыпались, точечно, мелом бы не выдалось и у ученика.
— Вот, — сказал я. — Заклинание сломано, и я не затратил ни капли силы. Вопрос залу: что я сделал?
— Расстроили плетение, — сказал кто-то из эльфов.
— Верно. Плетение, господа, — это согласие. Нити договариваются между собой о форме, о порядке, о напряжении. Договор — вот что такое заклинание. И всякий договор имеет слабость, присущую договорам: он существует, пока обе стороны помнят условия. Я мелом нарушил условия — я вписал в договор постороннюю строку, — и договор расторг себя сам. Отсюда вывод, запишите: разрушать плетение всегда дешевле, чем строить. Дуэль выигрывает не тот, кто лучше плетёт, а тот, кто умеет читать чужое плетение и расторгать договоры. Мелом. Шляпой. Паузой. Плохим вопросом в неудачный момент. Словом.
— Словом? — засомневалась звонкая белая девочка. — Как словом?
— А вот так, — сказал я и плеснул «огненного импульса» — учебного, безвредного, для правды опыта: у меня в аудиториях всегда безвредного. Импульс пошёл стеной, зала напряглась, а я его принял: не в щит, не в перчатку — просто сказал ему «дома», коротко и хозяйски. Импульс на середине полёта осёкся, нити его разомкнулись, и он сел на пол лужицей тепла, как школьник, которому напомнили про звонок.
Тишина была та самая, которую я ценю в ремесле: не страх — внимание.
— Импульс, — сказал я, оборачиваясь, — существо доверчивое. Ему сказали «лети», оно летит. Скажите ему «домой» с правильной интонацией — и оно, положим, вернётся. Всё магическое согласительно, господа: заклинания верят голосу. Я три века вдалеке от ваших учебников — но не от голоса.
— Это высшая техника? — спросила Ариэль флейтой.
— Это старая техника, — сказал я. — Высшая — это когда вас слушают без заклинаний.
Я вернулся к доске. И в этот момент — потому что успех всегда дожидается паузы — дверь аудитории, которую я держал приоткрытой для воздуха, скрипнула шире, и в проёме обнаружился магистр Сомм. Хранитель архива стоял с книгами под мышкой, в дорожной пыли своего же коридора, и смотрел. Смотрел он на лужицу тепла на полу — на то, как она остывала. И потом — на меня, прищурившись, так, как смотрят на слово, которое знают, но не могут вспомнить, где читали.
Я знал, что он вспомнит. Не сегодня — вспомнить такое стоит времени, а время, к его годам, дороже золота. Я улыбнулся ему застенчиво — улыбка ученика, у которого спросили лишнего, — и продолжил урок. Сомм постоял ещё немного и ушёл, унося свои книги, — но мел на доске я всё-таки положил после этого глубже в ящик. А в четверг, с утренней почтой, мне доставили записку — кривым, но твёрдым почерком, без подписи, с архивной печатью-гербом: «В нижней лестнице архива есть книги, которые сто лет просят рук. Хранителю не дают читать их вслух. Приходите, когда ваши уроки позволят. М. С.».
Записку я прочёл дважды и спрятал в тот же ящик, поглубже — рядом с мелом. Старики в этом заведении, как я и говорил, заслуживали отдельного разговора; теперь разговор был назначен, и назначен, положим, не мной.
* * *
К среде пришла бумага. Плотная, серебристая по обрезу, с тиснёной короной из переплетённых лунных ветвей — дом Маэль изволил писать сам, в первый и, полагаю, не в последний раз. Текст, переведённый с эльфийского на имперский каким-то домашним пиитом, гласил:
«Дому Маэль стало известно о практике, допущенной преподавателем теоретической магии в отношении несовершеннолетних слушателей младших курсов, выражающейся в публичном унижении достоинства древних школ. Равновесие чести требует удовлетворения. Посему дом Маэль, в лице старшины Иливара Маэль, вызывает вас, мастер Вэлл, на поединок по полному праву, в срок по выбору вызываемого, с оружием по выбору вызываемого. Ожидаем ваших условий до заката пятницы».
Я положил бумагу на стол, полюбовался на тиснение — работа старых рук, триста лет назад такое делали лучше — и сел писать ответ. Писал я его, положим, с удовольствием: случается в жизни педагога акт бумаги, который оправдывает всю его работу.
«Мастеру Иливару Маэль.
Получил. Прочёл. Восхитился типографской частью — коронки ветвей, серебро по обрезу, духота в тексте: безупречно.
Теперь по существу. Право на поединок, как мне помнится по вашей же хартии, имеют стороны равного состояния. Сторона, обучающая, и сторона, обучаемая, не равны по состоянию — это, мастер Маэль, единственное неравенство, которое я, положим, защищаю в этом здании: у меня нет достоинства, которое можно унизить в присутствии учеников, ибо я на службе, а служба унижений не имеет. Достоинство, которое вы отстаиваете, принадлежит вашим же первокурсникам — тем самым, что смеялись над «четырьмя смертями» старшекурсника; рекомендую начать удовлетворение с них: поединок с несовершеннолетними по полному праву — жанр, в котором ваш дом, полагаю, не практиковался со времён... впрочем, не смею датировать.
Условия мои, если дом Маэль непременно желает боли: публичный разбор ошибок дома Маэль в учебном плетении, аудитория по выбору дома, срок — после сессии. Мелом, разумеется. Мел — моё оружие.
И последнее. Вызов, мастер Маэль, — это расписка в том, что у вашего дома кончились доводы. Я расписки, положим, принимаю, но храню отдельно от презрения. Презрение я вообще не храню: оно портится.
С почтением, безупречным по сравнению с вашим,
Кайен Вэлл, учитель теоретической магии».
Ответ у ар-Раашидов над алеющей вечером столовой зачитывали вслух неделю; у Маэлей его, как я и рассчитывал, прочитали один раз — про себя, директору... то есть про себя, — и бумага, по слухам, была сожжена собственноручно старшиной Иливаром. Жаль. Серебро по обрезу — дорогая работа.
* * *
— Теперь вас вызывают на дуэль дома, — сказала Равенна Соэль в пятницу, перехватив меня у башни. В руках у неё была связка ключей, на лице — выражение старшины, у которого новостей больше, чем власти. — Поздравляю. На прошлого «гражданского преподавателя» — был такой при моём поступлении — дома обратили внимание к ноябрю. Вы улучшили рекорд на месяц.
— Спасибо. Я вообще быстро начинаю.
— Я доложила отцу, как договаривались. Хотите знать, что я доложила?
— Извольте, мисс Соэль, — я посторонился, пропуская её в башню. Ключи я держал при себе, а гостей в серую башню начал пускать: пусть привыкают — башня числится за мной, а привычка ходить к учителю — ценность, которую не купишь за деньги.
— Я доложила три вещи, — сказала Равенна, входя и оглядывая мою комнату с той быстротой, с какой осматривают поле боя. — Первое: вы вернули дому ар-Раашид яд с рецензией, и ар-Раашиды, по данным наших людей, теперь делят вас между «уважаемым противником» и «недоучтённой переменной». Второе: вы отказали Маэлям в дуэли так, что Маэли в первый раз за полвека молчат. Третье: четыре старших дома составили, — она чуть ли не улыбнулась, — «Комитет по встрече нового учителя». Это официальное название. Папка у них заведена, бумага из красного дерева.
— Комитет, — повторил я с чувством. — Как в старые времена. Скажите, мисс Соэль, в комитет вошли шестеро или уже семеро?
— Шестеро, — сказала она. — Гульды держат паузу. По нашим данным, у Гульдов с вами «особый интерес», но они ни с кем его не делят.
— Разумный дом, — сказал я. — Кровь, положим, всегда разумна, пока не заплачена. Идите сюда, я вам покажу кое-что. Только не топайте: у меня в кладовке теперь живёт паук. Он, правда, не мой — он сам по себе, но платит мне слухами, а это дороже, чем если бы платил деньгами.
* * *
О Гульдах у меня к той неделе был один личный факт — столовый.
В общей зале, за дальним столом, дом Гульд ел отдельно — не потому что место было худшее, а потому что полы их рядов были застланы собственным сукном, серо-алым. За краем этого сукна, ровно на границе, всегда сидела одна и та же студентка — бледная до синевы, лет девятнадцати, с волосами цвета застоявшегося вина и с той особой неподвижностью, которую я помню по иным местам и векам: так сидят люди, которые уже посчитали всех в зале и ждут, не досчитают ли их самих.
В ту среду она посчитала меня.
Я поднял глаза от подноса — и встретил её взгляд, прямой и спокойный, без той жути, которую ждал. Морвенн Гульд — имя я узнал после, у Хольды, в обмен на справку про «график дежурств», — смотрела, как смотрит аптекарь на новый корень: с интересом, без страха, с примесью чего-то личного.
— Ваш чай, — сказала она через зал, отчётливо и без приглашения, — вы держите на две минуты дольше, чем принято. Горячее не пьёте. Вы ждёте, пока осядет накипь. Это привычка очень старых людей, мастер Вэлл. Или очень осторожных.
— Или тех, кто помнит время, когда чай заваривали с сюрпризом, — сказал я в зал, вежливым голосом, с полуулыбкой. — Спасибо за наблюдение, мисс Гульд. В вашем доме, я слышал, их ценят.
— У нас их делают, — сказала она, и это «делают» прозвучало у неё без хвастовства, как у повара «готовим». — Приходите как-нибудь на факультатив. У нас холодно и тихо. Вас, полагаю, зовёт всё холодное и тихое.
Соседние столы притихли: разговор, положим, вышел из жанра «студент перешёл черту» в жанр, для которого у зала нет названия. Равенна, ужинавшая за столом Соэль, смотрела на эту сцену с выражением стражника, приметившего вора.
Вечером она меня перехватила — уже без доложенных трёх вещей, по личной инициативе.
— Не ходите к Гульдам, — сказала она коротко. — Вы понимаете, что это было? Это была заявка. Морвенн не заговаривает с чужими. Морвенн вообще почти не говорит — с тех пор как вернулась с «семейной практики». Папа знает её дело: там было двадцать... — она осеклась и договорила по-имперски, — двадцать пропавших без вести за два года по её родному гнезду, и ни одного дела. Потому что дела — это бумага, а Гульды бумагу не оставляют. Они оставляют кровь.
— Знаю, — сказал я. — Поэтому, мисс Соэль, я к Гульдам не хожу. Я жду, когда Гульды дойдут до меня. Кровь, положим, аккуратна, но у аккуратности есть недостаток: она честна с собой. Когда им понадобится разрешить сомнение, возникшее во мне, — они придут сами. Я экономлю на визитах.
— А если придут не поговорить?
— Тогда, — сказал я, — я буду рад, что вы, мисс Соэль, приучили меня слушать движения за спиной.
* * *
Вечером того же дня в моей кладовке, в углу, Ткач дотянул первую нить — от подгорода до академии, тысяча четырнадцать футов шелка. Нить была рабочая, для счёта: паук обещал к четвергу посчитать, кто именно из дома с серебряной каплей ходит в верхние склады Остгара. Пепел сидел на стрехе серой башни и учил местных галок молчанию — по-своему, грубовато, зато эффективно.
А я сидел при свече и подводил баланс недели. «Комитет по встрече» — шесть домов, папка, казённая бумага. Яд с рецензией — один. Вызов — отклонён, один. Бумаги у меня, положим, хранятся лучше, чем у них: у меня хранится вексель, по которому весь их роскошный «Комитет» стоит меньше, чем моя сахарница. Сахарница, к слову, теперь без сахара — я распорядился. Не потому что боюсь яда: просто я пью чай с благодарностью, а благодарность сладкой не бывает.
Глава 7. Поединок, которого не было
Отказ, как я и предупреждал студента, ещё не умеющего читать договора, был распиской. Маэль расписку получили, прочли, сожгли — и пошли по инстанциям. К пятнице на стол дуэльного комитета легла бумага, написанная уже не пиитом, а адвокатом: «дом Маэль испрашивает права удовлетворения по кодексу чести в связи с отказом, унижающим достоинство школы». Кодекс чести академии — документ, к слову, прелестный: он писался мной триста лет назад как противоядие от кулачных расправ, а за три века вырос в институт с печатью, бюджетом и связями.
Комитет собрался в субботу: три старшины домов, директор — как председатель без голоса, и Равенна Соэль — как распорядитель арены, без права обсуждать и с обязанностью всё подписывать. Решение, разумеется, было предсказуемо стараниями большинства: «право удовлетворения признать; поединок провести по форме «мягкой дуэли», в третьем часу вторника, на главном круге». Под «мягкой дуэлью» кодекс разумел поединок без смерти, увечий и «необратимых последствий» — форму, в которой эльфы Маэль, положим, не имели равных полтораста лет.
Меня о решении известили через канцелярию, казённым слогом, с присовокуплением папки «Комитета по встрече». Я прочёл, пожал плечами и пошёл искать директора — не возражать, упаси: возражать в этом заведении значит признавать силу чужого решения. Я шёл уточнить бумагу.
Аурелио Соэль принял меня стоя, за конторкой, — стоя он принимал тех, с кем не хотел говорить долго.
— Мастер Вэлл. Решение комитета обжалованию не подлежит: три старшины, кодекс, печать. Я, как председатель, голоса не имею — у меня вообще голоса нет, у меня только канцелярия и совесть, и та без права подписи.
— Я и не жалуюсь, директор. Я уточнить: по форме «мягкой дуэли»вооружённая сторона... то есть вызывающая — имеет право на «условия среды». Это как понимать?
— Это значит, — сказал директор и посмотрел на меня поверх очков тем взглядом, каким врачи смотрят на пациентов, спрашивающих о том, что им уже объясняли дважды, — что Иливар Маэль будет строить на круге то, что эльфы зовут «Высшим плетением», а протокол зовет «условиями среды». Иллюзорные миры, мастер Вэлл. Мир внутри мира. Против этого, повторяю вам как директору и как отцу, к сожалению, знающему этот мир по его действиям: против этого нет приёма. Против этого есть только исход. Тридцать один поединок, тридцать одна победа. Мне жаль, что вас вызвали, и мне не жаль вас: вы сами написали ту бумагу. Написали прекрасно, кстати. Хольда дважды перечитывала.
— Хольда, положим, имеет вкус, — сказал я. — Директор, последний вопрос, канцелярский: если я выйду из круга в четыре минуты, уложусь ли я в третью пару? У меня этика у первокурсников, а этика, знаете, дисциплина, которой нельзя пропускать: она сама по себе и есть пропуск.
Директор смотрел на меня долго. В его лице, помню, боролись два выражения: профессиональное «этот человек не понимает, куда идёт» и человеческое «а вдруг понимает». Победило, к его чести, человеческое: он махнул рукой и сел — сел, положим, раньше, чем окончился приём: в академии это жест доверия.
— Уложитесь, — сказал он. — Пятнадцать минут даю. И, мастер Вэлл... — он уже смотрел в бумаги, но голос догнал меня у двери. — Не говорите потом, что вас не предупреждали. Мне это время от времени говорят, и я это время от времени ценю.
Вечером накануне поединка ко мне поднялась Равенна — с папкой, с уставом и с лицом распорядителя, проводившего инструктаж не подчинённому, а приговорённому.
— Формат, — сказала она, кладя папку на мой стол. — Жезл у меня, команды у меня, счёт у меня. «Мягкая дуэль»: полное касание, снятие соперника с линии, либо признание, либо истощение. Смерть и увечья караются кодексом, причём карают не того, кто убил, а оба дома — так уж у нас написано, но эльфы умрут, скорее чем нарушат: они кровь портить не любят, кровь у них, видите ли, священная, чужая особенно. Теперь слушайте про Илиара, потому что протокол я вам дала, а его — нет. Он не жестокий и не трусливый, он хуже: он совершенный. Учился в Лориэн-Маале до шестнадцати, сюда перевёлся из-за политики родни. Высшую школу он ведёт так, как другие ведут драку: он не сражается — он ставит спектакль, где ваш проигрыш написан до третьего действия. И, мастер Вэлл... — она впервые за инструктаж замялась, — ...я читала вашу бумагу Маэль. «Иллюзия — кредит, а я тот, кто его взыскивает» — вы правда так думаете или вы просто умеете писать?
— Я, мисс Соэль, — сказал я, поднимаясь проводить её до лестницы, — пишу только то, что думаю, и думаю только то, чем готов отвечать. Взыскивать, положим, моя старая профессия: я двадцать лет взыскивал долги по всему побережью, пока не перешёл в деле о торговой империи на сторону ответчика.
— На сторону ответчика? — переспросила она с порога. — И чем кончилось дело?
— Мировой, — сказал я. — Стороны договорились. Ответчик, положим, до сих пор при деле, а истец — при интересе. Я прочёл и отправил одну строку: «Принимаю. Мелом не обещаю». После чего у меня было три дня на подготовку, из которых я потратил на неё один вечер — не на технику, упасите: на форму. Походил к портному, выбрал из сорока костюмов самый первый — тот, чёрный, — и заказал у сапожника одну мелочь: подбитые каблуки. Стук каблуков на арене — это половина паузы, а пауза, господа, — оружие.
* * *
Вторник, третий час. Главный круг вычистили, серебряную пыль перекатали заново, трибуны наполнили так, что дремавший было бы проснулся от одного шума ожиданий. Шум ожидания, к слову, — точный прибор: он показывает, чем публика живёт. Публика жила скандалом и ставками; ставки, я узнавал по лицам ростовщиков на верхнем ряду, шли против меня четыре к одному. Я попросил Пепла поставить на меня талеров сто — ворон улетел и вернулся с квитанцией и с известием, что на «гостя без шансов» больше ста не принимают: букмекер боится «комбинированного исхода». Мы с букмекером, положим, понимали друг друга.
Иливар Маэль вышел первым — и надо признать честно: красиво. Эльфы вообще умеют выходить, у них это в крови на уровне рефлекса гуся к югу. Белое с серебром, волосы собраны в витой узел, шаг мерный, лицо — превосходная маска скуки. Он поклонился трибунам — трибуны ответили, — поклонился арбитрам, мне не поклонился: тонко, по-эльфийски, оскорблением в этикете.
— Распорядитель, — сказал я Равенне, подходя к отметке, — прошу занести в протокол: я не сержусь. Мне, положим, впервые за месяц не сдержали приветствия, и я нахожу это освежающим.
— Занесено, — ровно сказала Равенна. Лицо у неё было протокольно-спокойное, но голос — на полтона ниже обычного. — Мастер Вэлл. Последний раз говорю до круга: иллюзии высшей школы Маэль не зрелище, они аргумент. Против них нет щита, потому что они не атакуют: они уговаривают. Двадцать девять дуэлей за пять лет, ноль поражений. Он не проигрывал никогда.
— Никогда — это слово из моей коллекции, мисс Соэль, — сказал я. — В нём всегда сидит «пока». Начинайте, у меня через два часа пара у первокурсников: этика. Смешно, правда? Я в этом заведении ещё и этику веду.
Равенна подняла жезл. Трибуны притихли — так притихают перед фокусом, в который не верят. Иливар принял стойку высшей школы: не боевую — концертную, с ладонью, поднятой на уровень груди, как дирижёр перед оркестром.
И оркестр начался.
Первое, что сделал Иливар, — исчез. Полностью, вместе с серебряной пылью на его половине круга, вместе с трибунами на его стороне и небом над ними. Мир свернулся в белёсую мглу, гладкую, как изнутри яйца, и во мгле этой — я отметил с профессиональным удовольствием — не было ни шума, ни запаха, ни сквозняка: мастерская работа, «Высшее плетение», школа, которой эльфы гордятся справедливо. Иллюзия такого класса не рисует картинку — она строит убеждение: глазу не в чем сомневаться, и разум сдаётся раньше глаза.
Мой разум, положим, сдаваться не спешил. Он стоял и аплодировал.
Я сделал шаг вперёд. Мгла шага не заметила — вернее, заметила и подстроилась: подстроился «пол», подстроилась дальность, подстроился вес. Хорошо. Тогда я пошёл — не к Иливару (где он, я не знал и, честно сказать, не узнавал), а по границе: у всякой иллюзии есть кромка, где чужая правда сшита с твоим согласием, — и граница эта всегда чуть холоднее внутри, чем снаружи. Иллюзии не греют. Тепло — дорогая ткань, эльфы экономят на всём, кроме серебра.
Кромку я нашёл на девятом шагу. Она тянулась слева направо, на уровне взгляда, тонкая, как шов на чулке. Дальше работа пошла по ремеслу: я шёл вдоль шва и изучал его грамматику. Мир внутри имел шаг — мгла мерно смещалась при движении, как и положено миру; но шаг был ровнее жизни. Жизнь, господа, спотыкается: она дышит, у неё есть ошибки ритма, в ней сквозняки. У «мира» Иливара ритм был безупречен — метроном, а не пульс. Безупречность — первый признак подделки; записывайте, это ко второй паре по этике.
Второе — звук. Внутри мглы стояла тишина, но тишина «выключенная»: без дальнего уличного гула, без топота в трибунах, без моего собственного дыхания. Мир, который не дышит, — не мир. Это витрина.
А на витрину, положим, я смотреть не ходил.
Я остановился и сказал негромко — в пространство, потому что пространство в этой работе было главной договорной стороной:
— Мастер Маэль. Не знаю, слышите ли вы. Скажу для протокола: работа безупречная. Лучшее «Высшее плетение», какое я видел за триста... — я поёжился на слове «триста», — ...за последнее время. Но у вас есть одна ошибка, и она стоит вам дуэли. Вы строили мир, который уговаривает мой глаз. Мой глаз, мастер, давно согласен на всё. Вам надо было уговорить мои ноги.
И я пошёл — прямо сквозь мглу, не по направлению, а «по весу»: там, где иллюзия врала, пол держал меня так, как я привык, — а где она врала больше, чем я ей разрешал, шаг мой сам делался на полстопы короче. Тело, господа, честнее глаза: его не уговоришь. На четвёртом развороте — мгла всё это время старательно перерисовывалась вокруг меня, работая на опережение, — нога моя вдруг ступила на то, чего в мире не было: на «пустоту», подложенную под подошву. Я пустил в эту пустоту свой вес — весь, целиком, без страховки, — и пустота, положим, не выдержала обвинения: ткань мглы там, где я стоял, звякнула и лопнула, как лопается мыльный торг в базарный день.
В белёсой глади образовалась дыра — рваная, честная. В дыру хлынул настоящий мир: гул трибун, сквозняк, серебряная пыль. А в десяти шагах от дыры, спиной к ней, стоял Иливар Маэль — бледный от напряжения, с ладонью, поднятой всё ещё дирижёрски, и держал второю рукою клинок: не учебный — семейной работы, тонкий, серебряный, с лунной насечкой.
Дальнейшее длилось полтора такта.
Иливар обернулся — быстро, по-боевому, быстрее, чем положено концертной стойке, — и клинок его вошёл в линию: укол в горло, отменной школы, рука эльфа не знает дрожания. Я подставил ладонь. Не «отбил» — подставил: раскрытой ладонью, изнутри наружу, тем движением, каким в приличных домах останавливают дверной сквозняк. Клинок лёг на ладонь плашмя — я взял его с двух сторон, за грани, как берут свежий хлеб, — и держал.
Мы стояли. Трибуны молчали уже не «перед фокусом» — тишина была нового калибра. Иливар смотрел на свою руку, на мою ладонь, на клинок между ними, и я видел, как в его превосходной маске скуки появляется трещина — маленькая, с палец, но в эльфийской керамике такие трещины не шпаклюют.
— У вас, — сказал я мягко, — три ошибки, мастер Маэль, и все три из вежливости. Первая: вы вышли против меня с клинком, который ваш род носит триста лет, — я его помню ещё вашим прадедом. Не стоило. Клинок для эльфа — не оружие, это подпись, а подписи, положим, я коллекционирую. Вторая: вы построили мир, где моя победа невозможна, и тем самым объяснили мне, где лежит ваша. Третья... — я повернул клинок рукоятью к нему, — третья ошибка была в том, что это вообще была дуэль. Дуэль, мастер, бывает между равными. А мы с вами коллеги: вы строите миры, я их принимаю. Приёмка, положим, всегда строже стройки.
Я вложил клинок ему в ладонь — рукоятью, с поклоном, с той тихой честностью, которую эльфы прощают себе в сагах и не прощают чужим в жизни. Иливар взял. Рука его, к чести школы, не дрогнула; дрогнули глаза.
— Как? — спросил он. Одно слово; в эльфийском, говорят, оно длиннее.
— Я не поверил, — сказал я. — Не в вас, мастер Маэль, упаси: в вас я верю, вы безупречны. Я не поверил миру, который вы продали. Публика верит и аплодирует — публика всегда платит верой, ей это по средствам. Мне, положим, не по средствам: я видел договоры и похуже ваших и читал мелкий шрифт. Иллюзия — это кредит, мастер. А я — тот, кто его взыскивает.
Равенна стояла у круга с жезлом, поднятым для знака, который не потребовался. Дуэли, положим, не было — и в протокол ей пошло именно так: «поединок не состоялся; вызываемый признал работу вызывающего безупречной и возвратил клинок». Первая за одиннадцать лет бумага такого рода; Хольда, говорят, подшила её в отдельную папку с внешним хранением.
Тишина на трибунах кончилась овацией — но овацией странной, на два голоса: половина кричала от восторга, половина молчала от пересчёта ставок. А через час, когда трибуны разошлись и серебряную пыль круга выметали двое молчаливых служителей, в раздевальню арены — ту, что отвели «гостю без ставки», — постучали. Эльфы, положим, стучат лучше, чем пишут: вежливым градиентом. Я сказал «войдите», и вошёл Иливар Маэль — один, без свиты, с клинком на поясе, с лицом, на котором трещина в превосходной маске уже не шпаклевалась.
— Мастер Вэлл, — сказал он и, к моему удивлению, коротко поклонился: так кланяются, положим, не противнику — равному, и это, от эльфа дома Маэль, стоило занести в хроники. — Я пришёл без чужого ведома. Это непротокольно, но и дуэли сегодня не произошло, так что, полагаю, я вне протокола.
— Вне протокола, мастер Маэль, — согласился я, предлагая стул, — начинается всякая честная беседа. Садитесь. Могу предложить чай: он у меня, положим, с накипью, но без сюрпризов.
Иливар не сел. Он постоял, взявшись за пряжку пояса — жест, у эльфов значащий примерно то же, что у людей скрещенные руки, — и спросил то, что я в нём и ждал:
— Один вопрос. Я строил мир по канонам, которых не знает ни одна школа этой страны. Вы прошли его в тридцать шагов. Ни один человек, ни один эльф, ни один... — он запнулся на слово «маг», и запинка его была выразительнее слова, — ...никто не прошёл бы. Кто вы, мастер Вэлл?
— Учитель теоретической магии, — сказал я. — Ведомость № 117.
— У меня, — сказал Иливар медленно, — в семейной библиотеке есть хроники, закрытые для всех, кроме старших рода. Мне как младшему ветви их не дают, но описки переплётчиков не запрещают. В описи, мастер Вэлл, есть одна графа: «нити плетения, краска алая с золотом». Против неё — помета переплётчика: «живых носителей нет». Я всегда думал: переплётчик — дурак. Переплётчики, положим, редко дураки. Вы правку не оставите в кулуарах?
— Оставлю, — пообещал я. — Только не в кулуарах: на доске. Приходите ко мне на пару, мастер Маэль. У меня этика у первокурсников, а этика, знаете, — дисциплина, где переплётчики правы чаще хронистов.
Он ушёл, не попрощавшись — эльфы не прощаются с теми, кого не поняли, они прощаются с собой. А я остался в пустой раздевальне, вытирая с ладони след лунной насечки: серебро, положим, въедчиво, как память.
Когда я вышел, Равенна опустила жезл, подошла ко мне и сказала вполголоса:
— Медленно хлопать буду я. Остальным — нельзя: если старшина зааплодирует первой, трибуны решат, что Соэли куплены. У нас три года уходит на то, чтобы не быть купленными, — не портьте нам репутацию в один день, мастер Вэлл.
И она хлопнула — медленно, в лад, три раза, как аплодируют в опере государям и покойникам. Трибуны подхватили. Я раскланялся — я, положим, умею кланяться: на старости лет это единственный жест, который не жалко.
* * *
Иллюзия, которую я так бесцеремонно лопнул, имела и ещё одно последствие, о котором я узнал позже, от Пепла: в верхнем секторе, в затенённой ложе для «гостей вне протокола», всё время поединка сидел зритель, не значившийся ни в списке домов, ни в списке ставок. Молодой человек. Белая полумаска на пол-лица, работа косторезов Штольца, — из тех, что носят или актёры, или люди с шрамами. Правая рука в перчатке. Сидел неподвижно, и в том, как он сидел, было что-то от человека, пришедшего на казнь и в конце узнавшего, что казнить будут не того.
Когда мгла лопнула и трибуны взревели, он поднялся — и на секунду маска его оказалась против меня, поверх голов, поверх овации. Я посмотрел. Он посмотрел. Расстояние было шагов сорок, света — вдоволь, и в этом свете я разглядел под маской то, что мне было нужно: глаза. Глаза цвета имперского золота, поставленные слишком близко к переносице, — глаза, которые я видел три недели назад на портрете в директорском кабинете, из тех, что вешают в кабинете, если портретом желают намекнуть о бюджете.
Наследник вернулся смотреть на поединки. Что ж, я, положим, и вернулся раньше — только не смотреть.
Кассиан Весперийский смотрел на меня ещё секунды две. Потом отвернулся и ушёл — быстро, с той угловатостью, с какой уходят люди, которым стало холодно на жаре. Пепел, сидевший в этот момент на стрехе арены, сказал потом одну фразу, которую я занёс в заметки:
— Ты ему не понравился, хозяин. Ты ему понравился до смерти. Так пугаются не перед дракой, а перед долгом: у него правая рука в перчатке дёрнулась трижды — он её в кулак собирал, а она не собиралась. Мёртвая рука, хозяин, или чужая. Тот, кто уживается с чужой рукой всегда её чувствует, как старый долг.
Мёртвая или чужая. Я записал и это. У меня, положим, собирается досье — на наследника, на «Комитет», на полтораста лет этого заведения; досье, из которого к концу зимы, я предчувствую, выйдет не отчёт, а диагноз.
Глава 8. Флаг седьмой башни
К концу месяца я знал про седьмой дом то, что положено знать соседу: не по отчётам — по звукам. Дом жил на три этажа моей башни, и звуки его были честные: скрип третьей ступеньки внизу (на неё наступали все, и я в детстве... положим, не я), вечерний хор ложек, утренняя беготня за водой — до колонки во дворе и обратно, сорок шагов, из них двенадцать по холоду. Дети, между прочим, бегали экономно: с полными вёдрами по холоду ходят только те, кто уже посчитал цену расплесканного.
Питались седьмые отдельно и после всех. Пищу им выдавали «по остаточному принципу» — принцип, надо признать, работал безотказно: остатки имелись всегда. Одежду носили казённую, серую, без знаков, — и в этом, положим, была своя выгода: без знаков — без врагов; жаль, без знаков — и без друзей.
— У вас в башне есть убирающийся этаж, — сказал мне как-то Пит, на правах ассистента докладывая о хозяйственных делах. — Седьмой. Туда нельзя, там завалено, но лестница идёт. Говорят, там жил кто-то из старых. Говорят, там замуровали... — он сделал паузу, достойную замурованного, — ...привидение.
— Говорят, — согласился я. — А пользуются ли привидения правом на жилище?
— Чего?
— Ничего, мастер Пит. Это из области этики, она у нас в четверг.
Четвергов у меня с первокурсниками действительно набралось два: один — по расписанию, другой — стихийный, «вечерний». Вечерний возник сам: после той истории с «мокрой нитью» в аудиторию ко мне на первые ряды пересело трое седьмых, потом ещё четверо, потом пришли двое бе... двое небрежных из Браучдан, и к концу месяца четверг сделался маленьким парламентом: серые мундиры, две кружки, один ворон на подоконнике. Говорили мы о том, что в дневное расписание не входит: о цене, о времени, о том, как читать чужой почерк и чужое плетение. Я, положим, не строил из себя благодетеля — я разыгрывал из себя работодателя: раздавал задачи с оплатой медяками и честным учётом. Дети, к слову, за медяки работают честнее, чем взрослые за талеры: у взрослых талеры уже есть, а у детей медяки — ещё нет.
Обратной стороной парламента стала новость, которую принесли мне в тот четверг Тесса с Лоттой — молча, глазами, пока Пит пересчитывал мел в ящике.
Новость называлась «осенние учения».
* * *
Учения в академии — институция почтенная, старше половины устава. Формат «Взятие флага»: каждая башня выставляет отряд, обороняет свой флаг на своём этаже и, по желанию, ходит на чужие. Судит дуэльный комитет, зачёт идёт «домам», публика — на стены. Праздник, дисциплина, братство. По бумагам.
По жизни, как мне объяснила Тесса, выходило вот что: седьмой флаг снимали всегда в первые десять минут — потом седьмых, как «выбывших», раздавали старшим в «живой расход»: носить щиты, изображать осаждаемых и загораживаться. Двое младших в позапрошлом году заработали на этом синяки, один — перелом ключицы, и канцелярия записала всё в графу «несчастный случай по собственной неловкости». Слово «неловкость», к слову, в этом заведении встречается чаще, чем «простите».
— Завтра, — сказала Тесса, глядя в стол. — Отбор у нас в семь. Гектор выставляет «полный состав с лёгкой пехотой» — это мы. Их отряд — двадцать два человека, наш — девять, из них трое после лазарета.
— А правила учений кто-нибудь из вас читал? — спросил я.
— Правила? — Тесса подняла глаза. — Их никто не читает. Правила известны: сильные берут флаг, слабые загораживают.
— Мисс Крайт, — сказал я, вставая и доставая с полки папку, — в этом мире нет ничего, что известно без чтения. Есть только то, что вам пересказали те, кому это выгодно. Вот правила. Устав академии, раздел «Учения», девятнадцать параграфов. Бумага казённая, макулатура бесценная. Начнём. Времени до отбора — у нас с вами, положим, целых двенадцать часов. Маловато, но я готовился к худшему: у меня для вас есть небольшая военная тайна, и она называется «параграф семь».
* * *
Параграф седьмой раздела «Учения» гласил: «Обороняющая сторона вправе использовать особенности своей территории без ограничений, поскольку территория есть продолжение дома». Параграф девятый добавлял: «Флаг считается взятым только при выносе его за пределы владений обороняющегося дома». А параграф двенадцатый, малый, в сноске, набранный убористо, как всё важное в этом мире, уточнял: «отряд, чей флаг взят, продолжает участие в учениях в статусе "вольных стрелков" до общего финиша».
Иными словами, господа: даже проиграв, седьмые не обязаны были никуда уходить. Иными словами: правила, по которым сто лет играли в «сильных и расход», разрешали игру, в которой расход мог бы прикинуться мёртвым, встать и отомстить.
Мы сели за стол — я, Тесса, Пит, Лотта, верзила Бенн с подвязанным плечом (бывший «манекен», между прочим, из лазарета вернулся злым, что даже полезно) и ещё четверо, которых я знавать не знавал, а теперь, положим, знал по именам. На стол легла бумага. Я достал перо.
— Итак. Территория. Башня наша, построена... скажем так, по неправильному проекту. Я в неправильных проектах, положим, разбираюсь: сам такой. Кто из вас был выше четвёртого этажа? Никто. Верно, там завалена лестница. Завалена, — я поднял палец, — не совсем: до пятого этажа идёт хозяйская лестница, внутренняя, тонкая, для прислуги и хозяев. Вход в неё — из кладовой третьего этажа, за стеллажом. Стеллаж, заметьте, приделан к стене на честных болтах, а не вмурован, — в старые времена, мисс Крайт, экономили на кладке. Болты я нынче проверил... ещё утром. Ходите ночью, не все сразу: ступени там узкие, держаться за канат. Выход — на чердак, а с чердака, по слуховому окну, — на крышу и на стреху, где теперь живёт одна местная птица. Птица, положим, на нашей стороне: её я знаю дольше, чем всех вас, вместе взятых.
— Это ворон? — спросил Пит. — Он вчера спугнул Гекторова посыльного с крыльца. Того аж ветром сдуло, а ветра не было.
— У неё характер, — сказал я. — Далее. План второй: «флаг». Где положено держать флаг при обороне?
— На верхнем этаже! — сказал Бенн, как по уставу.
— На верхнем этаже, — согласился я, — положено держать гордыню. Флаг же, мастер Бенн, есть бумага, а бумага любит подвал. Параграф семь: «особенности территории без ограничений». В подвале нашей башни, в яме старого ледника, куда нынче никто, кроме пауков, не спускается, мы флаг и положим. В яме, под решёткой. Решётку — задвинуть, ящик с углём — сверху. Ибо, — я поднял перо, — следующий пункт плана называется «Что будут делать двадцать два человека Веспера, когда седьмой флаг не снимется за десять минут».
— Они пойдут наверх, — сказала Тесса медленно, — и там застрянут. Лестница одна широкая... вы её перекроете?
— Не перекрою — у истоков дыма. Мастер Крайт, ваша аптека. Что остаётся от реактива «сонной соли» после того, как с него сойдёт пар?
— Соль. Белый... — она поняла и сама не поверила, — налёт.
— Налёт, мисс Крайт, который к утру безвреден, а в вечер — скользок, как честный ответ. Лестницу обрабатываем в четыре руки, узким перекатом. Дальше: господин Пит. Ваши таланты, мастер Пит, меня просили «не афишировать» три должностных лица этой академии, — я улыбнулся, — и одно небоевое ведомство Остгара. Сегодня я вас афиширую: параграф двенадцатый разрешает «вольным стрелкам» всё, что не запрещено. Мастер Пит будет нашим стрелком. Его дротики — крапива в тряпке, его поля — чужие штабы. Задача: не бить, а путать. Шнурки, обмотки, пуговицы: враг, который завязывает шнурок, не воюет.
— А я? — спросила Лотта, у которой в руках была её жестяная коробка с травами, и коробка эта, положим, стоила половину арсенала.
— А вы, мисс Лотта, — сказал я с уважением, — наша тяжёлая артиллерия. Ваш отвар «дикой сони» мне когда-то, в другой жизни, подавали в приличном доме вместо чая, и я запомнил рецептуру. Половина дозы в вечерний котёл Весперов — не будет: половина дозы в их походную флягу. Дозу считаем вместе, у меня, положим, счёт строгий: усыпить, а не отравить, задача у нас победная, а не пенитенциарная.
— Это нечестно, — сказал Бенн, и в голосе его звенело то недоверие, на котором держатся все империи, — так не воюют.
— Воюют, мастер Бенн, — сказал я. — Так воюют те, кого не спросили, хотят ли они воевать по-честному. Честный бой — это услуга, которую сильные навязывают слабым, чтобы слабые приходили вовремя. Я, положим, эту услугу не заказывал, вам не советую. У нас завтра не драка. У нас завтра — экзамен по чтению. Читаем правила, господа. Все девятнадцать параграфов. К утру.
* * *
Учения начались в семь, с пушечным... с колокольным выстрелом. Небо стояло чистое, стены — полные, серебряная пыль на плацу перечёркана вдоль и поперёк мелом границ. Веспер выставил двадцать два человека и два малых голема поддержки — последних, к слову, по правилам надлежало «зачесть как носильщиков», но зачли, разумеется, как носильщиков только после моего письма в комитет, отправленного накануне с Пеплом прямо на стол арбитрам. Письмо было в одну строку: «Параграф 3, п. 4: "големы и прочие помощники приравнены к клади, но не к строю". Прошу зачесть кладой. К. Вэлл, учитель теоретической магии». Комитет зачёл кладой. Веспер оспаривал, Равенна зачитала вслух сноску — зал захохотал, Равенна, положим, читала с той интонацией, которая звучит в анналах.
Первые десять минут вышли по канону: Веспер пошёл на седьмую башню «полным составом с лёгкой пехотой». Пехота — это трое оставшихся седьмых, которым я велел «сдаться в плен красиво, без героизма: пленных, по параграфу пятнадцать, надлежит конвоировать двоим». Гектор конвоировать отказался — Гектор не читает параграфов, Гектор читает глазурь: пленных он «списал» под присмотр одного. Второй счёт в нашу пользу.
Дальнейшее публике рассказывали потом так: «сеньоры шли на башню, как на бал». Широкая лестница — в дым: сонная соль у меня осела на ступени не вся, экономия, положим, но Веспер шёл в парадных подошвах. Падали сеньоры красиво — синьора гвардия, что с них взять. Наверху, на четвёртом этаже, их ждал Бенн с двумя ведрами воды и с лестницей, которую он, как «раненый», был вправе «терять». Лестницу он терял поперёк коридора.
На двадцатой минуте Гектор, взяв четвёртый этаж ценою мокрого камзола, обнаружил наверху — на самом верху, на шестом, под разобранной крышей, — флаг. Флаг висел на виду, наискось, издевательски близко: седьмой дом, между прочим, шить не разучился, и знамя их было выстирано и подшито к этому утру лично миссис... лично самими. Гектор полез. За флагом, по условиям, надлежало просто протянуть руку.
Рука Гектора легла на древко в тот самый момент, когда я — стоявший внизу, у входа, в чистом сюртуке, на виду у всех стен и обоих арбитров — поднял два пальца. Со стрехи, по сигналу, Пепел уронил крапивный...
Нет. Честности ради: Пепел уронил не крапиву. Пепел уронил себя — четырёхфунтового ворона, спикировавшего Гектору прямо на голову с боевым криком, какого в этом городе не слышали со времён осады. Писатели потом спорили, что было в крике; скажу как очевидец: там было всё, что галки думают о людях.
Гектор взмахнул руками. Флаг качнулся, сорвался с гвоздя, где висел «на честном слове», и полетел — вниз, в дым, через слуховое окно, во внутренний двор, где его, по расстановке, поджидали Тесса и Лотта с носилками для «раненых» (носилки, к слову, параграфом шестнадцатым не регламентированы — а жаль). Флаг был поднят с земли, пронесён «на вынос из владений» через калитку... не башни — двора, и вручён арбитрам в четырнадцати минутах от начала учений.
Потому что, господа, флаг на башне — это украшение. Флаг — это бумага, а бумага, положим, у меня в руках. В башне же, в подвале, в яме ледника, под решёткой, лежал второй флаг — запасной, сшитый за ночь, подписанный по форме, предъявленный комитету заранее, за моими двумя подписями: «идентичен основному, учётный». И пусть кто-нибудь теперь докажет, какой из двух флагов был «основным». Прецедент, к слову, ушёл в устав: со следующего года флаги учений предписано печатать на гербовой бумаге с водяными знаками. Печатают, положим, по моему проекту — бесплатно, я и проект, и репутация.
* * *
Стены молчали секунды три. Потом — потом стены взорвались. Овация, какой эта академия, говорят, не слышала с основания: свистели Браучдан (они уважают инженерные решения), аплодировали ар-Раашиды (они уважают любые решения), флейтили Маэль (они уважали хоть что-то впервые за год). Равенна, старшина-распорядитель, подняла жезл и объявила то, что полагалось: «Флаг седьмого дома вынесен за владения. Седьмой дом — не выбывает: седьмой дом, по параграфу двенадцатому, продолжает в статусе вольных стрелков».
«Вольные стрелки» после финиша стянулись в наш двор — все девять, плюс трое «пленных», плюс ворон на плече у Пита, притворявшийся трофеем. Лица у них были, положим, новые: не счастливые — счастье им было не положено по штату, — а счётные. Дети, которые впервые в жизни посчитали и выиграли.
— А теперь, — сказал я, когда шум ушёл и двор остался нашим, — маленький итоговый экзамен. Вопрос один: почему вы сегодня выиграли?
— Потому что вы нам дали потайную лестницу, соль, крапиву и ворона, — сказал Бенн.
— Потому что мы читали правила, — сказала Тесса.
— Потому что против вас было плохо организованное высокомерие, — сказал Пит, и я, положим, отметил этот ответ как лучший: точный.
— Почти, — сказал я. — Вы выиграли, потому что впервые проигнорировали вопрос «а кто мы такие?». Никакие мы, господа, — никакие и есть. «Никакие», между прочим, — единственный статус, при котором в этом мире можно выбрать себе всё остальное: имя, счет, дело. Дома, гербы и знамёна выбирали за вас деды, а деды, положим, тоже были «никакими», просто это забыто. Отбой. Мастер Пит, кормите птицу. Мисс Крайт, соль с лестницы соберите: казённая, между прочим, собственность. Ведро — Бенну: пусть несёт гордо, у него сегодня первый вечер без перевязки.
* * *
Ночью, когда башня угомонилась, я спустился в закуток за стеной — тот, что не виден из окон больших корпусов. Яблоня стояла чёрная на чёрном небе, и ленты на ней — за день их прибавилось, к моей большой радости, ровно девять: свежих, с учений, — шевелились от сквозняка, как ноты.
Я стоял у дерева долго, по меркам ночного двора. В старые времена на этом месте была клумба — её разбивала... её разбивали, положим, те, кто тут жил. От клумбы после трёх веков осталась только привычка земли: трава здесь и теперь росла гуще, чем вокруг. Я положил ладонь на кору — ниже узла, где кора толще, где я когда-то...
Где я когда-то, господа, мелом вывел рост. Четыре пяди от земли, обводка, дата. Кора задрала этот рисунок наверх за триста лет — деревья, к слову, в отличие от людей, носят свои записи вверх, к свету, а не вниз, ко дну. Ладонь легла точно. Дата срослась в годовое кольцо.
— Загадали желание, мастер Вэлл?
Голос был Равенны. Она стояла в калитке закутка — в простом, без мундира, с распущенными волосами, и я, положим, не сразу понял, что эта девушка и есть та самая старшина-распорядитель: без мундира она была лет на пять моложе и на два смысла проще.
— Загадал, — сказал я, не отнимая ладони. — Хозяйственное: чтобы в следующем году лент было не девять, а тридцать. Чтобы стирка перешла из четверга в пятницу. И чтобы никто из этих девяти, мисс Соэль, больше не стоял в чужом кругу с поджатыми локтями. Список скромный, у меня, положим, скромные аппетиты.
— Вы знаете про традицию? — спросила она, подходя. — Про ленты?
— Дети лентами что-то загадывают, дерево что-то помнит. Эту версию, положим, я слышал от самих детей, а дети врут редко: они ещё не умеют.
— Это не дети придумали, — сказала Равенна. — Этому триста лет. Точно никто не скажет, но в старых описях — я проверяла, у меня должность такая: проверять, — закуток этот значится «садом-у-яблони» и описан как «место тихое, содержимое — само». Первокурсники седьмого дома ходят сюда загадывать желание с... — она посмотрела на меня, — ...с основания академии. Сначала, говорят, ходили бояться: башня-то слыла проклятой. Потом привыкли. Страх, если его кормить не злом, а загадками, положим, растёт в веру.
— Веру, — повторил я. — Мисс Соэль, вы когда-нибудь задумывались, почему из всех башен академии проклятой слыла именно серая? Не золотой шпиль, не игла Маэль — серая, нищая, с худой крышей?
— Считают, её строили на старом фундаменте. Что-то там, в войну...
— В войну, — согласился я. — Что-то там, в войну. История, мисс Соэль, не любит бедных: если нищая башня проклята — значит, так беде и положено. А беда, положим, не всегда там, где темно. Иногда беда — там, где золото.
Я убрал ладонь с коры. Поправил воротник. Время ночных дворов вообще коротко, а время чужих аллей — ещё короче.
— Спокойной ночи, мисс Соэль. Скажите отцу... — я обернулся уже в калитке, — скажите отцу, что флаг я верну лично. В понедельник, в его кабинете, с небольшим докладом о военно-теоретических выводах. Вывод будет один, и он ему, полагаю, не понравится: армия — это дисциплина, а дисциплина, мисс Соэль, — это прочитанные правила. Всё остальное — тлен. И я ушёл наверх, в свою башню, оставив дерево, ленты и девушку ночи. На седьмом этаже я зажёг свечу, сел за стол и долго ещё держал ладонь на весу — ту, что лежала на коре, — рассматривая её, как рассматривают ключ, который после трёхсот лет всё-таки открыл дверь.
Кора помнит, сказал я себе по-стариковски. Кора помнит. Осталось, положим, сделать так, чтобы помнить начали люди.
Глава 9. Красная нить
Понедельник, как обещал, начался с возврата флага. Я внёс его в директорскую приёмную лично, свёрнутым на локоть, как носят знамёна победители или джентельмены зонт и предъявил Хольде с распиской: «флаг седьмого дома, один, подшит, выстиран; второй, учётный, выдан комитету; предлагаю оба хранить в ларце устава».
Хольда приняла флаг, расписалась и посмотрела на меня поверх реестра:
— Мастер Вэлл, у директора совещание. Непраздное: по вам.
— По мне, — сказал я, — в этом заведении всё: от сахара до учений. Совещание, положим, подождёт флага: флаг — материя протокольная.
Совещание ждать не стало. Дверь директорского кабинета растворилась, и из неё вышел не директор — вышел секретарь дуэльного комитета, юркий, как протокольная оговорка, и объявил то, что, положим, готовилось всю неделю:
«Шесть старших домов подали директору коллективное представление. Требование: рассмотреть соответствие преподавателя теоретической магии, мастера Кайена Вэлла, занимаемой должности. Основания: методики вне программ, «подрыв дисциплинарных устоев», «публичные оскорбления школ», «воздействие на исход учений», «неустановленное происхождение». Просьба: отстранить до разбора».
Бумага, с которой это читалось, была казённая. Подписи — все шесть, включая ту, что мельче прочих: Морвенн Гульд, «по уполномочию дома». Такт, положим, у Гульдов своя валюта.
— Ну-с, — сказал директор, когда кабинет очистился от посторонних и остались мы трое: он, я и флаг на локте. — Мастер Вэлл, вы понимаете, что это? Это не жалоба. Это визит. Шесть домов, шесть подписей: впервые за мой директорат они подписали один лист. Вас, с вашей энергией, удалось сделать единственным врагом за одиннадцать лет, что объединило враждующие партии. Поздравляю: вы — лучший за одиннадцать лет внешний враг академии.
— Спасибо, — сказал я. — К внешним врагам, директор, у меня стаж: я триста лет числился внешним врагом целой эпохи. Позиция, положим, зарекомендованная. Что по уставу?
— По уставу — разбор. Разбор — через неделю, при комиссии, при свидетелях. До разбора я вправе отстранить — «во избежание», — Аурелио Соэль говорил устало и глядел не на меня, а на флаг, который я всё ещё держал на локте, и я понял, что он уже решил, и решение ему не нравится.
— Отстраните, — предложил я любезно. — Неделя отпуска, положим, мне пригодится: у меня в Остгаре неоконченная беседа с одним маклером и три дублённые перчатки у портного. Отстраняйте, директор. Только верните мне в расписании четверг.
— Четверг?
— Вечерний четверг, — сказал я. — У меня, положим, там парламент. Отстранение учителя, директор, по уставу — отстранение от «должностных обязанностей». Чтение с детьми по вечерам — не должностная обязанность. Это, если называть вещи их именами, частная жизнь. А частная жизнь в академии, слава параграфам, не регламентируется: я справлялся.
— Вы будете читать лекции в моём заведении, отстранённым преподавателем? — Директор отложил перо. — Это скандал.
— Это, — сказал я, — конституция. Впрочем, слово, положим, не местное. Директор, у меня к вам встречное представление. Смотрите: я кладу на стол вот это.
И я положил на стол вторую бумагу — не казённую. Плотную, малую, с чёрной сургучной печатью, на которой вместо герба стояла контрмарка императорской личной канцелярии. Печать эту в академии, положим, видели дважды в столетие, и я не удивлюсь, если Хольда за дверью уже прильнула к скважине.
— Что это? — спросил директор, не дотрагиваясь.
— Рекомендательное письмо. Негласное. От человека, который, положим, не подписывает коллективных жалоб, но подписывает назначения. Прошу заметить, директор: я держал его в запасе месяц и показывать не собирался. Бумага такого рода, когда её достают, — всегда чуть стыдно: это, знаете ли, как вызывать родителей в школу. Но у шести домов, положим, родителей уже вызвали — своих. Позвольте и мне.
Директор развернул, прочёл. Прочёл, я заметил, только одну строку — ту, где подпись, — и по одной строке такие бумаги и читают. Потом положил на стол, погладил пальцем сгиб и сказал очень тихо:
— Отстранение отменяется. Разбор будет, я обязан его провести, комиссия будет из старшин, решение — моё, и моё решение... — он усмехнулся одними углами рта, — моё решение, мастер Вэлл, я, кажется, принял ещё в прошлый четверг, когда моя дочь пересказала мне лекцию о договорной природе заклинаний. Трижды. Добровольно. За ужином. Вы представляете, что такое для дочери Соэль, трижды, за ужином?
— Представляю, — сказал я. — Я, положим, сам слушал её пересказы. Слушать пересказы чужих детей — профессия, которой меня учили триста лет. Редкая, между прочим, валюта.
* * *
Днём, как и положено в хороший понедельник, случилась канцелярская часть. Равенна принесла мне на подпись два листа: первый — «ведомость разборки представлений», второй — заявку на дуэль.
— Гектор Веспер, — сказала она, кладя второй лист отдельно. — Наконец-то оформил. Заявка по всем правилам: «на основании публичного урока, нанёсшего ущерб чести дома». Дата подачи — пятница. Дата поединка, — она постучала пальцем по строке, — пустая. Её заполняет вызываемый. В этом весь смысл формы, мастер Вэлл: формула «дата по выбору вызываемого» — единственная вежливость, которую кодекс реально позволяет слабой стороне. Сильные ею пользуются реже, чем пряником.
— Дата по выбору вызываемого, — повторил я с наслаждением. — Мисс Соэль, у вас есть перо? Пишем. «Дата поединка: первый четверг весенней сессии, час третий». Основание выбора прилагаю.
И я на обороте заявки, в графе «примечания вызываемого», написал: «Выбор даты обусловлен педагогическими соображениями: к весне мастеру Весперу исполнится двадцать, и, по моим расчётам, он сумеет продержаться шесть минут. Показывать публике меньшее — нечестно по отношению к оной. К. Вэлл».
Равенна прочла примечание дважды. Наблюдать, как она давит улыбку, — зрелище из дорогих: у Соэль, оказывается, и смех бывает счётным, просто его держат в резерве.
— Вы понимаете, что после этой бумажки Весперы в зиму не впадут — они в неё вцепятся?
— Рассчитываю, — сказал я. — Зима, мисс Соэль, вообще сезон занятный: все в ней ждут весны, и только счётчики ждут итогов. Пусть готовятся. Я, положим, тоже подготовлюсь: закажу к четвергу весны мел. Хороший, белый, вежливый.
— Вы и врагам своим назначаете сроки, как экзамены. — Она забрала листы, но у двери остановилась. — Я пересчитала итоги учений для отца. По всем формулам выходило «невозможно». Вы это знаете?
— Знаю, — сказал я. — «Невозможно», мисс Соэль, — это арифметический итог при непрочитанных правилах. Я в невозможное, положим, не верю с самой ранней юности: я вырос в доме, где слово «невозможно» стоило дорого, и потому его употребляли вслух только по праздникам.
* * *
Утро вторника принесло обещанную практику. Класс — первый курс, обе половины зала, серые и белые вперемешку — получил задание, от которого поначалу, положим, скривился: назвать вслух один страх. Один, любой, с формулировкой.
Белые с золотым начали по-уставному: «боюсь подвести дом», «боюсь выйти против старших», «боюсь показаться слабым». Страхи эти, к слову, были все одного помола: не страхи, а требования устава, заряженные под страх. Эльфы отказались демонстрировать принципиально — «высшая школа не поддаётся», — и я, положим, не спорил: принципиальность, в конце концов, тоже страх, только в парадном.
Серые пошли иначе. Тесса сказала: «боюсь протянуть руку к нити и чтобы меня переспросили». Пит сказал: «боюсь, что однажды не успею стащить и придётся просить». Бенн сказал: «боюсь лазарета — не боли, а тишины в нём». Лотта сказала тихо: «боюсь, что меня будут звать по фамилии, а имя забудут, и так до самой смерти».
Я слушал и записывал — для памяти, которая у меня, положим, длиннее их жизней. Потом сказал классу то, что скажу теперь и вам: страх, названный вслух, господа, перестаёт быть взносом и становится активом. Всё остальное — молчание — вы платите страшными процентами. И углы. И ночи. И мглы. Считайте, называйте, кладите на стол: в моём классе, положим, стол широкий.
Занятие кончилось тишиной, из которой, как я и хотел, ушла худшая половина. Вечером ко мне на вечерний четверг записалось шестнадцать человек. Против девяти прежних. Прогресс, господа, как его ни считай, — а я умею считать всяко.
* * *
В ту же ночь, в час, когда добрые академии спят, а плохие перечитывают жалобы, серую башню посетили.
Я услышал первым — по-стариковски, раньше звука: по тому, как в башне перестало быть совсем тихо. Тишина, господа, имеет вязкость; мгла её разжижает. Мгла пришла через подвал — я почуял её движение по сквозняку: холодный ток, вкус испуга и подполья, — и поднялась по хозяйской лестнице, той самой, тонкой, к третьему этажу, где спала младшая треть седьмого дома.
Что чувствуют дети, когда к ним в спальню приходит голодная тьма, вам не расскажет ни один отчёт. Расскажу я. Дети просыпаются не от холода — от худшей тишины: тишина со скорбным аппетитом. Они лежат и молчат, потому что крик — это страх, а страх — это еда. Трое старших — из тех, что пережили «огневые стойкости», — уже знали этот опыт и делали то, чему их, положим, не учили в классах: собирали младших в середину, накрывали одеялом и рассказывали сказку. Вслух, внятно, глупо. Сказка против мглы — оружие, к моей великой радости, проверенное: мгла не ест выдумку. Страх — да; выдумку — никогда.
Я поднялся по хозяйской лестнице без свечи — свет в таких делах только мешает: мгла идёт на свет неохотно, но на испуганный свет — с радостью.
Дверь в спальню была приоткрыта. Внутри горела щёлка ночника. В детской полутьме, поверх одеял, поверх голов, висела она — малая мгла, с полудюжину простыней, безглазая, с тем особенным нутряным звуком, какой бывает у вытяжных труб. Она кормилась. Медленно, вежливо, по-домашнему: тянула из комнаты страх, как тянут питьё через соломинку, и комната худела.
— Спокойно, — сказал я от двери, негромко, голосом, каким говорят со старыми знакомыми. — Продолжайте сказку, мисс Лотта. Про козла и мост, положим, — там хорошая мораль: не всё, что под мостом, ест козлят.
Дети в поверженной мгле — простите, в поверженных одеялах — подняли головы. Лотта, рассказчица, козырнула мне глазами и продолжила — голосом дрожащим, но продолжила: это, господа, и есть храбрость, вся, без героики. А мгла...
мгла меня узнала.
Опишу это без хвастовства, потому что хвастаться тут нечем: она просто перестала есть. Вся, целиком, посреди глотка. Своим безглазым нутром она повёрнулась ко мне — я стоял в полосе ночника, в чёрном костюме, с пустыми руками, — попробовала на вкус воздух между нами...
и попятилась.
Мглы не боятся никого, господа, это вам любой бестиолог скажет, при этом с оговоркой: они не боятся никого, чей страх съедобен. Мой страх, триста лет выдержанный в тёмном погребе, под честной печатью, отданный слову и векселю, — страх, положим, несъедобный. Он не пахнет жертвой. Он пахнет, как я потом узнал от одного знакомого ворона, «старым фундаментом и последним долгом».
Мгла втянулась в себя, собралась в угол — в тот угол, где ночник не доставал, — и там, в углу, сделалась меньше. Не ушла: мгла уходит из комнат, только когда в комнатах кончается страх, а страху, увы, кончаться рано. Но она перестала есть. Она сидела в углу, как сидят посторонившиеся: кротко, со скверным аппетитом и без манер.
— Вот так, — сказал я детям, присаживаясь на край кровати. — Демонстрация материала, господа, в подарок к завтрашнему занятию. Записывайте, мисс Крайт, вы у нас в парламенте секретарь: мглу не убивают — её не кормят. Страх, который вы про себя держите, положим, называется жалованием: вы его получаете, вы его ей сдаёте. Страх, который вы называете вслух, — называется описью: названный страх сдаче не подлежит, он уже учтён. Утром — практика: каждый расскажет мне один страх словами. По одному, аккуратно, с выражением. Мгла, — я кивнул в угол, — послушает. Она, между прочим теперь, наша: раз не ест — пусть сторожит. Сторожевые мглы, мисс Крайт, в старые времена стоили дороже гончих.
Дети заснули — все, до единого, и это, положим, лучшая оценка педагогики, которую я получал за сотни лет. Мгла осталась в углу до света и ушла утром в подвал без прощания. По дороге, между прочим, она прошла по коридору третьего этажа и не тронула дверь, на которой ночью кто-то — не дети: дети не рисуют по-взрослому — оставил мне подарок.
Подарок я заметил утром, когда спускался к умывальне. На моей двери, мелом... нет. Не мелом.
Нить. Красная нить, в палец толщиной, была протянута поперёк двери на уровне глаз: завязана на ручке, перекинута через косяк, вторым концом уйдя под порог, в щель, — уйдя в подвал, положим, туда, откуда пришла ночная гостья. Нить была зверски проста: овечья, крашеная, мокрая. И вот что в ней было не простого: узла на ручке было не два — узлов было три, и расположены они были не как вяжут, а как пишут. Первый — петля, второй — сдвоенный штык, третий — «кровавый» узел, тот, что в старые времена завязывали на кнутах... и на чём похуже.
Грамотный человек прочтёт нить, как письмо. Я, положим, грамотный. Прочёл.
«Ты не должен был выходить».
Стою, читаю. Внизу, в лестничном колодце, уже гомонит утро: седьмые бегут за водой, Пит считает мел, галки на стрехе ведут свои счёты. Утро, господа, вообще самая дерзкая часть суток: оно всегда наступает так, будто ничего не было.
Я снял нить с ручки. Снял, положим, бережно: письма, даже грубые, я храню. И в этот момент с стрехи, сквозь слуховое окно, спустился Пепел — молча, что для него, положим, характерно ровно в тех случаях, когда есть что сказать серьёзное.
— Хозяин, — сказал ворон, глядя на красную нить в моей руке. — Ночь была дорогая. Я считал. За ночь из Остгара ушли четверо: портовый грузчик, прачка с Ниточной, один солдат из третьей стражи и мальчишка-бродяга, который, между прочим, приходил ко мне крошки просить. Сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый и пятидесятый, если по твоему счёту. И ещё: верхние склады. Я летал туда, хозяин. Там пахнет льдом, воском, кровью и, — он повернул голову, и глаз его был круглый, как приговор, — и банком. Под складами лежит что-то, что держит счёт. Оно считает людей, Кайен. Всю зиму. И сегодняшней ночью, — ворон кивнул на нить, — оно впервые посчитало тебя.
* * *
Мы сидели потом на крыше — я и ворон, над всей этой шумной, прогнившей, живой академией: над семью башнями, над шестью флагами и одним выстиранным, над городом, над лентами на яблоне. Нить лежала между нами, красная на сером свинце крыши.
— Ну что, — сказал я наконец. — Меня тут, положим, официально почти отстранили, неофициально — поздравили, ночью пытались напугать, утром — поприветствовать из-под земли. Напомни-ка мне, Пепел, как в старые времена назывался месяц, когда против человека выступали все сразу?
— Месяцом сбора урожая, — сказал ворон.
— Точно. Значит, урожай я. — Я взял нить и намотал её на ладонь, виток к витку, как наматывают то, что собираются вернуть. — Смотри, как аккуратны узлы, Пепел: человек вяжет, как пишут. Это, положим, признак... признак старой школы. Очень старой. Мертвеца, который держит счёт. Хорошо. Я тоже, между прочим, умею держать счёт.
— Что будешь делать, хозяин?
— То, что делал всю жизнь, — сказал я. — Считать. Сорок... пятьдесят пропавших. Вексель на империю. Комитет из шести домов. Нить на двери. Напомни мне, Пепел, чему я учил тебя в первую нашу осень?
— Ты учил меня считать чужие долги раньше, чем чужие страхи, — сказал ворон. — Страх, говорил ты, отдашь — и ничего не останется. Долг — отдашь, и останется всё.
— Вот именно, — сказал я и улыбнулся — вниз, на академию, на весь этот мир, который триста лет считал меня конченным должником. — Кто-то там, под складами, под башнями, под всей этой черепицей, завёл себе привычку считать людей. Что ж. Посмотрим, кто из нас двоих, положим, настоящий счетовод.
Ветер на крыше был октябрьский, честный. Академия внизу просыпалась в свои семь колоколов. Первый акт, как говорят в театре и в биографиях, был окончен: занавес, между прочим, упал не на меня.
Я спустился в башню, надел свежий сюртук — второй из сорока, идентичный первому, — и пошёл на пару. У меня в четверг, положим, этика. А этика, господа, — дисциплина о том, что людям можно делать, а чего нельзя. Я готовился рассказать детям кое-что новое. Не по учебнику.
По свежим следам.
Глава 10. Возвращение лебедя
Наследник вернулся в академию первого ноября, с первым снегом, — и академия, положим, весь день вела себя как невеста на смотринах: мела дворы, надраивала перила и посылала наряды. К полудню над главным крыльцом расправили золотой штандарт дома Веспер; к вечеру по коридорам пошла уже не молва, а метеосводка: «возвращается», «въезжает», «прибыл».
Я смотрел на прибытие со своей стрехи — на правах человека, у которого стреха лучше ложи. Кавалькада была поставлена верно: двенадцать верховых, двое лакеев на запятках, карета с гербом и лейб-медик в отдельном экипаже — из кареты его высочество не вышел, пока у крыльца не расстелили ковёр, и в этом, положим, не спеси была математика: спесь идёт по ковру ради почёта, а Кассиан — ради длины шага. Целительским глазом, извините за профессионализм, было видно: правый бок он держал на полпальца бережнее, чем левый, и шаг у кареты был просчитан.
Из кареты вышел принц Кассиан Весперийский, двадцати лет, наследник престола, калека — слово канцелярии, не моё; моё слово для таких случаев — «заём с отягчением».
Маска была из белого золота, работы штольцких косторезов: половина лица, от виска до подбородка, гладкая, как совесть ростовщика. Вторая половина лица — живая, красивая правильной, заученной красотой. Правая рука — в перчатке до локтя, и по шву перчатки, я заметил даже с высоты, шла тонкая золотая вязь: протез Браучдан, работа «по императорскому чину». Ходили слухи, что рука серебряная; слухи, положим, врут скромно: рука была дороже серебра.
Он поднялся по крыльцу, оглянулся — на академию, на снег, на суету, — и на полсекунды, на повороте головы, маска его оказалась против света. И свет сделал то, чего не делает косметика: показал, где кончается белое золото и начинается человек. Граница шла криво, по старому шву, и шов этот, поверьте старому специалисту по чужим швам, не зажил бы до зимы, и не зажил к весне, и не зажил бы никогда — швы от заклятий «Косы Соэль», к слову, не заживают: они калечатся красиво.
Пепел, сидевший рядом на трубе, прокомментировал прибытие в своей манере:
— Вон, значит, какой нынче Лебедь. Белый, золотой, наполовину деревянный. А помнишь, хозяин, как его дед...
— Помню, — сказал я. — Деда, положим, я помню лучше, чем он меня. Дальше.
* * *
Официальная часть — «представление к занятиям» — состоялась в большом зале, при директоре, при шести старшинах и всех верхних курсах. Я стоял в ряду преподавателей, третий с краю, между Фенном и Гроффом, и занимался любимым ремеслом наблюдателя: считал.
Считал я Равенну. Она стояла в строю старшин — ровно, по-уставному, на законном месте, — и всё её существо было в порядке, кроме одного: она не смотрела на крыльцо, куда смотрели все. Она смотрела на снег за окном — так смотрят на часы люди, у которых назначено. Кассиан, принимая приветствия, нашёл её в строю на четвёртой секунде и дальше уже приветствия принимал, положим, одной губой: остальное лицо у него работало в её сторону. Ненависть у детей золота, заметьте, чище нашей, взрослой: она не ржавеет, потому что не знает про себя шуток.
Кровь, к слову, — кровь она и есть. Директор при представлении назвал принца «ваше высочество» на полтона ниже, чем требовал церемониал, и по залу это полтона, положим, разошлось, как трещина по стеклу. Дом Соэль выстроился сдержанно; дом Веспер — вызывающе; ар-Раашиды — экономно; Гульды, я заметил, не выстроились вовсе: Морвенн стояла у колонны, отдельно, и на принца смотрела с тем спокойствием, с каким её дом, полагаю, смотрит на всё, что ещё можно использовать.
После церемонии была сцена, ради которой, собственно, я и сидел в первом ряду партера.
Кассиан спустился в зал — «обойти курсы», как значилось в программе, — и обход этот привёл его ровно туда, куда он и направлялся: к строю дома Соэль. Свита почтительно отстала. Принц остановился перед Равенной — на два шага, вежливо, в полной тишине зала, которому хватало ума молчать громко.
— Старшина Соэль, — сказал он. Голос у него был поставлен хуже, чем маска: голос, положим, ещё не научился прятать шею. — Рад видеть вас в строю. Я скучал по вашим... упражнениям.
— Ваше высочество, — сказала Равенна ровно. — Строй не место для разговоров. Разговоры — в рабочее время, по форме: комитет, свидетели, секретарь.
— О, по форме, — принц усмехнулся, и живая половина лица сделала всю работу за обе. — По форме, старшина. Осень у нас нынче богатая формами: мой дом подал шесть. Ваш дом подал ноль. Любопытно, у кого же больше поводов, как думаете?
— У того, кто считает поводы, а не дела, — сказала Равенна.
— Красиво, — согласился принц. — У вас в семье все красиво говорят. Оттого, полагаю, и жить красиво выходит.
Это был выпад уже не заносчивости — выпад под сердце, в семейное, и зал это понял раньше, чем договорилось эхо. Гектор за спиной принца расцвёл. Директор с места не поднялся, но перо в его пальцах, положим, перестало двигаться.
И тут, — как учили меня в одной длинной жизни: всегда вступай на чужой паузе, там мягче, — я вступил.
— Ваше высочество, — сказал я, выходя из ряда преподавателей с той размеренной обходительностью, с какой выходят исправить опечатку. — Разговор — в рабочее время, вы правы, и рабочее время, положим, уже настало: у меня лекция в третьем часу, курс наследника по расписанию — мой. Теоретическая магия, группа «А». Ваше присутствие ожидаемо с ноября по декабрь включительно. Прошу.
Зал сориентировался, как залы и сориентируются: на голос, в котором есть расписание. Принц повернулся ко мне.
Мы, положим, смотрели друг на друга впервые не с сорока шагов.
— Вы, — сказал он, — тот гражданский.
— Тот, — согласился я. — Кайен Вэлл, учитель теоретической магии. Ведомость № 117, как значится в канцелярии; к вашим услугам, ваше высочество, и это, между прочим, не оборот речи: я, положим, действительно к услугам — у меня их большой штат.
Живая половина его лица не знала, куда деться, и мёртвая половина не помогала. Принц оглядел мой костюм — чёрный, первый из сорока, без знаков, без орденов, — и сказал с той высоты, на которую в его годы забираются только снизу:
— Отец пишет, что вы будете вести у меня «дополнительные занятия». Частные.
— Пишет, значит, — сказал я. — Значит, будут. Частные, ваше высочество, — это когда двое, мел и доска. Расписание обсудим: у меня, положим, свободны вечера кроме четверга. Четверг у меня, извините, занят: у меня в четверг дети, ваши же будущие подданные, между прочим, — сначала люди, потом подданные, но это, положим, тема первого частного занятия.
Зал дышал через раз. Принц — надо отдать ему честь, у него хватило воска в гордости, чтобы не вспыхнуть, — кивнул коротко и ушёл: свите, залу, директору — по кивку, мне — ни кивка. Уходя, он бросил через плечо, голосом, поставленным на этот раз уже лучше:
— Завтра, гражданский. Четвёртый час.
— Четвёртый, — согласился я. — Я приду вовремя. Я, положим, всегда прихожу вовремя: это единственная роскошь, которую я себе не сокращал.
* * *
Завтра, четвёртый час, аудиторию № 4 — ту, что с прохудившейся крышей, — мне выделили под «частное занятие» канцелярские, у которых хватило такта не извиняться. Принц пришёл с опозданием на четыре минуты — не спеси ради, я засекал: сначала в дверь заглянул его человек, осмотрел аудиторию на предмет ушей, потом вошёл лейб-медик и осмотрел аудиторию на предмет сквозняков. Затем вошёл сам.
Без свиты. С тростью — левой рукой он трость нёс бережно, правой перчаткой держал её золотую шейку так, как держат то, что носят против воли. Маска была на месте, чёрный мундир без знаков отличий — «учебный», и это, положим, была ложь: учебные мундиры не шьют с такой подкладкой.
— Дверь закрою, — сказал я и закрыл. — Ветер. Кому нужен сквозняк: вам — шов, мне — мел.
— Перейдём к делу, гражданский, — принц сел на стул, не предложенный, в первом ряду, и положил трость на соседний. — Я не буду ходить вокруг. Отец прислал вас не преподавать мне теорию. Отец прислал вас надзирать. «Навести порядок и тайно поддержать сына» — так, кажется, значилось в его письме? Не трудитесь: я читаю чужие письма с одиннадцати лет, у нас семейное.
— И как, небезынтересно, читается?
— Скверно, — сказал Кассиан. — Ибо это значит, что отец считает меня неспособным навести порядок самому. Это значит, что мне в надзиратели назначили человека без имени, без дома и без племени. Это значит, что меня, наследника, будут учить, как дворового. — Живая половина лица его пошла пятнами, но голос держался. — Поэтому условие одно, и оно не обсуждается: вы — моя собственность. Ведомость, которую вы любите тыкать, — расписка. Император приобрёл вас, чтобы поставить мне на службу, и вы будете служить. Публично. Весь академический год. В молчании. Что вы сказали дому Маэль, что сделали с Веспером на учениях и что вы сделали на дуэли, которую, к слову, не выигрывали, — это, гражданский, теперь моя собственность: вас буду использовать я. Начнём с простого. К зимним смотринам мне нужен реванш со старшиной Соэль. Вы подготовите меня. Программу — мне на стол к пятнице.
Я выслушал это стоя, у доски, с мелом в руке — в позе, из которой, положим, удобнее всего читать лекции, — и ответил с удовольствием, потому что отвечать на чужую глупость с удовольствием — редкая привилегия педагога.
— Ваше высочество, разъясню три вещи, и это будет первое частное занятие, тема: «Собственность».
Первое. Я не собственность. Я, положим, услуга: самое большее, что покупает власть, — услуги; собственностью покупают только то, что не умеет говорить, а я, ваше высочество, говорю, и, к неудовольствию многих, много. Ваш отец купил мою услугу: навести порядок. Услуга эта, между прочим, по грамоте, включает и вас — но как объект заботы, не как владельца.
Второе. Реванш со старшиной Соэль невозможен — не по силе, по жанру. Дуэль, в которой вы желаете сладости, требует противника, который вам хоть что-то должен. Равенна Соэль вам не должна ничего: она, положим, уже всё отдала — вашему локтю и вашей щеке. Хотите реванша — ищите тех, кто у вас забрал не руку, а волю. Тут таких, к слову, немало: на эту роль наберётся вся четверть... весь четвёртый курс.
Третье. — Я положил мел на доску, рядом с местом, где обычно пишут тему. — Вы забылись в главном, ваше высочество, и я попрошу вас об этом помнить до конца года, а лучше — до конца жизни. Вы меня презираете за то, что я без имени, без дома и без племени. Смотрите внимательно. — Я улыбнулся ему той улыбкой, которую отрабатывал триста лет в темноте: без угрозы, без гнева, ровно, как погода на картине. — Имя себе я сделаю сам, годы мне не писали — их прожили, и прожил их я, а дом...
...дом, ваше высочество, у меня, между нами, был. В этом месте, где мы сидим, у меня была гостиная. Лестница, по которой вы поднялись, — хозяйская, её строили под моих детей. Крыша, которая, положим, течёт над вашей головой, — текла и над моей. Семь башен, которые вы видите с крыльца, выстроены вокруг одной, серой. Вы спрашивали у кого-нибудь, почему серая башня стоит отдельно? Спросите. Только не у канцелярии: канцелярия, положим, врёт скромно, по архиву.
Тишина после этого — тишин много, а такая одна — длилась, помню, полминуты. Принц сидел неподвижно, и маска его, белое золото штольцкой работы, глядела на меня ровно, как глядит дорогая вещь на чудо любой цены. Потом он поднялся, взял трость и сказал то, что я записал бы на первой странице его досье, если бы вёл досье:
— Вы страшный человек, гражданский.
— Спасибо, ваше высочество, — поклонился я. — Мне об этом, положим, писали. Хрониками.
Он дошёл до двери. У двери — не оборачиваясь, как договариваются важное, — сказал:
— Программу всё равно к пятнице. Я не просил ваших лекций о собственности. Я просил программу.
— И получит, ваше высочество, — пообещал я. — Программа у меня, положим, есть. Один пункт. Приходите зимой, после смотрии: попробуем на вкус.
Он ушёл. Я остался в аудитории № 4 — в гостиной моей бывшей, положим, квартиры, — и долго стоял у доски, глядя на мел.
Из детей, господа, вырастают либо взрослые, либо должники. Второе, к слову, проще: у должников хотя бы расписание.
К пятнице я подал программу. Один лист, три строки: «1. Дистанция. 2. Дыхание. 3. Мел». Пункты, к слову, были честные: до зимних смотрин я собирался учить наследника дистанции — с той, золотой его рукой, дистанция, положим, была не упражнением, а вопросом выживания. Знал бы он, чья это школа. Впрочем, — школа старая, своя, из одной длинной жизни, о которой, положим, ещё будет разговор.
Уже в дверях его ждал лейб-медик. Я слышал сквозь филенку, как наследник сказал ему, голосом ровным и совершенно деревянным: «Он сумасшедший. Готовьте письмо отцу». И лейб-медик ответил, голосом ещё более деревянным: «Письмо готово, ваше высочество. Пишу с осени. Дописываю одну и ту же строку». — «Какую?» — «Что здесь всё без изменений. Что всё... в порядке».
Письма отцам, положим, пишут все. Вопрос — что отцы читают.
* * *
Ночью, на стрехе, Пепел подвёл итоги первого дня Лебедя. Итоги у ворона выходили всегда по ведомости, не по похвальбе:
— Крыло дворца я осмотрел, хозяин. Лакей, что носит принцу тёплую воду, у меня кормится. Читал я, положим, его отчёт: ночами наследник не спит. Воды не пьёт — левая рука тянется к правой. Правая перчатка у него снята, рука лежит на столике, отдельно, — так лежат не протезы, хозяин. Так лежат звери на цепи: хозяин спит, зверь не спит. Дважды за ночь принц вставал и ходил по комнате — не к окну и не к дверям: кругами. Кругами, хозяин, ходят те, у кого в голове чужой хоровод. И у окна он стоял подолгу, к стеклу боком: слушает, как снег скрипит. А снег, между нами, скрипит с юга, а он слушает с севера. Не оттуда слушает, откуда звук. Оттуда, где у него в груди...
— ...счёт, — сказал я. — Продолжай, Пепел. Это, положим, не сплетни. Это диагноз.
— Вот я и говорю, — ворон переминался на лапах, что делал всегда, когда история ему самому не нравилась. — Ещё одно, хозяин, и это последнее, решай сам, что это. Лакей видел, как принц разговаривал. С рукой. Губами. Ночь, свеча, комната, тишина — и наследник престола, говорящий с собственной ладонью. Лакей не расслышал слов. Но расслышал счёт, говорит: цифры. Одна за другой, ровные. Как будто рука считает, а он повторяет.
Я помолчал. Снег шёл над академией крупный, честный, из тех, что скрадывают города. Считающая рука. Пальцы, что двигаются по своей воле. Зверь, что лежит на столике, пока хозяин спит... или делает вид.
— Пепел, — сказал я. — Утром полети в Остгар, на верхние склады. Не входи — смотри снаружи. Считай повозки: воск, лёд, соль. И ещё: узнай у Ткача, не тянулась ли за зиму хоть одна нить от складов к академии. К любой башне. К любому окну. Мне, положим, нужно знать, где кончается склад и начинается школа.
— А если протянется прямо к белому золоту? — спросил ворон.
— Тогда, — сказал я, — я скажу тебе то, что говорю теперь, а ты, положим, запомнишь это лучше архива: в этом мире нет ничего дороже, чем вовремя заметить, кто ведёт счёт. Особенно — если счёт ведёт рука, которую приделали зимой.
* * *
А утром меня перехватила Равенна — у колонны, где стояла некогда Морвенн, у той самой, с подоконником, на котором стоят фразы.
— Шесть форм, — сказала она без приветствия, протягивая папку. — Веспер подал шесть форм за два дня: на старшин Соэль — три, на «неучтённое лицо, повлиявшее на исход учений» — одну, на дуэльный комитет — одну и на вас лично, мастер Вэлл, одну. Вашу, — она вложила лист в мою ладонь, — я, положим, читала с интересом: «преподаватель теоретической магии умышленно уклоняется от передачи полных знаний». Подписано: Гектор Веспер, по поручению наследника.
— По поручению, — сказал я. — Наследник, мисс Соэль, передаёт поручения через Гектора, как через дверную ручку: ногой. Интересно, у герцогского табеля — у Весперов — принято ручки обивать? Бумага, положим, дорогая.
— Не смейтесь. — Она стояла близко, и голос её был тише, чем в коридорах. — Вы не понимаете, что такое зима с принцем. Я понимаю: я пережила одну. Его ненависть — как его рука: спит при свидетелях. Начнутся формы, потом — «случаи», потом дуэли «по случайным поводам». Он будет бить через других, как бил всегда. А теперь у него есть и другие способы... — она запнулась, и я, положим, услышал в этой запинке то, чего не сказал бы протокол: у неё был источник во дворце, и источник этот знал про лейб-медика, и про письмо, и про то, о чём Гектор подписал «по поручению». Источники, к слову, у Соэль были всегда: на них этот дом и держался.
— Мисс Соэль, — сказал я, возвращая лист в папку. — Я живу на свете долго. Я видел, как ненависть спит, просыпается, завтракает и идёт на работу. Принц, положим, скоро начнёт бить всерьёз. Пусть: у нас с ним есть договорённость — программа. Три строки. И одна из них, между нами, называется «мел».
— Мел, — повторила она без улыбки. — Вы и вправду думаете, что мел поможет против дома Веспер?
— Мисс Соэль, — сказал я, и, говорят, у меня в эту минуту было то самое выражение лица, которое потом долго обсуждали в учительской. — Мел — единственное оружие, которое за всю историю этого мира ни разу не убивало. Оттого, положим, его так боятся.
Глава 11. Красное с золотым
Декабрь в академии темен по-своему: темнее утро, длиннее коридоры, дороже дрова. В этот декабрь я держал ночную вахту — не по расписанию, по расчёту: ночь, как я уже имел случай заметить, есть рабочее время наследника.
В тот вечер я сидел у себя, на седьмом этаже серой башни, и сводил баланс: не денежный — денежный у меня сводил банк, — а вечерний, педагогический. На столе лежали три бумажки. Первая: «программа на зиму, наследник: дистанция, дыхание, мел». Вторая: донесение Пепла о повозках с верхних складов — воск, лёд и соль везли и вёли теперь, с первым снегом, в три раза чаще. Третья: нить. Красная, овечья, с тремя узлами — та самая, снятая с двери; я хранил её в ящике, рядом с мелом, и имел привычку, работая, доставать и держать на весу, как держат счётную косточку.
На «узлах» меня и застал Пепел — в окно, с морозом в перьях, коротким ударом лапы по стеклу, которым он с некоторых пор подавал сигнал «встать и идти».
— Дуэльный зал, — сказал ворон, усевшись на подоконник и не тратя дыхания на предисловия: за такими ночами предисловия отменяются. — Наследник. Не спит. Тренируется... нет, хозяин, не тренируется. Ходит кругами и слушает руку. Я видел через фонарный проём. Перчатка снята, рука на столике... он её, положим, оставил на столе. А теперь она идёт по столу сама. Пальцами. Перебирает.
— А Пит?
— Пит — вот про Пита я и прилетел. Мальчишка шёл из города, сдавал Ткачу бумажки для счёта — твоя вечерняя посылка, хозяин, сдать список пропавших. Шёл мимо дуэльного зала, короткой дорогой, через зимний двор. А теперь он стоит под фонарём у зала, и его увидели. Не Пит увидел первым, хозяин. Его. Рука.
— Где Грофф? Где охрана?
— Спят. Все спят, хозяин. Зима. Снег.
Снег, положим, всегда заодно с теми, кто работает ночью. Я встал, снял с вешалки сюртук — второй из сорока, идентичный первому, тёплый, из тех, что «не боится искр, дождя, чужих рук и дурных слов», — и пошёл вниз по хозяйской лестнице, через кладовую, через двор, короткой дорогой, которой не знал никто, кроме меня и, с этих ночей, Пита. Пепел летел над стрехами, выше фонарей, чёрным по чёрному: даже зима, между прочим, не видит всего.
* * *
Дуэльный зал при фонарях пустого двора — зрелище, рекомендованное всем, кто ещё верит в величие учреждений: стекло, серебряная пыль, тишина с обмершими трибунами. Принц стоял в центре круга — без свиты, в белой рубахе, какой тренируются жрецы... нет, какой тренируются те, кому не жалко себя. Перчатка правой руки лежала на стойке для жезлов. Рука — голая, золотая до локтя, с той тонкой вязью по шву, о которой я вам уже рассказывал, — лежала рядом, на стойке, отдельно, как лежат звери.
И зверь, положим, не спал.
Пальцы руки двигались. Медленно, вразнобой, как двигаются пальцы счетовода под чужой голос: безымянный, средний, указательный — счёт, счёт, счёт. Принц стоял над ней, склонившись, и губы его двигались тоже — в тон, повторяя. Со стороны, если бы кто смотрел со стороны — а смотреть со стороны, к несчастью, уже было кому, — это выглядело как молитва над реликвией или как урок с очень страшным учителем.
Пит стоял в дверях — с папкой бумаг под мышкой, примерзший к косяку, с тем лицом, с которым люди смотрят, как чужая ночь обнажается. Он не успел ни войти, ни выйти: дверь зимнего двора в таких залах скрипит об одну и ту же доску, и доска его выдала.
Принц обернулся.
Что я видел в его лице — я видел раньше, у других, в другие века, и оттого, положим, узнал сразу: ужас свидетеля. Не Питов — свой. Человек, застигнутый за самым постыдным в своей жизни, не знает ещё, за что он будет мстить, но уже знает, что будет. Две секунды принц стоял так. На третью его лицо сделало то, что делают лица, когда стыд переливается в ярость: оно упростилось.
— Ты, — сказал принц Питу. Голос был тихий, и оттого, положим, хуже крика. — Стоял. Слушал. Сколько ты слышал, щенок седьмого дома?
— Ничего, ваше высочество, — сказал Пит. Пит, к чести его ремесла и его дома, врал ровно, но он был не я: его папка дрожала.
— Сколько. Ты. Слышал.
И тут случилось то, ради чего вы, полагаю, и читаете эту зиму.
Правая рука принца — та, золотая, что лежала на стойке отдельно, как зверь, — поднялась со стойки сама. Без плеча, без локтя — по шву, по вязи, по своему золочёному нутру: она оттолкнулась от стойки, повисла в воздухе на палец, потом на ладонь, и поплыла к принцу, как плывёт к хозяину приручённое... как плывёт к хозяину то, что приручили не хозяином. Принц не удивился. Вот что было хуже всего: он не удивился. Он поднял левую руку — навстречу, привычным жестом, тем же, каким принимают перчатку от слуги.
Рука села на запястье. Золотые пальцы легли в его пальцы. И принц Кассиан Весперийский, наследник престола, вздохнул — глубоко, с облегчением человека, к которому вернулся недостающий орган.
— Уходи, — сказал он Питу уже другим голосом, полным, поставленным, королевским. — Уходи, и я, так и быть, забуду, что ты...
— Пит, — сказал я от дверей, — выйдите в коридор и постойте там. Дышите, положим, ровно: то, что вы видели, вы видели; теперь тут мои обязанности.
Двери двора уже были закрыты за моей спиной. Я шёл через зал — не спеша, по серебряной пыли, по кругу, — и снег на моих плечах таял медленно: в зале, приметил я, топили дурно.
Принц повернулся ко мне, и рука его — золотая, свежепосаженная — поднялась в стойку. Первоклассную стойку, между прочим: Весперы и в колыбели стоят в стойке. Живая половина лица принца горела, мёртвая — бликовала.
— Гражданский, — сказал он. — Вот и славно. Свидетелей, положим, стало двое.
— Двое, — согласился я, подходя. — Двое людей, одно недоразумение с руками и, — я кивнул в темноту трибун, где на верхней ступеньке тускло рябил огонёк—фонарь малый, фонарь старческий, — трое, если считать магистра Сомма, который, вижу, опять не спит в своём архиве и ходит по ночам проверять сквозняки. Магистр, — сказал я вполголоса в темноту, — останьтесь, будьте добры. Мне, положим, нужен свидетель из старых.
— Ты... — принц дышал уже глубоко, той грудной клеткой, что у молодых заменяет им рассудок. — Ты всё подстроил. Ты прислал этого... крысёныша. Ты хочешь меня принудить. Ты хочешь...
— Не хочу, — сказал я. — Я, ваше высочество, вообще редко хочу. Я получаю. Разница, положим, в налогах.
— Ты получишь, — сказал принц.
И ударил.
* * *
Слово «ударил» здесь, положим, требует технического приложения, потому что то, что он сделал, называется «Солнце Дома», и я отвечаю за каждое слово.
«Солнце Дома» — родовое заклятие Весперов, печать короны. Его не учат на курсах, его не берут до звания магистра, его, по придворному уставу, наследник имеет право применить трижды в жизни — по поводу коронации, войны и защиты жизни. Заклятие стоит на трёх слитках: нити огня, нити света и нити воли, сплетённые в сферу, которая летит медленно — на вид медленно, — и при касании решает всё: за счёт того, что испепеляет плетение противника раньше, чем оно долетает до конца. Триста лет назад, к слову, этой печатью пользовались... впрочем, об этом после. История, положим, терпит.
Принц применил «Солнце» в ночном тренировочном зале, против безоружного учителя теории, при одном малом свидетеле и одном старом. Плетение он поднял в четыре секунды — быстро, зло, чисто; школа, скажу вам прямо, у мальчика была имперская, руки — помноженные золотом, и наглость — третьей груди... третья грудь, положим, у всех Весперов наследственная.
Сфера пошла.
Свет её был белый, с золотым ободом, и снег за стеклами зала на мгновение сделался синим. Пит в коридоре — я слышал — сел на пол, потому что стоять рядом с «Солнцем» не научен ещё никто из живущих, а Сомм на трибуне привстал, придерживаясь за перила.
Я остался стоять. И — мне про это потом писали в счастливых донесениях по-разному, я же расскажу как было, — я зевнул.
Не хочу выглядеть лучше, чем был: зевок был подлинный. Ночь выдалась длинной, счёт — тяжёлым, а «Солнце Дома», ваше высочество, триста лет назад я принимал с рук вашего прапрадеда, и тот, к слову, плёл его дольше, выше и с большим уважением к адресату.
Сферу я принял ладонью.
Левой. Не «отбил» и не «поймал» — принял, тем движением, каким в приличных домах принимают поданную шляпу. Сфера пришла в ладонь, села на неё всем весом, вся — плетение, жар, воля, — и я почувствовал через кожу её грамматику: три слитка, добротная огранка, две ошибки дыхания и одна, к слову, чужая приправа. В нитях воли «Солнца» была подмесь — тонкая, тёмная, с привкусом, который я знал слишком хорошо и о котором, положим, скажу потом; скажу, когда дойду до подвала.
— Хорошая работа, — сказал я принцу, держа его «Солнце» на ладони, как держат яблоко. — Родовая. С ошибками, но родовая: ошибки у вас наследственные, простительно. Дыхание в третьем такте — рано; слиток света вы положили на огонь, а надо было под. И воля, ваше высочество... — я повертел сферу, как повертывают яблоко, выбирая бочок, — воля у вас не вся ваша. Процентов двадцать, положим, чужих. Это не упрёк. Это аудит.
И я разжал пальцы. Сфера не упала — я взял её двумя пальцами за золотой обод и потянул: одна нить, серая в сером, вытекла из неё, как вытекает шнурок из манжеты, — и всё ушло. «Солнце Дома» осыпалось на серебряную пыль безобидным светом, топлёным, как свеча после
как свеча после ужина.
Тишина была долгая. Принц стоял в стойке — рука золотая вперёд, пальцы его дрожали мелко, как дрожат пальцы, потерявшие нити, — и смотрел. Живая половина лица его не верила. Мёрткая — бликовала.
— Ещё, — сказал он наконец. Слово вышло сиплым. — Ещё. Ещё. ЕЩЁ!
Он ударил — я, положим, дам ему честь: не отступил. Три «Солнца» подряд, потом «жар» имперский — волной, потом «иглы света» — веером, потом родовой «молот» — короткий, знаменитый, тот, что гасил мятежи. Я работал в том темпе, в каком работается после триста лет темноты при честном сне: шёл вперёд. Принимал, гасил, сворачивал. «Иглы» я собрал в воздухе в один пучок, как собирают розы, и подержал, показывая залу — показывая, положим, одному старику на трибуне, — что пучок держится без моего участия, пока я поправляю манжеты. «Молот» принял на два предплечья крестом, по-стариковски, и разнял, как разнимают руки дерущихся детей. Волну жара пропустил мимо себя — по дуге, в стену, где она и лёгла вьюгой за стекла.
А потом — потому что педагогика, господа, требует наглядности, а терпение, даже моё, требует смены темпа, — я сделал то, что вы, полагаю, ждали, и чего не делал триста лет.
Я свёл пальцы. И соткал.
Одну нить. Малую. Ту, которую у меня когда-то, в другой жизни и другой чистоте, назыв... которую я, положим, держу за личную подпись. Нить вышла из пальцев походя — между поправкой воротника и взглядом на часы, между двумя чужими «Солнцами», — и пошла по залу неторопливой дугой, как идут по аудитории учителя, когда лекции кончаются, а ответ уже ясен.
И нить светилась.
Не серою, господа. Не иссиня-серой, честной, заёмной, казённой, как положено в этом мире всем и каждому. Алым золотом. Тёплым, внутренним, живым — цветом, которого не бывает у живущих, цветом из старых описей и закрытых хроник, цветом, за которым, положим, в прежние времена ходили армии.
Нить дошла до принца и сделала простое: села ему на золотую руку петлёй — мягко, как садится лента на подсвечник, — и стянула. Не больно. До тишины. Золотые пальцы, которые только что тянулись к чужому горлу... которые только что плели, разжались — все, сразу, как разжимаются пальцы, у которых отняли счёт. Рука — зверь на столе, зверь на запястье — обмякла и висела: украшение, работа мастеров, не более.
Принц Кассиан Весперийский, наследник престола, стоял передо мной в пустом зале, с мёртвой золотой рукой на шелковой ало-золотой нити — и молчал.
— Вот, — сказал я, убирая нить — она ушла в пальцы, как уходит в часы пружина. — Это, ваше высочество, и был пункт первый программы. «Дистанция». Дистанция, положим, это не расстояние между вами и врагом. Это расстояние между вами и вашими руками. К пятнице жду вас на «дыхание». Дыхание, ваше высочество, у вас сбито, и сбито давно: три года. Приходите — поправим. Приходите, положим, как ученик: вы, к слову, далеко не худший из моих учеников. Худшие, между нами, в этом зале стоят на трибунах и учат детей, которые вас боятся.
Я повернулся к трибунам — к старику.
— Магистр Сомм! Соскучились?
Сомм стоял у перил, и трость его, которую он, положим, держал всю сцену, лежала теперь на ступеньке — выпала из рук, тихо, по-стариковски. Он смотрел не на принца, не на меня: на воздух посередине — туда, где секунду назад висела ало-золотая нить. И лицо его было не испугано, господа. Оно было юным. Так выглядят лица, в которых на девятом десятке лет просыпается то, что им снилось всю жизнь и чего, положим, не бывает.
— Я... — сказал старик, и голос его был всё ещё голосом архива, тихим и пыльным, — я зайду к вам, мастер Вэлл. Если позволите. У меня в нижней лестнице... у меня в архиве есть книги, которые давно просят рук. Я говорил вам.
— Говорили, магистр. Приходите. Я, положим, тоже давно не держал в руках старых книг: меня занимали новые люди.
* * *
Что было дальше в ту зиму, вы, полагаю, слышали в пересказах, а я скажу в числах. «Солнце Дома», применённое в учебном зале безосновательно, — скандал дворцового калибра; но «безосновательно» повисло в воздухе, потому что свидетельств было два: моё и Сомма, а свидетельство хранителя архива, положим, весит больше придворного гнева. Принц на следствии сказал — записываю дословно, фраза стоила ему половины ненависти и всей гордости: «Я потерял контроль. Преподаватель вмешался. Потерь нет». Гектору, который в коридоре — да, господа, и он там был, я знаю всё — донёс своему дому обратное, не поверили: не поверили, потому что поверить значило бы объявить лжецом принца, а за лжеца, положим, в этом заведении всё ещё отвечают.
А наутро по академии пошла молва — новая, зимняя, горячая, с той самой жутью, которая мне и требовалась: не «учитель что-то умеет», нет. Пошло слово «цвет». Цвет нитей учителя Вэлла. Дети, которые вообще-то, положим, не умеют видеть чужие нити — это умение старших, — всё равно уже к вечеру спорили о «алом золоте» до драки в младшей столовой, и в драке той, к слову, победил третий курс Браучдан, занявший сторону... мою. Экономика, господа, она раньше веры.
Пита я нашёл в коридоре — он всё ещё сидел там, где сел, с папкой бумаг, живой и уже не серый.
— Домой, мастер Пит, — сказал я, забирая папку. — В башне вас ждёт горячее. И вот что: то, что вы видели сегодня, — вы видели. Это, положим, ваше достояние, а достояние, как всякая собственность, требует хранения. Храните молча: у вас, к слову, неплохо выходит. И ещё, мастер Пит... — я присел перед ним, на корточки, чтобы глаза наши стали вровень, — ...спасибо, что не убежали сразу. Вы, положим, сидели и ждали, чем кончится. Так делают люди, из которых вырастают счётчики. В нашем деле, мастер Пит, счётчики живут дольше героев.
— У неё были пальцы, — сказал Пит тихо. — У руки. Она шла по стойке... как паук. Она считала, мастер Вэлл. Я слышал: цифры. Она считает вслух, когда никто не слышит. Что она считает?
— Долг, — сказал я. — Она, мастер Пит, считает долг. Идите спать. Считать, положим, буду я.
* * *
К пятнице наследник пришёл. Пришёл, положим, вовремя — впервые без опоздания и без лейб-медика: дверь аудитории № 4 он закрыл сам, и трость отнёс к стене сам, и сел не в первый ряд — на подоконник, лицом к залу, как садятся те, кому надо видеть всё сразу, потому что верить они уже не в силах ни в чей задний обзор.
— «Дыхание», — сказал он вместо приветствия. — Начнём с него. Меня, гражданский, учили дышать жрецы света. Три года. Я не умею иначе.
— Умеете, — сказал я. — Вы дышали иначе этой ночью, всю ночь, в зале, до того, как всё началось. Я слышал. Дыхание у вас было свободное ровно до того, как вы вспомнили, кто вы. Дальше, положим, вы вспоминали, и дыхание умирало. Вопрос один: чьё дыхание умирает, когда вы вспоминаете, кто вы?
Принц молчал. Снег шёл за окном — крупный, честный, из тех, что скрадывают города. Потом он сказал — очень тихо, и это была первая честная фраза за весь декабрь:
— А чьё оно, по-вашему?
— Пока — ничьё, — сказал я. — Дыхание, ваше высочество, — единственное, что человек имеет собственного, от рождения до конца. Всё остальное — дома, гербы, руки золотые — выдано. Вы дышали бы свободно, если бы вам не выдали... так много. Поэтому начнём мы с простого, с самого скучного, с того, с чего, положим, начинается вся моя программа: с одного вдоха. Вдохните, ваше высочество, и во время вдоха не будьте никем. Никем, положим, из перечисленных: не наследником, не Веспером, не калекой, не сыном. Канцелярия, к слову, гарантирует: в академии значится ровно один человек, обязанный быть никем в это окно между вдохом и выдохом, — и это учитель теоретической магии. Я это уже отработал. Ваша очередь.
Он попробовал — криво, со злостью, по-мальчишески, и на третьей попытке у него, положим, вышло: на полтакта между вдохом и выдохом в аудитории № 4 сидел никто. Молодой. Усталый. С двумя руками, из которых одна, между нами, была чужая, но это уже, положим, не имело значения: чужие руки, как и чужие гербы, не дышат.
— Вот, — сказал я. — Урок первый закончен. Записывайте задание, ваше высочество: сорок вдохов в сутки — никем. Счёт вести письменно. К следующей пятнице.
— Вы серьёзно? — сказал он. — Сорок вдохов... Счёт...
— Письменно, — сказал я. — Счёт, ваше высочество, — дисциплина не казны, дисциплина внимания. Кто умеет считать вдохи, тот, положим, однажды сосчитает и то, что считает его рука.
Глава 12. Мастер рун и счёт за работу
С седьмым домом после «флага» случилось то, что случается со всеми, кто однажды выигрывает: им перестали мешать и начали портить. Мешать, положим, открытая сила не умеет — она умеет только портить исподволь, и портить она начала с мелочей: с ключей, которые перестали подходить к казённым дверям, с воды, которая в башне стала уходить к полуночи, с дров, которые «кончились» на два месяца раньше сметы.
Но настоящая война, господа, всегда приходит по инженерной части.
Подвал под серой башней — тот, где ледник и яма с запасным флагом, — после учений мы с детьми почистили и получили его «под учебные работы»: две печи, три верстака, стеллаж. Тесса с Лоттой устроили там «малую лабораторию» (реактивы Гросса, травы, дистиллятор из числа тех, что покупают на «фонд без имени»), Бенн — кузнечный угол, Пит — своё: стол, свечу и ящик с отмычками, который он, к слову, держал теперь открыто, потому что «инструмент честного ремесла, мастер Вэлл, должен дышать». Подвальная вентиляция работала на рунах: воздух шёл по каналу, нагнетаемый рунным кругом «Браучдан и сыновья», — академия обслуживала все свои помещения контрактом с гномьим домом, и контракт этот, положим, был старый, с деепричастными оборотами и гербовой бумагой.
В ночь на среду вентиляция запела.
Пит услышал первым — он вообще, положим, слышал первым всё, что касалось подвала: слух у ворового ремесла натренирован на «не так». Пришёл он ко мне наверх с лицом человека, который принёс новость и не рад ей.
— Вентиль поёт, — сказал он. — Круг тянет воздух в обратную сторону. Если оставить до утра, к утру в лаборатории Тессы будет угарная духота, а печи Бенна станут... Бенн сказал — «грязными».
— Угарная духота, — повторил я. — Вентиляция, которая «тянет в обратную сторону». Мастер Пит, вы, положим, сейчас описали не поломку. Неисправность чинит мастер по вызову; то, что описали вы, описывает осмотр с преступным умыслом. Возьмите свечу. И ящик с инструментами — дышать, положим, ему теперь полезно.
Мы спустились в подвал в четвертом часу. Круг вентиляции лежал под потолком подвала, у ввода канала: чугунная плита палец толщиной, на ней — рунный обвод, работа хорошая, старая, с браучдановской гравировкой в углу: молоток и три искры. Я поднял свечу и прочёл обвод — дважды, как читают все счета: сначала глазами, потом пальцами.
— Ну-с, — сказал я. — Что у нас тут. Основа — «круг живого воздуха», третья редакция, родственная, работа Браучдан, исправная. А вот это, — я ткнул пальцем в четвёртую руну от входа, — это, мастер Пит, называется правка. Свежая. Гравировка чужая, рука не гномья: гномы режут вглубь, эта рука — вширь, торопливая, с подрезкой. Руна «притяж» перевёрнута: воздуху велено идти не из подвала, а в подвал. И вот эта пара, — я провёл пальцем по соседкам, — велят теплу копиться. К утру, положим, тут был бы не подвал, а дурная баня с угаром, и случилась бы с седьмым домом «неловкость», канцелярское слово зимы.
— Они чуть не убили Тессу, — сказал Пит ровно.
— Не «они», мастер Пит, — возразил я. — «Кто-то». Это, положим, важная поправка: дом Браучдан всю плиту не подписывал, подписывала рука наёмная. Гномы, к слову, пакостят чужими руками реже всех в империи — у них профсоюз... у них цеховая честь дороже контрактов. Поэтому давайте-ка, мастер Пит, поищем руку.
И мы пошли по руке — по подвалу, вдоль канала. Рука нашлась через два поворота, в нише угольного спуска, и рука эта, к моей большой профессиональной радости, оказалась не одна: в нише, на угольном лбу, сидел человек в ремонтной робе с клеймом браучдан на вороте и ел холодную снедь. Молодой, крепкий, с бородкой скороспелой, с той особенной наружностью мастерового, который взялся за чужую работу и потому сидит в темноте: темнота, положим, одно из немногих мест, где такие работы сторожат сами себя.
А при нём, у стены, стояло то, что сторожило лучше него.
Голем. Рунный, цеховой, «по малому уставу»: грудь — сундук, руки — вороты, на груди — панель с командными рунами, пыль вековая и свежая подмазка. Големы Браучдан, к слову, — вещь честная: работают в три локтя ростом, командуются с панели, чужих не пускают. Чужих, положим, они не «атакуют» — они «не пускают», это, между нами, юридическая разница на чью-то бедную совесть.
Мастеровой увидел нас, поперхнулся снедью и сделал то, что делают все сговорщики с фантазией и без голоса: ткнул пальцем в панель голема, в руну «гнать».
— Вот, — сказал я Питу, отодвигая его за спину, — это, положим, ответ на вопрос, кто тут в цехе лишний. Настоящий Браучдан, мастер Пит, в три ночи подвалы с големами не сторожит и снедь в темноте не ест. А ну, погоняй, погоняй, — сказал я громче, обращаясь к голему уже по-рабочему, тоном прораба: — Работай, железяка, работай.
Голем работал. Он шёл на нас — в три локтя, с той страшной неспешностью, с какой идут все честные машины: они не знают, зачем спешить, — спешка, положим, изобретение живых. Кулак его — ворот с навернутым ломом — поднимался в замах, и Пит за моей спиной дышал так, как дышат люди, пересчитывающие свои пятнадцать лет.
Дальнейшее, господа, я опишу в темпе происходившего, темп, положим, лучший друг правды.
Голем замахнулся. Я шагнул внутрь замаха — по правилу мёртвого угла, отработанному мною на четырёх континентах и трёх столетиях, — принял его воротовую руку локтем сверху, за запястье, и повис на ней всем весом: машины, как и клеветники, не умеют работать с навеской. Голем замер в равновесии — секунда, две, — а я за эти две секунды сделал то, ради чего, собственно, и полез под лома: прочитал панель.
Панель — восемь рун, цеховая грамота. «Стой», «гони», «неси», «возврат»... и правка. Четвёртая руна — «чужой-гнать» — была подрезана той же торопливой рукой, что и в вентиляции: чужих голему велено гнать не «от панели», а «до конца зала» — то есть, положим, до стены, которой надлежало нас при этом познакомить.
— Ага, — сказал я голему, — подстрочник. Ну-с.
Мел у меня был с собой — вы, положим, уже догадались: я хожу с мелом в кармане, как хирург со скальпелем. Я достал мел и в ту же секунду, вися на его руке, подправил четвертую руну прямо на его панели: «чужой-гнать» я перевёл обратно в «чужой-стой», подрезку зачистил ногтем, и — из педагогического, положим, озорства — добавил восьмой руной «порядок», которой на панели не стояло, а по цеховой грамоте стоять полагалось.
Голем остановился. Опустил руку — вместе со мной, вежливо, как опускают руку с гостем. И стоял: командные руны горели ровно, грамматика — согласована, «чужой-стой» читалась теперь с того бока, с какого её писали в цехе Браучдан с основания.
— Благодарю за сотрудничество, — сказал я машине, слезая с руки. — Работай дальше, железяка. Только, положим, в своей редакции.
Мастеровой в нише к этому времени уже не ел: он стоял, прижавшись к угольному лбу, и смотрел на нас с выражением подмастерья, чья подкладка — обстоятельства, верёвка и руна — разошлась вся в один шов. Голем, получивший «порядок», повернулся к нему... к нише, положим, — и встал у угольного спуска сторожем. Руки-вороты его опустились. Панель горела. Восьмая руна, «порядок», — моя, к слову — велела ему «стоять и не пускать до смены мастера». Смены, положим, не предвиделось.
— Ты... — сказал мастеровой голосом, идущим не из горла, а из подкладки. — Ты кто?
— Прораб, — сказал я. — Учитель теоретической магии, мастер Пит, секретарь по хозяйственной части, серая башня. А вы, молодой человек, подпортили хорошую работу: и вентиляцию, и голема, и, положим, мою ночь. Сидите тут, дышите углём, думайте над репутацией. Мастер Пит, — я кивнул к выходу, — у нас, положим, визит. В цех.
* * *
Дом Браучдан в академии занимает башню «Наковальня», и башня эта, положим, больше всех других похожа на дом: внизу — цех (горн, стук, запах железа и масла), выше — жилые ярусы, выше — «зал совета», куда чужих, по протоколу, не водят. Меня, положим, повели — по зову, ночь была рабочая, и стук в цеху стоял праздничный: гномы, я вам доложу, единственный народ, у которого ночной труд звучит как музыка, а не как повинность.
Старшину Бранна Браучдан я опознал издали: широкий, как заслон, борода — с проседью и заплетена в три косы (знак мастера-наладчика, между прочим, третьего чина), руки в старых ожогах, которые он не прятал — у гномов ожоги, положим, биография. Он выслушал Пита — я молчал, и Пит, к моей педагогической гордости, доложил по форме, с числами, — потом выслушал меня, потом взял с витрины лампу и сказал одно слово:
— Покажь.
Мы вернулись в подвал — вчетвером: Бранн, двое его цеховых и я. Голем стоял у угольного спуска, где я его оставил, панель горела, «гость»-мастеровой сидел под ним тише угля. Бранн осмотрел вентиляционную плиту — читал он молча, одним только смещением бровей, — потом панель голема, потом... потом он увидел восьмую руну.
Гномы, господа, в гневе кричат редко. Бранн Браучдан посмотрел на мою «порядок» с минуту, и лицо его прошло за эту минуту, положим, весь цеховой календарь: сначала день проверки («подписи нет»), потом день ревизии («руна чужая»), потом день суда («грамота правильная») — и, наконец, день, который у гномов зовётся «днём стыда»: день, когда чужой сделал по-цеховому лучше цехового.
— Кто подрезал? — спросил Бранн цеховых, глядя на мастера под големом.
— Крестж, — сказал один из цеховых неохотно. — Второй год в найме. До найма — рунщик в Остгаре, из вольных.
— Вольный рунщик в цехе Браучдан — это, — Бранн подобрал слово с пола, где у гномов хранятся самые тяжёлые, — КРЕСТЖ?! — это наёмный чурбан, который режет по чужой указке, потому что свои руки у него, положим, не для глубины. Кто указал?
Дальше было коротко, как всё цеховое. Мастеровой Крестж под честным допросом выложил за четыре минуты: подрезал вентиляцию и панель он за тридцать талеров, деньги принесла «знать не знаю, парень в белом с золотым, молодой, зовут Гектор». Задание ставило: «угарную духоту к утру четверга» и «голем, гонящий чужих». Кто хозяин задумки — Крестж не знал и, судя по голосу, знать не хотел: в его ремесле незнание — страховка.
Бранн выслушал, помолчал и сделал три вещи, за которые я, положим, зауважал его дом на три столетия вперёд.
Первое: Крестжа он снял с найма немедленно, «с расчётом по сделанному, без расчёта за сделанное дурно» — формула, у гномов, к слову, юридически убийственная: по сделанному Крестжу полагалась четверть платы, и четверть эта выдавалась «на дорогу до Остгара с обязательством не возвращаться».
Второе: тридцать талеров — сумму подреза, — Бранн велел отвезти «источнику подреза» наутро, с гербовой бумагой: «дом Браучдан возвращает задаток по причине несостоявшегося почина. Работы испорчены исполнителем, убытки за порчу — в счёт возврата». Гектор Веспер, иными словами, наутро получил гномий счёт, из которого явствовало, что он, наследник дома Веспер, нанимал порчу и не получил её. Бумага, положим, была составлена так, что придраться к ней не мог ни один юрист империи, а прочесть её мог каждый, кто умеет читать между строк. Гномы, господа, мастера писать между строк: у них там, между строк, просторное — как в кузнице.
И третье. Бранн повернулся ко мне — голем стоял между нами, панель светилась, — и сказал:
— Восьмая руна. «Порядок». Это — цеховая грамота третьей редакции, подача личная, чистота казённая. Я такой не поставил бы. Кто тебя учил, человек?
— Один старый мастер, — сказал я. — У него, Бранн, была плохая репутация и превосходная рука. Он работал... — я посмотрел на панель, — он работал примерно тогда же, когда ваш цех принимал третью редакцию. Вкусы у нас с ним, положим, совпали.
— Мастер, о котором так говорят, — сказал Бранн медленно, — не учит плохому. — И он протянул мне руку.
Рукопожатие гномов, господа, — экзамен: пожмёшь мягко — не уважил, пожмёшь в отместку — не понял. Я пожал так, как пожимают в цехах с основания: от плеча, до хруста в чужих намерениях. Бранн хрустнул, кивнул и сказал последнее, с чем я, положим, вышел из его башни:
— У цеха к тебе, человек, счёт.
— Счёт? — переспросил я с удовольствием. — Я, Бранн, положим, коллекционирую счета. Прошу.
— Цех платит за то, что чужой заметил, а цеховой смотритель — нет. Цеховая честность, человек, — не добродетель. Это, положим, грамота. Грамоту мы пополняем. Приходи в пятницу: налью. Условие одно: пей, как гном, — до дна. До дна, человек, у нас платят честнее, чем до половины.
* * *
Счёт, который я им выставил в ответ, они, положим, помнят до сих пор — я написал его на гербовой бумаге, по форме, и вручил Бранну в ту пятницу, в цеху, под стук и добрый эль.
«Счёт за работы, произведённые в подвале серой башни в ночь на среду:
1. Диагностика вентиляционного круга, с чтением и указанием подреза — 1 талер.
2. Правка руны «чужой-гнать» на панели голема, с восстановлением цеховой грамоты — 1 талер.
3. Добавление руны «порядок», улучшающее работу голема по уставу цеха, — бесплатно, из уважения к ремеслу.
Итого к оплате: 2 (два) талера.
Оплата принимается натурой: право седьмого дома на аренду мастерской в цехе «Наковальня» (один станок, два часа в неделю, присмотр подмастерья) — для ученических работ.
Оплату принять до пятницы. К. Вэлл, учитель теоретической магии».
Бранн прочёл счёт, по мнению цеха, дважды, потом поднял кружку и сказал тост, который, положим, дороже мне всех императорских грамот: «За человека, который первый за сто лет выставил гномам счёт и не побоялся приписать: бесплатно, из уважения».
* * *
Наутро гномья бумага дошла до адресата, и об этом дне в академии теперь рассказывают с тем удовольствием, с каким рассказывают о чужом унижении, пережитом чужими руками.
Гектор Веспер получил свой «возврат задатка» за завтраком, в белой столовой, при всех. Гонец Браучдан — подмастерье с бородой в четыре вершка, непробиваемый, как его заслон, — вручил пакет лично, в руки, при свидетелях, и, вручив, попросил расписаться «в получении уведомления», и расписка эта, положим, была уже вторым издевательством: уведомление гномы оформили в трёх копиях — канцелярии, дирекции и «на память дому». Гектор расписался — у него, к его несчастью, не хватило ни ума отказаться, ни выдержки не дрожать, — и с той минуты, как повествует молва, белый дом Веспер держит по утрам столовую не сказать чтобы бойкую.
К обеду в дуэльный комитет поступила очередная форма: «оскорбление действием, произведённое третьими лицами по наущению учителя Вэлла». Равенна, приняв форму, переслала её мне на заключение — по праву надзирателя и по обычаю, который у нас с нею к тому времени уже сложился: все весёлые бумаги она пересылала мне на заключение, и это, положим, была наша личная переписка.
Я ответил ей запиской в три строки: «Оскорбление действием произведено третьими лицами без моего наущения, но с моей благодарностью. Благодарность, мисс Соэль, не карается параграфами: я справлялся, её нет ни в одном из девятнадцати. Делаю вывод, что законодатель упустил главное чувство зимы».
И вечер той пятницы, господа, дошёл до вас, полагаю, в приглушённом пересказе, а я расскажу его в точности, потому что со счетами у меня, положим, строго.
Вечером пятницы, в цеху, при свете горна, Бранн подсел ко мне с третьей кружкой и сказал — негромко, для двоих:
— Ты, человек, хромал на левую при приходе. Двадцать лет хромоты, не меньше, я в хромоте разбираюсь: я, положим, двадцать лет налаживал горным коням ноги. А нынче ты по лестнице ходишь прямо. За зиму выпрямился. Хромает тот, кто ждёт боли, а ты ходулю свою, смотрю, выкинул. Что ждал-то?
Я пил эль — честно, до дна, — и слушал горн, и старую песню, которую цех поёт с тех пор, как слово «цех» обзавелось ударными инструментами.
— Ждал, Бранн, — сказал я, — когда ноги начнут мне принадлежать. Триста лет, положим, они принадлежали сроку. Срок вышел — ходуля не нужна.
— Триста, — повторил Бранн без выражения. Гномы, к слову, единственный народ, который произносит это число без удивления: у них самих в цехах деды за восемьсот. — Ну. За дедов, — сказал он и поднял кружку.
— За дедов, — сказал я, и мы выпили, как пьют у гномов: до дна, не споря, кто из нас дед
Цех, господа, ревел. Пивной пар, железо, бороды. Пит к тому времени уже сидел на станке — подмастерья, к слову, определили его к точильному кругу, где его пальцы, положим, нашли работу по специальности честнее прежней. А я пил эль, как гном, до дна, и думал о том, что дом — это не флаг и не кровь.
Дом — это цех. Цех, господа, — это счёт, который платят вовремя. У меня, положим, таких домов теперь два: серая башня и «Наковальня». Против пяти остальных у меня, к весне, был ещё один козырь, но о нём — позже: козыри, положим, не показывают в крещенские морозы. Их держат в тёплом кармане и достают, когда сдают остальные.
Глава 13. Восток не прощает ошибок
Приглашение от дома ар-Раашид я получил в канун зимнего солнцеворота — тонкое, душистое, написанное по-восточному справа налево и по-имперски слева направо одновременно, что, положим, уже само по себе заявка: одна голова, два почерка, ни одного лишнего знака.
«Дом ар-Раашид имеет честь пригласить мастера Кайена Вэлла в Шатёр — на вечер малой тактики, на игру «Колодцы и шатры», на три часа чистого времени. Ставок нет. Выход — по правилам. Халид ар-Раашид, старшина».
«Ставок нет» у восточных людей, господа, значит, что ставка уже сделана, и сделана она вами. «Выход по правилам» — значит, что выход есть, но о правилах, положим, лучше прочесть заранее. Я прочёл заранее. Об игре «Колодцы и шатры» я, к слову, слышал три века назад — в караван-сараях её называли «долговой»: азартные южане играли в неё на воду в пустынях, где вода — единственная валюта с настоящим обеспечением.
Собственно, поэтому я и взял с собой термос. И плед. И «малый свод правил игры», списанный у Хольды по казённой просьбе, — свод, между прочим, на четырнадцати страницах, из которых тринадцать были переписаны сто лет назад и лишь одна, последняя, приложена «новой рукой» — свежей, уверенной, рукой самого Халида. Эту страницу я читал отдельно, с лупой, и лупа, положим, окупилась.
* * *
Шатёр дома ар-Раашид стоит на верхней площадке их башни — конструкция обманчивая: снаружи полотнище, внутри — пространство. Палаточная магия восточных школ, господа, устроена по-семейному: снаружи шатёр размером с амбар, внутри — размером с судьбу. Порог его считается границей договора: что сказал на пороге — то и подписал.
Меня встретили по форме: двое в песочных мундирах, молча, поклонами. Халид ждал внутри, у входа на игровое поле, — поле было настоящим, положим, без гипербол: внутренность Шатра простиралась на версту условной пустыни, с барханами, с солнцем под потолком, с тремя колодцами и девятью шатрами-целями, расставленными по науке. Воздух был сух, горяч и ароматен — кардамон и пыль. Посередине поля стоял стол, у стола — подушки, у подушек — сам Халид.
— Вы пришли, — сказал он без радости и без досады, как констатирует счёт. — Это уже половина счёта: на востоке, мастер Вэлл, считают приходы прежде исходов.
— Я, мастер ар-Раашид, вообще прихожу по расписанию, — сказал я, складывая плед. — У вас, я извинюсь за педантизм, и моё время расписано: три часа. Отсчёт, положим, начнём от первой чайной церемонии? Я с собой взял термос.
— ...Термос, — повторил Халид. Он посмотрел на предмет в моих руках с выражением стратега, чей план учёл оружие, погоду и религию противника, но не кухню. — Хорошо. Правила вам...
— Знакомы, — сказал я. — «Колодцы и шатры»: каждый игрок ведёт род к трём колодцам. Вода в колодцах — единица счёта. Истощение, жажда и чужой гость... а гость в этой игре — одно: любое воздействие, отнявшее у меня «воду», прибавляет её дому. Победа — у того, кто сохранил. Поражение — у того, кто тратил. Запрещено: покидать поле до захода вашего солнца и просить о конце игры — просьба о конце, по правилам, есть признание жажды и засчитывается поражением. Всё верно?
— Всё, — сказал Халид, и в голосе его появилась та нотка, с которой стратеги произносят слово «всё», когда знают, что это не всё. — Начнём с церемонии чая. На востоке, мастер Вэлл, игра начинается с чая: отказ от чая — оскорбление, выпитый чай связывает.
— С чая, — согласился я, наливая из термоса. — Своего, положим. Ваш чай, мастер ар-Раашид, я видел, как несут: несут его от шатра к шатру через всё поле, и несут его, я заметил, люди, у которых есть тень. А ваш искусственный полдень, к слову, теней не даёт... если тень не выдана игроку отдельно. Я, положим, не горд: я пришёл со своим чаем, со своей тенью и со своей водой. Так нас учили в старые годы: «на чужой счёт ходи со своим счётом».
Халид молчал секунды две, а затем сел за стол и хлопнул в ладоши.
И начал... на востоке это называется «вечер малой тактики». По-нашему, по-имперски, это называлось бы «третья осада». Песчаная буря поднялась по первому хлопку — честная, трёхслойная, с гулом; за бурей, по моим прикидкам, дом отработал первый слой: изнурение. Жара под искусственным солнцем стояла ниже боевой, но выше курортной, и сухость, положим, была профессиональная: такая, от которой чайные салоны делают состояния.
Я сел на подушку, положил плед на колени и открыл термос. Чай был у меня с чабрецом. Я пил его не спеша, а буря работала: три часа, господа, три часа — я прожил в пустынях по молодости два года, к слову, по торговым делам, и триста лет тюрьмы к пустыням, положим, подготовили меня лучше, чем всякий дом: в «Провале» жажда — не экзотика, жажда — среда. Меня в пустыню не пустят: я в ней живу.
Второй слой дом ар-Раашид пустил на сороковой минуте, и слой этот был достоин отдельного уважения: по пескам пошли «гости» — песчаные витязи, слепленные, я оценил, из барханного верхнего слоя, лёгкие, быстрые, честно неприятные. Каждый, кто касался игрока, снимал «воду» — по правилам игры, повторюсь, любое истощение есть перевод счёта дому. Витязи ходили со скоростью тренированных зверей, и любой маг империи, положим, начал бы защиту: щит, контур, обход. Дорого, всё это, господа. Дорого и, главное, — тратит.
Я не тратил. Я заворачивался в плед — витязи не касались пледа, плед, по правилам игры, был «шатром», а шатры, господа, в игре «Колодцы и шатры» нерушимы: я прочёл четырнадцатую страницу. Свою последнюю, свежую, халидовскую страницу правил я не поленился — и правильно сделал: страница, при всей её молодости, содержала четыре пункта честных и один, пятый, приписанный внизу, курсивом: «присутствующий вправе укрыться в шатре; шатром считается и то, что игрок принёс с собой». Халид, положим, приписал этот пункт для себя — на случай, если бы игра пошла против него. Судьба правил, господа, неумолима: правила пишутся для всех.
— Вы сидите в пледе, — сказал Халид из-за бури (говорил он в рупор ветра — приём из третьей школы ораторства). — Это, мастер Вэлл, не игра. Это неподвижность.
— Это, мастер ар-Раашид, — крикнул я сквозь песок, поправляя термос, — экономия! Вода у меня есть, счёт у меня есть, а неподвижность, положим, — старейшая добродетель моего ремесла: в тридцати осадах, которые я видел, мастер, выживали не сильнейшие. Выживали неподвижнейшие. Сильнейшие, к слову, всё время тратились.
Третий слой они держали до последнего часа. Слой этот, положим, не описан ни в одной из четырнадцати страниц, и описывать его в правилах ар-Раашиды, между нами, не стали бы при всём уважении к грамоте: из девятого шатра, из крайнего, из того, что стоял отдельно, — по моей информации, «шатра договора», — вышло существо.
Джинн. Малый, как и значилось в моих прикидках: три локтя, дым вместо тела, три узла дыма вместо лица, поступь — как у печного жара. Пакт-зверь дома ар-Раашид, слуга по договору... а договоры, господа, — моя, положим, давняя специальность: три века в «Провале» я перечитал все тексты клятв, которые только успела написать эта страна, — от больших имперских до малых, печных, трактирных и шатровых.
Джинн шёл через поле — к моему пледу, к моему термосу, к моему счёту. И вокруг, в песках, я слышал, замерло всё: и витязи, и буря, и, положим, сам полдень. Халид смотрел с высоты стола, и лицо его было лицом стратега, выпускающего последний, заповедный инструмент: джинн, к слову, не «гость игры» — джинн в ней всего лишь «оценщик»: по правилам он приходит к игроку и спрашивает одно: «что ты готов отдать за воду». Отдать — не отдать воду, отдать ЗА воду. Отказавшийся, положим, признаётся «бесчестным по жажде» и проигрывает моральный счёт.
Существо остановилось в трёх шагах. Дым его лица собрался в узлы, узлы — в вопрос.
— Что отдашь за воду, гость?
— Здравствуйте и вам, — сказал я по-старому, на языке пламени — языке, на котором, к слову, не говорил триста лет, но который, положим, не забывается, как не забывается нотная грамота. — Прежде чем отвечать, о ценный, я, по обычаю, спрошу сам: служишь ли ты здесь по полному уставу? Полный устав, между прочим, статья первая, вежливость: «оценщик спрашивает после того, как гость спросил о здоровье оценщика». Спрашиваю: как твоё самочувствие, драгоценный?
Джинн замер. Дым его стоял неподвижно, и я, положим, видел, как в нём перечитывается устав — триста лет прошло, а уставы восточных пакт-зверей писались до меня и, к счастью для нас обоих, не переписывались после: статья первая была на месте.
— ...Я в порядке, — сказал джинн наконец, со звуком, похожим на скрип самовара. — Гость знает язык устава. Гость, вероятно, знает и статью третью?
— Статью третью, — повторил я, разматывая плед и вставая, — я цитирую по памяти: «оценщик не спрашивает о цене у того гостя, который сам не пьёт». А я, драгоценный, — я поднял термос, — пью своё. Чужой воды, по правилам, я не прошу; счёта чужого не трогаю; за воду, которую принес с собой, я, положим, не должен платить даже вежливостью — вежливость уже уплачена.
И я снова сел — под неодобрительно молчащий песок — и налил себе чаю.
Джинн стоял. Джинн, господа, думал — и думал, я вам доложу, по всей форме: дым его лица трижды собирался в вопрос и трижды распускался. Наконец он собрался в четвёртый раз, в последний, и произнёс не вопрос, а приговор — приговор, впрочем, не мне:
— Гость читал устав до конца. — Существо повернулось к столу, к Халиду, и голос его загудел глиняно: — Дом ар-Раашид, по статье девятой, выпускает оценщика для вопроса. Вопроса не было. Был урок. Оценщик, к слову, благодарит гостя за вежливость и возвращается в шатёр договора. — И джинн ушёл. Уходя, он, положим, поклонился — сначала Халиду, по уставу, потом мне, по чести: джинны, господа, единственные существа в этом мире, которые кланяются не чинам. Договорам.
* * *
Солнце Шатра село в девятом часу, ровно по расписанию — восточные школы, положим, и закат подают вовремя. По правилам игры — по тринадцати старым страницам и одной новой, халидовской, — с заходом солнца счёт подводится, а выход открывается. Счёт, господа, я оглашу вам, как огласил его тогда, стоя у стола, при всём доме ар-Раашид, собравшемся на дальних барханах смотреть:
— Вода игрока: полная, — сказал я, показывая термос. — Род игрока: на месте, под пледом, цел. Запросов о конце игры: ноль. Признаний жажды: ноль. Долгов вежливости: один уплаченный, ноль неуплаченных. Итог, по правилам «Колодцев и шатров»: гость сохранил. Сохранивший, — я закрыл термос, — победил.
Халид слушал, сидя у стола, — по-восточному, скрестив руки. Выслушав, он сделал то, за что я его, положим, зауважал на остаток этой истории: он встал, спустился к моему пледу по песку, — мимо своих людей, мимо витязей, уже оседавших барханами, — и поклонился: по третьей степени, по-домашнему, по такой, какой от старшины восточного дома не получает никто, кроме отцов и уставов.
— Восток не прощает ошибок, — сказал он. — Но восток, мастер Вэлл, не прощает их только своим. Чужим он прощает уроки. Ты, положим, сыграл не мою игру. Ты сыграл в мою игру четырнадцатую страницу, и я скажу тебе честно: страницу эту я писал сам, правил полгода и считал непробиваемой. Ты прошёл её. Это, мастер, худшее, что мне говорили о моей голове за двадцать лет, и я, положим, благодарен тебе за худшее: только худшие отзывы и стоят чего-то в этом мире.
— Спасибо, — сказал я, сворачивая плед. — А теперь, мастер ар-Раашид, маленький ответный урок — бесплатный, у меня, положим, для востока всё бесплатно. Вы построили на меня три слоя: погоду, силу и договор. Вы не построили четвёртого: вопроса «зачем я согласился прийти». Ответ на этот вопрос, мастер, стоил вашей игре дороже всех барханов: я пришёл, потому что вы звали. За мной тоже ходят смотрящие — шесть домов, «комитет», зима, — и я, положим, всем им говорю одно: зовите. Меня не берут ни погодой, ни силой, ни договором. Меня, мастер ар-Раашид, берут только приглашениями, и то не всегда.
* * *
Шёл он меня провожать до самого порога Шатра — по этикету: три шага рядом, один впереди. У порога, там, где кончается договорное пространство и начинается обычная лестница академии, Халид сказал то, ради чего, как я понял позже, и был весь вечер:
— По твоему счёту, мастер Вэлл, — не по игровому, по настоящему, — у тебя недостача. Ты считаешь шесть домов, канцелярию, зиму. Ты не считаешь склады. Верхние склады Остгара, между прочим, теперь наполовину наши: ар-Раашидские караванщики арендуют нижний ярус. Мы, восточные люди, считаем повозки — таков наш порок: повозки восемь месяцев ходят к складам с льдом, воском и солью. Восемь месяцев, мастер, трижды в неделю. Ни один ритуал империи не держит такого расхода воска. А между тем на востоке, — Халид посмотрел мне в глаза, — на востоке есть поговорка: «лёд покупают для двух вещей — для рыбы и для того, что не должно протухнуть». Рыбу, мастер, на верхние склады не возят: за рыбой я бы знал, куда ходят повозки. Мой дом знает про склады всё, кроме одного: мы не знаем, кто их арендатор. Договор подписан подставным маклером, маклер исчез, а аренда, положим, оплачена вперёд — на пять лет. Восток никогда не платит вперёд, мастер Вэлл. Восток платит вовремя. Вперёд платят только те, кто не собирается тратить годы. Или те, кто собирается тратить не годы.
Он сказал это и отступил — на свой третий шаг, по этикету, — и Шатёр за его спиной погас, как гаснут лампы в библмотеке: не сразу, а ярусами.
Уже в темноте лестницы, на развилке, где его путь уходил к башне «Шатёр», а мой — к серой, Халид бросил последнее, негромко, в пространство — так на востоке передают не угрозы, так передают предупреждения:
— И вот ещё что, мастер. Мои люди списывают пропавших по канонам: должник, бежавший от долга, — обычная убыль. В эту зиму убыль — сорок девять человек, и среди них, между прочим, двое, которые не были должниками. Двое были кредиторами. Оба — мелкие ростовщики Остгара, оба исчезли в один и тот же вторник, у обоих, положим, сгорели конторы. В среду. Двух ростовщиков в один вторник, мастер Вэлл, не забирают долги. Их забирают счета.
* * *
Ночью, в башне, я пересчитывал зиму — не в числах, в смыслах, а смыслы, господа, сходились плохо.
Сорок девять пропавших. Ростовщики, исчезнувшие во вторник, конторы — в среду. Джинн, которого не спросили о цене, потому что цена не имела значения. Рука, которая считала по ночам. И восемь месяцев повозок со льдом, воском и солью — на пять лет вперёд, в уплату вперёд, тем, кто не собирается тратить годы.
Я достал из ящика красную нить — с двери, с тремя узлами, письмо в палец толщиной, — и положил её на стол, рядом с «сводом правил» дома ар-Раашид.
Письма, положим, требуют ответа. Мой ответ я знал уже и тогда — знал, но, как всякий старый ответчик, я тянул с отправкой: сначала надлежало собрать адрес. Все адреса этого мира, господа, — я собирал всю свою долгую жизнь: контора, склад, башня, подвал. Четыре слова, четыре адреса, один должник.
Но до отправки оставалась ещё одна весна. Сначала, положим, предстояла зима с домом Гульд. Кровь, господа, всегда приходит по своей очереди, и очередь её, к моему большому сожалению, стояла ближайшей.
* * *
Пепел ждал меня на стрехе — по обычаю, с отчётом, и отчёт его этой ночью был короче обычного, что у ворона означало обратное: самое веское он приберегал под конец.
— Шатёр я видел, — сказал он, топорщась от холода. — Три часа ты сидел в пледе, хозяин, как истукан на ярмарке. Молва уже работает: к утру вся академия будет знать, что «учитель Вэлл победил восток, не вставая». Против тебя, к слову, ставили четыре к одному, букмекер опять в минусе: он меня спрашивает, не хочешь ли ты у него в доле работать. Я, хозяин, не ответил: хочу посоветоваться. Доля — это, положим, вопрос доверия.
— Ответь букмекеру отказом, — сказал я, поднимаясь к себе. — Доля в чужом страхе — плохой актив: страх этого заведения нынче дорожает, но он, положим, дорожает не для нас с тобой. Мы, Пепел, держим другую бумагу. Сегодня, между прочим, к ней добавилась ещё одна строка.
— Какая?
— «Восток не прощает ошибок», — сказал я. — Запомни эту строку, Пепел. В конце этой истории, положим, она будет стоить дороже всего Шатра.
Глава 14. Кровь не вода.
Чашку мою увели в четверг — и увели, положим, из учительской, на глазах у шести уважаемых людей, что говорит о качестве местной службы наблюдения лучше всяких ревизий.
Пепел видел исполнителя: страница дома Гульд, второкурсник, безликий из тех, кого не помнят даже сокурсники, вошёл с подносом — якобы за общей посудой, — и вынес поднос, на котором, между прочим, стояла одна чашка с одним отпечатком... одна чашка. Моя. Чашка, господа, вещь скромная, но отпечатки на ней — вещь честная: губы, к слову, оставляют на фаянсе больше, чем перстни на бумаге.
— Идти отнимать? — спросил Пепел, сидя на стрехе и провожая взглядом страницу с подносом.
— Ни в коем случае, — сказал я. — Отнимать, положим, худшее из инвестиций: это оплачивает чужую подготовку. Пусть несут. Мне, Пепел, давно хотели написать — пусть, наконец, напишут. Я, к слову, коллекционирую чужой почерк.
* * *
Написали в ту же ночь.
Узел Крови, господа, — старейшая форма кровавой магии, и я расскажу вам о ней, как рассказываю студентам: без ужаса, с цифрами. Кровь, оставленная человеком на вещи, остаётся его подписью. Подпись можно прочесть; подпись, при известном искусстве, можно и «взыскать»: заклятие, наведённое через подпись, входит в человека не снаружи — изнутри, из его же крови, и делает это тихо, как делает всё настоящее. «Узел» вяжут на трёх участниках: носитель подписи (я), предмет (чашка) и круг (те, кто вяжет). Круг, между прочим, — связь двусторонняя: это, положим, единственное утешение, которое закономерность дарит жертвам узлов — узел, что тянет из жил, тянет и из вяжущих, по счёту.
В три часа ночи, в моей башне, при одной свече и одном красном шёлке — я спал, положим, чутко, но спал, — узел пришёл.
Сначала — тишина: в комнате сделалось тише, чем было Потом — стук: не в дверь, не в окно — в висок, изнутри, мерный, как счёт. Потом я проснулся окончательно, сел и поздоровался, потому что воспитание, господа, не спит, даже когда спят все прочие инстанции: поздороваться со злом — лучший способ напомнить злу, что у него есть адрес.
— Итак, — сказал я в темноту комнаты, — вы читаете мою подпись. Читайте на здоровье. Только предупрежу, как предупреждал канцелярию: почерк у меня старый, а бумага — не та, по которой вы учились работать.
Узел вошёл в вены.
Опишу это чувство для тех, кому не приходилось его испытывать: как если бы в темную комнату, где вы жили триста лет один, зашли с фонарём незваные работники — и фонарь их сразу, в проёме, погас, и работники стоят в темноте, и темнота, положим, рассматривает их.
Заклятие шло по кровотоку — искало в моих жилах то, что взяло своей подписью: жизнь, ритм, счёт капель. И нашло.
Нашло, господа, то, что я держу в жилах вместо крови уже очень давно. Не стану описывать раньше времени, что там лежит и почему; скажу по порядку и честно: там лежит — ночь. Долгая, подписанная, со своим уставом и, положим, со своим кредитом. Кровь моего тела была переписана мною самим... была переписана в одну из зим моей прошлой жизни, и переписана так, что читатели посторонние в ней не разбираются.
Узел попробовал мою ночь на вкус.
И закричал.
Крик этот не слышен ушами — он слышен участвовавшими. Круг, господа, вяжущий узел, слышит то, что слышит заклятие, — слышит, положим, по рецепции: что прибыло к жертве, то прибыло и к ним. В ту ночь, по донесениям, которые дошли до меня к утру окольными путями — через Пепла, через Хальду, через остгарского аптекаря, у которого в тот час покупали лёд, — в башне Гульд, в нижнем ритуальном ярусе, пятеро адептов дома одновременно получили то, что в отчётах канцелярии значится «недомоганием», а в народе зовётся честнее: у них из глаз пошла кровь. Не смертельно, повторяю для протокола: не смертельно. Гульды вообще умирают редко, но об этом — к их чести и к моему большому подозрению — ниже. Кровь из глаз, положим, была лёгкой формой, а тяжёлую форму канал не выдержал: узел лопнул по всему кольцу, заклятие вернулось к вяжущим счётом и процентом, а я, — я допил, к слову, воду, что стояла у постели, потушил свечу и лёг досыпать. Утром предстояла пара у второго курса, а пары, господа, не переносятся на чужие капризы, даже кровавые.
* * *
Утром академия гудела. Молва о «недомогании» шла по коридорам в трёх редакциях, из которых самая скромная — «пятеро Гульдов ночью чем-то отравились», а самая смелая — «учителя Вэлла пытались сглазить, и сглаз не выдержал». Я, положим, в редакции не участвовал: у меня была пара, на которой мы со вторым курсом разбирали, как считать критическую температуру возгорания пыли в амбарах — предмет, между прочим, жизненно необходимый тем из студентов, кто родился в амбарных губерниях, а таких у меня, к слову, большинство.
После пары, в коридоре, меня ждала она.
Морвенн Гульд стояла у окна — бледная до синевы, спокойная до тишины, в своём серо-алом мундире, — и ждала меня так, как ждут не люди: как ждут почтовые повозки, пароходы и результаты ревизии. Вблизи, доложу вам, вблизи она оказалась ещё бледнее, а глаза — светло-серыми, выцветшими, глазами существа, которое в детстве насмотрелось на вещи, после которых цвета выцветают.
— Мастер Вэлл, — сказала она без приветствия. Голос был низкий, ровный, без интонаций, и интонации, положим, у неё кончились рано. — Я не приходила бы. Но у нас умер заклятель. Пятеро лежат. Дом молчит. Я, — она сказала это, как сдают ведомость, — приношу извинения за бессмысленность попытки.
— За бессмысленность, — повторил я. — Не за попытку?
— Попытка была не моя, — сказала Морвенн. — Я в круг не вхожу. Я вообще, мастер Вэлл, никуда не вхожу: во мне, с девяти лет, есть кое-что, что дом считает несовместимым с кругами. — Она произнесла это ровно, и ровность эта была страшнее всяких слов: так рассказывают о переломах, которые срослись не туда. — Я пришла, потому что дом молчит, а я, положим, единственная в башне, кто ещё задаёт вопросы. Вопрос у меня один. Что лежит у вас в жилах вместо крови? Узел видел это три секунды и унёс с собой в могилу знание, которое стоило нашему дому пятерых. Я не прошу ответа. Я прошу уточнения вопроса: узел видел ночь, мастер Вэлл, и крик его слышали пятеро. Я хочу спросить точно: чья это ночь?
Мы стояли в коридоре, у окна, и зимний свет падал на неё так, что бледность её казалась материалом, из которого сделаны витражи.
— Мисс Гульд, — сказал я, — отвечу вам так, как отвечал бы вашему прапрадеду... вашему предку, будь он вежлив настолько, чтобы спросить лично. В моих жилах лежит ночь, которую я, положим, подписал сам. Подписи, мисс Гульд, в вашем ремесле — главное: кровь, которую переписали, принадлежит подписанту. Это, к слову, разница между вашим домом и моим почерком: вы вяжете узлы над чужими подписями. Я переписал свою. Спрашивайте ещё.
Она молчала — и я видел, как за её выцветшими глазами идёт работа: не страх, не стыд — счёт. Морвенн Гульд, господа, была из породы счетоводов, рождённых в семье, где счёт ведут кровью: она пересчитывала услышанное — и пересчёт, положим, занимал у неё больше времени, чем у Халида, потому что пересчитывать приходилось против дома.
— Вы не боитесь нас, — сказала она наконец. — Вы знаете, что мы сделаем с пятерыми, кто провалился? Ничего. Дом Гульд не наказывает за попытку. Дом наказывает за счёт, который не сошёлся. Пятеро лягут в ямы... пятеро уйдут в нижний ярус «для восстановления», и выйдут оттуда через год — тихие, как я. — Она сказала «тихие, как я» без горечи, как констатируют длину собственной тени. — Знаете, что самое страшное в нашем доме, мастер Вэлл? Не кровь. Кровь — это, положим, техника. Страшное — ярус. Туда, в нижний, не спускаются даже старшины. Туда ходят только четверо. Четверо носят ключи и ведут счёт. И я однажды, в девять лет, спускалась туда — за рукой... — она подняла левую ладонь, и я увидел на ней тонкий, белый, старый шрам, подковкой, как от ключа не той формы, — ...за тем, что дом называет «причастие». Там, внизу, есть комната, где лежит то, из чего происходит наш дар. Комната тёплая, мастер Вэлл. Тёплая и липкая, и в ней ведётся счёт. Мы все — её проценты. Я вам говорю это не потому, что предаю дом. Я говорю это, потому что считаю, — а счёт у меня, в отличие от дома, не сходит...
Она не договорила. В коридоре, за поворотом, хлопнула дверь — Морвенн замолчала мгновенно, как замолкают в домах, где слова стоят жизней, повернулась и ушла: быстро, не прощаясь, так уходят из чужих коридоров дети, рано узнавшие про ключи.
А я, господа, остался стоять у окна с целым набором новых чисел. Тёплая комната под башней Гульд. Четверо с ключами. Причастие в девять лет. Счёт, который ведёт «то, что там лежит». Если бы вы прожили мою жизнь, вы бы, положим, узнали это описание: так описывают склепы, в которых лежат те, кто не согласился умереть до конца.
Я ошибся в расчёте зимы. Я полагал, дом Гульд — против меня. Дом Гульд, к моему глубокому интересу, оказался сам против себя — и внутри него нашлась девушка, которая ходит в нижний ярус с шрамом от ключа и говорит с чужаком о тёплых комнатах. Зима, господа, становилась содержательной.
* * *
В пятницу, к вечеру, случилось худшее.
Магистра Сомма нашли в его же архиве — за рабочим столом, среди книг, при одной догоревшей лампе. Врачи сказали «сердце». Канцелярия сказала «старость». Оба, положим, сказали правду по форме и солгали по существу, а я скажу вам, как было.
Я пришёл в архив в тот же вечер — как ходил по пятницам, по заведённому с осени порядку, в наш с ним «час старых книг»: я читал, он слушал и, слушая, поправлял меня, где я, по его слову, «дышал не той строкой». В дверях меня встретила тишина архива — но тишина эта, господа, была неправильная: в ней не хватало его покашливания, а покашливание старика в большом помещении, оказывается, входит в понятие «помещение» целиком, и когда его нет — помещение стоит сломанное.
Он лежал за столом... сидел, оперевшись на локти, лицом к своим семи полкам. Лампа выгорела до конца. На столе — раскрытая книга, очки поверх, рука... рука на строке, которой он, положим, так и не дочитал. Его забрали уже к моему приходу; осталось — место, где он сидел, тишина, пыль и работа, не сложенная им самим: Сомм, к слову, каждый вечер накрывал свои открытые книги холстом. Холст лежал сложенный рядом. Значит, в момент... значит, он не успел дойти до конца ритуала рабочего дня. Старик, который сорок лет закрывал книги на ночь, умер, не закрыв книг, — а это, господа, диагноз. Такой человек, умирая от сердца, дотянулся бы до холста: привычка сильнее смерти, я проверял это триста лет на чужих смертях, и не помню... и не помню ни одного исключения. Исключение случилось сейчас. Значит, он не умирал — его убирали.
И мглы, — вот оно, главное, — мглы в ту ночь собрались на крыше архива.
Их видел Пепел — и, между прочим, увидел раньше, чем я дошёл до неправильной тишины: шестнадцать малых мгл, целый выпуск, сидели на стрехе архивной башни, как не садятся птицы никуда. Мглы, господа, ходят за страхом, и места насильственной смерти собирают их на три ночи, как падаль собирает ворон, — это, к слову, азбука бестиологии, которую я преподавал первому курсу ещё в ноябре. «Сердце» и «старость» мгл не собирают. Некоторым, положим, это наблюдение было бы достаточно — канцелярии, например; но канцелярия лежала рядом, в лице Хольды, и Хольда, посерев, сказала мне одну фразу, которую я, положим, держу в счёте до сих пор: «Мастер Вэлл, я подавала ему списки на подпись в четверг. Он подписал двенадцать бумаг и одну — тринадцатую — я нашла наутро неподписанной. Тринадцатой бумагой была заявка на выдачу "книги с закрытым доступом". Он хотел читать её вслух, мастер Вэлл. Он сказал — "книги просят рук". Это его присловье. Кому, скажите, могли помешать руки магистра Сомма?»
Кому могли помешать руки старика, который сорок лет держал чужие книги, я, положим, знал уже тогда. Я обошёл в тот вечер его семь полок. Шестая книга реестров — старинная, тяжёлая, с закладкой... закладки не было. Книга стояла на месте, но страница — та, что он отметил мне ещё в ноябре, страница с единственной в этом мире свежей пометкой «алое золото, живых носителей — нет» — страница, положим, была вырезана. Ножом, по линейке, профессионально: так вырезают страницы коллекционеры и так вырезают приказчики тех, кто боится чужой памяти.
* * *
Хоронили его в субботу, на академическом кладбище, за восточной стеной, где хоронят служителей — не магистров: магистров, по уставу, положено хоронить в «крипте заслуг», но канцелярия, к слову, «не успела оформить». Я стоял в третьем ряду, в чёрном сюртуке — двадцать девятом из сорока, — и слушал, как над стариком читают форму, в которой не было ни его покашливания, ни его холста, ни его «книги просят рук».
А потом, когда форма кончилась и все разошлись греться, я остался. Подошёл к свежей земле, положил на неё руку и сделал то, что делаю вместо слёз уже триста лет, — я считал.
Считал, господа, вот что. Магистр Сомм, хранитель архива, сорок лет службы. Единственный человек в этом заведении, который увидел цвет моих нитей и не побежал с доносом, а пошёл к книге. Единственный, кто звал меня «по пятницам» и поправлял, «какой строкой дышать». Его убрали в пятницу — в мой час, в его архиве, между двенадцатой подписью и тринадцатой, между книгой и холстом. Вырезали одну страницу. Не ограбили — вырезали: тем, кто послал нож, была нужна не книга, не серебро и не тишина старика. Была нужна одна страница о том, что краска ало-золотая когда-то, положим, существовала. Кто-то в этом мире зачищал следы. Кто-то, кто знал, что я выйду, — знал до того, как я вышел. Кто-то, кто держит счёт, господа, и не хочет, чтобы счёт держали параллельно.
Я стоял у земли, и рука моя лежала на ней, и снег ложился на рукав, на чёрное сукно, и таял — не сразу: снег, положим, тоже умеет считать.
— Ты досчитал до меня, — сказал я тихо, земле и старику, лежащему под нею. — Считай теперь меня. Я, магистр, приду с ответом. Я, положим, всегда прихожу с ответом: это моя форма скорби, единственная, которую мне не запретили.
Позади, на дороге, у меня за спиной, скрипнул снег. Я обернулся — без злости, положим, готовой к большему: на дороге стоял Пит. С непокрытой головой, чёрный от холода, — пришёл, оказывается, тоже, сам, за мной, за три версты от своих подвалов. В руках он держал книгу — старую, в холсте, с архивной печатью.
— Мастер Вэлл, — сказал он, и голос его, четырнадцатилетний, дрожал не от мороза. — Я, когда нашли магистра... я был в то утро у Хольды, за ведомостями. И магистр, когда я выходил, догнал меня в дверях и сунул мне это. Сказал: «Отдашь своему учителю. Скажешь: книги просят рук, а у меня руки кончились». Он смеялся, мастер Вэлл. Он так смеялся, как смеются... — Пит не подобрал слова, и я, положим, не стал ему помогать: некоторых слов в четырнадцать лет просто не поднимают. — Вот. Я нёс весь день. Не отдал раньше, потому что боялся, что это... я думал, это про что-то плохое.
Я взял книгу. Она была тяжёлая, тёплая от Питовой пазухи, в холстовой обложке, с печатью закрытого доступа, — и на обороте холста, я это увидел сразу, рукой магистра, твёрдо, крупно, без клякс, было выведено:
«Тринадцатая заявка. Читай вслух, мастер Вэлл. У тебя руки моложе моих».
* * *
Мы вернулись в башню затемно. Книгу я раскрыл у свечи — не в этот вечер, положим: этот вечер я потратил на Пита, на горячее и на то, чтобы объяснить ему, что за смерть его старого знакомого ему отвечать не придётся, а помнить придётся, и объяснение это заняло у нас оба часа, и чайник, и полбуханки. Книгу я открыл в следующее утро, и о том, что я в ней прочёл, господа, я расскажу вам в своё время — в главе, положим, где расскажу всё остальное, потому что некоторые вещи нельзя вынимать из погреба раньше срока.
Скажу одно, для счёта.
К утру понедельника на двери моей башни, на той же высоте, что и в ноябре, висела новая красная нить. Три узла. Узлы те же, почерк тот же, терпеливый, как у всего, что пишет из-под земли.
На этот раз письмо читалось короче. Три узла, три слова: «Не. Считай. Нас.»
Я снял нить, размотал её на ладонь, положил в ящик — к первой, рядом с мелом, рядом с книгой магистра Сомма, — и с улыбкой, положим, сел за счёт зимы.
«Кровь не вода», — говорят в этом мире, когда хотят сказать, что родство обязывает. Я, господа, старый банкир этой поговорки, и я вам переведу её точнее: кровь — это счёт. А счёт, как известно любому счетоводу... как известно всякому, кто дожил до моих лет, счёт — не вода. Счёт, положим, — кровь. И вращается он, к несчастью для вяжущих, в обе стороны.
Глава 15. Теория страха
После гибели Сомма — не сразу, положим, а через положенные девять дней, когда живым уже можно было снова быть живыми, — я сделал то, что задумывал с осени: открыл факультатив.
Афишу я, по своему обыкновению, не заказывал. Всё объявление, господа, умещалось в одну строку мелом на доске учительской: «Теория страха. Пятница, час девятый, аудитория 4. Приносить с собой: страх». К утру строка обросла комментариями — студенты в этом заведении, к слову, комментируют мелом всё, что не успевают сболтнуть в коридорах: «принесу чужой», «а что, если страха нет?», «а что, если я сам — чужой страх?». Последнюю приписку я, положим, оставил: писал её, судя по почерку с наклоном влево и по аромату хвои, некто из Маэль, и метафора у него вышла хорошая, чего не скажешь о репутации.
Пришло на первый факультатив тридцать восемь человек. Аудитория № 4 — моя, с прохудившейся крышей, — не вместила, и мы перебрались в зимний дуэльный зал: пустой, стеклянный, с серебряной пылью, где эхо ходит кругами и где, положим, сам воздух учит предмету.
— Итак, — сказал я, выходя в круг. — Теория страха. Я — Кайен Вэлл, и я, положим, старший преподаватель этого предмета в империи: не по кафедре — по стажу. Начнём с переклички особого рода. Не по именам — по страхам. Кто готов?
Тишина была рабочая. Тогда я продолжил так:
— Вижу, что не готов никто. Тогда я, положим, начну сам. Мой страх, господа, один, и он у меня с… крайне давно. Я боюсь, что когда-нибудь моя очередь пересчитывать чужие жизни кончится — и мне придётся начать пересчитывать собственную. Всё. Кто следующий?
И, господа, пошло. Перекличка эта — сильнейший педагогический приём моего изобретения, и я рекомендую его каждому, кто преподает что-либо живым людям: назовешь свой страх — и класс называет свои, по каскаду, от мелких к крупным, как спускаются по ступеням. Первокурсница Браучдан боялась «высоты и наговоров». Второкурсник ар-Раашид — «что отец узнает, что я не хочу в караван». Эльфийка Ариэль — «стать средней». Гектор... Гектор, к слову, не пришёл — у Весперов на этот час, я слышал, стояла традиционная «тренировка». Пит сказал: «боится перестать». Тесса сказала: «что однажды не буду бояться — то есть что привыкну». Лотта — та самая, с фамилией, о которой, положим, я вам уже рассказывал, — сказала: «что меня забудут раньше, чем я успею запомниться». Морвенн Гульд, сидевшая в последнем ряду, отдельно, сказала: «что досчитаю до конца». Спрошивать, до конца чего, я не стал: в этом классе, положим, и так хватало корма.
А потом, когда класс выговорился и опустел от обычного, я показал то, ради чего, собственно, они пришли.
— А теперь, — сказал я, — практика. Мгла, о которой вы все слышали от меня с осени, ест страх. Я, положим, расскажу вам, что делает со страхом то, что старше мглы. Не смотрите на меня так, мисс Гульд: здесь посчитать ничего не выйдет, а записать, — я погрозил мелом, — записать можно. Итак. Сидите. Дышите. Смотрите на круг.
И я отпустил поводок — на ладонь, положим, не больше: я за триста лет так и не научился делать это в полную силу, и, к моему великому счастью, полная сила не потребовалась.
Опишу для протокола и для тех, кто не был. Ничего не случилось — в том смысле, в каком «ничего не случается» пишут протоколы о конце света. Свет в зале не мигнул. Зеркала не треснули. Просто в зале стало на полсекунды больше зимы: у тридцати восьми человек одновременно, господа, чуть поднялись волосы на затылке — я видел это сверху, из круга, как видят поле перед дождём, — и у каждого в затылке, под волосами, проснулась та самая малая, древняя, честная память, которая есть у всего живого и которую город, дом и школа усыпляют годами: память о том, что в этом мире есть нечто, от чего не бегают — потому что бежать уже поздно.
Секунда. Полторы. Я собрал поводок.
Очнулись не сразу. Одна первокурсница ар-Раашид, к слову, дышала короче прочих, и мы с ней потом беседовали отдельно, в коридоре, о том, что в детстве она пережила обвал в барханах и что с этим живут — с этим, положим, живут все, кто выжил, но об этом надо говорить вслух, иначе обвал живёт в затылке арендатором. Пит — Пит просто сидел и смотрел на меня снизу вверх, и в глазах его, я записал это в счёт вечера, страх боролся с гордостью, и боролась не страх... и побеждала гордость: у мальчишки, положим, чей список страшного начинался с очереди у держателей, мой «полудождь» вышел, по его позднейшему признанию, «только третьим по счёту».
— Вот, — сказал я, когда зал выдохнул и кресла перестали скрипеть. — Это, господа, была демонстрация. Заметьте — демонстрация без единого заклятия, без единой нити, без чьей-либо жертвы: только присутствие. Присутствие, положим, — старейшая валюта страха: его не подделывают, его чеканят. Что вы почувствовали, я спрашивать не буду — вы сами скажете, когда сможете. Я скажу вам главное, что надлежит записать. Страх бывает трёх сортов. Первый — животный: он в затылке, он честен, он спасает тело. Второй — социальный: он в груди, он про «что скажут», он порабощает волю — этим страхом, господа, три сотни лет кормят академии, армии и семьи. Третий — экзистенциальный: он в костях, он про «зачем я», он, положим, единственный, который делает людей людьми. Так вот: мгла ест первый. Дома — второй. И только третий, господа, третий никто не может отнять у вас в пищу — ни зверь, ни дом, ни даже я. Храните его. Он — ваша последняя собственность.
* * *
Вечером факультатив обсуждали, я слышал, в шести столовых и в двух трактирах Остгара. Ко мне же, в башню, на следующий день, пришла ревизия: Равенна Соэль, с папкой в руках и с выражением лица человека, пришедшего закрыть заведение.
— Я была в зале, — сказала она без предисловий. — Стояла наверху, у стёкол. Я не подписывалась в списки: слушала от двери, как слушают то, что могут запретить. Мастер Вэлл, вас надо запретить.
— Меня уже запрещали, мисс Соэль, — сказал я, наливая чай. — Три века, положим, лучшие люди империи писали запреты на моё имя, и все бумаги целы до сих пор. Не помогло ни разу. Чаю?
— ...Чаю, — сказала она после паузы, и пауза, к слову, стоила всей рецензии. — Мастер Вэлл, что это было? Не сила — я видела силу, я старшина дуэльного комитета, я видела силу в исполнении наследника и в исполнении... моего отца. То, что вы сделали, — не сила. Сила толкает. Это — накрывало. Зал накрыло, как накрывают стол: со всех сторон и с намерением. Меня, между прочим, тоже: полторы секунды я стояла у стекла и не помнила, зачем пришла. Я не боюсь вас, мастер Вэлл. Я боюсь, что вы не боитесь никого, а это, — она поставила чашку, — это, по моему счёту, единственный по-настоящему страшный жанр.
— Поздравляю, мисс Соэль, — сказал я серьёзно. — Вы, положим, только что сдали экзамен по теории страха, ни разу не посетив пар. Большинство в этом мире боится тех, кто сильнее. Ваша формулировка боится тех, кто не боится, — это уже высшая школа. С этой формулировкой, к слову, я вас и возьму в помощники: дуэльный клуб с будущего четверга ведём вчетвером — я, вы, Грофф и...
— ...и что?
— ...и моя программа, — сказал я. — Дуэльный клуб, мисс Соэль, в этом заведении — витрина... витрина: сорок пар в год, из них тридцать шесть — про дома, а четыре — про фехтование. Я, положим, хочу развернуть витрину: пусть в четверг приходят все, кто хочет бояться меньше, а не выглядеть больше. Вам, как старшине, придётся переписать расписание пар. Согласие я, к слову, уже получил — у Гроффа. Он, между нами, объяснил своё согласие всего в одном слове: «наконец-то».
Равенна сидела у моего стола, обхватив чашку ладонями, и я, положим, видел, как она считает. Она всегда считала перед «да»: я уже знал этот её полуоборот головы, вправо, — так считают Соэль.
— Согласна, — сказала она. — На одном условии. Вы объясните мне, откуда это у вас. Не сейчас — когда сможете. Я не ревизор, мастер Вэлл. Я — старшина, которая полтора года чистит за этим заведением последствия, и мне, положим, надо однажды узнать состав того, что здесь чище... что здесь чистили до меня и что чистят рядом со мной. Не ответ — срок. Договорились?
— Договоримся, мисс Соэль, — сказал я. — Я, положим, держу сроки лучше, чем тайны: тайны в этом мире теряют цену, а сроки — набирают.
* * *
Первый реформированный четверг дуэльного клуба я помню лучше иных сражений моей жизни — и не по технике, положим: по тишине.
Пришло сто десять человек. Сто десять, господа: зал приходилось делить на две смены, и вторая, поздняя, в которой я стоял с Равенной и Гроффом, состояла, к слову, наполовину из серых мундиров — седьмой дом явился всем составом, от подвала до чердака, и Бенн, между прочим, привёл даже двоих из лазарета, с перевязками, «посмотреть».
— Правила новые, — объявил я с круга. — Первое: очки даёт не касание — очки даёт защита. Кто защитился малым — один балл, кто защитился умным — три. Второе: всякий бой комментируется вслух — победителем. Проигравший, положим, молчит и слушает: молчание, господа, лучшая школа для тех, кто привык орать. Третье: страх называть вслух перед боем — по одной строке. Кого боитесь — назовите, и это, к слову, единственный соперник, которого надлежит побеждать сегодня.
Вышел первый бой — Бенн против старшекурсника ар-Раашид, из «штучных»: у ар-Раашид, положим, фехтование в почёте. Бенн перед боем, помню, сказал вслух: «Боюсь, что снова в лазарет». Ар-Раашид сказал: «Боюсь проиграть младшему статусу» — и зал, между прочим, захлопал ему: зал учится быстрее, чем институты. Бой вышел три минуты, победил — Бенн, за «защиту малым»: он закрылся щитом на три удара, чего от него, по всем канонам, ждать не полагалось. Комментировал он победу так, как я учил: коротко, по делу, без соли. «Вы ударили третий раз той же рукой, — сказал он сопернику. — Я на третий раз уже стоял». Зал, господа, взвыл от восторга, а ар-Раашид, к его чести, поклонился.
Равенна вела счёт. Грофф — время. Я, положим, ходил по кругу и вёл главную работу, которая не видна: я хвалил. Всех, по одному разу, за настоящее. Эльфу — за то, что он впервые в жизни поднял щит раньше, чем удар, «а не после, как учат у вас». Первокурснице Браучдан — за то, что она назвала страх вслух и от этого, к слову, перестала ронять фокус. Гектору... Гектор не пришёл и в этот четверг, но его второй — рыжий великан из «огневых вторников», тот, что командовал на «стойкости», — пришёл. Боялся он, как выяснилось, «встать в круг против девчонки-младшей» — и встал, и проиграл Тессе в сорок секунд, и, проиграв, положим, коротко выдохнул, поклонился и ушёл думать, а зал остался с уроком, который дороже побед: он сказал вслух «заслужил» — слово, которого в этом зале, по расчётам Хольды, не слыхали одиннадцать лет.
К концу смены, когда зал пустел и Грофф гасил верхние кольца, Равенна подошла ко мне со своим листом счёта.
— Сто десять человек, — сказала она. — Из них седьмой дом — сорок. Забавно: мы годами не могли заставить их ходить на пары «гражданской обороны», а тут пришли все. Вы понимаете, что вы сделали за один четверг, мастер Вэлл? Вы перевернули начисление. Очки за защиту, комментировать победителю, страх вслух — это же... — она поискала слово и нашла, — это же счёт, только человеческий. Вы превратили зал в ведомость.
— Все залы, мисс Соэль, — ведомости, — сказал я, собирая мел. — Просто в иных графах пишут «достоинство», а в иных — «расход». Я, положим, предложил третьи графы.
* * *
Ночной патруль — а патруль у нас с ней к тому времени сделался институтом: по четвергам, после клуба, мы обходили зимние залы и коридоры, проверяли печати и просто ходили, — в тот вечер выдался долгий. Снег вёрстами лежал на карнизах, окна горели по трети на этаж, и академия, положим, впервые за зиму не выглядела злой: она выглядела бессонной.
У окна третьего этажа, где мы остановились передохнуть и где снег за стеклом шёл косо, она и рассказала мне — без запроса, в тон ходьбе, как рассказывают давно держанное.
— Год назад, — сказала Равенна, — в октябре, на общей тренировке, наследник поставил первокурсника седьмого дома в круг. «Живой манекен на огневую стойкость» — формула, к слову, вам знакомая: это их вторники. Первокурснику было четырнадцать. Он стоял в кругу и не плакал, и оттого, что он не плакал, Кассиан злился и вёл веер шире. Я старшина: я обязана была вмешаться на третьей минуте. Я вмешалась на шестой — на счёт «шесть», когда веер пошёл ниже пояса, туда, где мальчику уже не устоять. Я вошла в круг и встала между. По уставу. По уставу, мастер Вэлл, и по правилу «зоны старшины»: старшина имеет право на шаг между.
— И что сделал наследник?
— То, что делают все, у кого отняли игрушку, — сказала она ровно. — Сначала оскорбился. Потом потребовал «выйти из круга, полукровка». Потом, когда я не вышла, бросил формулу... формулу «Лев» — боевую, из родового арсенала, запрещённую к учебному применению. Её, положим, у него на тот момент и права не было: «Лев» — печать совершеннолетия. Он бросил её в меня — при тридцати свидетелях, и свидетели, к слову, дружно «не увидели»: зал у нас, мастер Вэлл, замечательно слепой, слепота тут, видимо, тоже по уставу. Я, — она повернула перчатку на левой руке, показала мне запястье: шрам, тонкий, светлый, через всю ладонь, — я успела только закрыться. «Коса Соэль» сработала сама: наш дом, положим, бережёт кровь раньше головы. «Коса» взяла его руку и лицо. Он остался жив, я осталась жива. Свидетели увидели только мою «Косу».
Она замолчала. Снег шёл. Я, положим, тоже молчал: на такие истории не отвечают сразу — их дослушивают до внутренней тишины.
— Дальше вы знаете, — сказала она. — Следствие длилось месяц, «слепой зал» назвал меня зачинщицей, отца отстранили от совета на год, мою кандидатуру на императорскую стипендию сняли, а наследника увезли лечиться. Через год, как видите, он вернулся, и его ненависть к нам... дозрела. Мне о ней докладывают каждую пятницу: формы, «случаи», давления. Я не жаловалась ни разу, мастер Вэлл. Не потому, что гордая: из-за отца. У него из-за меня и так выгорело полслужбы, и если я начну воевать с наследником, сгорит и вторая половина... — Она усмехнулась коротко, без веселья. — Академическое злодейство, мастер Вэлл, — это не когда режут в подвалах, хотя и это, я слышала, бывает. Это когда всех всех всех учат не видеть. Зал в тридцать человек, положим, был слеп не потому, что слеп. Зал был слеп потому, что таковы были ставки.
Я слушал её — и, господа, считал. Четырнадцатилетний в кругу. «Шесть». Формула «Лев», брошенная без права. Слепой зал. Отставка отца. Снятая стипендия. И ненависть, дозревавшая год, — у той стороны.
— Мисс Соэль, — сказал я, когда пауза дозрела. — Вы спросите меня, правильно ли вы поступили. Спрашивайте прямо, я отвечу прямо: правильно. Вы встали между — на счёт «шесть», с опозданием на три минуты, — и этим спасли мальчику жизнь, а себе... себе вы, положим, обеспечили год слепых залов, и это тоже была расплата по счёту, который в этом мире выставляют всем, кто встаёт между. Скорблю о цене. Решение признаю верным. И вот вам моя формула, на память, из старой жизни: «между» — профессия. Платят за неё плохо, положим, но увольняют ещё реже.
— А вы? — спросила она. — Вы бы вступились?
— Я, мисс Соэль, — сказал я, — вступил бы раньше. Не из благородства, упаси: я, положим, ленив и считаю, что всякая драка дешевле, когда её начинают позже, — с полным знанием счёта. Я вступился бы раньше, потому что в моей биографии есть место, где я опоздал. Одно, господа, — одно место, где я опоздал на «шесть» и где счёт с тех пор не закрыт. Так что да: скорее всего, мне пришлось бы вмешаться. Ваших три минуты, положим, я бы не выдержал. Я в этом возрасте делаюсь нетерпелив.
Она посмотрела на меня — тем взглядом, который у неё, как я уже знал, заменял улыбки, — и сказала:
— Это, мастер Вэлл, самое старое, что вы мне рассказали о себе.
— Не самое, мисс Соэль, — сказал я. — Самое — я вам расскажу весной. К весне, положим, дозреет и мой счёт.
* * *
А в арке напротив — я заметил это, отходя от окна, боковым зрением, тем, которое работает на периферии — в арке напротив, в тени, пока мы стояли у окна третьего этажа, стоял третий.
Стоял, положим, давно: сапоги его не скрипели — он научился за год стоять в чужих коридорах неслышно, как я в его возрасте... неслышно, как учатся стоять только те, кто ночами не спит. Белая маска отбирала у тени половину работы. Правая рука в золотой перчатке лежала на арке, и лежала, если смотреть с моего навыка, неправиль... с повышенной нагрузкой: пальцы её — те, что когда-то, в декабрьском зале, тянулись к чужому горлу сами — пальцы сжимались. Медленно, ритмично, счётом.
Принц Кассиан слушал наш разговор — весь, положим, от «шести» до «весны». И ушёл раньше, чем мы отошли от окна: тихо, по-ночному, унося с собой чужое «опоздал на шесть» и чужое «дозреет к весне», — унося, господа, то, что в таких случаях уносят с собой наследники престолов: не память. Заготовки.
Я мог бы окликнуть. Мог бы, положим, пересечь коридор — три шага, четыре. Не пересёк. Заготовки, которые наследник уносил этой ночью, были мои слова, а мои слова, господа, — как мои вексели: где бы ни оказались, вернутся ко мне же. Осталось, положим, дождаться срока платежа.
Глава 16. Зеркальный сад
Детей увели в среду, в час дневного отдыха, — и увели, положим, по всей форме: с уведомлением в канцелярию, «экскурсия дома Маэль в Зеркальный сад, старший сопровождающий — магистр Лиариэн, список прилагается». Список, господа, действительно прилагался. Двенадцать имён. Одиннадцать из них были первокурсниками седьмого дома, у которых, положим, не спрашивают, желают ли они увидеть эльфийские чудеса, — а двенадцатым стояло имя, которое заставило меня отложить перо: Пит. Пит, Крайт, Лотта — все, кто ездил в Остгар за списками, кто сидел на первых рядах, кто держал флаг.
Известие мне принёс, разумеется, Пепел — с стрехи, коротким ударом в стекло.
— Сад, — сказал ворон. — Зеркальный. Вечный карцер эльфов, хозяин: я запомнил, где они держат ключи. Экскурсия туда не ездит, Кайен: в этот сад ездят сдавать экзамен. Выводят из него живыми, если сад «доволен». Сад, — ворон помолчал, — счётный, хозяин. Он обменивает.
* * *
Письмо от дома Маэль, доставленное по всей форме в тот же час, подтверждало слова птицы. Письмо было — вежливость в последней степени окисления: «Дом Маэль имеет честь сообщить достопочтенному учителю теоретической магии, что воспитанники младших статусов приняты садом в число почётных гостей. Сад, как известно, отпускает гостей тогда, когда его посещение приводит к согласию. Дом Маэль готов поручиться за благополучие гостей при условии личного посещения сада мастером Вэллом и его — письменного — согласия вернуться к частной жизни. До наступления согласия сад остаётся просто садом».
Подпись стояла не Илиаровская. Подписал «старейшина дома, Лаэдиен Маэль» — имя, к слову, старше академии.
Я перечитал письмо дважды — не потому, что не понял, а потому, что оценил работу: двенадцать детей, взятые без права голоса, объявлялись «гостями»; выкуп назывался «согласием»; и вся операция, положим, была упакована в такую бумагу, что придраться мог разве что я. До меня, господа, в этом заведении дела делались так, что не снились и казначействам.
Счёт я снял в три действия.
Первое: Хольде — короткая записка: «Двенадцать воспитанников удерживаются в Зеркальном саду. Правовые основания удержания прошу включить в повестку ближайшего совета. В.». Хольда, к слову, была единственной канцелярией в империи, которая умела читать между строк, и между делами: совет соберётся к пятнице, а к пятнице всё, положим, решится само — таков был расчёт обеих сторон.
Второе: Пепел — полетел в Остгар, к Ткачу: «нить к саду, если есть, — натянуть». Паук, как выяснилось позже, до сада не доставал: эльфийские карманы, господа, — единственное место в этом городе, куда нити моего паука не шли: восток шёл в порты, запад — в подвалы, а эльфы, положим, всегда держались особняком, от всего, включая пауков.
Третье: я снял с вешалки сюртук — тридцать третий из сорока, — положил в карман мел и письмо, запер дверь и пошёл в башню «Серебряная Игла», туда, где под самой кровлей, за семью лестницами, за шторой вечных сумерек, эльфы держали дверь с зеркальной ручкой.
Дверь я открыл сам. Зеркальная ручка, положим, узнала мою ладонь лучше, чем узнавали её люди: ручка дёрнулась, хотела уйти в дерево. Я погладил её по тыльной стороне — там, где у всех зеркал живёт страх, — и вошёл.
* * *
Зеркальный сад, господа, я помню по описаниям, которым триста лет: «выше всякого леса, тише всякой зимы, старше всех библиотек». Опишу вам его сам, своими словами, и попрошу вас потом не проверять мою честность по чужим — в тот день сад описанию подлежал слабо.
Он был красив. Это первое, что надлежит записать, и это, положим, самое важное: он был красив так, как бывает красива только подделка под то, что однажды существовало всерьёз. Аллеи — идеальным шагом; деревья — посажены расчётом, выдающим себя за вкус; свет — рассеянный, вечнополуденный, из ниоткуда. Сад шёл дорожками, гнулся беседками, шцмел водопадами, и нигде в нём, ни на одном листе, не было изъяна. Изъян, господа, — признак жизни. Изъянов не было: сад был покойник, положим, забальзамированный под парк.
Двенадцать детей моих — «гостей» — я нашёл в первой же аллее. Они сидели на идеальной траве вокруг идеального фонтана и ели идеальные плоды, и лица у них были — спящие, довольные, лица людей, которым снится по-настоящему хороший сон, из тех, из которых не выходят сами. Сад, к слову, не держал их кандалами: сон был кандалом. Достаточно, господа, было в этом мире однажды устать до «идеального», и ты уже сидел у фонтана, ел из идеальной серебряной вазы и не помнил про четверг.
— Мисс Крайт, — сказал я, подходя. — Мастер Пит. Мастер Лотта. Подъём. У вас, положим, сегодня урок. Тема: о том, как отличить отдых от усыпления. Первый признак, для записи: в отдыхе помнят, зачем отдыхают.
Тесса открыла глаза с трудом, как открывают дверь в холод. Пит заёрзал. Лотта подняла голову, посмотрела на меня, на вазу, на фонтан — и заплакала: тихо, сразу, навзрыд, как плачут люди, которых вернули из того места, где не плачут, обратно — туда, где плачут, потому что живы.
Сад, положим, заметил моё прибытие немедленно: аллея за спиной у меня перестала быть аллеей — она сделалась стеной. Стена из зеркал. А в зеркалах...
В зеркалах встал старейшина. Лаэдиен Маэль — я узнал его по описаниям старше меня: высок, тонок, серебряные волосы до плеч, глаза цвета растопленного серебра; лицо, на котором триста лет могли оставить только глубину. Он стоял в каждом зеркале сразу — весь сад был им, — и голос его шёл отовсюду, и голос, положим, был поставлен теми эпохами, когда эльфы говорили с миром на равных.
— Человек. Ты пришёл по детям.
— Я пришёл по детям, по счёту и по одному старому знакомству, — сказал я, усаживая Лотту на плечо и беря Пита за руку: Тесса шла сама, цепляясь за мой рукав, как цепляются за причал. — Детей, старейшина, я забираю сейчас. Счёт я предъявлю потом. Знакомство... знакомство, положим, и есть причина, по которой я не спешу. Ваш сад читает сердца, старейшина Лаэдиен, — так о вас писали триста лет назад, и я, к своему стыду, до сих пор верил писавшим. Покажите мне, что вы умеете. Сад, который берёт в заложники детей и торгуется с учителем, — сад, положим, дешёвый. Хочется верить, что в молодости вы стоили дороже.
— Сад не торгуется, человек. Сад предлагает, — сказал старейшина, и зеркала пошли рядом с нами стеной. — Смотри. Сад прочёл тебя в ту секунду, когда ты взялся за ручку. Твоё сердце, человек, — бездонная касса: триста лет одиночества, вина, одна пустота, залатанная обещанием. Сад умеет платить из таких касс. Сад, — голос его потеплел на полтона, и в тепле этом был весь ужас эльфийской древности, — сад предлагает тебе не отставку. Сад предлагает тебе вернуть то, что ты потерял. Смотри.
И зеркала открылись.
* * *
Дальнейшее, господа, я расскажу вам медленно, потому что быстрых рассказов о таком не бывает.
Стена зеркал расступилась, и за ней была аллея моего сада. Не эльфийского, господа. Не из сплетения идеальных деревьев. Аллея старой яблони, с кривой веткой на повороте, с дуплом, в котором мы держали... в котором держали свечу, с лазом под корнями, через который я сам... через который дети пролезали в сад, минуя мою контору. Трава на ней росла гуще, чем вокруг. Дальше, за поворотом, стояла скамья, и у скамьи, спиной ко мне, стояла девочка — тринадцати лет, в простом платье, с косой, сбежавшей набок, и она смеялась так, будто нарушала закон: сначала оглядывалась, потом разрешала себе звук целиком.
— Папа, — сказала она, не оборачиваясь. — Ты опять считаешь?
Я не помню, господа, чтобы я когда-нибудь — ни до той аллеи, ни после — терял улыбку так, как в те полминуты. Улыбку, положим, я держу триста лет, как держат гири: легко, привычно, профессионально. Я держал её в «Провале». Я держал её перед Императором. Я держал её, когда шесть орденов... Я не удержал её в той аллее. Улыбка ушла, как уходит вода из чашки, которую забыли на зимнем окне: мгновенно и без брызг.
И сад, — вот что случилось потом, — сад это увидел.
Мгла, если вы помните мою лекцию, питается страхом. Сад Маэль, положим, питался согласием: всякий идеальный лист, всякий довольный гость, всякое «да», сказанное в его аллеях, шло ему в ствол. Триста лет он тянул из эльфов их тоску по несотворённому — и тоска эта, между нами, была ему лучшей пищей. Но в то мгновение, когда я перестал улыбаться, из меня в сад пошло не то, что он умел пить. Из меня в сад, господа, пошла правда. Со дна. Из той самой кассы, которую он сам вскрыл.
Правду, которую я держу на дне, не знает никто из живущих. Открою её вам — из всех читателей, положим, вы узнаете её первыми, до трибунала, до Императора, до конца: девочка на той скамье умерла у меня на руках триста лет назад, от гнили, которую ей принесли те, кто ныне стоит в гербах. Я похоронил её под яблоней. Я обещал ей — умирающей, с ладонью на моей щеке, — «отомсти только виновным, папа, и не больше», и я сдержал слово, и это, господа, единственное моё богатство, которое никто не мог ни отнять, ни подделать. И вот подделка — стояла в двадцати шагах от меня, в платье с чужого плеча, и говорила её голосом.
— Папа, — повторила она и повернулась. Лицо было её лицом. — Ты же обещал мне больше не считать. Иди сюда. Мы досмотрим вечер.
Сад, господа, споткнулся. Даже старейшина, все тридцать его зеркал, — и те, я думаю, на секунду забыли текст. Сады не умеют читать до дна: они читают первые этажи сердца — тоску, желание, вину. Что лежит у меня ниже третьего этажа, не умеет читать никто.
Я стоял. Лотта сидела у меня на плече и молчала. Пит держал мою руку — держал, положим, изо всех детских сил, как держатся за причал, когда берег уже не важно какой. Тесса... Тесса смотрела на девочку с косой и — я записал это, господа, в счёт вечера, — побледнела.
И я сделал то, что должен был сделать учитель теоретической магии в идеальной учебной аудитории.
— Дети, — сказал я ровно, через силу, возвращая голосу его чекан, — практическое занятие. Тема: подделки. Не смотрите на её лицо — смотрите на её тень. Тень, мастера, идёт от солнца, а солнце здесь, — я поднял ладонь к этому ничьему полудню, — ненастоящее: свет ходит по саду ровно, а тень, положим, гуляет. У подделки, которая читает сердца, тень всегда гуляет чуть не в ногу. Теперь — по аллее: смотрите под ноги. Идеальная трава, господа, не приминается. Всё, что не приминается, — не стоит вашего шага. Идём, не спешим. Пять шагов... ещё пять.
И мы пошли — четверо и одна подделка. Дети смотрели на тень. Я смотрел на «неё» — на девочку, на косу, на платье — и шёл, положим, ровно, потому что неровных шагов эта аллея бы мне не простила, а я, господа, пришёл сюда унести детей, и унес бы их из ада, из рая и из этой вот аллеи, из которой вышел когда-то со счётом.
— Папа, — сказала она мне в спину. Голос сорвался на середине слова — сад, положим, к тому времени уже разваливался в чистописании. — Папа, ты ведь... ведь...
— Нет, — сказал я, не оборачиваясь. Голос мой, господа, был тихим, и я не поручусь за то, что в нём не было трещины: за трещинами в такие минуты не следят. — Ты — не она. Она бы, малышка, не позволила им одеть себя в чужой сад. Она знала цену садам: мы, положим, выращивали свой — с изъянами. Иди спать, призрак. Тебя слепили из чужой тоски, а мою тоску вы прочли по обложке.
Я дошёл до конца аллеи. Туда, где стена зеркал должна была закрыться передо мной, — и не закрылась: зеркала, господа, стояли мёртвые, матовые, с седым налётом по всей глади, как стояли бы в любом доме, где в трескучий мороз умерло отопление. Сад не выдержал, что его увидели насквозь, — точнее, не выдержал того, что пошло мне в ответ на его подделку. Идеальность, положим, кончается в тот момент, когда рядом проходит подлинник, — кончается мгновенно, как кончается аплодисмент.
За седыми зеркалами, в последней его раме, стоял старейшина. Последний, господа, из живых его изображений. Серебряные глаза смотрели на меня поверх седой глади, и в глубине их я, положим, разглядел то, что эльфы не показывают никому: усталость расы, которая подделывает чужие сокровища, потому что свои утратила, когда ещё никто из людей не родился.
— Человек, — сказал Лаэдиен, и голос его был больше не садом, а эхом. — Уходи. Уводи их. Сад... сад устал от тебя. Мы покажем это как твою победу, если ты попросишь. Мы, — он помолчал, — мы не будем просить тебя остаться.
— Дети, — сказал я в седую раму, — идут к выходу. А вам, старейшина, я оставлю счёт, устный, без процентов, из уважения к возрасту: триста лет назад я знал эльфов, которые строили настоящие сады. С изъянами, с дуплами, с яблоками, положим, кривыми с юга. Тех эльфов больше нет. Вы — их наследники, и вы держите в заложниках детей, чтобы выторговать отставку учителя. Запомните мой ответ на вашу бумагу, он короткий: «Согласия не будет». Из сада я выведу всех. Из зеркал, старейшина, я, положим, выведу вас самих — это, к слову, будет последней лекцией, которую ваш дом получит от меня даром.
* * *
Выход был там, где я вошёл, — и открылся перед нами сам: зеркальная ручка, к слову, дрожала мелко, как дрожат ручки всех дверей, когда за ними умирает дом. Мы вышли в эльфийские сумерки башни «Серебряная Игла» — я, Тесса, Пит, Лотта на плече, — и за нами, в зеркальной глубине двери, сад умирал весь, ярусами: аллеи, беседки, водопады, серебро, старики в зеркалах, — умирал, как умирает накрахмаленная ткань под ливнем: медленно, несправедливо, с шорохом. Последней, положим, умерла яблоня. Я не оборачивался. К яблоням, господа, вообще не положено оборачиваться: у нас с ними договор старше этого сада.
На верхней площадке башни нас ждал Иливар. Стоял у выхода, у последней лестницы, — с непокрытой головой, при мече, который, к слову, не обнажал. Увидев детей — увидев их лица, спящие, заплаканные, живые, — он сделал шаг в сторону и поклонился: не мне, положим, — в пояс, вперед, в пол, так, как кланяются эльфы один раз в жизни и никогда — чужим.
— Я привёл их на аллею, — сказал он в пол. — По приказу дома. Мне приказали сопровождать, я сопровождал. Хуже: я им приказал идти — как старшина, и они пошли. В мой дом, человек, вступило то, что одевает детей в заложники, и мой дом подписал это... подписал этим моей подписью. Я снимаю её. Прошу тебя принять: моя подпись, мой меч, моя дорога — в твоём распоряжении. Дом Маэль отныне в моём лице, — он поднял голову, и глаза его были сухи, — ошибся.
— Не мне ты должен кланяться, мастер Иливар, — сказал я, ставя Лотту на пол и держа её за плечо. — Детям. Встань, подними их по лестнице, отведи в их башню, накорми из своих рук — из своих, положим, рук, не из кухни. Заложник, мастер Маэль, выкупается не бумагой. Заложник выкупается стыдом того, кто держал. Не стыдись — корми. Остальное, положим, сделает зима.
* * *
Вечером того дня, рассказывая всё Хольде для совета, Гроффу для протокола, а Равенне для правды, я держался, положим, безупречно: сухо, коротко, с числами. Дети у меня в башне спали к ночи все двенадцать — своих, я, к слову, никому не отдал: Иливар кормил их в моей гостиной, из своих рук, как было велено, и его серебряные волосы над казённой миской супа — картина, господа, которую я рекомендую всем будущим историкам академии.
А потом, ночью, на стрехе, у себя, я не держался безупречно — на то, положим, стреха и существует.
— Сад показал мне дочь, — сказал я Пеплу. Ворон сидел рядом, чёрный, неподвижный, единственное в этом мире существо, которое молчало вместе со мной, а не вместо меня. — Дешёвый фокус. Из тоски по чужой обложке. Я, положим, почти поблагодарил.
— Ты не поблагодарил, — сказал Пепел.
— Я почти, — сказал я. — Половину спасибо, Пепел, я успел подумать. Вторую половину, к слову, они получили.
— Что теперь?
— Теперь, — я смотрел на город внизу, где горели окна, где снег шёл на все грехи сразу, где где-то под верхними складами кто-то считал людей, — теперь они явятся с трибуналом, друг мой. Не за сад: за сад им стыдно. С трибуналом, положим, придут по-другому — «за недопустимые практики», «за давление на дом», за то, что найдут. Пусть приходят. У меня, Пепел, нынче пятнадцать свидетелей и одна мёртвая яблоня. С яблоней, к слову, у них будет больше всего сложностей: она в протокол не войдёт, а вот в головы...
Я сидел на стрехе долго, до полуночи, господа, и держал на ладони мел — простой, белый, учительский, — и вспоминал, как её учили писать. Палочки, крючочки. Сначала мел держат в кулаке, потом — двумя пальцами. У неё, положим, вышло с третьего раза, и мы записали эту победу на доске, и доску ту, к слову...
...доску ту я не сберёг. Дома горят, господа, особенно те, которым не дают дожить. Осталась привычка: записывать победы детей на доске. У меня в четверг, между прочим, аудитория № 4. Приходите. Мелом, положим, я поделюсь.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
