Семьдесят ударов в минуту
Глава 1
В детстве я думал, что эмоции — это иностранный язык, который все вокруг выучили с рождения, а меня забыли записать на курсы.
Я знал все правила грамматики. Когда кому-то больно — нужно свести брови и приспустить уголки губ, вытягивая подбородок. Когда кто-то шутит — надо выдать короткий смешок, желательно с легким вздохом, чтобы звучало натурально. Я умел плакать на похоронах двоюродной бабушки в соборе святого Иакова, потому что вовремя вспомнил, как жжет глаза, если долго не моргать. Я не был монстром и не желал никому зла. Просто всё, что у остальных вырывалось из самой груди, мне приходилось сначала конструировать в голове, а потом аккуратно выдавливать наружу.
И этот сбой в пару секунд всегда меня выдавал. Я вечно не дотягивал. Выразишь участие, а человек смотрит настороженно, с едва заметным прищуром, будто услышал в знакомой песней одну фальшивую ноту, но не успел понять, где именно она прозвучала.
Антверпен, 1998 год. Мы жили в районе недалеко от порта, где фасады старых домов въелись в сажу, а из подвалов тянуло сыростью и гнилым деревом. Мне шёл уже девятый год. Я часами торчал во дворе, сидел на чугунных ступенях подъезда и смотрел, как районные пацаны делят деревянные клюшки или дерутся из-за ирисок.
Я хотел быть там. Хотел, чтобы кто-то с криком выдернул меня из этого укрытия за рукав, назвал по имени и просто потащил за собой. Но стоит кому-то из них подойти чуть ближе, как в голове включался невидимый хронометр: «Так, он подошёл. Кивни. Не держи руки в карманах. Сделай вид, что тебе тоже смешно, когда Джек падает в лужу». К вечеру от этой постоянной подгонки себя под чужие реакции у меня ломило скулы. Я возвращался домой, ложился на диван и просто слушал, как за окном гудят баржи.
А потом напротив нашей квартиры поселились Ламбрехты. Их сын Адриан был моим ровесником — узкоплечий, с тонкой шеей, вечно избитыми коленями и содранной кожей на локтях. Он был странным парнем, реагировал на всё чересчур ярко. Если на улице падал мяч в воду, Адриан жутко верещал от досады на весь переулок. Если ему покупали дешёвый лимонад, его лицо разглаживалось так, будто ему подарили весь город.
Наше знакомство вышло глупым. Осенью на нашем пустыре строители сгрузили гору влажного песка. Адриан пытался выкопать там тоннель для пластиковых солдатиков, но сырая земля всё время обваливалась, плюща его пластмассовых человечков. Он психовал, швырял лопатку, а потом просто сел на корточки и уткнулся носом в испачканные рукава.
Я подошёл, уставившись на него. Головой я отлично понимал: парень расстроен, надо отреагировать. Я присел рядом и осторожно произнёс:
— Песок слишком сырой. Нужно взять сухие доски под навесом и укреплять стены, иначе завалит.
Адриан шмыгнул носом, поднял на меня красные глаза и буркнул:
— У меня нет досок.
— Я принесу, — ответил я.
Я сбегал к старым сараям, притащил пару гнилых фанерок, и мы молча начали копать снова. Я не чувствовал никакого восторга от этой игры. Мне было всё равно на его солдатиков. Но я видел, как выравнивается его дыхание, как он перестаёт вытирать слёзы и начинает разглядывать мой свитер.
Через час тоннель был готов. Адриан засунул туда синего пехотинца, выдохнул и вдруг широко улыбнулся, так открыто, без оглядки, прямо мне в лицо:
— А ты соображаешь, Йорис! Завтра опять придешь?
Тело дернулось на секунду и оцепенело. Руки у меня были по локоть в грязи, ноги затекли, а внутри копошилось забытое, острое чувство: у меня почти получилось. Я выдавил ответную улыбку, сделал её чуть шире, чем следовало, но Адриан этого даже не заметил.
— Приду. — Сказал я.
Так начались три года, в которые я изо всех сил пытался быть настоящим. Мы стали неразлучны. Вернее, Адриан решил, что мы неразлучны, а я каждый день выходил во двор как на работу. Мы таскались вдоль портовых доков, слушали скрип подъемных кранов, собирали ржавые подшипники и жгли сухие ветки в заброшенных депо. С Адрианом было легко и одновременно по-страшному тяжело. Он был открытым до прозрачности. Если у него болел зуб, он ныл полдня. Если мать хвалила его за оценки, он готов был прыгать через поребрики.
Я научился под него подстраиваться. Я подбирал нужные интонации, вовремя кивал, угадывал, когда нужно промолчать, а когда толкнуть его в плечо и посмеяться. Я буквально выучил его наизусть. Но чем дальше, тем сильнее я уставал. Это было похоже на бег на цыпочках: один неверный шаг — и ты упадешь на обе стопы, выдав свою тяжесть.
Когда нам исполнилось по одиннадцать, у Адриана умерла собака. Старый спаниель, который обычно спал на пороге их квартиры, просто не проснулся в одно субботнее утро. Адриан прибежал ко мне сам. Он не стал стучать, просто толкнул дверь нашей квартиры, ввалился в коридор и уткнулся лбом в край вешалки. Но он не только плакал, его судорожно трясло. Из его рта вырывались некрасивые звуки, а из носа текли сопли.
— Йорис... Он... он холодный... — Вытеснял он слова, задыхаясь.
Я стоял перед ним в тапочках и всё понимал: умер его лучший друг, собака, с которой он рос. Это ужасно. Это трагедия. Ему сейчас невыносимо больно. Я помнил правильный сценарий: надо обнять его за плечи, сказать, что мне жаль, дать ему выплакаться. Я осторожно шагнул ближе, положив руку ему на лопатку.
— Адриан, тихо. Ну всё, успокойся. Мне очень жаль.
Я постарался сделать голос как можно мягче. Сбавил тон, как делают взрослые. Но рука моя лежала на его спине спокойно, без единого дрожания. Мое собственное сердце стучало с ровной, скучной частотой — семьдесят ударов в минуту. Внутри ничего не сжалось. Ни одна жилка не отозвалась на его дикий плач.
Адриан вдруг резко отстранился. Кажется, даже напрягся всем своим небольшим туловищем. Он поднял голову и уставился на меня. Его опухшие от слёз глаза смотрели не на друга, а на постороннего человека.
— Ты... — он запнулся, вытирая лицо вспотевшей ладонью. — Ты почему так говоришь?
— Как? — Я вскинул бровями, хотя внутри все замерзло.
— Как учительница в школе. Тебе... тебе вообще всё равно?
— Не всё равно, — быстро сказал я, моментально подбирая нужную эмоцию и пробуя нахмуриться чуть сильнее. — Я просто не знаю, что сделать. Хочешь, я пойду с тобой?
Адриан смотрел на меня ещё секунды три. И в этих секундах решалось всё. Он явно чуял фальшь, этот лёгкий зазор между его настоящим, разрывающим легкие горем и моим аккуратно отрегулированным сочувствием. Мои слова звучали правильно, но в них не было веса.
Он отпрянул назад к двери, молча вытер нос рукавом и тихо проговорил:
— Не надо. Я сам.
И ушёл.
После того случая с собакой между нами протянулась тонкая, почти невидимая трещина. На вид всё оставалось прежним, мы всё так же встречались на углу у портового склада, делили напополам вишнёвый рулет и кидали плоские камни в серую воду канала. Но я уже знал, что мой механизм дал сбой. Адриан больше не смотрел на меня с прежней слепой доверительностью. Он словно постоянно прислушивался к моим интонациям, пытался уловить ту самую фальшивую ноту, которую однажды случайно услышал.
А я продолжал цепляться за него из последних сил. Ведь Адриан был не просто мальчиком из соседней квартиры. Он был моей единственной мечтой. Моим другом! Единственной надеждой на то, что я смогу стать обычным человеком, у которого есть хоть кто-то родной в этом холодном городе. Я готов был вывернуться наизнанку, заучивать новые гигабайты чужих реакций, улыбаться до судорог в челюсти — только бы не потерять эту связь.
Решающий удар нанесла обычная школьная история, когда нам исполнилось по тринадцать. Был конец ноября, с Северного моря шёл царапающий лицо ледяной дождь. В тот день Адриан ввязался в драку за школьным стадионом. Старшеклассники забрали у него новую куртку, подарок отца, и вышвырнули её в заброшенный строительный котлован, где на дне скопилась грязь вперемешку с арматурой. Адриан полез за ней сам, поскользнулся на мокром глиняном откосе и тяжело рухнул вниз. Он сильно рассек колено о ржавую железку и вывихнул плечо.
Я прибежал туда, когда всё уже закончилось. Старшие ребята разбежались, а Адриан сидел на дне этой ямы, в грязи, зажимая окровавленную ногу и хрипло, беспомощно глотая воздух.
Я перелез через осыпавшийся край и спустился к нему. Головой я мгновенно просчитал всю ситуацию: ему больно, он испуган, кровь сочится сквозь джинсы, нужно срочно вытаскивать его отсюда и звать взрослых. Я присел на корточки, вытащил из кармана носовой платок и начал перетягивать ему ногу выше раны.
— Стой, не дергайся, — проговорил я, стараясь придать голосу уверенность. — Я сейчас затяну ногу, потом подставлю плечо и мы выберемся.
Адриан дрожал то ли от холода, то ли от шока. Он вцепился своей здоровой рукой в мой рукав, смотря на меня снизу вверх с какой-то надеждой. И в этот момент его губы затряслись:
— Йорис... мне так больно... Страшно, что нога не будет ходить... Скажи, что всё будет нормально, пожалуйста!
Я остановился. Платок в моих руках был измазан его липкой, тёмной кровью. Я смотрел на его искажённое лицо и отчаянно пытался заставить своё сердце хоть на секунду сжаться. Я пытался вызвать в себе ту самую искреннюю, горячую жалость, которая должна была вырваться наружу теплым обнимающим словом. Но внутри меня снова была лишь привычная пустота. Мозг спокойно анализировал: «Глубина раны около двух сантиметров, связки вроде целы, до больницы три квартала».
Я выдержал паузу. Слишком долгую паузу. А потом выжал из себя улыбку и произнёс:
— Да ладно тебе, не придумывай. До свадьбы заживёт. Врачи зашьют за пять минут, ничего страшного не произошло.
Но мой голос прозвучал ровно. Опять слишком ровно! В нём не было абсолютно никакого страха за него, никакой боли за его окровавленную ногу. Это была тупая, отрегулированная фраза, которую я где-то слышал по телевизору и посчитал подходящей для успокоения.
Адриан мгновенно разжал пальцы. Мой рукав выскользнул из его руки. Его глаза уткнулись в меня, однако теперь он точно смотрел не на своего друга. Я им больше не был. Они смотрели с глубоким, окончательным отвращением, которое я заслужил.
— Ты даже сейчас притворяешься. — Тихо выдохнул он. — Тебе вообще всё равно, да? Тебе просто надо, чтобы я заткнулся и не орал.
— Адриан, я просто хочу тебе помочь... — попытался я, но он резво оттолкнул мою руку движением локтя.
— Не трогай меня! — Рявкнул он, и из его глаз снова брызнули слёзы. — Уходи! Я сам встану! Не касайся меня вообще!
Я не стал спорить, только поднялся и топорно отшатнулсь назад. Я стоял на краю котлована под проливным дождём и смотрел, как мой единственный друг, корчась от боли, выкарабкивается из грязи самостоятельно, отказываясь от любой моей попытки подставить плечо.
В тот вечер, возвращаясь домой один по тёмным улицам Антверпена, я впервые по-настоящему сдался. До меня наконец дошло. Моя мечта иметь друга, быть частью чьей-то жизни, любить и делиться теплом — была изначально обречена. Не потому, что вокруг жили плохие люди. И не потому, что я был злодеем. А потому, что я вечно «не дотягивал». Я мог выучить тысячи сценариев, мог стать идеальным актером, но я никогда не смог бы дать человеку главное — настоящую, живую, неконтролируемую эмоцию. Рано или поздно любой, кто подошёл бы ко мне достаточно близко, обожжётся о холодную улыбку моей неискренности.
Я понял, что каждая новая попытка завести друга будет приносить людям только разочарование, а мне выматывающее чувство собственной ущербности. И тогда я принял это решение. Я просто выбросил эту мечту. Забил на неё, как забивают досками окна в заброшенном доме, куда больше никто не вернётся. Я запретил себе даже пытаться.
Прошло четырнадцать лет. Сейчас 2021 год. Мне двадцать семь. Я всё так же живу в Антверпене, в скромной квартире на верхнем этаже старого дома возле каналов. Я работаю реставратором старых книг в архивном фонде. Это идеальное место: сухая бумага не требует сочувствия, а молчаливые переплёты не умеют распознавать ненастоящие интонации.
Я отрезал от себя всё. У меня нет друзей, знакомых или приятелей. Когда коллеги по архиву зовут меня выпить по бокалу пива после смены, во мне не поднимается ничего, кроме глухой злости. Я вежливо отказался в первый раз, грубее во второй, а на третий просто прошел мимо, не поворачивая головы.
Я искренне, всем сердцем возненавидел свою детскую мечту. Возненавидел ту наивную, глупую мысль о том, что мне кто-то нужен рядом. Зачем? Чтобы снова стоять перед кем-то, вымеряя сантиметры улыбки? Чтобы выслушивать чужую боль и лихорадочно искать в голове подходящий сценарий, пока на тебя смотрят с брезгливым подозрением?
Сама идея «близости» и «дружбы» теперь вызывает у меня тошноту. Я вижу в этом только слабость, бесконечный самообман и источник постоянного, унизительного стыда. Любые попытки людей сблизиться кажутся мне ложью, а жажда общения — уродливой уязвимостью, которую я, к счастью, в себе выжег дотла.
В моей квартире всегда тихо. За окном вечно гудят баржи, а по стеклу стекают капли сырого фламандского дождя. Иногда я выхожу на балкон и смотрю вниз, на подростков, которые громко смеются, толкают друг друга в плечи и делятся сигаретами. Я смотрю на них не с грустью и не с тоской, а с язвительным презрением. Они еще не знают, насколько смешны в своей уверенности, что кто-то способен понять их до конца.
Внутри меня больше ничего не жжёт. Я забил на потребность в людях, затолкнул её на самое дно и похоронил под толщей замерзшей ненависти к собственному прошлому. Я научился жить в абсолютной изоляции. Здесь безопасно. Здесь никто не смотрит на меня с прищуром и не ждет, что я выдам настоящую эмоцию.
Иногда, доставая из ящика стола старый ржавый подшипник с портового склада, я сжимаю его в кулаке до боли в суставах, а потом просто выкидываю обратно в темноту. Мечта о друге умерла. И единственное, что я чувствую по этому поводу, — это дикая, злая гордость за то, что мне больше никогда и никто не будет нужен.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
