Обложка Сажа

Сажа

Ангелина Кривоногова

0% прочитано
Стандартный
Ангелина Кривоногова

Сажа

Глава 1

В неспокойной тишине.

Она поет. Хрипловато, зло, сорванным голосом. Она поет — и в этих резких звуках еще слышится смутный призрак мастерства, не доведенного до совершенства. Слышатся долгие уроки под аккомпанемент какого-нибудь дорогого музыкального инструмента, строгие упреки сварливой учительницы-иностранки с замысловатой прической, высокие потолки и сверкающие мутным серебром канделябры. Но все это — ушло, ушло уже очень давно… Померкло, растворилось, растаяло, оставив после себя дымчатый легкий след. В прямой осанке, в изредка проскальзывающих вежливых формах речи. В иногда мелькающих в надрывно тихом пении признаках мастерства, не доведенного до совершенства.

Реальность так близко и так далеко. Тусклый огонек коптящей свечи — жалкого огарка — выхватывает монотонные движения пальцев над шитьем. Это — здесь и сейчас. Тесная комнатушка на четверых человек, деревянный пол с начинающими гнить половицами, крошечное окно, в которое совершенно не хочется смотреть. Мысли в стороне от мечтаний о невозможном — одни сухие расчеты и беспокойства по поводу того, что же они будут есть завтра.

Двое из тех людей, что живут здесь, дети. Совсем маленькие девочки, трех и пяти лет от роду, — и они-то, к своему счастью, уже мирно спят и даже, быть может, видят какие-нибудь не слишком мрачные сны. Детей убаюкало хриплое пение, продолжающееся литься уже без всякой цели. А вот двое хмурых взрослых устало бодрствуют над своей тошнотворной работой, вынужденно не глядя друг на друга. И никому в комнате нет двадцати лет.

Бодрствуют девушка и юноша, брат и сестра. У обоих взгляд — волчий. Оба бледные и худые, жилистые, злые. У обоих волосы коротко стрижены, ибо кто-то еще покупает волосы на парики для знатных дам и актрис; оба — голодные, со шрамами, с сухим трескучим блеском в глубине зрачков. Сильные и с кровоточащим надломом внутри. Только ли от злости сильные?..

А девушку зовут Дамасин. Когда-то давным-давно, словно бы в другой жизни, когда в паре с ее именем шла громкая фамилия, она была хорошенькой дурочкой с золотистыми косами и бездонными голубыми глазами. Ее пальчики бодро бегали по струнам, извлекая сладкие звуки из музыкальных инструментов, и пела она гораздо выше, тоньше, чище. Но это было давно. Она тогда была совсем ребенок, вот как мирно спящие сейчас девочки, даром, что постарше на два-три годика…

В огромной стране, где они живут, все зыбко. Все разваливается, все неустойчиво, все — на реках крови, на грязи, на трупах… Знатные господа не могут решить, кто из них более достоин надеть золотой обруч с тремя алмазами. Великие чародеи спорят о вопросах чистоты своей крови, доказывают более или менее достойное происхождение друг друга, громко рассуждают о всеобщем благе — и, считая себя вполне в своем праве, швыряются сотнями людей, как азартные игроки бросают игральные карты на стол. И поверх костей и завывающих от голода нищих, поверх надежды, поверх гноящихся ран земли шлепают игральные карты великих мира сего, и ломают судьбы, и калечат души. А расклад меняется каждый день. Нет конца дурной затянувшейся партии.

Кто же вам дал такое право, великие чародеи? Само ли божество, которое, как учит церковь, дарует магическое могущество лишь избранным душам?.. Ну, а как же милосердие Всевышнего? Не видит Он, что ли, ничего, подслеповат от возраста? Или это и есть естественный порядок вещей, когда ничего не стоит человек? Это божеством задумано? Исчезнет человек в этом кровавом водовороте, как будто и не было его никогда, — так, мелочь, ерунда.

Вот был когда-то, например, один не то чтобы очень, но богатый господин. И не простолюдин даже — аристократ! Был у него дом, а в доме комнаты с высокими потолками и сверкающими мутным серебром канделябрами; в комнатах учительница-иностранка со сложной прической учила пению двоих девочек — одну, младшую, с ясными голубыми глазками и весенним золотом длинных кос, хвалила… А потом мужчина-отец назвал своим королем не того принца — и нет больше ничего. Плохо легла карта. Ни дома, ни канделябров, ни тех милых девочек. Исчезло. Буквально растаяло в мгновение. И фамилия от имени Дамасин стыдливо сбежала в небытие, исчезла со всех бумаг, с красивого древнего герба, из подписи.

А может, и не было фамилии никогда. Грезы? Сон? Больная фантазия?.. В конце концов мало что остается от человека, когда он умирает. Может, и не было той милой доброй дурочки с весенним наивным теплом в глазах… Как и всех тех, кто, уходя, не возвращаются. Может, и не было их вообще. Ничего не было. Потому что разве может то, что существовало, исчезнуть так легко?

Она прерывает песню.

Дамасин, конечно же, хочется спать — хочется наконец отложить надоевшую до тошноты иголку, ненадолго прикрыть покрасневшие глаза, в долгом зевке втянуть в легкие сладковато-гнилостный воздух и свернуться калачиком на тесной кровати рядом с двумя девочками, чье на удивление мирное сонное сопение разносится в неспокойной полуночной тиши. Спать, спать… Веки — веки совсем свинцовые, так и норовят свалиться. Сухой зудящий песок в уголках глаз, вяжущая голодная пустота во рту, монотонно гудящий череп. Пугающе реально, но она давно уже разучилась бояться.

— Спать иди, — шепотом бросает ей юноша, кривясь за плотным пологом теней. Он, стараясь действовать тише, точит нож. — Носом клюешь.

И она вдруг улыбается.

Ее брат по крови ей, конечно же, не брат. Они хоть и похожи, но совсем не похожи. Он черноволосый и темноглазый, с едва заметным акцентом, он даже не из этой страны. Невозможно, поставив их рядом, сказать, что эти двое родственники. Брат и сестра — может. Родственники — точно нет.

Дамасин понятия не имеет, что заставило его покинуть относительно мирные земли на востоке и по доброй воле прийти в этот голодный, разрываемый войнами, захлебывающийся в крови ад. Причина, очевидно, должна быть очень серьезной. Дамасин догадывается. Но она никогда не спрашивала и спрашивать не собирается, слишком хорошо осознавая, что ей не придется по душе ответ.

Ему немного лет, он даже младше ее, но он слишком уверенно держит в руках нож и слишком часто оценивающе присматривается к чужим деньгам. Или с холодным беспристрастием палача провожает поворачивающего в тесный проулок между двумя домами мужчину, более богатого, чем они, и порой только прикосновение сестры удерживает от того, чтобы он пошел за ним и вернулся с деньгами, которые позволили бы им поесть и покормить девочек. Он злой, даже злее, чем она, и шрамов у него больше, и смотрит он иногда так, что страшно. От ее имени стыдливо сбежала фамилия, а у него даже имя — фальшивка, ничего не значащая ни для него, ни для кого-то еще; набор звуков, просто чтобы было хоть что-то. Злое, злое, злое дитя времени, где ничего не стоит человек.

— Что ты? — заметив ее короткую скупую улыбку, шепотом спросил он. Шепотом, чтобы не разбудить девочек.

Брат у нее появился три года назад. Когда еще были живы матери этих девочек, когда младшая только-только появилась на свет. Тогда было полегче: еще можно было ходить на рынок с большой корзиной и закупать на все большое семейство без страха, что на следующей неделе уже нечего будет есть. Нет, не богато жили, но как сейчас вспомнить — так просто по-королевски. У Дамасин тогда и свой угол был, и три рубашки, и башмаки. И на рынке она даже иногда мед покупала… редко-редко, но покупала понемножку. И молоко, и хлеба, и яиц десяток… ну да что же вспоминать? Только еще больше рыдать захочется.

Вот вышла как-то она ранним утром, затемно, с большой корзинкой за молоком и хлебом, а вернулась домой с братом.

Он был сильно ранен. Дамасин услышала, что стража кого-то по улицам гонит, и сразу же все поняла, не глупая. А он уже кое-как ковылял — шипел, зажимая скверную рану в боку, цеплялся за неровные грязные стены, но все равно тащился вперед, прячась по теням. Настырный он — есть и всегда был, ничего даром не отдаст.

«Да вы что? — состроив большие глаза, с искренним недоумением выдала Дамасин, незаметно закрывая пустой корзинкой сочащуюся кровью рану на чужом теле. — Это мой младший брат. Мы только вот из дома вышли, на рынок идем… За молоком, для маленькой. Вора?.. Вроде, кто-то прямо побежал… темно еще, дяденьки, не видно!».

И она даже ничуть не удивилась, когда ощутила леденящий холод лезвия между лопатками. В благодарность за милосердие — так всегда бывает. Не заблуждалась ведь ничуть, видела этот волчий взгляд. Это не котенка у собак отнять; это — закрывать собой раненного хищника, который тебе же потом в глотку вцепится…

«Отведи-ка меня, сестренка, до дома, — хрипло от боли, но все равно с какой-то демонической жуткой насмешкой выдал чужой голос. — Перевязать надо, и воды мне дашь. И пискни только».

Только он и до дома-то не доковылял — свалился. Побитый сильно был, рана плохая — крови много вытекало. И дотащила же зачем-то, на своих плечах; и ведь не сказать, что очень добрая — хотя тогда, конечно, была поглупее, пощедрее, наивнее, потому что настоящего голода не знала… а мать сразу крик подняла: «Да зачем он, да куда он, да разве мыслимо?!»… Но ведь приволокла — месяц в ее уголке за печкой отлеживался. И ничего! Живучий мальчишка оказался. Живучий, но очень уж злой; долго шипел и за нож хватался — ни поговорить толком, ни попросить ни о чем. Хлеб с молоком ее ел, скалился и все.

Но это было очень давно.

— Помнишь, как ты на меня рычал? — с бесцветной усмешкой тянет Дамасин, откладывая наконец работу. — Давно было… все смешивается в голове. Про что ни подумаешь, все как в другой жизни.

— Черт с ним, — только и отвечает он, морщась и тоже прерывая работу.

И повисает молчание.

Она не хочет говорить, что завтра пойдет просить работу там, откуда все бегут. Не хочет тратить силы и время на ссоры, натыкаясь на одни и те же слова. Вместо этого она устало пододвигается — а череп гудит, гудит… и перед глазами уже пятна… Будь у нее сейчас хлеб или молоко, она была бы счастлива. Она когда-то читала истории о высоком и прекрасном, ей грустно и больно понимать, что величайшее счастье — молоко и хлеб. Если бы они были, хоть немного… и все равно ведь каждую капельку, каждую крошку, оставила бы для девочек. Ненавидела бы их потом, спящих легким сытым сном, но все равно оставила бы — любит. Да и куда же деться? Старшая.

«А этот, — то ли досадливо, то ли с какой-то мрачной скупой нежностью думает Дамасин, помогая брату устроить голову на своих неудобных острых коленях. — Теперь не взял бы от меня ничего. Хоть связывай и корми насильно… — нежность сменяет подкрадывающееся к горлу отчаяние. — Кости уже через кожу лезут, глаза запали. Не ел опять ничего!».

Подноси ему прямо ко рту — сжал бы челюсти и отвернулся, глотая голодную слюну. Ни крошки бы не проглотил, ни капельки. Упрямый. Поминает ей все то холодное темное утро, нож между ее лопаток, — и как она его на плечах до дома тащила, и как долго отдавала половину своего без всякого расчета на благодарность.

— Опять ничего не ел, — шепчет-шипит она, перебирая грубыми от стирки и таскания тяжестей пальцами пряди неровно обстриженных черных волос. Даже и не спрашивает, потому что все понимает. Все понимает и не сомневается. — Глупый мальчишка.

Он морщится и ничего не отвечает — тоже надоели одни и те же слова. Уже сотню раз спорили, все-все высказали. Ему стыдно, и от этого он привычно злится: «Я мужчина, это мне надо работать! А тебе — дома с мелочью сидеть!». Она, разумеется, тоже будет злиться и в сердцах, повышая голос, напомнит этому «мужчине», которому и шестнадцати нет, что прямо сейчас не в его силах без помощи преодолеть крутую лестницу, ведущую на первый этаж со второго. А потом обоим сделается ещё более стыдно, и они не станут смотреть друг на друга: она вспомнит, почему ему сейчас тяжело ходить, а он будет досадовать, что позволил себе покалечиться.

Но к чему портить вечер дурными воспоминаниями?

Со смертью на шее.

Солнце клонится к закату. Оно тяжёлое, жирное и неповоротливое, как комар, насосавшийся крови. Кровью залита вся земля, все крыши, все камни, все люди. Все, что за окном, кажется кровавым миражом, навеянным дремой и усталостью. Ничего настоящего там нет — привычная мысль, от которой дышится полегче. Настоящее только в стенах этой комнаты.

Дамасин не возвращается. Дети смотрят на человека со взглядом волка голодными глазами, но плакать уже не смеют. Он точит нож, крепко закусив губу, — и не смотрит на них в ответ. Ему нечего сказать им. Он не знает правильных слов и правильная интонация совсем не идёт к его резкому шипящему голосу, к его злой усмешке, к жестокому характеру.

Непривычное к жалости сердце дёргается в тяжёлой судороге, мучается: не умеет оно быть человеческим сердцем, никто не научил. Но пытается. Почему-то. И зачем же, спрашивается? Разве не легче без него?.. Какая в этом дурном кровавом мираже, названном жизнью, ценность человеческому сердцу? Хлеба на него не купишь, милосердия у судьбы за него не вымолишь. Глупость одна, бесполезная глупость.

Он стискивает челюсти и продолжает монотонную работу.

Четверть медного гроша за хорошо наточенный нож. Грош за четыре. Четыре медные монеты — это два куска пресного хлеба. Два куска хлеба — это ещё один день. К чему здесь красивые слова о каком-то долге, если все очень просто? Ему глубоко наплевать, будут ли этими ножами резать чужие шеи, или дорогие сладости, или пресный хлеб, чтобы потом продавать по кускам таким же голодающим детям, или ещё что. Он делает то, что в его силах. Хотел бы больше, да не выходит никак.

Сажа на глазах, под веками, и жжется она, зараза, зудит, — от сгоревших судеб сажа, от распылённых по ветру надежд, от книжечек тех с высокими словами, на которые иногда Дамасин ругается. Всё в копоти. Чумазые лица двух детей идут рябью, — он моргает, трёт глаза, да сильно, чтоб аж до боли, ругается под нос по-иностранному, и продолжает. Темнота вечерняя наползает, деревянные стены чернеют, время льётся вязкой грязью. Девочки все-таки начинают хныкать, последний раз в полдень ели, — он зло продолжает работу. Разнылись!.. А он когда нормально пожрать мог в последний раз? А Дамасин?.. Сажа на языке вяжет, и в животе ноет.

Его руки совершают механические движения, а веки упрямо падают на глаза — и всё начинает ускользать куда-то, линии размываются. Бывает от голода. Бессвязные больные мысли начинают заполнять голову, а сознание все уплывает, уплывает… вертятся образы всякие, как во сне, а руки продолжают: вверх-вниз, вверх-вниз, скряб-вжух, скряб-вжух, да только уже далеко где-то.

А ему видятся огромные замки с острыми шпилями, где канделябры все серебряные, сверкают драгоценным блеском; видятся коридоры, где под начищенными до блеска сапогами лежит алый бархат; видятся залы, где столы от еды ломятся… Да так живо все предстаёт, прямо аж запахи в ноздри бить начинают! Видятся ещё и господа в шёлковых одеждах и драгоценностях, которые свои сокровища жрут, смеются и скалятся друг другу. И такая ненависть вдруг берет, что аж рука срывается — и он режется, сняв полоску кожи. Нельзя резаться, когда от голода дурнеет, ох нельзя… опасно кровь терять. Да только не до опасений — мираж-то не ушел, так и издевается, сволочь.

И думает вдруг он, продолжая точить нож окровавленной рукой: собрать бы всех этих достопочтенных господ чародеев в одном месте, забрать их размогучаю магию, да и порезать всех, как свиней. Потому что свиньи они и есть. Жирные, тупые, легко готовые сожрать человека в момент его беспомощности. Желания желудка превыше всего. Везде так — он ведь много где побывать успел, много что увидел. Он уж наверняка знает, что так — везде. И людей он резать хорошо умеет — всяко не хуже, чем свиней. Поди справился бы и с сильными мира сего, коли нож в руки дали и двери заперли.

Он, может, и понятия при этом не имеет, сколько раз зима сменялась летом с того момента, как он появился на свет; не представляет себе лиц двух людей, которых мог бы назвать отцом и матерью; не помнит он и того, сколько карманов успел обчистить, сколько глоток успел перерезать — да до черта, должно быть. А наверняка он помнит только, что после оглашения смертного приговора веревка под ним рвалась дважды. «Исполнить приговор!» — и бах в пыль на землю! И ещё раз. А в третий таки плюнули, да и отпустили — боги, видимо, так желают, чтобы в живых остался вор и убийца Энки из Аваси-мура. И шея ведь не сломалась!

Ему плевать, боги его спасли или это всего лишь верёвки такие гнилые были, что даже его небольшой вес не выдержали, — ему эти две смерти ни мудрости, ни страха перед судьбой, ни радости от дыхания, ну вот вообще ничего не добавили. Плевать как было, так и сейчас есть. Живой и живой.

Да вот только тогда-то он и успел, улепётывая от третьей, наверняка окончательной уж, своей смерти, по миру немножко помотаться, посмотреть и убедиться, что всё везде одинаково.

И всюду жратва — высшая ценность, на каком языке ни говорили бы, каким богам ни молились бы. Как только жрать нечего становится, так всем и мудрые книжки, и святые заповеди разве что на растопку. И обо всем люди забывают, и от всего они отрекаются. Ему доводилось видеть, например, как родители отрезали от своих детей по части, руку там или ногу, готовили и ели — ну голод же, не суди и не судим будешь. Детки сами похлебку из своих конечностей лакали с аппетитом. Знавал ещё в своих мотаниях по свету одну семейную пару, которая приглашала к себе, обещая ночлег и угощение, за ужином опаивала беладонной, а потом скармливала своим свиньям — ну голод же, все средства хороши. Остающиеся вещи продавали, на костях варили бульон, и очень даже неплохо жили, и не давились от угрызений совести. Улыбчивые такие. Закончили, правда, безрадостно — не на того напали, он обоим кишки выпустил, ну да это неважно.

Суть-то вся в том, что эти важные господа чародеи, боги земные, боги телесные, в своих золотых коронах и богатых одеждах, ровно такие же и ещё хуже. Они людей, конечно, не буквально жрут, но да им и голода-то для оправданий не надо, они уже все оправдания по праву своего рождения получили. Для них человек меньше ещё, чем мясо — так, требуха. Но ничего, сгорят они ещё в пламени, что из сажи, всюду рассеянной, вспыхнет… и задохнутся под картами своими, что поверх судеб шлепаются, разом приговаривая десятки и сотни.

Загорятся ещё их дома с просторными комнатами и серебряными канделябрами. Вся кровь, ими пролитая, огнём обратится — скоро, скоро. Он хочет верить, что доживет до этого момента. Он собирается дожить. Он собирается быть одним из тех, кто станет бросать факелы, раздувая бродящие в саже искры…

Хлопает дверь наконец — все-таки возвращается Дамасин. Уставшая, злая, еле ноги ворочает, под глазами черно, лицо все восковое. Когда она поднимается, миновав крутую лестницу, к ней бросаются с плачем — она же пихает два заветных куска в жалобно протянутые ладошки с такой гримасой, как будто бы голодных крыс от себя отгоняет, а сама по стенке сползает, чуть не плача, ведь поесть-то ей тоже хочется, но ведь не хватит на троих этих двух кусочков. А на четверых уж и подавно не хватит.

Он прерывается.

— Восемь штук, — говорит он, внимательно глядя на сестру. И безразлично-злые глаза у него чёрные, чёрные, как бездна. Смертью тянет от этих глаз. — На два медных.

Она кивает и хмурится, потому что даже для того, чтобы много говорить, у неё уже нет сил. Ему думается, что уж теперь-то она, встреть на улице загоняемого стражей вора, не стала бы ему помогать, прикрывать рану пустой корзинкой, врать с невинным выражением ради спасения чьей-то никчемной жизни. Да и не нашлось бы уже у неё того, от чего можно отдавать половину; она сама-то почти не ест.

А Энки из Аваси-мура ведь хорошо помнит — слишком, слишком хорошо. Смерть-то за ним с тех пор, как веревка рвалась дважды, всюду по пятам ходила. И в тот раз догнала почти… сейчас рядом сидит, над ухом дышит, за плечи держит, да вот только он упрямый — не отдал ещё своего долга той доброй дурочке со светлыми глазами, которой когда-то была его сестрица; да вот только все ещё приносит она хлеб — и, когда он упрямится сильно, страшно ругается, за неровно обкромсанные волосы хватает, и насильно челюсть ему разжимает, чтобы он хоть что-то проглотил.

— Разнесу утром, пораньше, — отвечает Дамасин, выдохнув. — Завтра денег побольше будет…

Спасибо за чтение

Вернуться к книге