Обложка Рояль в кустах

Рояль в кустах

Клим Соболев, Артем Иванов

0% прочитано
Стандартный
Клим Соболев, Артем Иванов

Рояль в кустах

Глава первая. Дырки в заборе

Если вы когда-нибудь жили с абсолютным слухом в хрущёвке без лифта, то будильник вам ни к чему. Разбудит кран на кухне, который свистит на чистом ми. Разбудит холодильник, который гудит так, будто его об этом никто не просил. А если и они вдруг промолчат, ровно в семь утра в вашу комнату войдёт бывшая свекровь, сядет за ваше пианино и запоёт Кальмана.

В четверг, шестого марта, так и случилось. Впрочем, так случается каждое утро.

– Хей-я, в горах моё сердце… – грянуло над самым моим ухом.

Я натянула одеяло на голову. Одеяло, к сожалению, звук не глушит, это я проверила за три года.

– Нинель Аркадьевна, семь утра!

– Семь утра, Тонечка, – лучшее время для голоса! Связки отдохнули, публика свежая!

Нинель Аркадьевна сидела за «Лирикой» в халате с драконами, прямая, будто перед ней не мой диван, а зрительный зал с оркестровой ямой. Губы накрашены, волосы цвета баклажана уложены валиком. Публика – одна я, да и та под одеялом. Но выйти к публике ненакрашенной Нинель считает тем же, что выйти без голоса.

Тридцать шесть лет она простояла в хоре театра оперетты. Один раз, в семьдесят восьмом, когда прима слегла с ангиной, спела Сильву – и с тех пор каждое утро немножко Сильва.

Пианино стоит у меня в комнате, в метре от дивана. Ибо, как говорит Нинель, инструмент, простоявший ночь без дела, утром принадлежит искусству.

Играла она одним пальцем, как в хоре, когда просят «дать тон». Беда в том, что ми первой октавы в моей «Лирике» не звучит. Совсем. Нажимаешь – клавиша отвечает деревянным «тук», будто кто-то стучит в дверь, обитую ватой. А у Кальмана, как назло, ми на каждом шагу. Мелодия ковыляла: две ноты, «тук», ещё три, снова «тук». Получались дырки, как в заборе без штакетин: забор вроде стоит, а коза пролезет где угодно.

Голос у самой Нинель за полвека подсел, но сдаваться она не собиралась. Нота соль у неё вечно чуть завышена, на нерве. А верхнее ля она берёт из принципа – с подъездом снизу, как такси к бордюру.

На верхнем ля с крышки пианино вступил Бемоль.

Бемоль у нас рыжий, цвета абрикосового варенья, и весит девять килограммов. Спит он только на крышке «Лирики», больше нигде. Хвост свешивает на клавиатуру, как бахрому со скатерти, и Нинель, прежде чем начать, отодвигает его, как закладку. Пел Бемоль басом, протяжно и с чувством. Нинель называет это дуэтом. Соседи снизу называют это иначе – шваброй в потолок.

На данном этапе жизни у меня было два желания: доспать и не есть на завтрак котлеты. Первое не сбылось. Я нащупала на стуле джинсы, в кармане – камертон. Он у меня всегда в кармане, как у других носовой платок. Стукнула им о коленку и поставила ножкой на крышку пианино, возле самого Бемолева уха.

– Нинель Аркадьевна, вот вам ля. Вы на нерве.

– Я не на нерве! – оскорбилась Нинель. – Я в образе!

Крышка загудела. Бемоль приоткрыл один глаз и выдал низкое «мя-а-а». Ля большой октавы, чисто, в отличие от холодильника.

Ля – это моё, я настройщица. Я, Антонина Ершова, тридцати семи лет, езжу по всей Москве и области и возвращаю голос чужим роялям и пианино. А моя собственная «Лирика» уже два года живёт без ми.

Внутри у неё сломалась крохотная деревянная деталька, на которой держится молоточек, – работы минут на двадцать. Но вечером я приползаю без ног, по выходным езжу к тем, кому некогда в будни, и «Лирика» терпеливо ждёт. Сапожник без сапог, как говорила моя бабушка. А настройщик – без ми.

Второе желание тоже не сбылось. Через десять минут на кухне уже шкворчало: Нинель жарила котлеты с изюмом.

Котлеты с изюмом Нинель считает венской кухней, хотя в Вене, подозреваю, об этом не знают. Отказаться невозможно: Нинель обижается так, словно её освистали на гастролях. Поэтому я сидела за столом-книжкой и мужественно вкушала. Бемоль пришёл, понюхал кусочек, который я протянула ему под столом, посмотрел на меня с глубоким упрёком и удалился обратно на пианино. Даже кот.

Микроволновка, в которой грелось вчерашнее пюре, пискнула три раза – между ре и ре-диезом. Ни туда ни сюда.

– Опять врёт, – простонала я. – Как можно жить в квартире, где врёт микроволновка?

– Тонечка, не капризничай. Это бытовая техника, а не филармония.

Нинель поставила передо мной пюре, села напротив и сложила руки на груди. Так она садится, когда собирается объявить что-нибудь в трёх актах с антрактом.

– Дитя моё, – начала она и выдержала паузу для аплодисментов. – Я должна тебе… признаться.

Я похолодела. В последний раз с такой паузой Нинель сообщила, что записала меня в хор ветеранов сцены. Меня, тридцатисемилетнюю. «Для омоложения коллектива».

– Я познакомилась с мужчиной.

– Где?

– В поликлинике. В очереди.

– Вы же туда за справкой в бассейн ходите.

– Вот именно! – Нинель воздела вилку. – Судьба, Тонечка, тоже ходит по поликлиникам!

Зачем в семьдесят четыре года справка в бассейн, я спрашивать не стала. На любой вопрос у Нинель готов ответ с хором и кордебалетом, а мне к половине одиннадцатого надо было быть на другом конце Москвы.

– Его зовут Эдуард Михайлович, – продолжала она. – Капитан дальнего плавания. Ты бы видела его усы! Он ходил вокруг мыса Горн. Он видел айсберг размером с Кузьминки!

– С Кузьминки целиком?

– С парком! И весь, говорит, слоистый, белый, как хорошее сало на срезе. Представляешь, какой образный мужчина?

Я представила айсберг, похожий на сало, и кивнула. Образный, ничего не скажешь.

– А фамилия у капитана есть?

– Есть. Но я её пока не скажу. Фамилия, Тонечка, – это второй акт.

– А первый?

– А в первом он такой… такой… – Нинель поискала слово где-то между Кальманом и Штраусом. – Галантный! «Позвольте ручку, сударыня!» Ты когда-нибудь слышала, чтобы в нашей поликлинике говорили «сударыня»?

Я не слышала: в нашей поликлинике говорят «следующий» и «бахилы надели?».

– Вчера он угощал меня пирожными в Кузьминском парке. Эклер и корзиночка. Прямо на морозе! Он держал мой эклер, пока я ела корзиночку. – Нинель прижала ладонь к драконам на груди. – Так за мной не ухаживали с тех пор, как я спела Сильву.

– Он вас проводил?

– До самого подъезда! И сумку мою нёс, как знамя полка.

Я смотрела на неё и таяла, как тот айсберг. Нинель сияла вся: помада, драконы, валик. Три года назад мой муж Кирилл, её родной сын, ушёл к двадцатипятилетней фитнес-тренерше. Нинель вынесла на лестницу его забытые тапки и объявила: «Сын мне больше не сын, а ты мне дочь». С тех пор она живёт в маленькой комнате с афишами и париками и кормит меня котлетами с изюмом. Без котлет я свою жизнь представляю. Без неё – нет.

Не успела я доесть вторую котлету, как зазвонил телефон, и я с облегчением сбежала с ним в комнату.

– Тонька! – Люськин голос вылетел из трубки, как пробка из шампанского.

Ми второй октавы, и к нему, как всегда, приставлен восклицательный знак.

С Люськой мы дружим с семи лет. В музыкальной школе я сидела за фортепиано, она – за баяном. Баян она бросила в шестнадцать «ради ногтей». Теперь у неё маникюрный салон «Коготок» на Волгоградском, розовый «Матиз» и тыща клиенток, каждая из которых рассказывает ей всё. Маникюрша, говорит Люська, – это исповедник, только с пилочкой.

– Тонька, ты меня слышишь вообще?! Ты чего такая сонная?

– Я не сонная. Я с котлетой.

– С изюмом?

– С изюмом.

– Держись, мать. Ты сегодня где?

– У Звонарёвой.

В трубке стало тихо. Слышно было только, как Люська тычет костяшкой во второй телефон: ногти у неё такой длины, что пальцами она звонить не может.

– У той самой?! Пианистки?

– У той самой. Настраиваю ей рояль.

– Офигеть! У меня клиентка к ней дочку водила. Ведьма, говорят, с роялем на «вы»!

– Почему ведьма?

– Потому что клиенткину дочку она выгнала через два урока! Сказала, у ребёнка не пальцы, а сардельки, а слух как у табуретки! Клиентка неделю рыдала, а дочка, между прочим, счастлива, у неё теперь художественная гимнастика.

– Мама родная, – пробормотала я. – Спасибо, Люсь, ты меня очень успокоила.

– Погоди, – насторожилась Люська. – Ты к ней с такими ногтями пойдёшь?

– С какими?

– С никакими! Тонька, с такими ногтями только в морг!

– С длинными я не настрою.

– Ногти – это лицо женщины!

– Мои ногти – это лицо настройщицы.

– Лицо настройщицы надо срочно красить. Приходи, сделаю мимозу. К Восьмому всем делаю, с восьмёрочками и стразами.

– Я твоими стразами за струны цепляться буду.

– Зато красиво цепляться!

На кухне Нинель демонстративно громко поставила чайник. Я прикрыла дверь и понизила голос:

– Люсь, у нас новость. Нинель влюбилась.

– В кого?!

– В капитана.

– Какого капитана?

– Дальнего плавания.

– Где нашла?

– В поликлинике.

– В очереди?

– В очереди.

– Мать, – Люська понизила голос, насколько позволяет ми второй октавы, – капитан из поликлиники – это рояль в кустах. Так не бывает. Аферист!

– Почему сразу аферист?

– Потому что капитаны в очередях не стоят! У них для этого боцманы есть! Узнай фамилию, я пробью по клиенткам.

– Я всё слышу! – донеслось с кухни трагическое сопрано. – Люсенька, я полжизни простояла за спинами теноров! Я фальшь узнаю затылком!

– Нинель Аркадьевна, звезда моя, я ж любя! – закричала Люська так, что трубку пришлось отодвинуть. – Тонька, всё, у меня клиентка. Ногти!

И отключилась. Последнее слово у Люськи всегда остаётся за маникюром.

Я положила трубку и взялась за чемоданчик. Вообще-то к Звонарёвой должна была ехать не я.

Вчера вечером позвонил Лунин.

– Не поеду, Тошка… – сказал он, как всегда, без всякого «здравствуй». – Токката загон сломала. Езжай ты. Ты лучше меня слышишь.

Токката – это не пьеса, а коза. Григорий Павлович Лунин живёт в Малаховке с тремя козами, и все три названы так, что в ветеринарке его принимают за композитора.

– Григорий Павлович, это же Звонарёва! – пискнула я.

– То-то и оно.

– А если я ей не понравлюсь?

– Ей никто не нравится. Кроме рояля. У неё «Бехштейн» одиннадцатого года… Не подведи.

И положил трубку. Лунин вообще говорит мало, а слушает много.

Десять лет назад я преподавала фортепиано в детской музыкальной школе. Зарплаты хватало ровно на то, чтобы прокормить метроном. Лунин настраивал у нас инструменты. Он тогда только-только бросил пить, от него пахло чаем с чабрецом, и ходил он по коридорам осторожно, как человек, который несёт полный стакан и боится расплескать.

Однажды он настроил пианино в моём классе. Я тронула клавишу и брякнула, не подумав:

– Григорий Павлович, а ля у вас гуляет.

Он долго на меня смотрел, потом проверил. Ля гуляло.

– Пойдёшь ко мне в ученицы?

– Я? В настройщицы?

– Ты. Уши у тебя есть, а руки научим.

Я пошла и ни разу не пожалела. Через два года, когда у меня появились свои клиенты, Лунин подарил мне настроечный ключ. Мастеровой, тяжёлый, с гравировкой «Т.Е.» на рукояти.

– Чужим ключом своё не услышишь, – буркнул он и отвернулся. Лунин не выносит, когда его благодарят.

Я открыла чемоданчик. Семь килограммов счастья: клинья, войлок, пинцеты, запасные струны, отвёртки – и в отдельном гнезде, обитом зелёным сукном, он. Гранёная звездообразная головка, рукоять из тёмного дерева, тёплая, как ручка любимой кружки. Сидел он в гнезде как влитой.

Я погладила гравировку, защёлкнула замки и подумала, что Лунин – золотой человек. Отдал мне Звонарёву, как отдают лучший кусок пирога, а себе оставил козу и сломанный загон.

Знать бы мне тогда, во что обойдётся эта любезность учителя.

В прихожей Нинель сунула мне в сумку две котлеты в фольге.

– Нинель Аркадьевна, зачем?!

– Ведьмы, Тонечка, гостей не кормят, – мрачно сказала она. Люськин диагноз она, оказывается, тоже слышала. – И не спорь с ней! Со звёздами не спорят. Звёздам… кланяются и уходят со сцены задом.

– Это вы по опыту?

– Это я по Саратову! – туманно ответила Нинель и захлопнула за мной дверь.

Семьдесят две ступеньки я считаю каждый раз, это нервное. На сорок первой, как обычно, вспомнила, что забыла купить хлеб. Неважно, вверх иду или вниз: на сорок первой – хлеб.

На площадке третьего этажа меня догнала Плюша.

Плюша – такса с пятого этажа, длинная, как батон, и громкая, как автомобильная сигнализация. Лает она строго на соль, ни на волосок выше. Соль чистая, хоть камертоном проверяй, но мне от этого не легче: собак я боюсь всех, от овчарки до этой колбаски на ножках.

Я вжалась в стену вместе со всеми семью килограммами.

«Тоня, если овчарка – рояль, то такса – губная гармошка. Это вообще полсобаки. Ну… две трети».

– Она не кусается! – крикнула сверху Плюшина хозяйка.

Знаете, это кричат все хозяйки собак, и всегда издалека: ни одна ещё не сказала этого, стоя между мной и собакой.

Плюша обнюхала мои сапоги с видом участкового, производящего осмотр, облаяла меня на соль ещё раз, для порядка, и с достоинством потрусила вниз. Я выдохнула и поползла следом.

В метро я пересела на Китай-городе, прижимая чемоданчик к коленям, как чужого ребёнка, которого велели не уронить. У выхода с «Ленинского проспекта» торговали мимозой – вёдрами, охапками, веточками в целлофане. До Восьмого марта оставалось два дня, и торговки окликали прохожих с упрёком: «Мужчина, а вы ещё не купили?»

Сталинский дом занимал полквартала и смотрел на проспект свысока. Восемь этажей, лепнина, окна в человеческий рост. Я поднялась на шестой, перевела дух, поправила хвост, перехваченный канцелярской резинкой, и нажала на звонок.

За дверью зазвенела связка ключей: ля-бемоль, си, до. Звучало это по-восточному, будто кто-то начал танец живота и забыл продолжение. Ключи приближались вперевалку. Я по привычке склонила голову к левому плечу, как воробей у кормушки.

Дверь открылась. Кто стоял на пороге, я разглядеть не успела, потому что из глубины квартиры донеслось сухое контральто, каждое слово отдельно, будто по клавишам:

– Настройщица? Опоздали на четыре минуты. Фальшь простительна только роялю, деточка, и то не моему.

Я ещё не знала, что Люська неправа и рояль в кустах бывает. Он стоял в зале, звался Фридрихом и ждал меня.

Глава вторая. Мой сейф

Тётка на пороге подняла очки на лоб, чтобы рассмотреть меня как следует, и повторила за голосом из глубины квартиры:

– Настройщица? Ишь.

Второй раз за минуту меня назвали настройщицей, и оба раза с вопросительным знаком. Я на всякий случай покрепче взялась за чемоданчик: другого документа у меня при себе не было.

Тётка была низенькая, широкая и крепкая, как табуретка из дуба. Седые волосы под косынкой, фартук в мелкий цветочек, на поясе та самая связка ключей. Пахло от неё капустными пирогами и валокордином, а голос гудел, как самовар перед закипанием.

– Сапоги сымай! – велела она. – Тапки вон, гостевые. У нас паркет!

– Я аккуратно…

– Все аккуратно, а потом циклюй! Ходют тут…

Гостевые тапки оказались клетчатыми и сорок третьего размера. Я пошла в них по коридору, как водолаз по дну. Паркет «ёлочкой» отзывался на каждый шаг, и каждая плашка своей нотой, а я старалась не наступать на фальшивые.

Из глубины коридора навстречу вышла женщина в сером кардигане. Собранная, как медицинский чемоданчик: пучок цвета мокрого песка, ни одной выбившейся пряди, улыбка короткая, как укол.

– Жанна Викторовна, ассистент, – сказала она и, не дожидаясь ответа, взяла меня за запястье. – Мы сегодня плохо спали, давленьице у нас скакало, так что, пожалуйста, без лишнего шума.

– Без шума? – переспросила я. – Я же настройщица!

– Тем более.

Пальцы у Жанны были прохладные и деловитые. Она смотрела на часики и шевелила губами, а я стояла в клетчатых ластах и не могла понять, здороваются со мной или осматривают.

– Сто восемь, – сообщила Жанна.

– Это много?

– Смотря от чего.

– От Звонарёвой! – честно сказала я.

Жанна чуть приподняла бровь, отпустила мою руку и исчезла в глубине коридора так же бесшумно, как появилась. «Мы», как выяснилось, означало хозяйку: так в больницах говорят о пациентах – мы покушали, мы поспали.

Ариадна Львовна Звонарёва сидела в кресле у рояля. Маленькая – сто пятьдесят сантиметров чистой воли – и прямая, как метроном. Белые волосы собраны в узел и заколоты черепаховым гребнем, чёрное платье с белым воротничком, на цепочке очки. Рядом стояла трость, на которую хозяйка, как я скоро поняла, опиралась редко, зато дирижировала ею постоянно.

– Сначала чай, потом Фридрих, – сказала она. – Фридрих не любит суеты.

Голос у неё был контральто, фа малой октавы, и без педали: каждое слово обрывалось ровно там, где кончалось, и ничего за собой не тянуло. Так говорят люди, которым полвека не приходилось ничего повторять.

– Простите, что опоздала, – пролепетала я. – Метро!

– Метро ходит каждые две минуты, деточка, я проверяла ещё в те годы, когда ездила в консерваторию.

На самом деле четыре минуты я стояла на площадке шестого этажа и переводила дух, но в этом я не призналась бы даже под пыткой.

Нелли принесла чай в тонких чашках, поставила вазочку с вареньем и осталась стоять в дверях, сложив руки на фартуке.

– Кто вас рекомендовал? – спросила Ариадна Львовна.

– Григорий Павлович Лунин.

Чашка звякнула о блюдце – чисто, на ре. Ариадна Львовна поставила её и не сразу убрала пальцы. Лицо у неё стало белым, как воротничок.

– Гриша… – сказала она тихо. – Как его рука?

– Рука? – растерялась я. – Ничего… Работает.

– Он вам что-нибудь рассказывал?

– О чём?

Она не ответила. Посмотрела мимо меня, на рояль, и сказала так, словно поставила точку в конце фразы:

– Сам не приехал. Значит, не простил.

Простить? Лунину? Человеку, который не держит зла даже на козу, сломавшую ему загон? По-моему, Лунин вообще не умеет обижаться, он умеет только молчать. Но тишину надо было чем-то заткнуть, и я заткнула её, как умела.

– Он из-за козы! – пискнула я. – Токката загон сломала.

– Козы, – повторила Ариадна Львовна без всякого выражения. – Ну да. Козы.

Она надела очки и посмотрела на меня поверх них. Зачем ей для этого очки, я не поняла ни тогда, ни потом.

– Пойдёмте, деточка. Фридрих – единственный мужчина, который меня не подвёл. Не подведите и вы.

Второй раз за два дня мне велели не подвести. Я повязала рабочий фартук, синий, с большими карманами, и подняла крышку. Часы с боем в углу пробили одиннадцать – на четверть тона ниже, чем следовало. Отставали они, похоже, не по времени, а по высоте.

«Фридрих» был чёрный, полированный и важный, а расстроен был, как пенсионер после квитанции за квартплату. Ключ «Т.Е.» лёг в ладонь, и я забыла обо всём на свете, даже о хозяйке, которая пересела в кресло напротив и не сводила с меня глаз.

– Объясните, что вы делаете, – сказала она минут через десять. – Прежний мой настройщик всё делал молча, и я так и не узнала, умел ли он.

– Унисоны[1] строю. В середине у рояля на каждую клавишу по три струны, и звучать они обязаны как одна. Две я глушу клином, третью строю, потом подтягиваю к ней соседок, пока не стихнут биения.

– И так каждую клавишу?

– Каждую, все двести с лишним струн! Пианисты считают, что это скучно. Пианисты вообще считают, что всё хорошее в звуке – от их рук, а всё плохое – от настройщика.

– А вы так не считаете?

– Я считаю, что руки дают громко и тихо, быстро и медленно, красиво и некрасиво, – сказала я, не отрываясь от струн. – А тембр даёт инструмент, а не руки. Бархат или фанера – это дерево и струны. Посадите хоть Листа за школьное пианино – «Фридрихом» оно не запоёт.

– Наконец-то настройщик, который не льстит пианистам. А волк[2] у Фридриха есть?

– Был, но я его выгнала. Вернее, размазала.

– Это как? – спросила она, хотя знала ответ лучше меня. Экзаменовала.

– Как экономная хозяйка масло по бутерброду! Тонким слоем по всей клавиатуре.

– Зачёт, – сказала Ариадна Львовна. – Чистые интервалы в октаву без остатка не укладываются. Строй их все чистыми – к концу набежит лишек, и где-нибудь завоет. Вот его и делят на всех: каждый интервал врёт чуть-чуть, зато все одинаково, и ухо прощает. Мы, пианисты, всю жизнь играем на благородной лжи, поделённой поровну.

Ладно, хватит про волков. К часу дня я спустилась в басы, и тут «Фридрих» задребезжал.

Звук был мелкий и сухой, будто в самом низу кто-то перебирал лапками по газете. Мышь? В «Бехштейне»? В сталинке на Ленинском? Я запустила руку под струны, туда, где темно и пыльно, и пальцы наткнулись на что-то гладкое и прохладное. Оно подалось.

– Мышь! – заорала я, выдернула руку, с размаху приложилась ею о пюпитр и заорала ещё раз, уже по другому поводу.

– Где?! – С кухни, топая и звеня ключами, примчалась Нелли с веником наперевес.

– В басу!

– Где-где?

– В басу! Слева!

– А у него лево где?

– Где струны толстые!

– Ишь, толстые… – Нелли занесла веник над «Фридрихом».

– Не бейте его!

– Нелли, не сметь! – Ариадна Львовна стукнула тростью об пол.

Веник замер в воздухе, я посветила под струны фонариком, и мыши там не оказалось. На чугунной раме аккуратной стопкой лежали три общие тетради в клеёнчатых обложках – такие когда-то продавались в каждом магазине канцтоваров. Мышь, выходит, была клеёнчатая.

– Не трогайте, деточка, – сказала Ариадна Львовна, и голос у неё сел. – Это мой сейф.

– Сейф! – проворчала Нелли, опуская веник. – У неё в рояле всю жизнь всё лежит. Сберкнижки, письма, даже облигации трёхпроцентного займа! Тридцать лет пыль вытираю, а внутрь не моги.

– Они же будут дребезжать на концерте! – сказала я. – Весь бас вам испортят.

– Уберу.

Сказано это было так, что спорить не хотелось, и я не стала. Тем более что в зале стояла жара: батареи в сталинских домах топят так, будто ждут в гости Африку.

– Ариадна Львовна, можно открыть балкон? Фридрих потеет!

– Нелли, – сказала хозяйка.

– Балкон до первого мая не отклеиваю, хоть пожар! – отрезала Нелли. – Форточку – пожалуйста. Жарко им…

И открыла форточку с таким видом, будто отдавала последнее.

К половине второго «Фридрих» был готов, и нас позвали в столовую. Пироги у Нелли были с капустой, пышные, золотые, и пахли так, что котлеты с изюмом у меня в сумке, по-моему, покраснели сквозь фольгу.

– Ешь, пока горячий! – Нелли положила мне второй.

– Нелли… э-э…

– Борисовна.

– Нелли Борисовна, а рецепт?

– Ещё чего!

– Ну хоть намекните!

– Ешь, говорю. Не кроши!

– А тесто на чём?

– На терпении!

Рецепта я так и не получила, зато получила четвёртый пирог: у Нелли, как я потом узнала, кого любят, того и кормят.

– А Жанна Викторовна? – спросила я.

– Ушла, – сказала Нелли таким тоном, что пирог у меня в руке слегка остыл. – По своим делам. Дела у ней!

После пирогов Ариадна Львовна поднялась, взяла трость и повела меня по коридору.

– Посмотрите и второго пациента: завтра на нём будут разминаться.

Второй пациент жил в детской. Комната была маленькая, с одним окном на проспект: зеркало, вешалка для концертных костюмов, стопки нот прямо на полу. У самой двери, слева, стоял боком к ней «Красный Октябрь» с вертящимся табуретом. Стоял так близко, что, входя, я чуть не села на табурет.

– Это я так поставила, – хозяйка тронула табурет тростью. – Ученик должен видеть, кто вошёл, и не сбиваться. Здесь у меня полвека занимались, и все сидели на этом табурете. Кто ревел, кто ноты рвал, а один мальчик укусил метроном.

– Зачем?!

– Сказал, что тот спешит.

Пока она рассказывала про мальчика и метроном, я по привычке обошла комнату. Настройщик в чужом доме сначала слушает стены: где сыро, где дует, где батарея жарит прямо в пианино. Одна плашка «ёлочки» под моим клетчатым тапком отозвалась чистым ми.

– Паркет у вас настроен лучше пианино!

– Паркет у меня с пятьдесят второго года, – сказала Ариадна Львовна. – Ему положено.

Я села на табурет, подняла крышку и произвела первичный осмотр пациента. «Красный Октябрь» звучал честно, глуховато и немного обиженно. Я проверила ключом колки[3] – держат, хоть и с ленцой. А соль первой октавы молчала. Нажимаешь, клавиша уходит вниз, и ничего: даже не «тук», как у моей «Лирики», а пустота.

– Ну что? Жить будет?

– Будет. Только без соли.

Чтобы найти причину, я сняла передний щит, потом нижний. Под нижним открылось пустое пыльное дно корпуса над педалями. Причина нашлась наверху: у молоточка соли сломался черенок[4] – ровно та же беда, что и у меня дома.

– Ну вот! У меня дома не играет ми, у вас соль. У нас с вами, Ариадна Львовна, на двоих одна гамма без двух нот.

Ариадна Львовна впервые за день улыбнулась. Улыбка у неё тоже была без педали: мелькнула и пропала.

– Почините?

– Нужна деталь, у меня с собой такой нет. Привезу на следующей неделе, честное слово!

Я поставила щиты на место. Хозяйка тем временем ушла в соседнюю комнату через узкую дверь, которую я поначалу приняла за кусок стены: дверь была выкрашена в тот же цвет, и выдавала её только латунная ручка. Через минуту Ариадна Львовна появилась на пороге с рамкой в руках.

– Деточка, вот. Покажу вам Гришу.

Рамка была тяжёлая, как утюг. Я сунула ключ на подоконник – широкий, мраморный, в сталинках они все шириной с лавку – и приняла Гришу двумя руками.

На фотографии стояли двое молодых людей во фраках. Одного я узнала не сразу: чёрные волосы, ни бороды, ни седины, и улыбается так, как Лунин при мне не улыбался ни разу.

– Это Григорий Павлович?!

Ариадна Львовна кивнула. Второго я узнала мгновенно, по телевизору.

– Мама родная… Ракитин! Это же он по субботам в «Битве роялей» говорит: «Это было… божественно. Но – нет»! У меня бывшая свекровь от него плачет и записывает за ним в блокнот!

Внизу на снимке было написано от руки: «Зальцбург, 2002».

Ариадна Львовна долго смотрела на фотографию через моё плечо и молчала. Потом забрала рамку и ушла с ней в узкую дверь.

– Идите сюда, деточка, – позвала она уже оттуда. – Это моя дверь к ученикам. Я ею ходила бесшумно, как совесть.

Кабинет был вдвое больше детской. Стеллажи до потолка, на стене лауреаты в рамках – целый иконостас из фраков и концертных платьев. На краю письменного стола бронзовый Лист смотрел на меня так, будто я пришла без приглашения. В общем, так оно и было.

– Это всё мои, – Ариадна Львовна кивнула на стену. – Половина играет по всему миру, половина преподаёт, а один продаёт машины и, говорят, совершенно счастлив.

Сказала она это без всякой иронии, и я так и не поняла, гордится она этим одним или нет.

– Мне нужен Метнер[5], – продолжила хозяйка. – Самый верх, слева. Мне на стремянку нельзя, доктор запретил, а Нелли боится высоты. Остаётесь вы – молодая и, надеюсь, не трусливая.

Стремянка была деревянная, библиотечная, с перильцем, и на вид ей было лет сто. На третьей ступеньке она задумалась, на четвёртой пошла ходуном.

– Держитесь за перильце!

– Держусь!

– Крепче!

– Крепче некуда!

До Метнера я всё равно не доставала, пришлось встать на цыпочки. Метнер, толстый, в тиснёном переплёте, выехал с полки и двинулся прямиком мне в лоб. Я поймала его у самого носа, стремянка качнулась, и в кармане фартука звякнул металл.

– Что у вас там звенит, деточка?

– Ключ, – выдохнула я, обнимая Метнера. – Я без него как без рук.

Слезала я задом, медленно и с большим достоинством, как кошка, которую никто не просил лезть на дерево.

Не успела я сдуть с Метнера пыль, как в прихожей позвонили. Ключи Нелли пробежали по коридору почти вприпрыжку, и самовар вдруг загудел ласково:

– Вадик! Вадик пришёл!

Ариадна Львовна пошла встречать гостя, я с Метнером в обнимку – следом. Улыбка вошла в зал чуть раньше гостя. Она у него включалась, как лампочка в холодильнике: открыли дверь – горит.

За улыбкой вошёл и сам Ракитин: высокий, седой на висках и загорелый в марте, как загорают только на гастролях в Испании. Пальто цвета верблюжьей шерсти, белый шарф, на мизинце перстень-печатка. Живьём он был ещё лучше, чем по телевизору, а по телевизору он, если верить Нинель, лучше всех.

– Ариадна Львовна, вы помолодели лет на десять, это просто неприлично! – Он поцеловал хозяйке руку, не снимая пальто. – Нелли Борисовна, ваши пироги снились мне в Мадриде каждую ночь, я там похудел от тоски!

– Ишь, подлиза, – расцвела Нелли.

Ракитин тронул на «Фридрихе» аккорд и прислушался.

– Фридрих поёт, как в девятьсот одиннадцатом!

– Антонина, настройщица, – представила меня Ариадна Львовна.

– Тонечка, – Ракитин повернулся ко мне, – у вас не руки – у вас уши от Бога.

Голос у него был бархатная виолончель, до малой октавы. Таким голосом не разговаривают, а укрывают пледом. Я покраснела до самого фартука и, кажется, сделала книксен. Настройщица тридцати семи лет, в клетчатых тапках сорок третьего размера – книксен! Хорошо, что Люська не видела.

Потом он сел за «Фридриха» репетировать второе отделение, а мы с Нелли ушли в столовую пить чай, дабы не мешать. Двери между залом и столовой были стеклянные, и я слышала всё.

Ракитин играл Шумана. Вернее, не играл, а работал: начинал, останавливался, повторял один и тот же пассаж раз, другой, третий, четвёртый, пока тот не ложился под пальцы. То и дело он поправлял манжету, будто она тоже фальшивила.

– Ещё раз! – командовал он сам себе голосом Ариадны Львовны. – Не играйте ноты, играйте музыку!

На четвёртый раз он смазал, пробормотал: «Merde… pardon, mesdames!» – и сам засмеялся.

– Сколько его знаю, всё такой же, – сказала Нелли с нежностью, которой я от неё никак не ожидала. – Тридцать лет на сцене, по телевизору кажут, а придёт – первым делом ко мне на кухню: «Нелли Борисовна, где мой пирожок?» Золотой мальчик!

Я сидела над остывшим чаем и слушала. Концерт – это готовое блюдо, а тут была кухня, со всеми «merde» и повторами. Живой гений, а не глянцевый, из телевизора. Представляете, каково это – слышать, как ошибается сам Ракитин? Всё равно что увидеть стрелку на колготках у королевы: сразу хочется её любить.

Без четверти четыре Ариадна Львовна вышла в столовую.

– Завтра у меня концерт класса, деточка, сорок девятый весенний. Приходите гостьей. – Она помолчала. – И подстроите, если Фридрих закапризничает.

– Спасибо! Спасибо… Спасибо! – сказала я и уронила ложку.

Потом я кинулась в зал и от волнения сгребла инструменты в чемоданчик, как сгребают со стола после гостей.

– Подвезти вас до метро, Тонечка? – Ракитин уже стоял в дверях в своём верблюжьем пальто. – Машина у подъезда, а у вас, я вижу, целый сундук с сокровищами.

И тут я сделала то, что делаю всегда, когда мне предлагают что-нибудь хорошее, – испугалась.

– Что вы, я сама! Мне полезно ходить!

Полезно ходить мне было с семью килограммами, по Ленинскому проспекту, в марте, в сапогах, которые промокают на второй луже. Но слово не воробей, а Ракитин не таксист: второй раз он предлагать не стал.

Лифт за сетчатой дверью полз вниз со стоном в ми-бемоле, будто каждый этаж давался ему через силу. Я стояла в кабине с чемоданчиком в обнимку и думала, какой сегодня хороший день.

Знать бы мне тогда, что я вернусь в эту детскую – и совсем не с черенком молотка.

Домой я добралась к пяти. Нинель встретила меня в прихожей с половником.

– Ну?! Ведьма?

– Королева. Маленькая и страшная.

– А рояль?

– Фридрих. Мужчина, который её не подвёл!

– Тонечка, – Нинель прижала половник к груди, – я всегда говорила: настоящий мужчина – это рояль! Всё остальное в доме – мебель.

– А ещё там был Ракитин.

– Какой Ракитин?

– Тот самый, из «Битвы роялей».

– Живой?!

– Живее некуда. Влетел в пальто нараспашку и с порога хозяйке ручку целовать!

– А шарф? – Нинель опустилась на табуретку прямо с половником. – Какого цвета у него был шарф?!

До самого ужина мы выясняли шарф, а за ужином Нинель пела «Это было… божественно» на мотив Кальмана.

В половине восьмого я открыла чемоданчик, чтобы протереть инструмент перед завтрашним днём.

Гнездо, обитое зелёным сукном, было пустым.

Я перебрала чемоданчик дважды: клинья, войлок, пинцеты, отвёртки. Перетрясла сумку, вывернула карманы пуховика, заглянула даже в котлеты. Ключа не было. Выронила в метро? Забыла у «Фридриха»? Как вообще можно потерять собственные руки?!

Тогда я села на пол и стала вспоминать. Вот ключ у «Фридриха», в руке, тёплый, я тяну им басы. Вот стремянка ходит ходуном, в кармане фартука звякает, и я говорю: «Ключ. Я без него как без рук».

Значит, в кабинете он ещё был при мне.

Глава третья. Тихо! Идёт урок

Звонарёвым я позвонила, не вставая с пола, и трубку взяла Нелли.

– Слушаю!

– Нелли Борисовна, это Ершова. Я сегодня у вас «Фридриха» настраивала.

– Ну?

– Я у вас ключ не оставляла?

– Какой ещё ключ?

– Настроечный. С гравировкой.

– От чего?

– Не от чего, а для чего. Им колки поворачивают, а колки тянут струны.

– Струны ей тянут… – Нелли тяжело вздохнула в трубку. – Ладно, жди, сейчас гляну.

Трубку она положила на что-то твёрдое, и я стала слушать квартиру. Связка ключей ушла по коридору в зал, побродила вокруг рояля и затихла.

Потом раздалось кряхтение: Нелли полезла под «Фридриха». Мне стало стыдно: пожилой человек, вечером, на четвереньках – и всё из-за моей рассеянности.

– Нету! – сообщила наконец трубка. Нелли пыхтела, как чайник на малом огне. – Ни в зале, ни под роялем, нигде нету. Ходют тут, теряют.

– А в кабинете? Я там на стремянку лазила, может, он там и выпал…

– Хозяйка там прилегла. Не пущу! Ей сегодня и так досталось: то рояль, то Вадик, то ты со своей мышью.

– Может, хоть одним глазком?

– Завтра сама спросишь.

И положила трубку. Разговоры Нелли заканчивает так же, как режет пироги: одним движением и без обсуждения.

Я посидела на полу ещё немного. Где я могла его выронить? На стремянке? Звякнул он там, это я помнила точно. Стремянка ходила ходуном, я обнимала Метнера, и ключ запросто мог выскользнуть и закатиться под стеллаж. Хорошо, если так.

А если в метро? В давке, на пересадке? Тогда его уже подобрал какой-нибудь счастливец и прямо сейчас пытается открыть им пиво.

С горя я съела полбатона с вареньем. Прямо так, отламывая и макая в банку, как в детстве, когда бабушка не видела. Нинель стояла в дверях кухни и смотрела на меня, как смотрят с берега на тонущий пароход.

– Тонечка, а котлеты?

– Какие котлеты?

– Мои, с изюмом! Которые я тебе утром в сумку положила!

Котлеты так и лежали у меня в сумке, в фольге, а признаться, что я весь день проносила их по Москве, как талисман, значило испортить вечер ещё и ей.

– Как раз собиралась… – соврала я.

Я съела обе, холодные, прямо после варенья. Изюм в них, по-моему, обиделся.

– Счастлив тот, кто забывает!.. – запела из «Летучей мыши» растроганная Нинель, встав в позу. Это она меня утешала.

– Это про меня, – вздохнула я. – Забывать я умею лучше всех в Кузьминках, а вот находить не умею совсем.

– Найдёшь! – Нинель махнула рукой, будто отпускала хор на перерыв. – Я в восемьдесят втором, в Пензе, потеряла парик за пять минут до выхода. И что? Нашла! На баритоне. Он перепутал гримёрки и пел в нём весь первый акт.

– А вы?

– А я пела в его шляпе, дитя моё. Публика ничего не заметила. – Нинель помолчала для аплодисментов. – Кстати, у меня тоже новость. Эдуард Михайлович обещал мне сюрприз. К Восьмому!

– Какой сюрприз?

– Сюрприз, дитя моё, на то и сюрприз.

– Ну хоть намекните, большой или маленький?

– Он сказал: «Нинель Аркадьевна, к Восьмому марта ждите салюта». Как на флоте!

– А на флоте разве салютуют женщинам?

– На флоте, Тонечка, всё делают красиво!

И Нинель уплыла к себе, как лайнер в туман.

Я вспомнила Люськино «аферист». У аферистов, если верить телевизору, сюрпризы тоже бывают: после них в серванте недостаёт серебра. Но вслух я ничего не сказала. На один вечер мне хватило одной пропажи.

В пятницу Москва сошла с ума, как сходит каждый год седьмого марта. Мимозу продавали у метро, в переходах, в цветочных, в аптеке и, кажется, в шиномонтаже. Мужчины метались по городу с пакетами, как тараканы, которым внезапно включили свет. Свет назывался Восьмое марта.

Согласитесь, трудно не заметить праздник, который больше ста лет приходится на одно и то же число. Но мужчины каждый год умудряются: седьмого, в шесть вечера, у метро, с таким лицом, будто праздник выскочил на них из подворотни.

Ладно, бог с ними, с мужчинами: я и сама в тот день бегала. С утра я дозвонилась до бюро находок метрополитена.

– Ключ, говорите? – переспросила девушка в трубке таким голосом, будто я спросила про бегемота.

– Настроечный. Для рояля.

– Для рояля ничего нет. Есть три зонта, костыль и вставная челюсть в хорошем состоянии. Челюсть, случайно, не ваша?

– Нет, спасибо. Челюсть у меня пока своя.

В пустое гнездо пришлось положить запасной ключ: чужой, неудобный, с разболтанной головкой. «Чужим ключом своё не услышишь», – сказал мне когда-то Лунин. Своё, может, и не услышишь, но подтянуть, если что, хватит.

– Тонечка, только не ешь там на нервах! – напутствовала меня Нинель в прихожей. – Ты на нервах полнеешь, а выходное платье у тебя одно!

К половине седьмого я стояла на шестом этаже с мимозой в одной руке и чемоданчиком в другой. Гости приходят с цветами, сантехники – с чемоданчиком. Я пришла с тем и другим и, наверное, была похожа на сантехника, который явился свататься.

Дверь открыла Нелли. Под мышкой она держала вчерашнего Листа, в руке – тряпку в зубном порошке. Лист был весь в белых разводах, как дама под косметической маской, и смотрел на меня так же неодобрительно, как вчера, только одним глазом: второй ещё не оттёрли.

– Хозяин из кабинета, – пояснила Нелли. – К концерту в бане. Я его к каждому концерту натираю. А чемодан-то зачем приволокла?

– На случай, если «Фридрих» закапризничает.

– Капризничать у нас некому, кроме хозяйки.

Она унесла Листа на кухню, сохнуть на подоконнике, а меня у вешалки встретили клетчатые тапки сорок третьего размера. За сутки они, по-моему, ещё подросли.

В зале уже сидели гости. Ариадна Львовна в тёмно-синем платье с камеей принимала их у рояля, как генерал принимает парад. Я вручила ей мимозу.

– Спасибо. Мимозу мне дарят сорок девятый год подряд, и я до сих пор не знаю, что с ней делать.

Я поздоровалась со всеми сразу и полезла под «Фридриха».

Не присела для приличия, а полезла по-настоящему, на четвереньках, в единственном выходном платье.

– Деточка, вы что там потеряли?

– Ключ, Ариадна Львовна! Вдруг он вчера сюда закатился?

Под роялем было почти чисто: одна шпилька и листок нот, упавший туда, судя по желтизне, ещё при Брежневе. Ключа не было.

Не успела я выбраться наружу, как совсем рядом со мной тонко свистнуло. У моего носа стояли крошечные лаковые туфли, а над ними, в кресле у стеклянных дверей в прихожую, сидела старушка размером с подростка.

Копна кудрей того же баклажанного цвета, что у Нинель, только ещё фиолетовее, помада чуть мимо губ, бусы в три ряда, брошь – скрипичный ключ. Свистел слуховой аппарат у неё за ухом, на высоком ми. Голос у старушки оказался громкий и дребезжащий, как поднос с пустыми рюмками. Вместе со свистом получался дуэт с собственным ухом, и оба фальшивили.

– Ариша, кто это у тебя под роялем?

– Настройщица, Иза.

– Наследница? Какая ещё наследница?

– Настройщица!

– Что? Громче, милочка!

– На-строй-щи-ца!

– Так бы сразу и сказали, – обиделась старушка. – А то кричат, кричат… Изольда Марковна Финк. Я, между прочим, сорок лет аккомпанировала всем, кто хоть чего-нибудь стоил. И сижу всегда здесь. Отсюда всё видно, а слышно мне всё равно плохо.

– А Фридриха вы…

– Фридриха я знаю с тех пор, когда вас ещё в проекте не было, милочка. Посмотрим, что вы с ним сделали.

Я отряхнула колени и спросила хозяйку про кабинет.

– Ничего не находила, деточка. У меня там сам чёрт ногу сломит. После концерта вместе поищем. А пока сядете возле Изы: она ничего не слышит, а вам полезно послушать, как играют мои.

Руки после брежневской пыли просились под кран, и я пошла по коридору в ванную. Паркет пел под тапками, а у двери детской я остановилась. На двери висела на шнурке деревянная табличка: «Тихо! Идёт урок».

За дверью кто-то играл Шопена, балладу, быстро, зло и очень хорошо. Доходил до соли первой октавы – и спотыкался о неё, как о выбитую ступеньку. Чертыхался хрипловатым девичьим голосом, низко, на си-бемоле, и начинал фразу заново.

Снова доходила до соли, и снова ступеньки не было.

Это была моя соль, вчерашняя. Вообще-то я шла мыть руки, но мимо больного пианино настройщик пройти не может. Будь у меня с собой черенок, я бы, наверное, вошла и починила.

– Там Лера, – Нелли выросла у меня за спиной с блюдом пирогов. – На урок у нас не входят, тридцать лет так.

– Я и не вхожу, я только слушаю.

– И не слушают. Ученику и так тошно, а тут ещё ты ухо приложила.

– А если у неё там соль не играет?

– Хоть весь рояль не играй. Урок – значит урок, и нечего под дверью стоять!

Пришлось идти мыть руки.

С чистыми руками я вернулась в зал и наконец разглядела гостей. Пианист Олег Сенкевич сидел с женой Тамарой, которая смотрела на мужа так, будто он уже раскланивался. Виолончелистка Анна Шуваева устроилась рядом с футляром и даже без виолончели сидела так, словно держит её коленями. Критик Дмитрий Ленц был длинный, в шарфе, с лицом человека, которому всё не понравилось ещё в лифте.

– Олег сегодня в ударе, – сообщила ему Тамара.

– Посмотрим.

– Он Шуберта приготовил!

– Посмотрим.

– Вы всегда так говорите, Дмитрий!

– И всегда смотрю, Тамара Павловна. Работа такая.

Жанна в тёмном платье до пола хлопотала над хозяйкой.

– Ариадна Львовна, таблеточку выпили? У нас сто шестьдесят. Нам нельзя волноваться.

– Нам, – сказала Ариадна Львовна, – нельзя скучать. Остальное можно.

– Из проката, – шепнула мне Нелли, проходя мимо с пирогами. Шептала она про Жаннино платье. – Ишь, вырядилась.

Жанна обернулась, будто услышала, и посмотрела на мой чемоданчик.

– Вы опять с инструментами? У нас сегодня концерт, а не ремонт.

– Я на случай каприза. Вдруг Фридрих расстроится от волнения.

– Капризы, – отрезала Жанна, – у нас лечат таблетками.

В прихожей хлопнула дверь, и в зал потянуло коньяком, табаком и одеколоном, которому было поручено перебить первые два. С поручением одеколон не справился.

Следом за запахом вошёл крупный рыхлый мужчина, когда-то, видно, красивый, а теперь – бывший плейбой в режиме энергосбережения. Дорогой пиджак сидел на нём туго, будто его покупали прежнему, стройному хозяину. На шее золотая цепочка, во внутреннем кармане что-то плоское.

– Нелличка, родная! – Голос у него плыл, как расстроенное пианино в баре: каждая фраза к концу съезжала куда-то вниз, под стойку. – Тётя Ара, ты ж моя звезда! Я тебе говорю, сегодня лучший вечер сезона, без вариантов!

– Стасик, – сказала Ариадна Львовна, и Стас как-то сразу стал ниже ростом.

Ещё через пять минут, когда я прятала чемоданчик от Жанниных глаз под оленьи рога, в прихожей рассыпался смех – гаммой, вверх: до-ре-ми-фа-соль и обратно. Смеялась маленькая кудрявая женщина – одуванчик в светлой шубке – с сумкой, на которой логотип был больше самой сумки. За ней, снимая верблюжье пальто, входил Ракитин.

Стас кинулся к нему через всю прихожую.

– Братан! Слушай, в долг до лета, а? Чисто по-человечески. Без вариантов верну, я тебе говорю.

– После концерта, Стасик. – Ракитин похлопал его по плечу, а потом наклонился к креслу у дверей и поцеловал руку Изольде Марковне. – Наша бессмертная!

– Что? – спросила Изольда, но руку не отняла.

– Ловлю на слове, братан! – крикнул Стас ему вслед. – После концерта и стартанём!

Хозяйке Ракитин издали послал воздушный поцелуй и свернул в коридор – наверное, на кухню, к Нелли за пирожком. И тут дверь детской распахнулась, и оттуда вылетела девушка – прямо на него.

Из прихожей коридор был у меня как на ладони. Девушка была худая и угловатая, как вешалка для концертного платья: чёрное каре с выбритым затылком, три серёжки в одном ухе, поверх платья – чёрная косуха, на ногах ботинки, в которых впору разгружать вагоны.

– Здрасте, Вадим Олегович, – сказала она и вспыхнула до самых серёжек. Голос сорвался с си-бемоля на си, как перетянутая струна. Ракитин сухо кивнул и прошёл на кухню.

Ну ещё бы, подумала я. Живая звезда из телевизора, а она студентка. Я при нём вчера тоже не знала, куда девать руки.

Лера прошагала мимо меня в зал и на ходу смерила взглядом.

– Это вы вчера пианино смотрели?

– Я.

– Соль там мёртвая, я об неё полчаса спотыкалась. Это не пианино, а дилетантизм.

– Деталь привезу на той неделе, честное слово.

– Окей, – сказала Лера тоном, каким отпускают официанта.

Тем временем одуванчик уже хозяйничал в зале. Звали его Марина, и знакомить нас никто не стал: Марина познакомилась сама.

– Ой, вы с чемоданчиком пришли! Как доктор! Вы доктор?

– Почти. Я ветеринар для роялей: пациенты не жалуются, только воют.

– Ой! – Марина рассыпала свою гамму. – Вадик, ты слышал, они у неё воют!

Из огромной сумки она извлекла красную колонку размером с банку сгущёнки и водрузила её на подоконник, рядом с вазой, куда Нелли поставила мою мимозу.

– Ой, мимоза! Вадюш, а мне?

– Завтра, Мариш. Завтра же Восьмое.

Звёзды, выходит, тоже покупают мимозу восьмого.

– Внимание-внимание! – Марина захлопала в ладоши. – Вадюшин новый альбом «Ночные голоса»! Он его полгода писал, ночами, потому так и назвал! Я его везде ставлю: в машине, на кухне, маме по телефону! Вадик ругается, а я ставлю!

Колонка мигнула синим глазком, и в зал вошёл Шопен.

– Погромче, золотце! – потребовала Изольда. – Мне же ничего не слышно!

Марина прибавила звук. Ноктюрн до минор, а за ним Рахманинов, прелюдия соль минор. Пьесы я узнала с первых тактов, а рояль – с первой басовой ноты. Это был концертный «Стейнвей»: бас у него как бархатный подвал, тёплый и глубокий, в таком хочется хранить варенье.

Я слушала с удовольствием. Не каждый день тебе бесплатно показывают, каким бывает рояль, если ему повезло в жизни.

Гости похлопали колонке, и колонка скромно помигала им в ответ.

– Вот это кэш, братан! – Стас посмотрел на колонку с уважением, как на банкомат. – Это ж какая маржа на таком проекте!

– Ой, да Вадик даже гонорары в рояле прячет – школа Ариадны! – Марина рассмеялась и тут же спохватилась: – Ой, Вадюш, я же не всерьёз!

– Правильно делает, – сказала Ариадна Львовна.

Все засмеялись, а Нелли как раз внесла новое блюдо пирогов.

– Берите, пока Стасик не смёл!

– Нелли, голубушка, мне с капустой! – закричала Изольда. – И чаю!

После вчерашнего полбатона я дала себе слово на тесто даже не смотреть. Посмотрела. Взяла один, маленький, для приличия, потом второй, для симметрии.

– Мариш, я колонку уберу, чтоб не мешала, – Ракитин подхватил колонку и портплед и ушёл переодеваться в детскую, под табличку «Идёт урок», а Стас тем временем плеснул себе из фляжки в чайную чашку и подмигнул мне:

– Мадам, за искусство! За него, родимое, до дна!

Ровно в семь Ариадна Львовна трижды ударила тростью в паркет, как в старом театре перед занавесом.

– Сорок девятый весенний концерт класса объявляю открытым. Прошу садиться и выключить телефоны: Фридрих не выносит конкуренции.

Нелли погасила верхний свет, и «Фридрих» заблестел в полутьме, как чёрный лёд. Ариадна Львовна оглядела нас поверх очков, всех по очереди, будто пересчитывала.

– Сегодня, дорогие мои, будет не только музыка.

В полутьме я видела, как Стас ощупывает во внутреннем кармане фляжку. Лера кусала губы. А Жанна смотрела на Ракитина.

Глава четвёртая. Антракт — двадцать минут

Первой играла Лера. Баха она сыграла строго и сухо, будто сдавала его под расписку, а Первую балладу Шопена – блестяще и нервно, как человек, который идёт по канату и злится на канат.

Я слушала не столько её, сколько «Фридриха». Настройщик на чужом концерте – всё равно что сапёр на свадьбе: все танцуют, а он прислушивается, не рванёт ли. Когда Лера спустилась в басы, я затаила дыхание, но там было чисто: ни шороха, ни клеёнчатой дрожи. Значит, убрала свой сейф.

– Быстро! – громко сообщила Изольда, когда баллада понеслась к концу. – Ей в апреле на конкурс, а она гонит! Ариша в её годы играла медленнее!

– Иза, – не оборачиваясь, сказала Ариадна Львовна.

– Но хуже! – так же громко закончила Изольда и захлопала первой.

Лера поклонилась коротко, одним кивком, и отошла к дверям столовой, не дожидаясь, пока стихнут аплодисменты. Потом Олег Сенкевич сыграл экспромт Шуберта. Тамара Павловна всё это время шевелила губами, будто подсказывала мужу из суфлёрской будки, а смотрела при этом на Ленца. Ленц изучал потолок, словно искал там опечатку. Напоследок Шуваева с Сенкевичем сыграли медленную часть виолончельной сонаты Рахманинова, и виолончель у неё запела таким тёплым грудным голосом, что у меня защипало в носу.

Мешал мне только Стас. Он сидел у меня за спиной и прикладывался к фляжке с регулярностью, достойной лучшего применения. Всякий раз пробка на цепочке тренькала о бок фляжки, тонко и высоко, на ми-бемоле третьей октавы. К середине сонаты я морщилась на этот ми-бемоль заранее, как морщатся на кран, который капает у соседей за стенкой: звук пустяковый, а попробуй его не ждать.

– Мадам, – шепнул Стас мне в затылок, – будете? Для настроения.

– Спасибо, мне ещё слушать.

Когда виолончель смолкла, Ариадна Львовна поднялась, подошла к «Фридриху» и положила ладонь на его крышку.

– Я закончила книгу. Десятого отдаю в издательство. Там будет правда, которую кое-кто из присутствующих предпочёл забыть. После антракта Вадим нам сыграет, а потом я прочту вам одну страницу. Антракт – двадцать минут, как всегда.

Поверьте человеку с абсолютным слухом: громче всего на свете звучит тишина, в которой каждый вдруг вспоминает, что он натворил. В этой тишине свистнул аппарат Изольды, Стас подавился коньяком и закашлялся в кулак, а Лера стала белее нотной бумаги. Жанна долго и спокойно смотрела на Стаса, как на вещь, которую уже не нужно покупать. У Нелли из пальцев выскользнула ложечка и звякнула о паркет, чисто, на соль. Даже мне, хотя забыть я успела только ключ, стало как-то неуютно.

Первой захлопала Марина:

– Браво!

За ней вежливо и вразнобой захлопали остальные: Сенкевичи, Шуваева, Ракитин, даже Ленц. Аплодисменты быстро выдохлись, и в паузу Изольда сказала на весь зал:

– Ну, Ариша, решилась наконец!

Кто из присутствующих и что именно предпочёл забыть, я гадать, разумеется, не стала. Ну, почти не стала. Голос у критика Ленца всегда, даже на «здравствуйте», фальшивил на четверть тона вниз, а я давно заметила: кто фальшивит голосом, тот и в остальном не без греха. Я мысленно поставила на Ленца и через минуту об этом забыла.

Ариадне Львовне стало нехорошо. Спину она держала по-прежнему, но губы у неё посерели, и Жанна уже стояла рядом.

– Ариадна Львовна, пойдёмте приляжем. Нам сейчас нужна тишина.

– Иду. – Ариадна Львовна взяла трость, и впервые за два дня я увидела, что она на неё опирается, а не дирижирует ею. – Деточка, Изу не бросайте.

Они ушли в сторону кабинета, а Нелли сверилась с часами с боем и объявила:

– В восемь минут девятого звоню!

Едва хозяйка вышла, поднялся Ракитин.

– Разомнусь в детской. Не люблю, когда слушают разминку. Это как подглядывать в гримёрку.

– Даже меня выгоняет! – пожаловалась Марина всем сразу. – Столько лет замужем, а на разминку ни разу не пустил!

Ракитин ушёл, а музыканты, Сенкевичи, Шуваева и Ленц, потянулись мимо нас в прихожую, на ходу нащупывая сигареты: курить в этом доме ходили на парадную лестницу. Марина увязалась за ними поболтать.

– Я не курю, я за компанию! – объяснила она уже из прихожей. – Вадик говорит, у меня от дыма голос садится, а он у меня не садится!

– Курильщики! – крикнула им вслед Изольда. – Вся Аришина школа курила на лестнице, а пела потом как ангелы!

Пианисты, вообще-то, не поют, но такие мелочи Изольду никогда не останавливали.

Я осталась у её кресла с тарелкой пирогов: пока все приходили в себя после речи, Нелли успела обнести гостей. Вообще-то на нервах у меня кусок в горло не лезет, он туда залетает сам, без очереди. А нервы были: мой ключ так и лежал неизвестно где, и искать его до конца концерта было неприлично.

Изольда кивнула на «Фридриха».

– А рояль вы, милочка, ничего сделали. Дышит. Ариша за всё отделение ни разу не поморщилась, а я её шестьдесят лет знаю.

– Спасибо…

– Что?

– Спасибо!

– Не за что. Я не хвалю, я констатирую.

Потом она наклонилась ко мне и зашептала. Шёпот у неё был такой, что в соседнем подъезде, наверное, тоже узнали новости.

– Книгу она написала! Ариша, милочка, всю жизнь прятала всё в рояле. Ноты, деньги, даже мои письма. Я ей с гастролей каждую неделю писала, на трёх листах, а она их в бас! Я потом спрашиваю: Ариша, где мои письма? А она: у Фридриха, Иза, там надёжнее. Теперь вот книгу… – Изольда покачала кудрями и вдруг сказала: – А Гришу жалко.

Не успела я и рта открыть, как аппарат у неё за ухом засвистел, и Изольда принялась его крутить, морщась, будто ловила на старом приёмнике другую волну.

– Немецкий, дорогой, а свистит, как форточка в коммуналке, – пожаловалась она. – Мне его подарили, чтобы я слышала, что про меня говорят. А я, милочка, и без аппарата знаю, что про меня говорят!

Гриши в разговоре уже не было, а переспрашивать глуховатого человека – всё равно что кричать в колодец: эхо будет, ответа нет.

Издалека, через столовую и стену, донеслась музыка: Ракитин начал разминаться, и его я понимала. Час с лишним назад Нелли гнала меня от двери детской, мол, ученику и без меня тошно, и я сочла это вредностью. А зря.

В училище я сама терпеть не могла, когда слушают, как я разыгрываюсь. Двери в классах там были со стеклом, и стоило кому-нибудь прижаться к нему носом, как пальцы у меня деревенели, а гамма рассыпалась, как бусы с порванной нитки. Педагог по специальности говорила про меня: «У Ершовой руки играют, а ноги убегают». Однажды ноги и правда убежали, прямо с экзамена, после первой части сонаты, под изумлённое молчание комиссии. Через неделю на пересдаче я сыграла всю сонату целиком и очень быстро: торопилась закончить раньше, чем ноги опять что-нибудь придумают.

С тех пор я твёрдо знаю: слушать инструмент под дверью – работа, а заглядывать к человеку, который разыгрывается, – свинство. Чужая закрытая дверь для меня как чужое письмо: подержать в руках можно, читать нельзя.

Изольда покосилась на мою тарелку.

– Милочка, сходите-ка в столовую. Мне пирожок с капустой и чаю. Без сахара!

– Вам же приносили.

– Что?

– Пирожок! Вам уже приносили!

– Когда?

– Перед концертом.

– Так то перед концертом, золотце. А сейчас антракт!

Возразить на это было нечего. В столовой Нелли разливала чай из самовара, а рядом стояло свежее блюдо с пирогами, ещё не тронутое.

– Бери с краю, – велела Нелли. – С краю поджаристей. Ключ-то нашла?

– Нет.

– Ну и ешь тогда. На пустой живот ничего не находится.

Я взяла с краю, но край у блюда оказался длинный, и про Изольдин пирожок я забыла уже на втором своём. В дверь из коридора заглянула Жанна.

– Нелли Борисовна, в аптечке пусто. Где сердечные?

– В аптечке, где ж ещё! – отмахнулась Нелли, не оборачиваясь от самовара. – Вчера стояли!

Жанна поджала губы и исчезла. Лера всё это время стояла у окна с нетронутой чашкой, и мне стало её жалко.

– Пирожок хотите? С капустой.

– Вы серьёзно?

Она поставила чашку на подоконник и вышла в коридор, а я осталась с пирожком в протянутой руке, как с непринятым подарком. Подарок я съела сама: не пропадать же. Потом решала, прилично ли взять ещё один. Решила, что прилично, но не на виду. С пирогом и чашкой я отступила к буфету у дальней стены и встала к залу спиной. Так едят только очень голодные и очень воспитанные люди: никого не смущают, кроме буфета.

За стеной, в детской, звучала прелюдия, но слышно её было как через подушку: ноты разберёшь, а больше ничего. Да я и не вслушивалась, я жевала и думала о ключе. Если он выпал на стремянке, то лежит себе под стеллажом в кабинете, и после концерта мы с Ариадной Львовной его найдём. А если в метро? Что я тогда скажу Лунину? Что его подарок, единственная моя драгоценность, потерялся у меня, как варежка у первоклассника? Лунин ничего не ответит, он просто помолчит, а это хуже.

Около восьми у меня за спиной вернулись с лестницы курильщики, и столовая загудела. Про музыку никто не говорил, все говорили про речь.

– Олег, про кого это она? – допытывалась Тамара Павловна.

– Тома, не здесь.

– А где? Дома ты тоже скажешь «не здесь»!

– Про всех, Тамара Павловна, – сказал Ленц. – Мемуары всегда про всех. Это жанр такой: автор сводит счёты, а читатели ищут себя в указателе имён.

– Ой, а вдруг про меня? – ахнула Марина. – Я ей в девятом году вазу разбила! Китайскую! Вадик потом полгода извинялся…

– Вазу не забывают, – мрачно подтвердила Шуваева.

Я слушала спиной и жевала. Стас всё это время сидел над чайной чашкой с коньяком, а тут окликнул меня через всю столовую:

– Мадам! Вы ж у тётки вчера были. Она про книгу ничего не говорила? Ну, про кого там? Чисто по-человечески, мне надо знать.

– Про Метнера, – честно ответила я. – Я его с верхней полки доставала.

Стас посмотрел на меня как на человека, который ему ничем не поможет, и был совершенно прав. Потом поднялся, постоял, держась за спинку стула, и, пошатываясь, побрёл не в зал, а в коридор. Курить, решила я.

Через минуту из приоткрытой двери, издалека, из конца коридора, где кабинет, звякнуло металлом о металл, будто кто-то задел дверную ручку. Тонко, высоко, ми-бемоль третьей октавы. Стасова фляжка: весь концерт она отзывалась этой нотой на каждый его глоток.

«Пошёл к тётке клянчить, – подумала я. – В антракте, в кабинет! Ну и нахал».

Подумала и тут же забыла, потому что пальцы у меня к этому времени слиплись окончательно. Я обернулась на часы в зале, до колокольчика оставалось минут пять, и пошла в ванную. Коридор был пуст. Дверь ванной оказалась заперта, а за ней плакали, тихо, в полотенце, на низком хрипловатом си-бемоле. Этот си-бемоль я узнала бы и в хоре.

– Ой, занято, – сказала я двери и отпустила ручку.

Лера. Ну что ж, конкурсанты, нервы. Я несколько лет учила детей играть на фортепиано и знаю: на отчётном концерте плачут все. Мамы в первом ряду плачут от гордости, педагоги в последнем – от стыда, а сам виновник торжества рыдает в туалете, потому что забыл середину пьесы и жизнь его кончена. Чаще всего, кстати, плачет тот, кто сыграл лучше всех.

Ладно, Лера не первоклассница, но и ей, видно, досталось. Может, постучать? Предложить воды? Но что я ей скажу через дверь – «не плачьте, я настройщица»?

Я встала ждать в полутора метрах от двери детской, и табличка «Тихо! Идёт урок» оказалась у меня перед глазами. Здесь ноктюрн был слышен громко и чисто, не то что через стену. Для старого пианино звучал он на удивление прилично, даже бас не дребезжал. Я отметила это мимоходом, как отмечают у знакомой новую шапку, и снова прислушалась к ванной.

Ухо, однако, делало своё дело и без меня. Оно машинально ждало, когда Ракитин наткнётся на мою немую соль. Не наткнулся. Обходит её, видно, и не уловишь где. Гений.

Тут в детской скрипнула паркетина. Ми, та самая, вчерашняя, что пела под моим тапком. А ноктюрн даже не споткнулся, ни на долю.

Встаёт, играя? Гении – они такие.

Заглянуть, конечно, хотелось. Но на двери висела табличка, за дверью разминался человек, который не любит, когда его слушают, а у меня за плечами было училище со стеклом в двери. Я осталась где стояла.

Плакать Лера, судя по всему, собиралась долго, а руки липли, и я пошла мыть их на кухню.

Кухня у Звонарёвых была размером с мою квартиру и пахла дрожжами и валокордином, но в ней не было ни души. Плита выключена, на подоконнике сох отмытый Лист, теперь уже на оба глаза. Железная дверь на чёрную лестницу стояла приоткрытой, оттуда тянуло холодом, как из погреба, и снизу доносились голоса, женский и молодой мужской. Железо гудело и глушило их, как вата, так что кто там и о чём говорит, я не разобрала. Соседи, наверное, курят.

Не успела я вытереть руки, как дверь лязгнула и с лестницы влетела Нелли, красная, запыхавшаяся, с прядью, выбившейся из-под косынки.

– Чего тут ходите?

– Руки мою.

– Руки в ванной моют!

– Там занято.

– Кем?

– Не знаю, – соврала я. Зачем, сама не поняла: наверное, из солидарности с полотенцем.

– Ишь, занято у них! Тут кухня, а не проходной двор. Полотенце вон висит, вытирайся – и к гостям в столовую! – Нелли накинула на железную дверь крюк и вдруг ахнула: – Звонить же!

Она схватила с полки медный колокольчик и понеслась по коридору, гремя ключами, как пожарная команда. Я пошла следом, а мимо закрытой двери кабинета – на цыпочках: хозяйка отдыхала.

Ровно в восемь минут девятого музыка за стеной смолкла, и в ту же секунду в столовой зазвонил Неллин колокольчик, старый и строгий, от которого сразу хотелось сесть прямо. Как по секундомеру! Вот что значит сцена, подумала я с уважением: у артистов часы внутри.

Лера вернулась в столовую одной из последних. Глаза у неё были красные, и Тамара Павловна тут же всплеснула руками:

– Лерочка, что с вами?

– Аллергия. На мимозу.

– Ой, а у меня на берёзу! – обрадовалась Марина. – Каждый май хожу как зарёванная!

– Что с ней? – громко спросила из зала Изольда. – Мимоза? Ой, я вас умоляю… В наше время от мимозы не плакали. В наше время от мимозы замуж выходили!

Я знала, что мимоза тут ни при чём: от мимозы чихают, а не плачут на си-бемоле за запертой дверью. Но промолчала: во-первых, Леру было жалко, а во-вторых, мимозу принесла я.

Через минуту в столовую вошёл Ракитин.

– Вадюш, ну как? – кинулась к нему Марина.

– Размялся.

Он прошёл в зал и сел за «Фридриха» ждать хозяйку, а мы расселись и тоже стали ждать.

Стас явился, когда колокольчик давно отзвенел. Он принёс с собой лестничный холод, табак и коньяк, а лицо у него было как у человека, который потерял в метро сто рублей и ещё не решил, жалеть ли. Выпросил он что-нибудь у тётки или нет, понять было нельзя.

– Где тебя носит? – накинулась на него Нелли.

– Курил, Нелличка… – Стас плюхнулся на стул и сообщил Ракитину: – Всё, командир. Я в моменте.

Минуты тянулись: Сенкевич посмотрел на часы, Тамара Павловна посмотрела на Сенкевича.

– Может, начнём? – шёпотом спросила она.

– Без хозяйки? Тома!

– Задержка семь минут, – сообщил Ленц, глядя на свои часы. – Так и запишем.

– Дмитрий, вы же не пишете о домашних концертах!

– Пока не пишу, Тамара Павловна.

– Пойду позову, – Нелли двинулась к двери.

– Дадим Ариадне Львовне ещё минутку, – мягко сказал от рояля Ракитин. – Пусть отдохнёт.

– Ариша ко второму отделению всегда выходит последней, – подтвердила Изольда на весь зал. – Как прима. Пусть, говорит, поволнуются, им полезно.

Все закивали, а Изольда повернулась ко мне вместе со всеми своими бусами:

– Милочка, а мой пирожок?

Мама родная, пирожок! Я кинулась в столовую. Последний с капустой ещё лежал на блюде: воспитанных людей в этом доме, видно, было больше, чем я думала.

Пока я наливала Изольде чай, по коридору мимо двери столовой прошла Жанна. В руке у неё шуршал аптечный пакет, а домашние тапочки промокли насквозь и оставляли на паркете тёмные следы до самой кухни. Март на Ленинском проспекте домашних тапочек не прощает.

Ещё через три минуты Нелли не выдержала и отправилась звать хозяйку сама. Её ключи удалились по коридору и затихли.

Потом Нелли открыла дверь кабинета и закричала.

Крик был сухой, без высоты. Первый звук за эти два дня, которому я не смогла найти ноту.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге