Обложка Диафрагма

Диафрагма

Алена Ламберт

0% прочитано
Стандартный
Алена Ламберт

Диафрагма

Глава 1

Часть I. Резкость

Я всегда любил запах фиксажа — кисловатый, обжигающий ноздри, от которого слезятся глаза и немного кружится голова, — запах остановленного времени. В моей маленькой мастерской, в самой глубине старого дома в Армянском переулке, в подвале, где окна цокольного этажа выходят в глухой двор-колодец, я провел почти четверть века, работая с фиксажем. Двадцать пять лет, в течение которых я возвращал к жизни мертвых.

Это не метафора. Моя основная специальность — восстановление фотографий. Под моими руками выцветшие, почти рассыпающиеся изображения, покрытые трещинами, изъеденные плесенью, подпорченные влагой и светом, получают вторую жизнь. Я убираю царапины, обновляю одежду, дорисовываю стершиеся глаза, восстанавливаю руки, которые когда-то держали детей, возлегали на плечах супругов, стискивали поводки собак, любовно поглаживали цевья ружей. Я возвращаю тем, кого уже нет в живых, кожу, волосы, улыбки, чтобы они снова смотрели на нас из своего застывшего навсегда.

Фотографией я увлекся еще в институтские годы, когда учился в МГУ на историческом факультете. Я пошел на истфак, потому что не знал, куда идти. Я не умел то, что обычно умеют мальчишки — драться, танцевать, громко говорить, рассказывать смешные анекдоты, ухаживать, нравиться девочкам. Я был просто тихим мальчиком в толстых очках, и моими единственными друзьями были книги. Я любил читать и смотреть иллюстрации, особенно любил всматриваться в мелкие детали. Когда плохо видишь, волей-неволей начинаешь всматриваться и понимать, что мир состоит не из больших событий, а из маленьких знаков. Я фотографировал все подряд, и изображения создавали для меня мой персональный мир — четкий и резкий, как если бы я видел его без очков.

На первом курсе нас направили на архивную практику, которая мне совсем не понравилась: нужно было заполнять ученые карточки и работать с архивными записями, и это было очень скучно. А вот музейную практику на втором курсе я запомнил очень хорошо. Меня распределили в запасники, в отдел реставрации фотоматериалов. Я должен был помогать — подносить, подавать, мыть кисти и шпатели, и наблюдать за работой реставратора — Изольды Валентиновны. Ей было, наверное, лет семьдесят, ее седые волосы были собраны в пучок и заколоты длинной изогнутой шпилькой в форме полумесяца. Она сдвигала на глаз круглую лупу, как ювелир, брала старую выцветшую фотографию, покрытую трещинами, как сухая земля, и ее руки со старческими узловатыми пальцами двигались удивительно ловко. Они скребли, чистили, клеили, смахивали щеточкой, подрисовывали, что-то капали, промакивали крошечным тампоном, и на бумаге проявлялось то, что казалось утраченным навсегда — глаза, улыбка, лицо, рука, дерево, лошадь, здание.

Я смотрел на ее руки, и мне казалось, что я вижу магию. И я понял, что это именно то, что я хочу делать. Не читать о чем-то чужом прошлом, а возвращать его. Возвращать лица — хотя бы потому, что реальные лица я толком и не видел.

Я бросил истфак через пару месяцев, забрал документы и перевелся в Московский художественный институт изобразительных искусств. Изольда Валентиновна взяла меня в подмастерья. Как-то раз она мне сказала: «Ты носишь очки, но видишь больше некоторых, у кого со зрением нет проблем. Потому что знаешь ему цену».

Я окончил институт через четыре года. Над дипломной работой — реставрацией семейного альбома начала ХХ века, тридцать четыре снимка, почти все поврежденные и безнадежные — я работал больше восьми месяцев. Изольда Валентиновна умерла за пару недель до защиты, и я не успел показать ей последние восстановленные фотографии, но мне кажется, она бы мной гордилась.

После института я шесть лет работал в мастерской при Историческом музее — в подвале без окон, с вечными запахами растворителя, старого клея, фиксажа, пахнувшего уксусом. Там я научился всему, что теперь умею: как снимать желатиновый слой с бумаги, не повредив эмульсию, как подбирать состав для укрепления, если фотография рассыпается от прикосновения, как тонировать в сепию и не пережечь, как работать с лупой и с увеличением. Шесть лет, пять дней в неделю, с девяти до шести. За это время я восстановил, наверное, сотни снимков — солдат, купцов, гимназисток, детей, животных, невест в кружевных платьях, стариков с газетами в руках, попугаев в клетках, лошадей на ипподроме, парков и садов, широких проспектов, величественных зданий, блестящих автомобилей…

Сначала я запоминал лица и снимки, потом перестал. Их было слишком много, а я просто набивал руку. Потом я снял две комнаты в цокольном этаже старого дома недалеко от Маросейки, в Армянском переулке. Купил рабочий стол, лампу, нужные инструменты — струбцины, кисти, шпатели, химикаты, пинцеты, иглы, ванночки для проявки. На двери появилась табличка: «Илья Любимов, художник-реставратор. Восстановление фотографий».

Сначала заказов было мало — частники, антиквары, иногда музеи. Потом их стало больше. Я не давал объявлений, сработал «сарафан»: ко мне приходили «по рекомендации» и приносили то, что уже считалось потерянным, говорили «если вы не сможете — значит, это невозможно». И я делал невозможное.

Шло время, запросы заказчиков менялись. Я попросил знакомого сделать простенький сайт-визитку, заказов стало еще больше, а к «восстановлению» на табличке добавилась «ретушь», и мне начали нести свадебные фото, фото для портфолио, фото из семейных альбомов, даже фото с детских фотосессий. За это платили хорошие деньги, но любимым направлением все-таки оставалась реставрация.

Маша сначала была в восторге, говорила друзьям, что я — художник, только вместо кистей у меня цикля и термошпатель. Нет, кистями я, конечно, тоже пользовался, но реже. Потом она начала говорить, что я женат на своей работе. Наверное, в этом была часть правды: я проводил в мастерской почти все выходные, несколько раз забывал про намеченные планы, про поездку к ее родителям. Если раньше она говорила о моей «каморке» ласково, с той снисходительностью, с какой говорят о безобидном чудачестве, то теперь вообще говорила гораздо меньше.

А потом случилось то, что воздвигло между нами стену. Стену, сотканную из горя, о котором не говорят.

Мы и не говорили. Мы продолжали жить в одной квартире, ели за одним столом, спали в одной постели. Делали вид, что жили. Просто не говорили. Потому что боялись, что если заговорим, то даже то немногое, что у нас было, рухнет.

Но я забегаю вперед. Я всегда забегаю вперед — это часть моей болезни. Или не болезни. Я до сих пор не знаю.

Очки я носил с детства, минус шесть с половиной на правом, минус семь на левом — это вам не шутки. Я давно привык к размытому миру, в котором люди становились движущимися пятнами, а буквы сливались в непонятные узоры. Я сросся со своими очками, принимая их как естественное продолжение меня самого, как часть тела — так люди привыкают к большому носу или оттопыренной нижней губе. Я снимал их только во сне и в душе. Без них я был беспомощен как младенец.

Несколько лет назад появились деньги. Просто повезло — небольшое наследство от тетки, у которой была квартира в доме, который попал под реновацию. Суммы, которую я получил, спокойно хватило бы на год скромной жизни, может быть, на полтора. И тогда я решился.

Я слишком хорошо помнил, как в детстве сидел на подоконнике и смотрел во двор. Мне было тогда, наверное, лет восемь. Я смотрел на мальчишек, которые гоняли мяч, как они бегают, кричат, падают, радуются после забитого гола. Я снимал очки и вглядывался в эти размытые силуэты, похожие на разноцветные кляксы, которые стремительно двигались, как стекляшки в сломанном калейдоскопе. Я не мог играть с ними в футбол, да и другие подвижные игры представляли для меня сложность. Да что игры — я не мог на них смотреть без очков, потому что вблизи лица сливались в пятна без глаз, носа и рта. Я был отделен от мира стеклом с диоптриями — толстым, кривым, холодным. Я ненавидел это стекло и мечтал о дне, когда смогу снять его.

Я позвонил Маше. Она взяла трубку после шестого гудка. Я думал, не возьмет.

— Привет, — сказал я.

— Привет.

— Я решил сделать операцию.

— Какую?

— Лазерная коррекция. Клиника на Ленинском. Хочу видеть без очков.

Пауза. Я слышал, как она дышит.

— Ты уверен? Я слышала, могут быть осложнения.

— Да. Хуже, чем есть, вряд ли будет.

Она снова помолчала.

— Это дорого.

— У меня есть деньги.

Пауза.

— Ладно. Это твое дело.

И все. Ни «удачи», ни «позвони, когда закончится». Я хотел сказать что-то еще, объяснить, что хочу видеть четко, что боюсь, но мне кажется, это правильно, еще что-то. Но не сказал — понял, что она не поймет.

Я стоял с телефоном в руке и думал: зачем я это сказал? Зачем я вообще звонил?

Клиника встретила меня просторным фойе, прохладой от кондиционера и сдержанным дизайном, который стоил наверняка дороже, чем выглядел. Молодая офтальмолог с идеальной кожей, сверкающей улыбкой и голосом, который обещал чудо, сказала мне: «Илья Андреевич, вы забудете об очках навсегда». Она улыбалась, а я смотрел на ее зубы, кожу и глаза, и почему-то видел их очень хорошо. Очки искажали все, а она была идеальной, как картинка в журнале.

— Илья Андреевич, — сказала она, — вы должны понимать: операция безопасна, но могут быть осложнения. Сухость глаз, светобоязнь, возможны гало-эффекты — правда, это все временно. Через месяц вы забудете, что когда-то носили очки.

— Главное, чтобы я видел без них, — ответил я. — Я хочу видеть.

— Вы будете видеть, — пообещала она.

Операция прошла успешно. Повязку разрешили снять уже на вторые сутки, и я начал различать предметы и людей гораздо лучше, чем раньше. А спустя пару недель в глазах будто подкрутили резкость: я видел каждую ресницу на лице продавщицы в магазине, каждую трещину на асфальте, каждую каплю дождя на стекле.

Я был в восторге. Я ходил по улицам и всматривался. Просто ходил по улицам и смотрел — на лица, руки, глаза, витрины, дома, небо, деревья. Я не мог наглядеться. Наверное, со стороны я казался сумасшедшим, но я наслаждался. Я впервые видел без очков! Я смотрел на шрамы, родинки, веснушки, потрескавшуюся кору, очертания и двойную тень облаков, солнечные лучи, пронзающие небесную высь. Я видел мир таким, каким он был на самом деле. И мир был прекрасен. И одновременно страшен, потому что в этой резкости было что-то хищное. Как будто что-то изнутри царапало сетчатку и не давало покоя.

А потом началось. Сначала точка была одна — маленькая, черная, в правом глазу. Я тогда практически переехал в мастерскую и работал, делая лишь краткие перерывы на сон — занимался большим заказом. Сначала я решил, что это лопнул сосудик, врач предупреждала, что такое может быть. Я решил дать глазам отдых, подождать — об этом она меня тоже предупреждала.

Я ждал. День, два, неделю. Точка не проходила. Она двигалась — медленно, лениво, как медуза в аквариуме. Она плавала передо мной, когда я смотрел на белый лист бумаги, на фотографию, на экран, на небо, даже на черный фон, висевший на штативе. Она была везде. Я не мог сосредоточиться на объекте, потому что точка нахально вертелась прямо передо мной, требуя внимания. Если я пытался «поймать» ее взглядом, она ускользала, затем снова вплывала в «кадр».

Дней через десять точек стало больше, и теперь это были не просто точки — они складывались в волокна, нити, паутинки, темные кляксы, похожие на чернильные капли. Они скользили, переплетались, образовывали узоры. Я как будто временно ослеп, потому что не мог сфокусироваться ни на чем, кроме этих колоний оптических фигур. Это было невыносимо.

Я запаниковал и снова приехал на Ленинский. Идеальная женщина заставила меня посмотреть в узкую прорезь какого-то громоздкого аппарата, несколько минут постучала по клавиатуре и затем сказала:

— Миодезопсия. Или, как ее называют иначе, деструкция стекловидного тела. Вариант нормы. Ничего страшного, после лазерной коррекции такое встречается. Вы сможете привыкнуть.

— Привыкнуть? — переспросил я. — Вы хотите, чтобы я привык к тому, что вижу мусор?

— Это не мусор, — вздохнув, ответила она. — Это коллагеновые волокна, они есть в глазу у каждого человека. Просто теперь вы их видите. Мозг научится их игнорировать, но на это нужно время. Скажем, месяц, в некоторых случаях — до полугода.

— А если не научится?

В ее взгляде я увидел усталость. Наверное, она отвечала на такие вопросы каждый день, и каждый день была вынуждена повторять одно и то же.

— Если не научится, тогда придете снова, и мы посмотрим, что можно сделать, — сказала она. — Но я вас уверяю: это не опасно, просто… немного неудобно.

Когда я вышел из клиники, на улице шел дождь. Я видел каждую каплю, падающую на асфальт, и в каждой была черная точка. Не замечать их я просто не мог — они существовали внутри моих глаз, были частью моего тела.

Я вернулся в мастерскую и сел за стол. Передо мной лежала фотография — пожилая женщина в платке, с широким лицом, похожим на печеное яблоко, и с выцветшими до белизны глазами. Я закрепил фото на рабочей пластине и надвинул на глаз лампу-лупу.

Я всегда работал с ней, а не в очках — в противном случае мне нужно было подносить предмет почти вплотную, чтобы разглядеть трещину на эмульсии или осыпавшийся угол. Я сдвигал лупу на глаз, и мир сужался до размера увеличительного стекла, до узкого круга, в котором я видел все — каждую пылинку, каждую трещинку. А за пределами этого круга все плыло. Но я давно привык. Я даже полюбил эту границу, которая помогала отделить реальную жизнь от профессии.

Взяв тонкую кисть, чтобы удалить мелкий мусор с поверхности, я вгляделся в изображение. Черные точки в моем глазу сложились в фигуру, образовав силуэт. И этот силуэт стоял за спиной старухи.

Я замер. Отодвинул окуляр, проморгался, осторожно надавил на глазные яблоки, немного помассировал — такая гимнастика помогала снять напряжение при долгой кропотливой работе с мелкими деталями. Снова надел лупу, сосредоточился и вгляделся. Фигура рассыпалась. Я выдохнул.

Я решил, что мне просто мерещится, хватит на сегодня работы, и так был трудный день. Переночевать можно было и здесь — в углу мастерской, за ширмой, я давно соорудил себе подобие низкого топчана, поставил сюда чайник и микроволновку, так что домой теперь ездил редко.

На следующий день после завтрака я снова взялся за работу. Силуэт больше не появлялся, я отреставрировал фото и связался с заказчиком. Следующей, уже под вечер, я взял в работу фотографию молодого коренастого солдата времен Великой Отечественной. Я смотрел на изображение, оценивая степень повреждений и старательно игнорируя плавающие мушки перед глазами, когда точки сложились в очертания женщины.

Она стояла чуть позади солдата, положив руку ему на плечо. Лица ее я не разглядел, силуэт был как будто смазан, но я все равно отчетливо его видел. Я смотрел на эту руку на плече, как она смотрела не на него, а чуть в сторону, будто прощалась, и понял, что он не вернулся. Я двадцать пять лет смотрел на такие лица. Я читал их без слов.

Я отложил фотографию в сторону и решил, что заслужил выходной.

Часть II. Фокус

Мне казалось, что я начинаю сходить с ума. В мистику я не верил, и я думал, что если я буду все это записывать, смогу сохранить рассудок. Я записывал дату, когда черные точки образовывали изображения, время, описывал, кто был на фотографии. Я надеялся, что записи помогут мне это контролировать. Но я ошибался. Одними фотографиями дело не ограничилось.

12 октября. Утро. За завтраком смотрел на чашку с чаем, когда точки сложились в профиль женщины. Незнакомая, молодая, изящная линия шеи и подбородка. Улыбается? Исчезла через секунду. Я не знаю, кто эта женщина, и не могу проверить. Может, я ее где-то видел, и мозг просто подкинул мне это воспоминание?

18 октября. День. На оконном стекле увидел силуэт высокого мужчины в пальто. Стоит на улице, смотрит вверх. На небо? Исчез, когда я потянулся за блокнотом, чтобы записать. Лицо было смазано, не успел разглядеть, исчез быстро. Может, это был просто прохожий на улице, которого я увидел через стекло? Отражение? Блик?

21 октября. Ночью не мог заснуть. Закрываю глаза, а точки двигаются, как будто не хотят, чтобы я спал. Они не исчезают, когда я закрываю глаза. Это странно. Раньше я видел эти плавающие фигуры только при открытых глазах. Может, это уже не эта «мио…», как сказала врач? Может, я правда схожу с ума? А если это не только в глазах, но и в голове?. Я не знаю, что хуже — если это в глазах или если это в голове.

Нет, мне совершенно точно не мерещилось. В этом хаосе была своя закономерность: точки работали как диафрагма. Они «собирали» мой взгляд, когда хотели, пропускали свет или, наоборот, не пропускали.

Они показывали мне прошлое реальных людей, и от этого было по-настоящему жутко. Если я фокусировался на объекте не мигая, проступали другие изображения. Как-то я шел по улице и увидел пожилую женщину, за которой шел силуэт мальчика, по виду лет шести-семи. И я почему-то знал, что это ее сын, который попал под машину много лет назад. В другой раз я шел через парк к автобусной остановке и увидел худого сгорбленного старика на лавочке. Он кормил голубей, кроша им батон, а рядом с ним на лавке сидела девочка в юбке до колен и кофте — его сестра, умершая в блокаду. Откуда я это знал? Я не знаю. Просто знал.

Я видел мертвых.

Я испугался. Мозг отказывался принимать эту правду. Я не мог никому рассказать об этом, боясь, что мне вызовут санитаров. Я всегда был скептиком до мозга костей и сейчас лихорадочно искал рациональное объяснение. Самое простое — это оптический обман: мозг дорисовывает лица и силуэты там, где их нет. Парейдолия — так это называется. Это когда видишь знакомые образы в случайных узорах: лицо в розетке, фигуру в облаке, животное в подтеках воды на побелке. В детстве мы с мамой часто играли в такую игру на воображение. А что теперь? Я натренировал свое воображение в детстве, и теперь оно сыграло со мной злую шутку?

Я говорил себе, что это просто точки. Осложнение после операции. Как сказала врач? «Волокна коллагена, которые есть в глазах у всех». Стекловидное тело, которое отслаивается и плавает, как медуза в аквариуме. Плюс я, наверное, и правда устал. Я очень много работал в последнее время, долго сидел в темноте, когда глаза привыкают к свету настольной лампы и бликам налобной оптики. Наверное, там внутри что-то сломалось из-за этих долгих посиделок при ограниченном свете.

На какое-то время мне хватило этого объяснения, хотя в нем были белые пятна. Точки складывались слишком правильно, чтобы быть погрешностью, которую можно объяснить плавающими волокнами. Или мой мозг натренировался, чтобы находить закономерности там, где их нет. Люди видят лицо на Марсе, Иисуса в хлебном мякише, знаки в случайных числах. Мозг ищет смысл везде, где можно, это в человеческой природе — найти, познать, приклеить ярлык, поставить на полку. Упорядочить, классифицировать, объяснить. Если смысла нет, его нужно создать. Может быть, я просто создавал смысл? Может быть, я просто хотел, чтобы это было правдой? Коллаген едва ли знает, как выглядит человеческий силуэт, а вот мой мозг знает.

Точки выстраивались не хаотично, а композиционно. Я просто их видел, эти странные силуэты, которых никак не могло быть в реальности. Они стояли за плечами людей, в дверных проемах, сидели на лавочках, шли по улице. Они были везде.

Я смотрел на женщину в метро, которая читала книгу. Обычная женщина, каких тысячи. Ничем не примечательная внешность, простая одежда, сумка. А рядом с ней, цепляясь за пояс ее пальто, стояла девочка. Женщина девочку не видела. Видел я. Девочка смотрела прямо на меня. Я понял, что она знает, что я ее вижу и не хочет, чтобы я говорил.

Я отвернулся. Сердце у меня колотилось. Если не думать о призрачной девочке, которая стоит в двух метрах от меня, можно притвориться, что я ее не вижу. Я украдкой оглянулся. В полупустом вагоне все были заняты своим делом: кто-то дремал, кто-то смотрел в телефон, кто-то просто сидел и смотрел — в окно, на других пассажиров, в пол. На меня никто не смотрел. Никто не видел, как я изо всех сил стараюсь сохранить видимость спокойствия.

Я снова сказал себе, что это ничего не значит. У меня в глазах действительно что-то сломалось, послеоперационное осложнение, и оно прогрессирует. Нужно снова съездить в клинику, врач же сказала, что если не пройдет, нужно снова приехать. Или нужно к неврологу. Если человеку мерещится то, чего не может быть, его же сначала обследуют, верно? Может, мне назначат какие-то таблетки, может, отправят на какие-нибудь процедуры, массаж, гипноз, еще куда-то. Ведь как-то это лечат без психбольницы! Да, мне нужно рассказать врачу. Я не сумасшедший, я нормальный. Мне помогут. Обязательно помогут.

Но шли дни, я откладывал визит к врачу и продолжал работать — было много заказов. Я пытался игнорировать точки. Я отводил взгляд, зажмуривался. Каюсь, несколько раз опрокидывал рюмку и заваливался спать. Я проваливался в тяжелый сон, только чтобы не видеть этих черных точек. Но они были настойчивы. Они не исчезали. Было ощущение, что они просто ждали, когда я сдамся. И они как будто знали, что рано или поздно это произойдет. Что я перестану сопротивляться.

Как-то ночью я заканчивал реставрацию — семейный портрет, начало двадцатого века. Работа была очень кропотливой и заняла больше недели. На фотографии была запечатлена семейная пара — мужчина в сюртуке и женщина в платье с высоким воротником, с ребенком на коленях — прабабушка и прадедушка заказчицы. Время не пощадило портрет, бумага со временем стала ломкой и практически рассыпалась в руках. Первые несколько дней я по сантиметру очищал поверхность от пыли, грязи и пятен, тонировал места разломов и укреплял изображение дополнительной основой. Я двое суток подбирал цвета полутонов, на клонирование соседних участков, чтобы они не выбивались из общего стиля, потратил столько же. Я убирал царапины, возвращал лицам естественную мимику, блеск глаз, родинки, морщинки, изгиб губ. За эти дни я выучил предков клиентки лучше, чем себя.

Когда работа была закончена, я отложил кисть. Портрет должен был «подышать» при естественной температуре, чтобы серебристая поталь хорошо закрепилась. Я налил себе чаю, походил по мастерской, немного размял правую кисть — я долго держал ее в одном положении, и она чуть затекла, а в пальцах появилось еле заметное покалывание. Когда вернулся за стол и снова посмотрел на портрет, точки снова сложились в фигуры. Но не поверх фотографии, а рядом, в пространстве. Это было так неожиданно, что я вскочил, забыв, что у меня в руках чашка с горячим чаем. Несколько капель обожгли мне колено, я чертыхнулся, на миг сместив взгляд на чашку, но силуэты никуда не делись.

Мужчина с портрета стоял у окна мастерской, полуоблокотившись о высокий подоконник. Женщина сидела в кресле у стены, где обычно сидели заказчики. Ребенок играл на полу, снова и снова ударяя маленькой пухлой ладошкой по миниатюрной юле, увенчанной лошадкой. Они были здесь — не на снимке, в комнате.

Я вздрогнул, но сразу же пришло странное ощущение. Я не чувствовал страха. Это было похоже на узнавание. Я как будто их ждал, как будто знал, что рано или поздно это случится, что они придут сюда. Как будто я сам их пригласил.

Может, это все-таки была галлюцинация? Может быть, я просто слишком долго смотрел на их лица, и мой мозг дорисовал их в комнате? Но я готов был поклясться самым важным и дорогим для меня, что они действительно были здесь, и я мог их видеть.

Почему-то я знал, что мне не грозит опасность. Я просто сидел и смотрел на тех, чьи лица я восстанавливал две долгих недели, а они так же спокойно смотрели на меня. Я смотрел на тех, кто дышал воздухом почти сотню лет назад, и понимал, что они не ушли, а просто стали отныне частью мастерской. Частью времени.

Женщина встала и прошла к окну, поправила мужчине воротник. Он изящным жестом положил ей руку на спину, придерживая. И они, почти синхронно развернувшись, посмотрели на меня — спокойно, прямо.

Я перестал бояться. Вместо страха пришла уверенность — теперь я могу увидеть Лизу.

Она умерла в пять лет. Менингит. Врачи говорили, что ничего нельзя было сделать. Я сидел у ее постели три дня, и держал ее за руку, пока она уходила. Я до сих пор помню, как ее пальцы становятся холодными, и свет уходит из ее глаз. Я помню это каждую ночь, восемь лет подряд.

Она говорила: «Папа, мне холодно, пусть одеялка меня погреет». Она говорила об одеяле исключительно в женском роде, и однажды даже нарисовала его в своем альбоме. Это был прямоугольник, похожий на настоящее одеяло, но с лицом — круглым милым лицом, румяным, о чем красноречиво свидетельствовали два красных кружка под глазами. Улыбка дугой, руки-загогулины, которые росли из уголков «одеялки», которыми «она» обнимала маленькую фигурку в центре — Лизу. Сверху было написано печатными буквами: «АДИЯЛКА И ЛИЗА».

Откуда она взяла, что одеяло — это «она»? Маша однажды в шутку сказала, поправляя ей одеяло: «наша одеялка опять убежала». С тех пор так и пошло. Я однажды ее поправил, а она, нахмурив лоб, сообщила мне: «Папа, ну ты что, она же девочка. Она меня греет».

В ту ночь я укрывал ее и говорил, что сейчас станет теплее. Она говорила, что ей страшно, а я отвечал, что никуда не уйду, что я здесь. И буду сидеть всю ночь, пока она не поправится. Только это не помогло.

После ее смерти мы и перестали разговаривать с Машей. Первое время еще держались. Она иногда уходила в ванную, когда думала, что я сплю, включала воду и тихо плакала, зажимая рукой рот, чтобы не сорваться на вой. Откуда я знаю? Потому что я делал так же.

Она ушла от меня спустя три года. Оставила записку «Прости. Я больше не могу». Я не винил ее. Я сам не мог. Но мы продолжали иногда созваниваться, «подавать голос», чтобы не потеряться.

Я остался один со своими фотографиями. С изображениями тех, кого уже нет. С мертвыми людьми. Но теперь я мог увидеть Лизу.

Я объездил все блошиные рынки Москвы и наконец нашел его — старый советский «Луч М-1», тяжелый, весом в полтора килограмма, со встроенным светосинхронизатором, ксеноновой импульсной лампой и двумя накопительными конденсаторами. Продавец, высохший старик с трясущимися руками и большим красноватым носом, по виду еврей, сказал:

— Хорошая машина, молодой человек, не пожалеете. Не то что ваши цифровые. Честная.

— В каком смысле?

— В прямом, — ответил он. — Показывает то, что есть. Цифра — она врет. Все сглаживает, убирает морщины, делает людей красивыми. А это ведь неправда. Люди — это люди, какие есть.

Я принес «Луч» домой и начал экспериментировать: фотографировал пустую комнату и проявлял пленку. Сначала на бумаге проступали просто смазанные тени, потом силуэты. Иногда я узнавал эти фигуры: однажды на фото проступило похожее лицо знаменитого поэта, который жил в этом доме в середине века, о чем лаконично сообщала мемориальная доска на фасаде. Других людей я не знал. Или не помнил? Не знаю. Может быть, я проявлял не пленку, а собственную память. Может быть, я проявлял собственное безумие. Но я не мог остановиться.

Я отключил рабочий телефон, поставил на сайте «заглушку», что мастерская временно не работает. Я перестал есть, спал по два-три часа в сутки. Я фотографировал. Я искал Лизу. Я был уверен, что она где-то здесь, в этих тенях, в этих точках, которые по собственной прихоти открывали и закрывали мне эту призрачную диафрагму, пропускающую свет из прошлого. Я ждал, когда же она все-таки появится.

Где-то через месяц позвонила Маша.

— Привет. Как дела?

— Привет. Все хорошо. Как сама?

— Я нормально. А ты? Решил взять отпуск? У тебя на сайте объявление, рабочий телефон отключен. Я начала беспокоиться.

Я помолчал и ответил:

— Я ищу Лизу.

В трубке повисла пауза.

— Ты — что?

— Я ищу Лизу. Я вижу на фотографиях людей, Маш. Кроме тех, что там изображены. Мертвых. Они как силуэты, стоят рядом с ними. И не только на фотографиях, в реальности тоже.

Маша молчала, и я слышал в трубке ее прерывистое дыхание. Несколько раз она набирала воздух, как будто собиралась что-то сказать, но не решалась. Наконец она произнесла:

— Илья, тебе нужно к врачу.

— Я не сумасшедший, — ответил я.

— Я не говорила, что ты сумасшедший… Слушай, а это не может быть каким-нибудь дефектом… после операции? Может, тебе там что-то задели?

— После операции и правда возникло небольшое осложнение, но это не оно. И это никак не связано.

— Я бы на твоем месте все-таки обратилась бы к врачу. Только не к глазнику.

— Я не болен, — ответил я. — Я просто вижу то, что скрыто.

Она повесила трубку.

Я слышал в ее голосе страх. Она испугалась. Я ее не винил, я бы на ее месте, наверное, тоже боялся. Я понимал, как странно это звучит. Но я не мог остановиться сейчас, когда уже был так близок, когда впервые за восемь лет почувствовал, что Лиза рядом. Каждый раз, когда я проявлял пленку, я внутренне готовился, что сейчас на бумаге проступит знакомый силуэт.

Через четыре дня Маша приехала в мастерскую. Я посмотрел в глазок: она была не одна, за ее спиной стоял пожилой мужчина, в очках и с портфелем.

— Илья, — сказала она через дверь. — Открой, пожалуйста. Со мной доктор Ковалев. Он хочет с тобой поговорить.

Психиатр? Она привезла мне психиатра? Разве психиатры ездят на дом?

— Я не буду с ним говорить, — сказал я. — Он не поймет.

— Илья Андреевич, — сказал доктор. — Меня зовут Владимир Иванович. Я не собираюсь вас ни в чем убеждать. И я не считаю вас сумасшедшим. Я просто хочу поговорить. Можно?

Я молчал и смотрел на них в глазок. Мои руки дрожали. Я не хотел их пускать. Это моя мастерская, мои фотографии, и я не хотел, чтобы сюда заходили чужие люди, а Маша уже давно стала чужой. Они не понимают, они решат, что я болен, а ведь это совсем не так.

— Илья, — сказала жена. — Пожалуйста, открой. Мы только поговорим, я обещаю.

— Уходите, — сказал я. — Пожалуйста, уходите.

Они постояли у двери еще минут десять, на разные лады уговаривая меня открыть, потом ушли.

Через три месяца вечером в ординаторской психиатрического отделения ГКБ № 3 двое врачей пили чай. За окном шел дождь. Профессор Ковалев с усталыми глазами листал записи и делал пометки. Рядом сидела Крылова, офтальмолог с идеальной кожей, которая когда-то обещала одному реставратору чудо.

— Ты его помнишь? — спросил Ковалев.

— Помню. Его жена звонила в клинику, уточняла, кто делал операцию. Администратор прибежала в панике, говорит, там жена пациента звонит, говорит, что он после вашего лазера мертвецов видит.

— И ты позвонила мне.

— Пап, а кому мне надо было звонить? Я не знала, что делать. Ты же психиатр.

Ковалев помолчал. Отпил чай, поставил чашку.

— Ты сказала ей, что я твой отец?

— Нет. Сказала, есть врач, который занимается такими случаями. Дала твой номер.

— Она не спрашивала, почему я?

— Спрашивала. Я сказала: «Он лучший, кого я знаю».

Ковалев кивнул. Посмотрел в окно.

— Кстати, как он? — спросила Крылова.

— Все еще в коме. Или не в коме. Мы не знаем. На внешние раздражители он не реагирует, но на ЭЭГ есть признаки активности мозга, правда, слабые, но не характерные ни для эпилепсии, ни для других неврологических нарушений.

Он встал, потянулся, довольно крякнул. Сцепил руки за спиной в замок и начал ходить по комнате, как будто читая лекцию:

— Альфа- и бета-волны у него читаются, слабее, чем у человека в состоянии бодрствования, но читаются. А они появляются только при умственной активности и концентрации внимания. Мозг работает. Он что-то обрабатывает. Но что именно?

— Может, он просто видит сны? — предположила Крылова. — Как многие в коме.

— Может, — согласился Ковалев. — Но у него нет признаков обычного сна. Нет медленных волн, глазные яблоки не движутся. Это не сон. А что тогда? Не знаю.

Он остановился, снова посмотрел на окно. Капли стекали по стеклу длинными ручейками. Похоже, дождь надолго.

— Но меня беспокоит не то, что он видит. Мозг работает, а сознание не отвечает. Как будто он ушел куда-то, и дверь за собой закрыл. И я не знаю, где эта дверь и есть ли она вообще, — продолжал он, меряя шагами кабинет от стены до стены.

— Ты говоришь так, будто он не болен.

Пожилой врач вернулся в кресло, откинулся и посмотрел на потолок.

— А я не знаю, болен ли он, — сказал Ковалев. — Поговорить мне с ним так и не удалось, а ставить диагноз без беседы с пациентом я не могу. Весь анамнез, который мне известен — это то, что после лазерной коррекции у пациента начались галлюцинации. Вопрос только — истинные или псевдо. И, если псевдо, почему он так упорно проецирует их вовне? По операции вопросов нет, исключаем некорректность — я в твоем профессионализме уверен.

— Может, это психоз? Помню, в институте нам приводили историю болезни пожилого пациента, который потерял зрение из-за двустороннего воспаления глазных сосудов. Ему еще казалось, что он видел разрушенные здания, строительную технику и маленькие фигурки рабочих…

— Это если есть функциональное поражение, — он поднял указательный палец. — А тут другое. МРТ, ЭЭГ, лаборатория — все чисто. Ни опухоли, ни кровоизлияния, ни атрофии. Мозг здоров. Но он работает не так, как должен. И объяснить, почему, я пока не могу.

Крылова медленно провела ладонями по лицу, как будто хотела закрыться от собственных слов:

— Когда он приехал в клинику, он сказал: «Я хочу видеть», и я сказала ему, что он будет. Я не знала, что это обернется… так.

— Никто не знал, Валь, не вини себя. Это и есть психиатрия. Ты никогда не знаешь, где начнется и как закончится.

— А ты? Ты веришь, что он что-то видел?

Ковалев отставил чашку и положил ладони на стол.

— Я верю в диагнозы двадцать лет, — медленно сказал он. Ладони поднимались и опускались в такт его словам. — Я ставил их, писал, защищал. Есть бред, есть галлюцинации. Я могу объяснить все. Или, по крайней мере, многое. Но объяснить — не значит понять. Я могу назвать это бредом. Но прав ли я? Я не могу залезть ему в голову и увидеть то, что видит он. Я не могу доказать, что там ничего нет. Я могу только сказать: это не совпадает с тем, что вижу я.

Он помолчал. Посмотрел на свои руки, продолжил:

— Знаешь, что самое интересное? Не заявление, что он якобы видит мертвых — я еще и не такое слышал. Интересно, что его мозг что-то активно обрабатывает. Что-то, чего нет на входе. У него сейчас нет фактуры — ни звука, ни света, ни прикосновения. Ничего, тотальная сенсорная депривация. А мозг работает. Как будто он сам создает себе реальность. И мы не знаем, как он это делает, и мы не знаем, какова она, эта реальность. Мы просто договорились считать настоящей, которую видят все. А если его мозг работает иначе? Не лучше, не хуже — просто иначе? И мы не можем это измерить. Потому что приборов для измерения того, чего мы не знаем, нет.

— Ты меня пугаешь, — сказала Крылова. — Ты сейчас говоришь не как врач.

— Я сам себя пугаю, — сказал Ковалев. — Потому что я двадцать лет верил, что у любого состояния есть причина. Что если мозг работает не так, значит, что-то сломано. А у него ничего не сломано. И мы либо это сломанное еще не нашли, либо… А что, если и искать нечего? И тогда все, что мы делаем, — это просто слова. Диагнозы, которые ничего не объясняют. Названия для того, чего мы не понимаем.

Он замолчал. Крылова смотрела на него со страхом.

— Я не верю в мистику, Валя, — сказал он после паузы. — Я не верю в то, что он видит мертвых. Я верю в то, что его мозг создает образы, которые он интерпретирует как мертвых. Почему именно их — тоже не знаю. Вот что меня беспокоит. Это не мистика, но выглядит очень похоже. Потому что объяснить я это не могу. Пока или вообще — тоже не знаю.

Часть III. Фиксаж

По-моему, я понял, что мне нужно сделать, чтобы увидеть Лизу.

Я ставил аппарат на штатив, нажимал на спуск и ждал. Я сделал сотни своих фотографий на фоне пустой стены мастерской, прежде чем увидел знакомый силуэт у себя за спиной.

Я помню этот день. Я плохо спал, не уверен, спал ли вообще. Я отснял, наверное, двенадцать или пятнадцать кадров. И, когда вдруг увидел ее, внутри как будто взорвалось солнце. Я держал пинцетом еще мокрую фотографию и хохотал как сумасшедший. Я плакал, смеялся и рассказывал ей все, что она пропустила. Я говорил ей, как люблю ее, как скучаю и жду.

Я записывал для нее свои мысли и оставлял блокнот открытым на столе, чтобы она могла прочитать эти записи.

14 июля. Лиза, сегодня я видел тебя в окне. Ты стояла на улице и смотрела на меня. Ты была в голубом платье с бантом. Помнишь, мы купили его на день рождения? Ты увидела его в витрине магазина и сказала, что оно как у принцессы. Ты и была принцессой. Ты всегда была моей маленькой принцессой.

2 августа. Я больше не выхожу на улицу. Здесь слишком много людей. Слишком много мертвых. Они все смотрят на меня. Они хотят, чтобы я их увидел. Но я вижу только тебя, Лиза. Я знаю, что схожу с ума, что это бред. Но это мой бред. И я не хочу, чтобы он заканчивался, потому что в этом бреду ты жива.

5 сентября. Я так долго ждал этого. Я знаю, что умру. Я знаю, что это саморазрушение. Но я не могу остановиться. Потому что остановиться — значит признать, что тебя нет. А я не могу. Просто не могу.

Я перестал мыться — просто не видел в этом необходимости. Перестал менять одежду — зачем? Окна тоже не открывал. Я занавесил окна черной тканью, и в мастерской наступила вечная ночь. Я оставил только маленькое отверстие в шторе, через которое проходил свет. И в этом свете я видел их всех — Лизу, своих родителей, своих друзей, врагов. Всех, кто ушел на ту сторону.

Я всегда знал, что смерть — это не конец. Это дверь, которую каждый из нас когда-нибудь откроет. А я научился смотреть в замочную скважину. Или научился думать, что смотрю. Или просто перестал отличать сон от яви. Я не знал. Я уже не знал. И уже было неважно, что я вижу мертвых. Гораздо важнее было то, что я больше не хотел видеть живых.

Но просто видеть Лизу мне было мало. Я хотел к ней. Мне нужно было на ту сторону.

У «Луча» была небольшая, но очень сильная вспышка. Я зарядил ее и поставил аппарат перед собой. Объектив смотрел на меня своим темным оком, и меня затягивало в него как в космос. Я видел свое отражение в линзе, как будто это не я, а кто-то другой с той стороны, похожий на меня, сидел и смотрел на фотоаппарат. Я видел в отражении свои глаза. В них ничего не было, кроме маленьких черных точек.

Я нажал на спуск.

Вспышка была ослепительной. Я инстинктивно моргнул, но в глаза уже будто вонзили по раскаленной игле. Сначала было только давление, чудовищное, распирающее, как будто глаза сейчас лопнут изнутри. Потом глазам стало жарко, как от кипятка, который плеснули прямо на сетчатку. И все тут же исчезло, как будто кто-то выключил не свет, а сам экран. Все это прошло быстрее, чем я мог бы описать мгновение, и я еще чувствовал, как пульсирует кровь в глазницах, как слезятся и горят веки, но за ними уже ничего не было.

Я ослеп.

Мне больше не нужны были черные точки, чтобы видеть Лизу, потому что, как только я привык к этой темноте, оказалось, что я все прекрасно вижу. Точнее, мне уже не нужны были глаза, чтобы видеть. Я просто знал, что она где-то здесь, в этой темноте.

Я моргнул и увидел ее перед собой. Она стояла в голубом платье с бантом и протягивала мне руку. Моя маленькая принцесса. Моя дочурка.

— Папа, — сказала она. — Я ждала тебя.

Она доверчиво вложила свою руку в мою. Ее пальцы были теплыми.

— Прости меня. Прости, что не спас.

Она покачала головой.

— Ты не мог, — сказала она. — Никто не мог. Но ты здесь, и это главное.

Мы шли по белому полю. Я не видел его цвета, я просто знал, что оно белое. Я не знал, куда мы идем и сколько времени прошло. Я думал, что, наверное, я уже умер и это последний выброс дофамина в умирающем мозгу. Но сейчас я держал за руку свою дочку. И это было все, что имело значение.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге