Обложка Под черной луной Востока

Под черной луной Востока

Ислам Дахаев

0% прочитано
Стандартный
Ислам Дахаев

Под черной луной Востока

Жемчужина для мертвой султанши

Когда умерла султанша Зейнаба, во дворце на семь дней запретили музыку, на сорок дней запретили смех, а самому султану Мураду запретить что-либо было уже невозможно, потому что с ее смертью он сделался человеком, которому закон не писан не из-за власти, а из-за горя, а это, как известно, куда опаснее. До той поры он правил жестко, но разумно, держал в узде эмиров, одергивал слишком жиреющих визирей, стреноживал наместников, у которых руки зудели от чужих податей, и смотрел на палача как на вещь малоприятную, но нужную, вроде хорошего ножа для разделки баранины: руки марает, зато работу делает как следует. После смерти Зейнабы он начал смотреть на мир так, словно весь этот мир опоздал к ней на похороны и теперь должен был за это расплатиться.

Дворец, прежде шумный, душистый, полный мягкой шелестящей жизни, переменился сразу, как переменяется сад, в котором ночью повесили человека, но еще не успели срезать веревку. В длинных переходах между внутренними дворами поставили чаши с ладаном, от которого у людей слезились глаза, однако никто не смел сказать, что плачет не по султанше, а от дыма. Евнухи ходили тише обычного, будто лишний звук мог разбудить не покойницу, а самого султана, а это, надо признать, было куда страшнее. Молодые наложницы говорили полушепотом, старые придворные вдруг сделались набожнее, чем были всю жизнь, а лекари, люди обычно весьма довольные собой и строением человеческого тела, теперь держались с тем осторожным достоинством, какое принимают мужчины, внезапно понявшие, что вся их наука заканчивается там, где начинается настоящее безумие.

Зейнабу не похоронили.

Султан не велел.

Ее положили в Лунном покое, в особой мраморной палате за гаремными садами, где не было окон, но над ложем оставили круглое отверстие в куполе, чтобы ночной свет падал ей на лицо, как если бы сама луна приходила удостовериться, что действительно забрала одну из своих дочерей. В прежние времена в этом покое проводили последнюю ночь владычицы перед погребением, читали над ней положенные строки, зажигали серебряные лампы, прощались, плакали и на рассвете уносили туда, где мрамор уже не спорит с землей. Теперь же она лежала там день, второй, третий, а к четвертому дню Лунный покой начал походить не на палату прощания, а на комнату ожидания, и хуже всего было то, что никто не мог бы внятно сказать, чего именно ждут мертвые и зачем живые столь услужливо дают им время.

Когда старый муфтий осторожно, всем своим видом подчеркивая почтительность к скорби государя, заговорил о том, что женщину не следует так долго удерживать над землей, Мурад ответил, не поднимая глаз от лица жены:

— Земля подождет.

Сказано это было так просто, что на миг даже показалось разумным, как звучат разумно многие безумия, если произнести их спокойно и в красивой комнате. Но муфтий, человек ученый, благочестивый и за долгую жизнь видевший уже достаточно государевых прихотей, чтобы перестать удивляться их форме, все же почувствовал внутренний холодок. Позже он признался самому себе, что в ту минуту ему захотелось сделать хоть какой-нибудь мелкий оберегающий жест, недостойный его сана, лишь бы не оставлять сказанное без ответа, но он ограничился поклоном и молитвой.

Первой, кому все это не понравилось по-настоящему, была госпожа Умм-Сафра, старшая смотрительница женских покоев, женщина столь древняя, что, вероятно, стояла рядом уже в ту пору, когда дворец только строили, и неодобрительно щелкала языком, если узоры на плитке выходили неровными. Она служила еще матери султана, пережила три смены фавориток, два дворцовых мора, один пожар, вызванный неуместной страстью и неудачно поставленной лампой, а также множество таких вещей, которые при дворе предпочитают называть печальными обстоятельствами, хотя по совести их следовало бы именовать кровавым безобразием. Умм-Сафра не плакала у ложа Зейнабы, не ломала рук и не рвала на себе покрывал, потому что за свою жизнь видела слишком много смертей, чтобы устраивать перед ними представление, но уже на третий день сказала муфтию у входа в гаремный сад:

— Женщину нельзя так долго держать между луной и землей. От этого у нее портится характер.

Муфтий нахмурился.

— Госпожа, есть вещи, которые принадлежат не нам.

— Именно, — ответила Умм-Сафра. — И потому их надо отдавать вовремя.

— Государь скорбит.

— Скорбь, — сказала старуха, — это когда человек не хочет отпускать руку. А когда он не хочет отпускать тело, это уже не скорбь, а торг. А с тем, что приходит к мертвым, торговаться не следует.

Муфтий ушел недовольный, потому что старые женщины при дворе раздражают людей книжных именно в те минуты, когда говорят нечто слишком похожее на правду.

Тело султанши сохраняли лучшие мастера бальзамирования из южных провинций. Они работали тихо, быстро и с тем сосредоточением, какое бывает у людей, заранее понимающих, что любая ошибка в этом деле обойдется не только им, но и всей их родне. Они натирали Зейнабу маслами, вываренными из редких трав, вкладывали между складок пальцев ленты, пропитанные смолой, вплетали в волосы порошок мирры и синего шафрана, меняли подушки, переворачивали тело с осторожностью, какой многие живые за жизнь не удостаиваются, и через несколько дней Зейнаба стала похожа не столько на мертвую женщину, сколько на дорогую куклу, которую кто-то сделал слишком искусно и потому напугал сам себя.

Но все же при всем этом усердии в Лунном покое нарастало нечто неправильное. Не запах. Не движение. Не явный знак. Скорее ощущение, будто сама комната привыкла к слишком долгому ожиданию и начала ждать вместе с телом. Служанки, входившие менять лампы, старались не задерживать взгляд на лице покойной. Женщины, поправлявшие покрывала, говорили тише, чем в прочих траурных покоях. Даже старшие мастера бальзамирования, люди, которые по роду ремесла должны были бы уже давно разочароваться во всякой мистике и уважать лишь нож, смолу и порядок, все чаще уходили из Лунного покоя с видом людей, чья работа окончена, а неудобство почему-то осталось.

На пятый день Умм-Сафра велела закрыть тканью все зеркала в покоях, соседних с Лунным.

Молодая служанка, совсем еще девочка с гладким лбом и любопытством, которого в женщинах такого возраста всегда слишком много для их же блага, не выдержала и спросила:

— Зачем, госпожа?

Умм-Сафра смерила ее взглядом.

— Если женщину слишком долго не отдают земле, — ответила она, — она начинает искать себя там, где еще можно отражаться.

Служанка побледнела, но все равно ночью, разумеется, приподняла край ткани с одного зеркала. Она рассказала об увиденном только подруге, а подруга рассказала потом другой, и так это поползло по женским покоям полушепотом, как ползут самые живучие страхи. Девочка клялась, что зеркало не показало ей лица Зейнабы целиком. Только узкий кусок лба и один глаз, неподвижный и очень темный, хотя сама султанша лежала в другом покое и слишком далеко, чтобы хоть как-нибудь отражаться оттуда.

Утром Умм-Сафра ничего не спросила. Она только подошла к той самой служанке, приподняла ей подбородок и сказала:

— Еще раз сунетесь туда, куда старшие велят не смотреть, и увидите больше, чем сумеете потом унести в голове.

После этого зеркала больше никто не трогал.

На шестой день женщины, готовившие Зейнабу к дальнейшему сохранению, принесли ларцы с украшениями и начали снимать с покойной то, что полагалось заменить погребальными вещами. Это была работа тихая, важная и всегда немного неприятная, потому что даже мертвые женщины высокого положения не любят, когда их раздевают для чужой правильности. Уже сняли серьги. Уже приготовили ленты для волос. Уже поднесли маленькую шкатулку для колец, когда султан, как обычно вошедший без предупреждения, увидел, что служанка тянется к свадебному перстню на безымянном пальце Зейнабы.

— Не смей, — сказал он.

Служанка отдернула руку так быстро, будто перстень был не золотым, а раскаленным.

Старшая женщина из числа приготовлявших тело поклонилась и очень тихо напомнила:

— Государь, по обычаю часть украшений меняют на погребальные.

— Меняйте что хотите. Это не трогать.

— Но…

— Я сказал.

Он подошел сам, взял руку жены, долго смотрел на кольцо, подаренное им в день их брака, потом очень осторожно, почти нежно, повернул его так, чтобы камень лежал ровнее, словно дело шло не о трупе сорокадневной давности, а о женщине, которую он боялся потревожить лишним движением. Все молчали.

Только Умм-Сафра, стоявшая чуть поодаль, проговорила:

— Украшения для мертвых выбирает не муж. Их выбирает тишина.

Мурад обернулся так резко, что одна из служанок едва не выронила шкатулку.

— Молчите, — сказал он.

Умм-Сафра поклонилась.

— Как прикажет государь.

Но когда он вышел, она сама подошла к ложу и долго смотрела на кольцо.

— Плохо, — сказала она наконец. — Когда живой человек пытается удержать на мертвой женщине то, что связывало ее с этим домом, дом потом долго платит за упрямство.

Никто, разумеется, не попросил объяснений. Во дворце вообще редко просят объяснений у старух, произносящих такие вещи. Все предпочитают, чтобы объяснение наступило как можно позже, а лучше после чьей-нибудь чужой беды.

На девятый день молодым девушкам из числа швей велели дошивать тяжелое покрывало, которым потом следовало укрыть Зейнабу до часа погребения, если бы этот час когда-нибудь наступил. Работа шла в боковой палате, неподалеку от Лунного покоя. Женщины шили и тихо повторяли строки молитвы, как того требовал обычай, чтобы нитка не шла в молчании. Одна девушка, по имени Рабия, должна была вторить старшей швее. Она знала эти строки с детства, как знают их все воспитанные в приличном доме девочки, которым заранее объясняют, что смерть не любит неподготовленности. Но на середине строфы Рабия вдруг умолкла.

— Что с тобой? — спросила старшая швея.

Рабия смотрела перед собой пусто и испуганно.

— Я… — прошептала она. — Я не помню.

— Что не помнишь?

— Начало.

— Какое начало?

— Молитвы.

Старшая швея рассердилась. Потом увидела лицо девушки и уже не рассердилась, а похолодела. Рабия дрожала так, будто ее оставили раздетой на ночном ветру. Она не могла вспомнить ни первой строки, ни второй, ни даже самых простых слов, которые учат девочкам чуть ли не вместе с именами матерей. Умм-Сафра, когда ей доложили, вошла, посмотрела на Рабию, велела увести ее подальше от Лунного покоя и не подпускать сюда три дня.

— Почему, госпожа? — спросила одна из швей.

— Потому что пустое место в голове быстро нравится тому, что ждет, — ответила старуха.

После этого женщины шили уже молча.

Султан приходил к Зейнабе каждый вечер после последней молитвы и оставался до рассветного зова. Сперва это были ночи вдовца, а не безумца. Он садился рядом на низкий резной табурет, брал ее сухую прохладную руку и говорил так тихо, будто боялся разбудить. Иногда рассказывал о делах государства, как делал и при жизни, словно привычка советоваться с умной женщиной оказалась сильнее похоронного обычая. Иногда жаловался на визиря Хасима, чья борода, по его словам, с каждым днем становилась все более подобострастной, хотя и прежде не отличалась особой добродетелью. Иногда вспоминал, как Зейнаба однажды прогнала певца за то, что тот слишком старательно изображал печаль и явно надеялся, будто за это его полюбят. Иногда молчал. Иногда смотрел на круглое отверстие в куполе, на полоску луны, на лицо жены, не желавшее делаться земным, и шептал, что ни одна смерть не смеет быть окончательной, если у человека достаточно золота.

На двенадцатую ночь он заметил, что край покрывала на груди Зейнабы лежит иначе, чем вечером. Это была мелочь, из тех, что легко списать на руки прислужниц, на движение воздуха или на собственную усталость, но когда Мурад взял ее пальцы, чтобы уложить их ровнее, ему почудилось, будто мизинец чуть подался под его ладонью, не с живой ответностью, а так, как подается вещь, слишком долго пролежавшая в одном положении. Султан отдернул руку. Потом усмехнулся сам себе, как усмехаются сильные люди, поймавшие свой страх за ворот.

— Видишь, — сказал он тихо, — даже смерть не знает, как с тобой лежать смирно.

Он велел сменить покрывало, поправить подушки и усилить ладан, но о пальцах не сказал никому. И это, вероятно, было первым из тех молчаний, которыми люди сами подпирают дверь своей беде.

На сорок первый день он собрал двор в Зале Черных Фонтанов, где вода текла по темному камню так тихо, будто сама боялась помешать. Все пришли в белом, кроме самого султана. Тот был в черном, и выглядело это не как траур, а как угроза. Лицо его осунулось, глаза провалились, но голос, когда он заговорил, был ровен и страшен той особой ровностью, какую приобретают люди, уже переступившие через разум и потому более не нуждающиеся в крике. Он объявил, что тому, кто вернет султанше голос, достанется половина казны, три дома в столице, караванная привилегия на семь лет и право не кланяться никому во дворце, кроме него самого. Тут многие оживились, потому что при дворе было немало людей, которым возможность не кланяться нравилась едва ли не больше половины казны. Затем султан добавил, что всякий, кто попытается его обмануть, будет зашит в шкуру белого верблюда и оставлен на солнце. Это, в свою очередь, охладило творческий пыл, но не уничтожило его, потому что жадность редко уступает страху, пока страх не станет достаточно подробным.

Потянулись колдуны, астрологи, нищие святые, выжившие из ума дервиши, женщины из пустынных племен, старики с мешочками костей, юноши с глазами настолько черными, будто они с детства глядели только в колодцы. Один привез сосуд с водой из колодца, в котором, по его словам, отразился лик утонувшей святой. Другой принес семь раковин, вынутых из моря в ночь без луны, и уверял, что если приложить их к ушам покойной, она услышит берег и пойдет на голос. Третья, сухая женщина с руками цвета песка, рассыпала у ложа черную соль и сказала, что она любит тех, кто лежит между миром и могилой. Старик из степей вынул из мешка высушенный язык какой-то рыбы и клялся, что именно на таком языке говорят умершие, когда им не хватает человеческого. Один привел говорящего скворца и уверял, что это душа султанши, просто пока не освоилась. Скворца сварили вместе с клеткой. Другой принес зеркало из оникса, в котором действительно на миг отразилось лицо Зейнабы, но, к несчастью для хозяина зеркала, оно отразилось с высунутым языком. Третья, женщина в желтом покрывале, утверждала, что умеет говорить с умершими через узор кипящего молока, и, вероятно, продолжала бы успешно зарабатывать на этом ремесле где-нибудь подальше от столицы, если бы не дерзнула назвать султаншу именем, которого никто вне семьи не знал. После этого ее не пытали даже для приличия. Ее просто отдали дворцовым псам. Во дворце ценили краткость.

Но все эти люди, все их сосуды, зеркала, черные соли, кости, языки и раковины были всего лишь верхним слоем беды, словно мухи, слетающиеся на блюдо еще до того, как хозяева окончательно поняли, что им подали. Настоящее зло, гораздо более терпеливое, уже сидело в Лунном покое рядом с мраморным ложем, поднимало голову к круглому окну и ждало не чуда, а подходящей цены.

К тому времени Умм-Сафра уже трижды пыталась добиться погребения. Не через великие речи, нет, она была слишком стара, чтобы тратить слова на то, что мужчины все равно понимают только после катастрофы. Она говорила со старшим евнухом. С муфтием. С визирем Хасимом. Однажды даже сказала самому султану, что Лунный покой с каждым днем все меньше похож на палату прощания и все больше на комнату, где кто-то затаил дыхание.

Мурад ответил:

— Если она затаила дыхание, тем более рано отдавать ее земле.

После этого Умм-Сафра больше его не убеждала. Она только приказала своим женщинам не оставлять в Лунном покое молодых девушек, если можно послать старуху, и не смотреть султанше в рот, когда меняют покрывала. Почему именно, она не объяснила. В старости у женщин ее рода есть привилегия: им начинают повиноваться уже по одному тону, которым они говорят «не надо».

Так продолжалось до тех пор, пока в столицу не прибыл ныряльщик по имени Мисбах ибн Рауф.

Он явился не в шелках, не в таинственных лохмотьях и не в ореоле дурной славы, что обычно очень помогает магам производить впечатление, а в простой выгоревшей одежде, с лицом, обожженным солнцем и соленым ветром, и с такими плечами, будто всю жизнь нес на себе не сеть и гарпун, а собственную упрямую судьбу. Он был человеком с южного берега, оттуда, где море с виду синее и мирное, но старухи по вечерам все еще велят детям не подходить к воде после заката, потому что море, говорят они, помнит, кто в него плакал.

Когда его ввели в первый внутренний двор, один из дворцовых псов, обычно ленивый и наглый, вдруг поджал хвост и забился под скамью. У чаш с водой, мимо которых они проходили, на гладкой поверхности сами собой пошли мелкие круги, хотя воздух стоял неподвижно. А старая прачка, стиравшая в боковом проходе покрывала, подняла голову, увидела ныряльщика и тут же сплюнула себе под ноги, как сплевывают при встрече не с дурным человеком, а с дурной глубиной.

От Мисбаха пахло солью. Не рыбой, не лодкой и не пристанью. Именно открытой солью, будто он недавно вышел не из гавани, а из самой глубины.

Его сперва не хотели пускать. Что может предложить ныряльщик, когда провалились звездочеты и заклинатели? Но он спокойно сказал стражникам, что не рыбак, а ныряльщик за жемчугом, и не за простым, а таким, за которым чаще возвращаются без лодки, чем с добычей. Потом добавил, что ему нужен только один человек, который еще умеет бояться правды. Стражники, как и положено людям их ремесла, не поняли, к чему это сказано, но звучало внушительно, а потому его все же повели к визирю.

Визирь Хасим, человек сухой, благоухающий амброй и подозрением, выслушал его с тем усталым презрением, с каким умный человек принимает очередную разновидность невозможного. За прошедший месяц ему уже показывали и сосуд с пойманным эхом души, и кости какой-то песчаной святой, и ребенка, уверявшего, что мертвые говорят с ним через зерна вареного риса, так что терпимость его к чуду заметно истончилась. Но когда Мисбах развязал кожаный мешочек и высыпал на темную ладонь свою находку, Хасим впервые за долгое время забыл приготовить усмешку заранее.

Это была жемчужина.

И в то же время нечто куда менее уместное на белом свете.

Она была размером с перепелиное яйцо, но не белая, не розовая и не серебристая, а густого глянцевого черного цвета, будто внутри нее клубилась не глубина моря, а ночь, вынутая целиком и скатанная в гладкий шар. Если долго смотреть на нее, по поверхности пробегал тусклый сине-зеленый отсвет, как на волне перед штормом, и от одного взгляда на нее хотелось проверить, не осталось ли за спиной открытой двери, через которую можно немедленно уйти и никогда больше не возвращаться.

Хасим брать жемчужину не стал.

Мисбах не настаивал.

Он только сказал, что эта вещь досталась ему со дна у мыса Джахр, где море уходит вниз так резко, словно кто-то когда-то вычерпал оттуда кусок мира, и что подобные жемчужины растут не в раковинах, а в горле тех существ, чьи имена люди давно перестали произносить вслух, чтобы не накликать. Потом добавил:

— Голос вернуть можно. Но жизнь нет.

Хасим спросил, откуда такая уверенность.

Мисбах ответил после короткой паузы:

— Потому что это не подарок. Это рот.

Такой ответ не удовлетворил визиря ни как чиновника, ни как человека, у которого еще оставались смутные надежды умереть в старости и своей постелью, но кое-что в голосе Мисбаха, в этой усталой сухости человека, который не торгуется и не хвастает, заставило его доложить о ныряльщике султану.

Мурад велел привести его немедленно.

Когда Мисбах оказался в Лунном покое, он долго смотрел на лицо мертвой султанши, и на этом лице не дрогнуло ничего, а вот на лице самого ныряльщика мелькнуло нечто странное, похожее то ли на сожаление, то ли на узнавание. Потом он сказал:

— Я хочу взглянуть ей в рот.

В покое сделалось так тихо, что даже пламя в лампах будто выпрямилось от изумления.

Хасим моргнул.

Султан медленно повернул голову.

— Что ты сказал?

— Я хочу взглянуть ей в рот, государь.

— Ты стоишь у ложа моей жены.

— Именно потому и прошу об этом.

— Это кощунство.

— Нет, — спокойно сказал Мисбах. — Кощунство начинается позже. Сейчас я только хочу понять, до какой черты мы еще не дошли.

Сказано это было с такой сухой уверенностью, что Мурад, вопреки собственному гневу, не велел немедленно вышвырнуть ныряльщика вон, а только спросил:

— Зачем?

Мисбах поднял глаза.

— Есть тишина, которая лежит в мертвом рту как полагается. И есть другая. Я хочу знать, какая из них у вашей султанши.

После долгой паузы Мурад сделал знак.

Старшая женщина из тех, кто присматривал за телом, подошла, очень осторожно разжала губы Зейнабы, и Мисбах склонился так низко, что на миг стало видно только его темные волосы и лицо покойной. Он смотрел долго. Потом выпрямился.

— Хорошо, — сказал он.

— Что хорошо? — резко спросил султан.

— Что тишина у нее еще своя.

Хасим не понял этих слов. И, возможно, именно потому они запомнились ему особенно крепко.

Мурад велел всем выйти.

Мисбах поднял руку.

— Нет. Пусть останутся двое: тот, кто любил ее сильнее всех, и тот, кто будет нести последствия.

Султан рассмеялся.

Смех его прозвучал как треск сухой доски в пустом доме.

— Последствия я всегда несу сам.

— Люди вашего рода любят так думать, — спокойно ответил Мисбах. — Мир любит доказывать обратное.

В итоге в Лунном покое остались трое: султан, визирь Хасим и сам ныряльщик.

Мисбах велел принести чашу морской воды.

Во дворце, как легко догадаться, морской воды не было, потому что дворец стоял далеко от берега, и это мелкое обстоятельство породило суматоху такого размаха, будто кто-то приказал срочно найти живого дракона или, на худой конец, порядочного сборщика налогов. Но воду все же доставили, привезенную с юга для лечебных омовений одной знатной дамы, которая полагала, будто море полезнее для кожи, если его налить в золотую купальню.

Мисбах опустил жемчужину в чашу и держал там долго. Так долго, что Хасим успел пожалеть о собственной рассудительности, о жалованье, о выборе службы и о том часу, когда вообще родился в семье, достаточно честолюбивой, чтобы не дать ему стать торговцем коврами. Вода в чаше темнела. Сперва едва заметно. Потом сильнее. Под конец она стала похожа на чернила, разведенные в колодце.

— Что ты делаешь? — спросил султан.

— Даю ей вспомнить глубину, — ответил Мисбах.

Потом вынул жемчужину, подошел к ложу и разжал султанше губы.

Хасим потом клялся себе, что именно в этот миг лунный свет, хотя на дворе была еще не ночь, а поздний сумрак, скользнул по ее лицу так, словно кто-то наверху повернул зеркало. Султан, разумеется, глаз не отвел. Он вообще с тех пор, как умерла Зейнаба, вел себя так, словно уже распрощался с обычными человеческими страхами и решил выбрать для себя что-нибудь поинтереснее.

Жемчужина исчезла у нее во рту, черная на черном, холодная в мертвой плоти, и несколько мгновений не произошло ничего. Потом по телу Зейнабы пробежала такая слабая дрожь, что Хасим сперва решил, будто ему показалось. Затем губы ее разомкнулись. Из них вышел хрип, похожий на звук открываемого старого сундука. Потом второй. Потом она сказала:

— Почему здесь так душно.

После этих слов в покое воцарилась тишина такого рода, какая бывает не от благоговения, а от того, что человеческий слух внезапно перестает доверять самому себе. Хасим потом не раз вспоминал, что ужаснулся не самому факту голоса, а тому, чего в этом голосе не было. В нем не было дыхания. Не было живой влажности. Не было той теплой человеческой шероховатости, с которой даже самые властные женщины начинают фразу, если только они еще принадлежат телу. Голос Зейнабы звучал ровно, сухо, так, будто слова не рождались у нее во рту, а уже готовыми проходили через него, как вода проходит через треснувшую мраморную пасть фонтана.

Мисбах опустил глаза.

Султан, напротив, подался вперед так жадно, словно боялся упустить хотя бы одно слово, и этим движением выдал себя весь: ему было уже все равно, чем именно это стало, если только оно говорило голосом Зейнабы.

Она велела убрать ладан, потому что он ей неприятен. Потом сказала, чтобы Мурад не плакал над ней, у него от этого глупое лицо. Потом спросила, почему в комнате Хасим, если она его никогда не любила.

Султан рухнул на колени.

Есть минуты, когда даже самый опытный придворный умолкает не из вежливости, а потому что вся его жизнь, вместе с воспитанием, лестью, страхами и карьерой, внезапно оказывается бесполезна перед происходящим. Таков был и этот миг. Зейнаба не открыла глаз, не пошевелила руками, не вздохнула по-человечески, но она говорила.

В ту же ночь, когда уже все разошлись, а над дворцом легла поздняя, усталая луна, Мурад неожиданно велел открыть внутренний сад, зажечь в нем лампы, впустить туда музыкантов и принести сладости, которые не подавали с самого дня смерти Зейнабы. Старший евнух сперва решил, что ослышался. Музыканты, которым только утром запретили даже настраивать инструменты слишком громко, теперь сидели у жасминовых кустов и играли осторожно, почти шепотом, будто боялись разбудить саму ночь. Наложницы, выпущенные в сад впервые за многие недели, ходили между фонарями и не знали, радоваться им или крестить душу от страха, будь у них такая привычка. Султан же стоял на мраморной террасе, смотрел вниз и казался почти молодым.

Умм-Сафра увидела это из дальнего прохода и сказала женщине рядом с собой:

— Чем щедрее покойница в начале, тем голоднее будет потом.

На нее зашикали, но она и сама знала, что говорить тише не имеет никакого смысла. Все равно беда уже вошла во дворец не через уши.

Каждую ночь, когда луна поднималась достаточно высоко, султанша начинала говорить. Не всегда сразу. Иногда молчала долго, а Мурад сидел у занавесей, скрывавших ее ложе, как школьник у двери мудреца, и ждал. Но потом начинался голос, сухой, тихий, без живого дыхания, и от этого только более убедительный, потому что всякий слышал: мертвое не обязано притворяться. Она говорила из-за занавесей, как и подобало женщине высокой чести, хотя после смерти вопросы приличия, надо признать, несколько теряют остроту.

В первые ночи Лунный покой и впрямь казался местом почти благословенным, если только у человека хватало безрассудства не замечать, что благословение это пахнет смолой, ладаном и чем-то соленым. Султан выходил оттуда посвежевший, хотя не спал. У него вновь выпрямились плечи, в голос вернулась сталь, исчезла та мутная бессмысленность горя, которая делает сильных мужчин особенно неприятным зрелищем. Даже придворные начали понемногу дышать свободнее, потому что государство, управляемое скорбящим вдовцом, редко бывает легче государства, управляемого покойницей, если покойница, по крайней мере, дает разумные советы.

Именно поэтому беда так легко укоренилась. Пока чудовище приносит пользу, люди необычайно быстро приучаются называть его мудростью.

Зейнаба раскрыла заговор двоих эмиров, тайно посылавших серебро северным кочевникам. Назвала по имени любимца казначейства, воровавшего с ремонта акведуков так нагло, что даже камни, вероятно, чувствовали себя обворованными. Сказала, какая из наложниц подсыпала яд другой в шербет. Рассказала, какой полководец клялся верностью, а на деле уже примеривал на себя милость соседнего шаха, стоило тому пообещать дочь и две крепости. Она говорила такие вещи, каких знать не могла. Или не должна была. Или, что при дворе куда важнее, не имела права знать.

Люди начали бояться Лунного покоя сильнее пыточных казематов.

Султан же, напротив, ожил. Горе его не исчезло, но приобрело цель, а человеку часто достаточно и этого, чтобы он снова стал деятельным чудовищем. Он носил при себе записочки с вопросами, по ночам советовался с мертвой женой, днем подписывал казни, отставки, ссылки и конфискации, все чаще произнося: «султанша сказала». Вскоре это перестало звучать как оправдание и стало звучать как высшая инстанция, на которую нельзя подать жалобу. Старые вельможи, умеющие жить при любой власти, быстро сообразили, что теперь у трона появилось два слуха: живой и мертвый, и второй, к несчастью, оказался зорче первого.

Но пока мужчины у трона учились кланяться новой разновидности власти, беда уже пустила корни в женских покоях.

Умм-Сафра заметила это первой.

Она увидела, что после особенно долгих ночей у Лунного покоя молодые наложницы наутро вялы, бледны и жалуются на холод даже в самый жаркий день. Что те, кому довелось менять занавеси или подносить чаши с водой, начинают видеть сны, в которых кто-то зовет их по имени из-под воды. Что одна особенно бойкая служанка, прежде болтавшая без умолку, вдруг стала говорить шепотом и все время терла себе горло, точно у нее там застряла рыбья кость. Что у двух новеньких, прибывших с юга, волосы после одной ночи вблизи покоя потускнели, словно кто-то мокрой ладонью погладил их слишком долго и унес с собой часть живого блеска.

Сначала решили, что это страх. Во дворце и без того хватало причин побледнеть. Но потом одна из девушек, по имени Диляра, не проснулась вовсе. Утром ее нашли не в собственной постели, а у стены коридора, ведущего к Лунному покою, хотя вечером она клялась подругам, что и близко к нему больше не подойдет. Она сидела, привалившись к мозаике, как сидят люди, уснувшие от усталости прямо на ходу. Голова ее была склонена на плечо, руки лежали на коленях, лицо осталось таким спокойным, что одна из старших служанок сперва только шикнула на нее, велев не спать в проходе. И лишь подойдя ближе, увидели, что Диляра мертва. Губы ее посерели, а на ресницах блестели крошечные соляные крупинки, словно она заснула не в дворцовом коридоре, а где-то над морской водой.

После этого молодые женщины начали бояться не темноты, не султана и не надсмотрщиц. Они начали бояться, что их назовут по имени тихим голосом из-за занавесей, и это был уже страх совсем другого сорта.

Умм-Сафра отправилась к визирю Хасиму.

Тот слушал ее, как слушают дурную новость, которой очень не хочется верить не из глупости, а потому что тогда придется что-то делать. А делать что-либо против султана, мертвой султанши, магии, женского страха, придворной привычки и собственного желания дожить до весны казалось занятием малоперспективным. Однако Хасим был не только осторожен, но и труслив именно в той полезной степени, которая часто делает людей долгожителями. Он решил проверить.

В ту ночь, когда султан снова отправился на совет с женой, Хасим спрятался за ажурной решеткой в соседнем покое, откуда через тонкие каменные прорези было видно часть Лунного покоя, хотя и не само ложе целиком. С ним был Мисбах. Ныряльщик за эти недели не уехал, хоть и получил обещанную награду. Более того, он, кажется, и не собирался ее брать. Жил в маленькой комнате при дворцовой бане, спал мало, ел еще меньше и все чаще сидел молча, уставившись в кувшины с водой, словно прислушивался, не говорит ли с ним что-то снизу. Он походил на человека, однажды совершившего дурную ошибку и теперь просто дожидающегося, когда она наконец дорастет до его шеи.

Они видели, как султан вошел. Как отпустил всех слуг. Как сел у занавесей. Как заговорил. А потом услышали голос Зейнабы.

Сначала все было как прежде. Она ответила на вопрос о поставках зерна в восточные области. Назвала имя чиновника, тайно продававшего часть запасов перекупщикам. Посоветовала сместить наместника Басры, потому что тот слишком любит собственное отражение, а это, по ее словам, всегда ведет к государственным потерям. Султан даже улыбнулся. В этот миг, глядя на него, можно было почти поверить, что все происходящее есть редкое, странное, но все же благословение.

А потом в покой тихо ввели двух новых девушек, совсем юных, недавно доставленных в гарем из южной провинции. Их привел не кто иной, как сам султан, сказавший, что Зейнаба любила молодую красоту рядом. Девушки дрожали и не понимали, чего от них ждут. Им велели сесть у ложа и держать край покрывала.

И тогда Хасим увидел, как ткань занавеси, тонкой, светлой, дорогой, чуть качнулась внутрь, будто под нею кто-то глубоко, с удовольствием вдохнул.

Обе девушки вздрогнули одновременно.

Одна побледнела так резко, что это было видно даже в лунном свете. Вторая выпустила покрывало и судорожно вцепилась в собственное горло, не издавая ни звука, словно крик у нее вынули раньше, чем она успела понять, что происходит. А голос султанши за занавесью стал вдруг звучать сильнее, яснее, почти живо. Она смеялась. Тихо, ласково, так, как смеются женщины, привыкшие дразнить любимых. Спросила султана, не приведет ли он завтра еще кого-нибудь, потому что ей холодно. Султан ответил, что приведет.

В этот миг Хасим почувствовал, как в боку у него что-то неприятно оборвалось. Не совесть. До совести при дворе обычно не доходило. Скорее, инстинкт человека, внезапно понявшего, что он давно живет внутри чужого голодного решения.

Когда они с Мисбахом вышли, визирь долго не мог говорить. Первым нарушил молчание ныряльщик.

— Я предупреждал, что голос можно вернуть, но не жизнь, — сказал он.

Хасим едва не ударил его.

— Ты подсунул нашему государю морское проклятие, и это все, что тебе есть сказать?

— Не проклятие, — ответил Мисбах, и впервые в его голосе мелькнула усталость, давняя, глубинная, как будто он давно уже говорил с собой этими словами, только не вслух. — Голод.

Однако теперь, когда визирь потребовал рассказать все, ныряльщик не выложил перед ним аккуратную историю, как торговец выкладывает на ковре товар. Он говорил обрывками, неохотно, словно каждое слово само по себе пахло дурно.

Сказал, что у мыса Джахр море иногда выбрасывает вещи не из кораблей, а как будто из чужой памяти. Что старики на юге знают сказку о женщине-царице, которая не хотела хоронить мужа, пока не научится слышать его после смерти. Что ради этого ей с глубины достали черную жемчужину, за которую заплатили семью девичьими песнями. Что с тех пор всякий, кто кладет такую вещь в рот мертвому, получает не умершего назад, а только отверстие, через которое мертвый может говорить чужой силой. Что сила эта любит молодое, теплое, недавно дышавшее и особенно охотно тянется к тем, кто еще не успел насытиться жизнью.

— Такие вещи не возвращают умершего, — сказал Мисбах. — Они только учат умершего не молчать. А за слово всегда платит тот, кто еще дышит.

— И ты все равно принес ее сюда.

Мисбах посмотрел на него без оправданий.

— Да.

— За половину казны?

— За мать, которую можно было выкупить из долгового дома. За братьев, которых можно было не отдавать в море. За дом, который не пришлось бы закладывать. Люди делают дурное и за меньшую цену.

Он помолчал.

— Но золото я так и не взял.

Это, конечно, никак его не оправдывало. Зато делало историю более человеческой, а человеческие истории именно потому часто и отвратительны, что зло в них входит не как торжественная клятва, а как маленькая уступка нужде.

Хасим понял, что сказать султану правду почти невозможно. Человек, который месяцами говорил с мертвой женой и строил на ее советах новые порядки, не откажется от этого лишь потому, что цена оказалась несколько выше ожидаемой. Напротив, он только станет осторожнее в выборе тех, чью жизнь следует подносить к ложу. Возможно, даже назовет это разумной жертвой во имя государства. Властители вообще издревле умеют удивительно ловко объяснять чужую смерть общим благом.

И все же Хасим решился.

Но прежде, чем идти к султану, он отправился к Умм-Сафре, потому что в дурные минуты даже самые самодовольные мужчины вспоминают, что в женских покоях иногда знают о гибели больше, чем в совете. Старуха выслушала его, не перебивая, и только спросила:

— Она уже просила молодых?

Хасим помолчал, потом кивнул.

Умм-Сафра закрыла глаза.

— Тогда поздно.

— Поздно для чего?

— Для осторожности. Но не поздно для стены.

Он не понял.

— Какой стены?

Старуха открыла глаза и посмотрела на него так, будто устала не от возраста, а от мужской неспособности понимать вовремя.

— Любой. Каменной, молитвенной, молчаливой. Все равно. Если покойница начинает просить не мужа, не света и не прощения, а молодых, значит у ложа уже сидит не та, которую ты хоронил.

Эти слова Хасим унес с собой к султану и, вероятно, потому говорил потом особенно тихо, как человек, уже знающий, что правда в такую ночь не спасает, а только делает обреченность чище.

На следующую ночь, когда султан вышел из Лунного покоя одухотворенный и страшный, визирь остановил его прямо в коридоре под бирюзовым сводом. Он говорил тихо, очень почтительно, с той идеальной дозой страха, которая не оскорбляет власть, а льстит ей, напоминая, как она велика. Мурад выслушал его молча. Когда Хасим закончил, султан долго смотрел на него.

Потом сказал:

— Ты хочешь отнять ее у меня второй раз.

Хасим опустился на колени. Это не помогло. Не потому что колени бесполезны. Напротив, многие достигли на них удивительных высот. Но в ту ночь вопрос решался не в политике, а в той сырой, черной яме, куда любовь падает, когда начинает гнить.

Султан велел казнить Мисбаха на рассвете, а Хасима лишить должности и запереть в северной башне до дальнейшего решения. Умм-Сафру отослали в дальние покои и запретили приближаться к Лунному. Девушек продолжили приводить.

Но беда уже вошла во дворец не как гостья, а как хозяйка.

Голос султанши становился все сильнее. Через несколько недель она уже не только отвечала по ночам, но и звала днем, если рядом проходила молодая служанка. Порой из-за занавесей слышалось тихое постукивание пальцев о край ложа, хотя пальцы, когда их осматривали, оставались неподвижны. Иногда воздух в Лунном покое пах морской гнилью, хотя палата была сухой. Однажды один из евнухов поклялся, что видел, как под покрывалом у Зейнабы что-то медленно перевернулось, точно крупная рыба в тесной сети. Его высекли за язык, но в Лунный покой он больше не вошел даже под страхом наказания.

Двор начал пустеть.

Не в том смысле, что все разбежались. Для бегства у придворных редко хватает достоинства. Они просто начали исчезать иначе. Молодых женщин отправляли прочь по мнимым поводам, родители выкупали дочерей, повара внезапно вспоминали о больных матерях в провинции, музыканты изображали подагру, а самые бездушные карьеристы, которым обычно все равно, чем пахнет власть, пока она платит, начали чувствовать, что Лунный покой превратился в колодец, над которым наклонился весь дворец.

Сам султан менялся.

Он худел, но глаза его горели моложе. Кожа на лице натянулась, движения стали резче, и это производило особенно дурное впечатление, потому что всякий понимал: пока другие вянут, он как будто питается тем же, чем говорит его мертвая жена. Возможно, так и было. Люди, долго живущие рядом с чудом, редко остаются простыми свидетелями. Чудо всегда оставляет на них зубы, даже если сначала кажется, будто только поцеловало руку.

Мисбаха не казнили.

Когда палачи пришли за ним, северная башня оказалась пустой. В камере осталась только мокрая соль на полу и тонкий запах моря, совершенно невозможный так далеко от берега. Хасим, которого держали этажом выше, потом утверждал, что ночью слышал, как по лестнице кто-то поднимался босиком, оставляя водяные следы, но при дворе предпочитали объяснения, в которых виноваты люди попроще. Мисбах исчез, как исчезают иногда вещи, слишком долго пробывшие между глубиной и сушей.

В последнюю неделю дворец совсем перестал притворяться, будто ничего не замечает. По ночам в Черных Фонтанах вода темнела так, что в нее не хотелось глядеть. На серебряных подносах по утрам оставался солоноватый налет. Одна из наложниц уверяла, что слышала чаек над внутренним садом, и за это ее тут же отослали в дальний павильон, потому что до моря было слишком далеко, а невозможные звуки всегда удобнее сослать, чем объяснить. Даже лошади в султанских конюшнях стали плохо есть и тревожно храпели по ночам, будто чуяли не запах зверя, а что-то еще хуже, потому что зверь, в конце концов, обычно приходит с телом, а не с голосом.

Умм-Сафра, сидя в дальних покоях, велела своим женщинам на ночь затыкать щели в дверях влажной тканью и не откликаться, если кто-то позовет из коридора по имени. Зачем именно, она не сказала, но после истории с Дилярой никто уже не спорил.

А потом наступила седьмая ночь после исчезновения Мисбаха.

В эту ночь луна была полной и плоской, как старинная монета, которую долго держали в мертвой ладони. Воздух стоял неподвижно. Лампы коптили. Вода в Черных Фонтанах, как уверяли стражники, пахла тиной.

Султан вошел в Лунный покой один.

Он отослал всех. Сказал, что сегодня жена хочет говорить с ним без свидетелей. Двери закрылись. За ними долго было тихо, а потом донесся голос Зейнабы, удивительно ясный, почти живой, с тем бархатным переливом, который когда-то заставлял спорщиков в диване забывать, о чем именно они спорили.

Она звала его по имени.

Потом смеялась.

Потом говорила так тихо, что стража у дверей ничего не разобрала, кроме последних слов, произнесенных уже им.

— Если так, то возьми все.

И тогда занавеси за дверями вздулись разом, словно внутри комнаты поднялся ветер, хотя ночь стояла неподвижная. Лампы в коридоре погасли. Из-под бронзовых створок вытекла тонкая струйка черной воды, пахнувшей тиной, солью и старой могилой. Стражники отшатнулись, а потом один из них, юноша из гор, слишком молодой для таких зрелищ и слишком бедный, чтобы выбирать службу, толкнул дверь копьем.

В Лунном покое никого не было у входа.

Ложе стояло на месте. Занавеси были разодраны изнутри. На мраморе блестела вода. В центре комнаты, под круглым отверстием купола, лежало тело султана. Совсем сухое. Ссохшееся, точно из него за одну ночь вычерпали все годы вперед и назад. Лицо его стало лицом очень старого человека, гораздо старше, чем он был. Рот застыл в полуулыбке такого вида, будто перед самой смертью ему наконец пообещали то, чего он хотел.

А на ложе уже не было неподвижной куклы.

Султанша Зейнаба сидела.

Она сидела прямо, опираясь на подушки, в белых погребальных одеждах, и глаза ее были открыты. Черные. Совершенно черные, без белков. Губы шевелились, словно она пробовала на вкус воздух, который слишком долго помнила только по рассказам. Волосы спускались по плечам сухими длинными прядями. Кожа на лице натянулась слишком гладко, как бывает не у живых женщин, а у слишком хорошо сделанных масок. И вся она, от неподвижности до осанки, напоминала не восставшую мертвую, а женщину, которую кто-то очень старательно собрал из памяти, роскоши и голода, да только во время работы слишком мало думал о милосердии.

Стражники не закричали. Иногда ужас забирает даже такую милость.

Зейнаба посмотрела на них и сказала голосом, теперь уже не мертвым, а каким-то иным, сытым и глубоким:

— Позовите мне девушек. Мне все еще холодно.

Первым побежал тот самый молодой горец. Он бежал через коридоры, сшибая лампы, и, возможно, спас себе жизнь именно тем, что не попытался быть героем. Герои в подобных историях обычно кормят чудовище раньше остальных. Вторым до дверей добрался Хасим, которого шум выпустил из башни лучше любой милости. Он увидел сидящую султаншу, увидел высохшее тело владыки, увидел, как черная струйка воды ползет по мрамору к его ногам, и понял, что дворец уже не исправить обычными средствами вроде казни, заговора или благоразумной лжи.

И тогда он сделал, пожалуй, единственное по-настоящему полезное дело за всю свою осторожную жизнь.

Он приказал замуровать Лунный покой.

Не утром. Не после совета. Не с дозволения духовных лиц. Немедленно.

Солдаты сперва замерли, потому что по ту сторону оставалась их султанша, а у людей всегда есть дурная привычка путать титул с природой. Но потом изнутри послышался смех, и вместе со смехом в щель под дверью просунулась тонкая женская рука, слишком белая, слишком длинная в пальцах, с ногтями, черными, как мокрый оникс. Рука попыталась нащупать порог, и тогда сомнения кончились.

К утру вход в Лунный покой заложили камнем.

Изнутри еще долго доносился голос. Сначала ласковый. Потом сердитый. Потом плачущий. Потом обещающий золото, власть, тайные имена врагов, исцеление от бесплодия, возвращение умерших детей, победы в войне, дождь для пустыни, молодость для стариков и любовь для тех, кого любовь уже давно обошла стороной. Люди слушали и работали быстрее. Под конец голос уже не притворялся Зейнабой. Под конец он шипел на языке, в котором слышались море, камни на дне, треск раковин и голод, старше любого султаната.

Стену достроили.

Дворец спасли, хотя, разумеется, не полностью. Дворцы вообще редко спасают полностью. В них слишком много комнат для чужих ошибок.

После того как камень лег на камень и последний голос за стеной сменился таким молчанием, от которого у людей сами собой холодели ладони, во дворце еще долго нельзя было жить по-прежнему. В восточном крыле перестали селить молодых наложниц. Воду для умывания у Лунного сада больше не брали, хотя колодец там был чище прочих. Ночные певицы отказывались проходить тем коридором даже в сопровождении стражи. А у детей, рожденных в тот год во внутренних покоях, старые женщины зачем-то первым делом прикасались пальцем к нижней губе, будто проверяли, нет ли там чего лишнего.

Никто не говорил об этом открыто. Но всякий знал: если во дворце однажды слишком долго удерживали мертвую женщину между луной и землей, значит с тех пор и луна, и земля будут помнить сюда дорогу лучше, чем хотелось бы живым.

После этого новый правитель, дальний племянник Мурада, велел Лунный покой объявить проклятым и запретил упоминать имя Зейнабы при дворе, что, разумеется, только умножило количество шепота в десять раз. Хасим сохранил жизнь, но не должность. Умм-Сафра пережила еще всех, кто тогда был молод, и до конца дней плевала через левое плечо, проходя мимо замурованной стены. Она же однажды сказала новой смотрительнице женских покоев:

— Запомни. Женщина, которой не дали лечь в землю вовремя, всегда найдет, чем себя укрыть. Иногда это бывает луна. Иногда любовь. Иногда чужая молодость. А иногда весь дворец, если у людей не хватило ума остановиться.

А Мисбаха больше никто не видел. Одни говорили, что он ушел к морю и бросился в ту самую бездну у мыса Джахр, решив вернуть то, чего не должен был поднимать. Другие уверяли, будто в штормовые ночи на южном берегу видят человека, который вытаскивает из воды черные жемчужины и тут же закапывает их обратно в песок, словно поздняя совесть наконец научилась работать руками. Третьи, самые старые рыбаки, говорили, что никакого Мисбаха больше нет, а есть только чей-то долг, который ходит по берегу в человеческом облике.

Что до Лунного покоя, то через много лет дворец перестроили, часть стены сбили, коридоры изменили, мрамор заменили, а место это все равно обходили стороной, потому что есть в мире вещи упрямее архитекторов.

И до сих пор, если верить старым служанкам, в самые тихие ночи, когда луна висит над куполами плоская и бледная, будто вынутая из мертвой ладони, из толщи стены можно услышать женский голос.

Он не плачет.

Он не зовет на помощь.

Он только очень вежливо спрашивает, не найдется ли поблизости кто-нибудь молодой, потому что ей, видите ли, все еще холодно.

Маска демоницы

В городе Назире, где крыши к полудню раскалялись так, что кошки ступали по ним с видом оскорбленных аристократок, а к вечеру все улицы наполнялись запахом горячего камня, жареного кунжута, пыли, пота и благовоний столь густых, будто местные торговцы давно сговорились задушить саму смерть прежде, чем она дойдет до ворот, существовало множество вещей, о которых говорили шепотом не из уважения, а из привычки жить рядом с бедой и не дергать ее лишний раз за рукав. Говорили о колодце за старой баней, в котором по ночам иногда отражалось не небо, а чье-то веко. Говорили о доме судьи на улице Медных Аркад, где младший сын однажды назвал по имени женщину, умершую за десять лет до его рождения, а потом три дня не мог закрыть рот, словно изумление так и застряло у него между зубами. Говорили о дервише без тени, о певице, чьи песни сводили с ума голубей, о черном лекаре с южных пристаней, у которого в сундуке будто бы лежала высушенная рука морского джинна, но все эти истории, как и большинство добропорядочных городских ужасов, были делом текучим, рыночным, пригодным для вечерних разговоров, когда человек уже сыт, пьян и достаточно далек от источника слуха, чтобы ужасаться с удобством.

Однако была в Назире одна история иного сорта, к которой никто не примешивал шуток, как не примешивают их к яду, уже однажды побывавшему в семейной чаше. История эта касалась закрытого Театра Ночных Полотен, стоявшего в старом квартале ремесленников за улицей Красильщиков, там, где дома теснились друг к другу с такой подозрительной близостью, будто давно обменялись всеми человеческими слабостями и теперь держались лишь на взаимном шантаже. Театр был древен, тесен, нелепо скромен снаружи и оттого особенно неприятен, потому что вещи, скрывающие собственное значение за ободранной штукатуркой и резной дверью, обычно либо торгуют опиумом, либо портят души, а иногда, если владелец умен и упрям, совмещают оба ремесла для лучшего дохода.

Про театр говорили следующее: днем он мертв, а ночью дышит; в него можно войти живым и выйти богатым, безумным, немым, ослепшим, разорившимся или, если судьба особенно скупа на разнообразие, просто не совсем собой; что его хозяева менялись, а хозяин оставался один и тот же; что в его подвалах хранятся не куклы и не свитки, а тени тех, кто слишком долго смотрел на представление, которое не следовало смотреть никому. И еще говорили, совсем уж тихо, почти без слов, одними глазами и вдохом, что раз в год, в ночь перед праздником Затворенных Светильников, за запертой дверью дают пьесу о демонице без лица, и если зритель продержится до конца, не опустив взгляда и не закрыв глаза на последней сцене, то увидит в белом круге полотна собственную самую тайную жажду, но жажда эта с тех пор уже не будет принадлежать одному ему.

Разумеется, в подобную историю не верил почти никто из людей разумных, что всегда и бывает наилучшей почвой для настоящей беды. Разумные люди страшно любят считать себя иммунными к чуду, пока чудо не зайдет им в горло по самые ребра.

Алим ибн Фархад, младший каллиграф из мастерской покойного Хассана аль-Мукри, тоже не верил.

Ему было двадцать восемь лет, росту он был среднего, сухощав, с руками длинными, слишком нервными для покоя и слишком точными для честной торговли, с лицом, которое женщины сперва называли умным, а уже потом, если разговор заходил дальше положенного, признавали красивым в той осторожной, неодобрительной степени, в какой признают удобство острого ножа: вещь безусловно полезная, но не стоит забывать, что она умеет делать с мягкой плотью. Волосы у него были черны, брови темны и прямы, рот упрямый, глаза внимательные, ироничные и несколько усталые, словно он уже успел разочароваться в половине человечества, а со второй половиной вел переговоры. Он переписывал хадисы, любовные письма, купеческие книги, завещания, молитвы, похоронные таблички, договоры, семейные хроники, обеты и те роскошные бессовестные панегирики, которыми богатые люди пытаются убедить бумагу, что у них есть душа, если уж живые свидетели не поддаются. Работу свою Алим любил без восторга и без иллюзий, как любят вещи, которые требуют усердия, приносят мало денег и слишком много тишины для того, чтобы не превратиться однажды в породу внутреннего упрямства.

Он жил над мастерской на улице Переплетчиков, в комнате с одним окном, выходившим на внутренний двор, где целый день кричали дети, сушилось белье и стучала по камню вода из неисправного желоба, как будто сам двор воспроизводил город в уменьшенном, но более честном виде. Его ближайшими родственниками были тетка Сафия, вдова скорняка, женщина столь язвительная, что после ее замечаний молоко, вероятно, тоже скисало с чувством личной вины, и двоюродная сестра Мариам, которую пытались выдать замуж уже третий год подряд, но всякий раз что-нибудь портилось: то жених оказывался живым, что само по себе для семейной жизни еще не гарантия, но все же осложняет переговоры, то у него вскрывался прежний брак, прежний долг или прежняя глупость, а один раз так и вовсе при осмотре будущего дома оказалось, что одна из стен держится в основном на ковре, гордости и всеобщем нежелании глядеть вниз.

Тетка Сафия утверждала, что Алим погибнет либо из-за слишком прямого языка, либо из-за того, что много смотрит туда, куда благоразумному человеку следует смотреть разве что с другого конца города и в ясный день. Алим отвечал, что благоразумие вообще придумано людьми, у которых нет любопытства, либо есть жена, что почти одно и то же по последствиям. Так они и жили, обмениваясь недобрыми привязанностями, потому что семья, как известно, чаще всего представляет собой форму любви, лишенную всякой эстетики, зато с безупречной настойчивостью.

В ту неделю, когда все началось, над Назирой висела странная жара, не летняя, а какая-то маслянистая, вязкая, как будто воздух сутки напролет варили вместе с шафраном, пылью и чьим-то дурным предчувствием. Чернила на палитрах густели быстрее обычного. Пергамент коробился. На базаре ругались лениво, без вдохновения, что уже само по себе было неладно. Ветер с гавани не приходил вовсе, словно море, вдоволь наслушавшись городских разговоров, решило держаться подальше и тем сохранить репутацию.

Именно в этот день в мастерскую пришел человек из Театра Ночных Полотен.

Он не выглядел как посланник беды, что, разумеется, только подтверждало его квалификацию. Одет он был скромно, чисто, в серый халат без украшений, на лице имел спокойствие чиновника, давно уже не верящего ни в Бога, ни в правду, но аккуратно принимающего жалованье за соблюдение внешних форм. Он поклонился, посмотрел на расставленные листы, на кисти, на камни для растирания красок и сказал тем тоном, каким обычно просят соли, а не вмешательства в древний кошмар:

— Господин Алим ибн Фархад?

— Если за мной не числится долгов больше обычного, то да.

Посланник не улыбнулся.

— Моему хозяину нужен человек, умеющий читать старые почерки и не падающий в обморок от ветхих бумаг.

— Тогда надо искать не каллиграфа, а крепкого носильщика с дурным прошлым.

— Вас рекомендовали.

— Кто?

— Человек, имя которого я упоминать не уполномочен.

— Значит, цена низкая, а работа мерзкая.

— Цена хорошая.

— Тогда работа, стало быть, мерзкая до изысканности.

Посланник слегка склонил голову, что, надо полагать, в его среде считалось признанием честности чужой мысли.

— Хозяин просит вас прийти сегодня после заката.

— Куда?

— В Театр Ночных Полотен.

На этом месте Алим, занятый как раз тем, что наносил на лист золотую киноварь для купеческого родословия, все же поднял глаза полностью. Посланник его не поторопил. Тишина в мастерской сделалась такой ровной, что даже муха, бродившая по краю чернильницы, будто бы задумалась, не пора ли ей сменить занятие на менее фаталистическое.

— Стало быть, слухи решили взяться за мое воспитание лично, — сказал Алим наконец.

— Слухи редко бывают хорошими воспитателями, — ответил посланник. — Они слишком любят форму и слишком мало знают содержание.

— А у вашего хозяина, значит, наоборот?

— У моего хозяина есть рукопись.

Это было сказано так, как будто существование рукописи уже являлось достаточным оправданием для визита в ад. Для некоторых людей, надо признать, так и есть.

— Что за рукопись?

— Старинный текст представления, требующий новой копии и толкования.

— Почему не обратиться к ученым из Медресе Двух Минаретов? Там полно людей, которые за деньги готовы растолковать даже то, чего Аллах не писал.

— Потому что ученые из Медресе, — спокойно ответил посланник, — слишком любят сообщать о находках тем, кто потом приходит с веревками, печатями и пожеланием разобраться во славу благочестия. Мой хозяин предпочитает людей, дорожащих ремеслом больше, чем доносом.

— И с чего вы взяли, что я не донесу?

— С того, что вы три года назад отказались переписывать ложное завещание для господина Низама, хотя за это вам обещали сумму, способную украсить даже вашу мастерскую. Человек, предпочитающий бедность подлости, обычно достаточно умен, чтобы не бесплатно влезать в чужую тьму.

Это, к несчастью, звучало убедительно. Хуже того, это звучало наблюдательно, а наблюдательность, направленная извне на твою жизнь, всегда производит неприятное впечатление, будто кто-то уже некоторое время читал тебя как книгу и только теперь решил постучаться в переплет.

Алим молчал.

Посланник добавил:

— Оплата за три недели вперед. Остальное по завершении. Если работа вас смутит, вы можете уйти в любой момент, взяв половину.

— И никто не пойдет следом с ножом?

— Только если вы украдете рукопись, оскорбите хозяина или начнете размахивать чужими именами там, где они неуместны.

— Какое редкое чувство меры.

— Театр существует давно, — ответил посланник. — Он учит ее быстрее добродетели.

Алим вздохнул, отложил кисть и оглядел мастерскую так, будто надеялся, что стены сами из вежливости рухнут на него прямо сейчас и избавят от необходимости принимать решения. Но стены, как и обычно, остались безучастны.

— После заката, — сказал он.

Посланник поклонился и ушел, оставив после себя странное ощущение, что воздух в мастерской стал чуть суше, словно вместе с ним из комнаты вынесли маленькую, но упрямую тень.

Когда вечером Алим рассказал об этом тетке Сафии, та сперва молча посмотрела на него, потом на небо, потом на висящий в углу засохший чеснок, словно прикидывала, что из этого лучше всего годится для изгнания дурака. Наконец она сказала:

— Конечно, иди. А если увидишь там свою смерть, поклонись ей от меня. Я с самого утра чувствую, что день бесполезный.

— Я иду читать старые листы, а не жениться.

— В твоем случае разница бывает неочевидна.

— Они платят хорошо.

— Демоны тоже иногда платят хорошо. На том и держится половина городской экономики.

Мариам, сидевшая рядом и штопавшая рукав с выражением лица мученицы, которой выдали иглу вместо венца, сказала:

— Возьми с собой амулет от сглаза.

— Он от театров помогает?

— Нет, — отозвалась тетка Сафия. — От сглаза. А театр тебе, может, и вовсе понравится, раз уж у тебя есть тяга к неприятным красивостям.

Алим ответил что-то в привычной манере, достаточно легкомысленной, чтобы не признавать собственное беспокойство, но уже выходя из дома поймал себя на том, что действительно сунул в пояс маленький серебряный амулет, подаренный покойной матерью. Люди могут сколько угодно смеяться над предосторожностями, пока они бесплатны и помещаются в ладонь.

Театр Ночных Полотен стоял, как и прежде, в конце узкой улицы, где красильни уже стихли, а на камнях еще оставались пятна индиго, охры и кармина, будто сама земля здесь регулярно пыталась стать декоративнее, чем позволяет приличный городской пейзаж. Дверь театра была черной, старой, с бронзовой ручкой в форме ладони. Над входом висела узкая резная решетка, за которой не горел свет. Дом казался пустым, но это была пустота такого рода, какую лучше не проверять пальцем.

Когда Алим постучал, дверь открылась почти сразу. Не скрипнула, не вздохнула, не издала ни одного из тех звуков, которыми дешевые здания предупреждают о своей мелодраматичности. Просто распахнулась, как если бы за ней давно уже ждали именно эту минуту.

Внутри стоял тот самый посланник. Он молча провел Алима через короткий коридор, где пахло пылью, старым деревом, маслом для ламп и чем-то еще, совершенно не театральным, слишком сухим и книжным, как пахнет у переплетчиков или в архивах, где бумага стареет с достоинством, а люди без него. Затем коридор вывел в зал.

Первое, что поразило Алима, была не роскошь, потому что роскоши не было вовсе. Зал был мал, тесен, черен. Рядов сидений немного. Деревянный пол блестел от старого воска. На дальней стене висело белое полотно для теней, и в этом простом прямоугольнике имелось нечто подозрительно притягательное, словно он был не куском ткани, а очень вежливой дверью.

По обе стороны от полотна стояли длинные латунные лампы на тонких ножках. Позади находился узкий помост для кукловодов. Под потолком шли черные балки, а между ними угадывались крюки, веревки, перекладины и то хозяйственное закулисное устройство, которое обычно разрушает очарование театра, но здесь почему-то только усиливало его. Потому что здесь все выглядело не как сцена, а как место обряда, который слишком долго притворялся искусством и в конце концов сам забыл, где кончается одно и начинается другое.

В центре зала, у самого полотна, сидел хозяин театра.

Он был стар, но не дряхл. Высок, худ, сутуловат ровно настолько, чтобы казаться не слабым, а будто немного пригнувшимся под невидимым весом. На нем был темный халат из тонкой ткани, руки длинные, сухие, лицо смуглое, узкое, резкое, с белой бородой, подстриженной так аккуратно, словно даже старость он допускал лишь при условии хорошей дисциплины. Глаза его были черны и ясны, как лакированное дерево, а в чертах имелось то жесткое спокойствие, которое порой встречается у людей, слишком долго проживших рядом с вещами, способными убить их из одной только скуки.

— Господин Алим ибн Фархад, — сказал он, вставая. — Меня зовут Насир ад-Дахри. Этот дом мой, пока он еще не решил иначе.

— Обнадеживает, — ответил Алим.

Хозяин театра чуть склонил голову. Похоже, сухая ирония не была для него новостью и не производила впечатления. Это само по себе уже внушало уважение и тревогу.

— Мне сказали, вы умеете читать старые почерки, не боитесь лакун в тексте и не имеете вредной привычки считать всякую ветхую рукопись немедленно принадлежащей государству.

— Я не настолько богат, чтобы любить государство бескорыстно.

— Прекрасно. Тогда, возможно, мы сработаемся.

Насир провел его за сцену, вниз по узкой лестнице, в комнату под залом. Комната была неожиданно просторна, сводчата, прохладна. По стенам тянулись полки с куклами, свитками, ящиками, кувшинами с маслом, коробками для красок, рамами, деревянными головами, кожаными фигурками, костяными палочками, латунными ножницами и прочими принадлежностями, каждая из которых выглядела старше хозяина и нисколько этим не гордилась. В центре стоял низкий стол. На нем лежал длинный футляр из черного дерева, перевязанный потемневшим шелком.

Насир положил пальцы на крышку футляра, но не открыл сразу.

— Прежде чем вы увидите рукопись, — сказал он, — мне следует предупредить вас о двух вещах. Первая: текст ветхий, многослойный, частично испорченный и написан несколькими руками. Вторая: вы имеете дело не просто с пьесой, а с тем, что в этом доме принято называть исходным свитком.

— То есть?

— То есть все позднейшие версии, которые играли здесь и в других местах, являются лишь обломками. Этот свиток старше театра. Старше нескольких династий. Старше трети городских суеверий, а это, поверьте, уже почтенный возраст.

— И вы держите его под сценой.

— А где, по-вашему, держать такие вещи? В спальне?

Это замечание было справедливо. Беда вообще особенно оскорбительна в тех случаях, когда ведет себя логично.

Насир развязал шелк, поднял крышку, вынул свиток.

Пергамент был черен от времени по краям, но в середине сохранил цвет старой кости. Текст шел узкими колонками, перемежаясь рисунками, пометками, фигурами, знаками, некоторые из которых Алим видел впервые. Письмо было разным: где-то древний угловатый почерк, где-то плавный поздний, где-то крошечные вставки на полях, словно целые поколения переписчиков и толкователей пытались договориться с одним и тем же ужасом, но так и не нашли единой грамматики.

Алим склонился над свитком. Первые строки он прочел не сразу. Потом нахмурился. Потом прочел еще раз, уже медленнее.

— Это не просто пьеса, — сказал он.

— Я же говорил.

— Здесь вставки ритуального толка. Повторяющиеся формулы. Распределение света по сцене. Указания на положение зрителей. Имена…

Он замолчал.

Одно имя, вписанное красной краской и потом почти затертое, было ему незнакомо, но язык вокруг него сразу изменялся, будто даже почерк начинал вести себя осторожнее. Это редко бывает с именами людей. Чаще с именами тех, кого люди предпочитают называть обходно.

Насир внимательно наблюдал за ним.

— Вы сумеете сделать копию?

— Сумею. Вопрос в том, захочу ли.

— Уже лучше. Люди, которые сразу хотят, в таких делах обычно бесполезны.

Алим продолжал читать. В тексте говорилось о Дочери Пустого Лика, о той, что не имеет собственного лица, пока на нее не смотрят; о том, что ее нельзя изображать полностью, только в движении, в разрезе света, в наложении теней, в последовательности взглядов; о том, что ее истинная плоть есть отсутствие, в которое стекают чужие желания; о том, что она любит лица тех, кто долго играет в притворство, и особенно охотно приходит туда, где личины носят не на сцене, а в жизни.

— Очень поучительно для города вроде нашего, — пробормотал Алим.

Насир не ответил.

Вместо этого он поднял с полки кожаную фигуру для театра теней и положил на стол.

Фигура изображала женщину. Тонкая талия, длинные руки, волосы, расчерченные ажурной резьбой, украшения на запястьях и лодыжках, платье с таким количеством отверстий и прорезей, что при свете лампы оно наверняка давало на полотне кружево тьмы. И лицо.

Лица не было.

Вернее, на месте лица находился гладкий овал с тремя вырезами по краю, как будто мастер, делавший куклу, раздумывал, с чего начать глаза, но в последний момент решил не брать на себя лишнюю ответственность.

— Это она? — спросил Алим.

— Нет, — ответил Насир. — Это только место, где она может случиться.

И это было сказано столь спокойно, что Алим впервые почувствовал холодок у себя между лопатками, словно чья-то тонкая, прохладная мысль ненадолго остановилась у него за спиной.

Работа началась на следующий день.

Каждое утро после первых молитв Алим шел в театр, спускался в подземную комнату и до сумерек разбирал свиток. Насир почти не мешал. Иногда сидел рядом, просматривая старые счета, перебирая фигурки, чинил палочки для кукол, иногда вовсе исчезал на полдня, оставляя только поднос с чаем и сухими фруктами. Посланника, как оказалось, звали Хадир, и он исполнял в доме все обязанности разом: привратника, счетовода, молчаливого свидетеля и, вероятно, при случае мог без труда сыграть в похоронной процессии любого из родственников, если бы театр вдруг решил сократить расходы.

Сначала работа шла спокойно. Алим переписывал текст, делал пометки, сопоставлял почерки, восстанавливал пропуски. Чем дальше он продвигался, тем яснее видел, что пьеса менялась столетиями, но не содержанием, а степенью осторожности. Ранние версии были откровеннее, прямее, будто первые хранители текста еще не вполне поняли, что именно держат в руках. Поздние становились осторожнее, скользче, полны недосказанностей и намеков, как ведут себя люди, однажды уже заплатившие за излишнюю ясность.

В свитке рассказывалось о городе, похожем на Назиру, но не названном. О правителе, любившем маскарады. О женщинах, носивших вуали, чтобы скрывать не лицо, а мысли. О мастере теней, который однажды попытался показать публике демоницу без лица и для этого заставил троих кукловодов двигаться так, чтобы один нес руки, другой волосы, третий лишь пустоту там, где должно быть лицо. Публика, сказано было в тексте, сперва смеялась, потом затихла, потом не могла отвести взгляда, потому что каждый видел на полотне свое. Одни видели утраченную невесту. Другие мать. Третьи женщину, которую никогда не встречали, но ждали всю жизнь с той кроткой, убийственной глупостью, которая делает людей удобными для всякого сверхъестественного хищника.

Потом в пьесе начинались вставки, явно позднейшие, где говорилось уже не о представлении, а о последствиях. О судье, который после просмотра начал требовать, чтобы жена больше не показывала ему лицо при свете. О торговце драгоценностями, убежденном, что у старшего сына под маской сна другое лицо, чужое, враждебное, почти женское. О певце, потерявшем собственный голос и уверявшем, что он остался на полотне, в горле Дочери Пустого Лика, как птица, засунутая в кувшин. О женщине, которая ежедневно рисовала себе новое лицо и все равно не могла вспомнить, какое из них было ее собственным.

Алим читал и копировал, сохраняя внешнее спокойствие, но к концу первой недели начал замечать странности.

Сначала это были пустяки. Вечером, возвращаясь домой, он дважды ловил себя на том, что слишком внимательно всматривается в лица прохожих, ищет в них что-то непостоянное, какую-то секунду промедления между выражением и костями. На базаре ему вдруг показалось, что один продавец сухофруктов улыбается не ртом, а всей кожей щек, как плохо натянутая личина. Ночью ему снилась белая ткань, за которой кто-то двигался так мягко, что граница между телом и тенью исчезала. Один раз он проснулся с острым ощущением, что в комнате кроме него кто-то есть, причем не стоит и не дышит, а просто присутствует так плотно, что воздух рядом с ним чуть холоднее. Когда он зажег лампу, в комнате никого не оказалось, но зеркало у кровати отражало не все. Правый край рамы, стена, кувшин, складка покрывала, его плечо. Лицо же будто запаздывало, словно не сразу сообразило, что его тоже следует вернуть.

Наутро отражение было нормальным, а Алим, будучи человеком, еще не решившим, считать ли себя жертвой колдовства или просто усталым ремесленником с дурным сном, не сказал никому ни слова.

Насир заметил перемену в нем раньше.

— Вы стали читать медленнее, — сказал он как-то днем, когда Алим третий раз вернулся к одной и той же фразе о “пустоте, ждущей формы”.

— Потому что текст дрянно составлен.

— Нет. Потому что текст начал вам не нравиться лично.

— У вас удивительно ободряющая манера следить за чужим распадом.

— Я не слежу. Я его узнаю.

Алим бросил на него быстрый взгляд.

— Вам случалось видеть последствия?

— Разумеется.

— И вы все еще держите это в театре?

Насир выдержал паузу.

— Вы когда-нибудь держали в руках хороший клинок? Такой, который легко режет шелк, кожу, фрукты, тонкую бумагу, и делает это одинаково бесстрастно?

— Бывало.

— Клинок не виноват в руке. Но и рука не всегда понимает, что взяла. Так и здесь. Театр не создал эту вещь. Театр просто оказался местом, где ее можно было удерживать дольше, чем в человеческой памяти.

— Удерживать?

— Да.

— А не кормить?

Теперь пауза длилась чуть дольше.

— Это зависит от хозяина, — сказал Насир.

С той минуты между ними поселилось то особое недоверие, которое возникает у человека не тогда, когда он уверен в чужой виновности, а когда начинает подозревать, что правда сложнее и оттого неприятнее.

К концу второй недели Алим почти закончил копию и толкование. Насир стал чаще просить его сверять отдельные сценические указания. Как выяснилось, театр собирался возобновить одно старое представление в ночь Затворенных Светильников, но в урезанной форме, без нескольких опасных сцен, без обращения к исходному имени и без финального наложения трех световых кругов, которое в поздних пометках отмечалось особенно настойчиво как “непозволительное при зрителе плотном и жадном”. Формулировка была прекрасная. Человечество вообще можно описывать ужасно лаконично, если долго наблюдать за ним из достаточно темного угла.

— Вы хотите снова это играть? — спросил Алим, не веря уже собственным глазам.

— Да.

— После всего, что знаете?

— Потому что мы знаем.

— Это не ответ.

— Это единственный ответ, который что-то значит.

Насир подошел к полке, снял старую фигуру демоницы без лица и поставил перед светом лампы. На стол легла тень. Сначала просто женский силуэт. Потом, когда он чуть повернул фигуру, лицо исчезло совсем, и Алим с отвратительным, телесным ощущением почувствовал, что глаз сам пытается дорисовать там черты, не вынося гладкой пустоты.

— Люди все равно играют в нее, — сказал Насир. — Только вне театра, грубее, хуже, без памяти о цене. Во дворцах, в браках, в лавках, в суде, на молитве. Здесь хотя бы есть правила.

— И много пользы от ваших правил?

— Иногда достаточно.

— Иногда? Прекрасно. Тогда давайте к яду прикладывать этикетку “в большинстве случаев не смертельно”.

Насир усмехнулся впервые за все время, но усмешка эта вышла сухой и печальной.

— Вы еще не видели настоящих зрителей этой пьесы, господин Алим. Люди готовы причинить себе гораздо худшее ради одного взгляда на то, что обещает им исполненную личину.

Алим хотел ответить, но в этот момент из зала наверху донесся звук.

Не громкий, не отчетливый, а скорее многослойный шелест, как будто кто-то медленно провел ладонью по ряду шелковых занавесей. Потом тихий удар. Потом еще один. И вдруг очень ясно, слишком ясно для пустого зала, женский смех.

Они оба замерли.

Хадир, вошедший как раз с подносом, тоже остановился у двери. Лицо его осталось непроницаемым, что означало лишь одно: звук этот он слышал не впервые.

— Кто наверху? — спросил Алим.

Насир не двинулся с места.

— Никого.

Смех повторился. На этот раз ближе к полотну, если только можно определить расстояние до звука, который ведет себя так, будто не очень уважает пространство.

— Ваш театр пуст? — тихо спросил Алим.

— До захода солнца всегда.

— Тогда кто смеется?

— Иногда, — ответил Насир, не глядя на него, — старые представления продолжают себя сами.

Это была уже не загадочность, а откровенное издевательство над здравым смыслом. К несчастью для Алима, именно в эту секунду сверху послышался третий звук, и он был хуже смеха. Не потому что громче, а потому что в нем слышалось нечто предельно простое: тихий, отчетливый стук пальцев по деревянной раме полотна. Три удара. Пауза. Еще два.

У Алима пересохло во рту.

— Что это за знак? — спросил он.

Насир наконец повернулся.

— Такой, — сказал он, — который раньше был у кукловодов. Три и два. Начало сцены.

После этого работать Алим уже не мог. Он собрал бумаги, сказал, что продолжит завтра, и ушел раньше обычного. Насир не удерживал. Только на прощание произнес:

— Не смотрите сегодня в отражающие поверхности дольше необходимого.

— Замечательный совет, — бросил Алим, — жаль, что вы не дали его до того, как я связался с вашим подвалом.

— До того вы бы не послушали.

Это было справедливо, и потому особенно раздражало.

Вечером он действительно старался не смотреть ни в зеркало, ни в воду, ни даже в полированный поднос, который Мариам поставила перед ним с жареными баклажанами и таким выражением лица, будто заранее подозревала в родственнике по меньшей мере любовницу, а лучше бы уже проклятие, раз уж оно, как и любовница, хотя бы внесло бы разнообразие.

— Ты выглядишь так, — сказала она, — словно либо влюбился, либо увидел то, что умному человеку потом стыдно вспоминать.

— Почему у вас у всех одна и та же фантазия, будто со мной постоянно должны происходить какие-то поучительные глупости?

— Потому что ты сам очень способствуешь.

Тетка Сафия посмотрела на него поверх чашки.

— У него лицо нехорошее.

— У него лицо всегда нехорошее, — заметила Мариам.

— Нет. Сегодня у него то самое лицо, с которым мужчины либо женятся, либо подписывают договор с нечистью.

— Удобно, что вы не видите между этим большой разницы.

— А должна?

Алим ответил не сразу. Самое неприятное было в том, что семейная насмешка, обычно служившая для него отличным способом не думать всерьез о происходящем, сегодня почему-то не помогала. Он ел мало, говорил рассеянно, а ночью, когда все уже спали, поймал в кувшине воды умывальни темный блик и отшатнулся так резко, что опрокинул чашу на пол.

Там ничего не было. Только вода. Только лунный свет. Только он сам, взмокший и злой. И все же он так и не рискнул поднять глаза к зеркалу.

Наутро Алим пришел в театр с твердым намерением закончить работу, забрать деньги и более не возвращаться даже если сам эмир сойдет с ума от любви к теням и станет умолять его на коленях. План этот был прекрасен в своей ясности, как большинство планов, не доживающих до полудня.

Насир встретил его непривычно хмурым.

— Сегодня вы уйдете раньше, — сказал он без приветствия. — И сделаете это сразу, как только я скажу.

— Почему?

— Потому что днем придут люди на репетицию.

— Я думал, представление закрытое.

— Так и есть. Но кто-то уже пронюхал. В городе шевелятся слухи. А слухи, как крысы, никогда не приходят поодиночке.

— И какое это имеет ко мне отношение?

— Самое прямое. Если увидите среди гостей женщину в темно-синей вуали с серебряной сеткой, не смотрите на нее долго.

Алим уставился на него.

— Простите, это у вас теперь форма деловой инструкции? Не смотреть на женщин, не смотреть в зеркала, не смотреть на пустое лицо, лучше вообще ослепнуть и вести переписку на ощупь?

— Лучше ослепнуть, — спокойно ответил Насир, — чем позволить ей заметить, что вы уже начали видеть правильные пустоты.

Эта фраза не улучшила настроения Алима. Она, напротив, ударила так неожиданно метко, что он впервые по-настоящему задумался, не выйти ли вон немедленно. И все же остался. Потому что человеку иногда страшнее всего не продолжение ужаса, а мысль, что отступив, он так и не узнает до конца, чем именно мог бы быть погублен. Любопытство есть форма гордыни, лишь чуть лучше одетая.

К полудню в театр действительно начали приходить люди. Не зрители, а нечто хуже, потому что зритель хотя бы покупает билет, а эти входили так, как входят туда, что давно считают частью собственной прихоти.

Алим наблюдал их из-за полуоткрытой решетки верхней галереи. Двое младших сановников в богатых халатах, пахнущие мускусом, амброй и плохой совестью. Седой купец, державшийся так прямо, будто всю жизнь успешно скрывал не один брак и не два преступления. Молодой поэт с глазами глубокими и бесполезными, как колодцы в мраморном дворце. Старуха в темной накидке, чье лицо скрывалось за густой вуалью, но пальцы были украшены перстнями толщиной с чужую честность. И, наконец, женщина в темно-синей вуали с серебряной сеткой.

Она вошла последней.

Алим не увидел ее лица, только фигуру, походку, тонкие руки, кольца у запястий. И все же сразу понял, почему Насир предупреждал. В ней было то качество, которое порой имеют люди, слишком хорошо знающие цену собственному присутствию: пространство не просто уступало им дорогу, а как будто слегка подстраивалось по форме. Даже шелк ее одежды шуршал иначе, более отчетливо, словно звук заранее понимал, что его слышат.

Она села не в первый ряд и не во второй, а чуть в стороне, там, где белое полотно должно было ловить боковой взгляд. Очень умно. Люди, привыкшие охотиться глазами, никогда не лезут в центр без надобности.

Репетиция началась без фанфар. Двое кукловодов встали за полотном, третьим был сам Насир. Лампы зажгли лишь наполовину, оставив края сцены в сумраке. На полотне появились первые фигуры: городские ворота, башни, руки музыкантов, танцовщица, правитель, пестрая толпа. Старый текст оживал безобидно, почти шутливо, как всякий ужас, хорошо знающий цену входного соблазна. Потом началась сцена маскарада. На белом полотне двигались десятки маленьких лиц и вееров, пальцев и сетчатых вуалей. Вдруг все расступилось.

И она вышла.

Вернее, на полотне возникла пустота в женском очертании. Не черная, не белая, а какая-то неопределимая, будто сам свет в этой форме чуть терял уверенность. Тело было. Волосы были. Руки, украшения, наклон головы. Но лицо не просто отсутствовало. Его отсутствие работало активнее любой прорисовки. Глаз сам рвался заполнить его. Воображение вцеплялось, суетилось, приносило черты, но каждая расплывалась в ту же секунду, как мокрые чернила.

В зале никто не шевельнулся.

Алим, стоявший в тени галереи, понял, что сам смотрит слишком пристально, и заставил себя перевести взгляд на зрителей. Вот тогда и случилось худшее.

Потому что женщина в синей вуали смотрела не на полотно.

Она смотрела вверх, на него.

Сквозь сетку вуали он не видел ее лица, но видел точно: она знает, что он здесь. И в этот миг на полотне демоница без лица медленно повернула голову в ту же сторону, хотя по ходу сцены не должна была этого делать вовсе.

Алим отшатнулся.

Лампа у галереи дрогнула. Где-то внизу Хадир сделал короткое движение, будто хотел подать знак. Насир за полотном мгновенно изменил ритм, отвел фигуру, сцена пошла дальше, но было поздно. Сердце у Алима уже билось тем быстрым, тупым стуком, каким бьется оно у человека, вдруг понявшего, что наблюдают сейчас не за его глазами, а за тем, что стоит за ними.

После репетиции Насир поднялся к нему немедленно.

— Я сказал не смотреть на нее.

— Я не смотрел. Она сама нашла взгляд.

— Этого и следовало опасаться.

— Кто она?

Насир раздраженно провел рукой по бороде.

— Ее зовут Лейла бинт Азрам. Вдова старого ювелира. Богата, умна, безнравственна в изысканной манере и уже третий год пытается купить право на полное представление.

— Право? Что еще за право?

— Некоторые тексты нельзя просто открыть всем желающим. Для этого нужны условия, сочетание зрителей, сцены, времени, круга света, иногда имени. Удерживать полное представление опасно даже для этого дома.

— Но она хочет?

— Она хочет видеть лицо, которого нет.

— Зачем?

Насир посмотрел на него так, будто удивлялся самому вопросу.

— Затем, зачем люди обычно хотят невозможного. Потому что полагают, будто невозможное объяснит им их собственную пустоту.

Слова эти были красивы и потому раздражали еще сильнее.

— И при чем тут я?

— Она заметила, что вы читали исходник.

— Неужели на мне написано “удобный дурак для древнего ритуала”?

— Не написано. Но, возможно, проглядывает.

Алим уставился на него так мрачно, что, будь это обычная история, старик должен был бы немедленно извиниться. Однако обычные истории, как видно, давно покинули театр без предупреждения.

— Что ей от меня нужно?

— Пока не знаю. Но вам лучше не ходить одному, не отвечать на анонимные письма, не брать подарков и не смотреть в глаза тем, кто неожиданно начнет говорить с вами так, словно давно знает ваши мысли.

— Небольшая цена за ремесло.

— За ремесло вы уже взяли серебро. Теперь платите осторожностью.

Вечером Алим решил все же не идти сразу домой, а завернуть в Медресе Двух Минаретов к своему старому знакомому, хадисоведу и составителю каталогов Шарифу аль-Каттани, человеку, который при рождении, по-видимому, был предназначен для какой-нибудь веселой, плотской, шумной судьбы с музыкой, женщинами и умеренно позорными родственниками, но по ошибке попал в библиотеку и так там и остался. Шариф был толстоват, близорук, добродушен, с тем беспорядком в одежде, который у ученого означает либо гениальность, либо отсутствие хозяйки, а у него, как ни грустно, успешно сочетались оба основания. Он любил тексты, ненавидел власть, питал к еде ту серьезную нежность, какую иные питают к богословию, и уже десять лет уверял, что однажды непременно умрет среди каталогов, после чего его надо будет не хоронить, а аккуратно поставить на полку между трактатом о редких рукописях и сборником стихов, чтобы не нарушать внутренний порядок вещей.

Когда Алим явился к нему на закате и попросил найти упоминания о Дочери Пустого Лика, Шариф сперва замер с куском финикового пирога в руке.

— Повтори.

— Дочь Пустого Лика. Или Пустого Лица. Или Лишенная Лика. В старом тексте варианты плавают.

Шариф медленно положил пирог на блюдо, что уже означало серьезность чрезвычайную.

— Где ты это взял?

— Если скажу, ты сделаешь вид, что не знаешь меня?

— Я сделаю вид, что не знаю тебя, даже если ты ничего не скажешь. Но мне хочется узнать, почему именно.

Алим рассказал ему ровно столько, сколько посчитал нужным, то есть опасно много. Шариф слушал молча, с каждым словом делаясь все менее похожим на добродушного книжного тюленя и все более на человека, который вдруг понял, что ему под ноги тихо подползла старая богословская проблема с зубами.

— Подожди, — сказал он и исчез между полок.

Вернулся через некоторое время с двумя книгами, одним свитком и выражением лица, с которым людям лучше не сообщать хорошие новости, чтобы не разрушать привычный жанр.

— Упоминания есть, — сказал он. — Редкие, плохие и все неприятные. В одной хронике времен Шахрама Бледного говорится о “женщине без собственного лица, питающейся чужим вниманием”. В суфийской полемике столетней давности ее называют “образом для тех, кто не может вынести предельную неопределенность”. В апокрифе, который я бы и врагу не дал в чтение после захода солнца, сказано, что она не демон и не дух в обычном понимании, а “собранная из желаний пустота”, возникающая там, где достаточно долго и страстно смотрят на отсутствие.

— Очень поэтично. А по существу?

— По существу хуже. Вот здесь.

Шариф развернул свиток. Там был комментарий на полях к какому-то давно утраченному трактату о зрелищах и запретных образах. В комментарии говорилось: “Берегись не того, что покажут, а того, чем глаз сам пожелает завершить показанное. Ибо сущность ее живет не в фигуре, а в завершении, которое зритель делает внутри себя. Потому каждый видит свое лицо утраты, похоти, жажды, стыда или власти, и потому ни один рассказ о ней не совпадает с другим. Когда же многие смотрят разом и слишком хотят одного, она получает плотность от согласованного голода”.

Алим перечитал это трижды.

— Согласованный голод, — сказал он. — Великолепно. Теперь у меня есть название для половины городского общества.

Шариф не улыбнулся.

— Алим. Послушай меня внимательно. Если ты действительно имеешь дело с таким текстом, то дело тут не в куклах и не в байках. Это похоже на старую технику вызова через общее воображение. Опасность не в том, что сущность просто является. Опасность в том, что она приходит через самого зрителя и уже потому знает, за что держаться.

— То есть?

— То есть не смотри туда, где тебе самому больнее всего недоставало формы.

Некоторое время они молчали.

Потом Алим спросил:

— И как прикажешь понять это вовремя?

Шариф вздохнул.

— Если бы люди умели вовремя понимать, где у них самая голодная пустота, у половины проповедников не было бы работы, а у второй половины не было бы паствы.

Он дал Алиму амулет с кораническим текстом, велел читать определенную суру перед сном, а главное, не ходить на полное представление ни в каком качестве, даже если его позовут под угрозой брака или голода. Алим обещал, что непременно проявит благоразумие, и оба поняли, что обещание это не стоит и половины хорошего чернила.

Ночью он снова видел сон.

На этот раз не полотно, а зал. Маленький, черный, пустой. На первом ряду сидели люди без лиц. Не в смысле страшной кровавой раны, а просто гладко, чисто, аккуратно, как будто с них очень вежливо стерли главное. На сцене зажглись лампы. Появилась фигура демоницы. Она двигалась медленно, плавно, и в какой-то момент Алим понял, что кукла уже не за полотном, а здесь, среди сидений, идет по проходу, приближается, и у нее все еще нет лица, но чем ближе она подходит, тем яснее ему кажется, что там, в пустоте, уже проступают черты. Чьи-то очень знакомые.

Он проснулся с криком. Тетка Сафия ворвалась в комнату первой с лампой и такой готовностью к скандалу, будто всю жизнь ждала наконец застать домочадца за чем-то достойным.

— Ты орал, — сказала она.

— Спасибо. Я это заметил.

— У тебя лицо мертвое.

— Очень утешительно.

— Это значит, — сказала тетка, ставя лампу на стол, — что все зашло дальше, чем я надеялась. А я, между прочим, надеялась на худшее.

На этот раз он рассказал ей все. Не потому что рассчитывал на разумную помощь, а потому что после подобных снов человеку иногда жизненно необходимо услышать чью-нибудь земную, неэстетичную ругань. Тетка Сафия выслушала молча, что уже было признаком редкой тревоги. Потом села, поправила платок на голове и сказала:

— В общем, у тебя все как обычно, только с театром.

— Прошу прощения?

— Ты опять сунул нос туда, где красиво, опасно и обещает разгадку человеческой дряни. В молодости такие склонности хотя бы помогают заводить романы. У тебя же, как назло, вся страсть достается рукописям и призракам.

— Мне очень помогает твоя поддержка.

— Я не поддерживаю. Я объясняю тебе твой характер, раз уж твоя покойная мать не успела довести это неблагодарное дело до конца.

Но потом она достала из сундука старую черную нить с узелками, завязала ему на запястье и велела ни в коем случае не снимать.

— Это от чего? — спросил Алим.

— От дурного взгляда.

— А если взгляд внутри меня?

— Тогда, — сказала тетка, затягивая последний узел так, что он поморщился, — хотя бы будет с чем спорить.

На следующий день все решилось быстрее, чем ему хотелось бы.

Когда Алим пришел в театр, у двери его уже ждало письмо. Без печати, на дорогой бумаге, пахнущей ирисом и холодным дымом. Почерк был тонкий, уверенный, женский. В письме говорилось:

“Господин каллиграф. Вы читаете тексты, которые другим не по силам. Я хотела бы увидеться с вами сегодня на закате в доме с голубым балконом у Медных Аркад. Речь о том, что вы уже начали видеть. Это в ваших интересах. Л.”

Он выругался, сложил письмо и пошел внутрь, уже зная, что показывать его Насиру бессмысленно. Конечно, театр узнал бы и без того. Конечно, все уже шло по той линии, которую он предпочел бы не называть судьбой, чтобы не делать происходящее слишком литературным, но и словом “неприятность” это тоже уже не удавалось прикрыть.

Насир, увидев его лицо, спросил:

— Она написала?

— Конечно. И конечно же в моих интересах, иначе люди вроде нее вообще не умеют составлять письма.

Насир протянул руку. Алим отдал письмо. Старик прочел, хмыкнул.

— Дом с голубым балконом пустует десять лет.

— Прекрасно. Значит, она еще и поэтична в топографии.

— Не ходите.

— Это ты говоришь уже в четвертый раз. Может, предложишь что-нибудь сложнее?

— Да. Уезжайте из города на три дня.

— И бросить работу?

— Бросьте.

— А свиток?

— Переживет.

— А представление?

Насир посмотрел на него с тем усталым раздражением, какое появляется у человека, вынужденного объяснять очевидность другому упрямцу.

— Вы думаете, здесь дело в представлении? Она уже ищет не текст, а вас. Вернее, то, что через вас может прочитать пустота.

— Какая лестная формулировка.

— Господин Алим, — резко сказал Насир, — если вы хоть немного цените собственное лицо, не ходите.

Это было, вероятно, самым прямым предупреждением, на которое старик вообще был способен, и потому прозвучало почти как крик. Алим, будь он благоразумнее, уехал бы тотчас. Вместо этого он сделал то, что обычно делают мужчины, у которых есть гордость, любопытство и недостаточно хорошее воспитание, чтобы бояться вовремя: решил не идти по адресу, но посмотреть издали.

Дом с голубым балконом действительно стоял пустым. Ставни закрыты. Дверь заперта. Во дворе сухо, тихо, без следов жизни, кроме одного: на ступенях лежала свежая белая гардения.

Алим стоял в тени напротив, под навесом лавки чеканщика, и смотрел на дом так долго, что успел выругать себя всеми известными способами. Уже собираясь уйти, он услышал голос.

— Вы не вошли. Это разумно.

Он обернулся.

Лейла бинт Азрам стояла рядом. Не из-за угла, не на улице, не подходя, а просто уже стояла, как будто пространство на секунду забыло сообщить ему о ее появлении. На ней была та самая синяя вуаль с серебряной сеткой. Руки тонкие, украшенные перстнями, движения спокойные. Голос низкий, мягкий, с той учтивой, ленивой интонацией, которую обычно вырабатывают богатые вдовы, слишком долго имевшие дело с мужчинами и давно понявшие, что почти любого из них можно разобрать на части, не повышая голоса.

— Я не вхожу в пустые дома по приглашению незнакомых женщин, — ответил он. — У меня не настолько трагическое воспитание.

— А жаль. Некоторые пустые дома весьма откровенны.

— Некоторые пустые женщины, я полагаю, тоже.

Она тихо рассмеялась.

— Осторожнее. Мне уже начинает нравиться, что вы сопротивляетесь.

— Это самый зловещий комплимент, какой я слышал за год.

— Тогда вам скучно живется.

Она повернула голову, и сквозь сетку вуали ему на миг почудилось не лицо, а сложное, дрожащее наложение светотени, будто черты есть, но отказываются стоять смирно в одном расположении. Он немедленно отвел взгляд.

— Вы умны, — сказала Лейла. — И уже начали учиться правильному страху. Это редко.

— К чему весь этот театр? Простите за слово.

— Потому что я хочу говорить с вами не как с мальчиком на побегушках у Насира, а как с тем, кто уже коснулся исходного текста.

— Допустим, коснулся. И что?

— Вы знаете, что представление неполно.

— Возможно.

— Вы знаете, что Насир с каждым годом все сильнее урезает сцены.

— Возможно.

— И знаете, что урезая их, он не ослабляет вещь, а лишь мучительно держит ее на полуголодном поводке.

Алим промолчал.

Лейла подошла ближе. Пахла она сухим дымом, ирисом и чем-то холодным, как металлы, долго пролежавшие в тени.

— Я хочу полное представление, — сказала она. — И вы поможете мне его восстановить.

— Тысяча причин нет. С какой начать?

— С той, что вы сами хотите знать, что увидите на полотне.

Это было ударом точным, и потому Алим едва не ответил слишком быстро. Но удержался.

— Любопытство не то же самое, что согласие.

— Еще нет, — мягко сказала Лейла. — Но у любопытства вообще дурная привычка приходить раньше всех прочих падений.

— Почему вы так этого хотите?

Лейла помолчала. Потом подняла руку к вуали, но не сняла ее, только коснулась сетки у щеки.

— Потому что однажды человек просыпается и понимает, что всю жизнь носил лицо, подаренное ему другими. Дочерью, женой, вдовой, благотворительницей, красавицей, опасной женщиной, еще какой-нибудь удобной маской. И в какой-то момент ему становится невыносимо хотеть увидеть то, что было бы под ними всеми, даже если под ними уже ничего нет.

— И ради этого вы готовы разбудить древнюю дрянь под театральным полотном?

— Не дрянь. Возможность.

— Это очень богатое слово для такой сомнительной затеи.

— Богатство, — сказала Лейла, — вообще чаще всего и состоит в том, чтобы позволить себе сомнительные затеи лучше других.

Он хотел уйти. Правда. Но она произнесла то, чего не следовало бы знать никому, кроме него, покойной матери и, вероятно, той части Бога, которая отвечает за частные унижения.

— Вы ведь тоже иногда не уверены, — сказала Лейла тихо, — что лицо, с которым смотрите на себя в зеркало, и есть окончательное.

Алим застыл.

Она не тронула его. Не подошла ближе. Не повысила голос. Просто сказала это. И в эту секунду он понял с отвратительной ясностью, что она говорит не наугад.

Потому что с тех пор как умер отец, с тех пор как мать после родов младшего брата не прожила и зимы, с тех пор как он вырос между ремеслом, бедностью и городом, где каждый день требует новой вежливой личины, в нем действительно жила эта тонкая, стыдная, почти бессловесная тревога: что, быть может, подо всеми выученными выражениями, под сыном, племянником, мастером, человеком достойным, человеком язвительным, человеком, не желающим унижения, под всеми лицами, которыми он удерживал себя в мире, уже и не осталось ничего устойчивого. Или осталось, но он слишком редко смотрел туда прямо.

Эта тревога никогда не была оформлена словами. До нынешнего дня.

— Как вы… — начал он.

— Это не я, — перебила Лейла. — Это уже смотрит сквозь вас. Я лишь достаточно внимательна, чтобы замечать.

И тогда Алим понял, что дальше стоять здесь нельзя. Ни секунды.

Он резко развернулся и ушел, не прощаясь, не отвечая, не оглядываясь, лишь чувствуя спиной ее тихое, почти нежное присутствие, словно за ним смотрела не женщина, а терпеливая щель в чем-то очень старом.

Вернувшись в театр, он нашел Насира за сценой. На этот раз молчать уже не было сил. Он рассказал все. Старик слушал с каменным лицом, но когда Алим повторил фразу про зеркало и окончательное лицо, Насир закрыл глаза.

— Хуже, — сказал он. — Намного хуже.

— Что значит хуже?

— Значит, ей не нужно полное представление. Ей нужен кто-то, через кого вещь уже начала дорастать до слов.

— Не смей так говорить, будто я дверь.

— А что, по-вашему, вы сейчас?

Это было невыносимо, и именно потому близко к правде.

— Что делать? — спросил Алим, ненавидя и сам вопрос, и собственный тон.

Насир долго молчал.

Потом сказал:

— Есть только один способ закрыть это окончательно.

— Какой?

— Дать полное представление. Но без зрителей. И не для вызова, а для обратного отсечения.

Алим рассмеялся резко и зло.

— Ты часами твердил не приближаться к полному представлению, а теперь предлагаешь именно его?

— Потому что раньше у нас было время. Теперь его нет. Лейла уже вступила в игру открыто. Она не остановится. А если на праздник в зал придут те, кого она соберет, согласованный голод действительно даст ей плотность.

— И ты хочешь провести это со мной?

— С вами, со мной и Хадиром. Троих достаточно для ведения теней. Четвертым должен быть тот, кто прочел исходник и уже стал зеркалом для пустоты. В поздних комментариях такой человек назван держателем последнего имени.

— Я сейчас тебя ударю.

— Вероятно. Но после этого мало что улучшится.

Алим отвернулся. Под сценой было душно. Пахло кожей, маслом, старой бумагой. Наверху тихо скрипел зал, словно слушал их.

— Что значит отсечение? — спросил он наконец.

— Значит, нужно довести пьесу до конца, но на последней сцене не завершить ее взглядом. Не позволить сущности получить лицо от зрителя. Не заполнить пустоту собственным желанием. Тогда ее связь с полотном, сценой и теми, кто вел представление, ослабнет. Очень может быть, навсегда.

— А если не получится?

Насир посмотрел прямо на него.

— Тогда вы, вероятно, увидите то, чего не сможете развидеть.

— Великолепно. И ты считаешь это лучшим планом.

— Я считаю это единственным.

Они назначили ночь накануне праздника. То есть уже завтрашнюю. До тех пор Алим должен был не покидать дом без крайней нужды, не спать в одиночестве и не смотреть в отражения. Последнее правило к этому времени стало столь нелепо привычным, что он почти перестал замечать его абсурдность.

Ночь перед представлением была худшей.

Он спал у тетки Сафии в комнате на полу, что сама тетка сопровождала таким количеством язвительных замечаний о семейном достоинстве, мужской беспомощности и деградации рода, что в любой другой ситуации они были бы почти утешительны. Но когда за полночь в черном окне возникло лицо, стало уже не до семейной словесности.

Лицо было женским. Белым. Неподвижным. Не Лейлы и не кого-либо, кого он знал. Оно словно плавало за стеклом, чуть в стороне от отражения лампы. Тетка Сафия, проснувшаяся от того, что он сел так резко, будто в постели вспыхнуло пламя, тоже увидела его.

И, надо отдать ей должное, не закричала.

Она схватила кувшин с водой и швырнула в окно.

Стекло звякнуло, вода расплескалась, лицо исчезло.

— Вот так, — сказала тетка, тяжело дыша. — Если нечисть приходит глядеть, пусть хотя бы умоется.

— Ты это тоже видела?

— Я стара, а не мертва.

После этого они сидели до утра при лампе, и тетка рассказывала ему все неприятные случаи из своей молодости, преимущественно с участием мужчин, дурных соседок и одной ослицы, которая, по ее словам, была порядочнее половины семьи. Она делала это намеренно, чтобы не дать тишине зарасти тем, что уже стояло за окном. И в этом, как ни странно, было куда больше мудрости, чем в половине ученых комментариев Шарифа.

Следующий день прошел как в лихорадке. Город украшали к празднику. Фонари покрывали цветной бумагой. На рынках продавали масла и свечи. Вечером должны были закрыть все обычные лампы, а потом вновь зажечь их в честь возвращенного света. Обычно праздник был веселым. На этот раз Назире как будто не хотелось смеяться.

Когда Алим вошел в театр после захода солнца, зал уже был подготовлен. Все сиденья завешены темной тканью. Окна задрапированы. По полу проведены тонкие меловые линии в форме круга и трех пересечений. На сцене стояли дополнительные лампы, закрытые красноватыми стеклами. Воздух пах маслом, дымом, железом и чем-то соленым, будто море решило в последнюю минуту все же принять участие.

Хадир принес из подвала исходный свиток и положил его у самой сцены. Насир был уже в рабочем облачении кукловода, с подвязанными рукавами, сухой и собранный, как человек, давно забывший разницу между ремеслом и последней службой.

— Когда начнем, — сказал он, — что бы вы ни увидели на полотне, не называйте это. Не описывайте. Не завершайте словом. Слово здесь почти так же опасно, как взгляд.

— А если я увижу…

— Тогда особенно молчите.

— Это очень плохой обряд, Насир.

— Хорошие обряды редко требуют театра.

Они встали за полотно. Хадир слева, Насир в центре, Алим справа. Свет зажгли низко. Ткань перед ними сделалась белой, теплой, живой от ламп. В какой-то момент, прежде чем все началось, Алим вдруг с пугающей ясностью понял, почему люди вообще веками держались за театр теней. Не ради красоты, нет. Ради этого хрупкого, точного безумия: тень позволяет вещи быть и не быть сразу. А именно в таких промежутках чаще всего и заводится опасное.

Первая сцена пошла легко. Город, шум, праздник, толпа, правитель, музыканты. Потом маскарад. Потом шепот о женщине без лица. Потом сцена первого появления, где по указанию текста все куклы должны были двигаться так, будто видят разное, а на полотне все равно складывается одно. Руки у Алима сперва дрожали, потом вошли в ритм. Палочки слушались. Тени ложились правильно. Он почти успокоился.

Потом начались сцены, которых не было на репетиции.

Судья, снимающий с жены покрывало и не узнающий ее. Купец, видящий на лице сына чужую улыбку. Певец, оставивший голос на полотне. Все это шло быстро, наслоением, тени мелькали, сцена дышала. Насир работал жестко, точно, как хирург в пожаре. Хадир молчал. Алим чувствовал только жар ламп, боль в запястьях и растущее ощущение, что белое полотно перестает быть просто тканью. Оно уже не принимало тень. Оно отвечало ей.

Когда началась предпоследняя сцена, в зале вдруг раздался звук.

Скрип двери.

Алим едва не повернул голову, но Насир прошипел:

— Не смей.

Однако скрип повторился. Потом мягкий шелест шагов. Потом второй. Потом третий. В пустом, завешенном зале, который они заперли собственными руками, кто-то занимал места.

— Они вошли, — тихо сказал Хадир.

— Играй дальше, — ответил Насир.

Это было уже выше разумного, но ниже позднего отступления.

Сцена шла: Дочь Пустого Лика стоит среди толпы, и каждый видит в ней то, чего жаждет больше, чем истины. На полотне ее фигура сделалась отчетливее. Лицо все еще было пусто. Но теперь пустота сияла каким-то тихим внутренним светом, как молочный перламутр на глубине.

Из зала донесся тихий вдох. Потом всхлип. Потом смех, женский, знакомый. Лейла.

— Она там, — выдохнул Алим.

— Не смотри, — сказал Насир.

Следующая сцена была финальной. Та самая, которую никогда не играли целиком. По тексту правитель требует, чтобы демоница показала истинный лик. Толпа умоляет. Музыканты сбиваются. Свет сходится в три круга. И если зрители в этот миг не отвели глаз, пустота берет форму у наиболее жадного взора.

Насир дал знак. Хадир поднял третью лампу. Красный, золотой и белый круги пересеклись на полотне.

Алим почувствовал, как в зале все разом притихли.

Демоница подняла руку к лицу.

И именно в этот миг Алим понял, что она смотрит на него не с полотна. Сразу отовсюду. Сквозь свет. Сквозь ткань. Сквозь его собственный взгляд на нее.

Он не видел лица, но уже знал, что сейчас может его завершить. Одним только внутренним движением. Стоило лишь захотеть. Дать пустоте ту форму, которую она просила. И тогда он увидит.

Что?

Себя под всеми лицами.

То окончательное выражение, которое не зависит ни от ремесла, ни от страха, ни от привычки нравиться, ни от привычки язвить первым, чтобы не ранили. То, что останется, если снять все.

И в эту секунду он едва не сделал это.

Потому что желание узнать было страшнее ужаса.

Но тут из зала, как нож, прорезал воздух голос Лейлы:

— Покажи ему!

И вместе с этим криком произошло другое. На полотне пустота дрогнула и стала быстро, слишком быстро набирать черты. Не его. Не Лейлы. Не чьи-то отдельные. Сразу многие. Мать. Женщина с базара. Мариам. Лейла. Совершенно незнакомое лицо. Потом снова другое. Потом лицо, похожее на него самого, но мягче, красивее, жестче, умнее, совсем не такое. Полотно лихорадочно примеряло на себя человеческие ожидания.

— Не смотри! — крикнул Насир.

Поздно.

В зале уже пошло движение. Кто-то всхлипнул. Кто-то засмеялся. Кто-то начал шептать: “Это она… это она…” Кто именно “она”, было, конечно, у каждого свое, и от этого становилось только хуже.

Алим понял: зрители есть. Их впустили не двери, а сама сцена. Здесь сидели не живые люди в обычном смысле, а собранные ею ожидания, прежние зрители, эхо взглядов, все, кто когда-либо не отвел глаз вовремя.

И посреди них стояла Лейла. Теперь уже без вуали.

Он увидел ее краем зрения, несмотря на все запреты. Лицо ее было прекрасно и страшно именно тем, что слишком напоминало завершенную версию человеческой тоски. Красота такая, какую хотелось бы иметь всем, кто когда-либо страдал от зеркала. Но под этой красотой уже что-то дрожало, как вода под тонким льдом.

— Дай ей лицо! — крикнула Лейла. — Или она возьмет твое!

И в этот миг Алим сделал единственное, до чего сумел дотянуться разум.

Он закрыл глаза.

Не отвернулся, не отскочил. Просто закрыл глаза и, не видя полотна, резко сдернул со сцены исходный свиток, развернул его наугад и начал читать вслух последние строки не как текст пьесы, а как каллиграф, как человек ремесла, не завершающий образ, а разбирающий букву за буквой. Он читал древние пометы, списки светов, указания на паузу, ремарки, имена кукловодов, даже исправления на полях, все подряд, все, что разрушало цельность соблазна, превращая древний ужас обратно в вещь рукотворную, в текст, в набор знаков, в труд поколений, в дрожащий почерк стариков, в ошибки, в зачеркивания, в чернила, в пыль.

Насир понял сразу.

Он изменил ритм кукол, начал ломать сцены, вводить фигуры не вовремя, сталкивать образы, нарушать плавность, нарочно огрублять чудо до ремесла. Хадир погасил одну из ламп. Потом вторую. Красный круг исчез. Золотой дрогнул.

На полотне лицо демоницы пошло трещинами света.

Из зала раздался вой. Не крик человека, а то общее, тянущееся, множественное звучание, которое бывает у толпы, лишившейся обещанной формы. Лейла закричала что-то нечленораздельное, шагнула к сцене. Алим продолжал читать, уже почти хрипя, перечисляя пометы, числа, указания “повернуть куклу на один ноготь”, “не допускать зрителя жадного”, “при пятом круге света остановить”, “если женщина в синем покрывале потребует продолжения, считать это знаком порчи ведения”, и сам не знал, смеяться ли над безумием текста или молиться, чтобы именно бюрократическая сухость чужой ремарки сейчас спасла им лица.

Тень на полотне рвалась. Пустота там, где должно было быть лицо, расширялась, потом сжималась, потом вдруг стала по-настоящему страшной, потому что перестала притворяться чем-либо человеческим. Это была не женщина. Не образ. Не утрата. Просто голодная щель, слишком долго кормившаяся тем, как люди сами дорисовывают себе спасительную ложь.

Лейла бросилась к полотну и сорвала покрывало с головы.

Ее лицо в этот момент уже менялось. Нет, не распадалось, не искажалось грубо. Хуже. Оно начинало быть слишком многим сразу. Лоб один, рот другой, глаза из третьей жизни, улыбка вообще не ее. Словно под собственной красотой она накопила столько желанных личин, что в конце концов ни одна уже не соглашалась остаться единственной.

— Покажи! — крикнула она прямо в полотно. — Покажи мне!

И пустота показала.

Не всем. Только ей.

Что именно, Алим не узнал и не хотел узнавать. Но Лейла застыла. Лицо ее сделалось сначала восторженным, потом бесконечно печальным, потом таким голодным, что страшно было смотреть, и в следующий миг она шагнула вперед, прямо в белое полотно, как в воду.

Ткань прогнулась. Свет погас. Зал рявкнул тишиной.

Насир опрокинул последнюю лампу. Хадир набросил на полотно черный покров. Алим, все еще читая бессмысленные ремарки охрипшим голосом, почувствовал, как что-то холодное, огромное и отчаянно недоформленное скользит совсем рядом с его лицом, словно ищет в нем последнюю щель. Тетка Сафия потом сказала бы, что именно для таких случаев нормальные семьи держат дома крепких сыновей, а не каллиграфов. Но в ту минуту у Алима были только голос, ремесло и дурная решимость не дать безликой дряни завершиться собой.

Он дочитал последнюю строку.

Насир ударил ладонью в гонг для начала представления. Один раз. Вместо открытия это стало концом.

И все оборвалось.

Не красиво. Не торжественно. Сначала просто исчез шум. Потом ушел холод. Потом где-то в глубине дома что-то тихо треснуло, как старая рама, слишком долго державшая чужую тяжесть. Потом Алим понял, что стоит на коленях, задыхаясь, а зал темен, пуст и совершенно мертв в обычном, скромном человеческом смысле.

На сцене лежала сорванная синяя вуаль с серебряной сеткой.

Лейлы нигде не было.

После этого никто некоторое время не говорил. Потому что после подобных мгновений язык обычно нуждается в унизительной паузе, чтобы снова убедить себя в собственной полезности.

Первым заговорил Хадир.

— Получилось? — спросил он.

Насир долго смотрел на завешенное полотно.

— Не знаю, — сказал он. — Но ей больше не за что держаться здесь так, как прежде.

— А Лейла? — спросил Алим.

Насир поднял с пола вуаль. Держал ее осторожно, будто это была не ткань, а остаток слишком дорого обошедшейся идеи.

— Она вошла туда, куда хотела, — сказал старик. — Некоторые двери человеку не следует открывать в себе полностью.

Алим хотел ответить резко, но не смог. Потому что слишком ясно понял: если бы не одна случайность, если бы не теткина черная нить, если бы не ярость ремесленника, превратившая видение обратно в документ, если бы он хоть на миг позволил себе завершить пустоту желанием, на месте Лейлы мог оказаться кто угодно. Даже, быть может, он сам.

Театр закрыли на сорок дней.

Потом Насир открыл его снова, но уже без Пьесы о Дочери Пустого Лика. Исходный свиток они с Алимом переписали в трех экземплярах, каждый с исправлениями и предупреждениями, после чего старый текст был разрезан на части и запечатан в разные хранилища. Насир утверждал, что цельность таких вещей надо ломать не огнем, а разделением памяти. Алим, не будучи уверен до конца, что верит в подобную археологию ужаса, все же согласился, потому что после увиденного охотно соглашался почти на любую форму благоразумия, лишь бы она не требовала смотреть в белое полотно снова.

Шариф, узнав потом о случившемся ровно столько, сколько ему позволили узнать, заявил, что это еще одно доказательство превосходства сухих маргиналий над поэтическими видениями. Тетка Сафия сказала, что все мужчины одинаковы и что если бы Алим с таким же усердием искал хорошую жену, как древние кошмары, дом уже давно имел бы внуков, а не легенды. Мариам же, услышав, что богатая вдова пропала после театрального скандала, сначала ахнула, а потом с практической честностью заметила, что по крайней мере хоть одна женщина в этой истории знала, чего хочет, пусть и выбрала для этого совершенно неподходящее измерение.

Сам Алим несколько месяцев после того случая не работал с зеркалами и полированным металлом. Он сторонился воды в темных чашах, с трудом проходил мимо театральных лавок, а белое белье на веревках во дворах порой вызывало у него такой всплеск дурной памяти, что он невольно сжимал пальцы до боли. Но хуже всего было другое.

Иногда по вечерам, сидя над обычной, скучной, благословенно земной работой — договором на поставку шерсти, молитвой для купца, родословной чьих-нибудь надутых предков, — он ловил себя на той же старой, тихой мысли: а если бы он все-таки увидел? Что именно проступило бы на полотне для него? Какое лицо? Чья завершенная личина ждала за пустотой?

И каждый раз эта мысль пугала его больше, чем сама безликая тварь.

Потому что с ней он уже знал, как бороться: ремаркой, лампой, поломанным ритмом, отказом завершить образ. А вот с человеческим желанием узнать свое окончательное лицо дела всегда обстоят хуже. Это желание не исчезает от закрытого театра. Оно просто меняет декорации.

Про Лейлу бинт Азрам в городе потом рассказывали разное. Одни говорили, что она уехала к морю и там живет под новым именем, никогда не снимая вуали. Другие клялись, что видели ее в женской бане, где она долго смотрела на отражение в медном тазу и улыбалась так, будто узнала внутри воды кого-то постороннего. Третьи утверждали, что она умерла. Четвертые, люди, как водится, наименее надежные и потому самые интересные, шептали, будто временами в некоторых домах богатых вдов и неудовлетворенных красавиц по ночам появляется женщина с лицом, которое невозможно запомнить дважды одинаково, и предлагает зеркало без стекла, а кто заглянет в него достаточно глубоко, тот начинает наутро носить свою улыбку немного чужим образом.

Насир прожил еще четыре года. Перед смертью он передал театр Хадиру, велел никогда не ставить полное представление вновь и оставил короткую записку для Алима, где было написано: “Тень опасна не потому, что скрывает лицо, а потому, что человек слишком торопится дать ей свое”.

Это была хорошая фраза. Раздражающе хорошая. Именно такие и переживают хозяев.

Театр Ночных Полотен существует и теперь. Днем он все так же мертв. Ночью там дают обычные пьесы: о глупых визирях, о влюбленных, о пророках, о жадных купцах, о девушках в садах, о разбойниках в ущельях, словом, всю ту безопасную неправду, ради которой люди и держат у себя искусство. Иногда на белом полотне, если лампа стоит чуть не так и кукловод устал, в женской фигуре вдруг мелькает доля секунды какой-то особенно правильной пустоты. Тогда Хадир, уже поседевший, немедленно меняет сцену и велит музыканту ударить в тарелки раньше времени. Публика смеется, думая, что старик просто капризен. Это удобно. Люди любят недооценивать меры предосторожности, пока те не начинают спасать им лицо.

Алим же продолжает жить в Назире. Он переписывает книги, ругается с теткой, помогает Мариам отбиваться от женихов сомнительного качества, иногда ходит к Шарифу, который все так же пытается каталогизировать мир, будто тот обязан поддаваться хорошей системе. И все же кое-что осталось в нем навсегда.

Он больше не смотрит на лица как раньше.

Потому что однажды видел слишком близко, как мало нужно человеку, чтобы утратить собственные черты не от колдовства даже, а от бесконечной готовности завершать собой чужие пустоты. Видел, как желание формы оборачивается алчностью. Как красота делается капканом. Как зритель собственными глазами лепит себе демона, а потом удивляется, что тот знает его по имени.

Именно поэтому, когда в людной улице, в суде, в лавке, на свадьбе или в мечети он вдруг замечает на чьем-нибудь лице ту короткую, тревожную неустойчивость, то не спешит больше думать о чуде. Чаще всего дело вовсе не в древней сущности, не в театре, не в полотне, а в самой обыкновенной человеческой жажде быть увиденным не таким, каков ты есть, а таким, каким хочешь казаться. А это, если уж быть честными, тоже разновидность маскарада, просто без хороших кукловодов и без честной платы у входа.

Иногда победа над безликой тьмой состоит не в том, чтобы уничтожить ее окончательно. Некоторые пустоты слишком древни для такой роскоши. Иногда победа состоит в более скромном, более мучительном и, как всякая настоящая победа, вовсе не триумфальном искусстве: вовремя не дорисовать себе то, что слишком сильно хочется увидеть.

И это, как подозревал Алим всякий раз, когда проходил мимо белого белья во дворе или случайно ловил себя в зеркале на лишнюю секунду, дается человеку куда труднее, чем пережить одно ночное представление, одну богатую безумную вдову и одну древнюю тварь без лица вместе взятые.

Музыка призрачных флейт

К вечеру песок начинал остывать так же быстро, как остывают люди, когда понимают, что до ближайшего жилья уже не дойти, а ночь в пустыне, при всей своей звездной красоте, не испытывает к путникам ни малейшей симпатии. Днем она еще позволяет человеку воображать себя смелым, выносливым и почти равным миру, потому что все видно, все обжигает одинаково честно и вся беда кажется простой, как жара, жажда и плохая обувь, но с закатом пустыня делается собой по-настоящему: не морем песка, не дорогой между барханами, а огромным молчаливым залом, в котором любой голос звучит как ошибка, любой огонь как признание слабости, а любая остановка как договор, заключенный не по своей воле.

Именно в такую пору Саим ибн Харун, девятнадцати лет от роду, худой, смуглый, упрямый и еще не успевший как следует научиться бояться заранее, ехал в хвосте маленькой дорожной группы, которой до следующего караван-сарая не хватило одного только света, одного хорошего часа и, вероятно, немного божественного терпения. Саим был сыном переписчика и красильщицы из южного города Табас, мальчишкой не знатным и не бедствующим настолько, чтобы мир с ранних лет отбил у него вкус к надежде, но и не настолько удачливым, чтобы надежда эта успела принести ему хоть какую-нибудь пользу, кроме длинного языка и привычки лезть вперед там, где люди умнее сначала оглядываются. Отец его умер два года назад от лихорадки, оставив после себя набор превосходных почерков, три недописанных прошения, горсть долгов и то неуловимое, но очень стойкое раздражение к власти, которое часто передается в семьях лучше наследства. Мать выжила, что уже само по себе говорило о ней хорошо, потому что мир куда чаще убивает мягких, чем виноватых, но после смерти мужа смотрела на сына так, будто все сильнее подозревала: этот мальчишка рано или поздно либо выбьется в люди, либо полезет не туда и станет хорошим примером для соседских детей.

Пока что, впрочем, он ехал к дяде в Нахир с письмами, маленьким свертком тканей и той серьезностью, с какой девятнадцатилетние юноши любят считать себя уже состоявшимися мужчинами, особенно если впервые отправлены в путь без семейного глаза за спиной. У него было быстрое лицо, черные волосы, слишком живые глаза и такая привычка смотреть на людей, будто у каждого непременно имеется скрытая пружина, которую стоит разглядеть, и тогда все станет яснее. Эта привычка редко доводит человека до богатства, но часто доводит до неприятностей, а иногда, в особенно щедрые сезоны судьбы, позволяет получить и то и другое разом.

С ним на дороге оказались еще пятеро.

Первым и, как сразу понял бы любой разумный путник, самым важным был проводник Рахим, старик из северных кочевников, сухой, жилистый, с лицом, обветренным до такой степени, что казалось, будто кожу с него однажды забыли снять с солнца вовремя. Он говорил мало, ругался редко, но метко, верблюдов понимал лучше, чем людей, а людей, судя по его взгляду, и понимать-то давно перестал считать стоящим занятием. На вид ему было лет шестьдесят, хотя у таких людей возраст обычно считается не по годам, а по пережитым бурям, схваткам за воду и количеству раз, когда они видели, как чужая глупость выходит дороже собственной жадности. Рахим вел их от оазиса Аль-Хадир через длинный обходной путь, потому что старая прямая дорога, по его словам, в этом году дышала дурно. Что именно дышало на дороге дурно, он не уточнял, а у всех прочих хватало воспитания или суеверия не выспрашивать у пустынного старика лишнего.

Вторым был купец Салем ибн Зайд, человек лет сорока, полный, ухоженный, пахнущий кунжутным маслом, кардамоном и беспокойством за собственный товар. Он вез с собой два тюка редкой ткани, лакированный ящик с благовониями и еще столько мелких ценных вещей, что его седельные сумки звякали при каждом особенно неровном шаге верблюда, словно сам кошелек обзавелся нервами. Купцы такого рода любят много говорить о риске, но еще больше любят, когда риск происходит не с ними лично, а с теми, кто вовремя не купил их шелка. Салем был не злым человеком, просто таким, у которого душа давно уже научилась считать мир поштучно: вот вода, вот тень, вот издержки, вот прибыль, вот чужая смерть, если, конечно, она не ломает маршрут слишком сильно.

Третьей была женщина по имени Махра, ехавшая в темной вуали и сером дорожном плаще, без слуг, без мужа, без разговоров о своем происхождении, что само по себе обычно подозрительно, а в пустыне вдвойне. Она была не старой, вероятно, лет двадцати пяти или около того, держалась прямо, сидела в седле так, как сидят люди, давно привыкшие к езде и еще более давно привыкшие не ждать снисхождения от чужих вопросов. Руки у нее были узкие, сильные, а голос низкий и почти всегда спокойный, будто каждая фраза сначала проходила сквозь решето внутренней необходимости и только потом получала позволение выйти наружу. Саиму в ней с самого начала чудилось нечто тревожное, но не враждебное. Скорее, ощущение спрятанного ножа, который, может быть, никогда не достанут, но уж если достанут, то не для показа.

Четвертым был молодой богослов Юсуф из Фарада, пухлощекий, белорукий, бородка у него только намечалась, а ученость уже успела раздаться вширь и занять большую часть разговора. Юсуф вез с собой мешок книг, два кувшина с водой и столь серьезное намерение однажды стать человеком почтенным, что всем рядом с ним временами хотелось сжалиться над будущим. Он знал множество прекрасных слов о мире, испытаниях, терпении и промысле, однако при каждом особенно громком завывании ветра вздрагивал, как ребенок у двери зубодера. Саим относился к нему с тем смешанным чувством, какое вызывают иногда молодые ученые: вроде и хочется уважать ум, а все же слишком хорошо видно, что ум этот пока ни разу не ночевал по-настоящему рядом с бедой.

И, наконец, последним был человек по имени Надим, молчаливый, невысокий, с красивым лицом, слишком правильным для пустыни, и левой рукой, которую он держал чуть скованно, словно старая рана еще помнила чужое железо. О нем знали меньше всего. Сказал только, что идет в Нахир по личному делу, заплатил свою долю проводнику без торга, говорил мало и смотрел на остальных с той безразличной вежливостью, которая часто появляется у людей, имеющих какую-то тайну и не слишком высокое мнение о человеческом любопытстве. Саим сперва решил, что Надим из тех наемников, что устали от крови и теперь пытаются выглядеть путниками, пока кровь снова не догонит их на следующем повороте. Потом передумал. Потом решил, что, возможно, ошибаются оба предположения, а это уже начало настоящего интереса.

Когда солнце осело в пески и тени стали не длиннее, а как-то резче, будто весь мир вытянули по краям, Рахим остановил верблюда на невысоком плато из твердого камня, где песок лежал тоньше, а в стороне темнели остатки древней стоянки: низкая обрушенная стенка, полукруг от старого очага и два кривых каменных столба, между которыми когда-то, возможно, висела ткань навеса. Место выглядело так, как и полагается выглядеть забытому убежищу в пустыне: не страшным, нет, потому что по-настоящему страшные места редко стараются произвести впечатление, а просто очень старым, очень высохшим и неприятно подходящим для ночлега.

— Здесь, — сказал Рахим.

Салем немедленно начал сетовать, что они могли бы дотянуть еще лигу, если бы не затянули с полуденным отдыхом, если бы у Юсуфа не слетел ремень на бурдюке, если бы дорога не уходила так сильно на восток, если бы, если бы, если бы. Рахим выслушал это с тем выражением лица, с каким пустынные старики обычно слушают жалобы на закат.

— Еще лигу, — сказал он, — вы бы ехали в темноте по осыпи. А потом ваш прекрасный товар разбирали бы по камням шакалы. Ночуем здесь.

— Здесь нет ничего, — возразил купец.

— Ошибаетесь, — сказал Рахим. — Здесь есть камень под спиной, старая стенка от ветра и место, где люди уже ночевали и, стало быть, не сочли его худшим перед смертью.

— Чудесная рекомендация, — пробормотал Саим.

Рахим покосился на него.

— Для девятнадцати лет ты разговариваешь слишком бодро.

— Для шестидесяти вы слишком скупы на похвалу.

— Доживешь, — отозвался старик, — поймешь, что похвала чаще портит молодых, чем солнце.

Лагерь разбили быстро, без лишних изысков. Разгрузили тюки. Привязали верблюдов ближе к стенке. Развели костер в старом очаге, где черный круг золы, давно уже вросший в камень, казался младше самих руин. Воду расходовали бережно. Ели сушеное мясо, финики и лепешки, которые к вечеру становились такими жесткими, будто и сами рвались обратно в камень. Юсуф прочел положенное на ночь, Салем дважды пересчитал свои сумки, Махра молча поправила плащ и села так, чтобы видеть небо и всех сразу, Надим проверил нож, после чего убрал его с тем видом, будто надеялся больше не видеть в эту ночь ни железа, ни чужой крови, а Саим, грея руки у огня, смотрел на развалины и думал, что место это ему не нравится именно своей скромностью. Если бы здесь стояли огромные обломки идолов, черные провалы могил или хоть что-нибудь, напоминающее о дурной славе, было бы проще. Но пустыня, как и большинство старых бед, редко тратится на излишество. Она предпочитает намек.

Ночь поднималась медленно и широко. Сначала небо стало темно-синим, потом густым, потом черным, и в нем зажглись такие звезды, что Юсуф, несмотря на всю свою ученость, на несколько минут умолк и только смотрел вверх, как смотрит иногда человек, слишком книжный днем, когда наконец вспоминает: над всеми толкованиями все равно висит нечто, не нуждающееся в них. Ветер долго молчал. Потом прошелся по дюнам с тонким шуршанием, будто кто-то очень большой перебирал шелка в соседнем зале. Костер потрескивал, верблюды тяжело дышали, и в этом было что-то до странности уютное, как бывает уютно лишь тем людям, кто еще не понял, что тишина вокруг костра в пустыне никогда не бывает простой.

— Что за место? — спросил Саим, когда еда закончилась, а разговор перешел в ту медленную, неторопливую стадию, где люди либо начинают рассказывать старые истории, либо скоро поссорятся.

Рахим не сразу ответил.

— Стоянка, — сказал он наконец. — Была когда-то.

— Это я и сам вижу. Кому принадлежала?

— Дороге.

— А до этого?

— До этого всем, кто умел вовремя уйти.

Салем фыркнул.

— Старики у вас в степях все разговаривают так, будто прячут под языком полку суеверий?

— А купцы у вас в городах, — отозвался Рахим, — все говорят так, будто цена вещи отменяет ее дурной характер?

Махра тихо усмехнулась. Надим не поднял глаз.

— Я слышал об этом месте, — осторожно сказал Юсуф, явно радуясь возможности внести в ночь хоть какую-то ученую полезность. — Кажется, в старых путевых записях оно называлось Стоянкой Флейт.

Рахим поднял на него взгляд.

— Вот и молчи после этого о книгах. Иногда они действительно вредят.

— Почему Флейт? — спросил Саим.

Старик подкинул в огонь веточку сухого кустарника. Та вспыхнула резко, почти зло.

— Потому что иногда ночью здесь их слышно.

Юсуф неловко кашлянул. Салем выругался вполголоса, как человек, которому вино подали в чаше с трещиной.

— Кто играет? — спросил Саим.

Рахим посмотрел на него уже откровенно недовольно.

— Если хочешь полезной старости, мальчик, учись не задавать ночью в пустыне вопрос “кто”.

— А какой задавать?

— “Сколько”.

Некоторое время никто не говорил. Даже ветер, казалось, прислушался.

— Старые байки, — заметил Салем слишком громко. — На каждой дороге есть свое пугало. Где-то джинны, где-то утопленники, где-то поющие кости, где-то флейты. Иначе путники совсем от скуки сойдут с ума.

— Сходят обычно от другого, — сказал Рахим.

— От чего же?

— От уверенности, что все уже объяснили до них.

Это, пожалуй, было бы хорошим завершением разговора, если бы разговору дали закончиться. Но судьба, как часто случается, сочла момент удачным и вставила свой тонкий крючок именно туда, где у всех нервы еще были на месте, а значит, разрыв обещал выйти особенно чистым.

Они услышали флейту.

Сначала так тихо, что Саим принял звук за обман ветра в каменных щелях. Высокий, тонкий, чуть дрожащий голос, всего на одну ноту, будто далеко-далеко в темноте кто-то осторожно пробовал дыхание. Потом звук повторился. И еще раз. Уже яснее. Уже несомненно.

Это была флейта.

Не свирель пастуха, не дудочка мальчишки, не жалобный писк тростника. Полноценный тонкий голос флейты, странно чистый для такой пустой ночи.

Юсуф первым коснулся груди по своей детской привычке, тут же одернул руку и смутился. Салем медленно опустил чашку. Махра повернула голову в сторону темноты за костром. Надим, напротив, не шевельнулся совсем, и в этом неподвижном молчании было больше тревоги, чем в любом вздрагивании.

Рахим поднял голову.

Слушал.

Флейта прозвучала во второй раз. Потом в третьей стороне ночи ответила еще одна.

И тогда Саим увидел, как у старика меняется лицо.

Не сильно. Не театрально. Просто морщины у рта углубились, глаза сделались чернее, а взгляд — тем самым, которым человек смотрит не на удивительное, а на давно обещанное.

— Не нравится мне это, — пробормотал Салем.

— Мне тоже, — ответил Рахим.

— Что делать?

— Сидеть.

— И все?

— Для начала да.

Флейты играли редко. Не мелодию даже, а какой-то обрывочный переклик, будто несколько музыкантов в разных концах тьмы проверяли строй. Паузы между звуками были длинными. Достаточно длинными, чтобы каждый успел убедить себя: вот сейчас все кончится, это просто ветер, просто камень, просто старый рассказ решил пошутить над людьми. А потом снова звучал тонкий голос, и надежда на простое объяснение чуть осыпалась, как сухая штукатурка.

Саим чувствовал, как холодеет затылок. Не весь он. Только затылок и место между лопатками, куда страх обычно стучит первым, словно заранее выбирает себе дверной проем.

— Сколько? — тихо спросила Махра.

Рахим поднял руку, требуя тишины.

Все смолкли.

Первая флейта, высокий тон.

Через короткую паузу вторая, ниже.

Потом третья. Четвертая. Пятая.

После пятой наступила тишина такая плотная, что Саим услышал, как собственная кровь стучит в виске.

— Пять, — прошептал Юсуф.

Но Рахим медленно покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Шесть.

Саим едва не переспросил, но сдержался. Потому что на лице старика не было того раздраженного презрения, которым тот обычно встречал чужую глупость. На нем было нечто худшее — внимание человека, который считает.

Флейты прозвучали снова.

Саим заставил себя слушать без паники. Первый. Второй. Третий. Четвертый. Пятый.

Пауза.

И еще одна, почти с другого края ночи. Тише, тоньше, как будто дальше всех. Но она была.

Шесть.

У костра сидели они сами, пятеро путников, и Рахим.

Тоже шестеро.

Саим почувствовал короткое облегчение, такое глупое, что едва не рассмеялся над собой.

А потом посмотрел на старика и понял, что тот считает иначе.

— Нас ведь шесть, — сказал Юсуф, будто пытаясь проговорить безопасный порядок мира вслух и тем закрепить его.

Рахим медленно перевел на него глаза.

— Нет, — ответил он.

И больше не сказал ничего.

Это молчание ударило сильнее любой истории. Потому что до этой секунды ужас был снаружи: флейты, ночь, руины, старый рассказ. Теперь же он вошел в круг огня, сел между ними и не пожелал представляться.

— Что значит нет? — резко спросил Салем. — Ты спятил, старик?

— Молчи, — сказал Рахим.

— Нет, не молчи! Ты сейчас договоришь! Нас шесть! Я, ты, мальчишка, богослов, женщина и этот… — он кивнул на Надима, — этот тихий. Шесть!

— Да, — сказал Рахим.

— А флейт сколько?

— Шесть.

— Так в чем дело?

Старик посмотрел на него как на человека, которому уже поздно выдавать ум взаймы.

— В том, — сказал он тихо, — что я считаю вас пять.

Костер треснул так громко, что Юсуф вздрогнул всем телом. Махра не шевельнулась, но Саим увидел, как у нее на руке напряглись пальцы. Салем открыл рот. Надим впервые поднял глаза прямо на старика.

— Очень остроумно, — сказал купец. — Если ты думаешь…

— Я думаю, — перебил Рахим, — что среди нас кто-то лишний.

После этого стало по-настоящему холодно.

Не от ветра. Не от ночи. От самого воздуха в круге света, который внезапно утратил простую форму лагеря и сделался чем-то другим, чем-то вроде зала суда, где никто не знает, кого именно уже успели осудить.

— Ты хочешь сказать… — начал Юсуф и не закончил.

— Я хочу сказать, — тихо ответил Рахим, — что один голос у костра я не узнаю.

Саим вдруг понял, что сам перестал доверять даже памяти последних трех дней. Конечно, они ехали вместе. Конечно, он видел их на дороге, на привалах, у воды, в пыли, на солнце. Но стоило старику произнести эти слова, и все начало расползаться, как плохой узел. Кто из них точно был в оазисе? Кто присоединился позже? Кто с кем говорил первым? Почему лицо Надима казалось таким правильным? Почему Махра ехала одна? Почему Юсуф все время молился так, будто сам боится слов? Почему купец рассказал о товаре больше, чем о себе? И почему сам Саим так уверен в себе? Откуда уверенность, если ночь уже доказала, что простое счетоводство перестало работать?

Флейты зазвучали снова.

Шесть голосов.

И теперь каждый услышал их ясно. Ни один не был ошибкой ветра.

Салем вскочил так резко, что опрокинул чашку.

— Хватит! — выпалил он. — Это глупость! Кто из нас лишний? Что за бред? Мы все живые люди!

— Сядь, — сказал Рахим.

— С чего бы мне тебя слушать?

— С того, что если сейчас начнешь бегать и орать, нас к утру станет меньше на одну голову и больше на один тон.

Это прозвучало с такой беспощадной ровностью, что Салем, поколебавшись, все же сел. Но сел уже иначе, не как человек у огня, а как человек в клетке, который только что услышал щелчок замка.

— Как это происходит? — спросила Махра.

Ее голос был спокоен, но под этим спокойствием слышалось усилие, с каким держат не чашу, а собственное горло.

Рахим помолчал.

— По-разному.

— Очень полезно.

— Старики говорили: если ночью на Стоянке Флейт ты слышишь столько голосов, сколько людей у огня, значит, ночь просто считает живых. Если голосов на один больше, значит, кто-то в круге уже сидит не первый раз. Или не с той стороны жизни.

— Замечательно, — выдохнул Салем. — И как отличить?

— Если бы можно было, — сказал старик, — место давно бы утратило дурную славу и стало обычной ямой для костра.

Саим сглотнул. Язык у него пересох так быстро, словно весь страх тела дружно решил переселиться в рот.

— Ты бывал тут раньше? — спросил он.

— Нет.

— Тогда откуда знаешь?

— Потому что не я первый иду дорогами, где людям советуют выбирать вопрос “сколько”.

— Это мне не помогает.

— Мне тоже, — ответил старик.

Юсуф вдруг сказал, почти жалобно:

— Можно прочесть защитные суры.

— Читай, — ответила Махра. — Хуже не будет.

— Может, и будет, — заметил Надим.

Все повернулись к нему.

Он сказал это спокойно, но слишком уж вовремя, чтобы никого не насторожить.

— Почему? — спросил Саим.

Надим чуть пожал плечом.

— Потому что не все вещи любят, когда их считают вслух и по имени. А молитва — это тоже способ назвать.

— Очень полезная мысль, — ядовито сказал Салем. — Ты всегда такой загадочный или только по ночам?

Надим не ответил. И это молчание легло в круг еще одной тенью.

Юсуф все же начал читать. Голос его сперва дрожал, но постепенно выровнялся, и некоторое время Саиму даже казалось, что становится легче. Слова, знакомые с детства, собирали мир обратно в более понятную форму: вот человек, вот язык, вот порядок, вот защита, вот огонь, вот ночь, которая все еще не имеет права зайти слишком далеко. Но когда он дошел до середины, флейты откликнулись.

Не резко, не враждебно.

Просто очень тихо, очень стройно встали под его чтение, будто кто-то снаружи решил подыграть.

Юсуф оборвался на полуслове.

Никто не сказал ему продолжать.

— Я же говорил, — заметил Надим.

— Заткнись, — прошипел Салем.

Снова тишина.

Ветер прошелся по песку. Далеко сдвинулась мелкая осыпь. Верблюды, до этого стоявшие спокойно, вдруг забеспокоились: один натянул повод, другой фыркнул, третий переступил тяжелыми ногами. Животные всегда знают о присутствии лишнего хуже людей и лучше, потому что не тратят время на объяснения. Им достаточно тревоги.

— Надо понять, кто из нас вошел последним, — быстро сказал Саим, цепляясь за логику так же, как утопающий цепляется за доску, заранее зная, что доска подозрительно рыхлая. — Кто присоединился к дороге последним?

— Надим, — сразу сказал Салем.

— Лжешь, — спокойно ответил тот. — Последним был ты. У колодцев Аль-Хадира я уже ехал с Рахимом.

Старик кивнул.

— Это верно.

— А женщина? — спросил Салем. — Она вообще неизвестно кто!

— Я присоединилась у северного ответвления, — сказала Махра. — До того шла с двумя братьями из Хабира. Они повернули на восток.

— Никто из нас их не видел.

— Тебя тоже не все видели до полудня, — отрезала она.

И это было правдой. Саим вспомнил, что купец долго ехал позади и подъехал ближе только ближе к вечеру первого дня. Вспомнил ли? Или ему просто сейчас так показалось?

— Рахим, — сказал Саим. — Ты всех нас вел. Кого ты взял первым?

Старик долго смотрел на огонь.

— Тебя, — сказал он наконец.

Это почему-то напугало Саима сильнее, чем стоило. Просто потому, что теперь он тоже оказался вписан в счет по чужой памяти.

— Потом?

— Потом Юсуфа. Потом Надима. Потом Салема. Потом женщину.

— Значит, лишняя она, — выпалил купец.

— Я этого не сказал, — ответил Рахим.

— А что сказал?

— Что порядок помню. Но не уверен уже, сколько в нем было места.

Это было почти безумием. Почти. Но именно такие слова особенно легко прорастают ночью, когда все и без того зыбко. Саим чувствовал, как здравый смысл в нем еще сопротивляется: вот они же сидят, дышат, говорят, спорят, все видимы, все реальны, все отбрасывают тени от костра. Разве не так? Он почти оглянулся проверить. И не оглянулся именно потому, что слишком хорошо понял: не хочет первым заметить что-нибудь не то.

Флейты прозвучали снова.

Шесть.

Потом спустя долгую паузу прозвучали еще раз. Шесть.

И тогда случилось то, что окончательно лишило их надежды на простой счет. Потому что после шестого голоса они услышали седьмой.

Очень тихий.

Такой тонкий, что его почти можно было принять за звон в ушах. Но все его услышали. И все разом посмотрели не в ночь, а друг на друга.

Кто-то из них вскрикнул бы, если бы крик помогал. Но крик только поднял бы еще одну голову страха, а все это уже начали понимать.

— Семь, — выдохнул Юсуф.

Рахим закрыл глаза на миг.

— Теперь поздно, — сказал он.

— Для чего поздно? — спросил Саим.

— Для простого ухода.

— Ты все время говоришь так, будто знаешь правило до конца!

— Я знаю только то, что на седьмом голосе они уже близко.

— Кто они? — снова спросил Саим и тут же пожалел о вопросе.

Рахим открыл глаза.

— Те, кто считаются, но не видны.

Купец ругнулся уже без осторожности.

— Это все бред! Нельзя сидеть и ждать, пока нас пересчитают! Надо зажечь больше огня, надо идти, надо…

— Нельзя идти, — резко сказала Махра. — В темноте по дюнам? Мы переломаем ноги и подарим ночи то, чего она хочет без всяких флейт.

— А сидеть можно?

— Сидеть пока единственное, что у нас еще есть.

Надим поднялся.

Очень медленно.

Все сразу напряглись.

— Я обойду стену, — сказал он. — Проверю, нет ли кого за камнями.

— Нет! — почти выкрикнул Рахим. Слишком быстро. Слишком резко для человека его возраста. — Из круга света не выходить.

Надим посмотрел на него.

— Если они близко, я хочу хотя бы знать откуда.

— Сядь.

— Я не люблю приказы.

— А ночь не любит упрямцев, — сказал старик. — Сядь, пока у тебя еще есть тень при ногах.

Это было сказано тихо, но так, что Надим все же сел. И в ту же секунду Саим, сам не зная почему, посмотрел вниз.

У всех тени были.

Черные, ломаные, дрожащие от огня.

У всех.

Это не помогло.

Он ожидал облегчения, но не получил его. Потому что если лишнего нельзя увидеть даже так, значит, игра давно шла не по человеческим правилам.

Ночь тянулась. Разговоры рвались и замирали. Никто уже не притрагивался к еде. Воду пили редко, будто боялись, что лишний глоток внезапно окажется взят из общего запаса не тем ртом. Юсуф несколько раз начинал что-то шептать и каждый раз бросал на полуслове. Салем дергал бороду и всматривался в лица остальных с той алчной подозрительностью, какой купцы обычно рассматривают испорченный товар, пытаясь понять, на кого свалить убыток. Махра сидела собранно, нож у нее лежал на коленях, хотя против флейт или счетов в темноте он вряд ли что-то значил. Надим же, напротив, будто успокоился, и это спокойствие в нем теперь казалось худшим признаком.

Саим чувствовал, как усталость начинает подбираться исподтишка. Не сон, нет, а та вяжущая слабость, что делает мысли медленнее и оттого особенно опасна. Он понимал: если они начнут клевать носом, если хоть кто-то перестанет держать в голове остальных, круг расползется. Но держать в голове пятерых или шестерых человек всю ночь куда труднее, чем кажется днем. Лица смещаются. Позы меняются. Кто-то встал поправить плащ, кто-то опустил голову, кто-то сел иначе. В какой-то миг Саим вдруг поймал себя на чудовищной мысли: а может, лишний не тот, кто пришел извне, а тот, кто уже успел встать и снова сесть чуть иначе? Может, лишнее входит не по краю света, а в самого человека, пока тот моргнул?

Он сжал зубы и разозлился на себя. Это помогло ненадолго.

Потом заговорил Рахим.

— Если до рассвета дотянем, дорога нас отпустит.

— А если нет? — спросил Саим.

— Тогда нет.

— Замечательный старик, — пробормотал Салем. — С таким и умирать приятно, все объяснит в двух словах, чтобы не утомлять.

Рахим не отозвался.

Флейты умолкли.

Так резко, что все это ощутили почти как удар.

После долгого звука тишина делается не пустой, а подозрительной. Особенно если до этого ночь старательно считала вас по головам.

— Почему они замолчали? — шепотом спросил Юсуф.

— Может, ушли, — с надеждой сказал Салем.

— Нет, — ответил Махра.

Саим тоже понимал, что нет. Потому что верблюды замерли совсем. Даже не дышали громко. А животные так ведут себя не тогда, когда опасность ушла, а когда она уже рядом и лучше не напоминать о собственном существовании.

Сначала он услышал песок.

Не шорох ветра. Не осыпь. Мягкое, медленное движение вокруг стоянки, будто кто-то ходил кругами совсем близко, стараясь не спешить. Потом за пределом света мелькнуло что-то белое. Или показалось. Потом с другой стороны, между двух обломков стены, будто бы на миг проступила тонкая вертикаль, как палочка флейты, поднятая у рта.

Юсуф заскулил сквозь зубы, сам того не желая.

Салем схватился за нож.

— Не надо, — сказал Рахим.

— Ты уже достал своим “не надо”!

— Если ударишь в темноту, — спокойно сказал старик, — ночь может ударить в ответ тем, что умеет считать лучше.

— А если это человек?

— Тогда он уже очень давно не обижается на нож.

Снова белое мелькнуло справа. Потом слева. Саим понял, что это не фигуры целиком. Что-то вроде кусков света на тонких телах. Может быть, лица. Может быть, флейты. Может быть, длинные пальцы. И хуже всего было то, что глаз не успевал собрать образ, а разум, как услужливый слуга, уже тащил на место недостающие детали. Нет ничего опаснее зрительного недоразумения, которому помогает страх.

— Не смотреть долго, — тихо сказал Рахим. — Глазом зацепишься, место в счете освободишь.

— Что это значит? — резко спросил Саим.

— То, что если начнешь узнавать их как следует, один из нас станет удобнее для замены.

Этого оказалось довольно, чтобы все дружно перестали всматриваться и начали смотреть обрывками, боковым зрением, как смотрят иногда на мертвых, если по долгу службы надо присутствовать, но по здравому смыслу лучше бы уже выйти.

Потом флейты заиграли снова.

Но теперь не издалека.

Прямо за кругом света.

Семь голосов. Медленно. По одному. И после седьмого — пауза. Такая, будто невидимые музыканты ждали, не ответит ли восьмой.

Никто не дышал.

Надим вдруг сказал:

— Они ждут, пока мы сами добавим голос.

— Чем? — шепнул Саим.

— Паникой. Спором. Криком. Чем угодно, что даст лишний счет.

— Откуда ты знаешь? — спросила Махра.

Надим повернул к ней лицо. В этом движении не было страха. Только усталость.

— Потому что я уже слышал их однажды.

И круг огня немедленно сузился до его слов.

— Где? — спросил Рахим.

— На южной дороге к Махту. Пять лет назад.

— И что было?

Надим усмехнулся без веселья.

— Нас было семеро. До рассвета дошли трое. И я до сих пор не уверен, что именно дошло.

Эти слова упали тяжело и глухо, как камень в колодец, у которого нет права быть сухим.

— Почему ты не сказал раньше? — прошипел Салем.

— Потому что вы бы не поехали дальше со мной.

— И правильно!

— Очень полезно, — сказал Надим. — Только теперь поздно менять спутников.

Юсуф смотрел на него так, как люди смотрят на чумного, если тот внезапно сел рядом за стол и еще смеет просить соли.

— Так это ты! — выдохнул он. — Ты и есть лишний!

Надим медленно покачал головой.

— Может быть. А может быть, лишний уже кто-то из вас. Оно не всегда входит тем же лицом.

После этой фразы страх у костра наконец приобрел по-настоящему уродливую форму. Потому что пока лишний предполагался одним человеком, с ужасом еще можно было бороться древним человеческим способом: найти виноватого, оттолкнуть, назвать, выгнать, убить, если надо. Но если лишнее уже перестало быть связным телом, а стало возможностью в каждом, тогда оставалась только одна беда, самая старая и надежная: люди начинали бояться друг друга.

И это случилось.

Салем отодвинулся от Надима.

Юсуф отпрянул от всех сразу.

Махра смотрела на старика, как будто решала, давно ли тот знает больше, чем говорит.

Саим же вдруг поймал на себе взгляд Рахима.

Старик смотрел пристально. Слишком пристально.

— Что? — резко спросил Саим.

— Ничего, — сказал тот.

— Нет. Что?

— Ты самый молодой.

— И что?

— Ночь любит молодых.

— Очень вовремя.

— Я не обвиняю, — ответил Рахим. — Я считаю варианты.

Саим почувствовал, как внутри поднимается ярость, та молодая, простая, почти радостная ярость, которую иногда дарит человеку страх, не желающий признавать себя прямо.

— Считай лучше себя, старик! Откуда мы знаем, что ты вообще был с нами с самого начала? Может, ты и есть тот, кто привел нас сюда!

Сказав это, он почти сразу понял, что сделал именно то, чего ночь, вероятно, и ждала. Не крикнул, нет. Но дал лишний треск в общий счет. Воздух за кругом света тонко дрогнул, будто снаружи кто-то довольный переступил босой ногой по песку.

Флейты ответили немедленно.

Восемь голосов.

Тут Юсуф все же закричал.

Коротко. Отчаянно. Совсем по-детски. И Саим с ужасом понял: это и был восьмой.

Сразу за криком из темноты в круг света шагнуло что-то.

Не человек целиком. Скорее, сначала светлое лицо, тонкое, почти красивое, с черными провалами глаз. Потом длинная рука. Потом еще одна фигура за ней. Они двигались плавно, слишком плавно, как движется не плоть, а память о танце. У каждой в руках была длинная флейта, белая, будто вырезанная из кости или сухого тростника. Лица их были разной степени человеческого сходства и именно поэтому особенно ужасны: одно слишком узкое, другое почти детское, третье улыбалось ртом, который не знал, когда это следует делать.

Юсуф снова закричал и рванулся прочь.

Рахим метнулся за ним, но поздно. Юноша выскочил из круга света, споткнулся о камень и почти в тот же миг будто провалился в саму тьму между двумя фигурами. Не было удара, не было драки, не было крови. Только короткое мелькание белых рук, один сбившийся тон флейты и пустота на том месте, где секунду назад был живой человек.

Потом флейт стало семь.

Снова.

Будто один голос вернулся в строй.

У костра никто не двигался.

Саим понял, что его трясет. Не как мальчика. Хуже. Глубже. Так трясет тело, когда в нем уже не хватает прежнего мира и надо срочно собирать новый, а времени нет.

— Не бегать, — очень тихо сказал Рахим, вернувшись на место. — Теперь уж точно.

Салем начал бормотать что-то бессвязное про деньги, детей, дома, про то, что он заплатит, если нужно, лишь бы эта ночь оставила его в покое. Махра ударила его по руке так резко, что он замолк.

— Не торгуйся, — сказала она. — Тут не базар.

Надим смотрел в темноту и будто слушал что-то кроме флейт. Потом сказал:

— Им нужен не просто голос. Им нужен счет, который мы сами признаем.

— Объясняй яснее, пока еще можешь, — бросил Саим.

Надим повернулся к нему.

— Пока мы считаем друг друга живыми, место занято. Если мы решим, что кто-то уже не наш, они входят его числом.

Саим моргнул.

— Ты хочешь сказать…

— Не выбирать лишнего, — закончил за него Рахим. — Не называть. Не выталкивать. Не соглашаться на их счет.

Махра медленно кивнула.

— Тогда сидим до рассвета и держим круг.

— После того как одного уже забрали? — истерично сказал Салем.

— После того, — ответила она, — как один сам отдал себя криком и бегом.

Это было жестоко. И, вероятно, справедливо. Ночь вообще любит справедливость такого рода: точную, холодную, без надежды на смягчающие обстоятельства.

Они сдвинулись ближе друг к другу. Рахим велел подбросить в огонь все лишнее топливо, даже часть сухих ремней, даже сломанную крышку ящика Салема, на что тот сперва попытался возразить, но потом так посмотрел в темноту, что сам сунул крышку в пламя обеими руками. Огонь взвился ярче. Свет стал шире. За его границей по-прежнему ходили фигуры, тонкие, белые, не до конца плотные. Семь флейт звучали по очереди. Иногда Саиму казалось, что между звуками он слышит еще человеческое дыхание, и от этой мысли во рту делалось горько.

— Смотри на нас, — сказал ему Рахим. — Не на них.

— А если кто-то из нас уже…

— Смотри на нас.

— И что это даст?

— Пока ты держишь живых в уме, им труднее занять место.

Это звучало как суеверие. Но суеверия в таких местах, думал Саим, возможно, просто старые названия вещей, которым ученые еще не нашли более удобного слова.

Они начали говорить.

Не о флейтах. Не о страхе. О чем угодно, лишь бы держать счет живых внутри круга. Рахим заставил каждого назвать свое имя, город, имя матери, имя отца, что ел в последнее утро дома, что держал в руках перед выходом, какую первую ложь сказал в жизни, если помнит. Это было странно, нелепо, почти унизительно, но работало. Пока человек отвечает, он остается в мире. Пока у него есть мать, город, глупая деталь про лепешку с медом или про старый нож отца, его труднее заменить пустым числом.

Саим рассказал про мать, которая мазала руки синей краской и ругала его за то, что он в детстве лез в чан с индиго. Салем сквозь дрожь вспомнил первую торговую поездку с дедом и то, как в десять лет украл у него сушеный инжир. Махра после долгой паузы сказала имя своей матери — Зумруд — и на секунду Саиму показалось, будто весь ее суровый облик дрогнул тончайшей человеческой нитью. Надим назвал отца, которого, как выяснилось, звали Халид, и впервые в голосе у него появился живой, а не выученный звук. Рахим рассказал о первом верблюде, который укусил его за ухо так давно, что шрам уже давно старше половины его памяти.

Флейты не умолкали. Но пока они говорили, число не росло.

Саим понял это первым.

Семь. Все еще семь.

— Работает, — шепнул он.

— Не радуйся рано, — ответил Рахим.

И, как назло, был прав. Потому что перед рассветом приходит час, когда усталость делается тяжелее страха. Огонь уже не кажется защитой, а только лишней работой для глаз. Мысли путаются. Язык тяжелеет. Люди начинают повторяться. А повторение — это уже почти пустота, в которую легко входит чужой тон.

Салем задремал первым.

Совсем ненадолго. Голова клюнула, рот приоткрылся.

И в ту же секунду одна из фигур за кругом света подняла флейту выше остальных.

Мелодия не изменилась.

Изменился Салем.

Он вдруг поднял голову и заговорил голосом ровным, пустым и очень спокойным:

— Их не семь.

Все замерли.

Купец смотрел прямо в огонь, но будто сквозь него.

— Их восемь, — сказал он. — Просто один сидит среди нас.

Махра ударила его по щеке так, что он едва не упал в костер. Салем вскрикнул, моргнул, закашлялся и схватился за лицо.

— Что…

— Не засыпать! — рявкнул Рахим.

Флейты ответили злым, резким переливом, и Саим вдруг ясно, как режут по коже, понял: не столько лишний сидит среди них, сколько сама ночь все это время пытается добиться, чтобы они согласились на чужой счет. Не найти лишнего. А признать, что он есть.

И тогда он впервые за ночь понял, что можно делать.

Мальчишеская мысль. Дикая. Почти глупая. Но в девятнадцать лет некоторые спасительные идеи приходят именно так, прежде чем их успеет испортить зрелая осторожность.

— Рахим, — быстро сказал он. — А если не считать по одному?

Старик повернул к нему голову.

— Что?

— Если счет им нужен по головам… если им важно место… А что, если у костра не шесть, не пять, не семь, а один?

Никто не понял сразу.

Саим заговорил торопливо, боясь потерять мысль раньше, чем она станет настоящей.

— Мы держим круг, да? Не даем выбрать лишнего, потому что каждый из нас должен быть своим. Но если мы будем не по отдельности, а вместе? Одной группой, одним кругом, одной… одной стоянкой? Без имен, без разделения. Тогда им нечего считать порознь.

Салем уставился на него, как на нового безумца.

Махра, напротив, поняла первой.

— Как в связке, — тихо сказала она. — Один узел, а не шесть веревок.

Рахим долго смотрел на Саима.

Потом кивнул.

— Может сработать.

— Может? — переспросил Салем.

— А у тебя есть лучше? — бросила Махра.

Лучше, разумеется, ни у кого не было.

Они сели ближе, так близко, что плечи соприкасались. Рахим заставил каждого положить руку на руку соседа. Не как в молитве. Не как в клятве. Как связывают груз перед бурей. Махра справа от Саима, пальцы у нее были холодные, крепкие. Слева Надим, сухая ладонь, жесткая от старых рубцов. Дальше Рахим, Салем и снова круг замыкался.

— Не называть себя, — сказал старик. — Не считать по одному. Один круг. Одна стоянка. Одна ночь. Держать мысль.

— Это похоже на ересь, — пробормотал Юсуфов голос, вдруг всплывший в памяти Саима, и он едва не рассмеялся от ужаса и горя.

Но Юсуфа уже не было. А ереси у рассвета, как видно, свои льготы.

Флейты зазвучали снова.

Семь голосов. Потом пауза.

Потом восьмой.

Но на этот раз, к изумлению Саима, восьмой не встал в ряд. Он дрогнул. Сорвался. Как будто искал место для счета и не находил, к чему прикрепиться.

Фигуры за кругом света замедлились. Одна подошла ближе, и Саим увидел ее лицо почти ясно: узкое, белое, с черными провалами глаз, но уже не такое уверенное. Пустое, голодное, как лицо музыканта, сбившегося посреди знакомой пьесы. Она подняла флейту. Опустила. И в этом движении было впервые что-то похожее на растерянность.

— Держать, — прошептал Рахим.

Они держали.

Саим вцепился в руки соседей так, что костяшки заболели. Думал не о себе, не о имени, не о матери, не о пути. Только о круге. Об огне посередине. О шести телах, прижатых друг к другу. О том, что сейчас они не люди с разной судьбой, а один упрямый узел света в ночи. И чем дольше он держал эту мысль, тем страннее становились флейты. Голоса их тянулись, искали, сбивались, один тон вдруг уходил в шипение, другой в глухой свист, третий ломался, как сухой тростник.

Потом за кругом света кто-то вскрикнул.

Не человек у костра. Одна из фигур.

Короткий, высокий, совершенно нечеловеческий звук досады.

После него ночь словно пошла рябью. Фигуры дрогнули. Одна оказалась дальше, чем была. Другая почти исчезла, оставив только флейту, белую палочку во тьме. Третья, та, что стояла ближе всех, вдруг наклонила голову, и лицо ее смялось, как отражение в воде, если в отражение бросили камень.

Тогда Рахим сделал последнее.

Он взял горящую ветку из костра и швырнул ее далеко за круг света, в темноту.

Пламя в полете прочертило дугу, на миг осветив их всех целиком.

И стало видно.

Не фигуры вокруг стоянки.

А стоянку вокруг фигур.

Тонкие белые музыканты стояли не на песке, а как будто вросли в него по колено. Вокруг каждой виднелся круг старых костей, почти истертых, почти засыпанных. Не просто место. Погребения. Маленькие круги. И между ними, ближе к лагерю, обнаружился шестой такой круг.

Пустой.

Только кости и следы, словно место ждали.

В эту секунду Саим понял все не разумом, а всем телом сразу: Стоянка Флейт была не ночлегом, а незакрытым ансамблем мертвых, где каждую ночь недоставало музыканта, и пока живые спорили, кто лишний, пустой круг ждал согласия. Не тела. Не имени. Согласия на счет.

Горящая ветка упала. Свет погас. Но увиденного хватило.

Флейты взвыли все разом.

И именно в этот миг над дюнами на востоке проступила первая серая полоска рассвета.

Не золото, не розовый свет. Просто бледный надрез в черной ткани ночи.

Этого оказалось довольно.

Звуки флейт сорвались, как стая, испуганная слишком поздним выстрелом. Один голос пропал. Потом второй. Потом все разом будто втянулись обратно в воздух, песок и те кости, из которых выросли. За кругом света стало пусто. По-настоящему пусто. Не безопасно, нет. Но уже без присутствия.

Верблюды шумно выдохнули. Махра ослабила руку. Салем начал плакать беззвучно, глядя в песок. Надим откинул голову и закрыл глаза. Рахим сидел неподвижно, будто все его шестьдесят лет внезапно вспомнили о себе одновременно.

Саим первым разжал пальцы.

Они были мокрые от пота и чужой крови. Он не знал чьей. Да это уже и не имело значения.

Некоторое время никто не двигался. Когда же рассвет стал яснее, когда небо перестало быть просто менее черным и снова стало миром, они поднялись и пошли к тому месту, куда Рахим бросал горящую ветку.

Там действительно оказался круг старых костей.

Человеческих.

Истертых, сухих, почти сросшихся с песком. Череп лежал боком, маленький, почти детский или просто очень тонкий. Вокруг валялись белые трубки, похожие на флейты, только слишком гладкие, слишком светлые, чтобы хотелось брать их руками.

Шестой круг.

Пустой.

Рядом с ним Саим увидел еще кое-что. Маленький серебряный амулет Юсуфа. Тот, что болтался у молодого богослова на шее.

Никто не стал говорить об этом вслух.

Салем отвернулся первым.

Рахим тихо произнес:

— Уходим.

— А Юсуф? — спросил Саим, хотя сам уже понимал, что этот вопрос нужен не для дела, а просто чтобы голос снова стал человеческим.

Старик долго смотрел на пустой круг.

— Если ночь его считает, — сказал он, — нам уже поздно спорить.

Они ушли, едва солнце поднялось настолько, чтобы пустыня снова начала притворяться просто местом, а не голодной арифметикой. Уходили молча. Никто не оглядывался. Даже Саим, хотя в девятнадцать лет человеку почти всегда хочется посмотреть на ужас еще раз, чтобы убедиться, что он действительно был достоин рассказа. Но некоторые вещи лучше оставлять спине. Перед глазами они становятся опасно похожи на правду, а правда в таких местах часто пытается пойти следом.

Днем они почти не разговаривали. Пили мало. Ехали быстро. Ближе к полудню Салем попытался было заговорить о том, что случилось, но слова у него не сложились, как не складываются иногда на языке названия вещей, которым очень не понравилось быть названными. Тогда он замолчал уже по-настоящему.

К вечеру того же дня они добрались до караван-сарая у Нахирской дороги, где были стены, люди, ослы, шум, пот, ругань, дым и жирный суп, то есть все то бесстыдно земное богатство, которое после подобной ночи кажется почти священным. Там они впервые пересчитали себя снова.

Пятеро.

И это было хуже, чем если бы вышло иначе. Потому что пятеро подтверждали простую человеческую утрату, но не объясняли, каким образом ночь сперва считала шесть, потом семь, потом восемь и почему в конце все они еще сидели у огня, пока один уже, вероятно, давно звучал иначе.

Саим не остался с ними надолго. Передал письма дяде, выполнил поручение, прожил в Нахире месяц, но спать по-человечески так и не научился. Ему все слышалось порой перед самым сном тонкое пробное дыхание флейты, и он просыпался, сжимая простыню, прежде чем звук успевал встать в счет. Дядя думал, что мальчишку испортила дорога, и был, разумеется, прав, только куда менее точно, чем ему казалось. Мать, когда он вернулся домой, долго смотрела на него и ничего не спрашивала, что тоже было одним из тех видов любви, которые в приличных семьях часто оказываются полезнее утешений.

Остальных он видел после редко.

Салем, как дошли слухи, продал часть товара себе в убыток и какое-то время вообще избегал ночных выездов, что для купца подобно временному отказу от веры. Махра исчезла из Нахира через два дня после прибытия, как будто и не существовала для городских счетов, и лишь много позже Саим услышал о женщине с южной дороги, которая сопровождала паломников и никогда не позволяла ночевать в старых стоянках, сколько бы те ни клялись в безопасности. Надим же пропал уже совсем: одни говорили, что он ушел на запад, другие — что утонул на переправе, третьи, самые неприятно спокойные рассказчики, утверждали, будто однажды ночью слышали у старой стены Нахира тонкий перебор флейт, а потом видели человека, сидящего один в темноте и считающего что-то на пальцах, пока сам воздух вокруг него не делался теснее.

Рахима Саим встретил лишь через три года.

Старик сидел у колодцев в Аль-Хадире, пил горький чай и выглядел не старше и не моложе, а просто еще суше, как все вещи, однажды слишком близко побывавшие рядом с пустотой. Саим сел рядом, не спрашивая дозволения. Некоторое время они молчали.

Потом Саим сказал:

— Ты ведь тогда тоже не был уверен, сколько нас.

Рахим кивнул.

— Не был.

— И сейчас не уверен?

Старик отпил чай.

— Сейчас уверен в другом.

— В чем?

— Что пустыня считает не нас, а места между нами. А места между людьми почти всегда больше, чем сами люди готовы признать.

Саим долго молчал, обдумывая это, хотя мысль была из тех, что не столько понимают, сколько носят потом в себе, пока она не срастется с какой-нибудь новой бедой.

— А если бы мы тогда начали искать лишнего? — спросил он.

Рахим усмехнулся без радости.

— Тогда к рассвету их ансамбль был бы полон.

— То есть любой из нас мог стать шестым кругом?

— Любой, кто согласился бы, что другой уже не свой.

После этого говорить стало не о чем.

Саим потом часто вспоминал ту ночь и с каждым годом все меньше был уверен, что самым страшным в ней были сами флейты, белые фигуры, пустой круг костей или тонкий голос, вставший восьмым криком в чужой панике. Нет. Самым страшным было то мгновение, когда круг у огня почти распался не из-за мертвых музыкантов, а из-за вполне живого, понятного, древнего человеческого желания найти виноватого и вытолкнуть его первым за край света.

Пустыня, как видно, знала это о людях давно. И потому не звала их музыкой, не морочила прекрасными видениями, не обещала им воду, любовь, родной дом или голос умершей матери. Она поступала куда умнее.

Она просто считала.

И ждала, когда они сами помогут ей ошибиться на единицу.

С тех пор Саим, где бы ни ночевал в дороге, всегда следил не за тем, сколько людей сидит у огня, а за тем, не начали ли они вдруг слишком быстро делить круг на своих и чужих. Это казалось ему суеверием, пока не выяснялось в очередной раз, что суеверия, пережившие пустыню, редко бывают совсем уж безграмотны. И если иной ночью в далеком бархане ветер вдруг выводил один тонкий пробный голос, Саим никогда не спрашивал, кто играет.

Он спрашивал только:

— Сколько нас здесь вместе?

И дожидался ответа не от ночи, а от людей.

Потому что у флейт, как он понял слишком рано для девятнадцати лет, слух всегда отменный, а вот счет им лучше не доверять.

Черный минарет

В ту ночь город проснулся не от крика, не от пожара и не от грома, хотя каждому из этих бедствий он был обучен с той покорной, почти ремесленной готовностью, которую приобретают старые города, слишком долго простоявшие под солнцем, войной, верой и человеческой глупостью. Нет, в ту ночь его разбудил голос.

Он пришел сверху.

Сначала он был так тонок, что его легко было принять за сквозняк, пробравшийся в плохо подогнанные ставни, за пение ветра в медных чашах на крышах, за дрожь натянутых веревок, на которых днем сушили белье, а ночью висела только теплая тьма. Потом он сделался плотнее. Он прошел над кварталами, над куполами бань, над внутренними дворами, где дремали кошки, над плоскими крышами, на которых люди любили спать в душные месяцы, и вошел в дома сквозь щели, дымники и неплотно закрытые сердца.

Это был призыв.

Так, по крайней мере, сказали потом. Но те, кто слышал его на самом деле, не торопились использовать это слово. Призыв должен был собирать, звать, направлять, поднимать душу, как ладонь поднимает воду. Этот же звук не поднимал. Он будто осторожно касался памяти, где-то глубоко, почти нежно, и от этого прикосновения в человеке вдруг открывалась дверь, о существовании которой тот и сам не знал.

Одни проснулись в слезах. Другие вскочили так резко, будто увидели над собой нож. Кто-то сел в постели и долго смотрел в темноту, не мигая. Кто-то начал дрожать. Кто-то, напротив, успокоился так странно и сразу, что его близкие наутро вспоминали эту тишину с ужасом, потому что тишина бывает милосердной, а бывает такой, после которой человек уже не принадлежит себе.

К рассвету двенадцать человек покинули свои дома.

Они не выбили двери, не перелезли через стены, не бежали, не кричали и не оставили после себя ни единого признака борьбы. Они просто встали, оделись, кто как успел, открыли двери и вышли на улицу. Один старик ушел, забыв посох. Девушка из квартала красильщиков вышла босиком и оставила на пороге чашу с недопитым молоком. Мальчик лет десяти надел зимнюю накидку поверх ночной рубахи, хотя ночи уже стояли теплые. Торговец благовониями аккуратно затушил лампу, словно собирался вернуться через час, и ушел, оставив кошелек с выручкой на видном месте. Молодая мать поцеловала спящую дочь в висок и вышла, не оглянувшись.

И все двенадцать направились к старому северному кварталу.

Туда, где стоял Черный минарет.

Утро в доме Намира ибн Рашида началось, как и всякое дурное утро в знатном доме, с того, что никто не смел назвать беду по имени, пока она не вошла в комнату в шелках, не поклонилась и не произнесла ее сама.

Намир уже не спал, хотя лежал, закрыв глаза, и слушал, как во дворе поливают плитку из бронзовых кувшинов, как где-то в дальней галерее служанка шепотом ругает мальчишку за разбитую миску, как старый деревянный потолок над головой сухо потрескивает от жары, будто дом о чем-то думает. Он услышал шаги еще до того, как за занавесом появился слуга. Шаги были слишком осторожные. Осторожные шаги редко несут чай.

Слуга вошел, поклонился и замер.

Намир открыл глаза.

Ему было двадцать три, и из тех молодых людей, на которых старики смотрят с некоторым раздражением, словно сама их молодость уже является упреком. Он был высок, худощав, с тем типом лица, который у скульпторов выходит надменным даже тогда, когда модель всего лишь устала. Тонкий нос, прямой рот, темные глаза, в которых отцовская линия рода упрямо пыталась выглядеть мудростью, хотя пока удавалась только холодность. Ум у него был быстрый, привычка к сомнению давно вошла в кровь, а чувство собственного достоинства воспитали так тщательно, словно собирались выставлять его на праздниках вместе с серебром и коврами.

Он приподнялся на локте.

— Кто умер?

Слуга моргнул.

— Пока никто, господин.

— Значит, еще хуже. Говори.

— Ночью с Черного минарета звучал голос.

Намир сел окончательно. Сон с него слетел так быстро, будто его выплеснули вместе с водой из чаши.

Несколько мгновений он молчал. В доме за занавесями шевелился утренний свет, мягкий, золотистый, почти ласковый, и от этого слова слуги звучали особенно неправдоподобно, как если бы кто-то внес в комнату грязные сапоги и поставил их на молитвенный коврик.

— Кто слышал?

— Весь город, господин.

— Не преувеличивай.

— Почти весь, господин.

— Это уже больше похоже на человеческую речь.

Слуга сглотнул.

— Из домов ушли люди.

Вот теперь беда вошла окончательно, без шелков, зато с голыми ногами.

Намир встал. Пол под ступнями был холоден. Он подошел к окну, отдернул занавесь и посмотрел вниз, во внутренний двор. Там уже суетились не так, как суетятся по хозяйству, а так, как суетятся, когда слух успел пройти быстрее приказа. Слуги переглядывались. Старый смотритель водоема делал вид, что чистит мраморную чашу, но руки у него дрожали. Две женщины у арки быстро замолчали, едва заметив взгляд молодого господина.

Черный минарет.

Даже думать это название было неприятно по утрам.

Он стоял в северном квартале, где дома были старше, улицы уже, а камень темнее, словно веками пил не только пыль и солнце, но и что-то еще, менее поддающееся названию. Минарет был старше нынешней династии, старше многих школ, старше половины тех догматов, которыми город теперь оправдывал собственное устройство. Его называли черным не потому, что он был выложен из черного камня, хотя и это тоже было правдой, а потому, что все, связанное с ним, удивительно быстро темнело: предания, имена, документы, память.

С него уже семьдесят три года не звучал призыв.

Последний муэдзин, поднявшийся туда, умер прежде, чем сошел вниз. Во всяком случае, так говорили. А в старых домашних записях рода ибн Рашида, хранившихся в запертом крыле библиотеки, значилось куда менее утешительное: не умер прежде, чем сошел, а сошел не он.

С тех пор башню опечатали. Дверь в основании замуровали изнутри железом и снаружи камнем, а вокруг самого квартала сплели такую сеть запретов, благочестивых оговорок и городских суеверий, что через несколько десятилетий большая часть населения уже искренне считала Черный минарет просто старой позорной реликвией времени раскола, о которой разумнее вспоминать пореже. Редкая башня удостаивалась такой чести. Обычно о старых позорах вспоминают с удовольствием.

Намир отвернулся от окна.

— Где мой дядя?

— В малом зале, господин. С рассвета.

Разумеется. Где же еще быть человеку, который кормится тревогой, если не там, где ее подают горячей.

— И еще, господин, — неуверенно добавил слуга, — из дома ушел садовник Хабир.

Намир резко поднял взгляд.

— Хабир?

— Да, господин.

Это было уже хуже, чем просто исчезновение одного из двенадцати безликих горожан, потому что Хабир работал в этом доме двадцать лет и боялся всего на свете с такой тщательностью, будто считал страх видом благочестия. Он не выходил ночью во двор без лампы, не наступал на трещины в плитке, помнил по именам всех умерших хозяев и никогда, ни при каких обстоятельствах, не приближался к северной стороне города. Когда человек, который всю жизнь держится от ужаса на таком уважительном расстоянии, вдруг встает среди ночи и идет к нему сам, это уже не происшествие. Это оскорбление привычному порядку вещей.

— Пусть принесут воду. И одежду.

— Да, господин.

Слуга поклонился и исчез.

Намир стоял посреди комнаты, чувствуя, как в нем медленно поднимается то особое ледяное раздражение, которое многие принимали у него за высокомерие. На самом деле это было всего лишь старое семейное свойство: чем страшнее становилось вокруг, тем холоднее делался ум, словно кровь рода ибн Рашида, вместо того чтобы защищать сердце, предпочитала сперва вымыть пол, привести в порядок полки и только затем паниковать, если останется время.

Он не любил Черный минарет. Не потому, что боялся, хотя любой разумный человек в этом городе, если только у него не было совсем уж ослиной души, побаивался его в той мере, в какой следует бояться вещей, переживших слишком много человеческих объяснений. Нет, он не любил его потому, что башня всегда как-то слишком близко стояла к истории его рода.

Ибн Рашиды некогда были хранителями северного квартала. Не правителями, не священнослужителями, не хозяевами башни, потому что хозяев у таких вещей, как правило, не бывает, а лишь следующими покойниками в списке, но хранителями, свидетелями, надзирателями над тем, о чем нельзя говорить прямо. Их дом владел ключами, печатями, записями, половиной запретов и всей виной, когда что-нибудь шло не так. Потом пришла новая эпоха, новые правители, новая осторожность, и от прямых обязанностей род отвели, оставив ему только память, богатство и весьма неприятную привилегию знать немного больше остальных.

Память, как выясняется, была самым дорогим из трех.

В малом зале пахло сандалом, старой бумагой и тревогой. Последняя, надо признать, всегда пахнет одинаково, независимо от достатка дома. У бедняков она просто ближе к поту.

За низким столом сидел дядя Намира, Саид ибн Рашид, человек, у которого лицо так и просилось в описание змеи, если бы змеи научились стареть с достоинством, носить дорогой темный шелк и вечно изображать усталого мученика собственной предусмотрительности. Он был младшим братом покойного главы рода и с тех пор, как два года назад тот умер от лихорадки, с поразительной быстротой привык говорить в доме тоном человека, который терпит чужую неопытность исключительно из чувства долга. Если бы долг можно было продать на вес серебра, Саид давно купил бы себе еще один дворец.

При виде племянника он поднял голову.

— Наконец-то.

— Я польщен, дядя. Обычно вас раздражает даже то, что солнце встает не по вашему распоряжению.

— Сегодня я предпочел бы, чтобы оно вообще не вставало.

— Это, по крайней мере, честное политическое заявление.

Саид поджал губы. Намир сел напротив. Между ними уже стояли чашки с остывающим чаем, нетронутые, что само по себе было плохим знаком: мужчина, который забыл о чае утром, либо умирает, либо замышляет нечто несносное.

— В городе паника, — сказал Саид.

— Я слышал, у паники был голос.

— Не время для остроумия.

— Напротив. В дурные дни оно единственное, что не требует охраны.

Саид постучал пальцами по столу, глядя на племянника с тем холодным неодобрением, которое родственники иногда развивают до совершенства, если вовремя не находят более достойного занятия.

— Из домов ушли двенадцать человек. Стража обыскала северный квартал. Следы ведут к площади у минарета и там обрываются. Людей не нашли.

Намир поднял чашку, понюхал чай и поставил обратно.

— Дверь башни вскрывали?

— Нет.

— Камень вокруг?

— Цел.

— Значит, люди не вошли.

— Или вошли иначе.

Вот это уже была фраза из тех, которые приличные люди произносят тихо, не потому что боятся быть услышанными, а потому что надеются, будто сама мысль, сказанная вполголоса, станет менее реальной.

Намир слегка наклонил голову.

— Кто еще знает?

— Совет старейшин. Наместник. Главный кади. Двое из храмовых надзирателей. И, разумеется, половина города в той степени, в какой половина города всегда знает все самым неправильным образом.

— Чудесно. Значит, к полудню у нас будет уже три десятка новых легенд, четыре обвинения в ереси и один уважаемый купец, уверяющий, что лично видел, как минарет дышит.

— Не шути.

— А вы не смотрите на меня так, будто я это все устроил.

Саид подался вперед.

— Послушай меня внимательно, Намир. Наш род и так слишком тесно связан с этой башней. Если в городе начнется смута, виноватых будут искать не в камне. Их будут искать среди тех, кто всегда знал больше, чем говорил.

— Как предусмотрительно устроен мир. Кто молчит, тот подозрителен. Кто говорит, тот виновен. Остается только умереть вовремя и оставить родственникам разбираться.

— Твой отец понимал, когда следует держать язык за зубами.

— Поэтому и оставил после себя целую библиотеку записей, запертых лучше, чем казна.

— Именно. Запертых.

Вот тут раздражение у Намира стало чуть менее ледяным и чуть более человеческим.

— Вы уже были в библиотеке?

Саид не ответил сразу. Его молчание было красноречивее любого признания.

— Разумеется, — наконец сказал он. — И тебе следовало бы поблагодарить меня.

— За что именно? За то, что вы копаетесь в бумагах моего отца без моего позволения, как крыса в сундуке?

— За то, что я думаю о безопасности рода, пока ты упражняешься в остроумии.

— Мой отец был главой рода. После его смерти право ключа перешло ко мне.

— Право, — повторил Саид с легкой усмешкой, — это слово особенно красиво звучит в устах молодого человека, который до сих пор считает, что история подчиняется порядку наследования. В истории, мой дорогой, право принадлежит тому, кто успевает первым.

Намир смотрел на него несколько секунд, не моргая. Потом медленно кивнул.

— Благодарю. Вы очень ясно обозначили обстоятельства.

Саид хотел что-то ответить, но в этот миг в зал быстро вошел еще один слуга, запыхавшийся, с белым от страха лицом, и поклонился так глубоко, что едва не ударился лбом о край ковра.

— Господа... у северных ворот... люди.

— Какие люди? — резко спросил Саид.

— Те, что ушли. Один вернулся.

В зале сразу стало тихо.

Тишина эта длилась всего мгновение, но успела сделать воздух тяжелее.

— Кто? — спросил Намир.

— Садовник Хабир, господин.

Намир уже вставал.

— Он говорит?

Слуга покачал головой.

— Тогда посмотрим, что скажет его лицо.

У северных ворот дома собралась половина прислуги, и вся эта половина, разумеется, изображала то полезную занятость, то случайное прохождение мимо, потому что у человеческого любопытства очень слабая спина и оно предпочитает прятаться за самыми тонкими занавесями.

Хабир стоял посреди двора.

Вернее, его поставили. Сам он, кажется, не особенно понимал, зачем человеку вообще ноги, если не для того, чтобы следовать чьему-то чужому приказу.

На нем была та же одежда, в которой он ушел: простая рабочая рубаха, пояс, старые сандалии. Только рубаха на груди и рукавах была мокрой, будто его вытаскивали из колодца или он сам брел сквозь воду по пояс. Лицо же садовника было не бледным, как ожидал Намир, а каким-то опустевшим, словно изнутри его выскребли тупой ложкой. Глаза смотрели прямо перед собой. В них не было безумия. Безумие, как ни странно, часто выглядит живее. Там не было ничего.

Рядом стояли двое стражников и старший лекарь дома.

— Когда его нашли? — спросил Намир.

— Несколько мгновений назад, господин, — ответил лекарь. — Он сам подошел к воротам. Постучал трижды и стал ждать.

— Слова?

— Ни одного.

Намир подошел ближе. Хабир перевел на него взгляд, и в первый миг молодому господину показалось, что старик его не узнает. Потом ему показалось нечто хуже: что тот узнает, но уже не вполне понимает, зачем знание вообще нужно.

— Хабир, — спокойно сказал Намир. — Где ты был?

Садовник не ответил.

Его губы шевельнулись с едва заметным усилием, как у человека, который пытается вспомнить давно неупотребимое слово. Потом он прошептал:

— Он зовет.

Во дворе кто-то тихо вскрикнул. Кто-то другой шикнул на этого кого-то так яростно, словно тишина сама по себе могла спасти их всех.

Намир не отвел глаз.

— Кто?

— Он... зовет, — повторил Хабир.

— Кто?

Старик моргнул. Медленно, как будто веки были чужими.

— Не надо... смотреть вверх.

И тут он заплакал.

Не так, как плачут люди от боли, унижения или страха, а беззвучно, без всякого участия лица, словно слезы просто потекли из глаз по собственной воле, а сам человек был уже где-то далеко, слишком далеко, чтобы управлять даже собственным горем.

Лекарь шагнул вперед, но Намир поднял руку.

— Оставьте.

Он смотрел на мокрую ткань рубахи, на осевшие плечи старика, на темные разводы воды, стекавшей с края рукава на камень двора.

— Это не пот, — сказал он вполголоса.

— Нет, господин, — ответил лекарь. — Вода солоноватая.

Солоноватая.

Во дворе их дома.

В городе, стоявшем далеко от моря.

Намир почувствовал, как по спине пробежал холод, и это было особенно неприятно, потому что утро уже становилось жарким. Он поднял взгляд на север, туда, где за крышами, куполами и зубчатыми краями старых стен поднимался Черный минарет. Его отсюда почти не было видно, лишь тонкая верхняя часть, темный укол на бледнеющем небе.

И вдруг он понял, что Хабир сказал правду не в том смысле, в каком все подумали.

Не не смотри на него, потому что испугаешься.

А не смотри вверх, потому что кто-то может смотреть оттуда в ответ.

К полудню город раскалился.

Улицы дрожали от жары и слухов. На базаре шептались под пологами. У колодцев спорили. На ступенях бань сидели люди, которым было приказано не собираться в толпы, и потому они собирались не в толпы, а в множество очень тесно стоящих маленьких групп, что, конечно, гораздо безопаснее. Кто-то говорил, что ночью видел свет на верхушке минарета. Кто-то клялся, что слышал не один голос, а множество, словно призыв повторял сам себе город из каждого окна. Кто-то уверял, что это кара за грехи, и список грехов у всех был наготове, только порядок слегка различался в зависимости от семейных обстоятельств говорящего. Один старый ювелир, известный тем, что половину жизни провел за взвешиванием золота, а вторую половину за взвешиванием чужих душ, заявил, что давно предупреждал: северный квартал надо снести целиком и посадить на его месте гранатовый сад. Его внимательно выслушали и справедливо заметили, что если сносить все кварталы, рядом с которыми ювелир когда-либо чувствовал дурное предчувствие, городу скоро не останется где стоять.

Намир ехал через город в закрытых носилках, откинув занавес ровно настолько, чтобы видеть улицу, но не настолько, чтобы улица считала его доступным для беседы. С ним были двое стражников дома и старый ключник библиотеки, Абдун, человек сухой, жилистый, столь же древний на вид, как полки, с которых он веками, по ощущению, смахивал пыль. На самом деле ему было чуть больше шестидесяти, но он принадлежал к породе людей, которым старость идет с такой основательностью, будто они всю жизнь к ней готовились.

— Вы уверены, господин, что следует ехать самому? — спросил Абдун.

— Нет, — ответил Намир. — Но сомнения редко мешают делу. Чаще они просто делают его скучнее.

— Ваш отец в таких случаях брал с собой больше людей.

— Мой отец прожил достаточно долго, чтобы выработать уважение к числу вооруженных мужчин рядом. Я пока еще питаю некоторые иллюзии.

— Это проходит.

— У всех?

— У тех, кто доживает.

Намир усмехнулся.

Они ехали к старой библиотеке рода, стоявшей не в самом доме, а в северной части семейного имущества, ближе к бывшим землям хранителей. Когда-то, в пору большей храбрости или большей глупости предков, эту близость считали честью. Потом ее стали называть традицией. Еще позже, когда слова истерлись, просто перестали обсуждать.

Город снаружи жил так, будто ничего окончательно непоправимого еще не случилось, и это всегда самое странное в настоящей беде. Продавцы по-прежнему выкрикивали цену на гранаты. Мальчишки гоняли обруч по переулку. Из кузницы доносился звон. Над крышей одной из бань поднимался пар. Мир делает вид, будто остается собой, до последнего, и именно это свойство придает катастрофам их особенно мерзкий оттенок. Они не приходят с фанфарами. Они входят туда, где кто-то в это время спорит о цене дыни.

У входа в библиотеку их уже ждали.

Двое слуг. Третий человек в темной одежде наместника. И дядя Саид.

Разумеется.

Саид стоял в тени арки, сухой, прямой, собранный, как человек, которому неприятно все происходящее главным образом потому, что это происходит не по его плану. При виде племянника он не двинулся навстречу.

— Ты задержался.

— Я шел пешком по крыше, но потом вспомнил, что не птица.

— Наместник требует отчета.

— Пусть встанет в очередь. После башни, мертвецов, семейных тайн и вашего характера.

Посланник наместника раздраженно дернул плечом, но промолчал. Он был достаточно умен, чтобы не вступать в перепалку между людьми, которые при желании могли испортить ему карьеру с такой легкостью, будто снимают пылинку с рукава.

— Вскрывай хранилище, — сказал Саид Абдуну.

Ключник даже не повернул головы.

— Ключ у господина Намира.

Это была маленькая, сухая, почти невидимая месть человека, который, может быть, и не любил молодого хозяина, но уж точно любил порядок наследования больше, чем Саида.

Намир достал из-за пояса длинный плоский ключ на цепочке. Железо было холодным. Он вставил его в старый замок, и тот с трудом, с почти обиженным скрежетом поддался.

Дверь открылась.

Изнутри пахнуло старой кожей, пылью и тем запахом сухого, закрытого времени, который бывает только в местах, где слишком долго хранят то, что лучше бы давно сожгли, но почему-то не решились.

Они вошли.

Внутри было прохладно. Полки поднимались к самому потолку. Свет падал сквозь узкие высокие окна полосами, в которых плавала пыль, как золотистый пепел. В дальнем зале стояли закрытые шкафы для свитков, железные сундуки с печатями и длинный стол, на котором уже лежали несколько развернутых документов.

— Вы не слишком стеснялись, — заметил Намир, взглянув на дядю.

— Обстоятельства не терпят церемоний.

— Обычно так говорят люди, которым хочется открыть чужой сундук, не спрашивая.

Саид пропустил это мимо ушей. Он указал на стол.

— Смотри.

Намир подошел.

На столе лежали копии старых протоколов, списки исчезнувших, донесения стражи и несколько листов из семейного архива. Почерк на них был разный, но одна вещь объединяла все бумаги удивительно прочно: ни один человек, оставивший тут запись, не хотел писать прямо. Возможно, честность вообще не была сильной стороной тех веков. Впрочем, не стоит их осуждать. Наш век врет ровно так же, только чуть дороже одевается.

Намир пробежал глазами строки.

Год сорок третий по смене династии. Ночью со старой башни вновь послышался голос. Ушли пятеро. Трое вернулись к рассвету. Двое отсутствуют по сей день. Вернувшиеся говорили мало, но все упоминали воду и звук под камнем...

Еще лист.

В случае, если призыв повторится, не допускать подъема на площадку после первого света. Не смотреть на вершину в час между ночью и зарей. Не позволять слушавшим оставаться одним. Особое внимание тем, в чьем роду были хранители...

Дальше.

Суд постановил башню запечатать окончательно. Последний подъем совершает муэдзин Юсуф аль-Марр. Результат неудовлетворителен...

Вот это уже звучало так, будто автору очень не хотелось описывать, чем именно неудовлетворителен результат. Нежелание, как известно, часто является самой честной частью документа.

— Где продолжение? — спросил Намир.

Абдун молча указал на железный сундук в углу.

— Запечатанное дело.

— И кто позволил вам уже открыть остальное?

— Вы позволили, господин, тем, что не проснулись раньше, — сухо ответил Саид.

Намир проигнорировал его, подошел к сундуку и снял печать. Крышка оказалась тяжелой. Внутри лежали свитки, перевязанные выцветшими шнурами, и тонкая тетрадь в кожаном переплете. Узнав почерк на первом же листе, он ощутил неприятный толчок под ребрами.

Это были записи его отца.

Не официальные бумаги. Личные заметки.

Он раскрыл тетрадь.

Почерк был ровный, твердый, даже красивый. Так писал человек, которому важно, чтобы слова стояли в строю, даже когда мысли уже дезертируют.

Я долго откладывал этот разбор, потому что всякий раз, когда начинаю перечитывать дела о Черном минарете, ловлю себя на чувстве, которое трудно признать достойным: мне кажется, будто башня знает, что я о ней думаю. Это, конечно, суеверие, а суеверие есть роскошь, которую должен позволять себе только очень бедный или очень старый человек. Увы, я пока ни то, ни другое...

Намир невольно усмехнулся. Отец и мертвым умудрялся звучать так, будто слегка недоволен самим фактом существования угрозы.

Он листал дальше.

Основная ошибка всех прежних хранителей состояла в том, что они пытались понять, кто зовет с вершины. Это вопрос человеческий, а потому заведомо неполезный. Следует спрашивать не кто, а зачем город вообще слушает...

Следующая запись была короче.

Те, кто ушел ночью после призыва, не выглядят одержимыми. Они выглядят призванными. Разница не в словах. Разница в том, что одержимость ломает человека, а это явление, напротив, будто подбирает в нем то, что уже было приготовлено заранее.

Еще запись.

Есть основания полагать, что первый призыв с башни не звал людей вверх. Он удерживал что-то внизу.

Намир замер.

Саид, стоявший рядом, увидел выражение его лица и шагнул ближе.

— Что там?

Намир не ответил.

Он перевернул страницу.

Старые предания говорят о колодце под основанием минарета. Не о водном, хотя вода там упоминается постоянно, а о “колодце голоса”. Это выражение встречается в трех независимых источниках, слишком древних, чтобы я доверял им безоговорочно, и слишком согласных между собой, чтобы я мог их проигнорировать. Если изложить грубо: башня служила не местом призыва, а пробкой. Муэдзин на ее вершине не открывал голосу путь, а связывал его порядком ритуала. Когда традиция была нарушена, город оказался без узды, но и без надлежащего слушателя...

Намир закрыл тетрадь так резко, что пыль поднялась с листов.

— Колодец, — сказал он.

— Что? — нахмурился Саид.

— Под башней. Отец пишет, что под основанием есть пустота. Не просто фундамент.

— Это легенда.

— Все серьезные беды сперва кажутся легендой. Потом очень обижаются, когда их недооценивают.

Посланник наместника не выдержал:

— Господа, наместник требует ясности. Что происходит? Чего ждать?

Намир повернулся к нему.

— Лучшее, что можно сделать для наместника сейчас, это приказать перекрыть северный квартал и никого не подпускать к башне до ночи.

— До ночи?

— Да. Потому что если призыв прозвучал однажды, он прозвучит снова.

Саид резко поднял голову.

— Ты уверен?

— Нет. Но если башня семьдесят три года молчала и выбрала именно эту ночь, чтобы нарушить молчание, вряд ли это каприз. Такие вещи не бывают случайностью. Они бывают подготовкой.

— Подготовкой к чему?

Намир посмотрел на тетрадь отца.

— К тому, чтобы город начал отвечать.

Северный квартал к вечеру опустел так, как не пустеют места, из которых людей просто выгнали. В изгнанных кварталах всегда остается осадок жизни: недоделанные дела, открытые окна, неубранные чашки, ругань, тяжелое чувство обиды. Здесь же было иначе. Будто сам город отшатнулся от этого куска камня и воздуха, оставив его стоять отдельно, как зуб, который уже пора вырвать, но никто не решается прикоснуться.

Улицы были перекрыты. Стража наместника стояла на дальних подходах, и стояла она с той степенью героизма, которую люди проявляют, когда им приказано охранять место, к которому они ни при каких обстоятельствах не собираются приближаться без крайней необходимости и еще более крайнего принуждения. Часть солдат втихомолку носила на шее новые амулеты. Один, по слухам, сунул в сапог сушеный лимон, потому что жена его двоюродного брата клялась: от голоса под камнем помогает кислое. Храбрость, надо признать, всегда была в людях неразлучна с идиотизмом, и иногда именно это сочетание удерживает мир от слишком прямолинейной гибели.

Намир прибыл туда уже в сумерках.

С ним были Саид, Абдун, трое стражников дома, двое людей наместника и старый храмовый надзиратель по имени Мукаб, которого привели главным образом потому, что тот всю жизнь уверял, будто не боится нечистых мест. Теперь, оказавшись у площади перед Черным минаретом, Мукаб боялся так отчетливо, что его прежняя бравада приобрела ретроспективную ценность хорошей шутки.

Сама площадь была небольшой, выложенной темным камнем, в трещинах которого росла жесткая трава. По краям стояли заброшенные дома с закрытыми ставнями. В центре же поднимался минарет.

Вблизи он казался выше, чем издали, что неудивительно, но неприятно. Такие вещи вообще редко выигрывают при личном знакомстве. Черный камень, гладкий и сухой на вид, на ощупь был слегка влажным, словно башня всю жизнь простояла в тени, которой тут не было. Дверь у основания по-прежнему оставалась замурованной. На ней темнели старые печати, новые печати и следы того, как люди веками пытались сделать вид, будто несколько слоев воска и камня способны договориться с древней бедой.

— Что теперь? — тихо спросил Саид.

Намир посмотрел вверх.

Небо уже густело. Первые звезды еще не вышли, но свет мерк быстро, и верхушка минарета словно упиралась прямо в ту область сумерек, где день перестает защищать разум, а ночь еще не взяла его под свою юрисдикцию.

— Теперь слушаем, — сказал он.

— Это безумие.

— Нет. Безумие было бы приехать сюда и ничего не услышать.

Мукаб пробормотал молитву. Один из стражников сделал вид, что кашляет. Абдун молчал, сжав в руке тяжелый связанный ключами пояс, словно даже здесь не мог забыть о своей должности. Очень достойно. Если уж умирать, то при исполнении.

Они ждали.

Сумерки сгущались. Ветер стих. Город за дальними улицами шумел все тише, словно отступая. Воздух над площадью стал тяжелым, прохладным и пахнул чем-то неуместным, влажным, почти морским. Намир почувствовал это первым и увидел, как Саид тоже слегка напрягся. Значит, не показалось.

Вода.

Опять эта проклятая вода, которой здесь неоткуда было взяться.

Потом снизу, из самой толщи камня, донесся звук.

Не голос еще. Скорее гул. Очень низкий. Такой слышишь не столько ушами, сколько зубами и костями. Он длился недолго, но от него у Мукаба сразу задрожали губы. Один из солдат тихо сказал что-то о матери, и это была не молитва, а искреннее, почти детское обращение к единственному человеку, который в мире когда-либо умел его успокаивать.

Потом раздался голос.

Он шел сверху и снизу одновременно.

Намир не сразу понял, что именно делает этот звук таким невыносимым. Не громкость. Не тембр. Не чуждость. Хуже всего было то, что голос не звучал как нечто внешнее. Он звучал так, словно всегда жил в голове слушателя, только очень давно, под слоем времени, забвения и собственной личности, а теперь вдруг поднялся из глубины, как пузырь со дна колодца.

Он не произносил слов, которые можно было бы передать буквально. И все же каждый понял его.

Мукаб рухнул на колени.

Один из стражников шагнул к минарету с совершенно пустым лицом.

— Держите его! — крикнул Саид.

Двое бросились вперед, схватили солдата за плечи. Тот даже не сопротивлялся, только смотрел вверх с таким выражением, с каким иногда смотрят дети, впервые услышавшие голос матери после долгой разлуки.

Намир стоял неподвижно.

Голос лился над площадью. Он не звал по имени. Он не приказывал. Он обещал.

Не словами, нет. Обещание было глубже. Голос касался в человеке той скрытой полости, где лежит все несказанное: тоска, утрата, стыд, желание, чувство вины, давняя рана, о которой никто не знает, и та страшная надежда, что если тебя позовут по-настоящему, если наконец найдется место, куда можно идти без сопротивления, вся тяжесть жизни вдруг потеряет вес.

Намир понял, чем это опасно, и от этого понял еще одно.

Башня не гипнотизировала.

Она находила в людях готовность откликнуться.

Саид, стоявший рядом, побледнел. На виске у него выступил пот. Он стиснул зубы так сильно, что на скулах заходили желваки.

— Намир, — выдохнул он. — Сделай что-нибудь.

— Что именно? Убедительно возразить древней башне?

— Ты читал записи. Ты должен знать.

Вот это было удивительно. Впервые за много лет Саид говорил без привычного яда. Просто как человек, которому страшно и который готов, если потребуется, даже признать племянника полезным.

Намир не ответил. Он думал быстро, лихорадочно, и при этом какая-то часть его ума продолжала холодно отмечать нелепые детали: как хлопает краем плаща на ветру один из солдат, как Мукаб всхлипывает, уткнувшись лицом в рукав, как на камне у основания минарета появилась тонкая влажная полоска, будто из-под кладки сочится вода.

Слова отца всплыли в памяти:

Муэдзин на вершине не открывал голосу путь, а связывал его порядком ритуала.

Связывал.

Не дверь нужна.

Не колодец.

Порядок.

Вершина.

Намир поднял голову вверх. Там, высоко над ними, чуть заметно темнела круглая площадка, куда вела внутренняя лестница минарета. Замурованная снаружи дверь не имела значения, если существовал другой путь. А в старых домах северного квартала всегда говорили, что когда-то у хранителей был внешний доступ к галерее через соседнюю пристройку, давно обрушившуюся и застроенную позже.

Он резко повернулся к Абдуну.

— В плане старой кладки был обходной ход?

Ключник уставился на него.

— Был... кажется... через дом муэдзина. Но он закрыт.

— Где дом?

Абдун указал на полуразрушенное здание справа от площади.

— Там.

— Саид, со мной.

— Ты с ума сошел.

— Возможно. Но я пока двигаюсь очень уверенно, так что не будем придираться к словам.

Он уже шел к зданию.

Сзади Саид что-то яростно прошипел, однако последовал за ним. За ними двинулись двое стражников. Остальные остались у площади, удерживая того солдата, который все еще смотрел вверх с тихим восторгом обреченного.

Дом бывшего муэдзина встретил их пылью, треснувшими стенами и запахом старого сухого дерева. На первом этаже давно не было ничего, кроме обломков, гнезд ласточек под потолком и обветшавшей ниши, где когда-то хранили кувшины. Но Абдун не ошибся: за внутренней стеной, скрытой ковровой рамой и поздней кладкой, действительно обнаружилась узкая винтовая лестница.

— Как вы этого не знали? — выдохнул Саид.

— Мы, видимо, были слишком заняты семейными склоками, чтобы изучать полезные проходы к древним ужасам, — ответил Намир. — В другой год я бы, пожалуй, даже сожалел.

Он первым шагнул на ступени.

Лестница была узкой, крутой и такой темной, что один из стражников едва не свернул себе шею на третьем же витке, чем внес в общий кошмар легкую, почти домашнюю ноту. Хорошо, когда у страха есть мелкие бытовые неудобства, иначе он слишком быстро приобретает величие.

Чем выше они поднимались, тем холоднее становился воздух. И влажнее.

На стенах под пальцами оставался конденсат.

— Здесь не должно быть так сыро, — пробормотал Саид.

— Очень верное наблюдение. Предлагаю непременно записать его в официальный отчет, если нас не съедят.

Голос звучал сильнее. Теперь он был уже совсем рядом. Он проходил сквозь камень, и в какой-то момент Намиру почудилось, что ступени под ногами вибрируют в такт, как будто башня действительно не стояла, а пела всем своим телом.

Они добрались до небольшой двери из черного дерева, окованной зеленоватым металлом. Запор заржавел, но не до конца. Намир навалился плечом. Дверь поддалась не сразу, потом вдруг открылась, выплюнув на них струю холодного, мокрого воздуха.

Они вышли на вершину.

Площадка наверху была круглой, окруженной невысоким парапетом. Отсюда город лежал внизу, как рассыпанная по тьме драгоценность: огни в домах, редкие факелы на улицах, бледный блеск куполов, черные прорези переулков. В другой вечер вид мог бы показаться величественным. Сегодня он лишь напоминал, сколь много людей жило под этой ночью и сколь легко ночь могла протянуть к ним руку.

Посреди площадки стоял высокий каменный постамент.

На нем не было ни человека, ни лампы, ни реликвии. Только бронзовое кольцо, вмурованное в черный камень, и вокруг него вырезанные письмена. Старые. Слишком старые, чтобы их можно было прочитать без подготовки. Внутри же самого кольца темнела круглая пустота.

Не глубокая. Не как колодец.

Бесконечная.

Намир увидел ее и в первый миг не понял, что именно видит. Сознание, как и всякий воспитанный ум, сперва пыталось найти приличное объяснение: тень, шахта, хитро устроенная полость. Но уже на втором взгляде стало ясно, что дело не в глубине камня. Пустота в центре постамента не просто уходила вниз. Она не принадлежала башне вообще. Скорее башня была построена вокруг нее, как замок вокруг рта.

Из этого черного круга и шел голос.

Не воздухом, не звуком в обычном смысле. Он поднимался прямо в голову, в кровь, в сердце, и чем ближе стоял человек, тем отчетливее чувствовал, что голос знает о нем слишком многое. Не факты. Хуже. Склонности.

Саид остановился в двух шагах от постамента.

Его лицо стало серым.

— Это... — выдохнул он и не договорил.

Потому что из колодца на них кто-то смотрел.

Намир не увидел глаз, лица или фигуры. Просто внезапно и окончательно понял: там, в этой невозможной глубине, есть внимание. Оно старо. Оно терпеливо. И оно не спало все семьдесят три года, как надеялись люди. Оно ждало.

Вокруг кольца были надписи.

— Свет, — сказал Намир.

Один из стражников дрожащей рукой поднес лампу ближе. Бронзовые буквы блеснули.

Намир не мог читать древнее письмо свободно, но отец когда-то заставлял его разбирать семейные копии старых формул, уверяя, что бесполезные знания становятся бесценными именно в тот момент, когда все остальное уже бесполезно. Воспитание, как и уксус, сперва неприятно, а потом внезапно обнаруживает массу достоинств.

Он всматривался в письмена.

— Здесь не призыв, — сказал он. — Это... удержание. Последовательность ответов.

— Ответов? — спросил Саид.

— Да. Не голос звучал отсюда для города. Город должен был отвечать голосу сверху. Муэдзин... читал не зов. Он замыкал круг.

И тут Намир понял, что именно нарушилось семьдесят три года назад.

Кто-то наверху однажды не завершил ответ.

И с тех пор город жил рядом с незакрытым ртом.

Снизу, с площади, донеслись крики. Голос усилился. Над городом пронеслась новая волна звука. Внизу кто-то, вероятно, уже шел к башне. Возможно, не один.

— Читай, — хрипло сказал Саид.

— Я не знаю всего текста.

— Читай то, что знаешь!

Намир смотрел на кольцо.

Буквы перед глазами слегка плыли. Не от страха. От того, что колодец внизу будто притягивал взгляд, мысли, самую способность хотеть чего-либо отдельно от него. В нем была обещанная тишина. В нем была сладкая мысль о том, что можно наконец перестать нести себя через жизнь, перестать быть сыном, наследником, человеком с долгом, памятью, фамилией, обидой, ожиданием. Можно просто откликнуться.

Он почувствовал, как у самого края сознания что-то мягко шепчет: ты устал, иди ко мне, я знаю, что ты потерял, я знаю, кого ты хотел бы услышать еще хоть раз...

И в тот же миг в памяти всплыло лицо отца.

Не призрачное, не чудесное, не вызванное магией. Просто воспоминание, резкое и злое, как удар линейкой по пальцам.

Если древняя дрянь когда-нибудь начнет разговаривать с тобой сладко, Намир, считай, что она уже врет. Все по-настоящему важное в жизни сначала звучит как неприятная обязанность.

Он почти рассмеялся.

Даже мертвым отец не изменил себе. Никаких тебе нежных слов, никакого утешения. Только суровая мысль, достойная человека, который и на смертном одре наверняка мысленно исправлял чужую грамматику.

Это и спасло.

Намир вдохнул, поднял голову и начал читать.

Голос его сперва дрогнул, но дальше выровнялся. Слова древнего текста ложились на язык странно, с шероховатостью, словно их произносили не губами, а самой формой рта. Он читал первую строку, вторую, третью. Бронза под лампой тускло светилась. Колодец ответил низким гулом.

Ветер над площадкой вдруг поднялся сильнее.

Саид смотрел на племянника так, будто видел впервые. Один из стражников зажал уши. Другой шептал молитву. А Намир читал дальше, чувствуя, как голос из глубины сперва сопротивляется, потом начинает меняться. Он не исчезал. Нет. Он как будто натягивался, стягивался внутрь, злой, неохотный, но вынужденный подчиняться порядку, который был старше и его, и города, и всех их человеческих страхов.

Потом снизу раздался крик.

Настоящий.

Отчаянный.

Намир сбился на полуслове.

И этого хватило.

Голос рванулся вверх с такой силой, что лампа погасла. Один из стражников вскрикнул. Саид схватил Намира за плечо, но поздно. Из колодца ударил влажный, ледяной ветер, и на площадке вдруг стало темно, как внутри закрытого глаза. Во тьме что-то зашевелилось.

Не тело.

Не тень.

Скорее форма желания, которой наконец позволили стать ближе.

Намир отшатнулся, оступился и едва не упал. Саид рывком удержал его.

— Закончи! — заорал он так, как никогда не орал в жизни, и в этом крике было столько не семейного высокомерия, а чистого животного ужаса, что он прозвучал почти благородно.

Намир судорожно искал руками кольцо, буквы, хоть что-то. Пальцы скользнули по мокрому металлу. Откуда здесь столько воды, он уже не спрашивал. Некоторые вопросы опаздывают к собственной смерти.

Он нашел следующую строку на ощупь.

И стал читать снова.

Теперь он почти кричал. Не в страхе, а чтобы перекрыть тот шепот, что снова полез в голову, обещая покой, прощение, возвращение утраченных, ясность, отсутствие боли. Самое мерзкое в древнем зле часто не то, что оно хочет тебя убить. А то, что оно прекрасно понимает, чем тебя можно уговорить.

Намир дочитал до последней строки.

Там, в самом конце, были всего три слова, вырезанные крупнее и глубже остальных.

Он узнал их.

И понял, что это не завершение.

Это ответ города.

Не просьба. Не мольба. Не заклятие против врага.

Отказ.

Он произнес эти слова.

Колодец в центре постамента словно вздрогнул. Голос оборвался.

Не затих.

Именно оборвался, как нить.

Наступила тишина.

Такая полная, что все они на секунду оглохли от нее.

Потом где-то внизу, глубоко под камнем, раздался далекий грохот. Башня под ногами едва заметно качнулась. Из колодца пахнуло солью, холодом и древней, совершенно нечеловеческой обидой.

А затем бронзовое кольцо треснуло пополам.

Площадка вздрогнула снова.

— Вниз! — крикнул Саид.

Очень мудрая мысль. К сожалению, башни редко падают, подстраиваясь под человеческую мудрость.

Они бросились к двери. Стражник впереди едва не врезался в косяк. Лестница закрутилась под ногами безумной спиралью. Сверху посыпалась пыль. Где-то внутри кладки трещал камень. Один из мужчин сзади закричал, что вода, и Намир, обернувшись на миг, увидел, как по ступеням действительно стекает тонкий поток темной, солоноватой влаги.

Они вылетели из дома муэдзина на площадь в тот миг, когда сверху от вершины минарета откололся первый крупный камень.

Стража внизу уже оттаскивала нескольких горожан, каким-то образом прорвавшихся в квартал. Те плакали, вырывались, тянули руки к башне, будто к матери, к которой их не пускают. У одного из них было лицо того самого солдата, что стоял у площади с восторгом обреченного. Восторг исчез. Осталось лишь отчаяние.

Потом минарет дал трещину.

Не по основанию. Выше. Будто кто-то невидимый сжал его в середине.

Саид схватил Намира за рукав и потянул прочь.

— Беги!

Они отскочили к краю площади.

Черный минарет стоял еще один долгий, невозможный миг, словно размышляя, не передумать ли ему падать, а затем верхняя часть башни медленно, почти величественно осела внутрь себя. Камень рухнул не наружу, а вниз, будто в центре действительно был не фундамент, а бездонный рот, который в последний раз захлопнулся на собственных зубах.

Грохот прокатился по кварталу.

Поднялась пыль.

Потом все стихло.

К рассвету в городе было уже не двенадцать слухов, а двести.

К полудню их стало пятьсот, и самые нелепые из них, как водится, пользовались наибольшим успехом. Кто-то утверждал, что молодой ибн Рашид вызвал бурю и обрушил башню одним именем Бога. Кто-то говорил, что Саид продал душу северным джиннам, но не сошелся с ними в цене. Нашлась даже торговка финиками, уверявшая, будто еще за неделю до событий заметила над минаретом дурной круг из ворон, хотя в этом квартале вороны не водились уже лет пятнадцать. Память толпы, как всегда, работала в жанре вышивки: чем больше швов, тем меньше ткани исходного факта.

Официально было объявлено, что древняя башня, поврежденная временем и скрытыми пустотами, рухнула после ночного землетрясения малой силы. Это объяснение удовлетворило всех, кто хотел быть удовлетворенным, и вызвало ярость у тех, кто слишком хорошо слышал призыв, чтобы принять землетрясение за главного виновника. Впрочем, ярость их быстро стихла, потому что случилось нечто еще более странное: никто больше не ушел.

Из двенадцати пропавших вернулись девять.

Они появлялись по одному, к рассвету или наутро, всегда мокрые, всегда молчаливые, всегда с тем опустошенным взглядом, который постепенно, за дни и недели, все же начинал теплеть, как остывший металл. Трое не вернулись вовсе. Их имена потом долго шептали на рынках и в молитвенных дворах, а родственники ждали еще много месяцев, хотя разум уже уступил место привычке надеяться.

Хабир выжил. Сначала он не говорил почти ничего, только поливал розы во внутреннем дворе так осторожно, будто боялся разбудить в земле еще одну башню. Потом речь вернулась. Однако всякий раз, когда вдалеке кто-нибудь протягивал мелодию слишком долго, садовник вздрагивал и крепче сжимал лейку.

Северный квартал закрыли окончательно. Место падения минарета засыпали камнем, известью и, по настоянию нескольких особенно впечатлительных чиновников, солью, хотя от соли, если подумать, беды обычно только становятся вкуснее. На площади поставили стражу, затем часовню, затем бюрократическую контору для учета расходов на восстановление, и эта последовательность, пожалуй, лучше всего характеризовала природу человеческой цивилизации. Где кончается ужас, там начинается ведомость.

А что до рода ибн Рашида, то для него события ночи оказались началом не конца, а очень неудобной правды.

Саид после падения минарета стал тише. Не добрее, упаси нас небо от таких чудес, а именно тише. Он по-прежнему спорил, язвил, считал расходы, подозревал половину города в глупости, а вторую половину в намеренной глупости, но в его взгляде, обращенном к племяннику, появилась новая осторожность. Возможно, он впервые увидел в нем не просто сына своего брата, а человека, который однажды ночью, стоя над бездонным ртом древней тьмы, не отступил вовремя. Глупость ли это, храбрость или семейная болезнь, Саид, вероятно, так и не решил.

Намир же получил от города сразу две вещи: официальную благодарность и неофициальный страх.

С первой он обошелся вежливо.

Со второй было сложнее.

Люди кланялись ему на улицах чуть ниже, чем прежде. Матери уводили детей с дороги с тем особым уважением, которое легко спутать с опаской. На рынке замолкали разговоры, когда он проходил мимо. Даже те, кто никогда не верил в старые башни и колодцы голосов, теперь смотрели на молодого наследника с тем смутным подозрением, которое возникает у человека, когда он внезапно понимает: мир рядом с ним глубже, чем казался, а этот вот тонкий вежливый юноша, возможно, заглядывал туда слишком долго.

Его это не удивляло.

Люди охотно прощают герою спасение, пока оно выглядит красиво, но стоит ему оказаться связанным с настоящей тайной, как благодарность тут же начинает пахнуть настороженностью.

Через неделю после падения минарета Намир снова открыл тетрадь отца.

На последней странице, которую он прежде не заметил, было несколько строк.

Если башня когда-нибудь падет, это не означает победы. Падение есть лишь признание того, что старый способ удержания более невозможен. Не пытайся искать утешение в обломках. И главное: если после молчания тебе покажется, что город стал спокойнее, не доверяй этой тишине слишком быстро. Некоторые рты, однажды закрывшись, лишь учатся открываться иначе.

Намир перечитал запись дважды.

Потом отложил тетрадь и долго сидел у открытого окна.

Во дворе плескалась вода в мраморной чаше. Хабир подрезал куст жасмина. По галерее шла служанка с подносом. Из соседнего дома доносился смех. Где-то далеко кричал торговец лимонами. Город жил.

И все же в этом привычном шуме теперь было нечто, чего он раньше не замечал: почти незаметное напряжение, как если бы улицы, крыши, дворы и площади тоже умели слушать. Не так, как люди, нет. Терпеливее. Дольше. С той каменной памятью, которая переживает поколения и отказывается считать их окончательными.

Намир поднял взгляд к северу.

Самого минарета больше не было. Над линией крыш зияло пустое место, и это отсутствие казалось не менее выразительным, чем прежде сама башня. Будто городу вырвали черный зуб, но ранка все еще помнила форму корня.

Он знал, что многие теперь надеются: все кончилось.

Люди вообще любят это выражение. Оно уютное, как теплое одеяло, и столь же полезно против настоящей тьмы.

Намир же, сидя у окна с тетрадью отца и вечерним светом на руках, думал о другом.

О тех трех словах, которые он произнес у колодца.

Ответ города.

Отказ.

Но отказ кому?

И надолго ли?

За внутренней стеной дома кто-то запел, совсем тихо, одну из старых вечерних мелодий. Голос был человеческий, теплый, молодой. Обычный. Намир слушал его несколько мгновений и все же, сам того не желая, почувствовал, как холодок проходит по спине.

Потому что в самом конце мелодии певец слегка, почти неуловимо, взял ноту выше, чем следовало.

И на эту ноту что-то в глубине города отозвалось.

Не звуком.

Ожиданием.

Лампа последнего желания

В старом городе Зарифе, где крыши к вечеру делались цвета выгоревшего граната, а переулки после заката пахли пылью, медом, ослиным потом, ладаном и жареным кунжутом так густо, будто сам воздух торговался на базаре с утра до ночи и тоже мечтал подороже себя сбыть, существовали вещи, о которых не кричали на площади, не обсуждали за семейным столом и не доверяли даже близким друзьям, если те имели дурную привычку много пить и мало молчать. О них говорили вполголоса под шум воды в хаммаме, на лестницах внутренних двориков, у лавок красильщиков, когда сумерки уже съедали лица, а голос еще оставался своим. Говорили о колодце при старой тюрьме, где в неподвижной воде можно было увидеть человека не таким, какой он есть, а таким, каким его втайне желает несчастье. Говорили о певице с южной пристани, чьи колыбельные заставляли младенцев улыбаться во сне так, будто кто-то уже тогда обещал им слишком много. Говорили о судье, который однажды купил зеркало без отражения и с тех пор сделался удивительно честным, потому что не мог больше смотреть себе в глаза и потому начал бояться Бога исключительно из неловкости.

Но среди всех этих историй, удобно страшных, рыночных, пригодных для вечернего дрожания с чашкой сладкого чая в руке, была одна, от которой даже самые многоречивые люди умели вовремя прикусить язык. История эта касалась лавки фонарщика на улице Семи Аркад.

Днем там был заколоченный фасад. Черная дверь без вывески. Медная ручка в форме полумесяца. Запыленное окно, за которым никогда не удавалось рассмотреть ничего толком, кроме смутного ряда подвешенных ламп. Иногда дети, играя в переулке, швыряли в дверь камушки, просто чтобы убедиться, что она все еще существует, и тогда изнутри долго не доносилось ни звука, но вечером кто-нибудь из их матерей непременно находил под порогом дома маленький почерневший фитиль, и с тех пор дети обходили улицу стороной еще неделю, а то и две, пока детская глупость снова не побеждала осторожность, как обычно и бывает в тех возрастах, когда человеку еще кажется, будто мир создан для исследования, а не для ответного удара.

Лавка принадлежала фонарщику по имени Саад ибн Халиль, и умер он, если верить разным версиям, либо от старости, либо от пожара, либо от собственной жены, которая устала делить постель с человеком, пахнущим маслом, медью и чужими сумерками. Но умер он давно. Так давно, что улица успела сменить название, двое наместников лишились голов, а одна мечеть была сперва достроена, потом сожжена, потом снова отстроена с еще большей набожностью и худшим вкусом. Самого Саада уже никто не помнил живым, однако лавка его иногда открывалась.

Не всякому.

Не в любую ночь.

И, что важнее всего, не по желанию покупателя.

О ней говорили так: если человек уже дошел до той черты, за которой все приличные дороги кончаются, а неприличные еще не выбраны окончательно, если в нем созрело не просто сильное желание, а такое, ради которого он уже мысленно согласился отдать себя, чужого или весь остаток мира, тогда в одну из ночей он непременно увидит на улице Семи Аркад свет.

Не яркий. Не призывный. Тусклый, желтовато-зеленый, как старое масло в медной чаше.

И дверь окажется открытой.

А внутри будет лавка, полная ламп.

И мертвый фонарщик.

Разумеется, большинство жителей Зарифа в эту историю не верили. Люди вообще редко верят в такие вещи заранее. Они предпочитают начинать веру с той минуты, когда дверь уже закрылась за их спиной и отступать поздно. Это, как ни печально, одна из самых устойчивых человеческих традиций.

Юсуф ибн Набиль, переписчик долговых книг и младший счетовод при конторе купца Абд ар-Рауфа, тоже не верил.

Ему было двадцать девять. Возраст неприятный. Уже не настолько юный, чтобы оправдывать бедность надеждой, и еще не настолько взрослый, чтобы носить ее с достоинством, как носят старый, но дорогой халат. Он был высок, сухощав, черноволос, с лицом, которое при благоприятном освещении могло показаться даже красивым, если у смотрящей стороны имелась склонность к усталым, умным мужчинам с плохими перспективами. Но благоприятное освещение в его жизни случалось редко. Днем он сидел над счетами, переписывал имена людей, слишком много задолжавших, слишком мало вернувших или слишком долго надеявшихся, что бумага забудет об их существовании. Вечером он возвращался в дом у Медного переулка, где жила его мать, хворающая уже второй год той болезнью, которую лекари описывали длинно, важно и без пользы, потому что когда болезнь слишком хорошо питается человеком, ученые слова вокруг нее только создают видимость работы.

У Юсуфа был еще младший брат Самир, чудесное существо лет семнадцати, наделенное ровно тем количеством красоты, легкомыслия и убежденности в собственной неуязвимости, которое у юношей обычно либо быстро проходит, либо столь же быстро оказывается прибитым к земле реальностью в назидание окружающим. Самир мечтал стать певцом, носил рубахи не по достатку белые, улыбался не по возрасту уверенно и успел уже задолжать нескольким людям, которым приличный человек должен был бы задолжать разве что уважение с безопасного расстояния.

Мать Юсуфа, Фатима, любила обоих сыновей одинаково, но, как это часто бывает с добрыми женщинами, один сын служил ей надеждой, а второй слабостью. Надеждой был Юсуф. Слабостью Самир. И хотя в семейных молитвах такие различия не называются вслух, дом всегда знает правду раньше самих жильцов.

До несчастья все было скверно, но терпимо. После него стало как бывает, когда крыса грызет уже не мешок с зерном, а сам пол под твоими ногами.

Самир проигрался.

Не в кости с дружками и не в дешевую романтику трактирных ставок, а в большой игре, куда его, разумеется, не должны были пускать вовсе, если бы мир был устроен справедливо и взрослые мужчины не любили время от времени платить за свою скуку чужими мальчишескими судьбами. Он проиграл не только деньги, которых у него не было, но и обещание выплатить долг в срок, а долг этот теперь принадлежал Хасану Чернильному.

В городе все знали Хасана. Он был одним из тех людей, чья внешность долго остается ничем не примечательной, потому что по-настоящему пугает в них не лицо, а осознание того, сколькими бедами это лицо умеет распоряжаться без видимого усилия. Хасан торговал чем-то всю жизнь. Сперва тканями, потом рабами, потом защитой, потом долгами, а теперь, когда накопил достаточно средств и врагов, чтобы уже не утруждать себя честной специальностью, торговал всем сразу, что могло принести власть или испуг. Его дом на Рыночной Горе был полон оружия, ковров, счетов, женщин, мальчиков, подкупленных стражников и чужих расписок. Он любил искусство. Это обстоятельство всегда особенно утомительно в дурных людях.

Когда Юсуф узнал о долге, он сперва ударил Самира, потом обнял его, потом чуть не задушил, а потом сел и очень спокойно, как люди садятся писать завещание или считать остатки хлеба на три дня, спросил:

— Сколько?

Самир назвал сумму.

Юсуф долго молчал.

Потом встал и вышел на улицу, потому что если бы он остался в комнате еще хотя бы на минуту, то либо убил бы брата, либо начал бы смеяться так, что их мать подумала бы, будто и второй сын окончательно сломался, а одного безумца в доме на тот месяц уже вполне хватало.

Сумма была невозможной.

Не для купца, не для чиновника и уж точно не для человека, который два года подряд распродавал книги покойного отца по одной, чтобы покупать матери лекарства, а сам научился ужинать чаем и тишиной. Юсуф попытался занять. У друзей. У дальних родственников. У ростовщика в квартале медников. У ювелира, которому когда-то помог вернуть одну забытую должником сумму. Он продал материнские серьги, свою зимнюю шубу, письменный стол, чернильницу с серебряной крышкой, оставшуюся от деда. Он почти собрал треть. И ровно в этот миг Самир, чудесный Самир, решивший, что брат и так уже расплачивается слишком красиво, исчез.

Никто не знал, куда он делся.

Но на следующий день к Юсуфу пришел человек Хасана. Спокойный, учтивый, пахнущий дорогим маслом и чужими криками.

— Господин Хасан, — сказал он, — глубоко ценит семейную ответственность. Раз брат не может принести деньги, их принесете вы. Если не принесете через три ночи, брату, вероятно, найдут более полезное применение, чем музыка.

Сказано это было с той любезностью, которая у хороших людей называется воспитанием, а у плохих мастерством.

В ту же ночь мать Юсуфа закашляла кровью.

Вот тогда он и вышел из дома уже не человеком, а тем, что остается от человека, когда в нем еще бьется разум, но надежда работает уже не на свет, а на бешенство.

Город был теплым, пыльным, вялым от поздней жары. На базаре догорели последние жаровни. Из кофейни на улице Переплетчиков доносился смех. В небе висела тонкая луна, будто серебряный ноготь на горле ночи. Юсуф шел без цели. Он миновал лавку стекольщика, темную баню, мечеть Трех Куполов, потом сам не заметил, как свернул туда, куда обычно не ходил.

Улица Семи Аркад была пустой.

И там горел свет.

Он не сразу понял, что именно видит. На черной двери без вывески висела тонкая полоска тусклого, желтовато-зеленого сияния. Не фонарь снаружи. Свет изнутри. Он ложился на булыжники как усталое масло.

Дверь была приоткрыта.

У Юсуфа перехватило дыхание так резко, что он даже оглянулся, словно рассчитывал увидеть рядом шутника, пьяницу, карманника, да хоть кого-нибудь, кто сказал бы ему, что это дешевый обман, дурная слава, случайный огонь. Но улица была пуста. Только где-то далеко плескалась вода у водоема и перекликались ночные торговцы арбузами.

Он подошел.

Толкнул дверь.

И вошел.

Лавка оказалась больше, чем должна была быть снаружи. Это уже само по себе было дурным знаком. Честные лавки не растут внутрь, как болезнь или чувство вины. Потолок терялся в тени. Повсюду висели лампы. Медные, стеклянные, серебряные, керамические, синие, желтые, темные, узкие, пузатые, простые, расписные, старые, такие старые, что и время уставало их уважать. Они горели разным светом, и от этого вся комната казалась не магазином, а местом, где кто-то собрал в одну кучу все виды сумерек, какие только существовали в мире, а потом запер дверь, чтобы ни одна не вырвалась наружу раньше срока.

За прилавком стоял фонарщик.

Юсуф не сразу понял, что именно не так в его облике. Лицо было старым, худым, смуглым, с тонкой белой бородой. Руки длинные, сухие, без единого лишнего движения. Глаза внимательные и усталые, как у ремесленника, который уже слишком много раз чинил одно и то же в людях, хотя вообще-то должен был работать с вещами. Одежда на нем была простой, темной. Пахло от него маслом, медью, золой и старым деревом.

И все же что-то было не так.

Потом Юсуф понял.

Фонарщик не отбрасывал тени.

— Доброй ночи, — сказал тот.

Голос его был спокоен. Не могильный. Не театральный. Хуже. Рабочий.

Юсуф сглотнул.

— Вы... Саад ибн Халиль?

— Был им, — ответил фонарщик. — Теперь это уже скорее должность.

— Вы мертвы.

— Разумеется.

— Тогда...

— Тогда, — перебил Саад без раздражения, — если вы пришли обсуждать природу загробного существования, выберите ночь посвободнее. Сегодня у вас на лице более срочные заботы.

Он сказал это так сухо, что Юсуф едва не рассмеялся. Почти.

— Я ничего не хочу покупать, — сказал он.

— Неправда.

— У меня нет денег.

— Это и не главное.

— Тогда чего вы хотите?

Саад посмотрел на него так, как портной смотрит на ткань, заранее понимая, на что та годится и где расползется по шву.

— Я ничего не хочу, господин Юсуф ибн Набиль. Я не торговец в обыкновенном смысле. Я просто выдаю лампы тем, кто уже почти решил, за что готов сгореть.

Юсуф почувствовал, как холодеет спина.

— Вы знаете мое имя?

— Я знаю всех, кто входит сюда.

— И что же это за лампы?

Фонарщик чуть наклонил голову.

— Они исполняют не всякое желание. Только то, ради которого человек уже внутренне согласился погибнуть. Некоторые приходят за любовью. Некоторые за местью. Некоторые за ребенком. Некоторые за властью. Некоторые за одним лишним днем для умирающей матери. Некоторые за голосом в могилу. Люди очень изобретательны, когда думают, что выбор еще за ними.

Он прошел вдоль полок и остановился у дальней стены. Там висела лампа небольшая, медная, почти скромная, с черным стеклом и тонкой цепью. Свет в ней не горел. И все же Юсуф сразу понял, что это она.

Та самая, которую ему покажут.

Такой взгляд у людей бывает на краю колодца, в который им лучше не наклоняться.

— Эта, — сказал Саад.

— По какому праву вы решаете?

— Не я. Вы уже решили. Я только не люблю заставлять клиентов лгать дольше необходимого.

Юсуф подошел ближе. Лампа была холодной на вид, но от нее пахло чем-то знакомым: старым домом, больничной мятой, дымом, страхом перед рассветом.

— Что она делает?

— Горит у того, чье желание уже дозрело до конца. Если зажечь ее и назвать вслух то, что действительно стоит у вас в сердце последним перед падением, лампа откроет дорогу.

— К джинну?

Саад позволил себе взгляд, полный древнего презрения ремесленника к бездарной терминологии заказчика.

— Нет. К исполнению.

— И цена?

— Цена всегда одинакова, — ответил фонарщик. — После того как желание исполнится, у вас не останется ничего, что могло бы быть сильнее него. Последнее желание не бывает только ступенью. Оно либо сжигает человека целиком, либо делает из него пепел аккуратной формы.

— Я не понимаю.

— Поймете.

— А если я передумаю?

— Тогда не берите лампу.

Юсуф стоял и смотрел на нее.

Перед глазами у него вставали мать, бледная на подушках; Самир, вероятно, уже избитый и, возможно, еще пытающийся улыбаться своим мучителям как дурак, уверенный, что обаяние спасает лучше денег; дом, где кончились лекарства; деньги, которых нет; помощь, которая не пришла; Бог, который опять выбрал многозначительное молчание.

— Что именно она может сделать? — спросил он очень тихо.

Саад ответил не сразу.

— Столько, сколько позволит ваше подлинное желание. Но помните: люди редко хотят ровно то, что произносят.

— Я хочу спасти брата и мать.

— Нет, — сказал фонарщик.

Юсуф вскинул голову.

— Вы смеете...

— Да, — сухо сказал Саад. — Смею. Потому что если бы вы просто хотели спасти, вы бы сейчас плакали, молились, воровали, убивали или падали к ногам богачей. А вы пришли сюда. Значит, в вашем желании уже есть не только спасение. В нем есть что-то еще. Что-то чернее. Именно поэтому дверь и открылась.

Юсуф молчал.

Саад снял лампу с крюка и положил на прилавок.

— Возьмите. Или уходите. Но не играйте со мной в благородство. Мертвые фонарщики не любят терять время на живых лжецов.

Юсуф протянул руку и взял лампу.

Она оказалась тяжелее, чем должна была быть.

— Как ее зажечь?

— Когда будете готовы, налейте в нее масло и назовите вслух свое последнее желание.

— Где взять масло?

Саад улыбнулся впервые, и это была очень неприятная улыбка.

— У вас оно уже есть.

Юсуф хотел спросить, что это значит, но в ту же секунду все лампы вокруг мигнули, дверь за его спиной оказалась распахнутой в обычную темную улицу, а лавка уже выглядела меньше, беднее и пустее, будто и не была ничем, кроме старого помещения для заколоченных вещей.

Саада за прилавком не было.

Юсуф вышел наружу с лампой под плащом.

Улица была пуста.

Дверь за его спиной медленно закрылась сама.

До рассвета он не спал.

Лампа стояла на столе. Черное стекло не отражало свет свечи. Мать дышала тяжело, с провалами. Самир не вернулся. Из переулка доносился собачий лай, потом шаги стражи, потом чей-то пьяный смех, а потом обычная предутренняя тишина, в которой даже крыши города кажутся настороженными.

Юсуф смотрел на лампу и пытался понять, где масло.

На рассвете мать проснулась.

— Ты не спал, — сказала она.

— Нет.

— Лихорадка? Или бедность?

— И то и другое, наверное.

Она слабо улыбнулась. Улыбка у нее была добрая, из тех, что делают любую комнату беднее по мебели и богаче по смыслу.

— Где Самир?

Юсуф промолчал.

Фатима долго смотрела на него. Потом закрыла глаза.

— Он опять что-то натворил.

Это не было вопросом. Некоторые матери узнают беду по тишине в доме лучше, чем по крику.

— Я разберусь, — сказал Юсуф.

— Конечно, — прошептала она. — Ты у меня всегда разбираешься. Тебе бы хоть раз что-нибудь не пришлось.

Он отвернулся, потому что если бы посмотрел на нее еще секунду, то, возможно, сломался бы в ту сторону, где от человека остается не ярость, а просто сын.

К полудню пришел новый человек Хасана. Уже не учтивый. Уже с двумя стражниками.

— Сегодня ночью, — сказал он. — Либо деньги, либо брат станет товаром. Господин Хасан устал ждать.

Юсуф кивнул.

— Сегодня ночью.

Когда они ушли, он вернулся в комнату и долго сидел у лампы.

А потом увидел на пальцах след.

Черный. Жирноватый. Пахнущий горелым маслом.

Он потер пальцы. След не исчез.

Еще через минуту понял.

Масло у него и вправду было.

Это была не жидкость. Не покупка. Не вещество в бутылке.

Это было то, что уже сочилось из него самого: страх, злость, бессонница, унижение, отчаяние, любовь, изуродованная безвыходностью. Все то, чем человек горит изнутри задолго до того, как это становится видно снаружи.

К вечеру он налил в лампу обычного масла из кухни.

Оно не загорелось.

Тогда он сел.

Положил обе руки на холодную медь.

И сказал, не зная, молитва это, признание или шаг с крыши:

— Я хочу, чтобы никто больше не мог отнять у меня моих близких.

Ничего не произошло.

Тогда он прошептал уже тише:

— Я хочу, чтобы Хасан Чернильный больше никогда не держал в руках чужую судьбу.

Лампа оставалась темной.

И тогда Юсуф понял.

Понял с такой острой, стыдной ясностью, что лицо у него стало горячим, будто его застали за воровством в собственной душе.

Он нагнулся к лампе и сказал последнее, настоящее:

— Я хочу, чтобы все, кто заставил меня дойти до этой ночи, были в моей власти так же, как мы сейчас в их.

Пламя вспыхнуло мгновенно.

Не желтое.

Черное.

Нет, не по цвету, а по ощущению: оно съедало свет вокруг себя так, будто не горело, а выкусывало в воздухе маленькую дыру.

Юсуф отпрянул. Из лампы повалил тонкий дым, пахнущий медью, кровью и дождем на горячем камне. Комната стала тише. Слишком тише. Потом из дыма раздался голос:

— Хорошо.

Только одно слово.

Но в нем было столько спокойного согласия, что Юсуф сразу понял: ошибиться он уже не сможет. Ни сейчас, ни потом. Его желание услышали именно таким, каким оно было. Без благородного покрова. Без оправданий. Без красивых слов про спасение. Голое. Хищное. Последнее.

Пламя погасло.

Лампа осталась теплой.

В ту ночь он пошел к дому Хасана.

Не с мечом. Не с кинжалом. Не с деньгами.

С лампой под плащом.

Дом на Рыночной Горе был освещен. Внутри шла музыка. Смех. Шуршание шелков. Низкие голоса мужчин, слишком давно привыкших считать, будто чужие жизни для них такая же посуда, как кубки на подносе.

Юсуфа впустили быстро. Вид у него был подходящий: бледный, измученный, с тем покорным отчаянием, которое так любят кредиторы в людях, наконец созревших до унижения.

Хасан сидел на подушках у фонтана. На нем был темный халат, перстни, вино в руке и выражение человека, слишком уверенного, что любая чужая ночь кончается его прибылью.

— Деньги? — спросил он.

— Нет.

— Тогда зачем ты здесь?

Юсуф медленно вытащил лампу.

Некоторые вещи сразу узнаются теми, кто слишком много жил рядом с дурной торговлей. На лице Хасана мелькнуло что-то. Не страх. Пока только раздраженное узнавание.

— Где ты ее взял?

— На улице Семи Аркад.

Музыка оборвалась. Даже слуги в углу выпрямились.

Хасан поставил кубок.

— Глупец, — сказал он. — Ты думаешь, это игрушка для таких, как ты?

— Я думаю, она уже горела.

Тут Хасан побледнел. Совсем чуть-чуть. Но в комнате это заметили все, и потому воздух стал особенно неприятным: когда хищник на миг показывает, что тоже умеет бояться, добыча обычно приходит в смятение, не зная, радоваться или бежать.

— Что ты пожелал? — тихо спросил Хасан.

Юсуф посмотрел на него.

— Чтобы ваша власть стала моей.

Хасан вскочил.

— Убейте его!

Никто не двинулся.

Сперва Юсуф не понял почему.

Потом увидел.

Люди вокруг смотрели уже не на Хасана. На него. На Юсуфа. И в их взглядах было то самое, тихое, вязкое изменение, какое появляется в животных в секунду, когда прежний хозяин вдруг перестает пахнуть хозяином.

Первым заговорил один из стражников у стены.

— Господин, — сказал он, но смотрел при этом не на Хасана.

На Юсуфа.

— Господин, прикажете?

Комната перестроилась мгновенно, как вода в сосуде, который наклонили совсем чуть-чуть.

Хасан отступил.

— Нет, — сказал он резко. — Нет. Он вам не господин.

Но даже голос его уже звучал иначе. Словно из него вычерпнули что-то незримое, на чем держалась вся прежняя тяжесть.

Юсуф стоял неподвижно.

Он понял, что лампа не убила Хасана. Не разорвала его. Не поразила чудом напоказ.

Она сделала страшнее.

Она просто вынула из него власть.

И вложила в Юсуфа.

Все, что держалось на страхе, привычке, подчинении, расчетах, верности за деньги, наклонилось теперь к новому центру тяжести.

Хасан рванулся к двери.

Стражник у стены шагнул вперед и перехватил его без приказа. Почтительно. Почти нежно. Как перехватывают дурного должника, решившего унизить себя бегством.

— Господин, — снова спросил он, глядя на Юсуфа. — Что с ним делать?

Вот тут все и решалось.

Юсуф думал, что пожелал власть лишь для спасения.

Но когда она пришла, первой подняла голову вовсе не любовь.

Месть.

Густая, жаркая, долгожданная, похожая на вино после трех дней пустыни.

Он мог приказать избить Хасана до смерти. Продать его. Искалечить. Бросить в ту же яму, куда тот бросал других. И в эту секунду ему хотелось именно этого, с такой ясностью, что он почти видел свое желание как нож на подносе.

Лампа под плащом стала теплой.

Почти ласковой.

Словно говорила: да, именно так. Вот теперь ты честен.

Юсуф медленно вдохнул.

Потом сказал:

— Где мой брат?

Хасана привели в подвал его же дома. Самир был там. Живой. Избитый, но живой, с разбитой губой и все еще каким-то чудом ухитрявшийся выглядеть так, будто происходящее с ним не унизительно, а просто досадная задержка на пути к великой судьбе.

Увидев Юсуфа, он сперва улыбнулся, потом увидел стражников за ним, потом Хасана между ними, и улыбка его умерла, не успев толком родиться.

— Что ты сделал? — прошептал он.

Юсуф не ответил.

Он вывел брата наружу.

Потом приказал принести лекаря к матери.

Потом велел открыть сундуки с долговыми книгами Хасана.

Потом посадил самого Хасана в той комнате, где тот обычно подписывал чужие разорения, и заставил его назвать имена всех, кого держал на крючке. Людей оказалось много. Очень много. Юсуф слушал, записывал, отдавал приказы, отзывал людей, отменял распродажи, освобождал заложников, возвращал расписки, сжигал бумаги, выкупал тех, кого еще не успели увезти.

Город загудел к утру.

К полудню уже весь Зариф знал, что Хасан Чернильный потерял власть.

К вечеру говорили больше: что новый хозяин его дома молод, холоден, мало говорит и распоряжается так, будто всю жизнь ждал этой роли, сам того не зная.

На третью ночь мать Юсуфа уже дышала легче. Самир лежал рядом, пил отвар и впервые за долгие годы молчал не из обиды, а из стыда.

— Ты нас спас, — прошептала Фатима.

Юсуф посмотрел на нее.

И не смог ответить.

Потому что уже чувствовал: спасение это очень странное. Как если бы дом, падавший на него, вдруг не рухнул, а просто решил стать троном.

Прошла неделя.

Потом месяц.

Юсуф не вернулся к счетам.

Дом Хасана сделался его домом. Люди Хасана стали людьми Юсуфа. Кредиторы, стражники, писцы, посредники, осведомители, дельцы, певицы, карманники, ловцы беглецов, люди без профессии и с чрезмерным усердием ко всякой выгоде, все они постепенно привыкли произносить новое имя там, где прежде называли старое.

Юсуф поначалу уверял себя, что это временно.

Что он только укрепит положение, вернет долги, вытащит семью из бедности, распустит сеть, а потом уйдет.

Но временные дворцы очень быстро учат человека сидеть в них прямо.

Самир выздоровел и стал смотреть на брата уже не с любовью младшего, а с осторожным восхищением. Мать поправлялась. В доме появились лучшие лекари, хорошие ткани, фрукты не по сезону, тишина без страха за завтрашний хлеб. Казалось бы, вот оно. Желание исполнилось. Все, что было нужно, получено.

Но лампа не гасла.

Она стояла в комнате Юсуфа и каждую ночь давала слабый, черноватый свет, которого никто, кроме него, будто бы не замечал. Иногда он просыпался и видел, что пламя стало выше. Иногда ниже. Иногда казалось, что внутри черного стекла что-то движется, словно копоть там жила собственной тихой жизнью.

А вместе с этим начинали меняться и другие вещи.

Юсуф обнаружил, что больше не может по-настоящему радоваться выздоровлению матери. Он заботился о ней идеально. Нанимал лучших врачей, приносил лекарства, сидел у ее постели, слушал, как она говорит о детстве, о покойном муже, о дождях, которые будут зимой. Но под всей этой заботой лежало не тепло. Чувство собственности. Страшное, спокойное: это мое, никто не отнимет.

Самир пытался однажды шутить о том, что теперь брат стал важнее половины городских чиновников, и Юсуф поймал себя на том, что смотрит на него не как на спасенного мальчика, а как на вещь, которую едва не потерял и потому теперь хочет держать поближе, потуже, без права снова быть глупой.

С женщинами было еще хуже. Молодая вдова из квартала ткачей, которой Юсуф когда-то сочувствовал, пришла просить помощи. Он помог. Щедро. Но пока она говорила, он внезапно с омерзительной ясностью понял, что уже не слышит в ее словах нужду. Слышит только зависимость. Как звучит чужая благодарность, если ее нажать сильнее.

Он стал холоднее.

Не грубее. Нет. Грубость доступна многим. Он стал именно холодно милостив, а это качество во власти почти всегда хуже прямой жестокости, потому что жестокий человек хотя бы вспыхивает, а холодный распоряжается бедами с математикой.

Однажды мать посмотрела на него очень внимательно и сказала:

— Ты двигаешься, как твой отец после проигранной сделки.

— У отца не было ничего, кроме проигранных сделок.

— Именно, — ответила она. — Поэтому он и знал разницу между потерей денег и потерей души. А ты, кажется, решил объединить оба ремесла.

Эти слова задели его сильнее, чем он показал.

В ту ночь он взял лампу и пошел на улицу Семи Аркад.

Лавка была закрыта.

Он стучал. Долго. Потом сильнее. Потом ударил кулаком в дверь так, что сорвал кожу на костяшках.

Ничего.

Только под самым порогом лежал маленький почерневший фитиль.

Настоящая беда пришла позже.

Как и полагается настоящей беде, сперва она выглядела успехом.

Юсуф начал наводить порядок в городе. Изгонял мелких вымогателей. Пресекал грабежи. Карал тех, кто торговал детьми. Раздавал хлеб в бедных кварталах. Платил за воду в засушливые недели. Даже наместник сперва смотрел на него благосклонно, потому что полезный частный хищник в трудные времена часто удобнее честного чиновника.

Люди начали называть его справедливым.

Это было уже почти комично.

Потому что с каждым новым добрым делом Юсуф все яснее чувствовал не удовлетворение, а голод.

Ему мало было спасать.

Ему нужно было держать.

Нужно было, чтобы все это происходило через него, от него, по его воле. Чтобы каждый хлеб, каждая отмененная расправа, каждый возвращенный ребенок, каждый помилованный должник проходили через его руку и потому принадлежали ему не хуже, чем золото в сундуках.

Лампа пылала все ярче.

А потом Самир сказал, что хочет уехать.

Всего лишь в столицу. Учиться музыке. Ненадолго. Не как беглец. Как брат, которому вернули жизнь и который наконец решил ею воспользоваться.

Юсуф слушал его молча.

И в голове у него поднималось не горе, не тревога за брата, не разумная осторожность.

Ярость.

Почти животная.

— Нет, — сказал он.

Самир улыбнулся неловко.

— Я не ребенок.

— Нет.

— Юсуф...

— Я сказал нет.

Вот тут и обнаружилось самое отвратительное в исполненном желании. Оно не просто дает человеку то, ради чего он готов был погибнуть. Оно медленно учит его жить так, будто все вокруг и вправду должны служить этому желанию дальше, бесконечно, после результата, после победы, после всякого разумного конца.

Самир отступил.

— Ты стал говорить, как Хасан.

Юсуф ударил его.

Не сильно.

Но достаточно.

Оба замерли.

Для Самирa это было первое потрясение. Для Юсуфа второе. Первым было само желание. Вторым стал звук ладони по братовой щеке, в котором он услышал уже не себя, а всю дорогу, которой шел последние недели.

В ту ночь мать не пустила его к себе.

Из-за двери сказала:

— Ступай к своей лампе. Она теперь знает тебя лучше меня.

Он сидел один.

Лампа горела.

И в ее черном пламени ему вдруг показалось, что внутри стекла отражается не комната, а лицо. Старое. Худое. Без тени.

Саад.

— Ты хотел власти, — произнес голос из пламени.

— Я хотел защитить их.

— Нет. Это была одежда. Под ней ты хотел, чтобы больше никто не смел ставить тебя на колени.

Юсуф стиснул зубы.

— И что? За это я должен стать чудовищем?

— Не должен, — спокойно ответил фонарщик. — Просто обычно становятся.

— Как погасить лампу?

— Никак.

— Разбить?

— Поздно. Она уже не снаружи.

— Тогда что делать?

В черном стекле дрогнул старый, внимательный взгляд.

— Остановиться там, где человеку еще больно от самого себя. Потом будет только удобство.

Пламя опало.

Юсуф просидел до рассвета.

На следующее утро он созвал всех людей Хасана.

Всех, кто теперь был его людьми.

Они собрались в зале у фонтана. Стражники. Писцы. Дельцы. Посредники. Певички. Осведомители. Люди с быстрыми руками и пустыми глазами. Люди, привыкшие служить не добру и не злу, а тому, кто сегодня сильнее.

Юсуф вошел с лампой в руке.

И понял вдруг, насколько легко ему было бы продолжать.

Сказать несколько слов. Улыбнуться холоднее. Назвать пару имен. Закрепить власть. Запугать сомневающихся. Послать людей за Самиром. Запереть мать в доме «ради безопасности». Раздать милости городу и стать любимым тираном, из тех, что особенно опасны именно потому, что иногда и правда делают полезное.

Это было бы так легко, что от одной мысли ему стало тошно.

Он поднял лампу.

И сказал:

— Кто из вас знает улицу Семи Аркад?

Несколько человек побледнели.

Один старик-писец перекрестил пальцы каким-то южным знаком от дурного света.

— Я взял это там, — сказал Юсуф. — И с этой ночи все, что держалось на страхе, перешло ко мне. Но я не стану продолжать.

В зале стало так тихо, что фонтан зазвучал почти неприлично громко.

— С сегодняшнего дня все долговые расписки, полученные через угрозу, будут сожжены. Все люди, удерживаемые за долги, отпущены. Дом Хасана закрыт. Те, кто хочет уйти, уйдут сейчас. Те, кто останется ради прежнего ремесла, пусть знают: я скорее сожгу себя вместе с этим домом, чем стану следующим Хасаном.

Он говорил и сам слышал, как шатается внутри голос. Потому что вся власть, полученная им, сопротивлялась. Не снаружи. Внутри. Как сопротивляется сломанная кость, когда ее пытаются вправить: именно там, где надо, именно так, как нельзя терпеть без крика.

— Господин, — произнес один из стражников осторожно, — люди не поймут мягкости.

Юсуф посмотрел на него.

— Тогда они поймут огонь.

И ударил лампой о край фонтана.

Медь треснула не сразу. Черное стекло лопнуло первым. Изнутри вырвался дым, густой, черный, соленый, и в ту же секунду погасли все светильники в зале. Люди закричали. Кто-то упал. Кто-то побежал к двери. Из дыма на миг поднялась фигура, сшитая из чужих теней, желаний, жадности и подчинения, не джинн, не человек, а именно то, чем власть становится, если ее слишком долго кормить страхом.

Она тянулась не к залу.

К Юсуфу.

Потому что последнее желание уже выбрало себе хозяина.

Он стоял, не отступая.

И только сейчас понял, что цена наконец пришла вся сразу.

Не смерть.

Хуже.

Если он сдастся, если хотя бы в последнюю секунду пожелает удержать силу, дым войдет в него, как вода в пустую амфору. И он останется жив. Очень даже жив. Просто уже не собой.

— Нет, — сказал он.

Фигура остановилась.

— Поздно, — зашептали из дыма десятки голосов. Женские. Мужские. Старческие. Молодые. Голоса тех, кто когда-то брал лампы, жег ими желания и не смог остановиться. — Поздно.

Юсуф вспомнил мать за дверью.

Самира с разбитой губой.

Свой удар.

И именно этот удар спас его. Потому что пока человеку больно от того, кем он почти стал, он еще не окончательно пропал.

Он шагнул вперед, прямо в дым.

И сказал то, чего не говорил себе с той самой ночи в лавке:

— Я хотел не спасения. Я хотел, чтобы мир встал передо мной на колени. И этого не будет.

Черный дым ударил его в грудь.

Мир стал темным.

Когда Юсуф очнулся, он лежал на полу у фонтана.

Голова раскалывалась. Во рту был вкус золы и крови. В зале пахло гарью, мокрым камнем и страхом. Лампа валялась рядом грудой почерневших осколков.

Фонтан больше не тек.

Люди смотрели на него.

Странно.

Не как на господина.

Как на человека.

Некоторые уже уходили. Некоторые стояли, не понимая, кому теперь служить и можно ли вообще жить без того, чтобы кто-то стоял над ними тяжелее воздуха. Один стражник молча снял пояс с оружием и положил на пол. Писец разорвал пачку расписок. Женщина в синем покрывале, которую Юсуф прежде видел в доме Хасана и не знал, кем именно ее там держали, вдруг засмеялась коротко, неверяще и вышла, не поклонившись никому.

Юсуф попытался встать.

Получилось не сразу.

Когда он вышел на улицу, город был обычным. Живым. Пыльным. Громким. Где-то ругались торговцы. Кричали дети. Из окна тянуло супом. И небо над крышами выглядело так безразлично, будто ничего великого, ужасного и решающего сейчас не произошло ни для одного отдельно взятого человека.

Это, надо признать, тоже одна из самых устойчивых привычек мира.

Юсуф вернулся домой пешком.

Мать сидела у окна.

Самир стоял рядом, бледный, настороженный, уже собранный в дорогу. Рядом лежал узел с вещами.

Юсуф остановился в дверях.

Самир первым нарушил молчание.

— Я все равно уеду, — сказал он тихо.

Юсуф кивнул.

— Да.

Мать посмотрела на него долго. Потом спросила:

— А ты?

Он не ответил сразу.

Потому что впервые за много недель не знал, чего хочет дальше.

Ни власти. Ни мести. Ни даже покоя в ясной форме.

Внутри было пусто и больно. Но это уже была человеческая боль, не ламповая.

— Я, — сказал он наконец, — наверное, попробую жить без последнего желания.

Мать закрыла глаза и улыбнулась так устало, так нежно, что в комнате стало почти светло, хотя день был пасмурный.

Самир долго смотрел на брата.

Потом шагнул ближе.

И обнял его.

Юсуф сперва замер, как человек, неожиданно получивший обратно вещь, которую уже мысленно считал утраченной. Потом обнял тоже.

Дом Хасана закрыли.

Часть его богатств ушла наместнику, часть городу, часть разоренным, часть растворилась так быстро, словно золото само знало, что в дурных руках долго не лежит на месте. Про Юсуфа какое-то время говорили много. Потом меньше. Потом каждый пересказ сделал свое дело, и в конце концов город решил, что самая удобная версия такова: молодой человек победил дурного ростовщика хитростью, сжег его бумаги и чуть не погиб в пожаре.

Это было неправдой.

Но правды о подобных вещах все равно не удерживаются долго на языке. Они слишком обжигают.

Самир уехал в столицу и, к глубочайшему удивлению всех знакомых, не сразу, но все же стал певцом, причем неплохим. Мать прожила еще три года. Этого оказалось достаточно, чтобы успеть однажды сказать Юсуфу, уже совсем тихо, уже почти на исходе:

— Я боялась, что ты спасешь нас и потеряешь себя. Хорошо, что вышло не до конца.

После ее смерти он долго сидел один и думал, что это, пожалуй, самое милосердное благословение, какое можно получить от матери в таком доме и после такой ночи.

Что до улицы Семи Аркад, то Юсуф больше никогда туда не ходил.

Но однажды, много позже, когда волосы у него уже тронула ранняя седина, а в жизни стало больше бумаги, меньше огня и ровно столько тишины, сколько человек может вынести без вреда для рассудка, он все же случайно оказался неподалеку.

Дверь лавки была заколочена.

Окно пыльно.

Никакого света.

Он уже прошел мимо, когда заметил у порога маленький почерневший фитиль.

Юсуф остановился.

Очень медленно поднял голову.

И ему показалось, что в мутном стекле на мгновение мелькнуло старое лицо без тени.

Не печальное.

Не насмешливое.

Рабочее.

Как у ремесленника, который издали проверяет, не вернется ли один из бывших клиентов за новым заказом.

Юсуф посмотрел на фитиль, потом на дверь.

И пошел дальше, не замедлив шага.

Иногда победа над чудом состоит не в том, чтобы не войти в его дверь впервые. Это как раз людям редко удается. Настоящая победа начинается позже, когда дверь снова может открыться, а ты все-таки проходишь мимо.

Потому что последнее желание страшно не тем, что однажды исполняется.

А тем, что потом очень долго притворяется первым.

Трон под черной луной

В те годы, когда у города уже не было султана, но все еще имелся дворец, печати, казна, палачи, летописи, а главное, привычка к повиновению, в Назир-аль-Лейле научились говорить о власти так, как говорят о давно умершем родственнике, оставившем после себя неудобно большое наследство: с почтением, усталостью и смутной надеждой, что он все же не вернется проверять счета.

Формально городом правил Совет Девяти. Девять достойных мужей, в которых, если судить по их собственным речам, чудесно сочетались благочестие, мудрость, умеренность, преданность общему благу и прочие редкие добродетели, обычно встречающиеся либо в книгах, либо на надгробиях, но уж никак не в одном помещении. На деле же Совет правил так, как правят люди, привыкшие делить между собой живое тело государства, пока оно еще не совсем понимает, что уже лежит на столе и пахнет специями только для отвода глаз.

Горожане не роптали. То есть роптали, конечно, но в меру, прилично, через полузакрытые ставни, шепотом, в лавках, над чашками с кофе, в банях, на крышах и в полутемных дворах, где белье сохло над головами, а новости, напротив, никогда не высыхали до конца. Им говорили, что после смерти последнего султана государству требуется время. Потом говорили, что нужен порядок. Потом, что опасно торопиться с наследованием. Потом, что звезды стоят дурно. Потом, что небо само еще не решило, кому доверить трон. Это было удобно. Небо не спорит, не пишет доносов и, как правило, не требует подробностей.

Лишь немногие знали, что небо тут действительно имело некоторое отношение к делу.

Одним из этих немногих был Азим ибн Салех, младший звездочет Южной башни, человек двадцати восьми лет, сухощавый, темноволосый, с усталым лицом того сорта, которое женщины сначала называют задумчивым, а потом, узнав владельца поближе, начинают именовать неудобным. Рот у него был прямой, глаза внимательные, движения сдержанные, а пальцы всегда хранили легкую чернильную тень, будто сама работа не доверяла воде и предпочитала удерживать его за руки, чтобы не сбежал в более легкомысленную жизнь.

Азим не был ни поэтом, ни прорицателем, ни тем более одним из тех шарлатанов, которые, едва увидев звезду, принимаются немедленно объяснять, кому она сулит славу, кому бесплодие, а кому выгодный брак с человеком из хорошего рода и слабой воли. Нет. Он был ремесленником неба, если такое выражение вообще допустимо для людей, привыкших иметь дело с тем, что существует выше человеческой суеты и потому, к несчастью, никак не освобождает от нее на земле. Он составлял лунные таблицы, считал затмения, выверял положения неподвижных звезд, следил за водяными часами, читал старые астролябии, составлял календари для праздников, постов и походов и время от времени, по приказу Совета, писал такие толкования неба, которые позволяли девяти почтенным мужам совершать уже принятое без особенных угрызений.

У небесных наук есть одно мрачное достоинство: они воспитывают в человеке уважение к точности. Небо, в отличие от двора, не умеет льстить. Оно может быть страшным, беспощадным, непонятным, но никогда не меняет своего положения только потому, что кому-то из визирей удобнее сказать иначе. Именно поэтому Азим стал неудобен для тех, кто слишком долго жил среди лжи и начал принимать ее за разновидность государственного климата.

Все началось с ошибки в старом свитке.

Это была, разумеется, не та ошибка, из-за которой чернила капают на рукав, ученик путает цифры, а старший астроном три дня ходит с видом человека, которому подмешали в чай личное оскорбление. Нет. Ошибка была такого рода, которая сперва выглядит как мелочь, а потом начинает глодать разум, как тихая крыса, уже успевшая перегрызть половину балки, но еще не издавшая ни одного неприличного звука.

В северном архиве, куда младших обычно не пускали без надобности и где старые таблицы хранились в длинных лакированных шкафах, Азим сверял лунные циклы времени султана Мухаййада, правившего почти полвека назад, когда нашел карту неба за год Черного Затмения. Год этот был известен всем. О нем писали летописцы, шептались старухи, вспоминали на базарах, когда хотели подчеркнуть древность дурной приметы. В тот год умер великий султан, высохло три сада, один наместник сошел с ума от жары и заговорил голосом собственной матери, а над городом луна один раз поднялась такой темной, словно была не небесным телом, а круглым отверстием в другой мир.

Азим развернул карту, положил рядом позднейший свиток и нахмурился.

Звезды не совпадали.

Не все, нет. Только часть. Но именно та часть, которая не имеет права смещаться. Сначала он решил, что один из древних переписчиков был пьян, слеп, стар или, что встречается не так уж редко, просто лишен благословения к кропотливому труду. Но затем нашел еще один свиток за тот же год. Потом еще. И в каждом небо было разным.

Это было невозможно.

Не потому, что люди не умеют ошибаться. Люди именно это и умеют лучше всего. А потому, что ошибки такого рода не повторяются согласованно в четырех документах, написанных разными руками с промежутком в десятилетия. Они могут быть глупыми, кривыми, лживыми, но не согласными между собой, словно их переписывали уже после того, как само прошлое решило немного подвинуть звезды ради удобства.

Азим сидел над свитками долго, неподвижно, с тем выражением лица, которое у него появлялось всегда, когда мир начинал вести себя недобросовестно.

К вечеру он отнес карты своему наставнику, почтенному Аббасу ибн Рашиду, старшему звездочету Северной башни, человеку настолько высохшему, длинному и тихому, что многие при дворе ошибочно принимали его за разновидность мебели, существующую исключительно для того, чтобы стоять рядом с небом и время от времени сообщать, будет ли дождь. Аббас прочел молча. Потом велел закрыть ставни. Потом поднял глаза на ученика.

— Где ты это нашел?

— В северном архиве, учитель.

— Кто еще видел?

— Никто.

— Хорошо.

Слово это прозвучало безо всякого оттенка облегчения. Скорее, как звучит у врача “пока еще”.

— В чем дело? — спросил Азим.

Аббас долго молчал. Потом протянул костлявую руку, перевернул один из свитков и сказал:

— Ты когда-нибудь замечал, что город Назир-аль-Лейль не любит точную память?

— Город ничего не любит и не не любит. Это город.

— Это еще не самое опасное заблуждение, какое может позволить себе умный человек, — ответил Аббас, — но уже близко.

Он встал, подошел к нише, где стоял медный кувшин с водой, налил себе полчаши, отпил и, не глядя на Азима, проговорил:

— Есть вещи, которые двору не нравятся. И есть вещи, которые ему не нравятся настолько, что он предпочитает исправлять не мнение о них, а само прошлое. Если тебе дорога шея, не сравнивай больше старые карты с новыми без нужды.

— То есть ошибка известна?

— Это не ошибка.

— Тогда что?

Аббас обернулся. Лицо его было так спокойно, что от этого спокойствия становилось только хуже.

— Если однажды увидишь ночью над дворцом черную луну, не смотри на тронный зал. Смотри на тень рядом с троном.

— Учитель...

— И сожги эти копии.

— Я не понимаю.

— Это взаимно, — сухо сказал Аббас. — Я тоже не понимаю, почему умные юноши всегда пытаются догадаться до самого дна колодца именно тогда, когда им еще вполне хватило бы воды у поверхности.

На следующий день Аббас не пришел в башню.

Сказали, что ночью у него поднялся жар, началась слабость, а к полудню он умер, мирно, благочестиво и совершенно неинтересно, как умирают те, кому при жизни слишком долго удавалось оставаться в стороне от внимания двора.

Азим узнал об этом, стоя у квадранта под куполом Южной башни, где небо было особенно чистым, а новости всегда звучали хуже, чем внизу, потому что приходили сюда уже очищенными от бытовой пыли и тем самым приобретали окончательную, неприятную форму.

Он не заплакал. Не оттого, что не любил старика. Напротив. Он слишком хорошо его любил, чтобы сразу поверить в такую удобную смерть. Вместо этого Азим спустился в архив, где работал наставник, и увидел, что стол уже прибран, чернила убраны, а свитки, над которыми они говорили вчера, исчезли.

Осталась только маленькая записка, засунутая за бронзовую ножку астролябии.

Почерк был Аббаса.

«Если город снова переживет черную луну, не смотри на трон. Смотри на тень, которая сидит рядом».

Азим перечитал ее трижды.

Потом сложил и спрятал за пазуху.

Той же ночью ему снился тронный зал.

Не в точности, как он выглядел наяву. Во снах архитектура всегда ведет себя как избалованный придворный: принимает знакомые формы, но при этом слегка кривит губы, подменяет детали и явно наслаждается тем, что ее невозможно привлечь к ответу за неточность. Зал был огромен, пуст, вымощен черным камнем, колонны тянулись вверх, теряясь в сумраке, а в куполе зияло круглое отверстие, сквозь которое смотрело не небо, а одна темная луна, будто вырезанная из отполированного обсидиана.

В центре стоял трон.

Слишком высокий. Слишком черный. Слишком древний для всего остального зала. На нем никого не было.

Но рядом на полу лежала тень сидящего человека.

Азим проснулся с ледяной сухостью во рту и с тем отвратительным чувством, которое остается, когда разум еще не выбрал между дурным сном и дурной правдой.

Черная луна должна была взойти через восемь дней.

Официально об этом не говорили. Для простонародья это оставалось просто редким астрономическим явлением, известным по дурным приметам, женским суевериям и старым сказкам о том, что в такие ночи младенцам лучше мазать лоб маслом и не подносить зеркала к воде. Но в обсерваториях, архивах и дворцовых покоях уже чувствовалась та особая, бесплотная нервность, которая появляется у людей власти, когда небо вдруг начинает участвовать в их делах без приглашения.

Совет Девяти собрал астрономов на третий день после смерти Аббаса.

Их приняли в Зале Медных Карт, где обычно хранили старые небесные инструменты, глобусы и тот сорт благочестивой пыли, который покрывает предметы, имеющие отношение к науке лишь постольку, поскольку служат хорошим фоном для правительственной серьезности. Девять мужей сидели полукругом, как и полагается людям, привыкшим делить между собой важность. Посреди них, как обычно, выделялся великий визирь Камиль ибн Хаттаб, человек столь безупречно вежливый, гладкий и сухой, что при виде его Азиму всякий раз вспоминались дорогие ножи: блестят красиво, служат долго, а режут все равно с одинаковым безразличием.

Камиль заговорил мягко:

— Мы переживаем редкую ночь, господа. Город должен быть спокоен. Народ не любит темных лун. Суеверие, сами понимаете, слишком часто подменяет разум.

В устах великого визиря слово “разум” всегда звучало как угроза.

— От вас требуется одно: никаких разговоров вне башен, никаких толкований, никаких сравнений с прежними годами. Все официальные записи о лунном явлении будут переданы Совету. Архивы северного крыла запечатываются до дальнейшего распоряжения. Южная башня проводит наблюдения, но копии карт изготавливаются в единственном экземпляре.

Азим слушал молча. Остальные кивали с тем благоразумным равнодушием людей, которым дороги должности, семьи и привычка просыпаться без кляпа во рту. Когда визирь закончил, все уже собирались расходиться, и тут он вдруг задержал взгляд на Азиме.

— Молодой ибн Салех.

— Да, господин визирь.

— Твой наставник умер неожиданно.

— Да.

— Досадно.

Последнее слово повисло между ними тонкой, холодной нитью.

— Ты продолжишь его расчеты?

— Если будет велено.

— Уже велено. И еще одно. Не все небесные явления предназначены для любопытства. Иногда долг ученого состоит не в том, чтобы знать больше, а в том, чтобы не тревожить то, что и без него достаточно старо.

Камиль улыбнулся.

Это была неприятная улыбка. Не потому, что лживая. А потому, что в ней было слишком мало человеческого участия и слишком много хорошо оплаченной осторожности.

Когда собрание кончилось, Азима у входа догнал старый евнух из внутренних покоев, Хамид, служивший при дворце так давно, что, вероятно, помнил времена, когда нынешние стены еще не привыкли к собственным трещинам. Он шел тихо, смотрел мимо, говорил еще тише.

— Не задерживайся ночью у восточного крыла.

— Почему?

— Потому что в черную луну там хуже слышно молитвы.

— Что это значит?

Хамид не ответил сразу. Только прошел с ним еще несколько шагов под аркадой, где воздух пах известью, маслом и сухими цветами.

— Это значит, — сказал он наконец, — что когда мертвое или древнее начинает говорить слишком близко, человек путает собственную мысль с чужой. А у вас, звездочетов, головы и без того всегда подняты слишком высоко.

— Вы что-то знаете о троне?

Евнух остановился, и на лице его мелькнула усталость такой глубины, что Азим вдруг впервые подумал: а сколько же страшного должно было пройти перед этими глазами, если даже теперь старик не считает возможным удивляться, а только устает заранее.

— Бойся не трона, — сказал Хамид. — Бойся тех, кто утром будет благодарить небо за порядок.

Потом поклонился и ушел.

В городе тем временем шла жизнь, как идет она всегда перед бедой, не желая соглашаться с приличиями трагедии и нарочно продолжая продавать финики, спорить о цене шелка, ругаться с водоносами, выдавать дочерей замуж, сушить белье и красить ставни в синий цвет, будто весь мир не собирается через несколько дней слегка сдвинуться на собственном основании. По вечерам на базаре пахло кофе, кунжутом, потом и горячим камнем. В куполах бань звенел пар. С минаретов лились призывы к молитве. На крышах старики ругали молодежь, молодежь ругала цены, а женщины у колодцев, как и положено людям, которых редко спрашивают о государственной тайне, уже знали, что во дворце снова что-то не так.

Азим возвращался домой поздно, уставший от наблюдений и оттого особенно склонный замечать мелочи, которые днем легко списываются на свет, спешку и недостаток сна. Однажды он увидел у дверей собственной матери не три чашки, как всегда, а четыре. Старая Зубайда, их соседка, наливавшая чай, заметила его взгляд и быстро убрала лишнюю.

— Для кого четвертая? — спросил он.

Женщина вздрогнула так, будто он не о чашке спросил, а вывернул у нее из-под языка чужой зуб.

— Ошиблась, господин Азим.

Он хотел сказать еще что-то, но не сказал. Потому что в этот миг в памяти, как игла под ноготь, вошло ощущение чего-то давно знакомого: жаркий полдень, детская рука, смеющийся голос, слово “Лейла”, вырезанное ножом на медной астролябии. Он остановился прямо посреди двора.

Лейла.

Имя пришло с такой ясностью, что он едва не пошатнулся.

У него была сестра.

Нет. Не так. Правильнее было бы сказать: у него было ощущение, что у него была сестра. Нечто среднее между памятью и шрамом. Он видел тонкие пальцы, синие стеклянные бусы, знал, что кто-то младший в детстве прятал его астролябии, смеялся над его сухими расчетами, однажды уронил с крыши глиняную птицу и потом два дня боялся признаться. Но в доме об этом человеке не говорили. В документах никакой сестры не значилось. В памяти матери были только он и его покойный отец. И все же сердце умеет узнавать пропажу раньше ума.

На следующее утро Азим поднялся на Южную башню еще до рассвета. Небо было чистым. Луна уходила тонким серпом. Внизу город лежал, как россыпь темного металла и теплых огней. Он развернул старую астролябию отца, ту самую, что десятилетиями хранилась в нише, и только теперь заметил на обороте слабую, почти стертую надпись:

“Азиму и Лейле. Чтобы всегда находили свое небо”.

Рука у него задрожала так сильно, что инструмент звякнул о камень.

Днем он отправился в северный архив вопреки приказу.

Оказалось, печати Совета на дверях уже стоят, но у любой печати, как и у любого государственного запрета, есть главный недостаток: она работает только на честных людях. Азим не считал себя бесчестным. Он просто слишком устал от того, что реальность вокруг него менялась без письменного уведомления. Через старый проход для служителей, за водяными часами, он проник в архив и нашел то, чего искал, сам не зная еще толком, как назвать поиск.

В семейных списках его дома одна страница была вырезана.

Не вырвана в ярости, не испорчена сыростью. Вырезана аккуратно, чисто, как удаляют из книги не ошибку, а приговор, который слишком ясно написан.

В соседнем ящике лежал реестр младенцев, родившихся в год Шафранового Наводнения. Там значилось: “У Салеха ибн Харуна и жены его Адибы родились сын Азим и дочь...” Дальше чернила были соскаблены, будто ножом. Но на просвет бумаги виделось короткое имя, начинавшееся с лам.

Лейла.

Он стоял посреди холодного архива, и мир вокруг него как-то неприятно укрупнился, словно стал не менее понятным, а менее невинным. У каждого человека есть предел того, сколько лжи он готов принять за ошибку делопроизводства. Азим свой предел уже перешагнул.

Черная луна взошла на восьмой день.

К вечеру воздух в городе сделался неподвижен, как перед грозой, только без ветра, без облаков, без всякого честного погодного намерения. Лампы коптили сильнее обычного. Собаки не лаяли. У колодцев женщины говорили вполголоса, а торговцы на базаре так быстро свернули лавки, будто над медными крышами должен был пройти не небесный знак, а инспекция самого Страха. Во дворце заперли северные ворота, закрыли внутренние сады, а стражу сменили на людей старых, молчаливых и, судя по лицам, уже не надеющихся дожить до более понятного правления.

Азим остался на Южной башне один.

Официально он должен был вести наблюдения и записывать ход явления. Неофициально же, как он все яснее понимал, его оставили повыше от главного, надеясь, что молодой звездочет ограничится небом и не станет заглядывать туда, где государство ведет свои разговоры с тьмой без протокола.

Когда луна начала подниматься, город вздохнул так тихо, что этот вздох можно было бы принять за игру воображения, если бы не тысячи людей, одновременно замолкших у себя за ставнями.

Она была не черной сначала. Только темнела. Свет уходил из нее не как при затмении, не кусками и не тенями, а как уходит золото из старой ткани: постепенно, оскорбительно, оставляя вместо себя чужой, тусклый блеск. Потом круг ее стал гладким и темным, словно отполированный камень. И все же она светила. Черным светом, если подобное словосочетание вообще допустимо в языке порядочных людей.

Азим смотрел на небо, на собственные таблицы, на водяные часы, на дальние крыши, но уже знал, что долго так не выдержит. Где-то внизу, под ним, за куполами, садами и глухими стенами, был тронный зал. И там происходило то, ради чего убивали память, переписывали карты и хоронили людей не только в земле, но и в документах.

Он не спустился по главной лестнице. Он пошел через служебные ходы, мимо помещения для приборов, вниз, через заброшенный коридор с нишами для ламп, затем по узкой галерее, где сырость делала стены похожими на старую кожу. Путь этот знали только служители, старики и те, кому по молодости еще не объяснили, что некоторые двери в государстве стоят не для входа, а для благопристойного незнания.

Он добрался до западной решетки, скрытой за резным экраном. Отсюда была видна часть тронного зала.

Зал лежал в черно-сером лунном свете, словно огромная пустая чаша, выточенная из ночи. Колонны поднимались высоко. Посреди пола стоял трон.

Азим видел его прежде издали, при дневных обходах, на официальных церемониях давно прошедшего правления. Но теперь он показался иным. Более старым. Более высоким. Не столько сделанным для сидения, сколько для принятия на себя чужой тяжести. Черный камень в нем будто жил своей отдельной жизнью, тускло серебрясь по краям, как если бы внутри сидела память о звездах, давно потухших и потому особенно злых.

Перед троном стоял человек.

Великий визирь Камиль.

Он был в белом, без знаков должности, без сопровождающих, без той безупречной государственной кожи, которую обычно носил поверх лица. И впервые выглядел не могущественным, а усталым. Нет, не старым. Хуже. Как выглядит человек, слишком долго договаривавшийся с неизбежным и уже не вполне уверенный, что все еще может различить в переговорах свою выгоду.

Камиль поклонился трону.

Потом сказал:

— Городу нужен порядок.

Голос его в огромном зале звучал тихо, но отчетливо.

— Южные кварталы голодны. Войска западного наместника колеблются. Роды аль-Марид и ибн Рустан снова ведут переписку. Если не убрать одного, загорятся оба. Если не исправить северную границу, к осени придется хоронить тысячу. Если не заставить людей забыть о старом наследнике, к зиме мы получим резню у дворцовых ворот. Городу нужен порядок.

Он умолк.

И тогда Азим увидел, что трон не пуст.

Не в том простом смысле, что на нем кто-то сидит. Было хуже. Сначала просто исказился свет вокруг сиденья. Потом на темной поверхности проступила тень головы. Потом что-то вроде плеч. А потом стало видно, что на троне действительно кто-то есть, только вся фигура состоит не из тела, а из плотной темноты, в которую лунный свет входит, но не выходит назад. Лица не было. Или, вернее, оно все время было разным: старик, женщина, юноша, кто-то в венце, кто-то с пустыми глазами, ребенок, чье лицо тут же стало гладким, как отполированная кость.

Азим вцепился пальцами в резную решетку.

Фигура на троне шевельнулась.

Голос, раздавшийся в зале, нельзя было назвать ни мужским, ни женским. Он звучал как шепот многих хроник сразу, как сухое перелистывание летописей, как вода в подземных цистернах.

— Назови, — сказал трон.

Одно слово.

Камиль поднял голову.

— Нужен род ибн Рустан без старшего сына.

— Назови.

— Юсуф ибн Рустан.

Фигура чуть наклонилась. И тогда Азим понял, что не визирь просит милости, а чиновник вносит правку. Не мольба, не колдовство, не даже сделка, а сухой, чудовищный, выверенный акт государственного редактирования.

— Цена, — сказал трон.

Камиль закрыл глаза.

— Дочь ткача из южного предместья. Маленькая. Имя Саада.

В зале стало холоднее.

Азим едва не вскрикнул. Не от жалости даже, хотя и от нее тоже. А от отвратительной ясности происходящего. Город сохраняли, вычеркивая неугодных и доплачивая за это чужими судьбами. Каждая черная луна была не пришествием хаоса, а заседанием архивной бойни.

— Принято, — сказал трон.

Камиль поклонился и отступил назад.

Но прежде чем он успел дойти до тени колонн, фигура на троне повернула голову.

Не к визирю.

К решетке, за которой стоял Азим.

Он отшатнулся, хотя прекрасно понимал, что уже поздно. Поздно так поздно, что дальнейшая осторожность выглядела бы почти неприличной.

— Выйди, звездочет, — сказал голос. — Небо тебя уже выдало.

Камиль резко обернулся.

Секунду они смотрели друг на друга через зал, и в эту секунду Азим увидел на лице великого визиря не страх разоблачения, не гнев и даже не удивление, а усталое, глубокое отвращение, с каким опытный человек смотрит на молодого, который все-таки сунул руку туда, куда старшие советовали не совать даже взгляд.

— Выйди, — повторил трон.

Азим вышел.

Ноги его были ватными, сердце било так, будто пыталось пробить себе отдельный выход из тела, а разум, напротив, становился все суше и тверже. Иногда ужас делает с человеком именно это: не ломает, а обжигает дочиста, оставляя только голую способность видеть.

Он остановился перед троном.

Фигура на нем теперь выглядела почти человеческой. Почти. Черная луна падала ей на голову ровным кругом, как венец или клеймо. Лицо медленно менялось. На миг он увидел там Аббаса. Потом мать. Потом самого себя. Потом девочку с синими бусами и тонкой косой.

— Лейла, — выдохнул он прежде, чем успел понять, что говорит.

Фигура замерла.

— Это имя уже однажды приносили сюда, — сказал трон.

Азим почувствовал, что в коленях исчезла последняя надежная кость.

— Что вы сделали с ней?

— Не мы. Город.

Камиль стоял справа, у колонны, бледный и тихий. Он не пытался остановить разговор. Вероятно, понимал, что уже поздно вмешиваться туда, где однажды названное имя снова всплыло из подвала памяти.

— Она была больна? — спросил Азим, чувствуя, что сам голос его звучит как у чужого человека.

— Нет, — ответил трон. — Она видела слишком много несоответствий.

Он закрыл глаза.

И вспомнил.

Не весь образ сразу. Не бывает такой роскоши в настоящей беде. Сначала только маленькую руку на своей астролябии. Потом детский смех. Потом ночной шепот матери. Потом визит дворовых писцов. Потом резкое молчание, опустившееся на дом после одной черной луны. А затем пустоту. Именно пустоту, замазанную поверх всех вещей, как штукатурка поверх трещины, которую не удалось починить честно.

— Она заметила, — сказал трон, — что город меняется. Дети легче видят смещенное. Она назвала это вслух. Мать испугалась. Совет услышал. Город потребовал забывания, чтобы продолжить себя без лишней трещины.

— Вы стерли ее.

— Город стер. Мы только сохраняем форму.

— За что?

— За то, что она была свидетелем до срока.

Азим открыл глаза и посмотрел на Камиля.

— Вы сделали это.

Визирь ответил спокойно:

— Нет. Я был тогда младше тебя и лишь стоял рядом. В этом и беда. Самые страшные вещи во дворце редко начинаются с решительного зла. Обычно они начинаются с того, что кто-то стоит рядом, когда происходит необходимая мерзость, и убеждает себя, что один раз можно потерпеть ради мира.

— Мира? — повторил Азим, и в голосе его уже не было ничего, кроме сухой ненависти. — Вы кормите трон детьми и именами ради мира?

— Мы кормим его именами, войнами, родами, заговорщиками, иногда невинными, чаще нет, — сказал Камиль. — И да, ради мира. Потому что знаешь, что было до первого договора? Каждый год другой султан. Каждый месяц новая кровь. Пять династий за двенадцать лет. Чума. Голод. Разграбленные водохранилища. Город чуть не умер от собственной правды. Тогда наши предки научились просить у трона не власть, а целостность.

— Это ложь.

— Разумеется, — кивнул Камиль. — Государство вообще редко выживает без хорошей, тщательно поддерживаемой лжи. Вопрос лишь в том, насколько дорого обходится правда.

— А сколько стоит моя сестра?

Великий визирь на миг отвел взгляд.

— Тогда сочли, что меньше, чем распад.

Трон между ними тихо произнес:

— Следующая цена должна быть названа.

Камиль напрягся. Азим же вдруг понял, что времени почти не осталось. Если в эту минуту он не сделает ничего, город выйдет из ночи еще раз выправленным, вымазанным в чужую кровь и забвение, а он сам до конца жизни будет носить внутри точное, как нож, знание о том, как выглядит бюрократия под черной луной.

— Можно ли остановить это? — спросил он.

— Можно, — ответил трон.

Камиль резко повернулся к нему.

— Не слушай.

— Почему? — тихо спросил Азим, не отводя глаз от фигуры.

— Потому что оно всегда говорит правду, — устало сказал Камиль. — Но так, чтобы правда оставалась полезной ему.

Это была, пожалуй, самая страшная характеристика, какую можно дать чему бы то ни было, связанному с властью.

— Можно остановить, — повторил трон. — Назови город без защиты. Назови память без правки. Назови всех возвращенных.

В голове у Азима вдруг сложилось невозможное.

Архивы.

Несовпадающие карты.

Вырезанные страницы.

Все то, что город прятал, трон не мог уничтожить до конца. Он только редактировал поверх живой ткани. Значит, если вернуть все версии сразу, дать им прозвучать под черной луной, порядок, построенный на одном допустимом прошлом, треснет.

Но вместе с ним может треснуть и сам город.

Он посмотрел на Камиля.

— Сколько имен?

Визирь понял вопрос сразу. Вероятно, потому, что сам задавал его когда-то, только не вслух.

— Много, — сказал он. — Слишком много. Родовые линии. стертые наследники. ненужные браки. несуществующие дети. люди, которых переписали в мертвых или никогда не рожденных. Поражения, превращенные в победы. Предательства, передвинутые на другие дома. Если все это вернется сразу, город не выдержит.

— Или впервые станет честным, — тихо сказал Азим.

— Честность переоценивают люди, у которых нет водопровода, хлебных складов и тысячи горожан, готовых перерезать друг другу глотки за законную версию родословной.

— А ложь, значит, безопасна?

Камиль горько усмехнулся.

— Нет. Просто управляемее.

Трон сказал:

— Выбирай.

И вот тогда Азим понял, что стоит не между добром и злом. Это было бы слишком великодушно со стороны мироздания. Он стоял между двумя формами катастрофы: одна уже много лет ела по кусочку живых и называла это порядком, другая грозила выплеснуть разом все спрятанное, перекошенное, подмененное и заставить город захлебнуться собственным прошлым.

Он вдруг вспомнил Аббаса, его сухой голос, записку, слова о тени рядом с троном. Старик не велел смотреть на сам трон. Велел смотреть на тень. Потому что главное сидело не на камне, а рядом: человеческая готовность каждую черную луну благодарить чудовище за аккуратно выполненную административную работу.

— Нет, — сказал Азим.

Трон шевельнулся.

— Нет выбора?

— Нет сделки.

Камиль закрыл глаза.

— Мальчик...

— Молчи.

Сам удивился, как легко это получилось. Всю жизнь он был младшим, учеником, исполнителем, человеком таблиц и сухих записей. И вот теперь говорил великому визирю “молчи” так, будто за спиной у него стояла не пустота, а целая династия правды, давно запрещенной к произнесению.

Азим вытащил из-за пояса свитки.

Он принес их с собой почти бессознательно: копии карт, вырезки, заметки Аббаса, реестры, перечни несовпадений, список стертых имен, который сам составил накануне, не понимая еще, зачем рука так упорно выводит эти проклятые строки.

— Что ты делаешь? — спросил Камиль.

— Возвращаю городу его память.

— Ты убьешь тысячи.

— Возможно.

— Тогда в чем ты лучше нас?

Азим посмотрел на него.

— В том, что я не назову это порядком.

И он начал читать.

Сперва имя Лейлы.

Потом другие, найденные в реестрах. Потом старые родовые линии. Потом две версии одной битвы. Потом три карты неба за один и тот же год. Потом имена наместников, которые “никогда не правили”. Потом перечни мертвых, которых в поздних летописях записали живыми. Потом детей, вычеркнутых из династий. Потом женщин, чьи браки были стерты, потому что рождали неудобных наследников. Потом целые куски прошлого, загнанные под печать и вынужденные десятилетиями лежать как мертвые без молитвы.

С каждым прочитанным словом зал менялся.

Сначала задрожали колонны. Потом лунный свет в куполе раздвоился. Потом на камнях пола стали проступать линии, которых прежде не было: следы старой мозаики, давно снятой, пятна крови, трещины под новым мрамором, знаки прежних гербов. Воздух наполнился шепотом. Не голосами духов, как это любят в дешевых сказках. Хуже. Голосами самих версий, вернувшихся в спор. Каждая история требовала себе место. Каждый забытый род поднимал голову из-под официальной тишины. Трон под Азимовым взглядом начал трескаться тонко, изнутри, словно в черном камне сидело слишком много лет, уже не желающих стоять в одной очереди.

Камиль отступил назад.

— Прекрати, — сказал он. В голосе его не было уже ни власти, ни любезности. Только обнаженный страх человека, всю жизнь укреплявшего плотину и вдруг увидевшего, как на нее идет не вода, а сама память. — Ты не понимаешь, что делаешь.

— Теперь понимаю, — ответил Азим, не переставая читать.

Фигура на троне поднялась.

Теперь она была огромна. Не телом. Наличием. В ней мелькали десятки лиц, корон, масок, голых гладких овалов без черт. И среди них Азим видел Лейлу, Аббаса, себя, Камиля, старого султана, какого-то мальчика в венце, женщину с подведенными глазами, чье имя никогда не значилось в хрониках, детей, стариков, убранных в поле “не было”. Все это собиралось и рассыпалось вновь, как черная мозаика, которую уже не удерживает раствор.

— Город распадется, — сказал трон.

— Пусть решает сам, кем он был.

— Люди утонут в своей правде.

— Значит, хватит им пить твою ложь.

Фигура шагнула вниз с трона.

И мир вокруг зала на миг стал двоиться. Азим увидел сразу несколько Назир-аль-Лейлей: один с зелеными куполами, один с обвалившимся северным рынком, один под знаменами другого рода, один с живым султаном, которого в его мире давно не было, один вовсе полуразрушенный, как после осады. Все эти города существовали рядом, как несогласные воспоминания. И каждый тянул к себе настоящее.

Камиль упал на колени.

Не перед троном. Перед самим залом, перед городом, перед чем угодно, что еще могло сохранить привычную, аккуратно выстиранную версию мира.

— Пожалуйста, — сказал он хрипло. — Не так.

Это “пожалуйста” прозвучало страшнее всех приказов, которые он когда-либо отдавал.

Азим читал дальше.

Последним было имя Аббаса.

После этого трон раскололся.

Не взорвался, не рассыпался театрально. Просто дал длинную черную трещину от изголовья до подножия, и из нее пошел не огонь, не дым, а тьма. Сухая, глубокая, как архив, в котором слишком долго держали живые имена под замком. Фигура на миг застыла посреди зала и посмотрела на Азима его собственным лицом.

— Тогда возьми это на себя, — сказал голос.

И темнота ударила в него.

Он не упал. По крайней мере, не сразу. Сначала почувствовал только невыносимую тяжесть, будто ему на плечи положили не камень, а весь город: его улицы, колодцы, рынки, кладбища, архивы, дворцы, забытые детские комнаты, переписанные родословные, сухие сады, черные фонтаны, обиды, молитвы, доносы, свадьбы, казни, всех тех, кого город когда-либо стер и кого теперь вынужден был помнить одновременно.

Азим увидел Лейлу.

Она стояла не ребенком уже, а той, какой могла бы стать, если бы ее не вычеркнули. Улыбалась устало и почти насмешливо.

— Нашел свое небо? — спросила она.

Он хотел ответить, но мир уже уходил.

Утро в Назир-аль-Лейле было шумным.

Шум этот не имел единого источника, как не имеет его большая семейная драка, если она вызревала лет сорок и наконец-то получила хороший повод. Люди просыпались и вспоминали то, чего не должно было быть и чего, оказывается, не должно было не быть. Матери плакали по детям, которых вчера еще не знали, что рожали. Старики вспоминали других наследников, другие войны, другие дома. В лавках спорили о владельцах, на улицах — о давних указах, в мечетях — о законности клятв, во дворце — о том, кто вообще имеет право сидеть там, где вчера еще стоял пустой трон.

Совет Девяти распался к полудню.

Трое были зарезаны собственными родичами, внезапно вспомнившими слишком много удобных причин для ненависти. Двое бежали. Один отравился. Один сошел с ума и до конца дня ходил по дворцу, повторяя, что звезды стоят не там. Камиль ибн Хаттаб исчез.

Говорили разное. Будто его нашли у обрушившегося тронного зала высохшим, словно старый гранат на солнце. Будто он сам вошел в трещину под троном. Будто он просто ушел в южные ворота и растворился в городе, который наконец перестал быть ему послушен. Ни одна из этих версий не стала окончательной. И в том, надо признать, уже чувствовалось новое состояние Назир-аль-Лейля: город впервые за многие годы отказался от одной удобной лжи и тем самым приобрел право на множество неудобных правд.

Сам тронный зал обрушился не полностью. Лишь купол над троном, часть пола и две колонны. Когда туда пришли первые стражники, то не нашли ни трона, ни тела Азима ибн Салеха. Только расколотый камень, разбросанные свитки и очень старую астролябию с надписью на обороте, которую теперь почему-то читали все отчетливо:

“Азиму и Лейле. Чтобы всегда находили свое небо”.

В Южной башне еще долго хранились его расчеты.

Молодые ученики, пришедшие после, листали их с почтением, смешанным с тем особым недоверием, какое испытывают к людям, рискнувшим узнать о мире больше полезного. Карты неба он оставил в страшном беспорядке: поверх официальных версий шли старые, поверх старых — исправленные, рядом были пометы, споры, указания, перечеркнутые имена, возвращенные даты, и все это выглядело так, будто кто-то сознательно оставил потомкам не истину, а обязанность больше не доверять слишком гладкому прошлому.

О матери Азима говорили, что она за одну ночь постарела на десять лет и потом каждое утро ставила во дворе четыре чашки. Не три. Четыре. И когда соседи однажды попытались осторожно намекнуть на ошибку, она ответила с такой тихой яростью, что у них больше не возникало желания вмешиваться в семейную арифметику.

Лейлу вспомнили не все.

И это было справедливо. Некоторые раны не возвращаются целиком, если слишком долго были запрещены. Но в доме ибн Салехов о ней начали говорить вслух. На одном старом сундуке нашелся детский рисунок. В архиве — вырезанная страница, на которой уже явственно проступало ее имя. На крыше под черепицей — синие стеклянные бусы. Так правда возвращалась не победоносно, а мелко, ломко, как возвращается в дом запах умершего человека после того, как слишком долго делали вид, что его никогда не было.

А что до самого Азима, то о нем вскоре начали шептаться.

Не при жизни, разумеется, а после, как и полагается людям, которых общество сперва использует, потом теряет, а затем пытается превратить в предостерегающую легенду, желательно без лишних подробностей, чтобы не возбуждать у молодежи пагубного вкуса к правде.

Говорили, будто в ясные ночи на верхней галерее Южной башни иногда стоит человек в темном халате и смотрит не на звезды, а на город. Не движется. Не зовет. Лицо его не всегда можно рассмотреть, потому что тень от купола ложится странно. Но те, кто все же поднимал голову достаточно высоко, клялись, что рядом с ним иногда стоит еще одна фигура, ниже ростом, с тонкой косой, и они оба смотрят вверх, будто проверяют, совпадает ли наконец небо с самим собой.

Новый султан так и не взошел на трон в тот год.

И в следующий тоже.

Назир-аль-Лейль вступил в эпоху скандалов, распрей, судеб, восстановленных имен и неприятных родословных. Люди дрались за наследство, власть, память, за все сразу. Некоторое время казалось, что Камиль был прав и город действительно утонет в собственной правде. Многие умерли. Многие лишились домов. Многие впервые узнали, чьи они дети, и были бы, вероятно, счастливее, если бы навсегда остались в неведении. Порядка стало меньше. Шума — больше. Лжи — иной. Потому что человечество, к несчастью, редко исправляется целиком даже после очень хорошего урока.

Но одно изменилось точно.

С тех пор ни один человек в Назир-аль-Лейле уже не говорил о пустом троне так, будто пустота сама по себе безопасна.

И всякий раз, когда небо темнело сильнее обычного, старые женщины прижимали детей к себе и говорили:

— Не бойся луны. Бойся тех, кто хочет, чтобы она снова все исправила.

А самые старые звездочеты, обучая учеников картам, добавляли уже от себя:

— Если найдешь в архиве слишком гладкую историю, ищи рядом ту, которую с нее соскоблили. Звезды иногда ошибаются в глазах людей, но люди ошибаются в своих бумагах куда охотнее, особенно когда им очень нужен порядок.

И еще говорили, совсем тихо, на лестницах Южной башни, где ветер любит подслушивать, а камень хранит лишнее:

В ту ночь трон не погиб.

Троны такого рода вообще не погибают. Они лишь теряют форму, когда рядом не оказывается достаточно услужливого человека, готового снова назвать чужое имя вместо собственного.

Но пока в башне иногда стоит тень звездочета, а рядом с ней тень девочки, которой когда-то не дали дорасти до ее неба, Назир-аль-Лейль может спать без исправлений.

Плохо.

Тревожно.

По-человечески.

И, надо признать, после всего случившегося это был для города почти неприлично хороший исход.

Гранатовый сад спящей шахзади

В те годы, когда над Шамир-аль-Каймом еще держались золотые купола, а городские ворота по вечерам запирали не столько от врагов, сколько от собственной дурной славы, при дворце существовал сад, о котором старались говорить как можно тише, будто боялись не спугнуть, а, напротив, разбудить саму тему разговора. Его называли Гранатовым садом, хотя слово это, казалось бы, должно было обещать нечто праздничное: тяжелые плоды, сладкий сок, прохладные тени, мраморные каналы и женский смех за резными решетками. На деле же в голосах тех, кто произносил это название, всегда слышалось нечто сухое, как пыль на старом шифре, и осторожное, как у слуги, несущего чашу с ядом не своему господину, а собственной судьбе.

Сад лежал за третьей дворцовой стеной, в той части старого гаремного крыла, где когда-то жила дочь великого шаха Мирджана, шахзади Нурэйна. Ее имени давно не произносили при дворе открыто. Не потому, что забыли. Имена такого рода вообще редко забывают. Их скорее оборачивают тишиной, как дорогую вещь тканью, и убирают подальше от лишних рук, пока не выяснится, что ткань гниет быстрее золота. О Нурэйне говорили одно: она спит. Иногда добавляли, что сон ее свят, иногда, что он печален, иногда, что это испытание, ниспосланное дому за неведомую вину. Но всякий раз, когда разговор подходил слишком близко к причинам, люди начинали кашлять, менять тему, вспоминать о молитве, о долгах, о жаре, о чем угодно, лишь бы не заглядывать глубже той вежливой поверхности, за которой дворцы привыкли прятать свои настоящие беды.

Юношу, которому судьба в тот год решила поднести этот сад, звали Самих ибн Равид. Он был младшим лекарем при дворцовых покоях, человеком двадцати семи лет, с лицом внимательным и не слишком красивым, что вообще часто идет на пользу мужчинам, имеющим дело с болью. Красавцам легче верят, но хуже доверяют руки. Самих же выглядел так, будто природа, составляя его черты, поставила на разум и усталость, а не на обаяние: суховатый, темнобровый, с глазами, в которых жил тот осторожный свет, какой появляется у людей, слишком рано понявших, что человеческое тело устроено не столько прекрасно, сколько ненадежно.

Он лечил то, что можно было лечить. Перевязывал раны у стражи, считал пульс у визирей, смешивал настои для женщин из внутренних покоев, принимал роды у тех, чьи имена не записывали в летописи, и время от времени, если болезнь оказывалась достаточно богата или достаточно опасна, его допускали в те части дворца, где стены знали больше придворных. Самих был не наивен, что для придворного лекаря ценнее таланта. Он понимал, когда больному действительно нужен отвар, а когда ему нужен свидетель. Понимал, когда жалоба исходит от крови, а когда от страха. И лучше всего понимал, что при дворе многие болезни начинаются вовсе не в теле, а в тех решениях, которые принимают люди, имеющие привычку путать власть с правом на чудо.

Началось все не с сада.

Как и большинство больших бед, оно началось с мелкой неправильности, которую поначалу можно было объяснить усталостью, жаром или женской впечатлительностью. В начале месяца Сафар к Самиху привели молодую швею из гаремных мастерских. Девушка жаловалась, что не спит уже третью ночь, а стоит ей задремать, как она оказывается в незнакомом саду, полном темных деревьев. Во сне она идет по белой дорожке, несет чашу с водой, подходит к павильону и видит женщину на каменном ложе. Женщина лежит неподвижно, но Самих понял по тому, как дрожат руки швеи, что пугает ее не неподвижность.

— Что именно вы видите? — спросил он.

— Я не вижу лица, — прошептала девушка. — Я вижу только, что она дышит. И что ей этого мало.

Самих дал ей настой мака, велел не пить кофе после заката и отправил спать в комнату с другими служанками, полагая, что общая человеческая скученность иногда действует на страхи лучше самых редких лекарств. На следующее утро швею нашли у швейного стола мертвой. Она сидела прямо, голова чуть склонена, руки лежали на коленях, и выражение лица у нее было такое, словно она не испугалась в последнюю минуту, а, напротив, увидела то, чего ждала слишком долго. На губах у нее осталась тонкая темная полоска, будто след от гранатового сока.

Через два дня к Самиху пришел старый евнух из купольного крыла. Он клялся, что не спит вовсе, потому что всякий раз, когда смыкает глаза, слышит под самым ухом женский голос. Голос зовет его по имени и говорит так тихо, как говорят в покоях у ложа больной: не приказом, а доверием, от которого отказаться будто бы и стыдно.

— Что говорит? — спросил Самих.

Евнух вытер мокрый лоб.

— Что ей холодно.

— Кому?

Тот не ответил сразу. Потом проговорил, глядя мимо врача, в угол, где висела тень от лампы:

— Той, которую у нас не называют.

Самих дал ему уксус от жара, но, когда старик ушел, долго сидел неподвижно, глядя на собственные руки. При дворе не называют только две вещи: постыдное и страшное. Страшное, впрочем, всегда выигрывает. Стыд рано или поздно переходит в сплетню, а вот подлинный страх десятилетиями держат в хороших кувшинах молчания.

Потом начали жаловаться другие. Одна наложница просыпалась каждую ночь с запахом цветов на подушке, хотя ее комнаты выходили во внутренний двор без единого дерева. Мальчик-певчий из мечети у западных ворот трижды видел во сне белый павильон и утром пел не свои ноты, а какую-то медленную, чужую мелодию, от которой у муэдзина начинала дрожать борода. Старший садовник из внешних террас пришел сам, без вызова, и попросил прислать кого-нибудь другого на осмотр, потому что не хочет больше прикасаться к плодам, которые созревают за третьей стеной.

— Они глухо стучат, — сказал он.

— Гранаты? — переспросил Самих.

— Да, господин.

— Что значит — стучат?

Старик сглотнул.

— Если приложить ухо, слышно, будто внутри кто-то медленно пробует ногтем по скорлупе.

Такую реплику следовало бы наградить хорошей оплеухой за суеверие, но Самих не наградил. Потому что, как ни печально, лучшие придворные врачи учатся не отрицать невозможное слишком быстро. Невозможное при дворе вообще имеет удивительную привилегию появляться в самые неудобные часы.

В тот же вечер его остановила в галерее женщина, которую во дворце называли госпожой Зухрой. Она когда-то была старшей кормилицей царских детей, потом смотрительницей внутренних покоев, потом, как это бывает с самыми древними и самыми полезными женщинами, стала чем-то вроде домашнего рока: ее никто уже не назначал, но все слушались. Она была стара, пряма, суха и одета в такой простой темный шелк, что это уже само по себе выглядело роскошью более высокого порядка, чем золото.

— Ты слушаешь больных, а не только их жар, — сказала она.

— Иногда это одно и то же.

— Не при дворе.

Самих поклонился.

— Чем могу служить, госпожа?

Зухра посмотрела на него так, будто прикидывала, достаточно ли крепка у него шея для правды.

— Если хочешь и дальше служить, не смотри на медные ворота после заката.

— Я о них не думаю.

— Уже врешь. Значит, поздно.

Она повернулась, чтобы уйти, но Самих сказал:

— Люди видят один и тот же сад.

Старуха остановилась.

— Да.

— Почему?

— Потому что он голоден.

— Что там?

Зухра оглянулась через плечо.

— То, что не смогли убить, и то, что слишком боялись выпустить.

Сказав это, она ушла так же бесшумно, как появилась, оставив Самиха с ощущением, что за нынешний день он услышал уже слишком много правильных слов для человека, который еще утром полагал себя занятой, но вполне заурядной частью дворцового механизма.

Ночью ему приснился сад.

Это был не обычный сон, не тот мягкий бред, в котором разум позволяет себе нелепые перестановки мебели, давно умерших родственников и детских домов. Нет. Сон был точен. Слишком точен. Самих шел по белой дорожке между гранатовых деревьев. Плоды висели на ветвях так низко, что почти касались его плеч, и каждый был тяжел, как чужая голова. В воздухе пахло пыльной сладостью и водой, застоявшейся в мраморе. В центре сада стоял павильон. Не роскошный, как следовало бы ожидать от шахских прихотей, а почти голый в своей белизне, словно его воздвигли не для удовольствия, а для какой-то очень сосредоточенной необходимости. На каменном ложе внутри лежала женщина.

Лицо ее было спокойно, руки сложены на животе, волосы черны и длинны. Она дышала. Очень медленно. И именно это делало зрелище невыносимым, потому что весь остальной сад, весь белый павильон, вся ночь вокруг нее выглядели как нечто давно решенное и мертвое, а дыхание шло против этого решения, как тонкая, упорная ложь.

Самих подошел ближе.

И тогда женщина открыла глаза.

Они были не черными, не белыми, не стеклянными. Они были полны глубокой, влажной темноты, как внутренняя сторона колодца. И в этой темноте что-то медленно шевельнулось.

Он проснулся так резко, что опрокинул чашу с водой у ложа.

Утро было серым, жестким и неприятно обыкновенным, как бывает всякий раз после дурного сна, когда мир из особой подлости возвращается к нормальному ходу вещей, оставляя тебе одному разбираться, почему сердце все еще не желает вести себя прилично.

К полудню Самиха вызвали к визирю.

Главный визирь дворца, Набиль ибн Хазим, был человеком тонким, любезным и до оскорбительности сухим, как старое письмо, где каждое слово когда-то стоило дорого, но теперь сохранилось лишь потому, что никому не хватило смелости сжечь его вовремя. Он принял врача в маленьком зале с решетчатыми окнами и бронзовыми лампами, пахнущем амброй и усталостью.

— Мне сказали, — начал он, не предлагая Самиху сесть, — что ты не смеешься над снами так грубо, как остальные лекари.

— Это зависит от того, чьими именно снами меня хотят развлечь.

— Хороший ответ. Не дерзкий. Просто достаточно честный, чтобы не раздражать меня заранее.

Набиль развернул записку.

— Мне нужен человек, который войдет в Гранатовый сад.

Самих не ответил сразу. Потом сказал:

— Я лекарь, а не дервиш.

— Именно потому ты нам и нужен. Дервиши слишком любят собственный ужас. Лекари, по крайней мере, сначала пытаются дать всему название.

— Кому это “нам”?

— Тому скромному кругу людей, которым все еще приходится думать о сохранности дворца после того, как другие поколениями думали лишь о сохранности позора.

Это был такой ответ, после которого у приличного человека возникает острое желание либо немедленно согласиться, либо бежать через все ворота разом, пока ему еще не вменили в обязанность и третье.

— Что именно я должен сделать?

— Посмотреть на шахзади.

— Она жива?

Набиль слегка приподнял брови.

— Видишь, уже начал задавать полезные вопросы. Значит, выбор был удачным.

— Я не спросил, был ли он добровольным.

— При дворе? — визирь чуть улыбнулся. — Не будь провинциалом, Самих.

Через час его привели к медным воротам.

Зухра уже ждала там. В руках у нее был ключ, большой, черный, с резной головкой в виде гранатового цветка. Она не смотрела на Самиха, пока вставляла его в замок, словно не желала делить с молодостью ответственность за то, что должно было открыться. Ворота распахнулись без скрипа. Это насторожило Самиха сильнее, чем если бы они взвыли, как раненый металл. У вещей, которые не пользуются, должен быть голос. Молчание в старом механизме всегда хуже шума.

Сад встретил их тишиной.

Не тишиной вечера или сна, а той тишиной, которая возникает, когда множество вещей когда-то звучали, а потом по чьей-то воле их заставили прекратить разом. Не было птиц. Не было насекомых. Не было даже ряби в узких мраморных каналах, хотя вода в них текла.

Гранатовые деревья росли ровными рядами, слишком ровными даже для хорошего садовника. Их стволы были темны, листья плотны и почти неподвижны, а плоды висели среди ветвей так тяжело и глухо, словно внутри у них наливался не сок, а густая, старая кровь. Под ногами белели дорожки из измельченного камня. Воздух пах сладко и сухо, но под этой сладостью слышалось что-то сырое, подземное, как в погребе, где слишком долго хранили не вино, а память.

В центре сада стоял павильон.

Самих узнал его сразу. Значит, сон не солгал.

Внутри, на низком ложе из белого камня, лежала Нурэйна.

Она была прекрасна той тяжелой, неподвижной красотой, которая уже не радует, а требует объяснений. Лицо тонкое, губы мягкие, руки белые, с длинными пальцами, лежащими одна на другой так правильно, будто их каждый день укладывали заново. На ней было светлое платье без украшений. Волосы разметались по подушке черным шелком.

Самих подошел ближе и, уже зная, что увидит, все равно внутренне отшатнулся.

Она дышала.

Очень слабо. Но жила.

И все же в этом теле было что-то не так. Не холод. Не запах. Не цвет кожи. Скорее напряжение. Словно она лежала не во сне, а в усилии, доведенном до неподвижности.

— Сколько лет? — спросил он.

— Двадцать один, — сказала Зухра.

— Нет. Сколько она так лежит?

— Одиннадцать.

Он повернул голову к старухе.

— И за одиннадцать лет вы не нашли лекаря лучше меня?

— Нашли, — сухо ответила она. — Трое умерли. Один сошел с ума. Один стал молитвенником и теперь доедает страх в пустыне. Последний сказал, что тело у шахзади живо, как свеча под стеклом, а все остальное лучше не называть вовсе. Потом уехал. Наверное, был разумнее прочих.

Самих посмотрел на шею Нурэйны, на ключицы, на спокойный изгиб груди, и вдруг увидел то, что издали принимал за игру света.

Под кожей шли тонкие темные линии.

Не вены. Не рубцы. Скорее трещины в очень светлом камне, который почему-то продолжает оставаться теплым.

— Что это?

— Спроси у того, кто первым додумался усыпить девушку вместо того, чтобы слушать, что она говорит, — ответила Зухра. — Жаль только, что он давно сгнил и не расположен к беседе.

Самих осторожно коснулся запястья шахзади.

Пульс был.

Редкий. Глубокий. И еще кое-что. Едва ощутимое движение под кожей, не совпадающее с биением крови. Он замер. Повторил прикосновение.

И ощутил снова.

Что-то внутри нее шевелилось.

Не орган. Не судорога. Не обычная дрожь живого тела. Скорее медленное скольжение, как если бы под тонкой оболочкой человеческой плоти лежало нечто, привыкшее двигаться в другом ритме и лишь временно согласившееся на эту тесную форму.

Он отнял руку.

— Так, — сказал Самих, и голос его звучал суше обычного. — Это не сон.

— Поздравляю, лекарь. Дворец ценит проницательность, особенно если она наступает до заката.

— Что удерживает ее?

— Сад, — ответила Зухра.

— Нет. Я спрашиваю не о легенде.

Старуха посмотрела на него с усталым одобрением.

— Сад и есть не легенда. Легенда началась потом, когда мужчины у трона поняли, что правду нельзя красиво объяснить.

Она велела ему выйти из павильона и подвела к ближайшему дереву. Плод на ветке был крупный, темный, тяжелый, с кожурой почти черного багрянца. Зухра сорвала его и подала Самиху нож.

— Разрежь.

Он разрезал.

Внутри не было зерен.

Вернее, не сразу понятно было, как назвать то, что оказалось внутри. Камеры плода были полны густой, темной массы, блестящей, словно смола, и в этой массе плавали маленькие светлые прожилки, похожие то ли на нити, то ли на слепые корешки.

От плода пахнуло так сильно, что Самиху пришлось отвернуться.

Запах был не фруктовый. Он был живой. Слишком живой. Как у плоти, которую очень старательно убедили притвориться растением.

— Это не гранат, — сказал он.

— Нет.

— Тогда что это?

— Узел.

— Чего?

— Того, что сад держит в ней и через нее.

Самих медленно поднял глаза на Зухру.

— Начинайте сначала.

Старуха долго молчала. Потом села на край мраморного канала, как садятся люди, которые рассказывают не историю, а приговор, уже однажды приведенный в исполнение, и потому особенно не торопятся с подробностями.

Нурэйна была третьей дочерью шаха Фарруха, человека умного, тяжело правившего и более всего на свете ненавидевшего неожиданности, особенно если неожиданности носили женское лицо и оказывались одарены чем-то таким, что не помещалось в обычные дворцовые ящики с надписями “брак”, “послушание”, “род”, “политическая польза”. Нурэйна росла тихой девочкой, но с ранних лет за ней заметили странность. Она знала вещи до того, как они случались. Не всегда большие. Чаще мелкие и потому тем более убедительные. Могла сказать, какая служанка разобьет чашу на закате, какой сокол не вернется к утру, кто из придворных гостей падет с лестницы, а кто умрет через неделю от скромной, но вполне успешной горячки. Потом начались сны. И уже не ее собственные. Она видела то, что придет к другим. Чужие смерти, чужие браки, чужие дети, чужие войны. Сначала этим восхищались. Потом начали бояться. Потому что всякая семья любит чудо лишь до тех пор, пока оно подтверждает ее исключительность. Стоит чуду начать говорить правду о будущих расходах, его быстро переводят из разряда благословений в разряд угроз.

— Ей надо было позволить жить, — сказала Зухра. — Хоть и тяжело, но жить. Выдать замуж, увезти, научить молчать, в конце концов. Все лучше, чем то, до чего додумались при дворе.

— И что же они сделали?

— Призвали человека из южных земель. То ли лекаря, то ли мага, то ли одного из тех ремесленников беды, которых различить труднее всего, пока они не закончат работу. Он выслушал, посмотрел на девочку и сказал, что в ней живет не болезнь, не дар и не джинн. Сказал, что через нее в мир входит нечто, любящее сон, кровь и человеческое будущее. Что оно еще мало, потому только смотрит, но с возрастом начнет говорить полным голосом. А голос такого рода либо делает государство пророческим, либо съедает его изнутри. Мужчины у трона, как водится, выбрали третий путь: решили, что можно обмануть обе беды разом.

— Усыпили ее?

— Да. И связали с садом. Не для красоты. Для узды.

Самих посмотрел на деревья уже иначе. И понял: корни у них действительно шли не куда попало. Они сходились к павильону. К ложу. К ней.

— Как?

Зухра пожала плечом.

— Через то, что всегда хорошо растет на царской земле: страх, кровь и много чужих рук.

Обряд длился три ночи. Девушку уложили в павильоне. Под ложе пустили корни молодых гранатовых деревьев, выращенных в земле, смешанной с золой старых летописей, кровью ягнят, соком спелых плодов и еще, как поговаривали, чем-то, чего Зухра так и не пожелала знать наверняка. Мысль была проста и отвратительна, как большинство мыслей, которые рождаются в окружении власти и паники: если нечто внутри Нурэйны тянется к человеческому, к будущему, к сну и памяти, значит, его можно заставить кормиться не людьми напрямую, а тем, что будет принимать удар на себя. Сад должен был стать сетью, узлом, тюрьмой и кормушкой одновременно. Девушку погрузили в сон. То, что было внутри нее, принялось тянуться к жизни, а сад принялся перехватывать этот голод, дробить его, удерживать в плодах, корнях, соке, цветении. Нурэйна осталась жива, но в спящем теле. Существо внутри нее осталось не выпущенным, но не убитым. Дворец назвал это милостью. Мужчины у трона вообще любят называть милостью все, за что расплачиваются другие.

— Одиннадцать лет, — сказал Самих.

— Да.

— И сад держал.

— Да.

— А теперь перестает?

Зухра кивнула.

Самих посмотрел на темный разрез плода в своей руке.

— Почему?

Старуха провела пальцами по коре ближайшего дерева.

— Потому что тюрьмы стареют. Потому что люди, строившие ее, умерли. Потому что корни больше не берут на себя столько, сколько прежде. Потому что голод внутри не уменьшился. Потому что в мире нет ничего упрямее того, что однажды не пустили родиться до конца.

— Что будет, если она проснется?

— Худшее, — спокойно ответила Зухра. Потом, подумав, добавила: — Или, что почти то же самое, настоящее.

Самих хотел уйти немедленно. Хотел выйти из сада, найти визиря, объявить, что это не его ремесло, не его долг, не его смерть. Хотел, как всякий разумный человек, не связывать больше собственное имя с чужой, многолетней попыткой накормить невозможное плодами и ложью. Но именно в эту минуту Нурэйна за его спиной тихо, очень тихо выдохнула.

Он обернулся.

На ее губах темнела тонкая полоска, будто изнутри проступила капля сока. Или крови. Или чего-то, что давно устало различать между первым и вторым.

Самих подошел и аккуратно вытер ее платком.

Тогда веки шахзади дрогнули.

Один раз.

И он понял, что уже поздно считать себя посторонним.

Вечером Набиль выслушал его в том же маленьком зале с бронзовыми лампами. Лицо визиря осталось почти неподвижным, но в этой неподвижности было слишком много от человека, который услышал именно то, чего боялся, и потому теперь обязан вести себя так, будто все еще контролирует хотя бы подбородок.

— Значит, сад рушится, — сказал он.

— Пока нет. Но перестает держать так, как должен.

— А она?

— Тело живо.

— Это я и без тебя знаю. Дворец одиннадцать лет платил за это слишком аккуратно, чтобы забыть.

— Тогда вы знаете и цену.

Набиль медленно поднял глаза.

— Нет, лекарь. Я знаю только расходы. Цену всегда узнают слишком поздно.

Самих не смолчал:

— Люди видят один и тот же сад. Люди умирают со следом темного сока на губах. Служанки слышат голос. Это уже не расходы. Это утечка.

Визирь покачал головой, почти с уважением.

— Забавно. Стоило пустить в дело молодого человека, как он немедленно начал говорить языком катастрофы. Старые чиновники в таких случаях предпочитают термины помягче. Они полезнее для здоровья.

— Мягкие термины не удержат то, что у вас за третьей стеной.

Набиль встал и подошел к окну.

— Ты думаешь, я не знаю? Думаешь, я рад? Мой дед подписывал бумаги для этого сада. Мой отец проверял, чтобы за ним не ходили лишние служанки. А я последние пять лет смотрю на отчеты о плодоношении, как люди смотрят на опухоль у собственного ребенка: с ужасом, который не разрешено назвать вслух. Но у меня есть город, Самих. Есть купцы, вода, войска, хлеб, южная граница и северные идиоты. Если за третьей стеной сидит что-то, способное выйти в чужие сны и будущности, я не могу позволить себе роскошь благородного отвращения.

— Что вы хотите от меня?

Набиль обернулся.

— Найти, можно ли укрепить узду.

— А если нельзя?

Визирь улыбнулся. Очень тонко.

— Тогда мы наконец узнаем, что именно столько лет кормили гранатами.

На следующий день Самих вернулся в сад один.

Не потому, что был смел. А потому, что у страха есть мерзкая привычка становиться терпимее, если дать ему дело. Он принес инструменты, тонкие серебряные иглы, ножи, чистую ткань, горькие масла, все то, что помогает человеку делать вид, будто перед ним тело, а не загадка, с которой давно следовало бы разговаривать не врачу, а палачу истории.

Нурэйна лежала так же спокойно.

Но теперь он видел, что под кожей у нее действительно что-то движется чаще. Не быстро. Не грубо. Скорее с нарастающим терпением. Как змей в корзине, которому еще хватает вежливости не торопить заклинателя, но уже скучно.

Он слушал сердце. Пульс был ровный, хотя редкий. Слушал дыхание. Оно шло слишком глубоко, словно часть воздуха не задерживалась в теле, а уходила куда-то дальше, к корням под ложем. Осматривал темные линии под кожей и пришел к самому неприятному выводу из всех возможных: они не распространялись как болезнь. Они возвращались изнутри, как трещины в сосуде, который все это время держали силой рук, а теперь руки устают.

К вечеру он осмотрел несколько плодов, выкопал тонкий корень у ближайшего дерева и увидел на срезе ту же темную, блестящую ткань, которая была внутри плода. Сад не просто удерживал нечто. Он пропитывался им. Год за годом. Плод за плодом. Цветком за цветком. Тюрьма понемногу становилась родней узнику.

Эта мысль была так неприятна, что Самих сел прямо на белую дорожку и долго смотрел на павильон, ощущая во рту сухой металлический вкус. Есть вещи, которые опасны сами по себе. А есть вещи куда хуже: опасные, но долго исполнявшие полезную функцию. Потому что к ним привыкают. Их начинают охранять. Оправдывать. Обвязывать традицией. А потом однажды выясняется, что вы десятилетиями кормили чудовище не потому, что не было выбора, а потому, что так удобнее было расписанию.

Когда солнце начало клониться к закату, Нурэйна заговорила.

Не открыв глаз.

Не меняя лица.

Просто губы ее едва шевельнулись, и из них вышел звук, похожий на голос человека, говорящего через сон.

— Кто ты.

Самих замер.

— Лекарь.

Пауза длилась так долго, что он уже решил, будто ошибся.

Потом:

— Нет.

Он почувствовал, как по спине медленно стекает холод.

— Тогда кто говорит?

— Я.

Голос был женский. Тихий. Человеческий. И все же в нем не хватало чего-то такого, что делает человеческую речь теплой даже в болезни. Он шел ровно, как вода по внутренней стороне камня.

— Шахзади?

Веки ее не дрогнули.

— Это имя спит дольше меня.

— Значит, ты не она?

Пауза.

— Я в ней.

— Кто ты?

Губы едва заметно растянулись, и Самих понял, что выражение это нельзя назвать ни улыбкой, ни судорогой, ни тенью одного из них. Скорее так меняется лицо статуи, если на нее вдруг легла совсем чужая мысль.

— Ты все равно не скажешь это правильно.

Самих поднялся.

— Тогда скажи так, как надо.

— Зачем. Чтобы было легче бояться.

— Я уже боюсь.

Тогда голос стал чуть яснее. Не громче. Ближе.

— Хорошо.

И назвал себя словом, которого Самих не знал. Оно прозвучало не как имя, а как звук, который издают мокрые камни, если сдвинуть их друг о друга на большой глубине.

— Ты хочешь выйти? — спросил он.

— Я хочу перестать быть маленьким.

Это был ответ одновременно ужасный и жалкий, как говорят некоторые дети, еще не научившиеся стесняться собственной жадности.

— А она?

Долгая пауза.

Потом:

— Она устала держать.

Самих вышел из павильона с тем ясным ощущением, что мир только что без всякой любезности вывернул перед ним свою более сырую изнанку. Он хотел немедленно идти к визирю, хотел кричать, хотел велеть закладывать стены, вырубать деревья, жечь сад, топить его в масле, молиться, бежать, все сразу. Но у ворот его встретила Зухра.

Он заговорил первым:

— Оно разговаривает.

— Я знаю.

— Ты знала?

— Я живу при дворе дольше, чем многие из этих стен. Я знаю многое. Вопрос всегда был не в этом.

— А в чем?

Старуха посмотрела на заходящее солнце.

— В том, когда оно начнет отвечать не только тем, кто уже вошел в сад.

Ночь принесла первые крики.

Во дворце одновременно проснулись семь человек. Один молодой писец выл в своей комнате так, будто ему под кожу засунули раскаленные иглы. Две наложницы выбежали в коридор босиком, с гранатовым соком на ладонях, хотя вечером легли спать без фруктов и без всякого желания к садоводству. Маленький сын казначея, ночевавший в северном крыле из-за болезни кормилицы, встал на постели и чужим тихим голосом попросил открыть окно, потому что ему, видите ли, мешают стены.

Набиль явился к медным воротам на рассвете, усталый, без тюрбана, в черном халате, и выглядел так, будто ночь наконец-то заставила его расплатиться наличными по давно взятому династическому кредиту.

— Сколько у нас времени?

Самих пожал плечами.

— Если бы это была лихорадка, я бы ответил точнее.

— Я не прошу точности. Я прошу срока, до которого мне нужно успеть подготовить людей к тому, о чем они еще не догадываются, но чего потом никогда мне не простят.

— День. Два. Может, меньше.

Визирь закрыл глаза.

— Прекрасно. Значит, мы в той редкой счастливой точке, когда решений нет, а ответственность уже есть.

Он велел созвать муфтия, старших евнухов, двух астрологов и начальника стражи. Те прибыли, выслушали ровно столько правды, сколько Набиль посчитал полезным для их хрупкого самоуважения, и устроили ту особую разновидность мужского совета, где все говорят о необходимости твердости до тех пор, пока не станет ясно, кто именно должен идти первым.

Предлагали разное. Замуровать сад. Залить корни кипящей смолой. Отрезать от павильона каналы. Перенести тело шахзади в другое место. Прочитать над ней семь сур, девять заговоров, одиннадцать государственных указов, если понадобится. Начальник стражи, человек честный и в силу этого несколько ограниченный, предложил попросту снести голову спящей, на что муфтий едва не подавился собственной благочестивой бородой. Астролог, напротив, заговорил о созвездиях, но его быстро заткнули, потому что мужчины, столкнувшись с безымянной древней жутью, обычно предпочитают более осязаемые глупости.

Самих молчал, пока не стало совсем невмоготу.

— Сад нельзя закрыть, — сказал он. — Он уже не только держит. Он делится. Плоды, корни, запах, сны — все это уже пошло наружу. Замуруете ворота, и получите тот же голод под стеной, только злее. Вы не тюрьму запираете. Вы желудок, которому надоело ждать.

Все повернулись к нему.

Набиль спросил:

— Тогда что?

Самих ответил не сразу.

— Оно связано с ней. Через нее в мире форма. Через сад удержание. Если сад уже пропитан и удержание рушится, есть только два выхода. Либо уничтожить и ее, и сад сразу, прежде чем оно соберется целиком. Либо…

— Либо? — спросил муфтий, уже заранее ненавидя вторую половину фразы.

— Либо разорвать связь иначе. Дать выйти через то место, где его можно будет встретить не как шепот в чужих снах, а как одно, цельное.

Наступила тишина. Даже начальник стражи, человек не склонный к сложному ужасу, понял достаточно, чтобы не торопиться открывать рот.

— Ты предлагаешь выпустить это, — тихо сказал Набиль.

— Нет, — ответил Самих. — Я говорю, что оно и так выходит. Только сейчас — по капле, через сотни людей. А потом соберется само, когда пожелает. Если выбирать между рассыпанным ядом в колодцах и одной чашей на столе, я выбираю чашу. Ее, по крайней мере, видно.

— И кто, по-твоему, поднесет нам эту чашу? — спросил муфтий.

Самих посмотрел на сад.

— Нурэйна.

Совет закончился ничем. Как и многие хорошие советы. Мужчины разошлись в разной степени бледности и оскорбленного достоинства. Только Набиль остался.

Он догнал Самиха уже в галерее.

— Ты ведь понимаешь, что, если все кончится худо, тебя назовут виновником.

— Если все кончится хорошо, меня тоже никто не наградит чистой совестью.

Визирь усмехнулся.

— Наконец-то слышу у лекаря пригодную для двора мысль.

— Я серьезно.

— И я. Именно серьезных у нас обычно и едят первыми.

Он помолчал.

— Она когда-нибудь просыпалась совсем?

— Не знаю.

— А старуха знает?

— Наверное.

— Тогда иди к ней. И узнай последнее, чего мы все до сих пор старательно избегали.

— Что именно?

Набиль посмотрел на него прямо.

— Хочет ли сама шахзади жить после того, что из нее сделали.

Самих нашел Зухру у края сада, где она сидела под сухим гранатовым деревом и перебирала в пальцах четки. Дерево это было единственным, на котором не висело ни одного плода.

— Почему оно пустое? — спросил Самих.

Старуха подняла глаза.

— Потому что его посадила она сама, когда ей было восемь. И оно так и не приняло то, что приняли остальные. Бывают вещи, даже среди деревьев, которые отказываются питаться чужим страхом.

Он сел рядом.

— Она когда-нибудь просыпалась?

Зухра долго молчала.

— Да.

— Когда?

— На третьем году сна. Ночью. Открыла глаза и спросила, почему от нее пахнет землей. Я заплакала. Она не любила, когда при ней плачут, даже ребенком. А потом она сказала: “Оно еще внутри?” Я ответила: “Да”. Она закрыла глаза и велела никому не говорить.

Самих почувствовал, как виски сдавило болью.

— Она знала?

— Конечно. Ты думаешь, люди терпят одиннадцать лет ради ложки надежды, если совсем ничего не знают? Нет. Самые страшные тюрьмы держатся не на полном неведении, а на том куске правды, которого хватает, чтобы человек продолжал сам помогать собственным цепям.

— Почему она не просила освободить ее?

Зухра посмотрела на него почти сердито.

— Освободить куда? В смерть? В чудовище? В город, который тут же начал бы молиться на нее или сжигать? Она была дочерью шаха. Их с колыбели учат, что их тело принадлежит роду раньше, чем им самим. Просто у нее это правило оказалось слишком буквальным.

— Если она проснется сейчас?

— Сейчас она уже не проснется “просто”. Или встанет она, или то, что научилось жить ее усилием.

— А если она сама выберет?

Старуха впервые за весь разговор улыбнулась. Печально.

— Вот потому я и позволила тебе войти сюда, лекарь. Потому что за одиннадцать лет все эти мужчины ни разу не задали нужный вопрос.

В ту ночь Самих вошел в павильон один.

Он велел никому не подходить ближе белой дорожки, а сам принес только лампу и чашу с водой. Нурэйна лежала неподвижно, но теперь неподвижность ее уже не выглядела мирной. Под темными линиями под кожей шло медленное движение. Снаружи сад был тих. Слишком тих. Так ведут себя места, которые уже приняли решение и просто ждут, когда человек догадается об этом с приличной задержкой.

Самих поставил лампу у ложа.

— Нурэйна, — сказал он.

Веки ее дрогнули.

Он повторил:

— Нурэйна бинт Фаррух.

Глаза открылись.

На этот раз в них была не только темнота. В самой глубине, как слабый свет на дне очень глубокого колодца, мелькнуло нечто человеческое.

— Поздно, — сказала она. Голос шел трудно, будто каждое слово продиралось через слишком многих жильцов ее тела.

— Для чего?

— Для вежливости.

— Хорошо. Тогда без нее. Ты слышишь меня?

Едва заметное движение ресниц.

— Да.

— То, что внутри, больше не держится.

— Я знаю.

— Сад пропитан им.

— Я знаю.

— Люди уже видят сны.

— Да.

— Что мне делать?

Она долго молчала. Потом сказала совсем тихо:

— Не лечи меня.

Это было сказано с таким спокойствием, что Самиху захотелось ударить стену, землю, сад, весь этот город, всех его мудрых мертвецов и благоразумных мужчин, доведших женщину до той ясности, с которой просят не спасения, а аккуратного завершения.

— Я не спрашиваю, лечить ли. Я спрашиваю, как.

Нурэйна чуть улыбнулась. И на миг стала очень юной.

— Ты упрям.

— А ты слишком долго спала среди трусов.

В глубине ее глаз мелькнуло нечто похожее на смех. Потом лицо снова напряглось, будто внутренняя тьма заметила, что уступила ей слишком много.

— Оно выросло на моем сне, — сказала Нурэйна. — Пока я сплю, оно мало, но везде. Когда я просыпаюсь, оно собирается. Сад не держит меня. Сад держит его рассыпанным.

— Тогда нужно не дать ему собраться.

— Поздно.

— Ты уже сказала.

— Потому что это правда.

— А если разорвать связь?

— Оно выйдет целиком.

— А если оставить?

— Оно доест город по кускам.

Самих закрыл глаза.

— Ты хочешь жить?

Долгая пауза.

Так долго молчат только те, кого слишком давно не спрашивали о самом важном.

Потом:

— Я хочу кончиться правильно.

У Самиха пересохло во рту.

— Что это значит?

— Не как сосуд. Не как сад. Не как узда. Как человек.

— А человек ты что выбираешь?

Тогда Нурэйна открыла глаза совсем широко, и на этот раз он увидел ее. Не то, что сидело внутри, а ее саму: уставшую, яростную, сдержанную, бесконечно одинокую женщину, прожившую одиннадцать лет во сне только затем, чтобы другие могли продолжать притворяться, будто дворцовые ошибки не имеют посмертия.

— Я выбираю, — сказала она, — чтобы оно вышло через меня, а не через детей в городе.

Самих склонил голову.

— Тогда мне нужно, чтобы ты не отпускала себя до конца, пока я не закончу.

Она поняла сразу.

— Ты хочешь вскрыть корни.

— Да.

— Тогда торопись.

Сад начал просыпаться прежде, чем он успел выйти из павильона.

Сначала треснул один плод. Потом другой. Потом по ветвям пошла дрожь, как по коже больного, которого лихорадка наконец-то перестала стесняться. Темный сок закапал на белые дорожки. В каналах вода начала густеть. Ветер пришел откуда-то снизу, не с неба, и пах не ночью, а сырым подвалом, где слишком долго держали закрытым живое.

Самих крикнул стражникам не приближаться, велел Зухре привести топоры, масло, огонь и всех, у кого еще хватит мужества испачкаться в царском безумии. Зухра не задала ни одного вопроса, за что Самих полюбил ее в эту минуту так, как иногда любят только очень старых и очень умных женщин: с готовностью немедленно доверить им последние решения и половину собственной души, если та еще пригодна к использованию.

Набиль явился сам. Вслед за ним подтянулись стража, евнухи, двое садовников и начальник внутренней охраны, уже бледный, но все еще не лишившийся того выражения лица, с которым люди надеются победить непонятное численностью.

— Что делать? — спросил визирь.

— Рубить корни у павильона, — сказал Самих. — Все, что идут к ложу. Лить масло на срезы. Жечь. Не плоды. Корни.

— А она?

— Пока жива.

Набиль сглотнул.

— А потом?

Самих посмотрел на белый павильон.

— Потом город или сохранит лицо, или узнает, как выглядит его нутро. Выбирать уже поздно.

Первый удар топора пришелся по самому толстому корню у северной стены. Из среза брызнул не сок, а густая темная жидкость. Она зашипела на камне, как горячая кровь на сковороде, и запахло так, что двоих стражников тут же вывернуло. Второй корень задергался под лезвием, словно в нем шла мышца, а не дерево. Третий при ударе издал звук, похожий на вздох. Потом сад взвыл.

Не деревья. Не ветер. Сам сад.

Гранаты начали трескаться разом, и из каждого выплескивалась темная мякоть, которая не падала вниз, а тянулась нитями к павильону, к ней, к центру. Вода в каналах почернела. Воздух стал плотным, как в горле перед криком. В городе за стенами поднялся вой. Люди просыпались, плакали, звали матерей, детей, мертвых, всех разом, потому что то, что раньше капало к ним по капле, теперь собиралось обратно в одно.

Самих вбежал в павильон.

Нурэйна уже сидела.

Это было страшнее, чем если бы она лежала. Слишком прямой была спина. Слишком медленно повернулась голова. Темные линии под кожей раскрылись шире, и он увидел, как из щелей под ключицами, на шее, вдоль рук идет не кровь, а тонкая влажная чернота, будто само тело трескается, выпуская ночь, которой слишком долго приходилось жить в человеческих пределах.

— Еще, — сказала она.

Голос был уже двойным. Ее и не ее.

Самих бросился к корням под ложем и увидел, что они оплели каменную основу, как вены сердце. Он рубил ножом, потом топором, потом голыми руками рвал то, что можно было рвать, не чувствуя, как ладони режет о камень и древесные волокна. Снаружи кричали. Кто-то молился. Кто-то бежал. Кто-то уже горел маслом и ужасом. Но все это слилось в один общий гул, над которым остался только звук ее дыхания, становившегося все тяжелее, свободнее и хуже.

Последний корень лопнул с таким треском, будто над павильоном раскололи небо.

Нурэйна встала.

Сразу.

Без человеческой медлительности. Без шаткости. Так поднимаются не после сна, а после многолетнего, сосредоточенного удержания.

И в тот же миг из ее рта, из глаз, из трещин под кожей пошла тьма.

Не дым. Не тень. Не существо в обычном смысле. У нее не было формы, потому что форма ей долго заменялась Нурэйной. Теперь же она выходила, как выходит из разбитого сосуда вода, только эта вода была полной шепотов, снов, чужих голосов, недоеденных будущностей и того липкого голода, который одиннадцать лет кормили садами и оправданиями.

Самих отступил, но не убежал.

Нурэйна стояла прямо, руки опущены вдоль тела, и лицо ее, странным образом, делалось все яснее по мере того, как тьма уходила. Больнее, чище, человечески. Она смотрела не на сад и не на людей, а прямо перед собой, как будто наконец увидела ту точку за пределом страха, в которой воля становится важнее надежды.

— Теперь, — сказала она.

Самих понял.

Снаружи у входа стояли факелы и кувшины с маслом. Он схватил ближайший, сорвал ткань с горлышка и плеснул на пол павильона, на корни, на ложе, на те самые трещины, из которых тьма выходила в мир. Набиль, появившийся в дверях, понял без слов и бросил свой факел.

Пламя пошло сразу.

Не по дереву только. По чему-то более сухому и более давнему. Сад вспыхнул не огнем даже, а внутренним, багровым свечением, словно каждый плод, каждый корень, каждый лист наконец-то признался, чем был пропитан эти одиннадцать лет.

Тьма дернулась.

Впервые.

Потому что огонь не убивал ее. Но лишал дома.

Нурэйна шагнула вперед.

И тогда Самих увидел, что она делает.

Она не убегала от него. Не спасалась. Она шла в самый центр того, что выходило из нее. Как человек, который слишком долго удерживал зверя на цепи и понял, что теперь, когда цепь обгорела, остался только один способ не дать зверю рвануть в толпу: принять рывок на себя.

Тьма сомкнулась вокруг нее.

Павильон затрясся. Белый камень покрылся трещинами. За его стенами деревья начали падать одно за другим, будто сад, лишившись общего сердца, не желал продолжать из вежливости. Набиль крикнул Самиху уходить, но тот не мог. Потому что видел: в самой сердцевине этого черного, влажного, бесформенного кошмара все еще стояло человеческое лицо.

Нурэйна повернула голову.

На миг.

И посмотрела на него так, как смотрят не спящие шахзади, не жертвы, не легенды и не сосуды древней дряни.

Как смотрят люди, которые наконец-то сами выбрали конец.

Потом павильон обрушился.

Когда огонь стих к утру, от сада остались белые дорожки, черная грязь, обугленные стволы и мраморное кольцо фундамента там, где стоял павильон. Небо над дворцом было серым и уставшим. В городе плакали дети, но уже своими снами. Служанки падали в обморок, но не от чужого голоса у подушки, а от вполне понятного дворцового пожара. Певчий в мечети впервые за неделю взял свою собственную ноту и от этого сам расплакался прямо на минарете. Старый садовник сидел у медных ворот и смеялся тем безумным, сухим смехом, которым люди иногда оплачивают возвращение к обычной реальности.

Тело Нурэйны нашли не сразу.

Точнее, сперва нашли руку. Потом обломок ложа. Потом обгоревший кусок ткани. И лишь в полдень под самым основанием павильона обнаружили ее целиком, почти не тронутую огнем, словно пламя, ужравшись тем, что сидело внутри, отказалось марать остаток человеческого.

Она лежала на боку, глаза закрыты, лицо спокойное.

На этот раз по-настоящему.

Зухра опустилась рядом с ней на колени и долго ничего не говорила. Потом сняла с головы покрывало и накрыла им шахзади, как накрывают только самых дорогих покойниц и тех, перед кем уже слишком поздно притворяться.

Набиль стоял неподалеку и выглядел старше сразу на десять лет, как выглядят люди, не пережившие катастрофу, а всего лишь оставшиеся достаточно живыми, чтобы потом объяснять ее последствия.

— Что мы скажем? — спросил начальник охраны.

Визирь посмотрел на него с усталым презрением.

— Ничего нового, — ответил он. — Скажем правду в той мере, в какой люди способны ее вынести не за один присест. Сад сгорел. Шахзади умерла. Больше они пока не заслужили.

— А остальное?

Набиль перевел взгляд на черные деревья.

— Остальное дворец будет переваривать десятилетиями, как и все, что здесь делают из любви, страха и государственной необходимости.

Нурэйну похоронили не в саду. И не в семейной усыпальнице под главным куполом. Зухра потребовала для нее отдельный белый мавзолей за северной стеной, где слышно ветер и не слышно придворных. Набиль согласился слишком быстро, будто боялся, что если спорить, дворец еще раз напомнит ему, сколько стоит хорошая репутация, когда под ней гниют корни.

О саде велели молчать.

Это, разумеется, только умножило количество шепота.

По городу долго ходили разные версии. Что шахзади сгорела от любовного заклятия. Что в саду жил джинн, питавшийся плодами и женщинами. Что старый род шахов держал за третьей стеной не дочь, а пророчицу, чьи сны покупали за кровь. Что ночью над обгоревшими деревьями видели женщину в белом, идущую босиком между стволов, но без тени.

Самих больше не жил при внутренних покоях. Он сам попросил перевести его в городской бимаристан, где лечили простых людей с простыми, честными болями: горячкой, камнями, гнилыми ранами, дурными родами, а не теми аккуратными дворцовыми катастрофами, которые сперва прячут за парчой, а потом зовут лекаря, когда парча начинает протекать. Набиль не удерживал его.

При последней встрече визирь сказал:

— Ты понимаешь, что мы не спасли город. Мы только не дали ему стать хуже за один раз.

Самих ответил:

— Для дворца это уже почти добродетель.

Набиль усмехнулся.

— Ты слишком быстро выучил наш язык.

— Нет. Я просто успел им наесться.

Зухра пережила их обоих. По крайней мере, так потом утверждали. Старые женщины такого рода вообще редко умирают вовремя. Им слишком долго приходится быть памятью за целые поколения мужчин, предпочитающих удобное забвение. Она каждый год в день смерти Нурэйны приносила к северному мавзолею один-единственный гранат. Никто не видел, откуда она брала его, потому что после пожара в Шамир-аль-Кайме долго не росли гранаты вовсе. Люди говорили разное. Будто в дальнем саду дворцовой бани появилось одно дерево. Будто плоды приносит сам ветер. Будто старуха просто слишком упряма, чтобы дать миру остаться без символов. Последнее, надо признать, казалось самым правдоподобным.

А в городе некоторое время спали плохо.

Очень плохо.

Некоторым снились белые дорожки и темные плоды. Некоторым — женщина, стоящая посреди огня так спокойно, словно наконец-то нашла единственное место, где ее перестали использовать. Но эти сны были уже человеческими. Не навязанными. Не одолженными. Люди просыпались с ними и не умирали к полудню. Матери узнавали голоса собственных детей, а не чужие шепоты у их губ. И даже в старом дворце, где коридоры еще долго пахли гарью, мрамор впервые за многие годы перестал под утро потеть сладким гранатовым соком.

Что до обугленного сада, его велели расчистить.

Не садовникам, нет. Каменщикам.

Они снесли павильон до основания, выкорчевали деревья, вынули корни, переложили каналы и засыпали землю известью. Потом на этом месте разбили тихий двор без единого дерева, только с белыми плитами и узким бассейном в центре. Двор выглядел безупречно, пусто и так скучно, что любой приличный придворный мог наконец проходить мимо, не опасаясь за свои нервы. А это, как известно, лучший комплимент, который власть умеет делать месту, где однажды пришлось признать ее бессилие.

И все же иногда, в самые душные ночи, когда воздух в Шамир-аль-Кайме становится густым, как старый сироп, а людям снятся сны слишком яркие для честного сна, служанки, несущие воду через северное крыло, клянутся, будто слышат где-то за белыми плитами очень тихий треск.

Не голос.

Не стон.

Не шаги.

Просто звук, с которым переспевший гранат лопается сам собой.

Тогда они ускоряют шаг, не оборачиваются и очень вежливо шепчут в темноту:

— Спи спокойно, госпожа. Больше тебя здесь никто не держит.

И это, пожалуй, единственная молитва, которую тот дворец за долгие годы научился произносить без лжи.

Шелковый караван эмира

В Зар-Хадиме умели ждать.

Не потому, что люди там были особенно терпеливы. Нет, терпение у горожан было обычное: тонкое, как старый коврик у порога сборщика налогов, и примерно такое же истоптанное. Просто сам город стоял на краю пустыни, а пустыня быстро объясняет всем, кто рядом с ней живет, что ожидание не добродетель, а ремесло.

Ждать приходилось воды, ветра, караванов, писем, дождей, сыновей из дальних дорог, мужей с базаров, должников с обещаниями и смерти, которая в этих краях никогда не торопилась, но и не забывала дорогу.

Зар-Хадим был городом пыльного золота и горячих стен. Утром его купола сияли так ярко, будто солнце каждую ночь переплавляло их заново. Днем улицы пахли кунжутом, потом, верблюжьей шерстью, горячим камнем и сладким дымом кальянов. Вечером с крыш стекали голоса, крики торговцев, женский смех, ругань водоносов, тонкие звуки струн и неизменное бормотание стариков, которым уже не нравилось ничего, кроме собственного прошлого, да и то не все.

Город принадлежал эмиру Музаффару аль-Ракину.

Эмир был стар, богат и недоволен.

Это сочетание всегда опасно для окружающих. Бедный старик может жаловаться. Богатый старик может покупать. Властный старик может приказывать купить ему даже то, что в приличном мире не продается. Музаффар к концу жизни пришел к самому неприятному из открытий: он получил почти все, чего когда-то хотел, и ничто из этого не сделало его человеком, которому приятно просыпаться утром.

У него были дворцы, сады, кони, певицы, мудрецы, врачи, наложницы, охотничьи соколы, ювелиры, которые умели оправлять свет в золото, и палач, который умел приводить государственную мысль в окончательную форму. У него были победы, и от каждой победы в нем оставалась не гордость, а сухой осадок. У него были сыновья, но ни один не смотрел на него без расчета. У него были стихи, написанные в его честь, но даже самый глупый придворный поэт не сумел бы убедить старого эмира, что его любили.

Поэтому Музаффар все чаще сидел в Зале Семи Завес среди рулонов редкого шелка и думал не о смерти.

Смерть была слишком простой.

Он думал о другой жизни.

О той, где он мог быть не жестким правителем, а справедливым. Не одиноким стариком, а любимым отцом. Не человеком, которого боялись, а человеком, по которому плакали бы не по приказу. Старики вообще часто хотят не будущего, а исправленного прошлого, и это желание особенно дурно пахнет, если у старика есть казна.

Лучший шелк в Зар-Хадим привозил не обычный караван.

Раз в год, из восточных ворот выходил Шелковый караван эмира.

Он уходил молча.

Сорок черных верблюдов. Семь белых, без груза. Тринадцать погонщиков с закрытыми лицами. Один проводник, которому перед дорогой завязывали глаза. Один старший караванщик с ключом без бородки. И два писца, потому что даже проклятые чудеса, если принадлежат казне, должны иметь опись.

Караван уходил пустым.

Возвращался на сороковую ночь с шелком.

Никто не видел, где этот шелк ткут. Никто не знал, чем за него платят. Люди говорили, будто караван идет за Черные Барханы, туда, где песок ночью темнеет не от тени, а от старых сделок. Говорили, будто там стоит базар джиннов, Сук аль-Мансийя, Рынок Забытых. Говорили, будто на этом базаре продают все, кроме того, что человек действительно может купить без потери души.

В Зар-Хадиме умели говорить шепотом, но еще лучше умели молчать.

Особенно когда молчание было выгодным.

Надира бинт Харун впервые увидела Шелковый караван в девять лет.

Она стояла на крыше своего дома, босая, худая, с длинной косой и таким видом, будто уже решила нарушить материнский запрет, но пока выбирает наиболее достойный способ. Рядом стояла ее мать, Латифа, женщина строгая, темноглазая, усталая от бедности и вдовьих страхов еще до того, как стала вдовой.

— Не высовывайся, — сказала Латифа.

— Я не высовываюсь.

— Ты уже наполовину над улицей.

— Я смотрю.

— Смотри осторожно.

Внизу проходили черные верблюды. Колокольчики на их шеях были перевязаны тканью, чтобы не звенели раньше положенного срока. Люди вдоль улицы молчали. Даже лавочники, которые обычно ругались с такой энергией, будто поддерживали городские стены одним своим возмущением, сегодня стояли тихо.

На одном из верблюдов ехал Харун аль-Мазид, отец Надиры.

Он был погонщиком, человеком широкоплечим, чернобородым, с веселыми глазами и руками, которые пахли кожей, пылью, верблюжьей шерстью и мятой. Харун знал пустыню так, как другие знают собственный дом: где опасная ступенька, где скрипит дверь, где нельзя спать, если не хочешь проснуться уже частью семейного предания. Он умел вязать узлы, ругаться без злобы, находить воду по запаху ветра и смешить Латифу даже тогда, когда в доме оставалось муки на один день и гордости на три.

Надира помнила, как он учил ее узлам.

— Хороший узел держит груз, — говорил он. — Плохой держит человека за его глупость.

Однажды она завязала на его ремне такой кривой и упрямый узел, что Харун полвечера не мог его развязать и в конце концов заявил, что проще объявить ремень священным и передавать его потомкам как доказательство семейного несчастья.

В тот день, когда караван уходил, Харун заметил дочь на крыше и поднял руку. Надира помахала ему в ответ.

Она не знала, что видит его в последний раз.

Шелковый караван ушел за восточные ворота.

Вернулся через сорок ночей.

Без Харуна.

Старший караванщик сказал Латифе, что буря взяла троих. Тела не нашли. Пустыня, мол, иногда не оставляет родственникам даже костей, чтобы те не устраивались в своем горе слишком удобно.

Латифа не кричала. Она села у стены, положила руки на колени и стала смотреть перед собой так долго, что Надира испугалась: вдруг мать тоже ушла куда-то за Черные Барханы, только тело по ошибке осталось дома.

От отца вернули ремень.

Тот самый. С кривым узлом Надиры.

Она держала его всю ночь. Плакала зло, мокро, некрасиво, без всякой поэтической пользы. Так плачут дети, когда впервые понимают: взрослые говорят “погиб”, но это слово не возвращает ни рук, ни голоса, ни запаха мяты на рубахе.

С годами память об отце должна была стать мягче. Так говорят люди, которым нравится думать, будто время занимается уборкой в чужих душах. Но с памятью о Харуне происходило другое.

Она стиралась.

Сначала Надира забыла точный звук его смеха. Потом не могла вспомнить, с какой стороны у него в бороде была белая прядь. Потом лицо стало расплываться, будто его рисовали на сырой стене и каждый год по нему проходила влажная ладонь. Оставались руки. Запах мяты. Ремень. Кривой узел. Фраза про верблюдов и чиновников, которую Латифа запрещала повторять при сборщиках налогов, потому что некоторые истины слишком легко узнают себя и мстят.

Надира ненавидела это забывание.

Однажды, в шестнадцать лет, она спросила:

— Почему я забываю его лицо?

Латифа сидела у окна и чинила старую рубаху. Рука ее остановилась.

— Так бывает с мертвыми.

— Нет.

Мать подняла глаза.

— Что нет?

— С мертвыми бывает боль. Бывает тоска. Бывает, что слышишь похожий шаг на улице и весь день не можешь дышать. Но лицо не исчезает так, будто кто-то соскребает его изнутри.

Латифа побледнела.

— Не говори так.

— Ты тоже забываешь?

Мать отвела взгляд.

Этого оказалось достаточно.

С того дня Надира начала собирать слухи. Не открыто, конечно. Девушка, спрашивающая о Шелковом караване эмира, привлекла бы к себе больше внимания, чем вор с мешком золота и барабаном. Она слушала в чайных, таскала воду старым погонщикам, помогала женщинам, чьи мужья когда-то ходили восточной дорогой, подкупала мальчишек с базара и однажды целый день чистила конюшню караван-сарая, чтобы услышать от пьяного верблюжьего лекаря фразу:

— За шелк эмира платят не золотом.

Это была первая настоящая нитка.

За шелк платят не золотом.

А чем?

Никто не отвечал.

Люди замолкали, сплевывали, уходили, начинали говорить о погоде, ценах на финики или болезнях печени. Любая тема вдруг становилась предпочтительнее Черных Барханов. А Надира, у которой было слишком много от отца, поняла простую вещь: там, где взрослые разом становятся благоразумными, почти всегда лежит плохая правда.

В семнадцать лет она решила идти.

Не потому, что знала, что случилось с Харуном.

А потому что больше не могла жить рядом с ложью, у которой даже лица не было.

Ночью, пока мать спала, Надира отрезала волосы. Не красиво, как любят в песнях про гордых девушек. Она сидела на холодном полу, нож был тупой, рука дрожала, волосы цеплялись за лезвие и падали на колени неровными темными прядями. С каждой прядью от нее отделялся кусок прежней жизни, и каждый кусок было жалко.

Она перевязала грудь, надела старую мужскую рубаху, широкие штаны, отцовский ремень, испачкала лицо золой и пылью. В зеркале оказался худой юноша с острым подбородком и слишком большими глазами.

Она назвала себя Надиром ибн Фаридом.

Имя отца брать не стала. Имя Харуна было слишком больным местом. Такие вещи не несут на рынок, где, по слухам, торговцы умеют слышать даже то, что человек прячет под языком.

Латифа проснулась, когда дочь уже стояла у двери.

Мать не вскрикнула. Только посмотрела, и в этом взгляде было все: страх, догадка, любовь, злость, усталость и то страшное понимание матерей, которые видят, что ребенок уже ушел, даже если еще стоит на пороге.

— Не ходи, — сказала она.

— Я должна.

— Нет. Ты хочешь. Это разные слова.

— Тогда скажи мне правду.

Латифа медленно поднялась.

— Какую?

— Что случилось с ним?

— Я не знаю.

— Ты врешь?

— Нет.

И это было хуже. В голосе матери не было лжи. Только старая, истертая беспомощность.

— Караван вернулся без него, — сказала Латифа. — Мне отдали ремень. Сказали: буря. Я хотела верить. Мне нужно было верить. Иначе я пошла бы к дворцу с ножом, а ты осталась бы без отца и без матери.

Надира шагнула к ней.

— Я вернусь.

Латифа горько усмехнулась.

— Так говорят все, кто уходит по дороге.

— А что говорят те, кто остается?

— Ничего. Они ждут. Это хуже.

Мать сняла с шеи маленький амулет из потемневшего серебра и надела Надире на шею.

— Не называй своего имени чужим людям, — сказала она.

— Почему?

— Потому что имя бедного человека и так почти ничего не стоит в глазах богатых. Не давай им взять его совсем бесплатно.

Надира обняла ее.

Латифа держала дочь крепко, но недолго. Очень долгое объятие может превратиться в цепь, а она не хотела, чтобы дочь рвала еще и ее.

Надира ушла до рассвета.

Караван ее взял на третий день.

Первые два раза ее прогоняли. Старший караванщик, сухой человек по имени Джабир аль-Кут, посмотрел на нее и сказал:

— Мал.

— Зато ем мало.

— Голос молодой.

— Если платить плохо, быстро состарится.

— Язык длинный.

— В дороге пригодится. Можно мерить глубину колодцев.

Джабир не улыбнулся. Люди, которые водят караваны за Черные Барханы, видимо, берегут улыбки для тех случаев, когда смерть наконец скажет что-нибудь действительно новое.

Рядом стоял старый погонщик с лицом сушеной груши и глазами, в которых мир давно проиграл судебное дело без права обжалования. Его звали Кутайба. Он смотрел на Надиру слишком внимательно.

— Кто тебя учил вязать узлы? — спросил он.

Она внутренне напряглась.

— Дядя.

— Как звали?

— Фарид.

— Врешь.

Надира помолчала.

— Да.

Кутайба фыркнул.

— Быстро сознался.

— Экономлю ваше время.

Старик посмотрел на ремень у нее на поясе. На кривой, упрямый, детский узел.

Лицо его почти не изменилось. Только глаза стали темнее.

Надира поняла: он видел этот узел раньше.

— Возьмем, — сказал Кутайба.

Джабир нахмурился.

— С чего бы?

— Каравану всегда нужен один молодой дурак. Старые дураки уже знают, где бояться, и портят чистоту опыта.

— Если сдохнет?

— Тогда станет частью учета. Ты же любишь учет.

Так Надира вошла в Шелковый караван эмира.

Вечером Кутайба подошел к ней у верблюжьих стойл.

— Слушай сюда, мальчик.

— Я не мальчик.

Слова выскочили прежде, чем разум успел схватить их за шиворот.

Кутайба даже не моргнул.

— Вот оно как.

Надира прокляла собственный язык. Иногда правда выходит не от храбрости, а от плохой привычки к себе.

— Выдашь? — спросила она.

— Пока нет.

— Почему?

— Потому что твой узел я видел на ремне Харуна аль-Мазида. И потому что, если ты та, о ком я думаю, у дороги очень мерзкое чувство юмора.

У нее пересохло во рту.

— Ты знал моего отца?

— Знал.

— Он погиб в буре?

— Нет.

Мир сузился до старого лица Кутайбы.

— Что с ним?

Погонщик посмотрел в сторону восточных ворот. Там за городом уже темнела дорога.

— Это я не могу сказать.

— Почему?

— Потому что не знаю всего. А то, что знаю, лучше услышать там, где оно случилось.

— На базаре?

Кутайба резко взглянул на нее.

— Кто тебе сказал?

— Никто.

— Значит, ты не такая глупая, как выглядишь.

— Это комплимент?

— В караване это почти благословение.

Она шагнула ближе.

— Он жив?

Старик долго молчал.

— За Черными Барханами есть вещи, которые ходят, говорят и помнят меньше, чем мертвые. Не спрашивай пока, жив ли человек. Сначала выясни, остался ли он человеком.

После этого Надира почти не спала.

Шелковый караван вышел до рассвета.

Эмир не вышел к воротам. Он смотрел с высокого балкона дворца: темная фигура в халате, неподвижная, как старая хищная птица на куполе. Рядом стоял евнух с золотым ларцом.

— Новый заказ, — сказал Кутайба, заметив взгляд Надиры.

— Что в ларце?

— Желание старика, у которого слишком много власти.

— Значит, что-то мерзкое.

— Иногда ты учишься с неприятной скоростью.

Джабир принял ларец, не открывая, и спрятал его в седельную сумку черного верблюда.

Караван тронулся.

Первые дни дорога была обычной: жар, пыль, жесткий хлеб, кислая вода, натертые ладони, верблюды, смотрящие на людей с выражением философов, давно разочаровавшихся в устройстве цивилизации. Надира работала больше других, потому что боялась привлечь внимание слабостью. Она училась ходить шире, говорить ниже, смеяться короче, не поправлять одежду женским жестом и не вздрагивать, когда мужчины рядом ругались так, будто соревновались в порче воздуха.

Кутайба держался рядом. Временами ворчал:

— Не держи руки так. Парни не берегут пальцы, будто собираются вышивать брачный платок.

— Я и не берегу.

— Споришь слишком аккуратно. Мужчины спорят так, будто хотят убедить стену лбом.

— Ты откуда знаешь, как спорят женщины?

— Был женат три раза. Я эксперт по поражению.

Ночами он учил ее правилам Черных Барханов.

— Не называй свое имя.

— Никакое?

— Особенно настоящее. Имя там не звук, а ручка на двери.

— Не смотреть джиннам в глаза?

— Смотреть можно. Долго нельзя. Они не околдовывают, как в дешевых сказках. Просто успевают понять, что в тебе болит.

— Не спрашивать цену дважды?

— Да. Второй раз цена обычно становится честнее.

— А это плохо?

— Для покупателя почти всегда.

— Не брать товар посмотреть?

— На базаре посмотреть значит позволить товару посмотреть в тебя.

— А если товар красивый?

— Тогда беги раньше.

На двенадцатую ночь песок стал черным.

Не темным от луны. Не мокрым. Не обожженным. Черным так, будто пустыня однажды впитала слишком много тайных сделок и с тех пор не смогла отмыться.

Проводнику завязали глаза. Он и без того почти не видел, но старые обряды любят точность даже там, где она кажется насмешкой.

Караван вошел в Черные Барханы.

Сначала Надира слышала только колокольчики. Тонкие, холодные, будто звонил не металл, а маленькие стеклянные кости.

Потом пришли голоса.

Кого-то позвала жена. Кого-то брат. Кого-то ребенок. Один погонщик побледнел, когда из темноты донесся скулеж его давно умершей собаки. Это было особенно жестоко: на крики людей он не обернулся, а вот на собаку чуть не бросился вниз с верблюда.

Кутайба шел рядом с Надирой.

— Что бы ты ни услышала, не поворачивайся.

Она услышала мать.

— Надира...

Голос был таким точным, что у нее подкосились колени.

— Это не она, — сказал Кутайба.

— Знаю.

— Знать мало. Надо еще не быть дурой.

Потом пришел другой голос.

Низкий. Теплый. Почти забытый.

— Доченька.

Мир оборвался.

Надира дернулась так резко, что едва не вырвалась. Кутайба ударил ее ладонью по затылку.

— Я сказал: не оборачиваться!

— Это был он!

— Нет. Это была пустыня. Она знает, где у тебя незажившее.

— А если...

— Если он впереди, узнаешь. Если обернешься, останешься здесь слушать его до тех пор, пока твои кости не научатся петь.

Она шла дальше и плакала молча, потому что в караване слезы считались водой, а воду в пустыне берегли.

Базар появился после полуночи.

Сначала пришел запах. Не один, а множество: мокрый камень, раскаленный металл, старая бумага, розовая вода, кожа, пыль, слезы, свечной воск, детские волосы, человеческий страх, завернутый в дорогую ткань.

Потом зажглись фонари.

Красные. Синие. Зеленые. Золотые. Черные.

Черные горели ярче прочих.

Перед караваном раскрылась долина, которой еще мгновение назад не было. Шатры стояли рядами, навесы дрожали, как крылья ночных птиц. Между лавками текли каналы без воды, но с голосами. По коврам ходили тени без хозяев. На веревках висели маленькие зеркала, отражавшие не лица, а желания. У одного прилавка джинн продавал смех в серебряных клетках. У другого женщина без глаз выбирала себе воспоминание о море. В центре рынка стояла башня из сложенных ковров, и каждый ковер тихо видел сон.

— Веселое место, — сказала Надира.

Кутайба ответил:

— Не хвали. Услышит.

У входа караван встретил джинн, которого звали Хазрад Без Весов.

Он выглядел как высокий старик в пепельно-синем халате, мягкий, сухой, благожелательный, будто всю жизнь продавал людям не погибель, а редкие сорта чая. Борода у него была белая, ногти темные, чистые, как полированный рог, а глаза цвета черного меда. На поясе у него действительно не было весов.

— Караван эмира Музаффара, — сказал Джабир. — Пришел по старой дороге, в старую ночь, за старым долгом и новым заказом.

— Все старое любит называться традицией, — ответил Хазрад. — Даже долг.

Джабир передал ему золотой ларец. Ларец сам открылся в воздухе, и из него выпала серебряная игла, обвитая полоской пергамента.

Хазрад прочел.

Улыбка его стала глубже.

— Шатер Тысячи Судеб, — произнес он. — Значит, эмир наконец устал быть эмиром.

— Он хочет получить заказ.

— Люди всегда хотят получить. Вопрос лишь в том, знают ли они, чем уже платят.

Взгляд Хазрада прошел по каравану и остановился на Надире.

Она опустила глаза.

Поздно.

— Новый мальчик, — сказал он.

Кутайба шагнул вперед.

— Дешевые руки.

— Дешевые руки редко бывают с такими дорогими тайнами.

Надира молчала.

Хазрад улыбнулся ей ласково, и ей захотелось спрятать душу в сапог.

— Добро пожаловать, Надир ибн Фарид.

Она не ответила.

— Учили, — сказал Хазрад. — Хорошо. Значит, будет не скучно.

Базар был полон вещей, которые человеку следовало бы не желать.

Именно поэтому он процветал.

В лавке голосов флаконы висели на нитях. Из одного шептала мать: “Я не сержусь”. Из другого ребенок смеялся так ярко, что у стоявшего рядом мужчины тряслись руки. Из третьего голос возлюбленной говорил: “Я выбрала бы тебя”, и Надира сразу поняла, что этот флакон стоит дороже царств.

— Цена? — спросил мужчина у прилавка.

Джинния с волосами из синего дыма ответила:

— Воспоминание о том, как тебя любили без пользы.

— У меня мало таких.

— Потому и дорого.

В лавке теней тени висели на крючьях. Тень святого. Тень убийцы. Тень царя. Тень ребенка. Один купец примерял тень героя и сразу выпрямился, хотя живот остался прежним, и от этого вся сцена выглядела особенно честно.

В шатре несбывшихся дорог продавали ленты судьбы.

Жизнь, где ты не вышла за жестокого мужа.

Жизнь, где твой сын не умер.

Жизнь, где ты родилась мальчиком.

Жизнь, где тебя простили.

— Не смотри долго, — сказал Кутайба.

— Почему?

— У всякого человека есть жизнь, которой он не прожил. Она всегда машет рукой красивее настоящей.

В центре рынка находился Шелковый ряд.

Там не было обычных ткацких станков. Джинны вытягивали нити из чаш, зеркал, старых писем, засохших цветов, детских зубов, флаконов с дыханием, обручальных колец и маленьких узелков, внутри которых, возможно, лежали чьи-то обещания. Нити были красные, серебряные, синие, прозрачные, черные с золотым мерцанием. Каждая дрожала, будто в ней билось крошечное сердце.

— Из чего это? — спросила Надира.

Хазрад возник рядом так тихо, будто его принесла сама мысль о вопросе.

— Из того, чем люди не стали.

Кутайба поморщился.

— Опять красиво врешь.

— Я никогда не вру, старый погонщик.

— Вот это и бесит.

Хазрад улыбнулся Надире.

— Последние желания. Невысказанные просьбы. Проданные имена. Несбывшиеся дороги. Сны, от которых отказались. Любовь, которую сочли лишней. Все, что человек называл “потом”, пока потом не кончилось.

— А шелк эмира?

— Самый тонкий. В него идут желания тех, кто заплатил не золотом.

— Чем?

— Собой, конечно.

Она посмотрела ему в глаза.

Один удар сердца.

Второй.

Кутайба наступил ей на ногу.

Она отвела взгляд.

Хазрад тихо засмеялся.

— У тебя хороший сторож. Давно пора заменить, но пока годится.

Надира сказала:

— Где Харун аль-Мазид?

Кутайба резко вдохнул.

Хазрад перестал улыбаться. Не совсем, но улыбка стала иной.

— Вот мы и пришли к настоящему товару.

— Он здесь?

— Кто знает, что значит “здесь” для человека, который продал имя?

— Где он?

— Ты спрашиваешь место или правду?

— И то, и другое.

— Опасная роскошь.

Хазрад поднял руку.

Ткань ближайшего шатра раздвинулась.

Внутри сидели люди. Они чинили седла, перекладывали тюки, подшивали мешки, точили ножи, чистили лампы. На первый взгляд обычные работники рынка. Но чем дольше Надира смотрела, тем сильнее чувствовала: в каждом из них не хватало чего-то центрального. Они были не мертвы. Не пусты.

Хуже.

Они были продолжением сделки.

Один мужчина поднял голову.

Надира не узнала его лица.

Но узнала руки.

Сухие, сильные, с кривым старым шрамом у большого пальца. Отец получил его, когда учил ее резать кожаный ремень и отвлекся на собственную шутку.

Мужчина смотрел на нее спокойно.

Без узнавания.

Надира медленно коснулась ремня.

Развязала узел.

И завязала снова.

Криво. Туго. По-детски.

Мужчина вздрогнул.

Лицо его изменилось не сразу. Как рисунок под пылью, если провести влажной тряпкой один раз, второй, третий.

Он поднялся.

— На... — сказал он.

Из его рта посыпался черный песок.

Он согнулся, закашлялся, схватился за горло. Надира бросилась к нему, но Кутайба удержал ее за плечи.

— Не трогай!

— Это он!

— Знаю.

— Он жив!

— Не произноси это здесь слишком уверенно.

Хазрад вздохнул.

— Харун аль-Мазид. Сделка двадцатого года Малой Засухи. Имя принято. Годы ребенка продлены. Память родственников ослаблена. Работа чистая, если не считать вот этого трогательного узла. Никогда не доверяй детям мелкие предметы. Они все портят

Надира не могла дышать.

— Годы ребенка?

Хазрад посмотрел на нее с почти нежной жалостью.

— Ты была больна, Надира бинт Харун.

Имя прозвучало.

Настоящее.

Она дернулась, будто ее ударили.

Кутайба выругался, но было поздно. Базар услышал.

— Твой отец пришел с караваном, — продолжил Хазрад. — Хотел купить тебе жизнь. Денег у него, разумеется, не было. У бедных редко есть что-то, кроме самого важного. Он предложил себя.

— Что значит себя?

— Имя. Часть памяти. Право быть узнанным дома. Место в рассказах о себе. Взамен девочка получила годы, которые болезнь уже почти забрала.

— Моя мать знала?

— Нет. Иначе сделка вышла бы менее чистой. Матери ужасно мешают торговле, если вовремя понимают, что покупают не товар, а свое будущее горе.

Надира почувствовала, как в ней поднимается ярость.

Не горячая. Холодная. Такая, от которой руки перестают дрожать.

— Верни ему имя.

— Разумеется. Цена известна.

Кутайба сжал ее плечо.

— Не спрашивай.

Но она уже сказала:

— Какая?

Хазрад улыбнулся.

— Все годы, купленные для тебя.

Пустыня внутри нее стала тихой.

— Если я заплачу, я умру?

— Ты завершишь то, что было отложено.

Отец зашатался. Потом схватил дощечку, лежавшую у ног, обмакнул палец в чернила и написал:

НЕТ.

Потом ниже:

ЖИВИ.

После этого стер обе строки ладонью, будто боялся, что рынок примет даже это за подпись.

Кутайба почти силой увел ее от шатра.

— Дыши.

— Не командуй.

— Тогда не падай.

— Я не падаю.

— Ты уже вся внутри рухнула, снаружи пока нет.

Она села у караванного костра. Руки были холодными. Голова пустой. В груди старый шрам болел так, будто болезнь, отложенная много лет назад, услышала, что о ней вспомнили, и вежливо постучала изнутри.

— Ты знал? — спросила она.

Кутайба сел напротив.

— Не все.

— Но знал, что он не погиб.

— Да.

— Почему не сказал матери?

— Потому что вернулся бы к ней не Харун. А слух о человеке без имени. Ты думаешь, это милость? Сказать женщине: твой муж ходит где-то за Черными Барханами, но дом его не вспомнит, дочь забудет лицо, а сам он не может произнести свое имя, не давясь песком?

— Она ждала.

— Знаю.

— Она думала, что он умер.

— Иногда смерть единственная форма, в которую люди способны поставить отсутствие, чтобы не сойти с ума.

Надира молчала.

Старик достал из сумки маленькую кожаную книгу.

— Это было у Харуна.

Она подняла глаза.

— Что?

— Его дорожная книга. Он вел записи. Грузы, имена, сделки, все, что видел. У твоего отца была дурная привычка записывать правду даже тогда, когда правда просила оставить ее в покое.

Надира взяла книгу.

Пальцы сами легли на обложку, будто знали ее раньше. Внутри был почерк отца. Ровный, быстрый, местами смешной. На полях попадались замечания о верблюдах, купцах и погоде, из которых следовало, что Харун доверял первым больше, чем вторым, и ненавидел третью с уважением.

Дальше записи темнели.

“У колодца Сариба старуха отдала голос, чтобы увидеть во сне сына. Утром улыбалась, пока не поняла, что больше не может произнести его имя.”

“У мальчика из каравана красильщиков купили тень. Сказали: для защиты. Теперь солнце его не признает.”

“Базар любит красивые слова: милость, обмен, исполнение. За ними почти всегда чьи-то зубы.”

“Если сделку назвать настоящим именем, нить дрожит.”

Надира остановилась.

— Что это значит?

— У рынка есть слабость, — сказал Кутайба. — Он держится на том, что люди сами украшают свою гибель. Джинны не врут. Но они дают такие слова, в которых цена выглядит почти прилично. Если назвать сделку настоящим именем при свидетелях, шелк начинает рваться.

— Почему отец не сделал этого?

— Потому что понял слишком поздно. А потом отдал имя.

Она листала дальше.

Там были сделки. Десятки. Сотни. Имена, цены, обстоятельства. Не все полные, но достаточно.

— Можно освободить его?

— Может быть.

— Как?

Кутайба посмотрел на площадь, где джиннии уже начали ткать огромный шатер на раме из темного дерева.

— Эмир заказал Шатер Тысячи Судеб. Для него нужны чужие жизни, желания, несбывшиеся дороги. Но последней основы у них нет.

— Какой основы?

Старик посмотрел на нее.

— Желания быть собой, когда весь мир требует маски.

Надира горько рассмеялась.

— Конечно.

— Они захотят тебя. Не твои годы. Не имя. Твое желание остаться Надирой, даже когда ты стала Надиром.

— Если я отдам?

— Эмир получит шатер. Ты, может быть, получишь отца. Но останешься без того, что привело тебя сюда.

— А если не отдам?

— Твой отец останется долгом.

Она закрыла книгу.

— Есть третий путь?

Кутайба улыбнулся без радости.

— Есть. Обычно он хуже первых двух, зато люди с твоим выражением лица выбирают именно его.

— Какой?

— Читать книгу вслух.

Шатер Тысячи Судеб был готов к последней ночи базара.

Он стоял на главной площади Сук аль-Мансийя, огромный, мерцающий, слишком красивый для вещи, которой не следовало существовать. На его ткани проступали чужие жизни: свадьбы, где люди смеялись искренне; дети, которых успели спасти; старики, умершие без страха; женщины, не выданные за жестоких мужей; воины, бросившие мечи; цари, ставшие добрыми слишком поздно, но в этой версии вовремя.

Эмир Музаффар хотел войти в этот шатер и выбрать себе судьбу.

Не бессмертие.

Нет. Бессмертие слишком грубо.

Он хотел жизнь, которую можно было бы уважать.

Это было почти печально. Если бы за это не платили все остальные.

Хазрад стоял у пустого участка ткани, где должна была лечь последняя основа.

— Надир ибн Фарид, — сказал он громко.

Надира вышла вперед.

Кутайба стоял позади. Джабир тоже. Еще трое погонщиков встали рядом, хотя лица у них были такие, будто каждая часть тела отдельно предлагала бежать.

— У тебя есть то, что нужно рынку, — сказал Хазрад.

— У многих есть то, что нужно рынку. Это не делает рынок правым.

— Правота скудная приправа. Мы здесь торгуем не ею.

— Я заметила.

Хазрад протянул ладонь. На ней лежала тонкая прозрачная нить. Внутри нее двигался слабый свет, похожий на дыхание.

— Отдай желание быть собой. Эмир получит шатер. Харун аль-Мазид получит имя. Ты уйдешь живой. Почти полной.

— Почти?

— Люди без этого желания становятся удобнее. Это не всегда беда. Некоторые так проживают целые браки, службы и царствования.

На площадь вывели Харуна.

Он смотрел на дочь. Теперь он узнавал ее лучше, хотя все еще не мог произнести имени.

Он покачал головой.

Нет.

Надира достала дорожную книгу.

Хазрад медленно опустил руку.

— Что это?

— То, что ты презираешь.

— Оружие?

— Учет.

Кутайба хрипло хмыкнул.

Надира открыла книгу.

И начала читать.

— В год Сухой Луны, у колодца Сариба, женщина по имени Джухайна отдала голос за сон, где ее умерший сын просит пить. Цена названа утешением. Истинное имя цены: кража материнского горя.

Лавка голосов где-то вдалеке зазвенела.

Хазрад шагнул вперед.

— Остановись.

— В год Пыльной Кометы, у мальчика по имени Рами взята тень за защиту от убийц. Цена названа спасением. Истинное имя цены: изгнание из собственного света.

Тени на крючьях завизжали беззвучно.

— В год Малой Засухи, у Харуна аль-Мазида взято имя, лицо в памяти семьи и право вернуться домой за годы его дочери Надиры бинт Харун. Цена названа отцовской любовью.

Голос ее дрогнул.

Она подняла глаза.

Отец смотрел на нее.

Надира продолжила:

— Истинное имя цены: кража человека у всех, кто его любил.

Площадь треснула.

Не камнем. Словом.

Шатер Тысячи Судеб задрожал. По ткани пошла волна. Узоры начали распускаться. Из шелка поднялись голоса: плачущие, смеющиеся, проклинающие, зовущие по имени. Люди, чьи желания стали нитями, заговорили разом.

Хазрад уже не улыбался.

— Ты не понимаешь, что делаешь.

— Понимаю.

— Нет. Ты думаешь, правда освобождает. Иногда она просто возвращает боль тем, кто продал ее, чтобы выжить.

— Тогда пусть хотя бы знают, что продали.

Она читала дальше.

Сделка за сделкой.

Цена за ценой.

Слова становились ножами. Маленькими ножами писца, которыми режут нити, вскрывают печати, поддевают ложь под ногтем и заставляют ее кровить на бумагу.

Шатер распался не сразу.

Сначала исчез один узор. Потом другой. Потом из его центра раздался голос эмира.

Музаффар появился на площади через собственный заказ: старый, высокий, в черном халате, с лицом человека, которого разбудили прямо перед тем, как он успел стать счастливым.

— Что происходит? — спросил он.

Хазрад ответил сухо:

— Ваш товар начал читать договор.

Эмир увидел шатер.

— Он мой.

Из ткани ответили тысячи голосов:

— Нет.

Эмир шагнул вперед.

— Я заплатил.

— Не ты, — сказали голоса.

Шатер раскрылся, как пасть, но мягкая, шелковая, царственная. Эмир вошел сам. Возможно, думал, что сможет подчинить его. Властители вообще умирают от многих причин, но переоценка собственного влияния встречается среди них чаще простуды.

Полог закрылся.

Снаружи было слышно, как он приказывает. Потом торгуется. Потом обещает. Потом молит. Потом его голос стал одним из многих.

Когда шатер опал, на ткани появился новый узор: старый эмир, вышитый золотой нитью, стоял на коленях среди чужих имен.

Очень тонкая работа.

Джинны всегда были превосходными мастерами, даже когда их заставляли признать поражение.

Харун получил имя обратно на рассвете, если рассветом можно назвать бледную полосу над рынком, где солнце не всходило, а скорее соглашалось ненадолго присутствовать.

Он упал на колени.

Не от боли. От тяжести возвращения.

Надира бросилась к нему, и на этот раз Кутайба не удержал.

Отец поднял голову.

— Надира, — сказал он.

Ее имя его голосом оказалось сильнее всех заклинаний базара.

Она обняла его.

И вспомнила лицо.

Сразу. Полностью. Не как картину, а как возвращенную комнату: смех, морщины у глаз, белая прядь в бороде, шрам у большого пальца, запах мяты, рука на ее голове, голос: “Хороший узел держит груз”.

Харун плакал.

Ее отец, которого она почти забыла, плакал так тихо, будто стыдился даже перед собственной дочерью.

— Прости, — сказал он.

— Нет.

— Я думал, если ты будешь жить...

— Я живу.

— Я не хотел, чтобы ты пришла сюда.

— Тогда не надо было учить меня узлам.

Он рассмеялся сквозь слезы.

Кутайба отвернулся.

— Песок в глаз попал, — буркнул он.

— Здесь нет ветра, — сказала Надира.

— Значит, очень талантливый песок.

Хазрад подошел позже.

Он уже снова был спокоен. Это раздражало. Джинны умели проигрывать с таким видом, будто поражение тоже входило в их коммерческий план.

— Старые сделки названы, — сказал он. — Часть разорвана. Часть возвращена. Часть теперь будет болеть своим владельцам, и они, разумеется, обвинят нас, хотя сами принесли товар.

— Тебя это расстраивает? — спросила Надира.

— Меня расстраивает небрежность формулировок.

Он посмотрел на дорожную книгу.

— Рынок не может остаться без писца.

Харун поднялся.

— Нет.

Хазрад даже не взглянул на него.

— Твое имя вернулось. Не трать его на бессмысленные слова.

Надира поняла раньше, чем он договорил.

— Ты хочешь, чтобы я осталась.

— Не хочу. Хочу слишком человеческое слово. Рынку нужно, чтобы новые сделки записывались настоящими именами. Иначе старые голоса будут рвать его изнутри, пока все купленное, проданное, украденное и добровольно отданное не вывалится в пустыню. Это будет шумно, некрасиво и крайне невыгодно.

— Найди джинна.

— Джинны слишком любят красивые слова. Мы испортим книгу за ночь.

— Найди другого человека.

— Другой человек продаст перо через час, книгу через два, совесть к утру, а после обеда начнет брать плату за сокращенное оформление сделок. Ты уже заплатила достаточно, чтобы понимать цену. Это редкость.

Харун схватил дочь за руки.

— Нет. Я не для этого отдал себя.

— Знаю.

— Я хотел, чтобы ты жила дома. С матерью. Под солнцем.

— Я тоже.

— Тогда пойдем.

Она посмотрела на базар.

На лавку голосов, где флаконы звенели тише прежнего. На тени, вернувшиеся к некоторым хозяевам и теперь стоявшие за ними непривычно прямо. На людей, которые все равно приходили к прилавкам. Даже после всего. Даже увидев, как шатер сожрал эмира. Даже услышав истинные имена цен.

Они приходили, потому что боль не стала меньше от разоблачения.

И джинны уже снова улыбались.

Аккуратнее. Осторожнее.

Но улыбались.

Если у входа не будет книги, все начнется заново.

Не сразу.

Но быстро.

— Я останусь не товаром, — сказала Надира.

Хазрад склонил голову.

— Писцом.

— С правами.

— Люди всегда портят хорошие должности этим словом.

— Первое: цена записывается до сделки.

Джинны вокруг зашипели.

— Второе: покупатель слышит истинное имя цены.

Шипение стало громче.

— Третье: если джинн пытается украсить цену ложным словом, сделка недействительна.

Хазрад смотрел на нее долго.

— Ты делаешь рынок менее изящным.

— Я делаю его менее удобным.

— Это почти преступление.

— Запиши жалобу.

Кутайба тихо кашлянул, скрывая смех.

Хазрад поднял палец.

— Условие рынка: ты не покидаешь Сук аль-Мансийя без разрешения книги.

— Книги?

— Теперь она будет знать, когда цена за твой уход станет меньше вреда от твоего отсутствия. Не радуйся. Книги тоже бывают жестокими.

Надира подумала.

— Раз в год Шелковый караван приходит сюда не за товаром, а за письмом.

— Одно письмо туда. Одно обратно, — сказал Хазрад. — Без вложенных волос, крови, слез, ногтей, клятв, семян, монет, детских зубов и прочей человеческой изобретательности.

— Согласна.

Харун покачал головой.

— Я не согласен.

Надира обняла его.

— Однажды ты выбрал мою жизнь за меня. Теперь я выбираю, чем она будет.

— Это несправедливо.

— Да.

— Я должен был вернуться с тобой к Латифе.

— Ты вернешься. И скажешь ей правду.

Он закрыл глаза.

— Она меня убьет.

— Сначала обнимет.

— Потом убьет.

— Возможно. Но это будет семейное, не магическое.

Он рассмеялся. Потом снова заплакал.

Так они и стояли: отец, вернувший имя, и дочь, оставляющая дорогу.

Хазрад принес ей стол. Темное дерево, которого не росло ни в одной земле людей. Чернильницу с чернилами из ночного песка. Перо из крыла птицы, которой никогда не было, но которая, судя по перу, умерла с отменным чувством стиля. Новую книгу, огромную, пустую, с белыми страницами, пахнущими грозой.

Старую дорожную книгу Харуна Надира положила рядом.

— Не потеряй, — сказал отец.

— Я теперь работаю с книгами. Это почти угроза.

Кутайба подошел последним перед уходом каравана. Он положил на стол маленький нож и засохший финик.

— Нож зачем? — спросила она.

— Для людей. Джиннов им не напугаешь, а вот люди иногда понимают простую грамматику.

— А финик?

— Чтобы не умерла от возвышенности. Писцы забывают есть, когда начинают считать себя необходимыми мирозданию.

Она улыбнулась.

— Будешь присматривать за ним? — спросила она, кивнув на отца.

— За твоим отцом? Он старше меня только долгами. Но попробую.

Харун стоял перед ней долго.

— Что сказать матери?

Надира глубоко вдохнула.

— Что я нашла тебя.

— А про тебя?

— Что я устроилась писцом.

— Она проклянет меня.

— Да.

— Потом тебя.

— Да.

— Потом весь базар.

— Вот это особенно передай. Мне будет приятно.

Он наклонился и поцеловал ее в лоб.

— Надира бинт Харун, — сказал он тихо. — Моя дочь.

Она закрыла глаза.

Этого было достаточно, чтобы прожить очень долго.

Или хотя бы не пожалеть сразу.

Караван ушел.

Черные верблюды поднялись на бархан. Белые шли за ними без груза. Колокольчики звенели уже не так холодно, как прежде. Может быть, ей казалось. Может быть, нет. В местах вроде Сук аль-Мансийя разница между “казалось” и “случилось” всегда была вопросом плохого освещения.

Надира смотрела, пока последний силуэт не исчез за гребнем.

Потом села за стол.

Первой к ней подошла женщина в серебряной маске.

— Я хочу купить сон, в котором мой сын жив.

Надира открыла новую книгу.

— Чем думаешь заплатить?

— У меня есть жемчуг, золото, три года чужой верности и одно хорошее проклятие.

— Не подходит. Здесь платят тем, что не вернется само.

Женщина помолчала.

— Тогда возьмите мое воспоминание о его смерти.

Надира обмакнула перо.

— Истинное имя цены: ты отдашь не боль, а доказательство любви.

Женщина вздрогнула.

— Что?

— Теперь цена называется до сделки.

За спиной Хазрад тяжело вздохнул.

— Ты испортишь нам всю поэзию торговли.

— Придется вам учиться прозе.

Женщина в серебряной маске отступила.

— Я подумаю.

— Думать бесплатно, — сказала Надира. Потом посмотрела на Хазрада и добавила: — Пока я здесь.

Джинн прикрыл глаза.

— Невыносимо.

— Запиши жалобу.

— У нас теперь для этого, кажется, есть писец.

И Надира впервые за много дней рассмеялась.

Говорят, Шелковый караван вернулся в Зар-Хадим без эмира, но с человеком по имени Харун аль-Мазид.

Говорят, Латифа сначала не узнала его. Потом узнала. Потом ударила по лицу. Потом обняла. Потом снова ударила, уже слабее, и только после этого позволила себе плакать. Это было разумно: некоторые возвращения требуют нескольких форм приветствия.

Говорят, в тот год дворец эмира долго делили наследники, евнухи, вдовы, казначеи и люди, которые всю жизнь ждали удобного момента назвать себя необходимыми государству. Государство, к сожалению, пережило это, хотя и с выражением лица человека, съевшего несвежий финик.

Говорят, шелк последнего каравана никто не смог носить. Стоило надеть кафтан или покрывало, как ткань начинала шептать истинную цену. Одному визирю пояс рассказал, что соткан из обещаний, данных солдатам перед ненужной битвой. Одна богатая женщина узнала, что ее любимая вуаль сделана из чужих утр, купленных у матери, которая хотела не видеть сон о мертвом ребенке. Много шелка сожгли. Еще больше спрятали. Несколько рулонов, разумеется, продали дороже прежнего, потому что человек способен превратить даже разоблачение в предмет роскоши, если подобрать правильную упаковку.

А за Черными Барханами базар все еще открывается в безлунные ночи.

Там продают голоса, тени, годы, несбывшиеся дороги, сны без боли, лица, которым верят, письма от тех, кто никогда не умел писать, и утешения, которые кусаются только утром.

Джинны по-прежнему улыбаются.

Покупатели по-прежнему приходят.

Пустыня по-прежнему любит тех, у кого внутри есть трещина.

Но теперь у входа в Сук аль-Мансийя, между двумя соляными колоннами, сидит женщина в темном халате. Иногда ее принимают за юношу, пока она не поднимет глаза. Перед ней лежит большая книга. В книге нет красивых слов. Только имена, цены и то, что люди пытались назвать иначе.

Если покупатель врет себе, чернила становятся красными.

Если джинн украшает цену, перо царапает страницу само.

Если сделка слишком жестока, бумага пахнет дымом.

И всякий, кто хочет купить чудо, сперва слышит три вопроса:

— Что ты хочешь?

— Чем думаешь заплатить?

— И как это будет называться, когда ты проснешься без него?

Многие уходят.

Не все.

Но многие.

Хазрад Без Весов говорит, что рынок стал менее красивым, менее быстрым и совершенно неприличным в нравственном отношении. Надира отвечает, что это впервые делает его похожим на честное место, пусть и в плохом районе мироздания.

А раз в год, когда Шелковый караван проходит за Черные Барханы не за товаром, а за письмом, она получает тонкий лист бумаги, пахнущий домом, пылью и мятой.

В первом письме мать написала только:

“Я злюсь. Я горжусь. Я жду. Все это одновременно, так что не смей думать, будто тебе удалось облегчить мне жизнь.”

Отец приписал ниже:

“Узел на ремне я все еще не смог развязать. Хорошо завязала.”

Надира долго смотрела на эти строки.

Потом сложила письмо, убрала под обложку дорожной книги и приняла следующего покупателя.

Потому что базар не спал.

И кто-то должен был спрашивать цену настоящим именем.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге