Обложка Род человеческий

Род человеческий

Робер Антельм

0% прочитано
Стандартный
Робер Антельм

Род человеческий

Часть первая. Гандерсхайм

Робер Антельм

Род человеческий

Посвящается моей сестре Марии-Луизе, депортированной и умершей в Германии

ROBERT ANTELME

L'Espèce humaine

© Éditions Gallimard, Paris, 1957

© С. Л. Фокин, перевод, послесловие, 2025

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2025

© Издательство Ивана Лимбаха, 2025

Предисловие

Два года назад, в первые дни после нашего возвращения, мы все, как я полагаю, были во власти настоящего бреда. Нам хотелось выговориться, быть наконец-то услышанными. Нас уверяли, что за нас говорит наш внешний вид. Но мы только-только вернулись, привезли с собой свою память, еще живой опыт и испытывали безумное желание рассказать все как есть. Тем не менее с первых дней мы столкнулись с невозможностью преодолеть разрыв между языком, которым мы владели, и этим опытом, во многом продолжавшим жить в наших телах. Разве можно смириться и не попытаться объяснить, каким образом мы дошли до такого состояния и как продолжаем в нем жить? Тем не менее это было невозможно. Стоило нам начать, и мы сразу задыхались. То, что предстояло сказать, нам самим начинало казаться невообразимым.

В дальнейшем это несоответствие между пережитым нами опытом и повествованием о нем лишь усугубилось. Таким образом, мы имели дело с реальностью, о которой говорится, что она превосходит воображение. Стало очевидно, что высказать это мы могли не иначе как через выбор, то есть опять-таки через воображение.

Я попытался изложить здесь жизнь партии заключенных (Гандерсхайма), подчинявшейся немецкому концентрационному лагерю (Бухенвальду).

Сегодня известно, что в немецких концентрационных лагерях существовали всевозможные уровни угнетения. Несмотря на различия в типе организации, существовавшие в отдельных лагерях, различия в применении одного и того же правила могли несоразмерно увеличить или убавить шансы на выживание.

Один лишь количественный состав нашей команды обусловливал тесную и постоянную связь между заключенными и эсэсовским начальством. Роль посредников была сведена к минимуму. Вышло так, что в Гандерсхайме это промежуточное звено сложилось исключительно из немцев-уголовников. Команда насчитывала около пятисот человек, и никто из нас не мог избежать прямых контактов с эсэсовцами; при этом руководили нами не политические, а убийцы, грабители, воры, мошенники, садисты или спекулянты, промышлявшие на черном рынке. Именно они, находясь в подчинении эсэсовцев, были нашими непосредственными и абсолютными господами.

Надлежит заметить, что борьбу за власть, которую вели между собой политзаключенные и уголовники, ни в коем случае нельзя уподобить борьбе между двумя противоборствующими фракциями, домогающимися власти. Это была борьба между людьми, стремившимися к установлению определенной законности, насколько последняя вообще могла иметь место в этом адском обществе, и людьми, чья цель была в том, чтобы воспрепятствовать установлению какой бы то ни было законности, ибо только в беззаконном обществе они могли чем-то поживиться. При господстве последних закон СС действовал в полную силу. Чтобы жить – мало того, чтобы жить лучше других, – уголовники были вынуждены ужесточать закон эсэсовцев. В этом отношении они играли роль провокаторов. С невероятным упорством и невероятной последовательностью они провоцировали и удерживали среди нас выгодное для них состояние анархии. Эти заключенные в совершенстве усвоили правила игры. Они не только утверждали в глазах эсэсовцев свое коренное отличие от нас, но и становились их незаменимыми пособниками и потому действительно заслуживали лучшей жизни. Замучить человека голодом, чтобы затем наказать его за то, что он ворует очистки, и тем самым заслужить вознаграждение от эсэсовцев, например лишнюю порцию супа, которая не достанется тому же заключенному, – такова была общая схема их тактики.

Таким образом, наше положение невозможно уподобить положению заключенных, находившихся в лагерях или командах, где руководство обеспечивалось политическими. Даже если эти начальники из политзаключенных порой развращались, редко случалось, чтобы они совершенно утрачивали понятие солидарности, сплоченности и, главное, ненависть к общему врагу, не позволявшие им доходить до тех крайностей, в которые без зазрения совести впадали уголовники.

В Гандерсхайме нашими начальниками были наши враги.

Поскольку административный аппарат только усиливал эсэсовское угнетение, коллективная борьба была обречена на провал. А провал этот сводился к тому, что нас медленно истребляли эсэсовцы, объединившиеся с капо. Все попытки сопротивления, которые предпринимались некоторыми из нас, были тщетными.

Перед лицом этой всемогущей коалиции наша задача была как нельзя более скромной. Она заключалась в том, чтобы выжить. Борьба, на которую могли решиться лучшие из нас, была исключительно индивидуальной.

Я излагаю то, что пережил сам. Здесь нет какого-то непомерного ужаса. В Гандерсхайме не было ни газовой камеры, ни крематория. Весь ужас здесь в мраке, полном отсутствии точек отсчета, одиночестве, непрестанном унижении, медленном уничтожении. По всей видимости, единственным стимулом нашей борьбы была неистовая и почти всегда индивидуальная потребность оставаться человеком – вплоть до самого конца.

Думается, никогда прежде известные нам герои, исторические деятели или литературные персонажи, герои, кричавшие о любви, одиночестве, мщении, страхе перед бытием или небытием, боровшиеся с несправедливостью или унижением, не оказывались в таком положении, когда их единственной и последней потребностью было ощущение принадлежности к роду человеческому.

Это утверждение, что мы чувствовали, как оспаривалась сама наша человеческая суть, наша принадлежность к роду, может показаться неким ретроспективным ощущением, объяснением задним числом. Тем не менее именно это мы постоянно и самым непосредственным образом ощущали; именно этого, впрочем, от нас добивались другие. Когда под вопрос ставится человеческая сущность как таковая, возникает практически биологическая потребность ощущения принадлежности к роду человеческому. Она наводит на размышления о границах этого рода, о расстоянии, отделяющем его от «природы», об отношении к последней и об одинокости этого рода; в конечном счете из них, этих размышлений, складывается отчетливое представление о его неделимом единстве.

1947

Я пошел поссать. Было еще темно. Рядом ссали другие; никто не говорил друг с другом. За писсуаром находилась выгребная яма, с невысокой стенкой вокруг, на которой сидели наши, спустив штаны. Сортир был под небольшим навесом, писсуар оставался открытым. Сзади слышался шум деревянных башмаков, кашель, кто-то шел нам на смену. Сортир никогда не пустовал. В любое время суток над писсуаром клубился пар.

Темно здесь не было; здесь никогда не бывало совершенно темно. Мрачные прямоугольники блоков стояли стройными рядами, сквозь которые пробивался желтоватый свет. Сверху, из кабины самолета, были видны, наверное, эти желтые равномерно распределенные пятна, терявшиеся в черной массе лесов,

Через несколько секунд, облетев лагерь, летчики должны были видеть другие огни, тоже желтые, почти неотличимые от первых, это были огни домов. Вооруженные компасами и картами, они тысячу раз пролетали над лесом, над головами тех, кто смотрел в небо, кто присушивался к шуму моторов, а также над теми, кто спал на голых досках, равно как над высыпавшимися всласть эсэсовцами. Днем летчики могли видеть трубу, высокую, будто заводскую.

Я вернулся в блок, потому что этой ночью на улице не на что было смотреть. В небе ничего не было и наверняка ничего не должно было произойти. Блок – здесь все свои, это наш дом. Здесь мы спали, сюда когда-то прибыли. Я забрался на свой матрац. Поль, его арестовали вместе со мной, спал рядом. Жильбер, с которым я встретился в Компьене, тоже. Жорж спал внизу.

Ночь в Бухенвальде была тихой. Лагерь – словно уснувшая гигантская машина. Время от времени на вышках зажигались прожекторы, глаза эсэсовцев приоткрывались, потом снова закрывались. В лесу, окружавшем лагерь, делали свои обходы патрули. Собаки не лаяли. Часовые были спокойны.

Ночной дежурный, испанский республиканец, топтался в сандалиях по центральному проходу блока, между двумя рядами коек. Он дожидался побудки. В помещении влажно, свет слабый. Ни малейшего шума. Время от времени кто-нибудь слезал со своего матраца и шел отлить. Когда кто-то собирался спуститься, дежурный подходил и дожидался, пока тот слезет. Дежурный надеялся, что товарищ с ним заговорит, но бедолага, чтобы лишний раз не шуметь, брал свою обувь в руки и направлялся к двери.

Дежурный все же спрашивал:

– Все нормально?

Тот кивал и отвечал:

– Все нормально.

Добравшись до двери, натягивал ботинки, потом выходил.

Дежурный опять начинал слоняться.

В нашем блоке были почти одни французы, несколько англичан и американцев. За те несколько недель, что мы здесь пробыли, многих французских товарищей уже отправили «на транспорт».

Сегодня была наша очередь.

Мы уже два дня знали, что нас вызовут сегодня утром, 1 октября 1944 года.

Отправление «на транспорт» не сулило ничего хорошего, это знали все. Все его здесь боялись. Но когда кого-то выбирали, наступало смирение. Тем более что для, так сказать, новичков страх перед отправкой «на транспорт» был абстрактным. Мы спрашивали себя, что может быть хуже этого города, где мы задыхались, огромного, но перенаселенного города, в ходе жизни которого мы ничего не понимали. Когда старший по блоку, немецкий заключенный, кричал: «Alle Franzosen Scheisse!»[1] – все мы, пока еще несведущие, начинали понимать, в какое же дерьмо вляпались. С нами, французами, обходились как со злейшими врагами нацизма, третировали нас с какой-то особой, безрассудной жестокостью, причем не только нацисты, но и те, кто был «нашими», кто был, как и мы, врагами нацизма. В первые недели хотелось думать, что немецкие товарищи просто потеряли голову, изменили своим убеждениям, что за исключением французов все население Бухенвальда состояло из полуэсэсовцев, низших эсэсовцев: неважно, обриты у них головы или нет, они все равно превосходно изображали из себя эсэсовцев, господ, говоря на языке, которому те мало-помалу их научили. Может, это зараза такая, говорили мы между собой, – словом, привычка. Тем не менее язык был красноречив, слова как будто изменили своему смыслу: «Scheisse, Schveinkopf»[2]. Эти слова относились вовсе не к эсэсовцам, как можно было ожидать, – они служили здесь исключительно для обозначения нас, французов. Так что вскоре нам стало казаться, что мы здесь самые притесняемые, низший класс заключенных.

Большинство из нас ничего не знало из истории лагеря, хотя эта история объясняла как правила поведения, которые заключенные вынуждены были устанавливать между собой, так и тип человека, который здесь был выкован. Мы думали, что это худший из концентрационных лагерей: Бухенвальд был огромен, и мы в нем словно терялись. Мы не понимали принципов и законов этого общества: прежде всего бросалось в глаза, что это – яростно противостоящий живым людям мир, спокойный и безразличный к смерти. В реальности это было лишь хладнокровие перед лицом ужаса. Мы еще не успели всерьез соприкоснуться с подпольем этого мира, о существовании которого новички даже не подозревали.

Но один товарищ, прибывший вместе с нами в августе, был до такой степени замучен капо-немцем на одной из первых перекличек малого лагеря, что сошел с ума. И теперь, когда кто-нибудь из нас подходил к нему с куском хлеба и ножом, он закрывал лицо руками и умолял: «Не убивайте меня!» Тем, кто приезжал позже, казалось, что они могут договориться между собой. Вот почему они думали, что при транспортировке, когда народу будет не так много, они смогут держаться вместе и соблюдать свои законы. «Хуже, чем здесь, быть не может, – говорили они. – Лучше пять лет во Френе[3], чем месяц здесь. Слышать больше не хочу о крематории».

В общем, сегодня утром, после побудки, бельгиец-Stubendienst[4] вышел из своей комнаты с листом бумаги, где были напечатаны имена. Бельгиец был худым, с маленькой головой и маленькими глазами, на черепе красовался огромный берет. Едва рассвело. Мы держались в проходе. Бельгиец начал выкрикивать имена. Поль, Жорж, Жильбер и я, мы стояли, прислонившись к спинкам кроватей. Ждали. Имена назывались не в алфавитном порядке. Те, кого уже назвали, сгрудились у входа блока, возле двери. Они были назначены к отправке.

Имена звучали и звучали. Группа названных росла на глазах. А для тех, кого не называли, отправка приобретала новую реальность; становилось ясно, что эти больше не пойдут работать в карьер, больше никогда не увидят, как дымит труба крематория. Никто не знал, куда их повезут, куда поедет эшелон, но внезапно это стало казаться переменой – прежде всего и в самом сильном смысле этого слова. Чем больше набиралось названных, тем сильнее боялись остальные, не рискуют ли они лишиться приключения, путешествия.

Назвали Поля. Мы смотрели, как он присоединился к остальным. Назвали еще кое-кого. А Жорж, Жильбер и я, мы по-прежнему стояли, прислонившись к спинкам кроватей. Махнули рукой Полю, который уже терялся в толпе названных, наполовину исчез.

Потом вдруг назвали и нас – Жоржа, Жильбера и меня. Список подходил к концу. Мы тоже оказались в общей группе. И тут мне по-настоящему захотелось уехать

Нас собрали на улице. Всего было человек шестьдесят. Уже совсем рассвело. Дневальные из блока напротив начали мыть полы.Lagerschutz(лагерные полицейские) и капо принялись сновать в проходах.Stubendienst-бельгиец повел нас к вещевому складу. Через два часа мы вернулись в блок. Когда мы вошли, другие, те, что оставались, смотрели на нас во все глаза, и у них менялись лица. На нас были куртки и штаны с белыми и синими полосами, на груди красовался красный треугольник с буквойFпосередине, на ногах были новые ботинки. Мы были чистыми, выбритыми и непринужденно перемещались по блоку. Те, кто в бухенвальдском маскараде заполучал островерхую шапочку, морской берет или русскую фуражку; те, кто в венгерском народном костюме и форменной фуражке варшавского трамвайного кондуктора возил в карьере камни на тележке; те, кто был одет в короткую куртку, которая едва прикрывала задницу, и носил на голове фуражку сутенера, – все они сразу перестали казаться гротескными персонажами, все они как будто преобразились.

Товарищи, которые не уезжали, посматривали на нас со смущением. Некоторые в этот момент могли даже нам позавидовать. Нам предстояло уехать, покинуть это нелепое, гнетущее поселение. Но большинство было сковано, как нам казалось, каким-то страхом; им было явно не по себе, будто они оказались перед теми, с кем только что произошла большая беда, но сами они пока ничего об этом не знают. Ясно было только одно: в Германии нам больше не увидеться.

Мы шагали по проходу блока. Матрацы, печка, «меблировка», о которой мы мечтали в Малом лагере, все это больше не имело для нас значения. Глядя на своих товарищей, столь нелепых, столь мешковатых в своих лагерных одеждах, мы не испытывали глубоких внутренних переживаний, это была просто неясная горечь. Завтра их снова будут собирать несколько раз на перекличку, а нас уже нет. Для них каждый день – карьер, труба, перекличка перед отправкой на работу, каждое утро – прожекторы Башни, направленные на тысячи серых голов: невозможно даже подумать, чтобы различить их по национальности или просто по выражению лица.

Весь Бухенвальд вмиг стал для нас пройденным этапом, как и наши товарищи. Они оставались. Нам было их почти жалко.

Мы знали, что нас не повезут ни в Дора, ни на соляные шахты. Кто-то даже сказал, что новое место будет неплохим. Отсюда легкая эйфория и это удовольствие, которому мы предавались, этакая полугрусть, которую мы испытывали перед остающимися.

Целый день мы бродили по блоку. Только под вечерBlockältesterсобрал нас. Нам выдали хлеба и по куску колбасы. Потом выстроили пятерками в проходе. Вокруг вертелись те, кто не уезжал.Blockältesterразглядывал нас спокойно, при этом у него был такой вид, будто он думал о нас. Это был блондин (заключенные, которые провели в лагере долгое время, могли не бриться наголо), с утонченным лицом, ожесточившимся от кривой усмешки. У него была ампутирована часть стопы, поэтому он прихрамывал. Когда-то был нудистом и боксером.Blockältesterбыл из политических, он не понимал и не говорил по-французски. Вот почему, когда ему случалось замечать, что мы смеемся, он всегда думал, что смеемся мы над ним. Нам стоило большого труда все время переубеждать его, он все равно следил за нами, и когда нас слышал, его глаза так и ощупывали нас. Он выглядел жестоким, но не был грубым, в его цинизме не было ни агрессивности, ни презрения. Казалось, этот человек всегда улыбается, и его улыбка была ответом, который якобы только он и знал, но хотел оставить за собой. Он улыбался так, будто разрушал чьи-то иллюзии. Он провел в Бухенвальде одиннадцать лет. Это был настоящий персонаж, один из ведущих актеров Бухенвальда. Декорациями служили Башня, труба, равнина реки Йена с маленькими немецкими домиками вдали, наподобие того, что он сам покинул одиннадцать лет назад. А также эсэсовцы, всегда с самого начала эсэсовцы – одиннадцать лет один и тот же враг – одна и та же шапочка, которую нужно было снимать при виде зеленой пилотки с черепом и костями.Blockältesterулыбался – проведя в рабстве вот уже одиннадцать лет, человек одного с ними языка, снедаемый самой непримиримой ненавистью, которая ни в чем не уступала нашей, улыбался. И улыбка эта была призвана развенчать иллюзию, которая была у нас всех, будто мы их знали, этих эсэсовцев. Он и его товарищи могли их знать, и у них были куда более глубокие, чем у нас, основания их ненавидеть. Когда заговаривали с ним о войне и пытались сказать, что надеемся вернуться во Францию и что сам он будет освобожден, он качал головой и смеялся с каким-то неуловимым и бесхитростным превосходством, словно мы были детьми. Вплоть до 1938 года он ждал этой войны, и захват Чехословакии после Мюнхенского сговора был уже лагерной войной. Он находился здесь с самого основания Бухенвальда, когда кругом был только лес, когда многие из нас еще ходили в школу. Мы только-только приехали в этот город, который заключенные построили собственными руками – вместе с трубой, приехали в этот город, отвоеванный ими у леса, который стоил им жизней десятков тысяч товарищей. Когда мы говорили: «Скоро нас освободят», он смеялся и отвечал: «Вас не освободят. Вы не понимаете, кто такой Гитлер. Даже если война скоро кончится, мы все равно здесь подохнем. Эсэсовцы разбомбят лагерь, сожгут его, нам не выйти отсюда живыми. Здесь погибли десятки тысяч наших, мы тоже все здесь умрем». Когда он говорил об этом, его обыкновенно тихий голос повышался, темп речи ускорялся, глаза становились неподвижными, но улыбка на губах оставалась; он говорил все это даже не нам, а как будто произносил надгробную речь самому себе, для себя одного. Он и помнить не мог о том, что мы называли освобождением. Нам хотелось сказать ему, что это возможно, даже вероятно, что то, чего они дожидались одиннадцать лет, должно вот-вот произойти, но он не мог нам поверить. Он считал нас детьми.

Как-то раз наши пришли к нему и стали говорить об одном товарище, который был болен и которого назначили к отправке. Если он поедет, то по дороге наверняка умрет.Blockältesterрассмеялся и ответил: «Вы что, не понимаете, зачем вы здесь?» А потом, делая упор на каждом слове, произнес: «Вам следует понимать, что вы здесь для того, чтобы умереть. Идите и скажите эсэсовцам, что ваш товарищ болен, сами увидите».

Товарищи думали, что идея смерти человека еще могла его взволновать. Но все выглядело так, словно ничего, что

Многим вспоминались слова одного капо, сказанные в самые первые дни: «Здесь нет больных и здоровых, здесь только живые и мертвые». Именно это хотел сказать начальник блока, это говорили и все остальные.

Начальник блока продолжал: «Надо, чтобы ваш товарищ поехал. Важен переезд, нельзя, чтобы только эсэсовцы занимались нашими делами, поскольку тогда вам откроется совсем другая картина». Он на минуту остановился, потом покачал головой и заметил: «Надо, чтобы он поехал».

После чего продолжил: «Вы не знаете эсэсовцев. Чтобы здесь выжить, нужна дисциплина, а вы недисциплинированны. Я могу все понять, но не понимаю одного: как можно быть недисциплинированным. Вы курите в блоке. Это запрещено. Запрещено потому, что если случится пожар, вас запрут внутри, и вы все сгорите. У вас не будет права выйти. Если же вы выскочите, вас перестреляют из пулеметов. Каждый из вас берет по два одеяла. Некоторые режут одно из них на носки, это правонарушение. А вдруг не будет угля для печки, у ваших же товарищей не будет одеял, и они замерзнут».

Вообще говорил он мало. Поговаривали, что «он не любит французов». До нас здесь были уголовники из Фор-Барро[5]. Они воровали хлеб. Начальник блока их поколачивал. Они хотели его убить. Товарищи тщетно пытались ему объяснить, что теперь здесь политические заключенные. Он ничему не верил. Однако время от времени он пытался объясниться; он говорил, что ему не нравится бить людей, но порой это необходимо. Товарищи его слушали, давали выговориться. Когда он слышал свои собственные слова не перед немцами, а перед другими, он незаметно привыкал к нам. Но мы-то, что мы могли понять? Мы еще не свыклись со смертью, во всяком случае здешней. Его же речь, его наваждения, даже его спокойствие были пропитаны смертью. Что до нас, то мы думали, будто есть выход, будто люди не умирают «просто так», будто можно было поднять вопрос о правах человека, а главное, что нельзя спокойно смотреть – «ничего не предпринимая», – как умирает товарищ.

Все его товарищи умерли. Он остался один.

Смерть была здесь вровень с жизнью, причем в каждый миг. Труба крематория дымила рядом с кухонной. До нашего появления в супе живых попадались кости мертвых, золотые зубы мертвых менялись на хлеб для живых. Смерть была чудовищным образом вовлечена в круговорот повседневной жизни.

Мы и в самом деле были детьми.

Мы держали в руках хлеб и колбасу. Никто не ел. На нас падал свет, но в блоке оставались участки темноты.Blockältesterосматривал нас со всей серьезностью. Никакого цинизма на лице, улыбка пропала. Мы были новичками, но готовились к отправке. Когда-то он тоже уезжал, затем вернулся. Нам было суждено повторить его путь. Он не говорил, что, прибыв так поздно в Германию, мы ничего не знаем о лагерях, что мы всего лишь трусливые и счастливые французы, если сравнивать нас с теми, кто пережил другие периоды концентрационных лагерей. Разумеется, было много заключенных, отправленных «на транспорт», ему даже известно, что сталось с некоторыми из них. Это была всего лишь очередная отправка. Но все же на сей раз он оставался, а мы уезжали.Blockältesterуже не презирал нас.

Нас подолгу пересчитывали. Наконец все приготовления были завершены. Те, кто оставался, держались в стороне от нас; казалось, они отдалились. Все очевиднее становилось различие между нами, но в то же время – все неодолимее желание поговорить друг с другом. Мы делали друг другу знаки несмотря ни на что. Те, кто прежде ругался, кричали друг другу: «Держитесь!» Те, кто ни разу друг с другом не заговаривал, торопливо спрашивали один у другого: «Откуда ты?»

Было уже слишком поздно. Слишком поздно, чтобы узнать друг друга. Надо было говорить раньше: эти незнакомые люди, узнававшие друг друга впопыхах, лишь проявляли неловкость. Говорить надо было раньше. Но все же это значило, что мы способны испытывать волнение; мы еще не были мертвыми. Напротив, казалось, что жизнь просыпалась от тяжкого лагерного сна. Мы еще были способны грустить, покидая своих товарищей, мы были еще здоровы, человечны. Это придавало уверенности. А мы нуждались в уверенности. Вот почему некоторые из нас предавались прощанию с этаким дружеским участием.

Староста блока надел берет, натянул куртку с повязкой. Вид официальный, но не строгий. Он знал, что уже завтра мы забудем своих товарищей. Между двумя группами – отъезжающих и остающихся – он был как сознание Бухенвальда; его присутствие превращало эти мгновения в исполнение обычного ритуала, нечто привычное, повторяющееся. Он сам когда-то все это познал. Так что можно было здесь говорить друг другу «до свидания», у расстающихся друзей могли быть покрасневшие глаза.Blockältesterже помнил времена, когда сам он был более воздержан. Все это казалось столь зыбким. Ему было известно, что в истории лагеря эти минуты пробегут, как и миллиарды других, что они растворятся в часах перекличек и холода. Ему было известно, что если случится выбирать между жизнью какого-нибудь товарища и его собственной, то непременно выберут его жизнь и никто не даст пропасть хлебу умершего. Ему было известно, что можно смотреть, без единого движения, как забивают насмерть твоего товарища, и, наряду со жгучим желанием раздавить того, кто бьет, разбить ему морду, выбить зубы, чувствовать безмолвную, сокровенную, телеснуюрадость: «Бьют-то не меня!»

–Fertig![6] – сказал староста блока.

В этот миг те, кто оставался и не имел права смешиваться с нами, яростно преодолели разделявшую нас черту. Они кричали, они твердили: «Уже скоро!», «Крепитесь!». Еще кричали друг другу адреса: «Запомни!» – и жали руки даже тем, кого лично не знали. Те, кто недолюбливал друг друга, наконец-то посмотрели друг другу в глаза. Каждый показывал свою лучшую сторону. Самые жесткие лица смягчились, как будто они оказались дома. Стало видно, насколько каждый способен быть человечным. Мы уезжали, а они шли за нами, мы должны были того и гляди узнать друг друга, но мы уезжали.

Звездная ночь. Мы вышли из блока и поднялись на насыпь, что ведет к плацу, где проходит перекличка и где мы сейчас стоим. На плацу сумрачно, он образует огромный прямоугольник. Кругом расположены карцеры и помещения эсэсовцев, в центре – Башня. На первом этаже, на площадке, часовой с пулеметом, направленным на плац. Прожекторы, что установлены по периметру площадки, не горят. Внизу Башни сводчатый коридор, через который проходили зэки, когда шли на работу или на транспорт.

Нас присоединяют к другим заключенным в полосатых робах, которые поедут в том же эшелоне. Они, как и мы, построены в шеренги по пять человек. Большинство из них – французы, несколько бельгийцев, русских, поляков, есть и несколько немцев. Я, Жильбер, Поль и Жорж в одной шеренге.

Время от времени из громкоговорителя доносится голос. Голос степенный, звучный, почти меланхолический. Может, он обращен к кому-нибудь из наших? Говорит явно эсэсовец. Так, он может вызывать старшего по блоку, капо, еще кого-то из начальников, но на самом деле обращен к заключенным. Мы часто слышали этот голос в громкоговорителе барака. Он раздавался по всему лагерю: «Вызываются все капо!» – с ударением на «а». Слово «капо» звучало чаще всего. Вначале в этом было нечто таинственное. Только этот голос и только это слово говорили за всю организацию. Этот спокойный, степенный голос всё держал в своей власти. Вначале даже невозможно было отождествить этот голос и режим, установленный эсэсовцами. И тем не менее это было одно и то же. Машина была мастерски отлажена, и этот спокойный, безличный, твердый голос был голосом сознания службы СС, безраздельно царившей над лагерем.

Зажглись прожекторы. Некоторые направлены на нас, другие обшаривали плац. Эсэсовцы еще не подошли. Сопровождавший нас начальник блока держится поодаль, болтает с охранником. Несколько заключенных спокойно прохаживаются по плацу. Это тертые калачи, они знают, как передохнуть. Они вправе погулять вечером, после работы, и сознательно пользуются этим правом.

Впереди, за колючкой, за карьером, на равнине Йены видны слабые огни. Позади – труба крематория.

Ждали мы долго. Сейчас уже, наверное, одиннадцать. Начальник блока ушел, ничего нам не сказав; он просто осмотрел колонну и не дал никаких указаний. Завтра в его блоке вместо нас будут другие. С какой стати ему жать наши руки? Этот мир фабриковал своих слуг. И сам он, заклятый враг эсэсовцев, был одним из этих слуг. Мне даже в голову не приходило, что у него могло быть имя, я никогда не задавался вопросом: «А как его зовут?»

Когда все наши воспоминания были еще свежи, когда, оставив накануне родные дома, мы говорили себе: «Скоро нас отпустят», когда мы думали, что поменяли одежду ненадолго,Blockältesterуже отмерил свои одиннадцать лет и хранил память об этих одиннадцати годах лагерной жизни. Он видел рождение службы СС, видел, как становятся эсэсовцами, он познал эту службу изнутри. Он сам на глазах эсэсовцев строил этот лагерь и наблюдал, как строили этот лагерь они.

Что до нас, то мы иностранцы, припозднившиеся сателлиты, выходцы народов, которые просыпаются и начинают действовать, когда битва уже давным-давно началась. Все мы лишь числа, номера, и он тоже не может себе представить, что у каждого из нас есть имя; мы – числа, но с нами никто не считается.

Однако же и нам, французам, прибывшим последними эшелонами в августе месяце, тоже предстояло понаблюдать за несколькими стадиями созидания лагерного мира. Например, на вторую ночь после прибытия нам пришлось стать свидетелями рождения капо.

Это были пять немцев, что громко смеялись, когда мы шли в колонне. Пять будущих капо. Они уже знают, что по прибытии в лагерь станут нашими начальниками. Их уже назначили начальниками в эшелоне. Они уже соблюдают дистанцию. Это уголовники. Немножко поодаль еще один немец: блондин с квадратной головой, плотный, сильный, с красивым шарфом на шее. Он сказал Жильберу, который знает немецкий, что былSchreiber(писарем). Он станетLagerältester(надзиратель из заключенных). Политический.

Мы еще не знаем, как четко распределены все роли.

Теперь на плацу остались только мы. Товарищи спят в блоках. Те, из нашего барака, больше не думают о нас; вернее, думают, что мы уже далеко, а мы до сих пор на плацу. Для них, оставшихся в бараке, наш отъезд уже свершился. Мы же, в нескольких сотнях метров от них, представляем себе, как они, будто лунатики, продолжая спать на ходу, идут помочиться. А мы стоим себе в легком возбуждении. Теперь невинными младенцами выглядят они, те, что остались. Мы смотрим на них как на слепцов. А ночная жизнь Бухенвальда проходит без нас; мы держимся на самом краю, возле Башни. Ночью здесь имеют право находиться только отбывающие.

Прожектора высвечивают лица и полосатые фигуры. О нас, стало быть, не забыли. Помнят, что мы здесь. Лица у всех те же, что и по утрам, когда мы идем на работу. Холодает. Однообразие построенной колонны, перешептывание бельгийцев, поляков, французов; у каждого нашелся приятель, все в одной упряжке. Ты помнишь какого-нибудь парня, а теперь он будто ряженый, наголо выбрит, дурак дураком и жив-то только потому, что ряженый, которого зависть берет, что коров и лошадей принимают за коров и лошадей; у него есть еще глаза, рот, а под гладким бритым черепом вертятся образы человека в пиджаке, проговариваются слова человека в пиджаке.

Зажегся проход под Башней. Идут эсэсовцы: двое в фуражках, остальные, охранники, в пилотках и с винтовками. Нас

После переклички эсэсовцы снова нас пересчитывают, на этот раз вместе сLagerschutz, после чего он уходит. Остаются только эсэсовцы. Они спокойны, не лаются. Идут вдоль колонны. Боги. Нет такой пуговицы на их шинелях, нет такого ногтя у них на пальцах, которые бы не сияли: СС обжигает. Мы сторонимся эсэсовца как чумы. К нему не подойти, на него не взглянуть. СС обжигает, ослепляет, обращает в пыль.

В Бухенвальде на перекличках их ждали часами. Тысячи людей, едва стоящих на ногах. Потом вдруг слышалось: «Идут! Идут!. Они еще далеко. Теперь самое главное – обратиться в ничто, стать неотличимым от тысяч. «Идут!» Их еще не видно, но воздух словно опустошается, разрежается, как будто под действием невидимого насоса. Только тысячи заключенных, больше здесь ничего и никого нет, главное – никого, только квадраты тысяч. Вот и он. Мы его еще не видим. Является. Один. Неважно, какое у него лицо, неважно, кто он, важно только одно – это эсэсовец, во плоти. Глаза видят чье-то лицо. Человека. Бога с мордой сверхсрочника. Он проходит перед тысячами. Прошел. И пустыня – его больше нет. Мир снова заселяется людьми.

В пересыльном лагере нас останется всего несколько сотен. Эсэсовцы будут те же. Мы их запомним, научимся различать. Башни не будет. А эсэсовцы будут обречены жить вместе с нами, видеть все время одни и те рожи и даже вынуждены будут выискивать среди этих рожподходящие, которыми они могли бы воспользоваться.

–Zu funf!(По пятеро.)Fertig!– кричит один из эсэсовцев тому, что в фуражке. Колонна сжимается, двигается с места, проходит под Башней.

Появилась луна. Колонна, храня молчание, продвигается по дороге, ведущей к лагерной станции. Предстоит пройти несколько сотен шагов. Охранники в пилотках идут по бокам, винтовки на плечах, дулом вниз, прикладом вверх. Позади колонны несколько товарищей толкают тележку с багажом эсэсовцев.

Состав уже подан: один пассажирский вагон и несколько скотовозных. На станции никого. Нас снова пересчитывают; эсэсовцы спокойны.

В нашем вагоне народу немного. Ложимся, прижавшись к стенкам; на полу сыро и грязно. Холодно, мы жмемся друг к другу. Дверь открыта настежь, через нее струится лунный свет, образуя огромный желтый прямоугольник. Немцы, которые будут нашими капо, тоже здесь. Сидят прямо на виду. Это заключенные, как и мы. Пока мы на них смотрим просто как на людей, которых видишь в первый раз. Ничего особенного. Никаких вопросов; они вполголоса говорят между собой; похоже, давно друг друга знают.

По обеим сторонам лунного прямоугольника видны груды теней, неясные пятна лиц, рук, ног, они то появляются, то исчезают. В глубине вагона кромешный мрак.

Поезд может простоять здесь сколько угодно. Такое впечатление, что мы не в вагоне, а в ящике, как будто нет никаких колес и нам ни за что не тронуться с места. Снаружи полная тишина, только поскрипывают сапоги прохаживающихся эсэсовцев. Свинцовая неподвижность.

До нас доносится пыхтение паровоза. Он выезжает из глубин леса и приближается. Легкое столкновение: вагон трясется; жизнь пошла своим ходом, колеса налились кровью. Шаги эсэсовцев звучат по-другому, мы уже не в ящике, эсэсовцы больше не командуют ящиком, теперь за командира паровоз. Если им захочется помочиться и они задержатся, а поезд тем временем тронется, они могут на него опоздать: дурацкий же вид будет у них, если поезд уедет, а они останутся, да еще и перед нами останутся в дураках.

Сейчас поедем по рельсам. Машинист не из СС. Очень может быть, что он не знает, кого везет, но поезд движется благодаря ему. Если бы он сошел с ума, если бы все начальники немецких вокзалов по пути следования сошли с ума, мы в своих полосатых робах, не выходя из вагонов, могли бы доехать до самой Швейцарии…

Но мы уезжаем из Бухенвальда и явно не куда придется. Стрелки будут переведены правильно, мы на верном пути, эсэсовцы могут спать спокойно, все пройдет хорошо. Рельсы, по которым скользят вагоны с теми, кто совершает свадебное путешествие, останутся ровными и на нашем пути; днем, по деревням, люди будут глазеть на поезд; даже если мы превратимся в крыс, даже если это будет состав с крысами, люди в деревнях будут спокойны; дома как стояли, так и будут стоять, кочегар как бросал уголь в топку паровоза, так и будет его бросать.

Все это чушь, даже самой необычайной мысли не сдвинуть с места камня. Я могу позвать тех людей, оттуда, из дома, могу стать пустым местом и поставить их на это место, заставить влезть в мою шкуру: они там спят себе спокойно, а я тут сижу на полу. Я не владею даже метром пространства, не могу выйти из вагона; если я чем-то и владею, то только пространством своих ног, которым пришлось бы, чтобы дойти до дома, пройти сотни километров. Те, оттуда, тоже, должно быть, чувствуют всю тяжесть своих домов и вполне могут быть во власти только одной этой идеи: даже самой неистовой мысли не сдвинуть с места камня. Если бы я умер и они узнали бы об этом, они не стали бы разглядывать карту и считать километры. Холмы, бурные реки перестали бы заграждать дом; перестали бы существовать адские расстояния, пространство умиротворилось бы, и они уже не были бы изгнанниками той части мира, где можно вздохнуть.

Свисток паровоза – какой-то жалкий, странный. Для кого он свистит? Но все же он привносит всем долю уверенности –

В вагон забрался охранник. Длинноусый старик из судетских немцев. Ему просто прикололи на пилотку череп со скрещенными костями: это не настоящий эсэсовец. Он поставил скамейку возле двери, наполовину прикрыв ее, зажег свечу и пристроил ее прямо на скамейке, а винтовку поставил между ног.

Вагон тряхнуло и сразу прервалось жужжание разговоров. Старик-охранник закачался на скамейке. Поехали, застучали колеса, пол стал вибрировать. Это раскачивание захватывает руки, ноги, тела, согревает их. Если бы сейчас раздались привычные команды, то это отправление ничем не отличалось бы от обычной отправки на войну, в казармы. «Вот и конец», – говорит кто-то, как будто жизнь вот-вот возродится. И правда, нет ничего невыносимее, чем этот неподвижный вагон, он мрачнее могилы. Теперь эшелон набирает скорость и углубляется в лес, который тянется до самого Веймара. Вагон страшно трясет. Да пусть везут! Тело укачивается, понемногу расслабляется. Едем, возникает иллюзия, будто мы побеждаем пространство. Но когда приедем, оно останется непобежденным, это пространство, что отделяет нас от наших, – они где-то там. Все равно трясемся мы внутри Германии, расстояние сведено к нулю и это движение лишь напускает тумана на то, что вчера было бесповоротным и что завтра будет таким же. Трясутся не люди – трупы.

Покачивающийся вместе с поездом охранник курит толстую трубку, которая спускается ему на подбородок. Поезд пошел на спуск. Свеча время от времени гаснет, старик зажигает ее заново, оборачиваясь к нам, и посмеивается; кое-кто из наших тоже смеется. Будущие капо, у которых есть табак, просят у старика огонька, тот не скупится. Наверное, ему хочется казаться бравым солдатом. А на деле он один, стоит темная ночь, он уже стар, его только что мобилизовали, вытащили с собственной фермы; за пару дней эсэсовцем не станешь.

Будущие капо говорят на том же языке, что и он. Один из них, толстяк, – его зовут Эрнст – встает и подходит к двери. Та полуоткрыта, охранник ни слова. Толстяк высовывает голову наружу и вдыхает свежего воздуха, старик молчит. Другой поворачивается к охраннику и, втянув голову в плечи, говорит ему что-то по-немецки. Тот смеется в седые усы и поворачивается лицом к нам. Толстяк тоже смеется, он почти беззубый. Другие немцы не отстают и тоже смеются, охранник поворачивается прямо к ним и кивает, пряча улыбку в усах. Что там сказал этот толстяк? Должно быть, старику было слегка не по себе; теперь же он больше не один и не так одинок. Больше в вагоне никто не смеялся, смеялись только немцы: язык как бы очертил круг опасности. Толстяк так и стоит рядом с охранником, что-то ему говорит, тот изредка ему отвечает. Но это не разговор. Толстяк хотел бы поговорить, но старик не знает точно, можно ли ему с ним разговаривать. Его успокаивает язык, но мы-то здесь, перед ним. Остальные немцы явно прислушиваются, потому что толстяк пытается разъяснить старику вагонную иерархию: самый главный он, охранник, потом идут они, немцы, будущие капо, и в конце мы.

Едем уже довольно долго. Всё путем. Немцы все больше сплачиваются: уже трое стоят вокруг охранника. Поднимается один из наших, у него сигарета. Он подходит к группе стоящих и просит прикурить у толстяка, хлопнув его по плечу прямо на глазах охранника. Толстяку неудобно отказать, но при этом он меняется на глазах: вид у него донельзя холодный, как нельзя более презрительный.

Охранник сидит на скамье, опустив голову; он слушает немцев, изредка поднимая на них глаза. Когда ему случается улыбнуться, он старается на них не смотреть, словно хочет умалить значимость этой улыбки. Винтовка так и стоит между ног, он держит ее за ствол. Эти трое не отстают, что-то беспрестанно наговаривая ему.

Вдруг в другом конце вагона запел какой-то француз, его не видно. Голос у него приторный, отвратительный. Поет о какой-то тетке, болеющей неизлечимой болезнью. Мы прислушиваемся. В конце тетка отдает богу душу.

Вагону все равно что везти – нас, прижавшихся к тонким стенкам, немецкий островок во главе с охранником, этого певца. И тех, кто не думал петь. Казалось, что, когда звучала песня, спина у старика как-то распрямилась, стала шире: стена. Тут еще кто-то запевает. Снова француз. Трое будущих капо, окружающих ненастоящего эсэсовца, оборачиваются и начинают орать; орут они, потому что товарищ поет по-французски.

– Пошли к черту! – кричит он, прекратив петь. Ведь они еще не капо. Он снова затягивает песню. Когда эти трое кричали, старик замешкался, они словно напомнили ему о том, что порядок нарушен. Несколько секунд он оставался в замешательстве: «А им разрешено петь?» Потом повернулся к двери: нет, никто не проскочит, посмотрел на немцев и поправил винтовку, которая немного сползла.

Через дверь и щели в стенках в вагон проникает ледяной воздух. Я забился между Полем и Жильбером, они дремлют. И все тот же вязкий свет, что идет от двери: при этом непонятно, то ли это луна, то ли занимающийся рассвет. Свеча почти догорела; немцы вернулись на свое место. Весь вагон спит. Голова охранника то и дело падает на ствол. Он быстро ее поднимает, оглядывает нас, затем осматривает дверной проем. Проем все тот же. Все на месте.

Чуть позже эшелон останавливается. На смену старику приходит другой охранник, он помоложе, но это тоже не настоящий эсэсовец.

Рассветает, и на стенках вагона появляются зебровидные полосы: видно, что сами стенки из тонких серо-сине-фиолетовых досок. В вагон просачивается утренний туман: светлые полосы выхватывают из полутьмы вагона тела, руки, поджатые ноги; лучи света доходят до самых пяток, до башмаков с деревянной подошвой и картонным верхом желтого цвета с черными полосками. Башмаки совсем новые, выдали перед отправкой. Прямо сияют. Полоски

В эту ночь только свеча освещала неподвижный профиль охранника. Рядом со мной спали Жильбер и Поль. Глаза у меня были открыты, кто-то тоже, наверное, лежал с открытыми глазами и неотрывно следил за желтоватым светом свечи и длинными усами охранника. Пламя свечи и обвислые усы, и все время этот кусочек света, в котором купался только старик, право на который имел только он, словно охранял он самого себя. И никакого шума, кроме поскрипывания вагона, укачивавшего наши оцепеневшие тела. Это покачивание и это оцепенение возвращали телу на время полузабытую чувствительность. Посреди спящих тот, кто лежал с открытыми глазами, был предан одиночеству, то есть тем, кто оставался там, на воле. Стоило провести рукой по ногам, и можно было ощутить общность со своими близкими, а также почувствовать, что у тебя есть тело, которым ты можешь располагать: благодаря телу можно было чувствовать себя чем-то цельным. Благодаря телу казалось, что в полуоцепенении вагона ты снова можешь располагать собой, осуществить частицу своей индивидуальной судьбы. Уставившись в пламя свечи, ты слышал, как в голове снова складывается прежний язык; временами даже чудилось, что ты снова со своими и живешь с ними в той животворной близости, что невыносима для тех, кого невозможно было представить себе здесь, в этом вагоне. Ты прорывался сквозь серо-фиолетовые решетки и снова становился тем, кто там, на воле, был где-то признан, куда-то допущен. Мы были уже далеко, тело оцепенело, глаза уставали смотреть на это пламя, которое время от времени начинало колебаться: тогда глаза сами собой возвращались к нему и загорались его чистотой. Безумие? Лучше было постараться заснуть. Это и в самом деле безумие – оставить товарищей, выкинуть из своих мыслей эсэсовцев. Теперь стало казаться, что полоски света нарисованы на коже, выбритая голова покалывала ладонь, и снова в глазах маячила фигура охранника; возможно, он был женат, жена была в чести у эсэсовцев, как и их дом; они разделяли все болезни и горести, ее смерть была бы для них настоящей бедой.

Эшелон шел уже целый день. Мы поели хлеба, полученного вчера в бараке. Все повставали со своих мест, толпились у дверного проема, смотрели на проплывавшие мимо картины: землю, поля, посреди которых видны были маленькие согнутые люди. Пейзаж прикидывался невинным, как дети на деревенских улицах, небольшая лампа, висевшая над столом в доме, фигура дежурного по переезду, фасады домов и это сокровенное умиротворение, которое так удивляло в Германии; даже эсэсовцы, гулявшие по дороге, хотели казаться невинными. Повсюду была незримая маскировка, ключ к которой был только у нас, только мы осознавали ее в полной мере. К вечеру снова сменились охранники, к нам вернулся прежний старикан. Будущие капо продолжали болтать и смеяться. Хотелось понять, куда нас везут. Явно на север, к Ганноверу. Потом наступил вечер, и мы снова улеглись на полу вагона.

Подъезжаем. В голове снова встает картина Бухенвальда: Йенская равнина и против нее огромный провал карьера, в глубине которого согбенные крохотные существа с огромными камнями на плечах; парадная показуха отправки на работу: на плацу, ранним утром, еще до восхода солнца; под лучами прожекторов и под звуки цирковых маршей стоят двадцать тысяч человек; джазовые репетиции у сортиров; эти огромные сортиры, где случалось провести целую ночь; бульвар Инвалидов, по которому в четыре часа утра в густом тумане скачут одноногие, и слепые, и старики, и помешанные; наваждение двухнедельной смены в карьере, в полном дерьме; печь крематория на рассвете, мимо которой как-то странно быстро пробегают облака. А вокруг – колючая проволока, обжигающая граница, к которой и близко никто не подходит; задолго до нашего прибытия, на глазах невозмутимого эсэсовца, за нее еще хватались человеческие руки: тот спокойно дожидался на своей сторожевой вышке, пока они отцеплялись сами собой.

Мы пробыли в Бухенвальде три месяца, и за это время многие умерли, особенно старики: двое заключенных выносили из бараков завернутые в одеяла тела. Они шли и кричали: «Осторожно!» Все как один уступали дорогу, носильщики несли свой груз в морг. Иногда мертвых провожали товарищи. Они доходили до морга, находившегося за сортиром; одно окно выходило прямо на широкую дорожку, которая вела туда. Они что-то хотели разглядеть через стекло, приставляли ладони к лицу, чтобы не отсвечивало, но все равно ничего не было видно. Так расставались друг с другом давние друзья, сын с отцом, брат с братом. Иногда провожающие принимались бродить вокруг морга, дверь была на запоре, а через окно все равно ничего не было видно.

Вспоминается первая увиденная мной смерть. Мы несколько часов стояли на перекличке. Начинало темнеть. На холме Малого лагеря, в нескольких метрах от первых шеренг, стояли четыре палатки. Больные лежали в той, что была прямо против нас. Тут поднялся полог, и двое заключенных вынесли завернутое в одеяло тело, которое положили прямо на землю. Из-под простыни что-то вдруг выглянуло. Обтянутые черно-серой кожей кости: лицо. Из-под рубашки выступали две фиолетовые палки: ноги. Человек молчал. И тут из одеяла показались руки: сопровождавшие взяли его за них и поставили на ноги. Человек повернулся к нам спиной, нагнулся, и между двумя костями показалась огромная черная дыра. У него был понос, жидкое дерьмо струйкой полилось в нашу сторону. Тысячи людей, что стояли на плацу, видели эту дыру и это дерьмо. Он же ничего не видел – ни товарищей, ни капо, которые за нами присматривали и которые заорали:«Scheisse»– и бросились к нему, но и пальцем к нему не притронулись. А потом он упал.

Мы даже не поняли, когда эти двое вышли из палатки, что в одеяле кто-то был. Мы просто ждали эсэсовцев. Обычная перекличка. Мы стояли и дремали. Этому не было конца, обычная перекличка. А тут эта струйка дерьма, которую запустил товарищ в наш полусон. Тысячи людей такого еще не видывали.

А товарищ лежал на одеяле. Не шевелился. Круглые глаза были открыты. На холме он был один. Тысячи людей смотрели, не идут ли эсэсовцы, порой переводя на него глаза. Вернулись те, что вытащили беднягу из палатки. Наклонились над ним, засомневавшись, жив ли. Один из них потянул лежащего за рукав, тот не пошевелился. Кожи они

Тем временем товарищ, не шевелясь, лежал на одеяле. Носильщики стояли рядом, неподвижно, смотрели на него.

Тут подошел один из капо. Исполин, все лицо выглядело как огромная нижняя челюсть. Он тронул лежащего ногой. Никакого движения. Подождал с минуту. Потом нагнулся над черным лицом. Носильщики тоже нагнулись. Тысячи людей смотрели на трех типов, нагнувшихся над одеялом. Тут капо выпрямился и сказал: «Tod»[7]. Он махнул, и носильщики подняли одеяло, которое почти касалось земли. Снова занесли его в палатку.

Этих парадов, этих декораций отныне больше не будет. Мы уже сформированы. Каждый из нас, где бы ему ни случилось оказаться, отныне будет видоизменять повседневность. Без крематориев, без музыки, прожекторов – с нас будет достаточно.

Прибываем в Гандерсхайм, на ветку, которая обслуживает какой-то завод. Выпрыгиваем из вагонов, кругом темная ночь. Орут охранники; мы молчим. Слышен только шум башмаков. Входим в заводской склад, зажигается свет, осматриваем друг друга. Нас человек двести. Охранники подталкивают нас вперед, сбивают в колонну.

Подходят два эсэсовца в фуражках, унтер-офицеры. Один из них молодой, высокий, лицо скорее дряблое, бледное. Второй пониже, лет сорока, лицо красноватое, вытянутое, замкнутое. Сначала они нас осматривают; окидывают взглядом от головы до хвоста колонны. Мы стоим, пусть смотрят. Потом они начинают шагать по складу, стараются держаться непринужденно. Тот, что поменьше, останавливается и приказывает одному из охранников нас пересчитать. Тот считает. Пусть считает. Нет человека безразличнее, нежели тот, кого пересчитывают. Будущие капо стоят немного в стороне. Их тоже пересчитывают, но они при этом болтают, посмеиваются и посматривают в сторону эсэсовцев. Словно хотят показать, будто прекрасно понимают, что, хотя их тоже пересчитывают, операция эта затрагивает их разве что наполовину.

Беглецов не оказалось. Молодой эсэсовец доволен, улыбается и удовлетворенно кивает головой, снова осматривая колонну. Ему на нас наплевать. Он улыбается так, будто ему известно, что все мы хотели сбежать, но наши намерения не осуществились. Он замер – ноги расставлены широко, икры напряжены. Однако ему как будто мало такой демонстрации своего могущества. Для полного удовлетворения нужна какая-то реакция с нашей стороны; нужно, например, чтобы кто-то сказал: «Да, ты сильнее нас, мы говорим это тебе, потому что ты заслуживаешь того, чтобы тебе было сказано, что ты сильнее. Нам вообще не случалось видеть такого силача, как ты. Сами мы тоже когда-то считали себя сильными, но теперь мы точно знаем, что ты всегда был сильнее нас; разумеется, мы не двинемся с места. Чтобы ты ни сделал, нам даже в голову не придет померяться с тобой силами».

Другой эсэсовец прогуливается. Будущие капо смотрят на эсэсовцев. Ловят их взгляды. Держат наготове улыбочку: а вдруг эсэсовцы посмотрят в их сторону. Теперь они даже говорят громче. Мы наблюдаем за этой бешеной гимнастикой глаз, за этой готовой к атаке мимикой, этим сверхизобильным и сверхнастойчивым использованием немецкого языка – немецкий здесь выступает языком всеобщего блага, своего рода латынью – ведь эсэсовцы тоже говорят на немецком. Но все же пока они почти как мы. Эсэсовцы в нескольких шагах. Будущие капо как бы в стороне, но все же пока в группе заключенных, все же пока не с краю. Им еще предстоит сделать эти несколько шагов.

Один из будущих капо громко шутит, все смеются и напряженно смотрят в сторону молодого эсэсовца, ждут его реакции. На его лице появляется подобие улыбки. Получилось. Один капо уже готов.

Собираемся выходить из склада: охранник снова нас пересчитывает. Кто-то стоит не на своем месте. Краснорожий эсэсовец кричит. Подлетает один из будущих капо и, грубо толкая, ставит заключенного на надлежащее место. Но заключенный пытается защищаться. Будущий капо смотрит на невысокого унтер-офицера. Остальные будущие капо замерли в ожидании; ситуация решающая. Унтер громко кричит на заключенного. Теперь капо будущий становится настоящим.

Мы всё еще в складе. Тот эсэсовец, что пониже, встал поодаль. Окинул взглядом колонну с головы до хвоста, приказывает молчать. Начинает говорить сам. Голос у него глухой, отрывистый. Почти никто его не понимает. Но эсэсовец старается, используя интонацию, усердно отделяет одну фразу от другой, будто мы понимаем. Раз он говорит, его обязаны понимать.

Когда он замолкает, Жильбер переводит: «Эсэсовец сказал, что мы прибыли сюда на работы. Требует дисциплины. Если будет дисциплина и мы будем работать как следует, нас не тронут и даже будут давать пива. Лучшие будут премированы». Жильбер улыбается.

«Сейчас будет суп». Люсьен, поляк, который до войны жил во Франции, переводит на русский.

Эсэсовец доволен. Он замолчал, чтобы кто-нибудь из наших заговорил на родном языке. Он разрешил одному из наших говорить в полный голос, ничего не понял, он былвне игрыи был с этим согласен.

А мы слушали как телята. Нам было все равно, что слушать, что запоминать. Главное – суп. Из-за него и шептались.

–Ruhe!(Тишина!) – прокричал высокий эсэсовец, который до сих пор не вмешивался.

Нас вывели из склада и повели в рабочую столовую. Это низкий и вытянутый зал с побеленными стенами и двумя рядами столов, разделенных узким проходом. Одна дверь ведет на кухню, в ней есть окошечко. Через него видна женщина, она палкой размешивает суп в огромной кастрюле. Капо начинают суетиться. Заходят на кухню. Там, где еда, они сразу берут власть в свои руки. Сами сожрут по несколько мисок. Начинают раздачу перед окошком. Эсэсовцы наблюдают.

В столовой стоит гул. Большинство заключенных сидят за столами на скамьях.

Суп горячий: вода с кусочками моркови и брюквы. Кто-то просит добавки, но добавки нет. Через окошечко видно, как обжираются капо.

Добавки нет, зато есть свет; сидим кто на скамье, кто прямо на полу: передышка. Немного согрелись – от горячего супа. Надо внимательно отнестись к этому моменту покоя, важно его не испортить. Надо сесть и неважно где, просто удобно устроиться, пусть на какое-то мгновение. Русские непобедимы в этом искусстве.

В глубине зала стоит, прислонившись к стене,Werkschutz(заводской надзиратель), в темно-серой униформе и фуражке того же цвета; он держит винтовку за ствол, уперев ее прикладом в половицы. Вид у него замкнутый. Он не эсэсовец и не гестаповец, но все равно из какой-то полицейской службы. Человек с винтовкой, и винтовка эта явно для нас. Но винтовка не всегда

Кое-кто из наших подходит к надзирателю. Хочется понять, где мы в точности находимся, что это за команда. Сначала он не отвечает; посматривает в сторону двух эсэсовцев, что стоят в другом конце зала. Потом начинает говорить, почти не разжимая губ и не двигая головой, смотрит прямо перед собой. Находимся мы рядом с Бад-Гандерсхаймом, между Ганновером и Касселем. О самом лагере он ничего не знает, он новый. В 1918 году был во Франции в плену. Было невесело. Все понимает. Винтовку он держит крепко. На разговор подходит еще кое-кто из наших, вокруг него собирается небольшая группа. Он нервничает, поглядывает в сторону эсэсовцев. Перестает отвечать.

–Antreten![8] – кричит один из эсэсовцев. Строимся в колонну у выхода из столовой. На этот раз нас пересчитывают капо.

На улице очень темно и не так холодно, как в Бухенвальде. Небо не столь подвижное. Виднеются какие-то неподвижные массы, подъемные краны, небольшие бараки. Спать будем не здесь. По узкой поднимающейся вверх дороге выходим на ровную площадку, на которой стоит старинный собор, превращенный в склад. Здесь мы будем спать – неделю, говорит молодой эсэсовец, а на самом деле три месяца.

Внутри собор поделен надвое. С одной стороны по всей длине тянется длинный проход; земляной пол, без плит. С другой все завалено соломой.

Мы забираемся на солому. Соломы много. Она свежая, чистая, желтая. Мы проделываем в ней руками глубокие ниши, на дне все равно остается солома. Такое вот изобилие. Молодой эсэсовец молча смотрит, как мы копошимся в соломе. Ясно, что он сейчас заговорит, поскольку слишком много для нас соломы, поскольку слишком веселятся наши, разгребая ее, поскольку слишком она мягкая и неисчерпаемая, поскольку тот, кто зарылся в солому с головой, может почувствовать себя королем и по-королевски взглянуть на эсэсовца. Поскольку эсэсовца обманули. Не мы, а положение вещей. Поскольку не было предусмотрено, что мы вот так будем валяться на соломе, что будем так довольны, что крестьяне, разгребая солому, будут чувствовать себя как дома. Развалившись на этой соломе, мы будем слишком хорошо спать.

Эсэсовец смотрит на солому; ее и правда много, она могла пойти для немецких коров с немецкой фермы, которые дают молоко немецким детям; превосходная немецкая сеть. Эту солому мы заразили чумой, да еще смеемся как сумасшедшие.

Эсэсовец вышел. Внутри собор освещен несколькими лампочками. Укладываюсь спать. Рядом со мной уже храпит один испанец. Жмемся друг к другу. Не шевелимся. Наваливается оцепенение; тело, уложенное в сделанную в соломе нишу, становится одиноким. Ничто не рвет душу; ни дом, ни тамошняя улица, ни завтра – ты один на один с холодом. Хорошо ли здесь? Здесь тоже может быть свой покой, но нужно усилие, чтобы проверить, на самом ли деле тебе здесь хорошо, именно здесь, а не где-то там. Тут действует тот же принцип идентичности, который вчера хотел установить эсэсовец, требуя от меня сказать «да» в ответ на мое имя, я буду пытаться им руководствоваться, чтобы быть уверенным, что здесь нахожусь именно я. Однако эта очевидность будет убегать, как это происходит сейчас. Просто солома, шурша, бередит рану на ноге, которая в свою очередь пробуждает в голове воспоминание о той улице, пробуждает воспоминание о Д., она возвращается с работы, размахивая руками, покой исчезает, и я начинаю верить, что здесь нахожусь именно я.

Теперь нужно поспать. У нас есть право на сон. Эсэсовцы не против, то есть на несколько часов они соглашаются не быть нашими эсэсовцами. Если им угодно, чтобы завтра под рукой оказался пригодный материал, значит надо, чтобы мы поспали. Они не могут уклониться от этой необходимости. Что до нас, то надо, чтобы мы поднабрались сил. То естьнадопоспать: не стоит терять время. Мы даже торопимся уснуть. Сон не означает передышку, сон не означает, что мы, проработав целый день, расквитались с эсэсовцами, исполняя это задание, которое называется сон, мы просто готовим себя к тому, чтобы стать более совершенными заключенными.

Эсэсовцы также не против, чтобы мы мочились и испражнялись. Для этого есть специальное место, которое называетсяAbort[9]. Когда мы мочимся, это не шокирует эсэсовцев; по крайней мере, не так, когда мы просто стоим и смотрим прямо перед собой, размахивая руками. Эсэсовец склоняется перед видимой независимостью, принимает вольное распоряжение своими возможностями человека, который мочится: должно быть, он полагает, что сам акт отправления этой потребности является для заключенного рабской обязанностью, исполнение которой призвано сделать заключенного еще более примерным, научить его лучше работать и, таким образом, сделать его более зависимым от главной задачи; эсэсовцу невдомек, что когда заключенный мочится, он свободен. Вот почему порой мы просто расстегиваем ширинку и встаем против стены, делая вид, что мочимся; эсэсовец проходит мимо, как кучер мимо лошади.

Должно быть, я проспал несколько часов. Вот уже некоторое время до меня доносятся какие-то равномерные звуки. Они становятся все отчетливее.Auf, ab! Auf, ab![10] Сильный, зычный голос – как у учителя физкультуры. Он доносится снизу, из прохода. Какое-то время голос остается безответным. Физкультура так физкультура. Зажигается свет. У испанца, лежащего рядом со мной, открыты глаза. Кое-кто из наших начинает поднимать головы, люди прислушиваются, глядят друг на друга, не произнося ни слова. Кое-кто почти сдерживает дыхание. Дверь собора закрыта. Должно быть, еще темно.

Бац! Затрещина; да, это затрещина. Народ сразу просыпается. Бьют.

–Auf, ab! Auf, ab!

Голос звучит громче, злее. Затрещина осталась безответной, никаких жалоб.

Я тихо выползаю из своей дыры, пытаюсь всмотреться в проход через щели в досках, которые удерживают солому. Молодой эсэсовец стоит, прислонившись к стене, руки засунуты в карманы, ноги широко расставлены. Это он кричит командирским голосом. Перед ним стоят трое полуодетых заключенных, руки на поясе, они встают и приседают по команде эсэсовца.

Один, у которого уже покраснело лицо, останавливается. Удар в лицо. Он поднимается, проделывает два раза упражнение, снова останавливается. Удар сапогом по колену. Эсэсовец смеется, просто замахивается. Рот полуоткрыт, глаза налились, он будто пьяный. У стоящих перед ним товарищей растерянный вид, они не понимают, чего от них хотят.

Один из наших бегом возвращается из туалета и ныряет возле нас в солому.

– Напился! – говорит он вполголоса. – Уже полчаса измывается. Поймал троих, те просто ходили поссать. Меня не заметил.

В этот момент встает один из заключенных, ему просто невтерпеж, он не понял, что

–Du, du, komme hier, komme, komme!– кричит эсэсовец и показывает ему на стоящих перед ним зэков.

–Los![11]

И бедолага начинает приседать. Я смотрю на испанца, который тоже выполз из своей норы и прижался лицом к доске. Нас одолевает нервический смех; когда не понимаешь, что происходит, можно рассмеяться (помню, мы смеялись в тот день, когда только приехали в Бухенвальд: нас переодели, и мы не узнавали друг друга). Эсэсовцам уже удавалось нас рассмешить. Мы все могли смеяться – какое-то сумасшествие, безумная игра, как тут не смеяться. Не надо ничего понимать, оно того не стоит, это игра – без конца, без причины, без конца и без причины.

Товарищи внизу ошеломлены. «Что еще за физкультура? За что бьют? Чего мы такого сделали?» На их лицах это прямо написано: «За что?» Эсэсовца это возбуждает. Он бьет. Двое падают. Лежат неподвижно. Он бьет их ногами. Они встают и снова приседают, они растеряны и совершенно выбились из сил. Мы сидим за своими досками, на соломе, в укрытии.

Время от времени эсэсовец хохочет, указывая на одного из товарищей пальцем. Тот тоже смеется, чтобы эсэсовец поверил, будто он думает, что это игра, но можно было бы и остановиться. Тогда эсэсовец подходит поближе и бьет его по лицу. Товарищ продолжает приседать, продолжает играть, не зная, когда этому придет конец.

–Auf, ab! Auf, ab!– продолжает эсэсовец.

Наконец, эсэсовец остановился, устал. Товарищи стоят перед ним. Он подходит поближе и пристально на них смотрит. У него нет желания что-нибудь с ними сделать, он просто пристально на них смотрит, ему не удается пробудить в себе какое-то другое желание. Разошелся на какое-то время, а теперь как будто впервые видит; они запыхались, но как стояли, так и стоят. Ему не удалось их уничтожить. Чтобы они не разглядывали его, как сейчас, надо вытащить револьвер и их перестрелять. Он продолжает их разглядывать. Они стоят неподвижно. Тишина, это он ее добился. Эсэсовец кивает. Он здесь сильнее всех, но эти как стояли, так и стоят; надо, чтобы они здесь стояли, тогда он будет чувствовать, что он здесь самый сильный; замкнутый круг.

–Weg![12] – бросает он отрывисто прямо им в лицо. Наши убегают. А эсэсовец как стоял, так и стоит, будто эта четверка еще перед ним. Затем резко разворачивается и уходит, раздавая пинки в пустоту.

Мы смотрим на него сквозь щели. Он один в проходе. Ничего не слышит. Вдруг резко разворачивается и смотрит на лампочку. Теперь у всех открыты глаза. От соломы веет тишиной и напряженным вниманием. Оно давит на него, он не в силах его победить.

Эсэсовец делает несколько шагов к двери. Мысопровождаемего. В дальнем углу уже вздохнули с облегчением. Но еще не слышно шума двери. Эсэсовец останавливается, мы видим его затылок, спину. Затаенный гул нарастает, заполняет собор, толкает эсэсовца к двери, он выходит, его больше нет.

Вот уже несколько дней, как мы здесь. На следующий день после прибытия нас построили перед собором, пришли гражданские, стали отбирать тех, кто мог работать на заводе. Из-под полосатой робы появлялся вдруг токарь, чертежник, электрик и т. п.

Произведя отбор специалистов, гражданские стали отбирать тех, кто мог выполнять на заводе тяжелые работы. Они шли вдоль строя, осматривая наши руки, плечи, головы тоже. Рук им было мало, надо было иметь голову на плечах и, возможно, взгляд, достойный плеч. Немцы останавливались перед каждым из оставшихся заключенных. Пусть смотрят! Если кто-то подходил, немец говорил: «Komme!» Зэк выходил из строя и присоединялся к группе специалистов. Время от времени немец останавливался перед кем-нибудь и тыкал пальцем, поворачиваясь со смехом к сопровождавшим его гражданским. Товарищ стоял не шевелясь. Он вызывал смех, но для работы на заводе не подходил.

Эсэсовцы держались в стороне. Они привезли груз, им дела не было до отбора, отбирали гражданские. Когда кто-нибудь из заключенных откликался на название профессии –токарь, гражданский одобрительно кивал головой и поворачивался к эсэсовцу, показывая на зэка пальцем. Эсэсовцы не сразу понимали гражданских; они привезли груз, им даже в голову не приходило, что в нем мог оказаться токарь. Эсэсовцы внимательно смотрели на гражданских – без особого восхищения, но так, как смотрят на компетентного человека; надо же, он обнаружил в этом дерьме человека, способного сделать своими руками что-то полезное для Германии, он будет выполнять на заводе ту же самую работу, которую выполнял прежде немецкий рабочий. Когда токарь выходил из шеренги, эсэсовец весь обращался во внимание и провожал токаря глазами; он верил тому, что говорил гражданский; в этот момент он, наверное, не осмелился бы ударить заключенного, обретавшего таинственное могущество, которое он, эсэсовец, не смог в нем распознать, а другой немец заметил.

Отобранные для работы на заводе были отделены от остальных. Они поступили в распоряжение гражданских и капо, которые записывали их имена. Эсэсовцы отошли от них и вернулись к нам, к тем, кто остался и не умел ничего делать. Освободившись от гражданских, которые провели ценностный отбор, эсэсовцы могли с чистой совестью вернуться к нам – настоящим заключенным, в отношении которых все было без обмана. Крестьяне, служащие, студенты, официанты и т. п. Мы ничего не умели делать; нам предстояло работать, но не на заводе, а на улице, работать как лошади: мы должны были возить на тележках бревна, панели, а также строить бараки, в которых позже разместится партия.

Отбор имел большое значение. Те, кому предстояло работать на заводе, окажутся отчасти защищенными от холода и дождя. ДляZaun-Kommando(строительной команды) заключение будет совершенно другим. Вот почему те, кто работал на улице, все время мечтали попасть на завод.

Первые дни октября. Еще не рассвело. Заводские уже ушли. Спустя полчасаZaun-Kommandoпокидает собор и спускается по дороге, ведущей к Гандерсхайму. Мы проходим мимо завода: квадратное здание с плоской крышей стоит во впадине в окружении невысоких холмов. Завод освещен и светится в темноте.

Железнодорожная ветка, по которой мы сюда прибыли, возвышается над полем, что простирается от завода вплоть до лесистого холма, куда через туннель уходят рельсы. На этом поле мы и строим бараки. Насыпь завалена щитами и балками, среди них нужно отбирать подходящие. На поле уже громоздятся несколько больших куч.

Мы сошли с гандерсхеймской дороги и вышли в поле. Нас человек пятьдесят, по большей части французы. Есть, правда, еще три русских великана и несколько испанцев. Все окоченели. Земля сырая и вязкая. Мы залезаем под наваленные доски.

Не так уж мы и ослабели; но нужно стряхнуть с себя сон, собраться, подойти к назначенному месту; нужно вынуть руки из карманов и укладывать бревна на тележки, а после обеда возвращаться, бороться с голодом после жидкого супа и ждать, пока не станет темно, пока не наступит ночь, когда положено спать, и на следующий день начинать все с начала; надо дожидаться воскресного утра, а в понедельник начинать все снова; надо ждать, пока они дойдут до Рейна, надо верить, что они придут, но ничего не придумывать, ни о чем не мечтать, а просто помнить, что мы здесь навсегда, что каждый наш день во власти эсэсовцев, помнить это до последней минуты, до того момента, пока те, кто стоял у микрофона, не скажут: «Через месяц… будущей весной…» – пока те, кто пока не спешил, не придут, не явятся сюда и не скажут: «Вы свободны!»

Вынуть руки из карманов, сделать шаг – это значит сделать нечто в ожидании, это значит ждать. Нет, нас сковывают не голод, не холод и не прошлое: нас сковывает время.

Где-то жизнь не выглядит нескончаемой схваткой со смертью. Люди работают, едят, знают, что они смертны, однако кусок хлеба не кажется чем-то таким, что сразу отодвигает час твоей смерти, что удерживает ее на расстоянии; время – это не только то, что приближает смерть, время несет с собой дела рук человеческих. Смерть неизбежна, с этим люди смиряются, но каждый из них действует несмотря на смерть.

Здесь же все по-другому: мы здесь, чтобы умереть. Эту цель выбрали для нас эсэсовцы. Они не расстреливали нас, не вешали, но каждому из нас, лишенному, согласно рациональному умыслу, пищи, суждено было умереть, вся разница заключалась во времени. Каждый из нас преследует только одну цель – не дать себе умереть. Хлеб, который мы едим, вкусен, потому что мы голодны, но раз он утоляет голод, мы знаем, мы чувствуем, что благодаря этому хлебу в теле теплится жизнь. Холод был невыносим, но, если эсэсовцы хотят, чтобы мы подохли от холода, надо защитить себя от него, ведь холод нес в себе смерть. Работа – она кажется нам абсурдной – выматывает, но раз она изнурительна и эсэсовцы хотят, чтобы мы от нее подохли, следует экономить силы, ведь в работе заключена смерть. А еще время: эсэсовцы думают, что мы все равно умрем, и неважно отчего – от работы или от голода; эсэсовцы думают, что возьмут нас измором, то есть временем, ведь время заключает в себе смерть.

Сопротивление здесь сводится к сознательной борьбе со смертью. Бо́льшая часть христиан отвергает смерть с таким же упорством, как и все остальные. Она теряет в их глазах привычный смысл. Мир иной становится очевидным и даже обнадеживающим не в силу этой невыносимой жизни с эсэсовцами, но благодаря другой, нездешней жизни. Здесь же искушением является не наслаждение жизнью, а сама жизнь. И если христианин ведет себя так, будто не было цели благороднее, нежели выжить любой ценой, это значит, что никогда еще Божья тварь не оказывалась в ситуации, позволявшей ей осознать свою священную ценность. Человек может упорствовать в отрицании смерти, мог остановить выбор на своей жизни: смерть обращалась абсолютным злом, переставала быть ступенькой, ведущей к Богу. Это освобождение, которое христианин мог обрести в смерти, обращается здесь материальным освобождением от плененного тела. То есть возвратом к жизни во грехе, способной позволить ему вернуться к Богу и принять смерть как правило игры.

Таким образом, христианин ставит здесь Божью тварь на место Бога, достигая того момента, когда, добившись свободы, сохранив плоть на костях своих, он мог смириться со своим закабалением. Гладкий, наголо выбритый, отринутый эсэсовцем в своем человеческом качестве, человек в христианине занимает здесь место Бога.

Однако потом, когда ток крови восстанавливает чувство вины, христианин перестанет признавать откровение царственной Божьей твари, которое возникает перед ним здесь ежедневно и еженощно. Он готов к тому, чтобы подчинять его снова и снова – соглашаясь, например, с тем, чтобы ему говорили, что голод унизителен, – и все ради прощения, чтобы ему простили, хотя бы и задним числом, то время, когда он занимал место Бога.

Небо светлеет. Мы так и стоим под досками. Плечи словно каменные, налитые свинцом руки в карманах. Переход от ночи ко дню незаметен, он проходит в небе без видимого усилия. Из темноты выступают какие-то фигуры, но сигарета нашего капо еще не погасла. Мы остаемся под досками. Кое-кто побежал по нужде: чтобы не на поле, чтобы спрятаться за щитами, которые скрывают праведный страх тех, кто не горит желанием работать.

Ночью что с нас возьмешь? Ничто не может заставить нас работать в темноте, потому что в темноте за нами не уследишь. Вот почему все ждут, пока не рассветет. Когда рассветет, эсэсовец увидит, что мы ничего не делаем, тогда небольшие группы заключенных будут выглядеть скандально. Все ждут скандала, который будет вызван светом.

Мы уже лучше видим друг друга. Кое-кто болтает, сбившись по двое, по трое; русские смеются. Мы являем собой картину беспорядка, который вот-вот будет неоспоримым. Нас выдает наступающий день; теперь эсэсовцы не могут не видеть. Капо это чувствует; гасит свою сигарету; убежище открыто, мы на свету. Сейчас все это закончится.

–Arbeit! Los![13] – кричит капо.

Ну вот. Это не просто сигнал к началу работы, это созревший в ночи возмущенный призыв. Другого ждать не приходится. Мы всегда начинаем с опозданием. И для эсэсовцев, и для капо каждое утро содержит ночной пробел, который нужно заполнить криком. На самом деле у работы нет начала. Есть лишь перерывы; перерыв на ночь, с которым, однако, они смиряются, вызывает возмущение. Во сне, который подготавливает нас к новому рабочему дню, эсэсовцы черпают новые силы для новых криков.

–Los!– Односложное слово, вытолкнутое развернувшимся языком. Все времяэто los! los!Впервые мы услышали его еще

Держать руки в карманах запрещено. Это выглядит слишком независимо. Зачастую эсэсовцы встают перед нами, сунув руки в карманы; это знак власти, могущества. С нашей стороны – провокация. Им надо видеть, что наши фиолетовые руки висят плетьми; в Бухенвальде, когда мы шли на работы, нам было даже запрещено размахивать руками.

Мы выбрались из своего укрытия под досками. Медленно шагаем к насыпи, где навалены щиты и балки. У нас такая походка, от которой в жизнь не отделаться. Когда эсэсовец или капо дает тебе ногой под зад, ты можешь пойти чуть быстрее, но бегать мы разучились. Идем, разглядывая землю. На поле видна влажная зелень. Глаза сами собой выхватывают одуванчики. Сквозь туман светлыми полосами пробивается солнце. Оно поднимается из-за холма, возвышающегося прямо перед нами, напротив железной дороги, с другой стороны дороги, на самом конце другого поля. Мы медленно, не толкаясь, идем по полю. Эсэсовец еще далеко, у завода. Капо на нас не смотрит.

Добравшись до насыпи, останавливаемся. Балок и щитов много, а нас всего человек пятьдесят. Самим никак не решиться начать работу. Как только послышалось первое «Los! Arbeit!», мы сразу пошли. Теперь стоим у насыпи, никто ничего не делает. Подходит капо. Он маленького роста, с багровой физиономией, голубоглазый. Замашки как у бродяги. Капо из уголовников, немец, деревенский: продавал поросят на черном рынке. Это Гиммлер отправил его сюда. По сравнению с другими он безобиден. Эсэсовцы прикрепили его к самой никудышной команде –Zaun-Kommando. Он не думал о нас; может, даже не видел. Знакомая картина: никто ничего не делает. Он бесится, начинает бегать, крича: «Los! los! Arbeit!»Но крики словно в землю уходят.

– Ладно, ладно, – говорит один из наших.

Подходим поближе.

– Ну что, начнем?

Товарищ, который ответил капо, взбирается на насыпь. Мы делимся на группы. Я буду с Жаком, студентом-медиком, с нами еще один француз, официант. Жак высокий, худой, неразговорчивый. Его арестовали в 1940 году.

Тот, что на насыпи, сбрасывает сверху длинную балку. Втроем кладем ее на плечи. Я положил как надо, немного склоняю голову, иду, сунув руки в карманы. Сходим потихоньку с насыпи. Каждый идет по-своему, надо приладиться друг к другу. Вся работа сводится к той точке плеча, где лежит балка. Идем как лунатики. Под ногами сыро. Балка погружает нас в какой-то зыбкий покой. Носить балки – это все, что они могут с нас потребовать. Если мы не несем балку, а еще только идем за ней, капо кричит: «Los!» В этот момент у нас есть все, что надо, мы несем свою ношу, все в порядке, мы не вызываем ни у кого возмущения.

У меня руки в карманах. От завода к нам идет маленький рыжий эсэсовец. Капо, едва завидев его, бросается ко мне:

–Hände!..(Руки!)

Я вынимаю руки из кармана. Идем, не обращая внимания на эсэсовца. Солнце поднялось повыше. Над полем плывут коричнево-голубые тени. Официант посередине. Он в очках, длинноносый, пилотка спустилась на самые уши. Он ворчит, потому что выше нас и несет на себе больше груза. Надо было встать по-другому. Все это он выговаривает на ходу. Вот у них, в Оверни, едят как надо. Утром он выпивает свой кофе с молоком, ест хлеб с маслом. Днем то и дело наливает себе аперитив. В обед тоже ест как надо. Когда у него выходной, он не знает счета аперитивам. Женат, жена специально для него печет пирожные. И у матери он ест как надо. В Оверни жрут до отвала. Свинина, сыр. Время от времени режут поросенка – вот тогда чего только нет на столе! Вот бы разрешили посылки! Вот бы на обед был суп с фасолью! В тюрьме разрешали посылки: пять пачек сигарет на одну посылку. С охранником можно было договориться, сунув ему одну пачку, тогда хоть самогон проноси. Его продали в Клермоне. Этому не видно конца. Нечего им больше делать. Если бы только жена видела, как он здесь живет! Сразу бы запричитала. Они там ничего не понимают. Оно и к лучшему. У него все было. Если бы знать, что все так повернется, он удрал бы из Компьеня, на все бы пошел, но удрал бы. В Компьене был рай. Всегда можно было найти пожрать. Вот бы сейчас сбегать за картошкой. Вчера был не суп, а жижа. Даже в Бухенвальде гуще давали. Суп был ничего себе. Один старик не жрал и отдавал ему свою порцию. В Бухенвальде можно было постоять за себя. Там везде был порядок. Целый литр супа! Здесь дадут пару неполных черпаков и все, а гущи со дна даже не дожидайся. В Бухенвальде был порядок. Так работать и не жрать – месяца через три полкоманды сдохнет. Если эти немного пошевелятся, то к Рождеству все закончится. В январе можно и по домам. Да, я нажрусь до отвала, если приеду к нему. Считай, что приглашен.

Он говорит и говорит, задает вопросы, сам на них отвечает. Балку даже не чувствуешь. Пришли к месту, где их навалена целая куча. Поднатужились, бросили – лежит. Плечо свободно. Но нас ждет следующая балка. Медленно идем назад. Вроде сработались. Постараемся остаться вместе. Только официанта поставим в голову.

Когда говоришь, не чувствуешь веса балки; думаешь, что сразу можешь положить себе на плечо следующую – и после обеда, и завтра. Думаешь также, что вечером в соборе можно будет поговорить. На самом деле так думаешь. Между тем достаточно будет какой-нибудь мелочи (например, балка будет слишком коротка для троих), и мы не будем друг с другом знаться. Каждый говорит для себя самого и себе же демонстрирует свои богатства: когда говоришь вслух, их лучше видно. Может, сегодня вечером придется так долго простоять за миской супа, что и слова из себя не выдавишь. А завтра мы можем и не поздороваться друг с другом.

Проходит время, и ты уже идешь с кем-то другим; он начинает тебе объяснять, как его мать готовит флан: ему тоже надо выговориться, про флан, про хлеб и молоко. И мы будем его слушать, представлять себе флан, кофе с молоком; и будем приглашать друг друга в гости, потому что, приглашая друг друга в гости, мы так и видим гору мяса, гору хлеба. А если вечером снова будет суп с брюквой, может, толкнешь локтем того, кто приглашал тебя отужинать с

Из туннеля появляется небольшой состав – это значит, прошла половина дообеденного времени. Он идет мимо нас. Мы его уже много раз видели. Он идет от Гандерсхайма до какого-то городка по ганноверской железной дороге в нескольких километрах отсюда. В поезде всего несколько старых вагонов с открытыми платформами; в окнах видны в основном дети.

Мы смотрим на этот поезд; если несем балку, то останавливаемся, оборачиваемся, чтобы было лучше видно. Всякий раз нас охватывает какое-то недоумение: а ведь люди в поезде куда свободнее эсэсовцев. Они покупают билеты, рассаживаются по местам. Они из своей Германии даже во Францию могут поехать. Могут сделать это совершенно естественно – так, как садятся за стол или укладываются спать. Когда ты свободен, большего и не надо – поесть и поспать, да еще куда-нибудь поехать. Но эти немцы гораздо ближе к нашим, чем мы. Случись им встретиться с нашими близкими, возникли бы условности. Могли бы даже разговориться, случись им встретиться где-нибудь в Швейцарии.

Вот чего нам нужно достичь – возможности сесть в поезд, как они. Но для этого нужно, чтобы за нами кто-то приехал; чтобы кто-то снял с нас проклятие. Чтобы мы снова стали обычными людьми, как те немцы в поезде. Этому не будет конца. Он настанет, когда мы сможем сесть в поезд; конец войны вообразить себе можно, но чтобы мы сели в поезд…

– Смотрите! – кричит один из наших. – Французский вагон.

Он был в хвосте. Товарный. Все провожают его глазами до самого поворота, где поезд пропадает. «Вот повезло вагону!» Да, все на него так и смотрят. Вагон есть вагон, лошадь есть лошадь, облака, что плывут с запада, – все эти вещи и существа, неподвластные эсэсовцам, являются царственными; даже сила тяжести, из-за которой эсэсовец может грохнуться. Вещи теряют свою обычную неподвижность. Все начинает говорить, и мы все слышим, все обладает какой-то властью; ветер, овевающий наши лица западом, обманывает эсэсовца; то же самое с французскими буквами на вагоне. Мы как будто ушли в подполье. Деревья теряют листья, высыхают и умирают вовсе не потому, что эсэсовцы решили, будто мы нелюди. Когда я смотрю на опушку леса, а потом перевожу свой взгляд на эсэсовца, он видится мне каким-то маленьким: он тоже за колючей проволокой и приговорен быть с нами, за колючей проволокой, он заключен в машину собственного мифа. Мы вопрошаем, провоцируем пространство. В шесть утра, когда я был уже здесь, у меня дома спали. Крепко спали, пока я был здесь; а вчера вечером вспоминали меня, я в это время уже спал. Когда я получил дубинкой по голове, там вспоминали поездку в Тамарис, неподалеку от Касабланки. Обо мне говорили вчера, а я в это время стоял за супом и думал только о черпаке, что нырял и выныривал из ведра. В этот момент я не любил своих близких, в голове был только черпак; я не люблю ихвсе время, они тоже.

Однажды ночью я стал звать их; они, должно быть, еще не спали. Спали вокруг мои товарищи. Я стал кричать тихо, продолжительно, уверившись, что они должны были меня услышать. Колдовство какое-то. Я, как никогда, абсолютно точно знал, что нахожусь здесь, что здесь, возможно, и кончусь. Может, нас обманывает язык; он один и тот же – и там и здесь; мы используем те же самые слова, произносим те же самые имена. Тогда мы начинаем его обожать, ибо язык – единственная вещь, которой мы обладаем. Когда рядом немец, я говорю по-французски с особенным старанием, так, как никогда не говорил бы там, дома; я выстраиваю безукоризненные фразы, не пропускаю ни одной фонетической связки – с таким тщанием, с таким сладострастием, будто не говорю, а пою. Когда рядом немец, французский язык звучит; я вижу его, вижу, как он вырисовывается, пока я говорю. В моей власти его остановить и заставить звучать снова, я располагаю своим языком. За колючей проволокой, в окружении эсэсовцев, мы говорим на том же языке, на котором говорят там, и эсэсовец, не понимая нас, вынужден это терпеть. Наш язык не вызывает у него смеха. Он лишь подтверждает наш удел. Говоришь ли ты тихо, говоришь ли ты в полный голос, молчишь ли, язык остается самим собой, ему ничто не угрожает. Да, они многое могут сделать с нами, но не могут заставить нас выучить другой язык – язык заключенных. Напротив, наш родной язык становится лишним оправданием нашего пленения.

Никто не отнимет у нас этой достоверности, хотя и не все о ней подозревают, никто не может лишить нас возможности прибегать к этому бормотанию юности или старости, никто не может лишить нас этой постоянной и высшей формы независимости и самобытности.

Поезд давно прошел. Балки и щиты мало-помалу собираются в кучи. Мы работаем все медленнее и медленнее. После каждой ходки мы останавливаемся возле насыпи и бездельничаем.

Я пробрался за кучу щитов. Русские уселись на доске, их тоже закрывают щиты. Капо Алекс проходит мимо них, не сказав ни слова. Русские – очень сильные, сплоченные, капо не осмеливается поднять на них дубинку.

Зато он набрасывается на меня.

–Los! Mensch, Arbeit![14]

Я медленно выбираюсь из укрытия. Он смотрит на меня своими маленькими голубыми глазами и не может понять, надо ему еще орать или нет.

–Franzose?[15]

–Ja[16].

Я иду рядом с ним к насыпи. Он идет, опустив голову, потом вдруг поворачивается ко мне, будто в озарении:

– Ach!Александр Дюма?

– Ja.

Он смеется, я тоже.

Я добрался до насыпи. Выбрал балку поменьше и снова спустился на поле. Иду себе потихоньку. Алекс, оставшийся у насыпи, подгоняет:Los! los! Mensch!– и приподнимает кусок толстой резиновой трубы, которая ему служит дубинкой. Я немного ускоряю шаг.

Люсьен стоит, прислонившись к груде щитов, бездельничает. Смотрит, смеясь, на меня и Алекса. Люсьен поляк, уголовник, долго жил во Франции. Знает русский, польский, немецкий, французский. Блондин со светло-голубыми глазами и обрюзгшим лицом.Dolmetscher(переводчик). Он переводит приказы эсэсовцев и капо, поэтому не работает и получает двойную порцию. Скоро он станетVorarbeiter[17], то есть, как он сам говорит, будетподстегиватьнас на работе. Получит еще одну порцию.

Вначале он ничем не отличался от нас, простых заключенных. Но ему помогло знание иностранных языков. Как-то раз мы просто стояли в поле. Люсьен говорит нам: «Смотрите, эсэсовец! Давайте за работу!» Никто на него даже не посмотрел. Когда эсэсовец подошел поближе, он стал орать и ругаться: «А ну быстро

Добавочный хлеб, которым они обжираются, маргарин, колбаса и литры, литры супа – все это наше, они нас обворовывают. Каждому своя роль: чтобы они жили и жирели, другие должны работать, подыхать с голода и терпеть побои.

* * *

Конец ноября. – Насыпь расчищена. Часть строительной команды была отряжена натягивать колючую проволоку вдоль железной дороги. Остальные перекапывали поле, ровняли участки, строили бараки.

Зачастили дожди. Вечером мы возвращались в собор насквозь промокшие, к утру полосатая роба не просыхала и, когда мы выходили на работы, примерзала к коже. Между курткой и рубашкой засовывали бумагу. Мы боялись за легкие. На самом деле это был коллективный страх. Медикаментов не было. Даже самые закаленные крестьяне, которые никогда не думали о своем здоровье, понимали, чем грозит этот дождь. Они вдруг почувствовали уязвимость своего тела, которое когда-то было готово к любым испытаниям; они никогда не думали, что оно может ослабеть; считали, что им нипочем любой ливень. О болезнях говорили так, как говорят о них привыкшие болеть люди. На улице они, исполненные страха, смотрели на темные тучи, на черное небо. Этот страх не покидал их. Тщетно втягивали они головы в плечи, обматывали тело, потирали руки, борясь с холодом, просили товарища потереть спину – болезнь была внутри. Они потеряли доверие к своему телу; осознали его беспомощность.

Утром на поле появился капо Фриц: ему нужно было отобрать несколько заключенных для работы на заводе. Я попал в число отобранных. Товарищи перестали копать, глядя, как мы уходим. Наступили холода. Дожди кончились, надо было ждать снега.

Мы шли быстрым шагом; посматривали друг на друга, улыбаясь. Оставшиеся были уже далеко, мы шли не оглядываясь. Подойдя к заводу, я обернулся: наши снова копали, капо Алекс орал:Los! Arbeit!

Меня прикрепили к складу. Это было настоящее убежище. У меня появилась крыша над головой. Те, кто здесь уже работал, привыкли, что они под кровом; чувствовали себя свободнее, в них не было этого страха за легкие. Они даже скучали. Считали часы и думали, что пребывают в самом сердце заключения. Они были всвоемконцентрационном лагере, я же только что вышел из своего.

Я заполучил свободу, мне не было холодно. Мало-помалу забывалось тело. Многое успокаивало: ноги с радостью ступали по цементному полу. Нигде не было грязи. Заключенные вокруг что-то делали своими руками или стояли за станками; на их лицах не было и тени озабоченности; они не приседали и не наклонялись. Цивилизация явила себя на заводе.

Я бессмысленно ходил по складу. Меня подозвал капо Фриц. Мне было приказано подмести один кабинет и растопить там печку. Кабинет был этажом выше.

Я поднялся. На первой лестнице вход одной из дверей был завешен серым полотном. Я поднял занавес и вошел.

Сняв пилотку, огляделся. За столом сидела молодая брюнетка в черном; у нее было бледное лицо, на шее повязан сиреневый шарф. В довольном просторном кабинете стоял еще один стол, на нем печатная машинка и стопки бумаги. В кабинете были также стулья и одно кресло.

Я стоял с пилоткой в руке и смотрел на женщину. Она поднялась, взяла в углу веник и протянула его мне издалека. Пальцем указала на пол.

В этот момент зашел Фриц. Он тоже снял пилотку. Я взял в одну руку веник, в другой была пилотка. Фриц был плохо выбрит, в этом кабинете он выглядел как заключенный; правильный заключенный, но все же заключенный. Он поздоровался с женщиной, она ему едва кивнула.

Он отстраненно, официальным тоном заговорил со мной. Мне нужно было быстро подмести, а потом так же быстро растопить печку; а еще мне нужно было снимать пилотку всякий раз, как я сюда вхожу.

Он все это говорил мне, а смотрел на нее, на женщину; она одобрительно кивала головой. Она стояла, прислонившись к столу. Фриц разговаривал с ней на ее языке, на нем же он отдавал мне команды; для нее это был немецкийлагерныйи ничего больше. Вскоре Фриц ушел, она не обратила на это внимания.

Я остался с ней наедине и начал подметать. Она стояла и смотрела. Мы не сказали друг другу и двух слов. Она видела букву F на моей куртке, поэтому знала, что я француз. Я был наголо выбритым французом, находился в ее кабинете и плохо подметал пол. Я и в самом деле очень медленно подметал, но мало-помалу приближался к ее ногам; она стояла не двигаясь. Смотрела на растущую на глазах кучку пыли. Я продолжал тянуть время. Когда веник оказался почти у самых ее ног, она резко отступила назад. Я остановился, поднял голову: лицо судорожно сжалось. Она вся была напряжена и так и не садилась.

Я снова взялся за веник, кучка мусора сместилась немного вперед, она снова резко отступила. Потом она оглянулась вокруг себя, после, не зная, наверное, на что ей еще посмотреть, уставилась на мусор. В конце концов не выдержала:

–Snhell, schnell[18], мсье! – сказала она.

Это были ее первые слова.

Я выпрямился и взглянул на нее, беспомощно пожав плечами. Взгляд у нее был тяжелый.

Она проспала всю ночь в постели, встала в шесть часов, пришла в свой кабинет и безразлично положила на стол пакет с ломтиками намазанного маслом хлеба. Она не думала, что увидит меня, что останется со мной наедине. Если бы я подметал хорошо и быстро, она бы даже не заметила меня; но я подметал из рук вон плохо. Я был тут, обосновался в этом кабинете, не зная, что

Теперь немка изредка посматривала в мою сторону; с трудом меня выносила. Я давил на нее, делал уязвимой. Если бы я прикоснулся к рукаву ее блузки, ей стало бы плохо. Чрезвычайная мощь выбритого черепа и полосатой робы; облачение приумножало силу.

Я снова взялся за веник, но мёл отнюдь не быстрее. Она вцепилась пальцами в край стола, на который опиралась. Так продолжаться больше не могло. В самом деле, она вдруг вырвала у меня из рук веник и принялась исступленно мести.

Я замер, стоя посреди кабинета; мне было нечего делать. Подбоченившись, стал разглядывать стены, чувствовал себя спокойно. Немка мела. Выровняв кучу мусора, она сунула мне веник. Я посмотрел, наклонившись, на кучу, потом на нее, да, она здорово подмела.

Я собрал мусор в лопату, вышел и сразу натянул пилотку.

Через несколько минут я вернулся. В кабинете толпилось несколько немцев. К девице вернулось самообладание; за ней стояло несколько бравых немецких самцов. Это были гражданские из Гандерсхайма. Я снова снял пилотку. Для них меня словно не было. Я подошел и поднял обрывок бумаги у ног одного из немцев. Он машинально отодвинул ногу, продолжая говорить с другим немцем. Еще один обрывок, еще одна нога. Немец убрал ногу так, как сгоняют муху с лица, будто во сне. Я бродил по их снам. Я мог бы, если бы мне этого захотелось, заставить их шевелить ногами; они меня не видели, но тела их двигались; ровно в той мере, в какой я для них не существовал, они были несвободны.

Не спала только молодая брюнетка; она внимательно следила за моей работой; понимала, что я играю; знала, что я подбирал обрывки бумаги у ног только ради того, чтобы приблизиться к богам, чтобы заставить их шевелить ногами.

Она не могла меня изобличить, потому что для этого нужно было рассказать всю историю; они бы сразу не поняли; тогда ей пришлось бы признать, что она не столь могущественна, как они, поскольку обратила на меня внимание. В этом случае ей пришлось бы явить меня их взорам, а им пришлось бы со мной разговаривать, формулировать для меня фразы, чтобы снова свести меня к пустому месту.

Закончив собирать бумагу, я приготовился было растопить печку, подошел к ней и начал выгребать золу. До девицы все сразу дошло, она прямо подпрыгнула, а потом спокойно сказала мне, что достаточно и я могу убираться.

Выйдя из кабинета, я снова натянул свою пилотку. На лестнице я едва не столкнулся с одним гражданским. Он был в серой куртке, сапогах, на голове маленькая зеленая шапочка.

–Weg!(С дороги!) – сказал он хриплым голосом.

Обошлось. Здесь, возможно, это не имело большого значения. Но это был порыв самого настоящего презрения – рана мира, – которое в той или иной мере продолжает царить повсюду в человеческих отношениях. Царить в том мире, откуда нас убрали. Просто здесь оно было очевиднее. Мы предоставляли презрительному человечеству возможность раскрыть себя полностью.

Этот гражданский бросил мне:Weg!Он даже не остановился, бросил это слово на ходу и успокоился. А мог бы показать себя в свете своей истины: «Я хочу, чтобы тебя не было».

Но я еще был, и все обошлось.

У самого презренного пролетария остается в распоряжении разум. Он не так одинок, как тот, кто его презирает, чье место в мире неуклонно сокращается и кто становится все более и более одинок, все более и более беспомощен. Нас не берет их брань, равно как им не осознать того кошмара, что мы сидим в их головах: нас сводят к пустому месту, а мы по-прежнему есть.

У Рене есть осколок зеркала, который он нашел еще в Бухенвальде, после августовской бомбардировки. Он неохотно его достает, потому что все сразу бросаются к нему и клянчат. Хочется посмотреть на себя.

До последнего раза, когда у меня оказалось зеркало, я давно не смотрелся. Было воскресенье; я сидел на матраце, торопиться было некуда. Мне было не интересно, какой у меня цвет лица – желтый или серый, что сталось с зубами или носом. Первое, что я увидел, это лицо. Я его забыл. Просто таскал какой-то груз на плечах. Взгляд эсэсовца, его манера вести себя с нами – по сути неизменная – все это говорило, что для него мы все на одно лицо. На перекличке мы стояли шеренгой по пять, эсэсовцу надо было насчитать пять голов в каждой шеренге.Zu fünf! Zu fünf!Пять, пять, пять голов. Лицо могло выделяться только благодаря какому-нибудь лишнему предмеру: например, очкам, которые в данном случае становились сущим бедствием. А если кого-то надо быловыделить, чтобы не терять из виду, то капо рисовали один красный и один белый круг на спине заключенного.

С другой стороны, никому не надо было выражать своим лицом что-нибудь такое, что могло положить начало диалогу между заключенным и эсэсовцем, что могло бы удалить с лица эсэсовца это постоянное и одинаковое для всех заключенных отрицание. И поскольку было не только бесполезно, но и опасно, чтобы твое лицо что-то выражало, когда ты имел дело с эсэсовцем, то мы непроизвольно выработали в себе стремление, направленное на отрицание собственного лица, что как нельзя лучше соответствовало устремлениям эсэсовцев. Таким образом, лицо заключенного отрицалось, причем отрицалось дважды – оно превращалось в нечто смехотворное и провокационное, в нечто подобное маске: в самом деле, если бы у нас на плечах были наши прежние лица, человеческие маски, это могло бы спровоцировать скандал; словом, в конце концов лицо исчезло из нашей жизни. Ибо даже если заключенные общались между собой, их лица были отмечены печатью этого отсутствия, почти воплощали его. Полосатая роба, выбритый череп, прогрессирующая худоба, ритм здешней жизни – в конечном счете другом являлось почти что коллективное и анонимное лицо. Чем и объяснялась эта своего рода вторичная жажда – обрести самого себя в волшебном зеркале.

В то воскресенье я словно держал свое лицо перед зеркалом. Оно не отличалось ни красотой, ни безобразием: оно сияло. За мной следовало, со мной прогуливалось. В настоящий момент его нечем было занять, но это было оно, мое лицо, машина, призванная выражать эмоции. Рядом с ним морда эсэсовца казалась ничтожной. А лица товарищей, которым тоже хотелось посмотреть на себя в зеркало, сводились к одному и тому же лицу, форма которого была зафиксирована эсэсовцами. Только то лицо, что было

Однако же нужно было отдать зеркало другому, жаждавшему взглянуть на себя. Мы стояли в очереди за кусочком одиночества. И когда оно было у тебя на ладони, твое одиночество, остальные кругом изводили тебя.

Но даже если бы мне не надо было передавать зеркало другому, я все равно бы его отдал, потому что, разглядывая себя в зеркало, я заражал собою отражавшееся там лицо; оно старело, ему приходилось равнять себя по другим лицам, оно становилось изможденным, несчастным, похожим на руки, на которые смотришь пустыми глазами. Да оно и к лучшему. Этому новому, одинокому, обведенному рамкой лицу здесь было нечего делать. Здесь оно насквозь пропиталось бы отчаянием, стало бы невыносимой мерой той дистанции, сама природа которой была невыносимо недостоверной: в зеркале отражалось не прошлое, о котором только и оставалось что вспоминать, не какие-то прошлые состояния, способные, как и все прочее, рвать тебе душу. Нет, душу выматывало другое: в зеркале отражалось то, во что ты мог реально превратиться завтра, и это было самое невозможное.

В подвальном заводском складе я работаю вместе с Жаком, студентом-медиком. Мы спокойны. Нам поручено укладывать по блокам детали для кабины самолета. Командует гражданский, он из Рейнской области. Это довольно высокий блондин, не снимающий теплой коричневой шапки, сдвинутой на затылок. Ему лет сорок пять, он почему-то все время грустит, ходит медленно, тяжело, с отсутствующим видом. Похоже, скучает, а может, болеет какой-нибудь нетяжелой, но затяжной, хронической болезнью.

Однажды утром он зашел к нам в блок. С минуту смотрел равнодушно, как мы работаем. Затем подошел к нам поближе и произнес спокойно и довольно отчетливо:

–Langsam!(Помедленнее!)

Мы сразу повернулись к нему, будто он включил сирену. Смотрели на него, не произнося ни слова, не выказывая даже тени понимания. Он тоже на нас смотрел и больше ничего не сказал. Не улыбнулся, не подмигнул, а потом вышел.

– Langsam!– Этого было более чем достаточно.

Того, что он сказал, было достаточно, чтобы отправить его в лагерь, превратить в такого же, как и мы, полосатого. Если он говоритLangsam!таким, как мы, тем, кто здесь для того, чтобы работать и подохнуть, значит он против эсэсовцев. У нас с этим немцем с завода есть свой секрет, в который не посвящен ни один из немцев с завода. Когда он разговаривает с другими немцами, большинство из которых нацисты, только мы знаем, что он им лжет. Когда он отвяжется от них, он может подойти к другим заключенным и сказать им:Langsam!Время от времени он будет бросать это слово, но сначала внимательно изучит тех, перед кем он держит это слово в запасе, а потом молча уйдет.

Блондину скучно. Он просто делает вид, что ему интересно устройство кабин самолетов. Он давно понимает, что все это ни к чему и служит лишь тому, чтобы другие немцы гибли ни за что. Он знал это до войны. Вот откуда его скука, его болезнь. Об этом можно было догадаться. Теперь мы понимаем, зная то, чего не знают другие, что его скука говорит сама за себя. Эсэсовцы смогли бы расстрелять всех немцев, у которых скучающий вид. Теперь нам даже кажется, что он не очень осторожен.

Этот человек часто останавливается перед окном и подолгу смотрит на окружающий пейзаж. Вечером, когда мы подметаем коридор подвала, он проходит мимо и старается на нас не смотреть. Ему нужно было сказать только это слово:Langsam!

Привезли пятьдесят поляков из Аушвица. Держатся господами, по большей части крепкие розовощекие мужики. Без полосатых роб, в плащах на теплой подкладке, в свитерах. Некоторые с золотыми часами. Мы знаем, откуда эти часы. Знаем, что такое Аушвиц. У них, естественно, и табак есть.

Они прекрасно говорят по-немецки. Четыре года провели в концлагерях. Всем найдется тепленькое местечко. Они привыкли хорошо питаться в Аушвице; здесь будет то же самое. Один уже заделался ординарцемLagerfürerСС, другой заправляет на кухне, третий – в столовой эсэсовцев.

Трое приходят работать на склад: дантист, офицер и хозяин транспортной компании. Последний растолстел дальше некуда: в Аушвице работал на продовольственном складе. Чистенькие, улыбчивые. Наш немец объясняет им, что́ они должны делать. Поляки все понимают. Они говорят на очень правильном немецком языке, верно используют интонацию, общаясь с гражданским. Едва получив указания, принимаются за работу, работают споро, с интересом, даже с умом. Когда к нам подходитMeister[19] и просит какую-нибудь деталь, поляки сразу выскакивают вперед, задают вопросы, что должно показать, насколько они вникли в суть дела. Немец смотрит на них с явным любопытством.

– Мыособыезаключенные, – объясняет нам через несколько дней дантист гнусавым голосом.

Подходит начальник склада; он нацист. Держится как юнкер. Трое поляков выходят вперед, щелкают каблуками. Стоя по стойке смирно, услужливо пожирают немца глазами. Тот доволен. Присматривается к нам: поляки выглядят и поздоровее, и почище.

Мы – лишние.Немец что-то говорит: мы улавливаемZaun-Kommando. Это значит земляные работы на заснеженном поле. Та команда стала дисциплинарной. Немец прекращает говорить. Все стоят не шелохнувшись, он выходит.

– Что он сказал? – спрашиваем у дантиста.

Он знает; он все прекрасно понял. Как всегда, мы не у дел; а главное, почти ничего не поняли. Мы расслышали только одно слово, но что оно значило в окружении других слов? Понятно, что было принято какое-то решение, но какое? Понятно, что это решение касалось нас, кто, как и всегда, не у дел, словно глухие, поэтому приходится справляться у розовощекого поляка: «Что он сказал?»

– Похоже, вас отправят вZaun-Kommando, – отвечает дантист.

Сказав эту фразу с важным видом, дантист удаляется – он спокоен и весьма доволен.

Снова появляетсяMeister, он ищет какую-то деталь. В конце концов находит ее, но из блока не уходит: полка, где он ее нашел, не соответствует той, что указана в плане. Немец спрашивает у дантиста, кто укладывал эти детали.

–Der Franzose, – отвечает дантист.

Немец пожимает плечами, он уже знает, что нас отправляют обратно вZaun-Kommando. Нас отправляют обратно, потому что мы не говорим по-немецки, потому что мы не споро работаем, потому что грязные и на нас неприятно смотреть, потому что

Завтра нам уже не придется строиться с теми, кто работает на складе. Отныне они для нас счастливчики. Мы будем работать с остальными на улице. Там, под снегом, на ветру, у заключенных даже лица другие. ВZaun-Kommandoлица у всех стянуты, руки-ноги едва двигаются, в глазах, которые стали безучастными и ни на что не смотрят, сквозит извечное страдание. По большому счету на улице никто не смотрит, как кто работает: довольно и холода. Заключенных передали в руки холода. Утром они идут по двое или по четверо и несут кто балку, кто щит, пытаются выкопать яму в промерзшей земле. Случается, кто-то, не выдержав этой работы на холоде, бросается к заводу, врывается туда и сразу бежит к печке. Товарищи, работающие на заводе, стараются не смотреть на беглеца, но дрожат за него. Тот, кому сегодня поручено топить, пытается его выпроводить: «Это запрещено, из-за тебя мне попадет». Но бедолага не отвечает и стоит, прижавшись к печке: тело сжалось, глаза покраснели. Бывает, что замечают его не сразу. Немного согревшись, он начинает озираться: откуда они придут. Они уже идут. Гражданский, стоящий в десятке метров от печки, начинает орать. Несчастный по-прежнему не отходит от печки, неистово цепляясь за каждую секунду тепла. Подбегает немец и начинает бить его по лицу: тот лишь слабо загораживается руками. Затем идут пинки, удары по спине. Немец будто возбуждается от этой глухоты, от этого звериного упорства. В конце концов бедолага снова бежит в снежное поле, за ним гонятся. Изгнан из рая. Другие смотрят. Они готовы на все, лишь бы их не отправили вZaun-Kommando.

Страх пропитал все мое тело, пронизал все его части. Я не знаю, как буду их защищать и какую из них прежде всего. Не могу сделать выбор. Не могу вообразить себе, как шесть часов подряд буду втыкать лопату в промерзлую землю, стоя на ветру, который пробирает через каждую щелочку, пронизывает через одежду.

Один раз нам выдали полосатые шинели и пальто. Аристократам достались лучшие. Как-то ночью я пошел поссать и, увидев прямо на земляном полу шинель, взял ее себе. Она была порвана, маленького размера, к тому же воняла. Разорванные штаны натирают ягодицы. Я хожу, сгорбившись, втянув голову в плечи, старик стариком. Неделями из всех частей своего тела я вижу только ладони.

Меня страшит сама мысль оZaun-Kommando; я готов на все, лишь бы там не оказаться. Попытаюсь пристроиться где-нибудь на заводе, буду делать вид, что работаю, потом ко мне привыкнут; капо подумает, что меня сюда назначили. Я готов на все, лишь бы не оказаться вZaun-Kommando.

Подвал разделен надвое широким проходом. С одной стороны находятся блоки небольшого склада, с другой – сварочная, кузница и цех с токарными станками. Гражданские входят на завод через широкие подвальные ворота, выходящие на поле и гандерсхаймскую дорогу. С другой стороны подвала маленькая дверь, выходящая к спуску, который ведет к дороге, идущей к собору. Если взглянуть на север, то внизу, слева от завода, увидишь несколько стоящих в ряд бараков: столовая для гражданских, столовая для эсэсовцев, продовольственные склады, подстанция, сапожная мастерская и т. п.

На первом этаже большойангар: там обрабатывают дюралюминиевые детали и собирают корпуса самолетов. В ангаре работает Поль. Он целыми днями сидит перед тисками и стучит молотком по дюралюминиевым пластинам. Он изо всех сил старается испортить их побольше, а потом ходит выбрасывать брак на улицу, в металлолом, отдыхая по дороге. Днем мы с ним не видимся. Встречаемся только вечером в соборе – я, Поль и Жильбер. Жильбер, который знает немецкий, работает в ангаре переводчиком: он переводит заключенным приказы и распоряжения немецких мастеров. Мастера испытывают к нему некоторое уважение: как же, он говорит на немецком языке, языке всеблагой Германии, на котором они говорят у себя дома, в своих постелях. Они даже немного заинтригованы этим типом в полосатой робе, понимающим их с полуслова, зэка, которого они даже могут поначалу принять за своего. Поскольку Поль говорит на языке мастеров, ему часто удается сделать так, чтобы наших поменьше били. Обычно это происходит следующим образом.

Кто-то из наших работает в цеху, подходит мастер. Начинает разглядывать зажатую в тиски деталь. Она испорчена. Мастер говорит об этом заключенному, иногда даже спокойным голосом. Заключенный не понимает, ничего не отвечает, только пожимает плечами. Мастер начинает терять терпение. Срывается на крик. Сейчас начнется. Заключенный чувствует, что сейчас начнется. Просит товарища сбегать за Жильбером. Но это не так-то просто, того еще надо найти. То есть надо потянуть время.

– Один момент, – говорит он мастеру, –Dolmetscher[20], – и показывает пальцем на другой край завода.

–Dolmetscher? Was Dolmetscher?– выходит из себя мастер.

И тут, если повезет, подходит Жильбер. Он сразу же заговаривает с мастером по-немецки. Он словно пригвождает его. Используя язык мастера, Жильбер привязывает его к себе. Для начала надо высвободить товарища – дело сделано. После этого мастер и переводчик говорят между собой. Товарищ уже ни при чем. И совсем неважно, что́ говорит Жильбер: дескать, заключенный не умеет делать эту работу, это не его профессия, нельзя требовать от него чего-то стоящего, если он вообще в первый раз взялся за молоток; что он не понимает по-немецки, и в этом нет его вины. Да, они говорят по-немецки, здорово. Но пусть взбучка останется на следующий раз. Потихоньку лай немца превращается в ворчание; он искоса посматривает на Жильбера и наконец убирается.

Так Жильбер переходит из цеха в цех, и товарищи оказываются под защитой немецкого языка, которым он манипулирует. Но его в конце концов вычислили, он настроил против себя капо; особенно Фрица, с которым он как-то раз сцепился. Правда, это было еще до того, как эсэсовцы официально объявили, что тот, кто тронет капо, будет повешен. Капо недовольны, что переводчик, который, естественно, пользуется большим влиянием среди заключенных – Жильбер был единственным из французов-политических, получившим официальное назначение, – с ними не заодно. Им хотелось бы, чтобы он колотил заключенных, а не выгораживал их. Им хотелось бы, чтобы он открыто подыгрывал аристократам. Но поскольку Жильбер с ними не заодно и не приторговывает, как аристократы, они обвинят его в агитации. Капо донесут на него лагерфюреру, который оставит Жильбера

Часть заключенных работают в большом здании прямо у железнодорожной насыпи: это главный склад. Сюда из Ростока, с головной компании «Хейнкель», привозят основные детали. А еще на главном складе множество драгоценных вещей: гвозди, маленькие коробочки, в которых можно хранить маргарин, пакеты из толстой бумаги, где лежат гвозди, но куда можно прятать бумагу, проволока, идущая на то, чтобы обматывать останки наших башмаков, пропитанная гудроном толстая бумага – ее используют заключенные из строительной команды, защищаясь от дождя. Мы часто забираемся на этот склад. В нем тихо и почти не бывает охраны. Там сидит один русский: ему поручена инвентаризация. Порой, проходя мимо какого-нибудь блока, он видит сидящего на корточках и чем-то занятого заключенного: тот ворует. Русский ничего не говорит.

Временами, держа в руке пакет с какими-нибудь скобками или скрепками, начинаешь мечтать: а вдруг в этом тяжелом и набитом битком пакете не железо, а жрачка. Но здесь нет ничего, кроме железа.

Мы с Жаком все еще работаем на малом складе, в подвале. Скоро полдень, время, когда дают суп. Нам еще дают суп вMittag[21], но скоро это закончится. В скором времени будет только хлеб с маргарином по утрам и суп вечером. Дожидаясь сирены, я забился вглубь блока. Проходит несколько минут, и вдруг в блок заходит немка. Она ищет какую-то деталь. Я начинаю делать вид, что помогаю ей, а сам искоса на нее посматриваю. Она молодая, светловолосая, худощавая, довольно высокого роста; на бледном лице выделяются светло-голубые глаза.

Она посматривает в мою сторону; я по-прежнему делаю вид, что ищу нужную ей деталь. Для пущего правдоподобия даже перестаю смотреть на нее, теряю из виду на несколько секунд. Она вдруг направляется к выходу из блока, останавливается и, повернувшись ко мне спиной, вытягивает голову и осматривает проход. Затем поворачивается ко мне лицом, подходит и встает, повернувшись к ящикам. Я тоже стою у ящиков, в двух метрах от нее. Не понимаю, чего ей надо. Немка снова смотрит на меня, затем боком подходит ближе, по-прежнему глядя на ящики. Я как стоял, так и стою. Она уже совсем рядом. Вдруг снова оборачивается и смотрит в сторону прохода, после чего ее левая рука опускается в карман фартука. Она медленно ее вынимает, зажав что-то в кулаке. Лицо у нее судорожно сжимается, и она протягивает мне свою руку, держа что-то внутри.

–Nicht sagen(Молчок), – говорит она шепотом. Я беру то, что у нее в руке.

–Danke.

Что-то твердое. Я сжимаю кулак и слышу хруст. Лицо у нее расслабляется.

–Mein Mann ist gefangene. (У меня муж в плену.)

Затем она уходит.

Это был кусочек белого хлеба.

Я опускаю руку в карман, не разжимая кулака.

После этого случая не могу оставаться на месте. Выхожу из блока, все так же держа руку в кармане. Товарищи со сварки наклонились над горелкой. С ними ничего не произошло. А я смотрел на них так, будто находился по ту сторону колючей проволоки.

Обычная женщина с завода. Она работает вместе с теми, что смеются, когда мастер бьет заключенного. С ними работает и тот немец из Рейнской области. Никто из моих товарищей даже не подозревает, что произошло между нами, между этой женщиной и мной. Никто из них не видел, какое у нее было лицо, когда она протягивала мне руку с хлебом, и какое оно было потом, когда она ее опустила. Мякиш и корочка; чистое золото. Сейчас зубы вопьются в них и превратят это в мягкий и влажный шарик, который тотчас будет проглочен. Это был не хлеб с бухенвальдского завода, не хлеб уравнения «хлеб = работа = дубинка = сон»; это был человеческий хлеб. Надо бы жевать его помедленнее; но даже если жевать его очень медленно, все равно рано или поздно этот хлеб будет съеден. Именно потому, что он съедобен, этот хлеб, она и сказала:Nicht sagen(Молчок). То есть егонадлежалосъесть. После этого – ничего подобного; другого куска такого хлеба не будет.

Как и с тем немцем, то, что произошло с этой женщиной, останется без завершения. Они появились на миг в полумраке блока. Сделали тебе знак. В сварочной мастерской, в ангаре, на улице они по-прежнему будут тебя избегать. Когда столкнешься с этой женщиной, она, возможно, незаметно кивнет; проходя рядом с тем немцем, возможно, услышишь: «Guten morgen, monsieur». И это всё. Придется довольствоваться тем, что знаешь. Правда, необыкновенно возрастает сила внимания. Убеждения складываются по знакам.Nicht sagen! Langsam!– больше я о них через язык ничего не узнаю.

Как и кусок хлеба, эти слова предоставляют нам ключ к темному подвалу, к почти недоступным для нас катакомбам – к сознанию, к тому, что оставалось тогда в Германии от сознания.

И мы будем выслеживать этих подпольных немцев, будем принюхиваться к каждому, кто думает, что мы люди.

Завыла сирена. Мы бросаемся вперед, чтобы оказаться в первых рядах на построении, чтобы быть среди первых в очереди за супом. Если будет добавка, можно попытать счастья.

На дороге, ведущей к собору, строимся в колонну по пять. Фриц нас пересчитывает, сообщает цифру рыжему эсэсовцу, тот согласно кивает. Идем быстрым шагом по спуску, проходим обтянутые колючей проволокой ворота. Сегодня бобовая похлебка. Не пройдет и получаса, как все это кончится; но сейчас это еще не началось: надо заставлять себя гнать ненужные мысли.

Над нами нависает серое небо, под ногами грязный снег. Сегодня нет ветра; не слишком холодно. Шлепаем по грязи, поднимаясь по склону, ведущему к собору. Наверху нас дожидаются лагерфюрер и тот молодой эсэсовец, что заставлял наших приседать. На площадке перед собором Фриц снова нас пересчитывает. Потом считает лагерфюрер. Все действия выверены. По сигналу мы бросаемся внутрь окруженного колючей проволокой пространства.

Повар вытащил бак с супом. Из него идет пар. Приходит эсэсовец, он взбирается на стол возле кухонной перегородки. Мы стоим в несколько рядов, люди начинают гудеть.

–Ruhe![22] – кричит эсэсовец.

Больше ничего не слышно. Повар наливает первым. Проходя мимо эсэсовца, надо снять пилотку. После чего, заложив ее под мышку, подойти к повару и протянуть свой котелок к бадье. Повар опускает черпак в бадью, вынимает его, выливает содержимое в котелок. Мы встаем на цыпочки, чтобы посмотреть на суп.

– Как он, ничего? – спрашивают сзади.

–Ruhe!– кричит

Получивший свою порцию не отвечает; наклонив голову вперед, скрывается в соборе вместе со своим котелком.

Повар всемогущ. Кому-то он может плеснуть вторую порцию, если захочет. Он опустит черпак во второй раз, плеснет тебе в котелок, и у тебя в животе в два раза больше супа.

Приближается моя очередь. Я уже его вижу, наш суп. Он темного цвета, густой. Черпак опускается и поднимается, словно ковш экскаватора. Наливают тому, что передо мной. Суп густой, жирный, выплескивается через края. В баке он смотрится цельной неподвижной массой, не колышется, не булькает. Подхожу к баку, пилотка под мышкой. Повар смотрит на меня. Опускает черпак на самое дно. Котелок прямо перед баком; он вытаскивает черпак. Я глазам своим не верю: бобы, одни бобы, бездонная гуща. Когда он вытаскивает черпак из бака, слышится шумное бульканье; повар крепко держит свой черпак, не прольет ни капельки, а затем опрокидывает его в котелок, который сразу тяжелеет: он полон до самых краев. Даже в мыслях нет, что я могу расплескать свой суп.

Появляются те, кто уже съел свою порцию. Прилипнув к двери, они ждут добавки. Приходится кричать, чтобы они расступились и дали мне пройти. Они смотрят на мой котелок.

– Неплохая тебе досталась порция, – говорят они.

У них в котелках пусто, вот почему они не сводят глаз с моего, и им хочется что-нибудь сказать.

Добираюсь до своего места. Рене уже там. Он заканчивает свою порцию. Двое французов, что спят по соседству, тоже, они из Оверни, один из них почти ослеп от работы на заводе. Осторожно усаживаюсь на матрац. Товарищи покончили со своим супом. Сидят не шевелясь. Только смотрят на мой котелок, который я пристроил у себя на коленях. Беру ложку и начинаю медленно есть суп, зачерпывая с самого верха.

– Суп сегодня хорош, – говорит Рене, не сводя глаз с моего котелка.

Остальные молчат. Я тоже. Съев несколько ложек, на минуту останавливаюсь. Смотрю в котелок: супа убавилось. Я вычерпал самую жижу. Рене тоже смотрит, насколько убавилось. Скоро я доем, буду как он. Это его успокаивает.

Теперь очередь за гущей. Суп сытный; к лицу приливает кровь. Вопрос о том, хорош ли суп, даже не встает: он превосходен. Ем как можно медленнее, но суп убывает. Снова прерываюсь. Осталось всего несколько ложек. Соскребываю со стенок бобовое пюре, котелок почти пуст, товарищи уже не смотрят. Я набрасываюсь на остатки; ложка скребет по дну котелка, я слышу это. Появилось дно, только его и видно. Супа больше нет.

Кричат: «Кому добавки?» Рене сразу пошел.Надопойти. Я знаю, что мне не достанется, но попытаться все-такинадо.

Чуть ли не сотня заключенных окружили повара, который отмахивается черпаком. Появляется старший по кухне капо и наводит порядок.

–Keine Dizipline, kein Rab![23] – кричит он.

Мы знаем, что́ это значит; дисциплина – это дисциплина уголовников. Это значит, что плотник, который делает всякие мелочи для старосты лагеря и уже намастерил ему игрушек для Рождества, что вечный дневальный по блоку француз-уголовник из педиков, который спит со старостой лагеря, что все их дружки-сотоварищи уже получили свою добавку. Это значит, что Люсьен уже набрал несколько котелков, которые он обменивает на табак; это значит, что все капо наелись до отвала. Это значит, что супа осталось несколько литров и заключенным плевать на дисциплину. Это значит, что будет свалка и капо всех разгонят, направив на толпу брандспойт с холодной водой. Заключенные разбегутся – промокшие, недовольные. Брандспойт уберут; и они снова бросятся в атаку на бак с супом. Тогда в ход пойдут дубинки, и повар, чистосердечно возмущаясь, тоже будет размахивать черпаком.

Зэки, давя друг друга, протискиваются со своими котелками к самому баку. Те, кто остался сзади, крутятся возле сбившихся в плотную кучу товарищей, отыскивая щель.

–Keine Suppe!– кричит капо.

Те, кто не может просунуть свой котелок поверх плеча товарища, пытаются сунуть его снизу, рискуя, что им сломают шею.

– Добавки не будет! – кричит повар.

– Шайка дармоедов! – кричат заключенные. – Сами-то набили себе животы! – Давя друг друга, они наваливаются на бак. Капо приказывает повару унести суп на кухню.

– Вы как звери! – ворчит, уходя, повар. Ну вот и всё. Добавки больше не будет!

–Scheisse!– ставит точку капо, смотря на толпящихся заключенных.

Повар унес суп на кухню; капо тоже туда пошли, закрыв за собой дверь. Зэки навалились на дверь, еще на что-то надеясь. Выходит один капо и снова разгоняет всех брандспойтом. Заключенные убираются в собор, гремя котелками.

Люсьен, прислонившись к двери, спокойно доедает вторую порцию. Мы остались на улице, нас несколько человек. Мы знали, что не будет никакой добавки. Я все еще держу котелок в руке и поглядываю на дверь кухни. Понятно, что ничего больше не будет. Еще раз смотрю на котелок.

– Вот дерьмо!

Я поставил котелок на стоящий возле кухонной стенки стол.

–Antreten!– кричит Фриц.

Мы снова идем на завод.

Этой ночью мы слышим гул самолетов. Равномерный, устойчивый гул. Они летят прямо над нами, гул проникает в собор, заставляя держаться начеку. Он подобен ночи: властно господствует, проникает повсюду, шумит в ушах эсэсовцев, которые из-за него уменьшаются на глазах, становятся как мы. Он наводит страх на толстого эсэсовца, которому тепло под его одеялами. Нам же этот звук ласкает слух, нежит наше тело на матраце.

Каждый самолет пролетает над лагерем за очень короткий промежуток времени. В нашем мирке не развернешься, он простирается на несколько десятков квадратных метров. Они не знают, что пролетают над нами. Просто в ночной Германии есть вокзалы, заводы и разбросанные по этой сети болевые точки – лагеря, подобные нашему. Они сбрасывают свои бомбы недалеко отсюда, слышны разрывы, кому-то страшно, но мы перестаем чувствовать себя покинутыми. Да, они здесь, мы слышим новые разрывы, приподнимаемся со своих матрацев, прислушиваемся, да, это сила, их просто так не возьмешь. Эсэсовцы дрожат от страха. А мы ничего не боимся; если кого-то охватывает страх, то одновременно разбирает смех. Летчики сидят в своих тесных кабинах: прилетели на час покружить над Германией, никто из них знать о нас ничего не знает, но в своих мыслях мы превращаем бомбардировку в совершенное ради нас деяние. Наслаждаемся плодами ужаса, пронизывающего эсэсовцев.

Когда самолеты прилетают днем и эсэсовцы на своем месте, нас связывает другое общее чувство. Эсэсовцы поглядывают на небо, потом посматривают на нас. Самолеты напоминают им о смысле нашего пребывания здесь: а что, если мы, пусть и на мгновение, перестанем бытьшвалью, и они начинают смотреть

Мелодия этого гула по ночам. Она успокаивает, звучит подолгу. Прикрывает нас. Прикидываешь: они прилетали час назад, значит, через час вернутся. Начинаешь грезить: вот самолет приземляется на нашем поле, берет нас на борт, взлетает; спустя два часа я звоню в свою дверь. Два часа ночи. В два часа ночи, прямо сейчас, пока я здесь, я могу оказаться там, дома. За ночь просчитываешь все это множество раз. Цепляешься за все, что сводит к нулю расстояние, за все, что указывает на то, что его можно одолеть, что ты существуешь не в другом мире: пять дней пешком – и ты в Голландии, неделя – и ты в Кёльне. Так, пешим ходом, просто проходя своими ногами это расстояние, я, каким я остаюсь здесь, за то или иное время могу стать тем человеком, что в два часа ночи позвонил бы в свою дверь, если бы самолет взял его на борт. Бесконечность возможностей.

Даже не обязательно шагать многие километры. Там, за колючей проволокой, есть дорога, достаточно сделать несколько шагов – и всё. Надо пойти по этой дороге, ориентируясь по звездам: так я вернусь в человеческий мир. Этой ночью все возможно. Препятствия, которые я сам выстраиваю: полосатая роба, отсутствие пищи, физическая слабость, возможность неудачи, повешение, которое мне грозит, если меня поймают. Но это всего лишь препятствия. Их можно преодолеть. Нет ничего невозможного, поскольку я знаю, что запад существует, знаю, куда мне надо идти. Но при всем этом знании я знаю также, что сразу после подъема это равновесие между возможным и невозможным будет нарушено. Не знаю я только одного: когда я прав – сейчас или после подъема. Обретенное ночью могущество испарится после подъема. Дорога будет вести на завод; запад обратится небольшим лесом, простирающимся над дорогой; все остальное сойдет на нет. Повсюду будет колючая проволока, часовой и выпавший мне удел. Я буду думать и ходить, таская за собой колючую проволоку, капо, голод и раны, буду втягивать голову в плечи, передвигаться, согнувшись в три погибели, буду детищем лагеря, а не прежней жизни. При всем при том я говорю по-французски и мне, как и моим товарищам, случается бытьобходительным,извиняться, если я кого-то ненароком толкну: после подъема это скорее внушает мне мысль, что все мы здесь сумасшедшие. Потому как имеем то, что имеем; живем так, как живем; и то и другое невозможно.

Если бы какой-нибудь простодушный обыватель понаблюдал за нами на протяжении нескольких дней, он наверняка усомнился бы в том, что все мы на одной стороне, что все здесь были когда-то бойцами.

Он увидел бы, как один француз, работающий на заводе, мастерит игрушки для детей немца-бригадира: маленькие танки, «Тигры»; как француз-надсмотрщик кричит на другого француза за то, что тот не работает; как немец-бригадир похлопывает по плечу мастерящего игрушки француза, награждая его лишним куском хлеба, а через минуту отвешивает оплеуху русскому, который стоит в двух шагах и недостаточно споро работает; как рядом с русским из кожи вон лезет чех, тоже стараясь сделать игрушку и заработать лишний кусок хлеба; как избивают дубинками другого француза, который плохо работает; как другой русский жрет третью порцию супа.

Утром, еще до рассвета, когда идет раздача хлеба, этот простодушный наблюдатель услышал бы наши крики – крики итальянцев, французов, русских, которые давят и колотят друг друга, чтобы не оказаться в хвосте; он увидел бы, как капо наводит порядок.

Эсэсовцам мало того, что они нас обрили и переодели. Чтобы презрение было полностью оправданным, им надо, чтобы заключенные дрались за кусок хлеба, чтобы они зверели в этих драках за еду. Эсэсовцы знают, что делают. Но именно в этом пункте они показывают себя вульгарными идеалистами. Да, заключенные, штурмующие ради добавки бак с супом, представляют собойгнусноезрелище, однако они не унижаются, как полагают эсэсовцы, как подумал бы этот простодушный наблюдатель, как думает всякий раз здесь каждый из тех, кто не бросается за добавкой.

Ибо подлинная цель этой схватки заключает-ся в другом – надо сохранить жизнь. Ибо каждая смерть являет собой победу эсэсовца. Но ради жизни заключенные не пойдут на то, чтобы эксплуатировать друг друга. Это эсэсовцы их эксплуатируют, эсэсовцы и капо-уголовники. Кричащее противоречие между продолжающейся где-то там войной и здешними схватками выражается в первую очередь в полном лице капо (ему-таки удается сохранитьчеловеческий облик, но никогда прежде он, этот облик, не был столь хамским, столь омерзительным, никогда прежде не таил в себе столь непомерную ложь); во вторую очередь, в улыбке эсэсовца, которая объясняет все это.

Они не враги, эти заключенные, что дерутся между собой за добавку или орут друг на друга. Не зря они обращаются друг к другу, употребляя словотоварищ. Не они в ответе за эти драки, их поставили в такое положение.

Я прошел прямо в ангар завода. Половина седьмого, на улице было темно и шел снег. Побродил какое-то время по цехам; шум компрессора отбивал ритм завода. Толстый капо Эрнст, отвечавший за ангар, сидел за столом возле печки. Он уже перекусил в соборе – это был его первый завтрак. Теперь капо собирался подзаправиться огромным ломтем штатского хлеба и мармеладом.

За ним наблюдали заключенные; они стояли в цеху, прислонившись к своим тискам. «Вот жирная корова». Беззубый Эрнст, который не упускал случая посмеяться с штатскими, эсэсовцами или своими дружками-капо, сегодня был сам не свой: ел почти с мрачным видом. Сидя на стуле, он широко расставил локти на столе и наклонился над столом. Никто, даже немец-гражданский, не сказал бы ни слова, увидев, что он ест в рабочее время. Тем не менее Эрнст старательно прятал хлеб в ладонях. Баночку с мармеладом он поставил в приоткрытый ящик стола. Эрнст отламывал кусок хлеба, макал его в мармелад и отправлял в рот. Он недавно стал капо, поэтому не смел выставить баночку на стол и спокойно есть. Вот почему эта огромная масса – на самом деле это просто слегка полный мужчина, но здесь он действительно выглядел огромной массой – не соответствовала его быстрым движениям. Засовывая кусок хлеба себе в рот, беззубый Эрнст приподнимал голову и быстро озирался, выискивая опасность, которой даже не пахло. Когда кусок оказывался во рту, Эрнст становился еще мрачнее, может быть, из-за того, что ему больше ничто не угрожало: рот – место надежное, никто не вытащит оттуда его кусок хлеба. Тогда у него застывали глаза, раздувались щеки и основательно

Я вышел на минуту с завода; начинало светать. Свет в ангаре становился бледнее. Поле было покрыто снегом; появиласьZaun-Kommando.

В сортире – куске поля, огороженном четырьмя щитами с ямой посередине, – на грязном, залитом мочой снегу топтались заключенные; сюда приходили не обязательно для того, чтобы справить малую или большую нужду: здесь можно было спокойно постоять, сунув руки в карманы. Именно в сортире заключенные здоровались, обменивались вопросами.

– Что новенького?

– Ничего.

Усевшись на корточках над покрытой снегом выгребной ямой, несколько русских и поляков затягивались по очереди одним окурком. Подходили другие заключенные. С насыпи, вдоль железной дороги, квадрат сортира был как на ладони. В рассвете проступали полосы на робах, заключенные сидели у ямы кучками по три-четыре человека. Когда кто-нибудь замечал приближающегося Фрица или Алекса, те, кто курил окурок или держал руки в карманах, исчезали. Оставались только те, кто срали: что им скажешь. Они хранили спокойствие, поскольку сидели на краю ямы и тихо разговаривали о супе. В этот момент в квадрате туалета появлялся Фриц. Они делали свое дело и сохраняли спокойствие. Фриц внимательно смотрел на них: они и в самом деле срали. Капо убирался обратно на завод.

Поскольку на заводе я не смог пристроиться ни в одном из цехов, мне пришло в голову взять в руки метлу. Мне надо было что-то держать в руках, но подметать пол назначались в основном старики. Я подолгу расхаживал по ангару, но, завидев, что ко мне приближается немец, начинал мести. Сначала никто не обращал на меня внимания, но через какое-то время до них дошло, что я не старик. Гражданские стали смотреть на меня так, будто я издеваюсь над ними со своей метлой; я работал меньше, чем они. Подметая пол, я словно смеялся над ними, а главное, мне было наплевать на эти кабины, которые они собирали. Все мои товарищи были распределены по цехам. За ними смотрели мастера; они работали на эти кабины, а я гулял. Я прогуливался по ангару с женским орудием труда, а их женщины обрабатывали металл для кабин самолетов и просто так не гуляли.

Мне пришлось оставить метлу, когда я заметил, что вызываю слишком большое недовольство, что еще немного, и на меня начнут орать. Тогда я взял в руки большую корзину и принялся собирать отходы, куски дюралюминия, валявшиеся на полу. Надо было наклониться, выпрямиться, сделать несколько шагов и снова наклониться. Я по-прежнему не работал на кабину, но это мое занятие должно было успокоить немцев, ведь мне то и дело приходилось наклоняться и собирать отходы. Поскольку мне не случилось быть этим необычайным зэком, токарем или механиком, я сам превратился в зэка-отходы, который передвигается на своих ногах и своими руками собирает отходы производства. Совершенное совпадение трудовой функции и человека; эта гармония их успокаивала, все было в порядке.

Немцы испытывали уважение к заключенным, трудившимся за их станками и машинами, поскольку те методично изготавливали детали, которые должны были послужить Германии; должно быть, они думали, что более уважаемый работник был более свободным.

До них не доходило, что, согнувшись в три погибели, собирая отходы, не привлекая к себе ничьего внимания, я мог испытывать такое счастье, которое испытывал, когда уходил поссать.

Еще один заключенный стал собирать отходы. Это был немец лет пятидесяти, довольно высокого роста, светловолосый, слегка сутулый. Его отправили в лагерь, потому что он былотказником, то есть не пошел в армию по религиозным соображениям: он был евангелистом. На его робе был лиловый треугольник.

Нацисты потрудились выделять верующих немцев цветом треугольника. С ними обходились, как и с остальными заключенными, но треугольником лилового цвета обозначалсяотказник, то есть тот, кто Гитлеру противопоставил Бога. За ним признавалисвободу совести. Эти немцы были врагами в силу присущей им, в отличие от нацистов, совести, от которой они не могли отделаться. Странное дело, но за немцами-политическими – с красным треугольником – не признавалась свобода совести. В их отношении не вставал вопрос о совести. Согласно нацистской мифологии, приход Гитлера к власти способствовал выявлению зла; силой его заклинаний эти треугольники всплыли по всей Германии, а потом и за ее пределами.

В Бухенвальде среди отказников находились такие, кто не остался равнодушен к проведенному нацистами разделению. Они ощущали, что наделены совестью, порой даже чистой; за ними была совесть тех, кто представлял для нацистов элемент беспорядка. Даже там некоторые из них ничтоже сумняшеся поддерживали установленную нацистами иерархию совестей, считая собственную номером один.

Работавший со мной в ангаре евангелист не считал, что природа его совести чем-то отлична от нашей.

У него не было корзины; он подошел ко мне, и мы решили работать вместе. Он не знал французского, я с большим трудом понимал немецкий.

Мы медленно ходили по заводу, держа корзину каждый за свою ручку. Время от времени останавливались, поднимали кусок дюраля, бросали его в корзину и снова шли.

Завод был наполнен шумом компрессора и стуком клепальных молотков. Наша работа была тихая, бесполезная. Даже самый никудышный чернорабочий не согласился бы всю жизнь собирать куски дюраля; просто наклоняться, чтобы не ходить, опустив руки; не работа, а одна видимость; работа почти надуманная, дальше некуда.

Евангелист не разговаривал со мной, но когда мы останавливались, он смотрел на меня, и его лицо, которое было прямо передо мной, казалось столь же ослепительным, как и то, что представало передо мной в осколке зеркала. По-другому он не мог что-то дать мне понять. Я пытался разговаривать с ним по-немецки, но и из стремления поговорить являлись лишь обрывки фраз, изрешеченные теми же варваризмами, которые я использовал с капо или мастерами. Он отвечал. Я просил его по несколько раз повторять одну и ту же фразу, иной раз до меня доходило: «Германия утратила понятие Бога», «Бог – это радость внутри меня, с которой просыпаюсь по утрам». Мне с трудом давался этот язык, каждое слово которого прекрасно поняли бы эсэсовцы, язык отказника, уверявшего меня, что он счастлив.

Приложив немалые усилия, чтобы понять друг друга, мы в бессилии замолкали, оставаясь каждый по свою сторону корзины. Его лицо все еще хотело что-то сказать, и с этими словами, которые он с трудом складывал и которые я не понимал, он ускользал. В этом языковом болоте я время от времени ухватывал:

Мы обошли весь завод, время от времени останавливаясь и ставя корзину на пол. Она была почти полной. Мы пошли на улицу, чтобы выкинуть отбросы за главным складом, стоявшим вдоль железной дороги.

Лучи бледного-бледного солнца падали на снег; дул холодный ветер. Мы шли медленно, размеренным шагом. Да, мы не понимали друг друга, но что тут надо было еще объяснять? Мы не ощущали ни холода, ни голода, ни присутствия эсэсовцев. Главное, мы были способны смотреть друг на друга просто так, чтобы смотреть друг на друга, и были способны пожать друг другу руку. Мне не следовало оставлять этого человека. Никогда прежде мне не хотелось так кричать от радости, а ведь эсэсовцы были в двух шагах, выгуливая по полю свои черепа со скрещенными костями. Мы пытались сдержать эту радость, удержать ее в себе как можно дольше и не хотели расставаться друг с другом.

Мы остановились за складом, где валялась куча дюралюминия и ржавого железа. Поблизости ни души. Мы вывалили отбросы на кучу и поставили корзину на землю. Чуть дальше по железной дороге ходили взад-вперед часовые. Пониже мы увидели Фрица, он крутился возле сортира.

Мы с минуту постояли. Евангелист оглядывал лес, поле и холм, что виднелись по ту сторону насыпи.

–Das ist ein schön Wintertag(Прекрасный зимний день), – сказал он.

Его лицо сияло. Лес был прекрасен. Мы еще посмотрели на него.

Потом взяли корзину каждый за свою ручку и вернулись на завод.

Воскресное утро в начале декабря. Мы по-прежнему спим в соборе. Карл сегодня не кричит. Мы возвращаемся из этой ночи, откуда каждый из нас возвращается домой. Мне ничего не снилось – мне редко снятся сны, – но я проснулся с ощущением собственной спальни в голове. Вчера вместе со сном ко мне вернулось оцепенение, ноги поджались сами собой, пробуждение было подобно четвертованию, лишило головы; я ничего не узнавал. Потом я ощутил возле себя тело Рене, и картинка сменилась, спальня преобразилась, вновь явился собор.

Обычное время подъема миновало. Прошел даже тот краткий миг тревоги, когда задаешься вопросом, а не повезло ли нам сегодня из-за опоздания Карла. Легкое удивление, что никуда не торопимся. Нам не по себе от этой анархии, что воцаряется в соборе. Наступивший беспорядок – всего лишь сбой в привычном ритме. Один идет, не торопясь, умываться. Его товарищ еще лежит. Другой медленно одевается. Многие просто болтают. Это замедление бесценно. Можно не торопясь натянуть башмаки, с чувством поздороваться с товарищами, не спеша сходить поссать; начинаешь во всем тянуть время – это западня воскресного утра. Ибо нас не оставят в покое. Эсэсовцы не выносят этой церкви, где кто-то еще лежит, другие на ногах, а третьи пытаются что-то писать. Необходимо, чтобы этот день не особенно отличался от остальных. По воскресеньям гражданские не приходят на завод, стало быть, надо подыскать нам какую-то другую работу.

Тем не менее в этот день эсэсовцам тоже хочется поспать подольше, а нам хватит и того, что обычное время подъема прошло: день становится непохожим на другие. Эсэсовцам не под силу победить воскресенье, равно как и сон. Нам удалось сохранить определенный ритм недели, у нас есть свой календарь. В первую очередь, основной. Мы установили свои вехи. У нас было 11 ноября. Потом Рождество. Затем будет Пасха – величайшие мифологические даты начал и кончин. Но бывают передышки поскромнее: воскресные дни. Раз существуют воскресенья, мы знаем, что прошло пять, шесть или семь воскресений, то есть нам точно известно, что время течет, что это выигранное нами время. Доля игры в нашей жизни столь ничтожна, мы настолько отрезаны от мира, в котором что-то происходит, что вторник для нас ничем не отличается от понедельника, среда от четверга и так далее, дни лишены для нас опознавательных знаков. Только воскресенье способно вытащить из вязкой топи каждодневной рутины, оставлять в ней такие просветы, что какая-то часть может быть определенно отброшена в прошлое. Мы лелеем это прошлое по мере того, как оно ширится. Единственно возможная достоверность – у нас за спиной.

Поскольку кончается день, неделя тоже заканчивается, заканчивается месяц. Но это деление времени может быть более тесным: в девять утра на заводе, прошло три часа с подъема, до обеда осталась ровно половина: полдень, середина рабочего дня. После полудня часы становятся все драгоценнее, мы их буквально глотаем; четыре часа: еще два часа. В девять утра мы были словно в другом мире: как можно было оставаться здесь, в то время как нам предстояло еще десять часов работы? Как мог пройти каждый из этих часов? Первый час – с 6-ти до 7-ми – нужно было принять этот день, войти внутрь него. Прилив бодрости от того, что тебе это удалось. Следующий час тянется очень долго; позади слишком мало времени, невозможно понять, что́ у тебя позади. Перерыв в девять и т. д. Легко вообразить, что ты настолько чужд тому, что делаешь, что все твое время проходит в подсчете прошедших или предстоящих часов и минут, что ты проводишь свое время, считая время. В действительности только в минуты передышки время обнажается и дает понять, что переступить через него, как и через пустоту, невозможно. Тем не менее время идет, пока ты разглядываешь какую-нибудь деталь, пока стучишь молотком, пока идешь в сортир, пока тебя бьют дубинкой по голове; время идет, пока ты смотришь на ненавистное лицо; время идет…

–Alle raus!(Все на улицу!)

Капо сходили в барак эсэсовцев и получили распоряжения.

–Alle raus!

Никакого движения. Дверь открыта, на улице светло. Должно быть, сейчас больше семи. Мы уже растоптали запрет. Капо надрываются в крике: это не имеет значения. Мы провалялись на матрацах на два часа больше, кое-что вырвав себе из лап невозможного. Он орет на весь собор: «Alle raus! Alle raus!» – но никто не шевелится. Даже

Ощущается необходимость эсэсовца. И вот он является. Собственной персоной. Передача полномочий не удалась. Понадобилось его присутствие. Машина дает сбой. Мы что, не понимаем? Между тем мы прекрасно понимаем, что произойдет, если нам вздумается поиграть.

На сей раз поднимаемся. Он здесь. Но внутрь не заходит. Стоит в дверях, чуть в стороне, чтобы мы его видели, с дубинкой в руке, но не загораживая прохода. С виду не злобный. Только вот, когда первый заключенный, сняв пилотку, быстро проходит мимо, в ход идет дубинка. Он бьет с какой-то холодной силой, которую гнев не усилил бы. Чтобы выйти на перекличку, нужно пройти мимо него. Поэтому остаемся внутри, пытаемся хитрить, надеясь, что он уйдет или отвернется. Но капо, который выгонял наших товарищей из дальнего угла собора, поворачивается к нам: «Raus! Los!» Надо выходить. Эсэсовец на своем месте. Пойдешь в одиночку, точно перепадет. То же самое, если будешь тянуть время. Пять-шесть человек, толкаясь, кидаются к двери. В ход идет дубинка. Но она обрушивается на кого-то одного. Пока он бьет, остальные выбегают на улицу. Эта операция повторяется несколько раз.

Все на улице, в соборе остаются только больные, они лежат на матрацах в дальнем углу. Мы более получаса стоим на страшном ветру и холоде. Работы нет, но нас все равно держат на улице. Надо, чтобы у нас не было повода выказать хоть долю радостного удивления. Мы так и будем стоять все утро. Потом нас поведут на камни.

Воскресенье сказывается во всем, что нас окружает. На дороге, в поле, на лесных опушках – ни единого человека.

Над нами темное-темное небо. Окруженная холмами небольшая арена, на которой мы находимся, замкнута со всех сторон. Мы на ней будто механические человечки. Как ни посмотри – вблизи или издали, – мы ничего не весим, не имеем власти над вещами.

Тот, кто, шагая вдоль колючей проволоки, выходит на дорогу, зыбкий черный силуэт на снегу, несет в себе могущество земли. Но если он увидит нас за колючей проволокой, если ему просто случится подумать, что в природе возможно нечто иное, нежели человек, который свободно шагает по дороге, если он отважится на подобную мысль, то ему не миновать ощущения, что ему угрожают все эти бритые головы, все эти головы, ни одну из которых ему не выпало знать, но которые все как одна воплощают для него самую что ни есть неизвестность. И может быть, ему подумается, что сами эти люди заражают своим присутсвием деревья, которые издали обступают колючую проволоку; и тот, кто на дороге, рискует почувствовать тогда, что его душит сама природа, будто замкнувшаяся на нем.

Нет, царствие человека – действующего или мыслящего – не прекращается. Эсэсовцам не дано изуродовать род человеческий. Они сами замкнуты в том же роду, в той же истории.Нам не надо, чтобы ты был: гигантская машина была сооружена на этой идиотской и никчемной заповеди. Они сожгли людей, остались тонны пепла. Они могут тоннами взвешивать эту безликую материю.Нам не надо, чтобы ты был,но они не могут решить – вместо того, кто через минуту превратится в пепел, – быть ему или не быть. Они должны принимать нас в расчет, пока мы живы; и от нас, от нашей упорной воли к жизни, зависит, чтобы, когда они придут нас убивать, они были уверены, что лишили себя всего. Они не смогут перечеркнуть историю, в силу которой этот засохший пепел будет более плодотворным, нежели жирный скелет лагерфюрера.

Мы не можем сделать так, чтобы эсэсовцев сейчас не было или чтобы их не было в прошлом. Они сжигают детей, они сами этого хотели. Мы не можем сделать так, чтобы они этого не захотели. В них – сила, как и в человеке, что идет своей дорогой. Как и в нас, ибо даже сейчас они не в состоянии помешать нам жить по своей воле.

В самом деле, как-то раз, с месяц назад – через несколько дней после того, как рейнец сказал намLangsam!– он зашел в один из блоков подвального склада. Мы были там с Жаком, разбирали детали. Он протянул нам руку. Это тоже стоило лагеря. Мы обменялись рукопожатиями. Тут кто-то подошел, и он убрал свою руку. Очевидно, ему было необходимо подойти к нам и пожать нам руки. Он умудрился сделать это сразу после того, как пришел на завод. Он выглядел мрачным и нерешительным. На меня пахнуло чистым человеком, чистой одеждой, этот запах смущал. Мы стояли рядом с ним. Для любого другого, кроме нас троих, он был просто немцем, который отдавалHaeftling[26] указания по работе: пустые глаза, что пробегали по полосатой робе; голос, что командовал подневольными руками.

Мы стали сообщниками. Но он пришел не столько для того, чтобы нас ободрить: он искал уверенности, твердости. Пришел приобщиться к нашей силе. И это рукопожатие было сильнее, чем тявканье тысяч эсэсовцев, чем весь этот аппарат печей, псов, колючей проволоки, голода, вшей.

Глубины своей души эсэсовец мог открыть лишь перед нами. Но, со своей стороны, этот другой немец на протяжении многих лет не чувствовал такого возвращения к жизни, как в тот момент, когда пожимал руку одному из нас. И в этом скрытном единичном жесте не было ничего частного, в противоположность всем публичным поступкам эсэсовцев, сразу становившимся достоянием истории. Всякое человеческое соприкосновение немца с одним из нас было знаком решительного восстания против всего порядка СС. Невозможно было сделать то, что сделал этот рейнец, – то есть человечно подойти к нам, – не определившись при этом исторически. Отказываясь видеть в нас людей, эсэсовцы превращали нас в исторические предметы, которые уже не могли быть предметами человеческих отношений. Отношения эти могли иметь такие последствия, что невозможно было даже помыслить их установить, не осознав при этом того непосильного запрета, против которого следовало выступить; необходимо было оторваться от сообщества, усиленного борьбой, согласиться пойти на бесчестье, мерзость отступничества, даже предательство, чтобы отношения эти, едва наметившись, тотчас вошли в историю, как будто представляя собой собственно пути – узкие, подпольные пути, по которым была вынуждена следовать в данном случае история.

Этот карьер находился неподалеку от церкви, на спуске. Надо было выворачивать камни и перевозить их на тележке до стройки вблизи завода.

Часть узников должны выворачивать камни, другие толкают тележку. Лопат на всех не хватает. Бо́льшая часть тех, кто не толкают тележку, топчутся на месте, мерзнут. Работы нет, но все

На нас невозможно смотреть. Это наша вина. Ведь мы – чума человеческая. У здешних эсэсовцев нет евреев под рукой. Мы вместо них. Они слишком привыкли иметь дело с виновными от рождения. Если бы мы не были чумой, то не стали бы фиолетовыми и серыми, были бы чище, опрятнее, держались бы прямее, правильнее выворачивали бы свои камни, не краснели бы от мороза. Наконец, осмелились бы смотреть прямо в глаза эсэсовцу, этому воплощению силы и чести, столпу мужественной дисциплины, который не запятнает даже тень зла.

Крестьянка, что живет рядом с собором, надела воскресное платье, сапоги. Краснощекая, крепкая, всегда смеется, когда видит нас… Ей даже в голову не приходило, что возле ее фермы соберут столько смешных людей. Только благодаря своим эсэсовцам она видит такое.

Сынок, член гитлерюгенда, сегодня в форме, штык-нож на ремне, повязка со свастикой на рукаве. Слегка прихрамывает, от чего выглядит крепче. Безусый желторотый придурок. На редкость симпатичный. Тоже гордится своими эсэсовцами.

Иногда немка режет цыпленка для лагерфюрера. Голова с гребешком валяется у ограды.

Сын несет цыпленка лагерфюреру. О чем-то с ним разговаривает, посматривая в нашу сторону. Парень выставляет ногу вперед, скрещивает руки на груди. Лет шестнадцати. Первый раз в жизни видит русских, поляков, французов, итальянцев…

«Германия, она огромная. В Германию много навезли такого добра. Разумеется, фюрер мог бы приказать, чтобы их поубивали. Но он хороший и великодушный человек, наш фюрер. Но все же они омерзительны, эти типы. И чего только фюрер решил оставить в живых столь мерзких тварей? Стоит выставить ведро похлебки на дворе, они налетают, как звери, лаются друг с другом, дерутся.Scheisse, scheisse!Когда люди понятия не имеют о дисциплине, разве они заслуживают жизни? И это враги Германии? Падаль, какие там враги. У Германии не может быть таких врагов. Разве они в состоянии думать? Когда я спрашиваю солдата, что он о них думает, он морщится, иногда смеется и всегда отвечает:Scheisse!Я начинаю приставать, он говорит, что ему нечего сказать. Похоже, он о них не думает, ну просто совсем не думает».

Юный придурок смотрит на нас, сбившихся в кучу в карьере. Идет поговорить с охранником. Охранник – старик, предпочел бы оказаться дома. Придурок не может взять в толк, почему охраннику нет до нас никакого дела, почему он позволяет нам, будто домашним животным, нехотя отрабатывать наш хлеб. Он же из гитлерюгенда, ему можно довериться. Старик отводит глаза. Юный придурок никак не уймется и спрашивает, не противно ли ему воевать вот так, сторожа стадо скотов. Солдат отвечает, что ему плевать на войну. У него меховая подкладка с русского фронта. Винтовка на плече, он не будет в нас стрелять, не будет нас доставать. Рука придурка тянется к штык-ножу; он не сводит с нас глаз. Часовой послал бы его подальше, но, возможно, у хозяйки найдется лишний кусок свинины, к тому же этот юнец из гитлерюгенда.

Придурку мнится, что солдат держит его за мальчишку, и он убирается восвояси, прямой как палка.

На дне карьера дюжина зэков сбились в кучу, чтобы защититься от холода. Те, кто остался снаружи, пытаются пролезть в середину кучи. Нижнюю челюсть сковало холодом. Пытаешься что-то сказать, язык скользит, слова складываются лишь наполовину. Ведешь свою крохотную битву, чтобы отбить, завоевать лишний сантиметр тепла, чтобы пробиться вглубь кучи и там удержаться. Прилипаем друг к другу. Тремся друг о дружку, глухо сражаясь за то, чтобы вытеснить того, кто в середине, – не имея ничего против него, не ругаясь с другими, ну разве лишь изредка вырвется «Вот сволочи!» – и кто-то все равно окажется снаружи, в свою очередь станет щитом. Время от времени раздается смех – это от холода. Это как будто треснуло лицо. А снаружи ты словно нагишом. Все время опасаешься за легкие. Об этом раньше не думалось. Никогда не понять, когда именно тебя зацепит. Легкие уже не ощущают укусов холода. Его власть распространяется без лишних слов, без лишней грубости. Сразу и не поймешь, что приговорен к смерти; а потом увидишь, что сопротивление бесполезно. Легким не прикажешь, ничего у них не попросишь. Они глухи и к молитве, и к воле. Холод сильнее эсэсовцев.

К нам подходитBlockführer SS– помощник лагерфюрера. Косая сажень в плечах, классическая арийская морда гигантских статуй нацистского производства.

Куча распадается на глазах. Все расходятся по стенкам карьера; кончиками распухших пальцев – даже кулак не сожмешь – берешь камень поменьше и несешь к тележке. Подходит и охранник. «Los, los!» – произносит он не очень уверенно. Он не привык лаяться. На него смотрит эсэсовец – широко расставив ноги, весь вытянулся, в руке плеть, фуражка с черепом и костями надвинута на самые глаза.

«Придурок, ты же ничего не видишь. В это мгновение, если бы я только мог взять тебя за шкирку, встряхнуть, первым делом я бы тебе вдолбил, что у меня дома есть своя кровать,

Считается, что нам хочется поубивать эсэсовцев. Но стоит вдуматься, как становится ясно, что это заблуждение. Все не так просто. Чего хочется, так это чтобы для начала была возможность поставить его на уши, вверх ногами. И поржать, поржать. Нам, мы ведь люди, человеки, тоже хотелось бы немного поиграться. Конечно, долго тут не поиграешь, но чего хочется, так это, чтобы была такая возможность – поставить его на уши, вверх ногами. Вот что хочется проделать с богами.

Тележка, укатившая к лагерю, возвращается. Что же мы делаем? А вот что: одни откапывают камни, другие вырывают их из земли, третьи бросают в тележку, четвертые толкают тележку к лагерю. Вот что мы делаем, но мало кто это сознает. Капо сознают, те, кто идет по дороге, тоже, они должны это видеть. Мы же это забыли. Охранник тоже.

Вернувшись с карьера, поели супа. Одна жижа, хуже не было с момента прибытия в лагерь. Процедура все та же: сначала водица, на дне остается несколько кусочков картошки; отхлебав водицу, секунду ждешь, смотришь на горку картошки на дне котелка, а потом – вперед! После чего – только дно котелка, металл, который выскребаешь, и он чуть позванивает.

В это воскресенье после обеда нас оставили в покое. В соборе страшный холод; я растянулся на матраце, завернулся в одеяло. Рене, сев рядом, пишет дневник.

Слепой, что спит на соседней кровати, набросил одеяло на спину и пошел повидать друга, дремавшего чуть дальше. Он нанес ему настоящий визит. Слепой думал, что дружок с ним поболтает. Но товарищ сразу принялся жевать хлеб, припасенный с утра. Он не сводил глаз с этого куска, только его и видел.

Молчание было нарушено, когда он заметил, что Кёльн так и не взяли, а значит, к Рождеству не выбраться. Он не осмеливался назначить конец на весну. Похоже, не понимал: то ли это отчаянно поздно, то ли слишком рано. «Но что же было тогда ночью с этими самолетами! Они наверняка отступили, это же было видно по мордам мастеров!»

Слепой жадно прислушивался. Он же не видел морд мастеров. Ему просто хотелось, чтобы приятель продолжал говорить, но тот уже клевал носом. Разговор не клеился. Слепой стал нервничать.

– Сердца у тебя нет, – заметил он.

Слепой сидит в соборе днями напролет. Забьется в свой угол, и его никто не трогает. Просто ждет нас, так и проводит свое время, надеется, что мы принесем какую-то новость. Для него мы люди оттуда – извне. Иногда кто-нибудь, чтобы от него отделаться, скажет какую-нибудь чушь, а ему будто того и надо. Он начинает нам ее пересказывать, спрашивает нашего мнения. Ему говорят, что это чушь, что он надоел со своей чушью, что мы верим только немцам, официальным сообщениям, что нам еще три месяца назад твердили, будто Кёльн был взят, а он и теперь немецкий. Слепой начинает злиться, называет нас пораженцами. Говорит, что нам здесь нравится, что ни один из нас даже не мечтает отсюда выбраться, что у нас пусто в животах, потому что мы видим, что глаза даны для того, чтобы видеть, что мы видим, но даже не пытаемся выбраться отсюда. Всё, с него хватит. Он договорился с одним электриком, тот сделает ему компас за пайку хлеба; и он выберется отсюда с другом. Сейчас он просто хочет понять, кто будет этим другом.

Он уже не раз рассказывал все это своему товарищу, но тот молчал. Тогда слепой сказал, что мы все здесь отупели. После чего замолчал; товарищ по-прежнему ни гугу.

Слепой, беловолосый, еще не слишком исхудавший, посидел немного на краю матраца, обхватив опущенную голову руками. Одеяло на спине закрывало затылок. Он снова замолчал. В очередной раз, наверное, потому, что это воскресенье и он думал, что, поскольку у нас не очень много времени, его никто не поставит на место, он надеялся поговорить с кем-нибудь. Ему не давала покоя мысль, что у зрячих должно быть больше оснований надеяться, что они, во всяком случае, должны лучше видеть, как дела на фронте, нежели он, незрячий, вот почему он все придумывал. Как будто мы, зрячие, могли лучше видеть, что́ там происходит с войной, с временем. Но его приятеля уже сморило: в понедельник-на-завод, во вторник-на-завод, завод-суп, завод-суп-сон; он оставил слепого ни с чем.

А тот, наклонившись, встал с матраца. На ощупь вернулся на свое место. Я так и лежал. Не шевелился. Молчал. По дыханию, наверное, он понял, что я не сплю.

– А ты-то что думаешь о войне? – спросил он, вытянув голову к моему месту.

– Знаешь, ничего, никто ничего не знает.

Рене продолжал писать, не слушал.

– Я думаю, что все кончится ровно через два месяца.

Я промолчал.

Он снова завелся:

– Вы все жалкие трусы, все до одного, просто противно.

Слепой не отставал, я односложно отвечал. Не желая слышать его вопросов, спросил, не стал ли он лучше видеть. Он ответил, что различает свет и на моем месте видит тень.

В проходе, набросив на спину одеяла, прохаживались несколько скрюченных заключенных. Остальные лежали. По воскресеньям вечером супа не давали. Ждать было нечего, хлеб будут раздавать утром.

Слепой поднялся, перешел к другому

Слепой открыл нож, разрезал хлеб на три части. Рене все писал. Я не сводил глаз с трех кусков хлеба и с его закрывавших их ладоней. Он ощупал их, чтобы понять их величину. При этом молчал. Это было невыносимо. Чего он ждал? Щупал куски хлеба. Страшное зрелище.

Вдруг он протянул один из них. Я схватил. Затем другой – я толкнул в спину Рене. Тот повернулся. Ладонь слепого дрожала, хлеб был зажат между указательным и большим пальцем. Лицо Рене исказила гримаса. Он взял хлеб.

Слепой так ничего и не сказал; его лицо не изменилось. Силен. Прямо как мать.

Я отрезал себе маленький кусочек. Рене тоже, и слепой. Сначала мы не смотрели друг на друга, каждый ел сам по себе, но каждый ощущал одно и то же.

Я жевал медленно. Хлеб был черствый. Я жевал, жевал всем телом. Взяли Кёльн, не взяли – я жевал. Когда там кончится война – через два месяца или через год, – я жевал. Я понимал, что голод не отпустит, что я всегда буду голодным, но я жевал, что и следовало делать, только жевать.

Хлеб пропитался моей слюной, на языке образовалось месиво. Я не сводил глаз с того куска, что держал в руке. Потом стал глотать, маленькими-маленькими порциями, то, что было во рту. Это тянулось долго.

А потом вдруг во рту все закончилось. Я на миг застыл. Затем отрезал кусочек поменьше, но перед тем, как отправить его в рот, посмотрел на тот, что оставался в руке. Потом снова начал жевать

Рене тоже замер; посмотрел на свой кусок, потом на мой, потом снова на свой. Я тоже посмотрел на его кусок. Мы наблюдали друг за другом, старались подладиться один к другому в ходе пережевывания, чтобы не остаться ни с чем, когда другой еще будет жевать.

Слепой свой хлеб кончил, он съел его просто так, огромными кусками, не жалея. После чего лег и вытянулся.

Я не двигался; жевать – это как крепко спать. Вскоре в руке останется только нож. Хлеба больше не будет, хлеб, его не сотворишь, нигде не найдешь, тут ничто не поможет. Даже хлебные крошки, хлеб, что остается на столе после обеда, хлеб, который не едят иные женщины, хлеб из мусорного ведра, завалявшийся где-то, жесткий, как камень, хлеб – его не придумаешь. Я подождал с минуту, размышляя, не разрезать ли последний кусок на два маленьких кубика. Не знал, как поступить.

Рене сказал:

– Нет и не будет.

И проглотил последний кусок.

Я не стал резать свой хлеб пополам. Подумал, что лучше будет, если под конец во рту окажется кусок побольше. Я долго его жевал, боясь пошевелиться, а потом стал растирать языком по нёбу и щекам; кусок развалился и наконец пропал в моей глотке.

Нож остался в правой руке. В левой больше ничего не было. Ни кусочка. Можно было поискать на полу, поскрести, вообразить себе этот хлеб во всех формах, в которых им разбрасываются, – представить его в виде жестких корок, которые едят куры, или тех, на которых рассыпают отраву для крыс, или в виде крошек, что сметают со скатерти после обеда или стряхивают с брюк, вставая из-за стола, – его все равно не было. Жевать больше было нечего. Не было ничего пожевать. Ничего. Никакое другое слово не передает эту нехватку чего бы то ни было: ничего. И вот уже снова наваливается голод. От него не страдаешь, нигде не больно, но тебя изводит мысль о хлебе, о четвертинке, о пятой части каравая. Голод – это наваждение.

Когда нас привели во Френ, мы два дня ничего не могли есть; а через несколько дней даже крошки подбирали.

То же самое в Бухенвальде: сначала есть не хотелось. Потом незаметно стали припрятывать хлеб. Когда кто-нибудь из знакомых, у кого его было навалом, отдавал тебе половину супа, ты чувствовал себя богачом, а день сразу становился удачным. По утрам, получив хлеб, намазывали его маргарином, делали бутерброды и тут же их съедали, но нас еще не изводила эта мысль, что пройдет несколько мгновений, и хлеба не будет. Голод был сносным; словно ореол, внутри которого было еще не слишком плохо.

Все началось здесь, в Гандерсхайме. По сравнению со здешним бухенвальдский суп был просто объедение. Правда, нельзя сказать, когда в точности это началось. Голод побеждал исподволь, тайком и теперь стал наваждением. Когда столяр возвращается из кухни с ведром картошки, все смотрят только на это ведро, больше ничего не видят. Надо принять решение не смотреть, а это требует сил.

Теперь мы спешим получить хлеб и боремся с собой, чтобы сохранить кусочек на вечер. Когда к нему притрагиваешься, даже еще до того, как притронешься, понимаешь, что он недолговечен, и тебя угнетает мысль, что ты должен его съесть. Хлеб, в отличие от красоты или плоти, не старится, он долго не живет, его назначение в том, чтобы его уничтожали. Он обречен еще до рождения. Я мог бы произвести подсчеты, какое количество хлеба мне нужно уничтожить, чтобы прожить пять, десять лет… Между нами и нашей смертью высятся горы хлеба, тянутся года-хлеба́…

Появление кусочка хлеба – залог некоего обнадеживающего будущего. Потребление хлеба – это потребление самой жизни: тебя снова отбрасывает к риску, пустоте, хрупкости каждой секунды.

Нам следовало бы на него смотреть, беречь его – словом, уметь ждать. Будь у нас такая возможность, спрятать маленький кусочек в деревянный ящичек за матрацем, и можно было бы жить спокойно. Но его почти никогда не спрячешь. Даже если такое произойдет, товарищ, что мигом проглотил свою пайку утром, почувствует себя уязвленным: «Дурак, что оставил хлеб. Я свой съел сразу, теперь о нем можно не думать. Меня бесят эти придурки, режущие свою пайку на маленькие кусочки, на такие кубики. Это недостойно человека. Я нарочно откусываю нормальные куски. Так хоть что-то чувствуешь, когда ешь, а после все выбрасываешь из головы».

А вечером он не сводит глаз с куска, оставленного товарищем. У него ни крошки, а у того кое-что есть; в его глазах он трус, ловчила, который капитализирует свой хлеб; ему хотелось бы думать, что тот не

–Nicht gut Kamarad[28], – бросил мне как-то один русский, потому что к полудню у меня еще был кусочек утреннего хлеба в кармане.

* * *

Ждем суп во дворе собора. Болтаем.

– Вчера был хорош. И мне повезло: пять кусочков картошки, – говорит один.

– А у меня одна жижа, отвечает другой: плавала одна картошинка. Четвертый раз одна жижа.

Вступает третий:

– И мне вчера подвезло. Но позавчера был Жефф, мы не ладим, он даже не перемешал со дна. Когда меня видит, всегда черпает сверху.

Первый:

– Похоже, муку завезли.

– Не беспокойся, это не для нас.

– Если так и дальше пойдет, через три месяца половина из нас передохнут.

– Люсьен не сдохнет. Вчера набрал себе четыре котелка.

– А капо? Этот толстый, Эрнст, набьет брюхо в обед на кухне, а потом на заводе еще колбасу жрет.

Они замолкают.

– Сегодня вечером молочный суп, – протянул один из них.

– Черт, обоссышься. Не заснешь. В прошлый раз я шесть раз за ночь ходил.

– Надо бы припоздниться, тогда, может, погуще достанется.

– Черт, больше не дают бобовой похлебки, – замечает тот, что говорил про молочный суп.

– Да, та была хороша. Хоть работать можно было.

– Но в Бухенвальде была погуще.

– Так долго не протянешь.

Это было сказано спокойно.

– Лучше пять лет во Френе, чем месяц здесь, – заметил кто-то.

– Дурак, чего тут сравнивать.

– А ты видел, что вытворяют полячишки? Крутятся в столовке эсэсовцев.

– У них всегда добавка.

Здесь вмешивается чей-то сильный голос:

– Да заткнитесь вы! Достали уже. Все знают, что не жрем досыта. Все знают, что голодаем. Сами увидите, что будет через три месяца. Заткнитесь или спятите. Все просто: хотите жрать до отвала, лижите жопу капо; стирайте им трусы, носовые платки и все такое. На заводе лижите жопу мастеру, закладывайте каждого, кто не работает. Не нравится? Тогда никакой жрачки. Только вот болтать не надо. Вы же политические, черт возьми. Не понимаете, что Сопротивление продолжается? Всех уже достали своими разговорами.

Говорящий тоже голоден. Он высок, широк в плечах. Его зовут Джо. На лице выступают кости. Четверть каравая и котелок баланды на такой шкаф. Его тело уже поедает себя.

Когда мы сюда прибыли, некоторые еще могли думать о чем-то другом, кроме голода. Теперь мы все словно лунатики. Враз состарившаяся масса, толчками переходящая от одного к другому: от хлеба к заводу, от завода к супу, от супа к матрацу.

И все время гнет пустого живота, скованные челюсти, тяжесть челюстных костей. Зубы остаются белыми. Они всегда готовы вцепиться в то, что дадут, жевательный аппарат связан, обездвижен, будто выключенные станки. Зубы разомкнутся лишь с наступлением смерти.

По вечерам, перед отбоем, всегда кто-нибудь бродит возле кухонного блока. Сам не знает, чего дожидается. Выходит во двор, чтобы быть поближе к кухне. А вдруг кто-нибудь выйдет. Тогда он бросится навстречу и в каком-то безумии начнет спрашивать, нет ли чего пожрать. Естественно ведь спросить у повара, не завалялся ли у него кусок хлеба. Но тот только глянет на него как на безумца. Даже самый толстый, самый откормленный – кому неведом голод – знает цену хлебу; он знает, чего стоит хлеб для того, кто голоден, и наделяет свой хлеб той же стоимостью; не так-то просто расстаться с куском такого хлеба. Вот почему голодный, который спрашивает у неголодного, нет ли чего пожрать, является безумцем, ибо еда – если даже ее полным-полно на кухне и ты там работаешь – представляет собой «редкость» и должна быть «заслужена» (там, на воле, и деньги, у кого они есть, рассматриваются как нечто «заслуженное»).

Если с кухни выходит капо, он спросит у зэка, чего он тут околачивается. Тот промолчит. Не говорить же капо, что ты голоден. Капо возьмет его за шкирку и потащит в собор. Зэк снова будет среди своих и пойдет медленно к своему матрацу, опустив голову.

Выхода нет. Он не мучается. Никакой боли. Просто пустота в груди, во рту, в глазах, между зубами, которые смыкаются и размыкаются в этой пустоте, в этом воздухе, гуляющем во рту. Зубы жуют воздух и слюну. Тело опустошено. Только воздух, что гуляет во рту, в животе, в ногах и руках, которые опустошаются. А ты ищешь какой-то груз для живота, чтобы привязать тело к земле; оно слишком легкое, чтобы на ней держаться.

Не следует оставаться перед этой стеной. Не следует говорить о ней. Голод – подручное средство эсэсовцев. Восстать против голода – такое же пустое дело, как подняться против холода или колючей проволоки. Голод деформирует фигуру, заставляет напрягаться глаза. Лицо Жака, студента-медика, уже не то, что было у него, когда мы сюда приехали: оно стало впалым, как будто перерезанным двумя глубокими морщинами и обострившимся, словно у покойника, носом. Там, на воле, никто даже не знает, каким чужим может стать это лицо. Там, на воле, не сводят глаз с одной и той же фотографии, которая уже ничья. Товарищи говорят: «Они не знают» – и думают об этих невинных простаках, что остались на воле со своими неизменными лицами и живут себе в мире изобилия и надежности, со своими преходящими тягостями, которые отсюда видятся неслыханной роскошью.

Мы же трансформируемся. Лица и тела плывут, красивых нет, уродов тоже, все на одно лицо. Через три месяца мы снова будем другими, будем еще меньше отличаться друг от друга. При этом каждый как-то будет держаться за свою единичность.

И поскольку здесь нет никакой возможности проявить эту единичность, временами думается, что мы вообще вне жизни, на каких-то страшных каникулах. И тем не менее это жизнь, наша истинная жизнь, у нас нет и не будет никакой другой. Ведь

Жак, которого арестовали в 1940 году и чье тело гноится чирьями, Жак, который никогда не говорил и никогда не скажет «все, надоело», который прекрасно знает, что если не подсуетиться немного и не поесть чуть больше, чем дают, то он умрет, не дожив до конца, он уже ступает, как призрак, и пугает даже товарищей (ибо в нем они видят то, чем скоро станут), но он никогда не шел ни на какую сделку с капо ради жрачки, и капо, равно как лекари, будут ненавидеть его все сильнее и сильнее, поскольку он все больше худеет, а кровь его все больше портится, Жак представляет собой то, что в религии называют святым. Там, на воле, никому даже в голову не приходило, что он может быть святым. Там, на воле, они ждут не святого, а Жака – сына, жениха. Они не виноваты. Если он вернется, они станут его уважать, чтить за-то-что-он-выстрадал, за то, что все выстрадали. Попытаются с ним освоиться, сделать из него мужа.

Да, есть такие, которых там, вероятно, будут уважать, правда, они стали для нас столь же отвратными, даже более отвратными, нежели наши самые злейшие тамошние враги. А есть другие, от которых никто ничего не ждал, чье существование там было совершенно бессобытийным, но кто здесь стал героем. Именно здесь познаешь, что такое глубочайшее уважение и самое последнее презрение, что такое любовь к человеку и отвращение к нему, познаешь с той безраздельной достоверностью, что невозможна ни в каком другом месте.

Эсэсовцы, которые нас путают, не могут заставить нас не различать друг друга. Не могут помешать нам выбирать. Более того, именно здесь необходимость выбора становится поистине безмерной и непреходящей. Чем сильнее мы трансформируемся, чем больше отдаляемся от того, что осталось там, на воле, чем больше эсэсовцы верят, что они довели нас до полной неразличимости и безответности, бесспорную видимость которых мы представляем, тем больше в нашей общности возникает действительных отличий и тем строже эти отличия становятся. Лагерный человек не сводится к отмене отличий. Напротив, он реально их воплощает.

Если взять эсэсовца и показать ему Жака, то можно было бы сказать: «Посмотрите на него, это вы превратили его в прогнившего, пожелтевшего доходягу, наверное, он как нельзя больше похож на то, каким вы его себе представляли: подонок, отребье, вы выиграли. Но сейчас вам придется услышать такое, от чего вы похолодеете, если, конечно, „заблуждение“ может убивать: это вы позволили ему стать самым настоящим, самым завершенным, самым сильным человеком, как нельзя более утвердившимся в своем могуществе, в возможностях своего сознания, в значимости своих поступков. Дело не в том, что самые несчастные являются самыми сильными, и даже не в том, что время на нашей стороне. Дело в том, что все равно настанет такой день, когда Жаку не надо будет подвергать себя тем опасностям, которым вы заставили его подвергаться, когда вы лишитесь своей нынешней власти, но уже сейчас у нас есть ответ на этот вопрос: можно ли когда-нибудь сказать, что вы выиграли. С Жаком вам никогда не выиграть. Вы хотели, чтобы он воровал, а он не воровал. Вы хотели, чтобы он ради жрачки лизал жопу капо, а он не лизал. Вы хотели, чтобы он смеялся ради собственной пользы, когда мастер отвешивал оплеухи другому зэку, а он не смеялся. А главное – вы хотели, чтобы он усомнился, существует ли что-то такое, ради чего он так бьется, а он не усомнился. Вы радуетесь перед этим отребьем, что еле держится на ногах, но ведь это вас обокрали, унизили дальше некуда. Вам показывают лишь чирьи, раны, обритые черепа, проказу, и только в проказу вы и верите. Вы погрязли в своем неведении:ja wohl!вы всегда правы,ja wohl, alles Scheisse!Ваша совесть спокойна! „Мы были правы, да вы только посмотрите на них!“ Но вы обманулись, это мы вас обманули, это мы довели вас до края вашего заблуждения. Мы не будем вас разуверять, успокойтесь, мы доведем вас до самого края вашей чудовищности. Мы дадим вам довести нас до смерти, и вы сами увидите эту падаль, что подыхает на ваших глазах».

«Чтобы правда была за нами, мы не ждем освобождения тел, как не рассчитываем на воскресение. Именно теперь, пока мы живы, пока являемся отребьем, правда за нами. Да, это не заметно. Но чем незаметнее это будет, чем меньше вам удастся видеть это, тем сильнее будет наша правда. Правда не просто с нами, мы сами и есть эта правда, обреченная вами на подпольное существование. Посему нам никогда не склониться перед вашим мнимым торжеством. Поймите же наконец: это вы сделали так, что правда преобразилась в сознание. Вы перековали природу человека. Сотворили неустранимое сознание. Больше не надейтесь сделать так, что мы будем разом и на вашем месте, и в своей шкуре, осуждая себя. Никто здесь не станет самому себе эсэсовцем».

В это же декабрьское воскресенье я пошел вRevier[29] повидать товарища, который был болен.Revierне где-нибудь, а в глубине собора. Мы отгорожены от медсанчасти тонкой перегородкой. Это самая холодная часть здания. Ледяной воздух идет через пустые витражные проемы, кое-как заделанные толем.

Здесь стоит дюжина двухъярусных коек; больные, как и мы, лежат по двое на одном матраце, каждый завернувшись в свое одеяло. Большей частью это итальянцы, только что прибывшие из Дахау. Есть и французы. В основном легочники. Для всех одно лекарство – аспирин; кое-кому прикладывают разогретый на кухне камень или кирпич.

Кровати стоят вплотную, едва проберешься. Угол освещен слабым светом, под ногами бугрится сырая земля, пола нет.

Один итальянец вытянул худые руки поверх одеяла, у него сильный жар, лоб блестит от пота. На вытянутом лезвии лица, кожа которого обтягивает кости, чернеет запущенная борода, род полуоткрыт, челюсть отвисла; горят

Да, больные получают свой хлеб, вплоть до самой смерти. Те, у кого сильная горячка, сразу его не съедают. Прячут под изголовьем матраца. Если кто-нибудь решится стащить хлеб у больного, все сочтут, что это столь же отвратительно, как украсть молоко у младенца. Мало кто на такое способен. Но когда приходишь вRevierи видишь, как больной, чьи дни или даже часы сочтены, держит в руке хлеб, держит рассеянно, будто и думать забыл, что у него в руке хлеб, что такое хлеб, то от него не отведешь глаз. Кусок засох. Он стал намного желтее утреннего хлеба. Больному он уже ни к чему, это ясно. А это страшно, страшно для хлеба. Больной еле держит его в своих пальцах. Это верный знак, что он скоро умрет. Он один из нас, один из здешних, но хлеб ему больше не нужен.

Санитар и те, кто поздоровее, они всё видят, но к этому хлебу не притронутся. Ждут. Теперь, когда он того и гляди умрет, это свято, это даже не молоко младенца, это – наследство. Может, он завещает этот хлеб, который ему дают эсэсовцы, что его убивают.

Если больной умрет, никому не передав свой хлеб, найдется тот, кто возьмет его первым. Но чаще всего это увидят другие. Спор будит недолгим, вполголоса, ведь матрац умершего в двух шагах.

– Он тебе его не давал, поэтому делись.

И тот, кто взял хлеб, поделится – на двоих, на троих, на всех главных спорщиков, или же глухо скажет:

– Это был мой товарищ, хлеб отходит ко мне.

– Мне он тоже был товарищем, – попытается сказать свое слово кто-нибудь еще. Но первый, если он решил оставить хлеб себе, если он слишком голоден, если он слишком надеялся, что никто не увидит и не придется испытать разочарования от того, что надо делиться, первый пожмет плечами и оставит хлеб себе. Уж он его не отпустит, спрячет в карман. Он понимает, что спор не будет долгим, ведь в двух шагах лежит мертвый товарищ.

Тот, с кем я пришел повидаться, не был тяжелобольным. Я сел на край матраца. Его сосед по койке – француз, политический – как раз умирал. С другой стороны перегородки доносятся песни; сегодня воскресенье. Подходит санитар; наблюдает за агонией. Другие больные тоже не сводят глаз с умирающего.

С него сняли пилотку; лицо все в поту.

– Нет, Кёльн еще не взяли. Но дело не в Кёльне. Дело идет. Недолго осталось. Будь уверен, скоро попьем кофе со сливками у стойки.

Это для моего не слишком больного товарища я так стараюсь. Он улыбнулся и ответил: «Да, недолго осталось. Они скоро всё возьмут…»

Умирающий постанывает. Слышится его дыхание. Мой товарищ смолкает, потом смотрит на соседнюю койку, показывает мне на нее головой и говорит: «Они могут всех нас поубивать, его они поимели. Но моей шкуры им не видать. Я всегда говорил: я выкарабкаюсь». Умирающий корчится на своем матраце; по лицу струится пот. Похоже, его шкуру они действительно поимели.

Остальные больные говорят шепотом. Мой товарищ слегка приподнимается.

– Здесь невыносимо, – говорит он. – Они дают нам только жижу. Не доливают – литра никогда не будет. Хлеба тоже не додают.

Стон умирающего усиливается. За перегородкой по-прежнему поют три-четыре зэка. К стону примешиваются звуки песни, запах мочи. Бедняга корчится из последних сил. Лицо расплывается, черные глаза запали. Товарищ говорит мне тихо, медленно: «Знаешь, мы все равно их задавим, за-да-вим».

Мертвых в Гандерсхайме пока еще немного. Первым был один француз. Рисковый парень. Часто по утрам голым по пояс ходил умываться во двор, а ведь была осень, начинались холода. Бронхопневмония – и готово. По приказу эсэсовцев мертвеца перенесли на склад, что напротив собора. Он пролежал там три дня. Начал разлагаться. Два товарища умершего вызвались его похоронить.

Дело было вечером; шел дождь, потеплело. Они завернули его в одеяло и положили на носилки.

С ними пошел старик, который присматривал за нами, когда мы работали в карьере, винтовка висела у него на плече, в руке был фонарь. Мы столкнулись с шествием, когда возвращались с завода. Три человека: двое несли мертвого, третий охранник. Еще бы одного, и была бы настоящая процессия. Но эсэсовцы не позволили бы. Важно, чтобы мертвец не стал знаком. Важно, чтобы мертвецы исчезали незаметно, здесь нет крематория. Наша естественная смерть никого не волнует, это как сон или как сходить поссать, но важно, чтобы она не оставляла следа. Ни в нашей памяти, ни в нашем пространстве. Важно, чтобы место, где находится мертвец, не было обозначено.

Два товарища решили похоронить его в лесу неподалеку. Вернулись где-то через час. Вымокли под дождем. Все их окружили. Один из них – он был из Эна, на севере, – грел ладони о котелок супа, который только что получил. Другой хлебал свой суп и, похоже, не торопился. Он подносил котелок к самому рту, чтобы на пару согреть лицо.

– Далеко ходили? – спросил кто-то.

– Да в лесок, – ответил товарищ. Он замолчал и отхлебнул супа. Все ждали. Он продолжил, глухим голосом:

– Выкопали яму, положили его туда.

Опять остановился и больше не отхлебывал, держал котелок прямо перед собой.

Кто-то опять спросил:

– А ты помнишь, где точно?

– Да, старик пошел осмотреться, и я сделал зарубину лопатой на дереве, рядом с ямой. Потом тоже осмотрелся.

– А охранник?

– Да это старик был. Он сказал, чтобы мы все сделали как нам надо. Сам отошел, оставил нас одних.

Товарищ помолчал:

– Потом отдал честь.

Больше ничего из него не вытянули. Мы постояли еще с минуту рядом, но ему больше нечего было сказать.

Он взял котелок в одну руку, другой вытащил ложку из кармана и принялся перемешивать суп. Похоже, успокоился. Потом вдруг перестал мешать

– Вот сволочи! Скоты!

Он буквально выдавил из себя эти слова, в голосе слышались неистовая усталость, злоба и отвращение.

– Нет, они нелюди, – также медленно сказал он.

Потом товарищ из Эна стал снова выскребать свой котелок, надеясь добраться до гущи. Он отправил ложку в рот, потом следующую, потом еще одну. Он скреб свой котелок, а там ничего не было. Тогда, потеряв всякое терпение, он сказал все с той же злобной медлительностью:

– Гадость. Одна жижа.

Воскресенье приближалось к концу. Сейчас француз, что корчится в медчасти, умрет. Он ускользнет от недельного марша, который начнется завтра утром. Его это больше не касается. Его оставили в покое. Иногда хочется понять тех, кто бросается на наэлектризованную колючую проволоку. С одной стороны, чтобы лишить эсэсовцев того, что у него в руках, с другой – чтобы положить конец страданиям. Мертвый сильнее эсэсовца. Эсэсовец не способен последовать за товарищем в смерть. Эсэсовцу придется отступить. Он доходит до предела. Бывают такие секунды, когда можно убить себя лишь для того, чтобы эсэсовец наткнулся на предел – при виде этой вещи в себе, которой становишься, когда умираешь, при виде этого мертвого тела, которое поворачивается к нему спиной, попирает его закон. В этот миг мертвец сразу становится сильнее эсэсовца, как сильнее его деревья, облака, коровы, да все, что мы называем вещами и чему мы непрестанно завидуем. Эсэсовцы в своих эсэсовских делах не рискнут отрицать маргаритки в лугах. Маргаритке плевать на законы СС, равно как и мертвецу. Мертвеца голыми руками не возьмешь. Да, они могут измываться над его лицом, да, могут разрезать его тело на куски, но саму бесстрастность мертвого, его совершенную обездвиженность голыми руками не возьмешь – они ответят на каждый удар.

Вот почему мы здесь не всегда всецело боимся смерти. Бывают такие секунды, когда смерть раскрывается вдруг в виде самого простого средства свалить отсюда, отвернуться от всего, послать все подальше.

Француз умрет, как они этого хотели. Всякий раз, когда оказываешься перед эсэсовцем или мастером, тебе ясно, что они хотят, чтобы ты подох. Забыть это – значит отдаться непростительной иллюзии. Мы помним, как улыбнулся староста блока в Бухенвальде, когда товарищи попытались помешать отправке того, кто явно не перенес бы пути. Мы снова и снова думаем, как неуместна была эта попытка. Однако даже теперь, несмотря на место, которое мы обеспечили себе в аду, несмотря на привычки, которые мы здесь приобрели, нам случается вести себя так, как если бы мы готовы были поверить, что, когда человек в опасности, окружающие должны попытаться его спасти. Даже теперь, когда на заводе кому-то не хватает сил, чтобы поднять тяжелую деталь, он, бывает, говорит мастеру:

–Ich bin krank[30].

Или говорит о товарище:

–Er ist krank[31].

Ему хочется думать, что мастер остановится, смутится, может, даже скажет:Langsam…

Но тот выпаливает в ответ как автомат:

–Was, krank?

Да еще толкнет и наорет:

–Los, Arbeit.

Как-то раз товарищи сказали мастеру, что итальянец, которого он избил пару дней назад, скончался: его лицо осветилось широкой улыбкой.

Среди гражданских немцев на заводе только один сказалLangsam… Единожды. Но в этот момент на заводе других немцев не было. Это исключение из правильных немцев завода.

Страх перед смертью стал совершенно неприкрытым социальным феноменом, он читается каждым из нас. Из пятисот человек, стоящих утром на перекличке, смерти боится каждый, это видно по всем.

Когда говоришь с товарищем об освобождении, будущее время как будто пропадает. Мы говорим: «…если выберемся…» Это условие, ограничение, страх – они всегда в центре диалога. Если вдруг вздумается строить планы, если вдруг разгорячишься, говоря о море, если забудешься и не отдашь того, что причитается, уничтожению, тогда оно сразу навалится, придавит, опутает сетью, это будущее, которое мы невзначай породили: «Ну да… если выберемся…» Надо умудриться и вставить свои «если» как можно раньше. Те, кто там, на воле, жил самой опасной, шумной или животной жизнью, здесь стали тише воды ниже травы.

Голодная челюсть отвисает, пустой живот беснуется: смерть товарища – это катастрофа. Но катастрофа не только в том, что умираетэтоттоварищ. Катастрофа в том, что умираетодиниз нас, в том, что смерть обрушивается на нас. Кто-то умер. Его друзья не оставят этого без внимания, но быстро забудут. Шума не будет, все пойдет по-прежнему. Он умирает, а у нас перекличка, он умирает, а у нас суп, он умирает, а нас бьют, он умирает в одиночку.

Когда по прибытии в Бухенвальд мы увидели первых узников в полосатых робах – они таскали камни или толкали тележки, к которым были привязаны веревками, – когда увидели эти обритые черепа под августовским солнцем, мы не думали, что они заговорят. Мы думали, что они замычат или завизжат, во всяком случае, ждали от них каких-то других звуков. Между ними и нами была какая-то дистанция, которую мы никак не могли переступить, а эсэсовцы только усугубляли ее своим презрением. Никому даже в голову не пришло подойти к ним. А они смеялись, завидев нас, и мы еще не могли распознать этот смех, подобрать ему имя.

Но в конце концов нам пришлось признать, что это смех человека, в противном случае мы бы и себя перестали узнавать. Это происходило очень медленно, по мере того как мы становились такими же, как они.

Нам суждено всегда дрожать при мысли, что мы только трубы для поглощения супа, что-то такое, что без конца наполняют водой и что непрестанно мочится.

Однако опыт того, кто ест очистки, представляет собой одну из предельных ситуаций сопротивления. Это также предельная ситуация пролетарского удела. Здесь всё: презрение со стороны того, кто принуждает человека к такому состоянию и чего только ни делает, чтобы его в нем удержать; в результате это состояние с виду передает всю личность угнетенного и в то же время оправдывает его самого. К чему добавляется требование – в ожесточенной воле поесть, чтобы выжить, – высших ценностей. Сражаясь ради собственной жизни, угнетенный сражается за оправдание всех ценностей, в том числе и тех, исключительное обладание которыми оставляет за собой угнетатель, фальсифицируя их при этом.

Тот, кто презирает товарища за то, что он ест очистки, которые бросают в мусорный бак на кухне, презирает его, поскольку этот товарищ «сам себя не уважает». Он думает, что политзаключенному не подобает жрать очистки. Многие их жрали. Разумеется, чаще всего они не сознавали величия, которое можно усмотреть в этом поступке. Они

Чем сильнее оспаривает эсэсовец вашу человечность, тем больше у вас шансов ее утвердить. Главная опасность здесь в том, как бы не возненавидеть товарища, не обмануться из-за своих желаний, не бросить других. Из этого никому не подняться. В наших условиях падение может оказаться формальным, может не запятнать человеческой цельности, но есть здесь и куда более тяжкие слабости. Можно видеть в другом человека, когда встречаешься с ним, роясь, будто собака, в прогнивших очистках. И наоборот: можно усомниться в себе, если тебя будет мучить воспоминание, что ты не поделился с товарищем тем, чем обязан был поделиться. Заблуждение совести не в «падении», но в забвении того, что падение это должно быть всеобщим и ради нас всех.

На заводе я теперь работаю в цехе под началом мастера, которого зовут Бортлик. У него тонкое розоватое лицо, гладкие и блестящие черные волосы; он одет в серую куртку. Наш цех в дальнем углу завода, возле огромного оконного проема. Когда мы приходим утром, на улице еще темно; завод же весь горит огнями, окна затянуты черными занавесями.

Пока горит свет, мы работаем в едва проглядывающем дне. В сущности, нас окружает та же самая ночь, что накануне освободила нас. Для начала важно дождаться рассвета, только потом можно будет снова дожидаться ночи.

Мы выслеживаем первые фиолетовые проблески, пробивающиеся из-под занавесей. Бортлик в своем углу просыпается. Он выложил на стол ломтики хлеба с маслом; потягивается всем телом. Капо Эрнст, наклонившись над своим столом, ест. Все как заведено. Каждый перед своими тисками, в них зажат кусок дюраля, по нему стучат деревянные молотки. Работники в полосатых робах делают несколько сильных ударов – пять, шесть раз подряд, потом останавливаются. Молоток повисает вдоль ноги или лежит на тисках, другие в это время колотят. Тишины не дождешься. Но во всем этом грохоте приостановившийся молоток может помолчать. Но Бортлик сидит на своем месте и начинает есть первый бутерброд; можно без опаски чуть-чуть передохнуть. Молоток отдыхает. Полосатый узник стоит перед своими тисками или станиной вплотную, будто приклеенный. Если Бортлик или Эрнст повернутся со своими набитыми ртами, их взгляды не воспламенятся, челюсти не перестанут жевать, они даже не поперхнутся. У каждого верстака свой человек, никто не стоит с опущенными руками за метр от работы.

А Бортлик все ест; еще один молоток смолкает, затем другой. В цеху стучат еще пять или шесть молотков, они защищают остальных. Бортлик доедает свой бутерброд; пять или шесть молотков стучат все громче, но он своим ухом уловил молчание остальных. Дожевывает и оглядывает цех, молотки, лежащие на тисках.

Медленно приподнимается, сует руки в карманы, выходит из-за стола и небрежно, будто прогуливаясь, направляется к цеху.

Молотки опять за свое. Стучат все сильнее, все чаще, все как один. Больше нет провалов тишины. Бортлик проходит меж двумя рядами неподвижных спин; он внутри яростного, громового цеха.

Теперь он спокоен, с ушами все в порядке, прогулка подходит к концу, можно вернуться к бутербродам.

Бортлику помогает один поляк,Vorarbeiter(старший по цеху). Худосочный коротыш. Он не в робе, но не потому, что он старший. Он из тех пятидесяти поляков, что прибыли из Аушвица. На нем коричневая куртка с суриковым крестом на спине. Он стоит перед длинным верстаком, перед ним тоже тиски. Настоящий умелец. Поэтому делает другую работу. Мастерит игрушки для сынишки Бортлика и приглядывает за нами. Директор завода даже не догадывается, что заключенные мастерят игрушки для Бортлика и других немецких мастеров.

Поляк всегда держит полуоткрытым выдвижной ящик своего верстака и если что – прячет туда игрушку, которую он обтачивает на верстаке, и берется за кусок дюраля. Когда Бортлик прохаживается по цеху, узники, уткнувшись в свои тиски, стучат или пилят напильником из всех сил. Старший на них поглядывает. Когда Бортлик останавливается перед кем-нибудь,Vorarbeiterтоже перестает точить свою игрушку, а когда видит, что дело принимает серьезный оборот, сам подходит к Бортлику. Бортлик начинает орать на товарища, тот ничего не понимает,Vorarbeiterтоже принимается орать на заключенного, тот опять ничего не понимает, мастер и старший из заключенных дружно хохочут.

Если Бортлик ни перед кем не останавливается, старший просто наблюдает за его прогулкой, а когда Бортлик подходит к нему, все равно посматривает, что происходит у него за спиной, – показывает немцу, что знает свое дело, – на случай, если появится директор. Если все спокойно, он понимающе улыбается Бортлику, гордясь, что он, заключенный, защищает своего мастера от директора. Немец скрепя сердце принимает это сообщничество, для старшего по цеху оно дороже всего на свете. Бортлик наклоняется над игрушкой, зажатой в тисках, рассматривает ее. Старший из заключенных пригрелся при Бортлике. Весьма продвинулся в этом сообщничестве. Он уже давно не привязан к своим тискам; может ходить туда-сюда, издали посматривая на других, будто прибитых к своим тискам, оглядывая этот лес согнутых человеческих спин, откуда ему удалось скрыться.

Бортлик говорит с тем, кто говорит на его языке и у кого умелые руки. Этот последний не может иметь ничего общего с рабами, которые не знают его языка, не умеют ничего делать своими руками, к тому же исхудали. Они – падаль, правда, падаль ценная, падаль, за которой гонялись годами и которую никогда прежде не видели так близко, падаль, оказавшаяся наконец здесь, на этом заводе, падаль, с которой теперь пересекаешься и которую бережешь – злосчастное сокровище.

Рядом со мной стоит Лансьо. Ему лет сорок. Двадцать из них он проработал шахтером в Па-де-Кале. После гестапо он полгода лежал в госпитале в Сен-Кантене. Потом немцы перевели его в Компьень, на карьер, затем в Бухенвальд.

Он все умеет, но не хочет работать. Так, постучит-постучит, потом остановится. У него очень бледное лицо, маленькие голубые глаза, замкнутый вид. Говорит глухим голосом: «Держусь только убеждениями» – и смотрит на меня.

Иногда, когда ему становится невмоготу, он кладет руку на мое плечо, его глаза сверкают тогда сильнее, и он начинает потихоньку стучать. Потом бьет все сильнее и запевает «Прощальную»[32] своим глухим и шепелявым голосом. Я тоже стучу сильнее и подпеваю. Колотим изо всех сил, выходим из себя, орем во все горло, стараясь перекричать шум компрессора; Бортлик за

Бортлик тоже веселится, пересмеиваясь с другим мастером. В общем, всем весело. Но когда я приближусь к нему, относя деталь, Бортлик сразу перестанет смеяться, а если вдруг он подойдет к нам, мы сразу перестаем смеяться. Мы можем смеяться одновременно, но никогда вместе. Смеяться вместе с ним – значит допустить, что между нами есть нечто общее, что мы способны что-то одинаково понимать, чему-то придавать один и тот же смысл. Однако их и наша жизнь наделены прямо противоположным смыслом. Мы смеемся над тем, от чего им страшно. Они смеются тому, что нам ненавистно.

Все эти отчеты, рабочие распоряжения, даже удары – не более чем камуфляж. Вся организация, вся координация труда на заводе прикрывают ту истинную работу, которая здесь осуществляется. Это работа над нами, работа по нашему уничтожению. Случается, что они от нее отвлекаются, дремлют. Но стоит одному из нас упасть от изнеможения возле своего верстака, они сразу просыпаются, мастер сразу подбегает к свалившемуся доходяге и начинает его пинать, чтобы тот поднялся.

Санчасть, что была в углу собора, перевели в блок, расположенный у завода.

Мы заняли койки больных. Товарищи установили в углу маленькую печку. Ее топят углем, который каждый вечер воруют из кучи возле завода. Нас там человек двадцать: французы и итальянцы. Когда возвращаемся вечером с завода, печка уже гудит. Ее растопили те, кого оставили в соборе для хозяйственных работ. Возле печки три скамейки. Торопимся занять местечко, всем не хватает, опоздавшие теснятся сзади и в конце концов облокачиваются на плечи сидящих. С печки не сводят глаз. Почти обжигаются; лицо краснеет, цепенеешь, так и стоял бы целую вечность: вот бы раздеться в тепле, уснуть в тепле, забыть в этом тепле концентрационный лагерь.

Кто-то набрал картошки в бункере. Режут кружками, выкладывают на печку. Когда кружок начинает гореть, его подцепляют ножом. На печку смотрят по-разному, счастливчикам есть чем заняться, надо уследить за картошкой и отправить кружок в рот. Затем жуют. На какое-то время они насытятся куском горячей картошки, на какое-то время займут себя зрелищем дымящегося кружка, который еще не проглочен. Пустые глаза, пустые руки – это не про них.

Другие, что остались без картошки, смотрят на картошку товарищей. Они греют свои пустые руки у печки, с них довольно и тепла. Но рядом с обладателями картошки они выглядят особенно одинокими, покинутыми, обездоленными, словно бы сраженными жесточайшей несправедливостью: сидят на одной скамье, но у одних есть кружочки картошки, а у других – нет. Среди последних есть такие, кто сидит с серьезным видом, кто не смотрит, как товарищ ест свою картошку, кто сидит, упершись локтями в колени, вытянув голову прямо к печке, она почти горит, а они пьянеют от тепла. А те, кто теснится сзади, были бы рады просто заполучить местечко возле печки, оказаться на месте тех, кто сидит и у кого нет картошки, а тем, кто подальше, внутри собора, хотелось бы быть на месте тех, кто теснится позади сидящих и урывает свою частичку тепла от печки.

Иногда заходит капо. Он видит на печке следы от кружочков картошки. Начинает рыться под матрацами, залезает под кровати: ничего. Мы стоим как стояли, уткнувшись в печку носами, нам нет дела до этого обыска. Капо спрашивает, у кого картошка, чья картошка, – мы ни слова. Он топчется на месте, обводит всех подозрительным взглядом, но он бессилен против нас, просто смотрит на согнувшиеся возле печки человечьи спины, а потом убирается.

Иной раз, когда картошки много, мы нанизываем сразу несколько штук на проволоку и бросаем связку в печь. Тут появляется капо, заставляет снять крышку с печки, видит почерневшую картошку. Ржет от удовольствия. Чья картошка? Все молчат. Он уносит всю связку, гордо проносит ее у всех на виду по проходу. Кое-кто смеется, чтобы показать себя в выгодном свете; капо раздает почерневшую картошку тем, кто сильнее всех смеялся.

Бывает и по-другому. Выходит тот, кто набрал картошки. У капо срабатывает рефлекс:schlague, он бьет резко, товарищ наклоняется, закрывает голову, убегает вглубь собора. Капо бежит следом, бьет и бьет. Заключенные начинают смеяться. Капо тоже, иногда смех разбирает и того, кого бьют. Удары сыплются, капо смеется, он – король, а мы все в цирке. И так каждый вечер, поводов хватает.

Послезавтра Рождество. Дни, миновавшие с 1 октября, спаялись в текучку ежедневных работ, криков капо, супа, всегдашнего голода, а также кружения драгоценных вещей и событий – ветер, западный ветер, что гонит облака, окруженная холмами арена, силуэты свободных людей на дороге, локомотив, автомобиль, велосипед; все эти вещи царят над пространством и притягивают к себе взгляд детей.

Целых три дня мы будем переполнены образами; они будут сверкать в головах. Будет праздник. Не для рук, не для челюстей, не для губ – черный праздник в наших головах, праздник мертворожденных натюрмортов.

Кто-то говорит, что каждому дадут по целому караваю хлеба, по яблоку, может, даже густой суп с куском мяса. «Да ладно, пусть подавятся своим хлебом и рагу, только бы отпустили…» Хроническое дурачество. Волнуемся, даем себе волю, ослабляем поводок, но при этом прекрасно понимаем, что сидим на цепи, что будем страшно рады, если получим по целому караваю хлеба. Каравай – это оргия хлеба. Есть чего поесть, набьешь брюхо до отвала, еще останется; так, с полным брюхом, хоть выспишься. Первые ломти будешь отрезать бережно, будто это праздничный торт, а затем, по мере того, как каравай будет уменьшаться, он снова станет хлебом; можно будет жевать, говорить в одно и то же время и не так уж бояться, что хлеб быстро кончится.

Печка раскраснелась, я сам пылаю жаром. В двух шагах, на матраце, меня ждет холод. Рене уже разделся.

Мне тоже нужно раздеться. Я снимаю куртку, ботинки и ныряю под одеяло. От Рене идет лучик тепла. С утра только этого и ждали. А назавтра снова побудка, и снова будем ждать вечера. Но этот миг, которого я ждал с утра, никак не наступает. Даже в сон входишь, как лунатик. Каждый час, более или менее тягостный, раз и навсегда определен, и для меня это всегда самый тягостный час. Этот сон, которого я дожидался, эта передышка сомкнут мне глаза.

Сегодня утром идет снег, плотный. Леса и холмы покрыты ослепительным войлоком. Не слышно шума шагов, ни наших, ни эсэсовских. Небо запирает над нами ларчик, никто не выскочит.

В сортире два поляка докуривают бычок; два француза сидят на

Яма заполнена доверху и прикрыта снежным пушком. Мы не спешим, сидя на перекладине.

– Что новенького? – спрашивает один француз.

– Ничего, – отвечает другой.

Тот, кто спрашивал, догадывался, что нет ничего нового. С тех пор как мы здесь, с самого 1 октября, ничего нового. Но каждое утро раздается этот вопрос. Тот, кто спрашивает, не может самому себе на него ответить. Он знает лишь то, что знает, а это всегда одно и то же: утренний хлеб, завод, сортир. С тех пор как он в заключении, все, что не относится к заводу, хлебу, сортиру, от него скрыто.

Товарищ ответил: «Ничего». Он в такой же ситуации, как и тот, что спрашивает, однако он не говорит: «Не знаю». Он говорит: «Ни-че-го», хотя и не знает, есть что-то или нет. Ответил по своему разумению, у нас у всех один и тот же опыт. И товарищ не настаивает, поскольку считает, что ответивший, сказав «Ни-че-го», открыл ему свою тайну.

– Как думаешь, надолго еще? – продолжает он свой допрос.

– Не думаю.

Допрашивающий успокаивается: с него довольно и того, что товарищ не слишком болтлив и не говорит «не знаю». Так спокойнее для обоих: лучше расплывчатость, лучше не спрашивать «откуда ты знаешь?». Один говорит другому то, чего тот ожидает, – как от брата, как от матери, как от того, кто не ты, но ничем тебе не угрожает, кто просто отвечает.

«Не думаю» – только это и может сказать товарищ. И говорит это уверенно; этого довольно. Другой большего и не спросит. Эти вопросы, эти ответы, которыми довольствуются в сортире, лишены всякого смысла, но это наш язык, и он в такие минуты говорит самое главное.

Мы поднялись как по команде. Стоя на скамейке, спрятали ляжки в штаны, потом их завязали, и все это не спеша. Сошли со скамьи, постояли в четырехугольнике с минуту, засунув руки в карманы, втянув голову в плечи. Ничего нового.

«Чего новенького?» – «Ничего». Тогда и в сортире нечего больше делать. Надо убираться.

Еще только десять, впереди целый день. Завтра Рождество. Что это значит? Это значит, что всерьез начнет работать память; если бы не было памяти, не было бы никаких концентрационных лагерей. Только этого здесь и не хватало, в четырехугольнике нужника, где мы топчемся в дерьме, – этого слова «Рождество». Они тоже твердят свое «Weihnachten», но кругом одни зебровидные. Может, ради праздника остановят печи в Аушвице? Может, в эту рождественскую ночь у них проснется совесть? Может, дадут каравай хлеба на четверых, а может – на двоих или даже на одного? Целый каравай – с испуга? Целый каравай на каждого и передышку для печей. Может, в этот вечер у их совести тоже будет праздник: «Сегодня вечером не убиваем. Нет, не сегодня». Передохнем до завтра. Может, в этот вечер капо у печей напьются? В этот вечер все как один поют на всем белом свете, может, споют и в Аушвице? Целый каравай на каждого – да это мир во всем мире, вот оно единство рода человеческого! В этот вечер все будут смеяться или плакать из-за чего-то «общего»!

Постыдные ожидания. Вот дерьмо, оно настоящее, сортир – настоящий, печи – настоящие, наша здешняя жизнь – настоящая. Никто не хочет ради этого дня бытьболеечеловечным, чем накануне и назавтра.

Возле одного готового корпуса самолета установили небольшую елку; причем с превеликой серьезностью. Весь завод вымели – гораздо тщательнее, чем обычно. Немцы были какие-то рассеянные, переговаривались друг с другом. Немки смеялись. Мы смотрели на них так, будто до нашей следующей встречи должно было произойти нечто важное. Да, на всех наступал конец года.

Сирена прогудела в четыре, завод опустел. Снег перестал, небо прояснилось, даже солнышко над лесом выглянуло. Подошли к собору, подождали, пока нас пересчитают. Это еще надо заслужить – свой матрац и ночь перед Рождеством.

Лишь бы выспаться, хоть бы дали нам выспаться на наших матрацах, этого довольно.

Там, на воле, они говорят: «Пойду пройдусь», спускаются по лестнице, выходят на улицу. Они говорят: «Присядем», говорят: «Поужинаем вместе», говорят: «Я сейчас…», они там куда-то ходят, что-то делают. Слово «я» там вроде хлеба, оно звучит на улице, его слышно в постели. Здесь только и можно, что сказать: «Я пошел в сортир». Сортир здесь – это то, что там, на воле, они обычно называют свободой.

Капо впустили нас во двор перед собором, мы опять подождали, но на сей раз, чтобы получить свою пайку. Все надеялись, что сверх положенного будет яблоко; кто-то сказал, что будет яблоко, вот все и твердили, веря, что будет яблоко. С яблоком в руке легче было бы пережить тот момент, когда хлеб кончится; хлеб можно было бы съесть не торопясь, поскольку на добавку было бы яблоко. В яблоко можно было верить. Со стороны немцев это был бы такой способ отметить этот день, ведь назавтра не надо было работать.

Окошко открылось. Стало темнеть, из проема шел желтый свет. Раздатчик высунул голову; все только на него и смотрели.

– Что на сегодня? – спросили те, кто поближе.

Он рассмеялся.

– Ничего.

Ничего сверх положенного. И раздача началась. Но все вставали на цыпочки, чтобы посмотреть, что дают.

– Четверть каравая и фарш, – сказал кто-то.

Никакого яблока. Кусок фарша был, наверное, побольше, чем нам давали время от времени. Все теряли терпение, каждому хотелось побыстрее подойти к окошечку и покончить со всей этой кутерьмой.

Тот, что

Подошла моя очередь. Четверть каравая, сверху фарш; я взял все в левую руку. Следующий кусок хлеба, который взял раздатчик, уже для того, кто за мной; их там много, я их вижу, и все они чьи-то. Никто здесь не богаче меня, кусок хлеба на каждого, но куча этих четвертей каравая невероятно огромная.

Эти, с кухни, конечно, выкручиваются. Это нормально. Они держат в руках не лист дюраля, не камни, не лопату – они имеют дело с едой. Они целый день на кухне. Корзины с дюралем становятся здесь корзинами с хлебом, с картошкой. В большом складе полно пакетов с гвоздями, целый день товарищи держат в своих руках эти железяки, перед ними пригоршни, кучки, целые горы гвоздей. Эти, с кухни, тоже поднимают мешки, но в них мука, тоже ворочают коробки, но с маргарином и т. п. Там, на кухне, они окружены, они там как за каменной стеной. У них красные морды, сильные руки, даже эсэсовцы их немного уважают. Естественно, мы стараемся ладить с ними, смеемся их подлянкам, более того, в душе признаем, что работа у них непростая, сочувствуем. Просим рассказать, что́ будет завтра. Они рассказывают нам про горы хлеба, корзины картошки. А сами берут черпак и окунают его в ведро – вот и котелок, еще один черпак – еще один котелок. С превеликим спокойствием. Товарищи смотрят на них во все глаза, с полураскрытыми ртами: ну прямо боги, ни дать ни взять.

В нашем углу все сгрудились возле печки. Первые позанимали скамейки. Каждый держал свой хлеб. Кто-то говорил:

– Хоть это не увели. Распрекрасный рождественский ужин.

Время от времени они посматривали на хлеб и, похоже, призадумывались. Все скамейки были заняты, мне не удалось сесть. Но пристроился сразу за скамейкой, лицо так и обдавало теплом от печки. Я отрезал ломтик хлеба, положил сверху немного мяса, протянул руку над плечом сидящего на скамье товарища, который чуть пригнулся, не сказав мне ни слова, и положил хлеб на печку. То же самое проделывали другие. Печка была горячая. Жир с мяса сразу растопился, кусок красного мяса стал коричневым. Вся печь была заставлена ломтями хлеба. Кое-кто ругался, чтобы отвоевать место для своего куска. Некоторые пододвигали кусок товарища, тот молчал, но когда они двигали его посмелее и он почти повисал на краю, начиналась ругань. Потерпевший поворачивался, смотрел на тех, кто сзади, они виновато улыбались, но место для своего куска держали. Тогда он начинал двигать еще чей-то кусок, чтобы на печке было место и для его куска, кто-то другой начинал ворчать, ругань мало-помалу усиливалась.

– Достал уже. Надо было раньше приходить. Ходят как дохлые мухи, а потом хотят быть первыми, всегда одни и те же.

– Да ладно, хорош. Не нервничай. Не сегодня же ругаться.

– Я не ругаюсь, но надо же меру знать.

Дальше этого не заходило. Пахнуло булочной, жареным мясом, завтраком богачей. Но если они там, на воле, если и едят сало, жареный хлеб, то знать не знают, как все это преображается, как начинает менять цвет, поджариваться, а главное – пахнуть, испускать этот могучий запах. Мы получили свой серый хлеб, отрезали от него кусок, положили этот кусок на печку, и теперь на наших глазах хлеб превращался в пирожное. И ничто не могло укрыться от наших глаз. Мясо начинало сочиться, зажариваться, а главное – испускать страшный запах чего-то съедобного. Мы не утратили вкуса хлеба, картошки, которую жуем. Но что-то съедобное, на расстоянии заполняющее глотку своим ароматом, запахом, – мы об этом даже думать забыли.

Я снял свой кусок с печки. Он обжигал, это был бриошь. Не игрушка, а нечто живое, радость. Хлеб слегка поднялся, жир с мяса просочился в мякоть, поблескивал. Я откусил кусочек; вгрызаясь в хлеб, зубы издавали хруст, врезавшийся мне в уши. Рот стал гротом, наполненным ароматом, соком, едой. Есть нужно было всё. Язык, нёбо – все внутри било ключом. Было страшно что-то упустить. Я жевал, хлеб был повсюду – на губах, на языке, между зубами, все внутри преобразилось в пещеру, по которой гуляла еда. Наконец я проглотил, оно само проглотилось. Когда во рту ничего нет, пустота невыносима. Еще, еще; это слово будто создано для языка, нёба; еще кусочек, еще кусочек, главное – не останавливаться, работала машина для перемалывания, для ощущения, для обсасывания. Ни в какую другую минуту рот не ощущался как нечто такое, что невозможно насытить раз и навсегда, заполнить целиком и полностью, чему всегда всего мало.

Каждый ел с торжественным видом. Кое-кто не рисковал: они ели хлеб холодным, в том виде, в каком получили. Им было не до мировых потрясений, не до соблазнов. Не стоило пробуждать в себе такую взыскательность, будить в себе погребенные пристрастия. Есть нечто подобное – что могло бы быть лучше! – было опасно. У таких был более отстраненный вид; они не резали свой хлеб на ровные ломтики, они кромсали его на куски как придется; держали свой кусок хлеба в руке так, как держали бы там, на воле, – упершись локтем в коленку, сосредоточенные, суровые.

Пошли последние кусочки. Мне нашлось место на скамье. Оставалось только греться, наклонив голову вперед, протянув руки к печке.

Хлеб съеден, сейчас предстоит вернуться, погрузиться в себя, рассматривая свои руки, увязнуть в себе, рассматривая печь или лицо какого-нибудь зэка, оставаясь здесь, сидя на этой скамье, погрузиться в себя, чтобы приблизиться к лицу М…, к лицу Д…, там, на воле. Предстоит вспомнить, что там, на воле, со мной разговаривали. Случалось, что это был разговор с глазу на глаз. Там, на воле, просто на улице, ко мне относились как к другому – вежливо, галантно, улыбчиво… Мы там словно в меде купались. В доме слонялись из комнаты в комнату, присаживались, ложились спать, когда захочется, ничего не дожидаясь, ничего не прерывая, легко – будто пловцы в воде. Ко мне обращались существа, отличавшиеся высшей непринужденностью, они разговаривали со мной и все время улыбались, мы будто утопали в сладостной среде.

Там, на воле, я вижу себя только со спины, всегда со спины. Лицо Д… улыбается тому, кого я вижу только со спины. И

Товарищи отогрелись, разомлели. В этой рождественской ночи они витали как в облаке; ждали, пока она пройдет. Ничего не было, кроме хлеба и кусочка мясного фарша, ничего другого нам не светило.

Тут они принялись за свои истории. Стали рассказывать о женах, ребятишках. Они, жены, получались серьезными, но со своими капризами. Все истории вертелись вокруг печки. Вечер выдался на славу, это был субботний вечер, мы здорово повеселились – аперитив, пирушка, салаты, ломтики изысканного жаркого, все как полагается, рокфор, конечно, пирожные со сливочным кремом, она здорово их делала, а за столом приятель, сынишка, ну, того уже отправили спать, приятеля чего-то понесло, она уже дремала, я ушел с приятелем, вернулся в семь утра, видели бы вы ее физиономию, вечером опять всё на стол, ну, теперь она уж досидела с нами до конца, а в понедельник с утра на работу.

Товарищи посмеивались. Они наизусть знали все эти истории: шикарная выпивка, приятель, жена, которая дуется или веселится, они знали, что такое веселье и что такое работа. Понимали друг друга с полуслова, всем этим историям не было конца. И во всех подробностях: называлась линия метро, по какой улице пройти, чтобы попасть к дому, и работа, всякого рода работы, этим историям не было конца, всегда было что рассказать.

Ад памяти работал в полную силу. Каждому хотелось запечатлеть женщину, каждый звонил в ее дверь и в то же время слышал другой звонок, с которого все началось, когда открылась дверь.

С этого момента каждый из нас превращался в персонажа. В того, кто, будучи свободным, болтливым, слышал, как пробило четыре с половиной на соборных часах, того, кто слышал, как эти самые часы пробили пять, а он уже был в наручниках. В того, кто, как всегда, опаздывал на свидание. Или того, кто не успел и глазом моргнуть, как его обчистили. Теперь он заполнял собой весь дом. Там, на воле, близкие пытались воссоздать образ того, кто на него похож, но он уже ушел вперед, преобразился или умер; и тем не менее он продолжал изводить весь дом. Никто даже не подозревал, и он сам меньше, чем кто бы то ни было, что он способен на такую жестокость – стать вдруг тем, кто не отвечает, тем, кого никогда нет дома. Но их тоже не было дома, они тоже ему не отвечали; здесь, для нас, это становилось кошмаром: никто там, на воле, нам никогда не отвечал, там никогда никого не было дома.

Позже в эту же ночь жена того, кто рассказывал, как кутил с приятелем, вероятно, пошла на мессу вместе с мальчишкой; она, очевидно, молилась за него и плакала. Он спал. Она стояла на коленях. Он храпел. Она молилась за него, будто он страдал страшной болезнью, она знать не знала, что молилась за неизвестного ей человека.

В гуле рассказываемых историй гудела печь. Все они вертелись вокруг печки; менялся голос, темп, но история оставалась неизменной.

А потом праздник стал улетучиваться, истории иссякли, ничего не осталось. Осталось только тепло, которым обдавало лицо, тепло от печки, вызвавшее к жизни все эти истории. Смолкли даже самые неутомимые рассказчики, те, кто никогда не закрывал рта. Все машинально грели руки. Вот кто-то пошел спать. За ним еще один. А в центре собора кто-то запел. Пытался вытащить товарищей из их животов, преобразить их на какое-то время. Никто не подхватил, он пел в одиночестве. Кто он, этот певец? Как его узнать? Все как один лежали, укрывшись одеялами. Только шепот доносился с матрацев. И в каждой голове жили женщина, хлеб, улица, все вперемешку с голодом, холодом, грязью.

У печки осталось человек пять или шесть. Угля больше не подбрасывали. Она перестала гудеть. Мы разомлели в тепле и в покое. Лицо горело, как будто мы крепко выпили. Тем не менее все должно было закончиться на матраце.

Я еле встал, чтобы пойти помочиться. Ночь была темной и звездной-звездной. В бараке эсэсовцев горел свет, оттуда доносились громкие разгоряченные голоса, смех. Я был один, выгребная яма дымилась зловониями. Во дворе собора было пустынно, земля промерзла. Были хорошо слышны голоса эсэсовцев, но собор молчал, а ведь в нем было полно народу. Его серые стены высились в ночи. Дверь затворена. Я стоял один во дворе, напротив собора, и смотрел на это набитое людьми хранилище будто с вершины горы.

Если смотреть на черное кругом небо, эсэсовский барак, глыбу собора, ферму, то, если исходить из ночи, можно поддаться искушению все это смешать. Как будто она, эта ночь, была одной и той же и для Фрица, и для рейнца, и для той немки, что меня подстегивала, и для той, что дала мне хлеба, так и было. Но вот ощущение ночи, взгляд на эти бесконечные просторы, которые как будто сами собой все уравнивают – все это не могло видоизменить никакую реальность, не могло умалить никакого могущества, не могло сделать так, чтобы человек из собора понял человека из барака или наоборот. Истории нет дела до этой ночи, которой сейчас так бы хотелось упразднить противоречия. История хуже Бога: она загоняет

Можно жечь детей, ночь не потревожится. Она стоит в неподвижности вокруг нас, запертых в соборе. Звезды над нами тоже будут спокойны. Но это спокойствие, эта неподвижность не являются ни сущностью, ни символом предпочтительной истины. Это – скандал конечного безразличия. И эта ночь, эта рождественская ночь, была страшнее всех прочих. Я одиноко стоял между стеной собора и бараком эсэсовцев, дымилась моча, я был жив. В это надо было верить. Я еще раз взглянул в ночное небо. Подумалось, что я один на всем белом свете вот так стою и смотрю на эту ночь. В клубах испарений мочи, в пустоте, в ужасе мне явилось счастье. Наверное, так и надо сказать: ночь была прекрасна.

Когда я вернулся в собор, Рене уже лег. Я проскользнул под одеяло. Было хорошо. Рене думал о доме; он плакал.

Никто там, на воле, никто меня не обнимал. В голове мелькали, мельтешили одни и те же лица. Я никого не обнимал, никого не сжимал в своих объятиях. Притронувшись к ногам, я провел ладонями по шероховатой коже, тело ничего не хотело, оно было как доска. В эту ночь я рискнул увидеть эти лица, которые время от времени светились во мне. И больше ничего. Мое собственное лицо – сжатые губы, закрытые глаза, возвышавшийся над ними огромный в своей худобе нос – стало закрытым театром, в котором не было ни единого зрителя.

Из уголка, где располагался старший по блоку, француз-уголовник, доносились голоса. Он спал со старшим по лагерю – немцем. Сегодня раздобыл где-то кролика, другой жрачки; пригласил дружков. Они нажарили картошки и пили шнапс. Напились и орали во все горло.

Люсьен, бригадир из поляков, вышел оттуда, что-то цедя сквозь зубы, потом заорал: «Немцы, да плевал я на немцев. Хотели разбить мне морду, вот идиоты. Когда я говорю „Работать!“, можете и не работать. Я просто хочу жрать, вы все идиоты. Немцы, да мне плевать на немцев, слышите, плевать мне на немцев! Я просто хочу жрать!»

Он стал блевать, причитать, другие уголовники во все горло распевали «Марсельезу».

– Заткнитесь, стадо скотов, – прокричал один из наших. – Лижут жопу фрицам, нажрутся до отвала, а потом распевают «Марсельезу»!

Товарища никто не поддержал. Печка погасла. Уголь больше не горел. На лицо стал сползать холод со стен. Рене спал, я повернулся на бок.

Зудит под мышками и на груди. Сначала зуд несильный, я не обратил не него внимания. Но теперь надо посмотреть, а для этого – снять рубашку, но очень холодно.

Выворачиваю рубашку, смотрю под мышками, под швами, так и есть: вши. Забилась одна под шов, будто спит. Коричневая, круглая, лапки маленькие. Давлю меж ногтями. Надо еще посмотреть, наверняка есть гниды. Иду к погасшей печке, там уже сидит один такой же – вшей ищет. Молчит, давит, давит и давит меж ногтями. Подходят еще, теперь нас четверо: по пояс голые, пальцы с ногтями наготове. Ищем, потом давим в тишине. Вши у всех. Они прибыли с транспортом из Дахау. Белье не поменяешь, теплой водой не помоешься, никуда от них не денешься.

Прежде о них как-то не думалось. Жак, студент-медик, весь завшивел, когда сидел в тулузской тюрьме. Они его поедом ели, он не мог спать и чуть не подох от них. Прежде был только зуд, однако сила этой нечисти известна. Наверное, в соломе их видимо-невидимо. Как они живучи, упорны, непобедимы, эти твари.

Нас били, мы жили в грязи, в голоде, в холоде, думали, что страшнее уже не будет, но, по крайней мере, у нас оставался сон. А теперь вот вши. Наша кожа нас не беспокоила, она спокойно желтела, морщинилась, а теперь и она подвергается насилию. Да, вошь крохотная, ее легко раздавить между ногтей, сущий пустяк, но она множится и множится: еще одна, еще, а вдобавок гниды, целые гнезда гнид, и снова вошь. Этого кошмара мы не переживем.

Ночью я пошел в сортир; было часа два. Маленькая зеленоватая лампочка освещала пещерным светом огромную лохань. Под лампочкой сидели два зэка: искали вшей. Наверняка они уже спали, а потом под теплыми одеялами вши принялись за свое дело. Сначала легкий зуд, укуса не чувствуешь, вошь не видна на коже, будто крапивой чуть обжегся. Потом начинаешь чувствовать, что по коже кто-то ползает; кто-то чужой. Это уже не состояние тела. На коже снует существо другого рода, это нестерпимо, вот когда начинаешь гореть. И тогда идешь в сортир искать вшей.

Люсьен называет нас скотами. Мы «французы», мы должны «подавать пример», а у нас вши.

Мастера на заводе держатся от нас подальше, боятся вшей. Мы чешемся, извиваемся под своими рубашками, пытаясь как-то утихомирить зуд. Однако вши заводятся между ног; мы расстегиваем штаны и расчесываем тело. Чешешь, пока можно терпеть, потом, когда тебя охватывает бешенство, в ход идут ногти. Если рядом мастер, он сразу отскочит и бросит с презрительным жестом: «Scheisse!» Быстро застегиваешь штаны. После этой процедуры жжение становится только сильнее.

Как-то раз немецкий мастер углядел вошь на затылке зэка, работавшего на сборке кабины: «Ach!» И бегом за другим мастером.

Он вытянул руку и показал пальцем на затылок зэка. Оба сморщились: «Scheisse!» Товарищ повернулся, опустив руки, он видел, что на него смотрят как на вещь.

Вообще говоря, немцы не видят вшей. Зато они видят извивающихся зэков. Немки знают, что у нас вши. Сначала они смеялись, заметив, как кто-нибудь из нас извивается и расчесывает себя. Для них забавно было уже то, что у них на глазах какие-то доходяги жарили на печке картофельные очистки и жрали их, что все эти обритые наголо русские, французы, прочая шваль, образчик прогнившей Европы, все эти люди, ни слова не знавшие по-немецки, исхудавшие и изможденные, которые дрались за черпак какого-то пойла, а теперь все как один чешутся и как будто танцуют. Да, они слышали о вшах, но никогда не думали, что это так весело. Немки смеются.

Как-то утром мастер Бортлик подошел посмотреть, как я работаю; не слишком

Мы все завшивели. Каждую ночь в сортире собираются голые по пояс зэки, давят вшей.

Только начинаешь засыпать, как начинает жечь – под мышками, в паху. Я стараюсь не шевелиться, не чесаться, весь сжимаюсь – и тогда ощущаю, как вши снуют по моей коже. Тогда я начинаю чесаться, чтобы не ощущать спокойного одиночества этих тварей, эту независимость, после чего ощущаю одно жжение.

Вши повсюду – в рубахе, в кальсонах. Давишь и давишь. Ногти покраснели от крови. А вдоль швов целые гроздья гнид, этому не видно конца, они мерзкие, отвратные. На рубашке пятна крови, грудь вся красная от расчесанных укусов. На коже появляются болячки, я их сковыриваю, они кровоточат. Нет никаких сил, сейчас закричу. Дерьмо я, а не человек. Да, это правда, я дерьмо.

Я снова натянул кальсоны. Наверняка они там остались. Вот бы оставить ноги голыми… Я снова ощущаю влагу между ног. Там скопились гниды, они липнут к коже. Рубашка тоже вся провшивела, вся заскорузла от раздавленных вшей и гнид, но все равно липнет к коже. Надо бы все сжечь; все прогнило, гореть будет хорошо. Вот бы самому сгореть, самому окунуться в обжигающую лохань, и чтобы там горел огонь и была кислота, она бы всех их выжгла, она бы вытравила всю мою кожу, и я выскочил бы из этой огненной бани весь красный, освежеванный, окровавленный и свободный.

Через полмесяца руководство завода приняло решение пропустить нашу одежду через сушильную печь в Гандерсхайме. Мы ходили туда партиями по тридцать человек.

Утром, около десяти, вышли с завода, нашу партию вел Люсьен. С одной стороны дороги – к северу – было широкое поле, окаймленное ручьем; с другой – лесистый холм. Дорога петляла. Впервые за все время мы шли не на завод.

Что там за поворотом дороги, который мы видели с завода?

Два раза в день за этим поворотом пропадали гражданские. Мы знали, что там Гандерсхайм – за холмом, километрах в двух, но что там, за этим поворотом?

Подошли к повороту. За ним – дорога, потом еще один поворот, и больше ничего.

Нам встречались гражданские; они с изумлением глазели на согбенных, обритых и безликих доходяг, одетых в выцветшие бело-фиолетовые робы и рваные шинели, поверх которых мы набросили одеяла.

Кто эти люди? Пленные? Да нет, заговорщики, они против нашей Германии…Ничего не говорят, смотрят. Куда они идут?

За поворотом мы увидели выход из туннеля с другой стороны холма и увидели холм сзади; увидели маленький мост через ручей; увидели дом с занавесками на окнах; потом еще один; затем дома стали все ближе друг к другу; потом увидели звонок у входной двери одного из домов; потом женщину в окне; затем через оконное стекло увидели стулья в комнате и какого-то человека, который по ней ходил.

Люсьен шел сбоку; на нем был добротный плащ с маленьким суриковым крестом на спине. Когда нам встречалась женщина, он оглядывал ее груди, ноги и бедра, а потом еще долго смотрел ей вслед. Мы же не видели ничего, кроме неясного силуэта с сумкой в руках. В сумке наверняка хлеб и молоко. Люсьен ел вдоволь, поэтому смотрел на женщину.

Как с такой спать? Этим вопросом я задавался в отношении всех немок, которых видел на заводе. Одна из них была особенна хороша. Должно быть, у нее был мужчина. Мне виделось, как могло изгибаться ее тело, каким податливым могло оно стать, виделась ее нагота. А сверху – мой мастер: сплетение розовых тел, искаженные экстазом лица, откормленный живот женщины, жирные ягодицы. А у нас вши, плоти нет, у нас нет этих пышных задниц.

Протопав немало времени, вышли на мощеную дорогу. Перешли по мосту через реку и почти сразу вступили в Гандерсхайм. Люсьен приказал свернуть одеяла и сунуть их под мышку. Мы делали вид, что шагаем в ногу. Дома были низкими, стояли вплотную друг к другу, в маленьких окнах видны цветастые занавески. Мы шли по улице. Смотрели по сторонам, таращили глаза. Казалось, будто мы марали все вокруг. Редкие зеваки сразу заходили в дом и уже оттуда, сквозь ставни, смотрели на проходящую колонну. Наверное, можно было сообщить о часе нашего прохода, и тогда никого не оказалось бы на улице. Мы осматривали все вокруг: марали. Булочная. Колбасные изделия. Еще одна булочная: целая горка блестящих коричневатых булок. Мы заметили эту булочную еще до того, как дошли до нее, и, проходя мимо, тридцать заключенных долго ее разглядывали, после чего еще долго оглядывались, никак не могли насмотреться.

Мы пришли к самому краю деревни и остановились перед большим фермерским двором. Здесь располагалась сушильная печь. Перед входом нетерпеливо дожидался эсэсовец. Это был новый лагерфюрер, унтер-офицер. Его перевели из Аушвица, где, как рассказывал Люсьен, он хлыстом забил насмерть одного заключенного. Эсэсовец был невысокого роста, с туповатой багровой физиономией и тонким носом. Он был в черном плаще, сапогах и кожаных перчатках.

Эсэсовец скучал. Завидев нас, сразу оживился:

–Los! Los!

Колонна разделилась на две партии по пятнадцать человек, я был в первой. Мы вошли в крохотное помещение, в котором находился большой чан. Гражданский в белом халате раздал нам металлические плечики.

–Los! Los!

Мы быстро разделись; все копошились, путались в своих бечевках. Наша одежда кучей валялась на земле. Я повесил на плечики рубашку, куртку, штаны, рваные портянки. Нагишом пошел в соседнее помещение вместе с плечиками с одеждой, там стояла печь, затем вернулся к чану. Под ногами была грязь. Сначала решили просто умыться. Вместо

–Los! Los!– тявкал гражданский в белом халате.

Мы толкались возле чана; надо было поскрести грудь, ноги. Я зачерпнул черной воды и начал изо всех сил скрести бедра. Они были как у старика: можно было обхватить пальцами рук. Камень был сухим, не скользил по коже. Струйки черной воды текли по ногам, усыпанным болячками. Мы скребли себя что есть мочи. Нельзя было упустить этого случая, другого не ожидалось. Все скребли и скребли. На ногах и руках оставались участки грязи. Мы плескались в черной воде, утопая по щиколотки в грязи. От согнутых спин и немощных грудных клеток, усыпанных болячками от укусов, исходил пар. Надо было еще соскрести наросты грязи с головы.

Люсьен смотрел на нас с отвращением. У него всегда была возможность переодеться, помыться теплой водой с мылом, у него не было вшей. Он стоял, прислонившись спиной к двери; никогда прежде он не испытывал к нам такого презрения.

Снова появился гражданский в белом халате. Он не смотрел на нас, он только кричал: «Los! Los!», опустив голову. «Поворачивайтесь, твою мать, поворачивайтесь!» – разорался Люсьен. Гражданский открыл дверь, и мы, смешно подпрыгивая на цыпочках, переместились в соседнее помещение, где стояла сушильная печь, и сгрудились вокруг топки; тела парили.

Эсэсовец стоял возле двери; смотрел на нас, и мы, стоя нагишом, смотрели на него. Почему бы ему сразу не убить нас?

Он спросил у одного из наших:

–Was bist du?[33]

– Француз, – ответил голый зэк.

–Woraus bist du?[34] – снова спросил эсэсовец.

– Из Парижа.

–Ich weiss[35], – ответил, усмехнувшись, эсэсовец и покачал головой.

Товарищ спокойно ответил: «Из Парижа». Почему же эсэсовец его не убил? Мы стояли голые в полутора метрах от него; он мог забить нас уда-рами своего хлыста, стоило ему только захотеть. Эсэсовец скучал. Дверь, выходившая во двор, была полуоткрыта. Эсэсовец посматривал на девушку, мелькавшую время от времени в окне дома напротив. Она играла с ним: то появится в окне, улыбнется, то куда-то пропадет. Между эсэсовцем, который забил хлыстом зэка в Аушвице, и этой деревенской девчонкой наметилась идиллия. Подошел Люсьен и стал наблюдать за этой сценой. В конце концов эсэсовец решил пойти в дом. Люсьен посмотрел на него с понимающим видом, и тот, в свою очередь, уходя, бросил на Люсьена многозначительный взгляд, в котором принимал это понимание. Лицо Люсьена сияло гордостью за это сообщничество.

Мы еще постояли вокруг котла, отскребывая бока и ноги, и ежились под оценивающим взглядом выпученных глаз Люсьена. Тот источал отвращение: вот идиоты, не могут за себя постоять.

Гражданский вытащил одежду из печи, она дымилась, была обжигающей. Запах был сильнее, чем у земли после летней грозы. Немец бросил одежду на землю, в одну кучу с одеялами. Мы сразу кинулись к ней, стали рыться. Рубашки с изнанки были черными от сгоревших вшей. Они не стали чище, все заскорузли от выгоревшей внутри грязи. Я натянул свою, потом кальсоны: одежда была теплая, тяжелая.

Мы вышли во двор. На улице было прохладно. Высоко в чистом небе показались самолеты. За ними тянулись белые хвосты. Две старухи обеспокоенно наблюдали за небом. Наверное, вскоре должны объявить воздушную тревогу. Время воздушной тревоги было нашим временем, оно работало на нас. Получалось, что не весь день был против нас.

Послышалась сирена. Все замерло. Старухи пропали из окон. Мы были спокойны. Смотрели на небо.

Январь. – Сегодня вечером нам предстояло покинуть собор. Мы переселялись в бараки, построенные рядом с заводом. Завод и бараки составляли единое целое, обнесенное колючей проволокой. Первыми в свой барак пошли поляки; им предстояло там жить вместе с немцами, чехами и югославами. Второй барак был поделен надвое: в одной половине русские, в другой итальянцы. Наш барак вместе с другими деревянными постройками – кухней, управлением лагеря со спальней лагерфюрера и санчастью – обрамляли широкое пространство, где должны проходить переклички и собрания. Бараки эсэсовцев, построенные чуть дальше от завода, стояли на небольшом возвышении; они господствовали над всеми постройками, которые стояли ниже уровня железной дороги; сортир был у самой насыпи. Вдоль путей стояли сторожевые вышки.

Собор подмели. Солома воняла. Потом мы послонялись по обледеневшему проходу, завернувшись в свои одеяла. На земле была одна грязь, почти ничего не было видно.

Дожидаясь, пока нас отправят в барак, я вышел во двор и стал бродить возле кухни, высматривая, нет ли в каком бачке картошки. Мостовая во дворе обледенела. Темное небо нависло над холмами, вершины которых были сплошь покрыты снегом. Перед небольшим домиком один эсэсовец, сняв китель, колол дрова. На кухне дымилась печка. Там, наверное, было тепло и полно народу. Рядом с дверью стоял бак с водой. Я прошелся рядом, делая вид, что смотрю на холмы, а сам выглядывал, не болтается ли здесь какой-нибудь капо. Никого не было. Наверное, все были на кухне. Я подошел к баку, засучил правый рукав и сунул руку в воду, выискивая, нет ли там картошки: попалось несколько штук; я спустил рукав и медленно отошел от бака. Вернулся с тем, что набрал. Добыча приятно оттягивала карман. Богач. Будущее было исполнено картошки.

Несколько товарищей сидели перед печкой в глубине собора. Я вытащил одну картошину, разрезал на половинки и приладил сбоку на печь. Вокруг заворчали.

– Вот идиот, да нас всех здесь застукают с твоей картошкой.

Сами раздобыли где-то кастрюлю, тоже наворовали картошки и варили ее на печке. Один стоял на стрёме; если появится капо, нужно спрятать кастрюлю. Моя картошка оставляла следы. Но я все же оставил свои кружки на печке.

Верзила-фламандец бродил по проходу, он работал на кухне, тоже из заключенных. Подошел посмотреть, спросил, как дела, посмотрел на печку. Наши шутили, пытаясь заручиться его доверием. Не станет же он скидывать кастрюлю.

Он подошел прямо к печке, посмотрел на нее.

– Что там? – спросил он.

Тон сразу переменился.

– Картошка, – ответили товарищи.

Они чуть забеспокоились, но все еще пытались шутить.

– Откуда?

Молчание. Фламандец поднял крышку.

– Скоты! Вы же ее украли!

Мы молчали. Он был в одной рубашке, ему, наверное, не было холодно, у него играли мускулы на руках. Он уже готовился снять кастрюлю.

– Да ладно, чего ты, какое тебе дело?

– Идемте вместе со мной к капо…

Никто не пошевелился, фламандец ушел вместе с кастрюлей. Товарищи приуныли:

– Вот гад, фрицевский жополиз! – сказал один из наших.

– Вот гад, – эхом отозвался другой.

Все молча смотрели на печку, на которой ничего не было.

Наступила ночь. Мы торопились оставить собор. Несколько групп французов уже ушли. Перед тем, как войти в барак, надо было пройти через сушильную печь, которую установили рядом с кухонным блоком. К нам вернулись наши вши, их стало еще больше.

– В бараке будет получше, – говорили заключенные.

– В бараке будут «одни французы», свои!

– В бараке будет хорошо, раздача тоже будет лучше.

– В бараке не будет вшей!

Посмотрим. Эсэсовцы говорили, что в соборе мы пробудем недели две; на самом деле мы прожили там больше трех месяцев.

Прилипнув к печи, мы дожидались капо. Кое-кто убрался. Собор был почти пустым; по проходу по двое, по трое слонялись заключенные, завернувшиеся в одеяла – втянув головы в плечи, скрюченные, обросшие, с потухшими глазами.

Появился капо и сказал, что с ним пойдут человек двадцать; мы пошли. Сначала сгрудились во дворе, кутаясь в одеяла. Все молчали. Был страшный холод, мы сбились в кучу, все сжались. Капо держал в руке фонарь. Пересчитал, и мы пошли к бараку.

Земля обледенела, мы шли, стараясь ставить ступни прямо, как лошади; ноги не слушались, задеревенели. Ничего не было слышно, кроме стука наших подошв. Ночь была темной. Не было видно ни единого огонька, кроме желтоватого света фонаря, который раскачивался в руке капо. Что за старый колдун прятался за этими одеяниями? У одного была красивая дочка, другой, прогнивший от язв, изменял жене? Что за дозор вел за собой этот фонарщик? В чьем сне мы явимся? Тихий ужас. Теплый язык застывал на обледенелых губах. Тела лепились одно на другое, мы протягивали друг другу руки, чтобы не упасть; мы еле держались на своих исхудавших лошадиных ногах.

Подошли к первой полосе колючей проволоки и прошли немного вдоль нее. Отсюда были видны полоски света, пробивавшиеся из-за ставней бараков. Прошли через обтянутые колючкой ворота. Наш барак находился в сотне метров отсюда. Вошли в просторное темное помещение с цементным полом. Два окна выходили на дорогу. В самом конце барака, из-за двери, ведущей в сушилку, виднелась полоска света. Постояли в темноте. Капо ушел. Было холодно. В большом железном баке нашли какие-то доски и обрезки толя. Разожгли огонь, толь горел хорошо, вскоре занялись и доски; желтые языки пламени обжигали лицо; пламя высвечивало головы товарищей, сгрудившихся вокруг огня. Горевшие доски потрескивали. Стоя спиной к темноте, мы, будто околдованные, не сводили глаз с огня. Казалось, он опьянел. Мы смотрели друг на друга так, как будто в первый раз виделись, по угловатым лицам товарищей пробегали странные отблески.

Огонь заметили с дороги. Часовой предупредил капо, тот прибежал и стал орать; огонь следовало потушить. Мы пытались сопротивляться, вытаскивали доски; капо бесился; сам стал вытаскивать деревяшки и топтаться на них. На полу то там, то здесь валялось несколько угольков; потом они тоже потухли, и снова стало темно.

После этого все сгрудились возле двери в сушилку. Всем хотелось взглянуть в щель. Внутри горел ослепительный свет, были видны несколько голых зэков, клубился пар. Эти голые люди, стоявшие в ослепительном свете, казались подопытными кроликами, над которыми проделывался какой-то безумный эксперимент. Было непонятно, чего ждать – взрывов смеха или криков ужаса. Затем мы увидели, как они сбились в кучу вокруг одежды, которую выбросили из сушилки. Постепенно, по мере того как они одевались, натягивали свои рубашки и штаны, мы стали узнавать знакомые лица.

Подошла наша очередь, мы вошли в сушилку. Здесь горел ослепительный свет, стояла влажная и тяжелая жара. Тело расслаблялось с огромным трудом. Карл, немец-парикмахер, остригал машинкой волосы по всему телу, кроме него здесь был русский врач и огромный поляк-кочегар, который, засучив рукава, шуровал в топке длинным железным прутом.

Мы разделись, встали в очередь для стрижки. Передо мной стоял один коротыш, его кривые ноги были сплошь покрыты болячками, спина усеяна черными пятнами. Одна вошь спускалась по линии позвоночника. Когда мы голые, то стараемся не касаться друг друга, а когда все-таки притронешься к спине или руке товарища, отскакиваешь как ошпаренный. Карл был одет. Он работал с обеда, и его правая рука отнималась от усталости. Время от времени он останавливался, переводил дух, шевелил пальцами, закатывал глаза, зевал: тогда все видели его три последних зуба. Меня он начал стричь с затылка. Меня обрили с месяц назад, волос почти не было. Машинка оставляла на голове широкие полосы, которые тянулись от шеи до самого лба. Карл что-то бормотал, мурлыкал себе под нос, я не понимал ни слова. На какой-то миг он остановился и спросил, говоря яснее, даже вежливо, нет ли у меня окурка. Окурка у меня не было. Он снова пустил свою машинку и стал стричь быстрее, сильнее, больнее. Когда он закончил с головой, я провел ладонью по черепу, оставшаяся щетина слегка кололась: я без конца водил ладонью по стриженому черепу. Череп, лицо, грудь – все было едино, кожа да кости, камень, покрытый кожей. Подумалось, что если отрубить мне голову, то ее можно спокойно держать в руках, не испытывая большого отвращения. А Карл уже водил машинкой по паху. Одна вошь висела прямо на волосах. Карл с отвращением отстранился, вошь упала на пол вместе с прядью состриженных волос. Карл прошелся несколько раз машинкой под мышками, потом по ногам, и все было кончено. Я подошел к врачу, он в белом халате сидел на скамье. Повернулся кругом, будто манекен. Чесотки не было.

Когда все были подстрижены, мы умылись в длинной деревянной поилке и встали возле котла сушилки. В шипении пара, потрескивании угля слышались звуки «Ave Maria» Шуберта, пел поляк-кочегар. Голые бледно-фиолетовые тела расплывались, словно в аквариуме. Врач, развалившись на скамье, смотрел, нет ли у нас чесотки. На улице было темно, шел снег.

Пахнуло ледяным ветром: вошел Фриц. Мы сбились поплотнее, обступили котел со всех сторон, но поляк-кочегар отгонял нас своим прутом, без особой, впрочем, злобы. Фриц еще не видел нас голыми; так это они хотели его повеселить! Со смеху подохнуть! На нем была толстая шинель и вязаный шерстяной шлем. Он был весь шерстяной, толстый, добротный. Фриц мог одним ударом свалить любого из нас. Он знал это. Он знал также, что может своим кулачищем разрешить все конфликты с нами. Мы были в концлагере, он был капо, мы не знали, что такое

Фриц ходил господином по сушилке, с дубинкой в руке. Голые люди не сводили с него глаз. Они готовы были повесить его за ноги, задницей кверху, прямо в вязаном шлеме; готовы были колотить что есть мочи по круглым ягодицам и с наслаждением слушать, как он будет вопить. Заставить его завопить, этого Фрица… Чудо, верх удовольствия…

Когда мы обитали в соборе, Фриц разболелся, у него развилась флегмона горла. Он не появлялся у будки на перекличке. В его отсутствие можно было потянуться, стоять не очень ровно, даже увиливать от работ – словом, жить чуть спокойнее. Его не было на перекличках, его нигде не было. Мы с надеждой спрашивали друг у друга: «Может, подохнет?» Он лежал, больше не орал, ничего и никому не мог сделать, дубинка лежала на стуле, рядом с тарелкой и ложкой. Можно было бы набраться нахальства и сходить справиться, как он там, постоять перед ним, лежащим на кровати. Прошло два дня, ему не становилось лучше. Все с надеждой спрашивали друг у друга: «Может, подохнет?» Какая сила могла воспротивиться всеобщему желанию, чтобы он подох? Но Фриц вымолил, чтобы врач-испанец что-то там сделал для него, тот поговорил с эсэсовцами. Фриц был зэком, но он был капо, более того, немцем, правда уголовником. Его отвезли на операцию в Гандерсхайм, и однажды утром он явился-таки на перекличку, с перевязанным горлом и дубинкой в руке.

Он поправился, окреп. Эсэсовцы спасли ему жизнь. Они озаботились горлом капо Фрица и доверили его умелым рукам местного врача, который удалял миндалины детям добропорядочных немцев Гандерсхайма, и Фриц сидел в тех же креслах, что и они. Он вернулся к нам облагороженный. Им гордились и другие капо, они только больше зауважали его.

Мы так и стояли голые возле котла. Это было дольше, чем тогда, в Гандерсхайме. Температура сушилки не поднималась. Вши, возможно, подыхали, но не гниды.

Мне хотелось есть. Голод всегда добавлялся ко всему прочему. До завтра ничего не светило. Один румын, стиравший подштанники эсэсовцам, сожрал целый котелок картошки. Он плевать хотел на нас, ведь мы были худыми. Он был длинноносым и всегда улыбался. Когда рядом проходил эсэсовец, он просто расплывался в улыбке. Когда мы были в соборе, румын начинал слоняться возле печки. Всегда один. Мы видели, как к нам приближался сначала нос, а потом улыбочка. Он подходил, начинал смотреть на печку, делая вид, что греется. Кто-нибудь бросал в печь связку картошки. Румын продолжал улыбаться, стоял еще немного, потом быстро убирался. Почти сразу являлся капо. Румын жрал картошку целыми котелками. Мы всё поняли не сразу, сцена повторялась раза два или три. Стоило ему появиться, его начинали обзывать сволочью, угрожали разбить морду, он понимал, но все равно улыбался. Он был под защитой.

Теперь он был среди сильных, иной раз даже мог позволить себе кого-нибудь ударить. Позднее он ушел добровольцем вWaffen SS.

Наконец вытащили нашу одежду из сушилки. Как и в Гандерсхайме, мы сначала осмотрели рубахи, затем встряхнули, чтобы выбить из них мертвых вшей. Предстояло снова натянуть на себя эту дымящуюся заскорузлую мерзость. Мы быстро оделись и вышли. Медленно двинулись по снегу. Дул ледяной ветер, но мы не чувствовали холода, мы еще купались в горячем паре сушилки. Из блока не доносилось ни звука, но виднелся свет. Он был разделен на два дортуара, разъединенные коридором, где должна была проходить раздача пищи. Мы вошли, было темно. Послышался звук струящейся воды: один из зэков мочился в железный бак, что стоял у входа. Его не было видно.

Я приоткрыл дверь спального помещения, на меня пахнуло теплым воздухом: дворец. Тишина, большинство заключенных спали. В углу стояла печка; рядом, на скамье, сидел ночной дежурный. Он выглядел внимательным и благородным, словно бы смущенным тишиной, чистотой и теплом. Я подошел поздороваться, мы тихонько поговорили, само место располагало к сдержанности: чистый пол, два ровных ряда кроватей, новые матрацы. У каждого своя кровать. Я повернулся на цыпочках и увидел свой матрац. Нет, мне это не снилось, теперь нам предстояло здесь жить. Я разделся, от тепла стало хорошо, мои движения были неторопливы. Можно было спокойно снять ботинки и даже не торопиться залечь на матрац. Рядом были видны обритые черепа товарищей, они спали без шапочек, не то что в соборе. Можно было порадоваться за них, так здесь было уютно и спокойно.

Наверное, всем хотелось, чтобы ничто здесь не напоминало убожества собора, чтобы каждый вечер можно было спокойно дождаться супа, поболтать с товарищами и лечь спать без всякой ругани. Наконец, чтобы что-то могло напоминать, что другая жизнь остается возможной.

Как и во всех немецких лагерях и партиях, среди нас были политические (участники Сопротивления и заложники) и уголовники, которых отправляли в лагеря наравне с политическими после каждой очередной фильтровки, производившейся в лагерях и тюрьмах оккупированных стран и самой Германии. Это были спекулянты, торговавшие на черном рынке, всякого рода мошенники. Был среди них и настоящий зверь, отправленный в лагерь, как уверяли все кругом, за «разбойное нападение»: его звали здесь «убийца»; был даже бывший агент гестапо, родом с востока, который хотел, чтобы его называли Чарли, он тоже был уголовник.

Когда нас привезли в Гандерсхайм, мы оказались лицом к лицу с эсэсовцами, старостой лагеря и капо из немецких уголовников; никто из них не понимал и не говорил по-французски. Первым делом надо было решить, кто будет переводчиками. В нашем эшелоне было трое заключенных, хорошо изъяснявшихся по-немецки: Жильбер, политический, и два уголовника – Люсьен, этот поляк, живший во Франции, и Эт…

Жильбер переводил на заводе; Люсьен был переводчиком при нашей команде, Эт… стал постоянным дежурным по блоку. Назначение на этот пост было по-настоящему серьезным делом не только потому, что контроль за распределением пищи оказался в руках уголовника, но также из-за того, что большей частью вся организация нашей жизни в церкви оказалась подчиненной его прихотям. Это назначение было санкционировано старостой лагеря – немцем Паулем, притом что сам он был из политических. Жильбер хотел было оспорить это назначение, внушая Паулю, что он сам или любой другой француз из политических, который

Таким образом, староста лагеря, то есть заключенный, который стоял выше капо и отвечал перед эсэсовцами за всю организацию и ход жизни в лагере, плясал под дудку уголовников. Уже в силу этого наше положение в лагере было более чем незавидным.

В самом деле, Эт… через Жильбера знал, что мы были против его назначения, а также знал, что против него все политические команды. То есть его задача в разговорах со старостой сводилась к тому, чтобы дискредитировать нас в его глазах, порочить заключенных или просто доносить на них: важнее всего для него было сохранить собственное положение, а также положение тех, кто увивался вокруг него. Со старостой было совершенно бесполезно что-то обсуждать или что-то предпринимать; если даже Жильберу удавалось переговорить с ним наедине и попытаться его убедить – посредством критики порядка, установленного дежурным по бараку, – в необходимости перестройки нашего быта, мы прекрасно знали, что уже сегодня вечером благодаря вмешательству Эт… даже такая малость должна была пойти прахом, а Пауль наутро будет лишь еще более безразличным, а позднее и более нетерпимым.

Итак, если дела нашей команды приняли такой оборот, который обнаруживается из этого повествования, если все в ней радикально отличалось от того, что имело место, например, в Бухенвальде, то главной причиной тому было отношение к нам старосты лагеря. Но были и другие причины.

У переводчика работа «не бей лежачего», он не вкалывает, как другие. Но переводчик переводчику рознь. Люсьен переводил нам приказы эсэсовцев и капо, но при переводе он отдавал их от собственного лица. Он не просто повторял на французском языке то, что они говорили по-немецки; он изловчился стать франкоязычным пособником тех, кто отдавал команды на немецком языке. Он был переводчиком капо и эсэсовцев, а не заключенных. Отсюда лишние котелки супа, темные делишки, братание с Фрицем, уважение блокфюрера.

Жильбер – и в соборе, и на заводе – был переводчиком заключенных, то есть он использовал немецкий язык для того, чтобы нейтрализовать эсэсовцев, капо, мастеров. Он наловчился разрешать конфликты между нами и мастерами, но ему также хватало мужества оправдывать или дажеизвинятьнас перед эсэсовцами. Он исполнял свою роль политического заключенного, предупреждал, покрывал товарищей. То есть для него роль переводчика предполагала не только теплое местечко, но и дополнительный риск. Ибо, действуя таким образом, он стал врагом капо.

Когда мы прибыли в Гандерсхайм, капо еще носили полосатую форму. Они были нашими начальниками, но еще не полностью выделились из общей массы.

Для немецких уголовников роль капо – которая для политзаключенного предполагала прежде всего ответственность за других заключенных, подобно тому как Жильбер отвечал за своих товарищей, – сводилась к задаче выйти из рядов заключенных, получить возможность поживиться за счет их рациона, самим стать, оставаясь в лагере, людьми другой породы, в корне отличной от заключенных, приобрести, пользуясь доверием эсэсовцев, абсолютную власть. Поэтому между нами и ними нужен был разрыв. Побои призваны были этот разрыв создать.

Дело в том, что набрасываться на массу было куда легче, чем избивать отдельных доходяг. Раздача хлеба предоставляла капо наилучшую возможность проявить себя.

Каждое утро без четверти пять в маленьком дворе перед собором нас собиралось человек пятьсот перед раздачей хлеба. В этом крохотном пространстве теснились французы, русские, итальянцы, мы топтались на месте, толкались, давили друг друга, наваливаясь то на колючую проволоку, то на стенку кухонного блока. Все это продолжалось три четверти часа, несмотря на дождь или снег; толпа то гудела, то замирала, когда часовой на вышке наводил на нас пулемет или когда прибегал капо с дубинкой из жесткой резины.

Всего этого можно было бы избежать, если бы от каждого десятка заключенных подходил один и забирал порции на всех. В очереди было бы всего пятьдесят человек. Мы этого и добивались от старосты и капо. Но старосте было плевать на все это. А вот капо только того и надо было. Им надо было, чтобы царил беспорядок, – тогда становилось ясно, насколько нужны и важны капо. В крайнем случае беспорядок не грех было спровоцировать. И вот когда каповосстанавливалпорядок, он противопоставлял себя общей массе, господствовал над ней, становился другим человеком в отличие от всех тех, на кого сыпались удары его дубинки. Так что была своя правда в том, что он ест не как все, одет не как все, что к нему иначе относятся эсэсовцы и мало-помалу егореабилитируют.

Капо били нас не потому, что была нарушена дисциплина. Наоборот, капо чего только ни делали, чтобы опорочить само понятие дисциплины – которую нам хотелось во что бы то ни стало установить, – поскольку последняя лишила бы смысла само их существование или по меньшей мере воспрепятствовала бы тому, чтобы они стали полубогами лагеря. Для них это было жизненной необходимостью – бить нас и тем самым сохранять позиции, которые они хотели занимать. Для них было жизненно важно, чтобы мы полностью погрязли в своем презренном уделе. Вот почему всякое предложение по улучшению организации жизни в лагере систематически отвергалось и старостой, и капо, ибо они были призваны свести в нас на нет всякую волю к коллективной организации, заставить нас деградировать. Вот почему здесь царили презрение и побои.

Нас полностью изолировали. Среди политических только Жильбер мог как-то помочь товарищам, но он мог сделать это лишь на заводе, в переговорах с мастерами, и это не могло слишком долго продолжаться.

Здесь было невозможно то, что имело место в лагерях, где управление находилось в руках политических.

Здесь было невозможно добиться, чтобы ослабевшим товарищам давали чуть больше еды. Невозможно было освободить их от слишком тяжелых работ. Невозможно было воспользоваться медсанчастью иSchonungen[36] с тем, чтобы дать им передохнуть, как в других лагерях. Если что-то и было для нас возможно, так это организация всеобщей сплоченности, способной обеспечить отдельные и кратковременные исключения из установленных правил. Но угнетение и беспомощность достигали такого масштаба, что даже среди политических само понятие солидарности оказывалось под угрозой. Сплоченность оставалась, но только в группах из трех-четырех товарищей. Для самой организации, для того, чтобы вообще об этом думать, необходимы были время и силы. Но мы все работали с шести утра до шести вечера. В нашей команде,

Получалось, что французов презирали больше всех, больше всех били; кроме того, они, как и итальянцы, были самыми слабыми. Мало того. Среди французов оказалось человек двадцать уголовников, пристроившихся при управлении лагерем. В самом деле, то, чего невозможно было добиться от старосты или капо путем требований, можно было обеспечить через взятки, подхалимаж, темные делишки, благодаря этакому своеобразному взаимопониманиюмежду собой, которое, впрочем, могло в один миг вылиться в дикую неприязнь, после чего снова приобретало вид своеобразного сообщничества. Такова была среда уголовников.

Наперекор всем этим обстоятельствам, мы старались держаться вместе вокруг Жильбера. Сложились даже небольшие ячейки: добывались различные сведения, устанавливались связи, предпринимались определенные действия. Только старшие групп знали о роли, которую они должны были играть. Это объединение преследовало две цели: с одной стороны, важно было обеспечить защиту политических в случающихся стычках с уголовниками; с другой – необходимо было следить за ходом войны, чтобы подготовить совместное выступление в случае приближения союзников.

Это начинание потерпело крах. Объединенные усилия старосты и капо оказались эффективнее, не говоря уже о том, что нас подводила физическая немощь.

За Жильбером стали следить. Мы не получали точных сведений с фронта, а главное, когда, чуть позднее, с приближением союзников, встал вопрос об эвакуации, у нас не было никакой возможности узнать, каковы планы эсэсовцев и капо в отношении нас. За нами следили, без конца нас обыскивали, за нами шпионил дежурный Эт…, который донес старосте, что у нас есть карты Германии; словом, мы ничего недобились.

Те, кто падал от слабости на заводе, те, кто еле волочил свои отечные ноги, кто совсем не мог бегать и вечером, после двенадцатичасового рабочего дня, возвращался в барак с утренним куском хлеба в желудке, не могли требовать от себя слишком многого.

Тотальное угнетение и тотальное убожество рискуют принудить человека к одиночеству. Классовое сознание и чувство сплоченности выражают определенное здоровье, остающееся у угнетенных. Несмотря на некоторые проблески, у сознания политзаключенных были все шансы вылиться здесь в сознательное одиночество.

Но, даже оставаясь в одиночестве, сопротивление этого сознания продолжалось. Лишившись дружеского плеча других людей, постепенно лишаясь собственной плоти, каждый из нас хранил в себе жизнь, которую следовало защищать и желать.

Жильбера назначили старшим по блоку. Эт… предпочел оставить за собой пост дежурного. Поскольку староста уточнил, что за раздачу пищи отвечает дежурный. Впрочем, Жильбер не долго пробыл на своем посту.

Не успели мы обосноваться, как начались склоки. У дежурного была своя компания, свои дружки. Они хотели жрать, хотели иметь свой лишний котелок.

Как-то вечером после раздачи супа (в обед прямо на заводе давали только жижу) дежурный утащил в свой угол целое ведро с добавкой да еще порцииNachtschichten(ночных рабочих). Пришло время его дружков.

Мы видели, как все они прошли туда со своими котелками.

– Ну вот, опять за старое, опять те же самые.

Тут же образовалась целая группа недовольных; из прохода, через щели в стенках они заглядывали в каморку дежурного; ведро было открыто.

– Это для кого суп? Это же наша добавка, давайте раздавайте! – потребовал кто-то.

– Достали уже со своей дисциплиной, лучше бы давали побольше пожрать.

Заключенные наблюдали за тем, что происходит в каморке дежурного; они видели, как он пожирает второй котелок, в котором была одна гуща с кусками картошки. Потом он протянул полкотелка тому, чья морда спускалась с матраца в каморке. Жильбер наконец вышел, теперь мог зайти кто-нибудь еще. Суп был в ходу; как всегда, были те, кто с супом, и те, кто без супа, глаза последних вылезали из орбит, когда они видели, как котелок с супом ходил по рукам. Ведро пустело на глазах. Кое-кто все еще смотрел сквозь щели каморки. Они остались без супа. Желудок сводило, когда они видели полый котелок. Когда смотреть на это не было никаких сил, они уходили к двери; там стояло пустое ведро. Встав на карачки, они одной рукой цеплялись за ведро, чтобы другой не мог его забрать, и выскребали его днище и стенки пальцами другой руки, которые тут же вылизывали. Под конец ведро блестело как новое.

Потом они бродили по проходу. Они дожидались, как и я, возвращения Деде, молодого француза-политического, который работал на кухне и иногда приносил для своих товарищей немного картошки и соли. Нас было четверо или пятеро, мы топтались у входа, не заговаривая друг с другом, но каждый из нас дожидался одного и того же. Когда входил Деде, мы сразу ощупывали глазами его карманы, обступали его. Сначала просто спрашивали, как дела, а потом, изнемогая, просто ждали. В темноте не было видно, что он делает. А он на ощупь отыскивал карман того, кто стоял поближе, тот, в свою очередь, ловил руку Деде. Есть! Картофелина, еще одна, еще! Картофелины по одной отправлялись в карманы встречавших.

На сегодня мы свободны от своих наваждений, карманы набиты картошкой, руки радостно сжимают ее, на сегодня не исключается будущее.

Но иной раз ничего не было. Тогда мы продолжали бродить по проходу. Затем шли помочиться. Когда удавалось окончательно смириться, шли спать.

Возле печки всегда небольшое скопление народа. На крышке кто-то поджаривал хлеб, припасенный с утра, кусочки брюквы, картофельные кружочки. Те, у кого ничего этого не было, смотрели, как товарищи ставят свое съестное на печь и снимают его с нее. Смотрели, как перед ними дефилируют целые ряды картофельных кружков, ломтиков, связок; им же ничего не перепадало.

– Ты чего, это моя картошка!

Кто-то увел кружок картошки из-под носа у протестующего.

– Что ты несешь! – отвечает тот, кто подцепил картофелину, и смеется.

– Говорю тебе, это моя картошка!

– Да это я две минуты назад положил этот кружок!

Картофелину подцепилубийца.

У него мрачный вид, черные, глубоко посаженные глаза и огромные узловатые ручища.

Протестовал Андре, студент, он уже едва ходил.Убийцазнал, кого выбирал.

– Все равно отдашь, – пытался стоять на своем Андре.

– Отстань!

Все кругом молчали; картофельные кружки не шибко отличались друг от друга.Убийцапосмеивался.

– Ты уже не первый

– Что ты несешь, говорю тебе, это моя картошка, – спокойно сказалубийца.

Андре призвал в свидетели окружающих:

– Вы же видели, это моя картошка…

Все молчали.

– Разве вам не противно быть заодно с таким человеком?

Тут раздался голос с южным акцентом.

– Мсье хочет сказать, что участник Сопротивления позорит себя, если он заодно счеловеком?

Говорил уроженец Бордо, низкорослый, сгорбленный зэк с черными глазами.

– Я говорю, что это противно – быть заодно с теми, кто ворует, – ответил Андре.

– А я говорю, что ты нечеловек,будь тычеловеком,смог бы за себя постоять.

Убийцаспокойно поджаривал кружки картошки. Он улыбался, чувствовал свою силу и ждал, что сделает Андре. А тот еле держался на ногах, страшно побледнел, не сводил субийцыглаз, но не двигался.

– С таким не дерутся, – произнес он наконец.

– Скажи на милость, давай повежливее, а то быстро словишь, – сказалубийца.

В этот момент вмешались остальные.

– Хватит, достали уже со своей картошкой. Сейчас придет Фриц, он скинет все с печки, и точка. Некоторые вступились за Андре:

– Ты что, не можешь оставить ему его картошку, нашел у кого взять, она ему нужнее. Ты сам можешь за себя постоять.

– Он тоже может за себя постоять, – угрюмо ответилубийца. – А может заполучить двадцать пять ударов по заднице и загреметь в яму.

Андре молчал, он начал есть картошку.

И тут снова завел свое коротыш из Бордо.

– Мсье из Сопротивления, но не хочет пачкать руки. Вот и злится, потому как тут есть люди, которые могут постоять за себя. Все эти сопротивленцы боятся получить по заднице.

Он шутил, но говорил с явным вызовом.Убийцаспокойно ел картошку. И тут раздался чей-то голос с матраца, это Жан обращался к южанину. Жан был политическим, когда-то работал на кухне, но его оттуда выгнали за то, что он дал поесть товарищу.

– Скажи-ка, Феликс, ты нас тут обсираешь, потому что работал на гестапо? Ты, что ли, будешь устанавливать здесь закон?!

Феликс покраснел, все молчали.

– Иди сюда, повтори это здесь! – закричал Феликс.

Жан спрыгнул с кровати и подошел к Феликсу, они стояли друг против друга. Удар. Все бросились их разнимать.

– Да пустите их, пусть подерутся, твою мать, – кричалубийца, смеясь.

Жан и Феликс вцепились друг в друга; у Феликса набухла шея.

Наконец их растащили.

– Я никогда не работал на гестапо, – орал Феликс. – Я всегда оставался человеком, никого не сдавал, такая работа не для меня.

Он покраснел и почти плакал:

– Я никогда не работал на гестапо. Никогда никого не сдавал. Если кто-то такое скажет, убью на месте.

– Тогда заткнись насчет Сопротивления, – сказал Жан, он почти успокоился.

– Не надо быть такими дураки, – сказал Феликс.

– Так это я дурак, что ли, – сказал Андре, – у меня ведь своровали картошку.

– Ну, опять ты со своей картошкой, – сказал благодушноубийца. – Да посмотри, вот она, твоя картошка, – добавил он, смеясь и поглаживая себя по животу.

В спальное отделение вернулось спокойствие; те, кто повскакивали с коек, чтобы посмотреть драку, снова улеглись.

Тут двое стали было ругаться за место возле печки, но быстро успокоились. Драка между Жаном и Феликсом исчерпала агрессивность присутствующих.

В соборе мы избегали таких стычек, здесь это было невозможно. Здесь всегда можно было ранить кого-то словами, которые там, в соборе, терялись. Нельзя было и слова сказать об уголовниках, нельзя было и слова сказать о сопротивленцах – сразу же вспыхивала ссора. Здесь обострилась восприимчивость в отношении всего, что касалось причин нашего здесь пребывания.

Феликс так и стоял возле печки, он цедил сквозь зубы: «Я не мразь, я всегда делал все как надо». Ему никто не отвечал.

Наконец он отошел от печки. Пытался успокоиться, расстегнул куртку, засунул руки в карманы. Левое плечо у него было выше правого; так, раскачиваясь, он пошел к выходу. Пока шел, осматривал каждую кровать. Все спали, никто не обращал на него никакого внимания.

Феликс подошел к кровати одного товарища, который не спал.

– Ты слышал, что сказал этот придурок? Я никогда никого не сдавал, понимаешь, никогда. Я ведь тоже человек, понимаешь.

Он смотрел на товарища вопрошающим взглядом, его лицо было искажено гримасой.

– Я верю тебе, – ответил товарищ.

– Да, там я кое-что проворачивал. У каждого своя работенка. Здесь я могу постоять за себя, это нормально, потому как если за себя не постоишь, то подохнешь.

Он осмотрелся, ощущение драки еще не прошло. Он снова начал:

– Я могу постоять за себя. Я не опущенный, не буду подставлять свою задницу, как этот малыш-дежурный. Он заложил меня, сказал старосте, что я просто намазал руку, чтобы не идти на работу, и тот лишил меня невыхода по болезни.

– Да все знают, что он сволочь, – заметил товарищ.

– Будь спокоен, если выберемся отсюда, он свое получит, – процедил Феликс сквозь зубы.

Товарищ пожал плечами. Такие угрозы здесь не редкость. Они, эти угрозы, давали понять, что в головах некоторых из нас ненависть могла принимать какие-то иные формы, нежели мысли о пустом желудке, что ненависть могла все это пересилить. Но даже угрозы не выдерживали нашего убожества. Не что иное, как определенное состояние тела, вызывало к жизни самые омерзительные слова.Опущенный– это слово звучало здесь чаще прочих. Оно звучало как приговор. Так назвал Феликс малыша-дежурного. Он говорил ему это прямо в лицо. Говорил не раз, но это не мешало ему дня через два смеяться вместе с ним.

Вязкая топь, дряблость языка. Человеческие рты, не способные выдавить из себя ничего связного, ничего действительно сильного, что могло бы остаться. Слова были как мокрые тряпки, расползавшиеся на глазах. Предложения вылезали друг за другом, противоречили одно другому, словно бы изрыгая нашу непреходящую убогость; словесная желчь. Тут все смешалось: скотина, оставленная дома жена, суп, выпивка, слезы матери, опущенный – все это рот изрыгал в едином потоке. Все это изрыгалось само собой, заключенный будто опустошал себя. Это прекращалось лишь ночью. Да, ад должен быть именно таким: здесь все, что говорится, все, что находит выражение, выблевывается разом, как в пьяной рвоте.

Правда, были группы молчунов: Жак, студент-медик, и Раймон Жаке, бунтовавший вместе с ним в Эйсе, они молчали. Феликс спал рядом с ними. Они не мешали ему вопить.

Феликс был бандитом. Агентом гестапо был не он, а Чарли. Феликса взяли за торговлю на черном рынке. Для негочеловекзначило следующее: тот, кому плевать

Феликс был крепким парнем, он не был доносчиком. Я часто с ним разговаривал. Он точно знал, что если вернется, то снова будет тем, кем он был раньше, – бандитом. Но не зря жечеловекговорил с фрайером. Говорили мы о войне. И человек, и фрайер ждали Освобождения. Фрайер объяснял человеку, как все могло произойти: самолеты, танки, парашютисты и т. п. Некоторые вещи человеку давались с большим трудом: «А сколько километров от Арнхайма до нас?», «Сколько от Кёльна до нас?». Он задумывался, будто ребенок над арифметической задачкой, путался. Для него это было в самом деле трудно. Он терялся и поэтому злился.

Феликсу уже доводилось сидеть, но это было не одно и то же. В камере было тошно, он мерил ее своими шагами, считал дни, упущенные возможности, но жрать ему давали, он прекрасно знал, что в такой-то день, в такой-то час он будет на воле, за воротами. Он не был пропавшим; о нем говорили дружки, говорили с серьезностью тех, кто рискует ради одного из своих, который отсиживает за всех: «Феликс в тюряге». Там все было просто. Тюрьма не превращала тебя в другого человека, в ней все были такими. Здесь же кого только не было, а главное – здесь быличестныелюди. На воле ему не было никакого дела до войны. Война – это цифры, география, он этого не понимал. «А где этот Кёльн?». «А где этот Краков?»; «Сколько солдат в бронетанковой дивизии?»; «А сколько самолетов у этих американцев?». Он пытался понять, что происходит, как проходила эта война, ведь он волей-неволей стал еежертвой.

Стоило ему пожрать, и Феликс погружался в размышления. Он оставался самим собой,сложившимсячеловеком, но все же ощущал что-то новое в себе, что-то такое, что выходило за прежние рамки. Он был вовлечен в авантюру, завершение которой было далеко не очевидно, оказался вместе с людьми, которые совершенно не походили на него. В глубине души он был, конечно, напуган, но в то же время немного гордился собой, гордился тем, что оказался жертвой этой войны вместе с другими людьми. Он делил свою жизнь счокнутыми– с теми, кого волнуют судьбы мира.

Когда Феликс уставал ломать голову над тем, когда же наступит Освобождение, он тяжело вздыхал и вспоминал времена, когда жил королем. Его все знали, у него были женщины; он смачно описывал былые попойки: он сидит во главе стола с сигарой в зубах. Честные при этом недовольно морщились, другие слушали и помалкивали; он представлял для них угрозу, пробуждая в их душах минувшие искушения. Феликс растягивал слова и закатывал глаза.

Его скинули с королевского трона, но прочие уголовники, за исключением Чарли, который был агентом гестапо, испытывали к нему определенное уважение.

Феликс все время ругался. Когда народ собирался возле печки, он ругал Жильбера. Все хотели есть. «Вы посмотрите, что́ они жрут. Ладно, вы все тут фрайера, но со мной это не пройдет!» Все молчали, но эта ругань начиналась, когда кто-нибудь видел, как другой ест. Всех изводило желание кого-нибудь обругать, оскорбить. Если кто-то вступался и говорил, что все не так, что Жильбер не набивает себе брюха за наш счет, что на заводе он всегда защищает товарищей, у которых нелады с немцами, его слова не находили отклика, падали в пустоту. Клевета была сильнее истины, всем было легче так думать. Когда у тебя пустой желудок, его надо чем-то заполнить, так почему бы не заполнить его ненавистью? Только ненависть и брань могли отвлечь от голода. Повод для брани или ненависти искали с тем же неистовством, с которым выискивали в очистках кусок картошки. Мы были одержимыми.

В этот вечер у печки собрались те, кому, кроме вечернего супа, ничего не перепало. Котелок был пуст, смотри не смотри, он пуст. Можно было сходить на вход, на раздачу, но там тоже ничего не осталось, ведра стояли пустые, вылизанные. Можно было пойти на улицу, но там тоже ничего не было, один снег. Возле колючей проволоки стоял кухонный блок, вот там было что поесть.

Но блок запирали. Вечерами там допоздна засиживались повара и кухонные рабочие. Когда кто-нибудь из них выходил, дверь изнутри запирали на ключ. На кухне сидел Люсьен; он там жрал. Когда он возвращался в барак, рожа у него была красная. Он вообще был мордастый, как все зэки, работавшие на кухне; это было нормально. Мы смотрели, как эти типы, которым не хотелось есть, спокойно ложатся спать с полными животами. Когда мы ходили помочиться, то, возвращаясь, всегда смотрели на небо, а потом на кухонный блок.

Сегодня придется ложиться вот так, натощак, завтра тоже, внутри у тебя будто работает помпа, она качает и качает, выкачивает из тебя всё, вплоть до взгляда. Когда сжимаешь кулаки, внутри пустота, ощущаешь только косточки пальцев. Сжимаешь челюсть, опять сплошь кости, нечего жевать, молоть, глотать, нет ни соринки, ни былинки, которую можно было бы положить на зуб. Я жую, жую, но жую я самого себя, это не жуется. Я тот, кто жует, но где то, что можно жевать, то, что можно съесть? Где оно существует? Как поесть? Как поесть, когда нечего есть? Значит, когда нечего есть, на самом деле нет ничего? Вполне возможно, что на самом деле ничего нет. Да, именно так: ничего нет. Ладно, хватит колобродить. Спокойствие. Завтра утром будет хлеб, значит, это не навсегда ничего нет; нужно успокоиться. Но сейчас это так, а не иначе, ничего нет и надо с этим смириться.

Мне не создать того, что можно съесть. Вот оно бессилие. Вот оно одиночество, я не могу один обеспечить свою жизнь. Не могу ничего поделать, и в этом безделье тело развивает бурную деятельность по износу себя. Я ощущаю, что оно кусками отпадает от меня, но не могу этому помешать, моя плоть исчезает на глазах, меняется оболочка, тело от меня ускользает.

Как-то утром на заводе меня подозвал мастер Бортлик. Рядом стояли два других мастера. Один был высокий, худой, с бледным нездоровым лицом, на нем была темно-зеленая куртка; второй – толстый коротышка, краснощекий блондин, у него

Бортлик замучился со мной. Объяснил, что теперь я буду работать с ними. Он им сказал, что работаю я из рук вон плохо. Мастер в куртке покивал и посмотрел на этого отличившегося типа, которого следовало научить работать. Они еще поговорили между собой. Я не улавливал смысла разговора. Плоскостопый тоже покивал, дескать, они мне всё объяснят.

Троица с интересом наблюдала за моей глупой мордой. Бортлик что-то сказал, и все трое расхохотались. Должно быть, мое лицо ничего не выражало – ни того, что мне хотелось работать, ни того, что мне не хотелось работать, ни того, что я понимал, чего от меня хотели.

Как бы то ни было, я стал предметом особой озабоченности этих людей, да, именно предметом. Меня подозвали: «Du, komme! Du, komme!» Я подбежал и остановился перед ними. Речь шла обо мне. Сам по себе я не думал, что кто-то вытащит меня, чтобы обо мне поговорить. Думал, что я один из пяти сотен нашей команды, что среди всех этих мастеров нет ни единой души, в которой я явился бы с такой настойчивостью, чтобы можно было вот так подозвать меня. Наверное, свою роль сыграли очки. Меня вычислили, они уже не могли выбросить меня из своей головы; возможно, моя голова являлась там чаще, чем головы их иных немецких приятелей. Когда я буду попадаться им на глаза, они будут меня узнавать, отличать, когда меня не будет в цехе, они станут меня искать.

Бортлик дал свои указания. Оставил нас. «Komme», – сказал мне Плоскостопый.Kommeи всё; я поплелся за ними. Мне просто подали знак, сказали тихоKomme, это было сказано мне, это пустило меня в ход. Я тащился за ними, еле передвигал ноги, следуя за Плоскостопым и этим типом в зеленой куртке. За несколько дней до этого я попытался было пробежаться, и мне показалось, что мои коленки вот-вот разлетятся на мелкие кусочки.

Когда мы пришли в другой цех, Плоскостопый указал мне на огромный лист дюраля, его надо было переклепать. Я никогда ничего не клепал, но рядом был товарищ, который знал это ремесло. Француз с востока. Он сказал мне, чтобы я посмотрел с переносной лампой, где испорченные заклепки, которые надо будет сбить и заменить.

Плоскостопый предупредил его, чтобы он следил, как я работаю, и ушел.

– Достал уже этот придурок, – сказал товарищ.

Я осматривал лист, светя переноской. Товарищ делал то же самое с другой стороны. При этом бурчал:

– Этот Плоскостопый – жирная корова. Член нацистской партии, строит из себя начальника. Меня он не трогает, я знаю это дело получше, чем он.

Мы искали плохие заклепки, а Плоскостопый ходил по цеху. Выпятив живот, он как будто вдыхал в себя весь завод. Сделав круг, вернулся к нам. Мы только больше склонились над дюралем. Он прошел мимо, ничего не сказав. Какое-то время можно было просто держать переноску, но долго так не могло продолжаться. Я сказал об этом товарищу. Тот ответил:

– Знаешь, тебе лучше ничего не делать, а то испортишь только, тебя будут бить, мне это надо? Меня он не тронет, я знаю свое дело, но он меня достает, все время торчит рядом.

Он говорил со мной, а сам продолжал сбивать заклепки, ловко орудуя молотком и пробойником. Потом вдруг сказал мне:

– Делай вид, что работаешь. Схожу в сортир. Не оплошай!

Плоскостопый видел, как он ушел. Я остался один на один с дюралевым листом. Немец медленно подошел ко мне, изогнувшись, полные руки болтались как будто отдельно от тела, задница была – эта жирная задница, которую следовало бы расклепать, пробить пробойником, содрать с нее шкуру и пинать, пинать, пинать, – оттопырена.

Он стоял рядом, его красные волосатые сильные руки упирались в дюралевый лист. Это красное лицо, эти жидкие желтые волосы; наклоняясь еще ниже над листом дюраля, я ощущал каждую косточку своей физиономии, словно со стороны видя натянутую на самые уши шапочку.

–Was machen?[37] – спросил он у меня.

Я показал ему лампу.

–Was?

Вне себя от негодования, он делал вид, что не понимает. Я ему снова показал лампу и дюралевый лист.

Бац! По башке; я даже не заметил. Еще раз! Опять по голове. Я выронил лампу. Еще раз! У меня зазвенело в ушах. Я пробовал защитить голову руками, но все равно получал по затылку, будто кувалдой. Плоскостопый остановился. Он был красный, могучий; он ржал:

–Arbeit, mein lieber Mann, Arbeit![38]

Началось. Меня вычислили. Вот что это значило. Тут ничего не поделаешь. Плоскостопый ушел, но я еще долго чувствовал его своей спиной. Вернулся товарищ, он все видел издали.

– Ну что, получил?

– Было дело.

– Твою мать, вот скотина. Я так и знал, когда тебя увидел.

Согнувшись над листом дюраля, я водил туда-сюда переноской. Товарищ, взяв в руки свой инструмент, ловко сбил одну заклепку. Потом наклонился ко мне.

– Они даже не понимают, кто мы такие, – сказал он мне тихо. – Если бы понимали, тряслись бы от страха. Они не понимают, что совсем скоро получат по своим тупым башкам; их же раздавят, понимаешь, раздавят. Шлеп, и нет больше никаких Плоскостопых.

Он уже не стучал. Упирался локтями в дюраль. Плоскостопый куда-то убрался.

– Знаешь, иногда все это вертится в голове, – продолжил он, – кажется, что она треснет. А главное, ничего не сделаешь, нужно держаться; я не собираюсь здесь подохнуть, чего не хочу, того не хочу, не здесь.

Он будто отбил последние слова.

За шумом компрессора слышались крики. Это орал немец-мастер, громила в коричневой шляпе. Это было недалеко от нас. Он избивал француза. У того уже все лицо было в крови, немец пинал его по спине. Через минуту остановился, как будто насытившись. Он был как две капли воды похож на Плоскостопого: лицо отличившегося человека. С минуту на нем еще лежал отпечаток того, что он только что совершил. Этот поступок, доставивший ему удовольствие, ставил его выше удела жалкого бригадира, которым он оставался. Это был гражданский акт. Избивая заключенных, он не боялся уронить себя в глазах тех, кто воздерживался от побоев. Их было немного, этих, кто нас били, они былигероями. И если у них возникала тень сомнения, то лишь из-за того, что они, так сказать, отличились, выделились, ведь у них тоже была своя скромность, сдержанность.

Немец-мастер в коричневой шляпе подошел к женщинам, которые работали в цеху, и объяснил им, в чем дело. Он показывал им,

Наверное, это был самый обычный немецкий завод. В цехе градом стучали заклепочные молотки. Люди в коричневых спецовках стояли за верстаками. Можно было даже проникнуться этой мирной деловитостью, с которой они трудились. Но проходила минута, и сразу обнаруживалось невероятное противоречие между спецовками и тем применением, которое нашли себе рабочие руки. Склонившись над своими деталями, каждый из них хранил некий секрет, в силу которого эти детали были обречены обратиться в прах, обречены на уничтожение. Все они работали над вещью, в отношении которой всем им хотелось, чтобы ее не было. Это были не рабочие – мимы. Они походили на музыкантов, которые исполняют какую-то пьесу, находясь за стеклом: они играют, а их не слышно. А мастер стучал по их головам, чтобы вбить в эти головы, что только эта вещь должна существовать. У него к ней, к этой вещи, было особое отношение. Кулаки Плоскостопого разжимались, чтобы погладить ее, ему хотелось, чтобы она была прекрасной, ладно сделанной. Немецкий мастер – не какой-нибудь буйнопомешанный, он добропорядочный гражданин.

С момента прибытия нашей команды на заводе доделывали десятый корпус самолета. Только один из них был отправлен на «Хейнкель», в Росток. Корпус оказался бракованным, его вернули. Другие были размещены в ангаре и в освободившемся соборе. Эти корпуса никуда уже не отправят. Мы знали это. Росток, где находилось головное предприятие фирмы «Хейнкель», разбомбили, завод не получал больше комплектующих. Вся наша работа была призвана лишь прикрывать дирекцию и мастеров, почти все они были нацистами, но не хотели воевать.

Время от времени директор собирал мастеров и произносил речь. Когда они возвращались с собрания, у некоторых был хмурый и принужденный вид. Другие, наоборот, светились – это былигерои:они получили поощрение, вновь исполнились важности, бодрости. Они несли с собой в цеха этот настрой:Los, los, Arbeit!Речь директора грела им сердце. У них чесались руки, бегали мурашки в ногах, они насвистывали себе под нос, и как только представлялся случай, били заключенных.

Другие хмурились. Речь директора нагнала на них страху. Они вдруг осознали, что грешны, поскольку уже давно задавались вопросом, а стоит ли продолжать работать на эту войну. Выходя с собрания, они поняли, насколько глубоко незаметно для себя погрязли в грехе и теперь, несмотря на то, что о грехе, кроме них, никто не догадывался, они боялись пасть еще ниже. В цехе они были более требовательны к работе, посматривали по сторонам, не появится ли директор. Они понимали, что изменили своему долгу, и начинали ощущать себя загнанными в угол.

Эти немцы смотрели на других, на тех, кто бьет заключенных. У последних был вполне счастливый, радостный вид; они были уверены в себе, и когда в цех приходил директор, он даже не смотрел в их сторону.

Они не были замечены в том, что били заключенных, они не отличились. Между ними и заключенными не было непоправимого разлома. Директор мог их заподозрить, он мог даже подумать: «А вдруг они разговаривают с этими заключенными. И заключенные тоже опасны, всё высматривают. Да, мы сильны, Германия непобедима, но эти типы все высматривают, выжидают, не упустят того момента, когда один из мастеров пойдет на предательство. Эти тесные отношения до добра не доведут, к тому же всегда может найтись такой мастер, который даст слабину и задумается, что заключенные тоже люди, а может, даже захочет их пожалеть. Мы, немцы, только и ждем, как бы кого-нибудь пожалеть. А эти скоты только и знают, что высматривать, выжидать, и еще улыбаются, лицемеры; мастера можно разжалобить, тогда из жалости он не будет заставлять их работать, а эти скоты,Scheisse, которые знать не знают, что такое настоящее великодушие, могут осмелиться думать, будто что-то не так с Германией, что дело плохо, раз им дают такую волю».

Было десять часов утра. Мы должны были пробыть здесь до шести вечера. Я оставил переноску и товарища и пошел в новый сортир, оборудованный недавно в дальнем углу завода. Там всегда было людно, наши там прятались. Когда уже не было никаких сил слушать шум компрессора и стук молотков, мы шли в сортир и валяли там дурака. В сортире было много кабинок, в каждой свое очко, если приходил капо, всегда можно было занять свободное и делать вид, что срешь.

В стене коридора было три оконца, которые выходили на улицу, на южную сторону. Из них был виден край собора, а также, во внутреннем дворе завода, столовая эсэсовцев, столовая мастеров и бункер, откуда брали картошку для немцев. Напротив эсэсовской столовой стоял огромный ящик для пищевых отходов, за которым мы постоянно наблюдали из окон сортира. Мы следили и за картофелехранилищем, но никто даже не думал пойти к нему, поскольку рядом с ним постоянно стоял заводской охранник. Из эсэсовской столовой пока ничего не выносили, в ящик для отходов пока еще не бросали ни сгнившую морковь, ни листья красной капусты.

К оконцу рядом пристроился один итальянец, худой, чернобородый. Он весь вытянулся, наблюдая за картофелехранилищем и ящиком для отходов. На улице, на склоне, спускавшемся к дороге, уже сидели двое наших, спрятавшись за бетономешалкой, тоже ждали.

Заводской охранник отошел от картофелехранилища и скрылся в бараке. Охраны не было. Те двое, что сидели за бетономешалкой, сразу вышли, они передвигались быстро, но не бежали, оглядывались по сторонам. Итальянец, стоявший рядом со мной, тоже исчез.

Мы наблюдали за операцией из своих окошек. Те двое уже миновали склон и шли вдоль барака, возвышавшегося прямо напротив нас, в нескольких метрах от бункера с картошкой. Итальянец как раз появился на склоне; чтобы как-то прикрыться, он тащил на голове деревянный ящик, куда бросил несколько железяк. Все было спокойно. Кругом никого.

Из столовой вышел эсэсовец. Двое первых сделали вид, будто ищут что-то на земле. Эсэсовец почти сразу вернулся в столовую, ничего не заметил.

Товарищи были уже рядом с бункером, прямо напротив барака. Теперь надо было действовать в открытую. Итальянец оставался поодаль, наблюдал.

Они бросились вперед бегом, не видя перед собой ничего, кроме бункера. Итальянец тоже был с ними. Из окошка было видно, как они, встав на карачки, разрывали землю, чтобы добраться до картошки. Время поджимало, было уже не до осторожности, кто угодно мог их заметить. Итальянец бросал картошку в свой ящик, двое первых набивали карманы, но они явно забыли об осторожности, это было безумие, три живые

Фриц. Они его не видели. Мы из окошек видели всё, но крикнуть, предупредить было нельзя. Фриц медленно спускался к бункеру с картошкой; они его так и не заметили; он же шел и спокойно наблюдал за ними. Потом вдруг бросился к ним. Они оставались на карачках, когда его заметили и едва успели приподняться. Он был рядом, посыпались удары: дубинка, сапоги, кулаки. Фриц указал итальянцу пальцем на ящик, наполовину заполненный картошкой. Удар кулаком в лицо. Итальянец упал.

Из окошка было видно, как коричневые пятна раскачиваются, расползаются, валятся под ударами Фрица.

– Получили по полной, – сказал кто-то спокойно.

В глубине сортира двое русских докуривали бычок.

Фриц уже шел назад, ведя перед собой трех заключенных. Итальянец был в крови.

– Шухер!

В сортир ураганом влетел толстый Эрнст, капо.

–Alles heraus![39]

Русских как ветром смело; убежали и те, кто висел на окошках. Я уселся на очко в свободной кабине; капо прошел рядом, задержался было, увидев меня, но ничего не сказал.

Когда Эрнст ушел, я вернулся в цех. Плоскостопый стоял рядом с товарищем. Тот посмотрел на меня с мрачным видом. Я, не глядя на Плоскостопого, взял переноску и наклонился над листом дюраля. Плоскостопый подошел и встал прямо против меня. Товарищ еще ниже склонился над дюралем и бил молотком по пробойнику.

–Wo waren sie?[40] – спросил спокойно Плоскостопый.

–Abort, – ответил я, приподнимаясь.

Он покачал головой, улыбнулся и посмотрел на часы: меня не было добрую четверть часа. Плоскостопый покраснел, изменился в лице, как будто только проснулся, завопил и – бац! По голове, опять по голове. Он бил изо всех сил, я пытался защитить голову руками, но ничего не видел, не видел ни товарища, ни завода, ни немца. Он уже перестал бить, а мне казалось, что он все бьет; я все заслонял голову руками. Потом вдруг до меня дошло, что меня уже не бьют. Я опустил руки, Плоскостопый убрался, товарищ посматривал на меня, я тоже на него посмотрел, он был прежним. Мои глаза пылали, твою-мать-мать-твою-твою-мать, я впился ногтями в ладони. Они не понимают, эти идиоты, они же идиоты, от их идиотизма с ума сойдешь, они не понимают, что совсем скоро получат по своим башкам. Не отдают себе отчета, что они в жопе, что для них настанет полная задница, что их раздавят, разотрут в пыль. Получить по полной от Плоскостопого и смолчать, вот ведь что смешно, да посмотри ты на него, мать-твою-перетак, он же ничего не понимает, он помешанный.

Мне хотелось похлопать товарища по плечу, рассмеяться с ним во весь голос, закричать. Все эти полосатые люди могли бы рассмеяться, этот смех заполнил бы все пустоты завода, заглушил бы шум компрессора, все немецкие самки бросились бы врассыпную. То есть на безумие побоев можно было ответить только другим безумием – смехом. Но здесь не было безумцев. Бешенство немцев диктовалось их здравомыслием; наше выливалось в ужас и оцепенение.

Конец января, воскресное утро. Нас построили в пять шеренг для переклички во дворе: французы и бельгийцы, поляки и чехи, югославы, немцы, русские и итальянцы. Шеренги обрамляют лагерную площадь, покрытую снегом. Дует ледяной ветер. Мы ежимся, втягиваем головы в плечи, горбимся, притоптываем ногами. Ждем эсэсовцев.

Появился один с сигаретой в зубах: он в парадной зеленой форме. Ноги на ширине плеч, икры напружинены – стоит посередине плаца. Постукивает стеком по сапогам. Староста подходит к нему, снимает шапку, обычная пантомима. Эсэсовец обходит прямоугольник поляков, русских, пересчитывая шеренги. Приближается к нам; мы замираем. Эсэсовец осматривает первую шеренгу. Слегка напрягаемся. Холод уже не ощущается, ничего не видим перед собой. Он перед нами, тоже никого не видит. Четкий силуэт в фуражке с черепом и костями. Прошел, мы даже не заметили. Только тело чуть больше подобралось и в то же время чуть больше отстранилось. Он окинул взглядом две сотни человек, которые почувствовали полное опустошение, еще когда он проходил мимо. Когда подошел к моей шеренге, перед ним ничего и никого не было, только коричневые и серые полосы, он сосчитал до пяти и пошел дальше. Чуть отпустило. Но сразу же вернулась тревога: вернемся ли в блок? Снова стало холодно. Ветер раскачивает море зебровидных людей, пронизывает до самых костей. До самых легких. За них всегда страшно. Укутываем спину. Нижняя челюсть не слушается. Руки распухли, пальцы словно бы смерзлись. Меня трясет. Стою как деревяшка, обмотанная коричневыми лохмотьями. Пугало.

Поляки пошли в свой блок. Мы стоим. Староста сказал, чтобы французы растаскивали щиты, все еще лежащие вдоль насыпи. Щитов много, они завалены снегом, обледенели. Кое-кто пытается закосить, вернуться в барак. Но на входе стоит Фриц и орет: «Arbeit, alles, alles!» Он указывает пальцем на щиты.

Чуть пробивается солнце, ветер пронизывает насквозь. Снег ложится на лед, скользко. Мы медленно идем к щитам, опустив головы. Четверо на один щит. Они смерзлись, ломом отбиваем их друг от друга. Никто не может пошевельнуться. Руки висят, как грабли, непонятно, на чем они держатся у плеч. Надо наклониться, взяться пальцами за край щита. Товарищ рядом выпустил свой край, у меня зажало пальцы между двумя щитами. Накатили боль, отчаяние. Это край. Это уже не тело, это развалина. Мелькает мысль все бросить, вернуться, уйти куда угодно, плевать на дубинку, меня уносит ледяным ветром. Пусть несет, убежища нет,никакогоубежища.

Новый щит, снова вчетвером отрываем новый щит. Несем на плечах. Снег падает за шиворот. Руки засунуты в карманы. Лед, скользко, ставим ноги на всю ступню, тихо, осторожно. Щит лежит на плече как влитой, плечо не меняется, почему-то все время левое: привык. Нас уже не несет, со щитом мы тяжелее. Главное, чтобы руки были в карманах, чтобы их оттуда не доставать, никаких лишних движений. Щит на плечо и всё, точка. Когда мы дошли до площади, сильный порыв ветра приостановил нас на миг, мы качнулись, потом пошли дальше, все ниже опуская голову, вся выше поднимая другое плечо. Глаза слезятся. Я поскользнулся; пытаясь с ходу поправить свой край, заехал себе щитом по челюсти. Шея горит от ледяного ветра, от снега, летящего за шиворот. Прижимаюсь подбородком к тряпке, которой обмотана шея. Товарищ впереди падает. Мы останавливаемся. Он сильно ушибся, еле встает. Идем снова. Нас обгоняет другая четверка. Зашли за блок, щиты надо складывать здесь, их целый штабель. Между щитами и колючей проволокой, окружающей барак, едва пройдешь. Молча топчемся.

–Los, los!– кричит бригадир-немец. Быстрее не получается.

–Los!

Фриц, который приперся

Этих щитов не перетаскаешь; сказали, что работаем до обеда. Возвращаемся медленно, проходим мимо барака, Фриц вернулся к двери. Не пройдешь. Никуда не уйдешь. Придется здесь торчать.

По дороге, которая тянется вдоль лагеря, идут люди в теплых вязаных шапках. Некоторые из них посматривают на лагерь, видят за колючей проволокой на снегу небольшие скопления копошащихся силуэтов. Эти люди с живыми, сияющими глазами быстро, споро вышагивают по дороге. Здесь, за колючей проволокой, мы считаем каждый шаг. Вытащить руку из кармана – дорогого стоит. Каждое движение несет нам гибель. Вот по дороге идет человек, шагает себе свободно несмотря на холод, а то пробежится, высморкается, начнет размахивать руками, просто так вертит головой, делает целую тысячу совершенно бесполезных движений, поражающих своей чудесной и жестокой расточительностью. Для каждого из нас переход от одной кучи досок до другой – это совокупное множество усилий, у каждого из них своя история – начиная с расчета его рискованности, опасности, бесповоротной растраты, отказа от него вплоть до его осуществления, претворения в атмосфере страха и ненависти.

Человек на дороге по-прежнему знать ничего не знает; он видел лишь колючую проволоку, а из того, что за ней, самое большее, что он мог видеть, это –пленные.

В тот понедельник утром мы пришли на завод несколько позже, чем обычно. Нам сказали, что нет электричества. Когда мы вошли в цех, компрессор не работал, мастера сбились в небольшие группы и что-то обсуждали. Мы подошли к своим рабочим местам, и немцы еще долго не обращали на нас никакого внимания. Они переходили, а то и перебегали от группы к группе; когда мимо проходил директор, сразу его окружали; женщины стояли отдельно и тоже что-то обсуждали. Компрессор не шумел, и поэтому суета неработающих немцев сильнее бросалась в глаза. Подобно нам, они казались частью завода лишь тогда, когда была работа, которую надо было выполнять или контролировать. В это утро они оставили свои рабочие места, не кабины самолетов, а что-то другое занимало их мысли, мы не знали, что думать. Мы не сводили с них глаз, ловили невнятные слова и строили невероятные догадки, разумеется об окончании войны. Мастера интересовали нас больше, чем мы их. В своей повседневной жизни они были точно уверены в одном – в том, что утром найдут нас на наших рабочих местах. В нашем поведении не было для них ничего интересного; им не было никакого дела до того, какие мы на самом деле – недовольные или смиренные, упавшие духом или преисполненные надежд. Вопрос о нашем настроении не вставал. Мы ничего не знали о положении на фронтах. Каждое утро они видели в своем цеху нескольких стоящих в строю зебровидных людей, которые потом колотили киянками по дюралю или орудовали молотком и пробойником. Что они могли знать, эти доходяги, что они могли знать, кроме своих молотков, если они когда-то что-то и знали, это все равно что ничего и никогда.

Мы тоже стали ходить по заводу. Хотелось узнать, что же произошло. Ибо явно что-то произошло, появилось что-то новенькое в тупой башке мастера в зеленой куртке, в голове Бортлика, в головах всех этих растерявших типов. Это стоило узнать.

Итак, нам это не снилось. Сегодня утром завод не работал, царила анархия. В один миг все эти самолетные кабины, все эти детали, которые мы обрабатывали как во сне, стали как никогда ненастоящими. Сон подтверждался, разлетевшись в один миг. Достаточно было, чтобы мы предположили, будточто-то произошло, как все декорации обратились в прах; это простое предположение моментально стало гораздо более твердой реальностью, чем реальность завода. Как будто водолаз, который где-то там ползал на дне и выполнял рабочий ритуал, вдруг вынырнул. И на поверхности появился человек, готовый тотчас же стать свободным.

Впервые за все время, пока мы находились в Германии, произошло нечто важное.

Русские вышли к Вроцлаву.

Начиная с этого дня мы старались следить за наступлением, сопоставляли различные сведения, извлекали информацию из малейших знаков. Мы возобновили свои отношения с войной. Из ангара мы шли в главный склад, где Жак работал с одним поляком, у которого была немецкая газета и который к тому же общался с гражданскими немцами, работавшими на складе, это были беженцы из Экс-ан-Шапель, не нацисты. Мы ходили к югославам, которые общались с рейнцем. Правда, немцы, работавшие на складе, сами себе противоречили. Некоторые, на наш взгляд, были слишком большими оптимистами. Мы снова, как это уже было в Бухенвальде, погрязли в небылицах и беспричинно воодушевлялись, но в скором времени всем пришлось вернуться к информации из немецких сводок.

Компрессор заработал незадолго до обеда. Группы немцев рассеялись, мастера вернулись в цеха, каждый из нас пошел на свое рабочее место.

Правда, некоторые продолжали бродить по заводу. Держа в руках какую-нибудь деталь, молоток или заклепки, они делали вид, что говорят о работе, но на самом деле делились новостями, задавались вопросами. Казалось, что даже стук молотков был пособником этого подпольного любопытства. Действительно, при стуке молотков хождение из цеха в цех выглядело не столь вызывающим, нежели в тишине. Немцы понимали, что мы что-то знаем.

Похоже, они тоже немного расслабились с началом года. Все знали, что союзники сдерживают немецкое контрнаступление, что Рейн они еще не форсировали. Повседневные военные события пока не до конца открыли глаза тем, кто ничего не хотел видеть, кто жил одним днем. Но теперь все как будто очнулись от сна.

Немцы понимали, что между собой мы только об этом и говорим. Когда мы проходили мимо, они старались говорить тише. Некоторые из них рассматривали карты и сразу прятали их, если приближался кто-то из нас. Немцы понимали, что мы знаем, что они обеспокоены.

Теперь они могли разглядеть нас получше, и наша рабская пассивность, нашнейтралитетмогли показаться им полными ненависти, более того, агрессивными. Взгляд, брошенный на группу немецких мастеров, тихий разговор двух заключенных – все что угодно могло казаться им агрессивным. Даже смех. Скандально было уже то, что мы наравне с ними знали нечто такое, что приводило их

Мы не кричали им: «Вы разбиты!» Они тоже не говорили нам: «Вы все умрете, потому что мы проиграли войну». Никто ничего такого не говорил. Нас избивали в тишине.

Без пяти шесть, рабочий день подошел к концу. Я пошел мыть руки. Когда вернулся, увидел, что мастер в зеленой куртке, начальник Плоскостопого, стоит возле моего листа дюраля. Он попросил меня показать ему руки. Я показал ему свои ладони, они были чистыми.

Удар кулаком в лицо. Я качнулся, провел ладонями по глазам, посмотрел: крови не было.

Он уже пошел дальше, казалось, ему хотелось, чтобы я посмотрел ему вслед, что я и сделал; он обернулся. Я замер на секунду. Кругом все поплыло. Товарищ собирал по полу мои очки, стекла были разбиты, оправа поломана, отдал мне, я положил очки в карман. Уши как будто заложило ватой. Послышался сигнал окончания рабочего дня, я отошел от листа дюраля, рядом с которым стоял все это время. Я почти ничего не видел, поэтому вытягивал голову, пытаясь высмотреть мастера в зеленой куртке. Заметив его, я как следует проморгался, чтобы получше его разглядеть, когда буду проходить мимо. Мне хотелось увидеть егопосле.Он стоял перед своим шкафчиком, собирался идти домой и уплетал хлеб с маслом.

Вечером, когда мы вернулись в блок, один товарищ протянул мне одно стекло от моих очков, он нашел его в цеху; оно оказалось целым. Мне не удалось вставить его в оправу, она была сломана. Особенно я и не старался, у меня появился повод не работать.

Придя с утра на завод, я нашел капо Эрнста; объяснил ему, что ничего не вижу и потому ничего не могу делать. Он сидел возле котла и пожирал огромный кусок колбасы, который сразу спрятал, когда я подошел. Он ничего мне не сказал. Я пошел прятаться в сортир. Меня видел мастер в зеленой куртке, но не окликнул меня. Направляясь в сортир, я шел, высоко подняв голову, и все время моргал, как слепой. В сортире вытащил из кармана уцелевшее стекло, приладил его на правый глаз, как монокль, и стал через окошко наблюдать за эсэсовской столовой. В это время в ящик для отходов выбрасывали листья капусты и морковные очистки. Капо поблизости не наблюдалось. Один зэк уже наклонился над ящиком; почти нырнул в него. Я снял свой монокль и тоже пошел туда.

Выйдя с заводского двора, сразу прибавил шагу. Через каждые двадцать метров я надевал монокль и осматривался, нет ли поблизости капо. Под мышкой у меня был деревянный ящик, куда для маскировки я бросил три чугунные детали. Перед тем как выйти на открытый участок, я снова вставил монокль и осмотрелся: никого. Рванул. На самом дне ящике лежали несколько листков красной капусты, они были заляпаны грязью; я быстро забросил их в свой ящик. Когда возвращался, несколько раз надевал монокль. Я прикрыл капусту деталями и пошел помыть ее к крану. Отломал себе несколько кусочков, съел, потом спрятал остальное на складе, между пролетами, под листами дюраля.

Когда я прятал свой ящик под дюралем, меня заметил один итальянец. Видел меня иубийца, бродивший поблизости. Я посмотрел на итальянца, который сделал вид, что ничего не видел, и скрылся где-то за пролетами.Убийцатоже отошел. Я решил перепрятать ящик, но тут подошли гражданские, и мне пришлось убраться из склада. Я побродил по подвальному этажу завода, затем опять спрятался в сортире, монокль был все время наготове. Вообще-то, на очке можно было сидеть довольно долго; но если за это время несколько раз заходил капо, он мог подумать, что ты заболел. Таким образом, сортир превращался в такую же тюрьму, что и весь завод. В нем нельзя было сидеть все время. Я опять побродил, где придется. Фриц наткнулся на меня, когда я болтал с одним товарищем в сварочном цехе.

–Was machen sie? Arbeit, los![41]

Мне совсем не хотелось куда-то идти. Я посмотрел на него и спросил:

–Warum Arbeit?[42]

Удар кулаком в лицо. А что еще я мог ответить? Фриц тоже не был ни ошарашен, ни возмущен. Он отреагировал, как привык, без всякой злобы, как следовало. Я оставил товарища и пошел прятаться в другом месте.

Позже я вернулся на склад за капустными листами. Я залез за пролет и поднял дюралевый лист: ящик был пуст.

Твою мать! Я все никак не решался оставить склад, искал за другими листами, ничего не было. Хуже не придумаешь. Катастрофа. Воровство превратилось у нас в своеобразную игру. Понятно, капусту стащил итальянец илиубийца.Выходя из ангара, я наткнулся на итальянца. Он был маленького роста, весь желтый, худой: страшный авитаминоз.

– Ты взял капусту? – спросил я у него.

Он стал божиться, что нет, потом возмутился; он не вор, у него была работа, семья. Показал мне фотографию – как-то ему удалось ее сохранить: он в гражданской одежде, рядом жена с младенцем на руках. Выходило, что это я скотина.

По складу бродил такжеубийца.Итальянец показал мне на него и стал уверять, что это он взял мою капусту. Я подошел к нему. В черных глазах загорелось возмущение. Он поклялся, что не брал, к тому же добавил, «что плевать хотел на капустные очистки». «Это макаронник», – сказал он мне убежденно. Понятно, что либо один, либо другой. Они особенно не возмущались, не защищались передо мной, а просто обвиняли друг друга, меня ведь там не было. Может, они оба хотели ее стащить, может, один пришел позже другого, может, они ее поделили.

Я оставил их и опять пошел взглянуть на свой ящик. Ящик был на месте, этот ящик я здесь оставил, в нем была капуста. Сейчас капусты не было. Капусту съели или съедят в ближайшее время, но без меня. Желудок сразу как-то быстро опустел, будто до этого момента его наполняла сама мысль, что вот сейчас или вечером я поем капусты. Очередная неудача. Капуста улетучиласьin extremis[43], перед тем, как я собирался ее съесть. Конечно, это не хлеб, но

У Жильбера проблемы с эсэсовцами и капо. Предлогом стало то, что по утрам французы слишком медленно собираются на перекличку; что они недисциплинированны; Жильбер в этом виноват.

На деле ему вменялось в вину то, что он не бьет товарищей и не идет на сделки с капо и эсэсовцами.

Его сняли с поста старшего по блоку, на его место поставили одного испанца, который говорил по-французски. Этот испанец давно жил во Франции, он не был политическим.

* * *

Семь вечера. С кухни принесли бачки с картошкой и несколько ведер жидкой похлебки, которую давали вместо супа. Нам было сказано разойтись по своим дортуарам. Поначалу, после того, как мы перебрались в бараки, раздача картошки проводилась у всех на виду; дежурный брал пригоршню и бросал в котелок каждого заключенного, кому-то попадалось штук пять или шесть, кому-то четыре. Половина из них оказывались гнилыми; в общем, спорам не было конца.

Дежурные от французов, испанцев и бельгийцев решили, что котелки надо готовить заранее, чтобы у всех было поровну. Этот подготовительный этап, с которым все согласились, проходил почти в торжественной обстановке, нас просили удалиться в дортуары до конца раздачи, после чего мы выходили в коридор.

После введения такого правила наши порции заметно уменьшились. Вот почему в каждом спальном помещении все заключенные толпились перед стеклянными дверьми и наблюдали, как происходит раздача. Дежурным такой надзор не понравился, и стекла были замазаны серой краской. Товарищи выскребали щели на покраске и, прильнув к ним, все равно смотрели, как делили нашу картошку.

Наблюдали, как до краев наполняют один котелок, потом второй, третий, затем эти котелки отправлялись в каморку начальников. То же самое с похлебкой. Товарищи следили за тем, как уходили наполненные до краев котелки. Как-то на их глазах ушла целая кастрюля. Кто-то не выдержал, открыл дверь и закричал: «Банда скотов!» Один из дежурных бросился к этой двери: «Будете шуметь, прекратим раздачу!» – захлопнул дверь и припер ее спиной, держа закрытой. Порядок превыше всего. Остальные следили за раздачей. Очередь дошла до их котелков: пять картофелин, четыре, пять, они скрывались на дне котелка.

– Ты видел, что унесли эти гады… Посмотри, что осталось! – сказал кто-то.

Котелки стояли совершенно ровной линией. Рядом был Люсьен. Он держал в руке небольшое ведро, накрытое крышкой, до краев набитое картошкой. Он лениво и снисходительно посматривал на наши пайки.

Наконец нас, придурков, выпустили из спальных блоков. Все сразу зашумели, увидев свои котелки; началась ругань. Начальники невозмутимо и торжественно стояли за столами; раздался приказ снять шапки и замолчать. Казалось, всем своим видом они говорили: «Так, наша задача в том, чтобы справедливо делить еду, мы ее выполнили, теперь дело за вами, вы должны быть дисциплинированными, не кричите, как скоты, помните, что вы – французы…»

Мы смотрели на свои котелки; несмотря на то что они были полупустыми, несмотря на то что в глазах у нас стояли котелки начальников, набитые до краев, несмотря даже на уплывшую кастрюлю, мы жадно смотрели на них. Дежурный сам брал котелок и протягивал каждому. В принципе он брал их, как они стояли, поэтому уже издали можно было вычислить свой. Дежурный протягивал котелок медленно, как бы с сознанием выполненного долга, точнее, с таким видом, будто на самом деле выдавал каждому, что ему причиталось по праву; в конце концов, выдав две сотни порций, он сам начинал в это верить. На дне котелка было четыре картофелины, другой дежурный выливал на них черпак или полчерпака похлебки, после этого мы возвращались в спальный блок.

После окончания раздачи несколько заключенных пошли к комнате дежурных, встали перед дверью и стали требовать назад кастрюлю картошки. Те ответили сначала, что это картошка для ночных работников, а потом начали просто орать. Они кричали, что мы не заслуживаем того, чтобы товарищи нам прислуживали, что мы заслуживаем только капо или эсэсовцев. Когда дежурные открыли дверь в свою каморку, все увидели, что кастрюля с картошкой стоит на полу посередине комнаты, а один из дежурных, южанин, перекладывает из нее картошку в два больших котелка; на столе стояло еще несколько таких же. У товарищей были с собой котелки, они уже съели свою картошку вместе с очистками, но не расставались с котелками: вдруг что-то перепадет… Недовольных было немного, и спокойствия ради дежурные решили бросить им по несколько картофелин. Те, кому перепало, сразу отстали. Дежурные тоже успокоились, закрыв за собой дверь.

Многие из тех, кто наблюдал, как уплывала целая кастрюля, не пошли к комнате дежурных, у них просто не было сил. Но когда они увидели, что товарищи возвращаются с добавкой, сразу пошли требовать свое. Дежурные прогнали их прочь, сказали, что все уже роздано, картошка осталась только для ночных работников.

Когда дверь в комнату дежурных открылась во второй раз, товарищи увидели Люсьена, который ел густой суп с очищенной картошкой; у него на коленях стояло маленькое ведерко. Он весь раскраснелся, ел и смеялся над чем-то с одним из дежурных. Это он сказал, что больше ничего нет и что если кто-то недоволен, то может идти жаловаться к эсэсовцам. Он также говорил, что они, похоже, забыли, что находятся в концентрационном лагере, что лучше будет, если они отстанут и пойдут умываться. Люсьен добавил, что недостойно француза вот так унижаться ради еды. Пока он говорил, товарищи не сводили глаз с его супа и котелков с картошкой на столе. Они молчали; одному из тех, кто пристально смотрел на него, Люсьен прокричал:

– Чего вылупился? Убирайся!

Он быстро встал и закрыл перед ними дверь.

Заключенные побродили в коридоре. Кое-кто пошел помочиться, а потом все вернулись на свои матрацы.

Позже, но до того, как погасили свет, Люсьен вернулся в спальный блок. Его кровать стояла посередине. Он пришел все с тем же ведерком картошки и поставил его у себя в изголовье. Сел на матрац, вытащил из кармана кисет с табаком. Скрутил толстую сигарету. Все как один смотрели на него; Люсьен выдержал паузу. Потом взял щепотку табака. К нему сразу протянулась рука. «Спасибо, Люсьен», – сказал кто-то. Люсьен ничего не ответил, убрал табак. Заключенный, разжившийся табаком, пошел к печке прикурить, поднес огня и Люсьену. Все смотрели, как эти двое курят. Люсьен

Люсьен стал одним из главных людей в лагере. С эсэсовцами у него были такие же хорошие отношения, как со старостами или капо. Он начинал на наших глазах, был просто переводчиком, потом стал бригадиром, рьянозаставлялнас работать. То есть перешел на сторону капо, отличился в глазах эсэсовцев. Правила игры были нехитрыми: он кричал на нас, когда появлялись эсэсовцы, он пихал нас, когда эсэсовцы были в двух шагах, он улыбался, когда сами эсэсовцы кричали или били нас. Он приобрел репутацию серьезного человека, хорошего служаки. Капо уже не сомневались, что он за них. Это началось, когда мы были в соборе, но и там и здесь Люсьен не спал вместе с капо. Он спал рядом с нами. Он не работал, как мы, не ел, как мы, но по вечерам возвращался и делал вид, что он один из нас. Он сошелся кое с кем из ближайшего окружения, внушая им надежду, что время от времени им будет кое-что перепадать.

В спальном блоке он даже завел себе надежную охрану из уголовников, среди них был иубийца.Когда у Люсьена кончался табак, они менялись с ним на хлеб или картошку. Со временем этот обмен начал усложняться.

Незаметно Люсьен стал одним из главных. Он был накоротке с Фрицем, их связывали почти братские отношения. Словом, Люсьен вошел в аристократию лагеря. Фриц, который бил заключенных, преследовал их, а позднее стал их убивать, смеялся вместе с Люсьеном. Староста, называвший французов свиньями и постоянно натравливавший на нас капо, был в тесных отношениях с Люсьеном. Эти связи завязывались не просто так и не определялись только классовыми понятиями. Люсьен приторговывал золотом. Этими темными делишками, которые завязывались в самом низу, не брезговали и эсэсовцы. Прибывшие из Дахау итальянцы привезли с собой чудом спасенные монеты и обручальные кольца, которые они меняли у Люсьена на еду. Вместе с тем уголовники следили за зубами заключенных; если у кого-то сохранились золотые зубы, Люсьен предлагал им поменяться на хлеб. Золотые зубы вырывали также у трупов в санчасти. Одного заключенного, работавшего там, прощупали и поставили перед выбором: или он помогает в этих делах, или больше здесь не работает; он отказался, и его выгнали. Оправы, в которых был хоть миллиграмм золота, бесследно исчезали. В проворачивании этих делишек Люсьену было разрешено обращаться напрямую к лагерфюреру; староста знал об этом, что только усиливало влияние Люсьена среди администрации. Торговля золотом замыкалась на еде; на вершине этой пирамиды были мясо, сало, яйца; внизу – хлеб.

В нашем спальном блоке был один старый корсиканец, он слабел на глазах. У него торчал один золотой зуб, своих почти не осталось. Вот почему он задавался вопросом, стоит ли ему пожертвовать золотым клыком, обменяв его на еду, которую ему будет не прожевать. В конце концов он решил вырвать свой зуб. Через несколько дней мы увидели, как в обеденный перерыв он ест суп, сваренный на печке накануне вечером. Он думал, что будет получать добавку две недели, но уже через три-четыре дня ему перестали что-либо давать. Он хотел пожаловаться Люсьену и Чарли, но они его и слушать не хотели. Старик был настойчивым, но так плохо слышал, что ответы приходилось повторять ему по несколько раз; он изо всех сил вслушивался, открывал рот, и все видели пустоту на месте вырванного зуба, а ему твердили: «Достал ты нас со своим зубом!»

Пауль, лагерный староста (в лагере было заведено называть его по имени. Фрица тоже звали по имени. Впрочем, никто не знал его фамилии. Это было стыдно, но я тоже называл его по имени. Называя его по имени, я как будто взваливал на себя бремя взаимной симпатии, как будто свидетельствовал, что для меня это жизненно важная потребность и чуть ли не естественная обязанность знать его так близко, по-братски. Называя по имени того, чьей единственной задачей было раздавать нам удары дубинкой, а позднее и убивать нас, мы привносили в наши отношениям с капо тон какого-то неизбывного лицемерия.«Alle Kamaraden», – говорили капо.Мы все заключенные концентрационного лагеря, все товарищи. Тот, кто меня убивает, является моим товарищем), Пауль устроил себе в одном из новых бараков настоящую квартиру, с диваном, радио, библиотечкой. Ел как в ресторане. Ему прислуживал один поляк. Часто менял гардероб, старался быть элегантным. Он был хозяином лагеря. Он принимал у себя аристократию лагеря, в частности француза-уголовника, исполнявшего обязанности дежурного.

Этот француз не знал, что такое голод, время от времени раздевался до пояса и прохаживался по блоку, демонстрируя всем, что ничуть не похудел. По малейшему поводу предлагал померяться силами. Впрочем, не только он гордился тем, что у него есть мясо на костях. Это было свидетельством своеобразного преуспеяния; согласно этой логике, а это была логика эсэсовцев, доходяги не заслуживают ничего, кроме презрения, следующий шаг состоял в том, что тщедушные переводились в категорию подонков. Прогуливаясь по блоку полуобнаженным, он сознавал, что хорош собой. Повязки дежурного можно было легко лишиться, а красивый торс был неотъемлемым атрибутом власти; благодаря своему сильному и красивому телу он был выше каких-то мелких интриг; он сознавал, что нужен Паулю. Когда вдруг француз находил на себе вошь, он сообщал об этом со смехом, она, эта вошь, беспокоила его не больше, чем мимолетная тень на лице красавицы, – она лишь оттеняла его красоту. Он кокетничал перед скрюченными, грязными, завшивевшими доходягами, которые были вынуждены на него смотреть.

Позднее у него возникли неприятности – сначала с Фрицем, потом с эсэсовцами. Пауль неоднократно вмешивался, чтобы уладить эти склоки, но в конце концов и он отступился. Этот служака слишком много знал про делишки с золотом, возможно, слишком много болтал. Его расстреляли в ходе эвакуации.

Все капо, особенно Фриц, завидовали Паулю, завидовали его щедротам, посылкам, которые он все время получал, завидовали тому, как прекрасно он устроился в лагере.

Фрицу во что бы то ни стало хотелось перещеголять Пауля, добиться большего расположения эсэсовцев, вот почему он нещадно избивал нас, усердствовал на перекличках, без конца обыскивал нас, все время подгонял на работах, всегда был на своем месте, когда появлялся эсэсовец.

Пауль был беспечнее, но он задабривал эсэсовцев подарками из посылок, которые получал из дому. Он часто преподносил лагерфюреру жареную курицу с шампиньонами. Капо тоже кое-что перепадало.

Пауль пошел еще дальше: мало-помалу, с превеликим терпением, он приобщил к своим делишкам самого лагерфюрера, который, в общем-то, был всего лишь жалким унтер-офицером СС. Так, постепенно Пауль отошел от управления лагерем, переложив на капо, и в частности на Фрица, все обязанности по наведению порядка.

Дошло до того, что Пауль перестал выходить на перекличку; вместо него на плацу появлялся его помощник, немецкий уголовник. Рядовые эсэсовцы, которые ничего не могли с этим поделать, отыгрывались на этом помощнике, били его время от времени.

Тем не менее по воскресеньям Пауль выходил на утреннее построение, оно проходило позже, и после него мы не шли на работы. Пауль был одет в добротное пальто, на ногах красовались сапоги, он торжественно подходил к эсэсовцам и отдавал им честь. Потом, на разборе происшествий, заводился из-за какой-нибудь мелочи (кто-нибудь насрал рядом с блоком, потому как не смог добежать до сортира, или еще что-нибудь в этом роде), отыгрывался главным образом на французах. Все время твердил, что устал, что ему только о нас и говорят, что мы не заслуживаем ничего, кроме побоев. Говорил он громко, угрожающим тоном, его отрывистые фразы впечатляли эсэсовцев, которые диву давались, что не кто-нибудь, а заключенный мог так проникнуться их презрением к нам.

За каждой апострофой следовала пауза, которую без особой на то надобности заполнял переводчик.

После этой взбучки Пауль отправлял по своим блокам поляков и русских, иногда даже итальянцев. Французы всегда оставались на плацу. На входе вставал Фриц или другой капо: не проскочишь. Нас задействовали науборку лагеря.

После обеда Пауль отправлялся на охоту вместе с лагерфюрером. Он ел вдоволь, дежурный-француз был не к его услугам, поэтому ему нужны были женщины. Словом, он стал почетным заключенным.

Благодаря Паулю в рождественскую ночь все капо могли пойти в Гандерсхайм. Они пошли туда после обеда в сопровождении эсэсовца, но он служил им не охранником, а проводником. Они пошли как послушные дети: Фриц и другие; капо радостно переглядывались с эсэсовцем, они доверяли друг другу. Они шли на прогулку, эсэсовец говорил с ними на одном языке. Этот Фриц, который, как говорили, попал в лагерь за убийство, выглядел как ребенок. Этот выход капо в Гандерсхайм был венцом их предательства в отношении остальных заключенных. Впрочем, нас это не удивило.

Без очков я почти ничего не видел. Тем не менее меня не освободили от работ на заводе. Удары Плоскостопого сыпались мне на голову, с этим ничего нельзя было сделать. Я решил сходить в кабинет старосты и спросить, нельзя ли раздобыть где-то очки.

В кабинете были староста, Люсьен, чех-секретарь и переводчик-бельгиец.

Я обратился к чеху. Он жарил картошку; она уже горела, стоял страшный запах, но никто не следил за печкой. Когда я подошел, чех поднял голову и посмотрел на меня: я рассказал ему свою историю. Он записал ее с моих слов и попросил расписаться. В этот момент подошел толстяк Эрнст и, увидев меня, попросил прочесть бумагу. Он возмутился, прочитав, что мои очки разлетелись от удара немца-мастера, посмеялся, сказал, что писать такие жалобы только переводить бумагу, и стал уверять чеха, что этот немец был сама кротость. Чех заметил, что, коль скоро я прошу очки, нужно написать, каким образом я лишился прежних. Толстый Эрнст не настаивал. В этот момент вмешался Пауль, спросил, что мне нужно, чех объяснил ему. Староста спросил, есть ли у меня деньги. Нет денег, нет очков – вот и весь разговор. Правда, может, лагерфюрер соблаговолит подарить мне свои.

Пока мы разговаривали, я удивлялся, что меня сразу не выставили за дверь. Я стоял, опираясь на стол чеха. Я не был болен. Когда появился Пауль, он сразу спросил, что я тут делаю, но когда ему объяснили, что у меня разбиты очки, он как бы принял мое присутствие. Тут появился эсэсовец, ему тоже рассказали мою историю, и ему тоже, по всей видимости, не приходило в голову еще раз заехать мне в морду. Он тоже как будто принял близко к сердцу историю с моими очками. Я стоял посередине конторы, словно неприкасаемый, все искали выход, но выхода не было. Меня так и выпроводили, не обругав.

Один товарищ починил оправу моих очков и вставил уцелевшее стекло. Я вернулся в свой цех. В тот же день мне нужно было отсоединить шланг под давлением от крана, я забыл отключить компрессор, шланг вырвался и влетел мне прямо лицо, очки разлетелись вдребезги. Я снова провел ладонью по глазам и еле спустился с лестницы. Немец-мастер не сводил с меня глаз, я поднял пилотку, валявшуюся на полу, нахлобучил ее на уши и пошел. Немец ничего не сказал.

Сначала я пошел в сортир, решив, что буду изображать слепого. Потом вернулся в цех. Я шел, вытягивая голову, будто лунатик, наткнулся на немца-мастера, он опять ничего не сказал, только посмотрел на меня. Без очков я легко мог изображать того, кем действительно почувствовал себя, едва только оказавшись на заводе. Я прошелся через весь завод, вытягивая голову, ни перед кем не останавливался, а меня никто не трогал.

Этот театр продлился два дня.

На третий день, когда я болтал у входа в цех с одним товарищем, спектакль закончился. Я думал, что надежно прикрыт, но тут – бац! – удар сзади по голове, я повернулся – Плоскостопый.

–Was machst du?[44]

–Kein Brille![45] – ответил я, показав на глаза, и снова получил по голове.

С этим ничего нельзя было поделать, он просто бил меня, как молотком по листу дюраля. Он мог бить сколько угодно. Я уклонился от одного удара, это его только больше раззадорило. Плоскостопый тоже играл.

Вечером я пошел в санчасть, Жильбер заделался там секретарем. Фельдшер-испанец заболел, его заменял врач-русский. Я попросил освобождения от работы, потому что плохо видел: врач сказал, что дает освобождение только тем, у кого температура. Жильбер сказал, что я его друг, тогда русский подписал освобождение на три дня. В это время заходили и другие заключенные, в основном итальянцы, они выглядели послабее меня; освобождения никто не получил.

Я вернулся в блок уже ночью, помесив грязный снег на улице. Сияла луна. Западный ветер, обогнув опушку леса, обдувал лицо; он нес с собой голоса часовых, спокойные, умиротворенные. Другого мира и быть не могло, только тот, что приносила на пустынную площадь зимняя луна. Наверху дремали эсэсовцы, они думать про нас

Свет в блоке уже потушили. Когда я добрался до своего матраца, ко мне подсел Франсис, он был из Ниццы, маленький, худой, темноволосый. Бо́льшую часть этих холодов он перенес на улице, работая в подсобной команде. С семи утра до пяти вечера он долбил ледяную землю.

Говорил он тихо. Какие новости? Новости, конечно, радовали. Да, русские наступали на севере, союзники предприняликрупное контрнаступление.На этот раз, может, и правда.

Да, необходимо, чтобы все побыстрее кончилось, долго мы не могли протянуть. Мы слабели, опускались все ниже. Вчера один из наших припрятал котелок с супом на утро. Суп застыл; ночью видели, как кто-то потянулся к котелку и зачерпнул прямо рукой. Наутро в котелке был виден след этой руки. Надо, чтобы все побыстрее кончилось. С тех пор как мы в Германии, никто из нас не получил ни единой посылки, ни куска сахара, не поел путной еды. Ссадины гноились; на заводе часто случались голодные обмороки. Тела слабели, голоса тоже. Франсис говорил очень тихо, его лицо будто окаменело из-за того, что он все время на холоде. На улице минус двадцать, всю зиму на холоде, с краюхой хлеба на завтрак, черпаком баланды на обед, и так до самого ужина. Этот режим, этот рацион запечатлелись у него на лице.

Открылась дверь, засветился фонарь, капо делал ночной обход. Франсис прилег. Капо подошел вплотную к кроватям и прошелся по ним фонарем, блок спал, капо вышел.

Франсис вернулся к моему матрацу. Остальные спали. В темноте желтел маленький ночник, прикрепленный к спинке одной из коек. Франсису вздумалось вспомнить море. Я был против. Язык – это колдовство. Когда тело гниет на глазах, словаморе, вода, солнцевызывают дрожь, удушье. Внимая этим словам, внимая имени М…, рискуешь больше не подняться, рискуешь лишиться желания сделать хоть шаг, встать и пойти. Мы избегали таких разговоров, точнее, приберегали их на крайний случай, как последний запас. Мне было ясно, что Франсис, худой и безобразный Франсис, который ничем не отличался от меня, способен заворожить себя и меня такими словами. Вот почему надо было поостеречься. Надо было приберечь эту способность стать себе колдуном, приберечь ее на крайний случай, когда и тело, и воля перестанут тебя слушаться, когда станет окончательно ясно, что нам больше не видать моря. Пока будущее оставалось возможным, необходимо было молчать.

На лице выступил пот. Сказывались удары по голове. Настоящий жар; если он продержится, буду спать в санчасти, там спокойнее; но мое тело оказалось не в состоянии удержать этот жар.

* * *

Только что начали раздачу, и я только что вернулся в спальный блок.

– Хлеб! У меня украли хлеб! – закричал один заключенный.

Он обезумел, причитал: «Хлеб, мой хлеб!» Он так и стоял, опустив руки. «Он был тут, я положил его на матрац». Он повторял эти слова и стоял перед своей кроватью. По блоку прокатился гул возмущения. «Вот гады, таких вешать мало, надо же, воровать хлеб!» и т. п.

Тут же организовали обыск: хлеб сразу нашли, кусок лежал нетронутым под матрацем одной из коек; своровавший не успел спрятать его подальше, сам он стоял перед кроватью, сжав в руке кусок хлеба. Это был молодой деревенский парень, лет двадцати: большеголовый, лопоухий. Еще до того, как его стали допрашивать, он протянул кусок и стал твердить:

– Это в первый раз, в первый раз. Возьмите свой хлеб! Возьмите! – Он впервые украл, это не так страшно.

На крики прибежал испанец, старший по блоку.

– Кто ему выдаст двадцать пять горячих? – обратился он к окружающим.

Все молчали. Парень стоял и ждал, побоев он не боялся, он вообще потерял голову.

– Так что, никто не хочет? – повторил испанец. Феликс осклабился: «Тут что, мужиков нет?»

Все вокруг запротестовали:

– Это же мальчишка, будет с него.

– Давайте, я всыплю! – сказал тут П…, уголовник, промышлявший вместе субийцей.

Уголовник собирался законно помахать дубинкой под одобряющим взором старшего по блоку, который тоже не был политическим, каждый день жрал мясо и несколько паек хлеба.

– Кто желает полюбоваться, идемте с нами, – сказал старший по блоку.

Он пошел в проход, за ним следом П… и этот парень. К ним присоединились несколько зэков.

Через несколько минут послышались удары, но криков не было. Никто особенно и не прислушивался. Потом появился П…, он посмеивался, за ним шел крестьянин, весь красный, он тоже пытался улыбнуться. Словно бы оправдываясь за то, что не кричал, сказал, что П… бил не больно.

Перекличка приблизила конец сцены. Все пошли на завод, а те, у кого было освобождение, вернулись в блок.

Позднее пришли с кухни и попросили несколько человек в помощь. Такой шанс нельзя было упустить. В этот раз надо было перебирать горох.

Через распахнутую дверь мы вошли на кухню и сразу как-то оробели. Слева стоял целый таз картошки. К нему нам запретили даже приближаться. Шеф-повар, поляк, сказал, чтобы мы не подходили и к кастрюлям. Перед большим столом, на котором лежали мясо и хлеб, стоял Люсьен, рядом помощник повара разделывал мясо. Сюда нам тоже нельзя было подходить. Из огромной бочки мы набрали котелками горох и уселись вокруг небольшого стола. Высыпали горох и начали перебирать. Мы сидели по разные стороны стола: итальянцы, русские, французы и немец-евангелист.

За нашими спинами крутились Люсьен и лагер-полицай[46], они наблюдали за нашей работой. Мы перебирали, а когда Люсьен и полицай отходили, бросали в рот самые крупные горошины. Правда, был риск, что не успеешь прожевать до того, как они вернутся: Люсьен и полицай следили, не жуем ли мы. Мой сосед слева сразу получил по голове: полицай заметил, что он жевал. Кто-то еще получил по голове: полицай не останавливался, ходил у нас за спинами и бил по голове. Мы условились, что те, кто сидит напротив, будут сигнализировать в случае чего, и опять начали таскать горох из кучи. Челюсти работали и замирали, работали и замирали.

А немец-евангелист не жевал.

До того как мы закончили, мне удалось спрятать несколько горстей гороха в котелке, который я заставил другими пустыми котелками. На выходе нас обыскали, но котелки, связанные обоймой, не стали осматривать. Кроме меня, еще кто-то провернул такой фокус. Но он поторопился сварить суп. Едва вернувшись в блок, он набрал в большую миску воды, бросил туда свой горох и поставил на печку. По блоку пошел сильный запах варившегося гороха. Фриц, который сразу заподозрил, что нам удалось стащить горох, влетел в блок и подбежал прямо к печке. Он

Я спрятал свой котелок с горохом под матрац, оставив на воскресенье.

Воскресенье. Утро прошло в нарядах; было не так холодно, близился март месяц. На обед дали жиденький суп: из гороха, который мы перебирали накануне. Но Франсис сварил суп еще из того, что я стащил на кухне. Он попросил у одного товарища большой котелок. Мы собирались съесть его ближе к вечеру.

Франсис не отходил от печки, кто-то варил на ней суп из очистков брюквы, кто-то эти очистки поджаривал.

Те, у кого не было даже очисток, лежали по кроватям.

Эти страшные, пустые воскресные вечера – после обычного супа. Взгляды тех, у кого не было даже очисток, на котелки товарищей, разжившихся чем-нибудь в это пустое воскресенье. Как убежишь из этой тюрьмы? Лучше пойти на завод, чем вот так, будто одержимый, слоняться по блоку, чем выскабливать свой голод, уткнувшись лицом в матрац, чем высиживать что-нибудь возле печки, опустив голову и вдыхая ноздрями запахи чужой еды.

Наш суп как раз загустел, от него вкусно пахло; Франсис снял его и спрятал под мою кровать. Потом он пошел в сортир, а я сторожил суп, сев на скамью напротив кровати.

Не дождавшись Франсиса, я сходил погреть руки к печке. Немного постоял, потом быстро вернулся на скамью, откуда видел стенку котелка. Вскоре вернулся Франсис.

Суп был что надо, повезло. Захотелось еще подождать, чтобы съесть его ближе к вечеру.

Вечерело. Сейчас сядем на кровать и будем есть его, этот суп, медленно, потом поговорим и разойдемся спать. Повезло. Надо держаться, надо будет что-нибудь раздобыть на будущее воскресенье; если будем держаться, может, продержимся до самого конца. Уже недолго осталось. Наступление союзников продолжалось, русские шли на Берлин. Мы смотрели на котелок. Еще месяц, и они в жопе. Мое освобождение от работы заканчивалось завтра, попытаюсь продлить его. Да, если бы такой суп был каждый день, все бы разговоры о жрачке прекратились. Да, конечно, когда вернемся, я приеду в Ниццу; попробуем «сэндвич с тунцом и анчоусом». Мы смотрели на котелок. Сначала, конечно, аперитив, чинзано, в кафе на набережной. Потом съедим «сэндвич с тунцом и анчоусом», там еще яйцо и томат, мать Франсиса здорово их делает; встретим тебя на вокзале; сперва кофе с молоком и круассаны; заметим: «Они ничего, эти круассаны, можно еще заказать». Посмеемся. Да, этот будет отпуск. А Франсис приедет в Париж, я встречу его на вокзале, кофе с молоком у стойки и, разумеется, круассаны.

– Ну что, пора!

Франсис пошел к кровати и наклонился. Он протянул руку к котелку и взял его; котелок был какой-то легкий; он изменился в лице.

Я подскочил на своей скамье. Он был пуст. Он был совершенно пуст.

– Ты что? – закричал Франсис. – Ты следил за ним? Вот идиот, ты же идиот, мать твою, твою-мать-так-перетак. Какой же ты идиот!

Он топал ногами, поворачивался, кричал.

– Какая скотина, какая скотина эта сделала? Кто украл суп?

Он озирался. Я только сжимал кулаки. Что же это за скотина?

Ясно, за нами следили, прицелились в нас, как из винтовки, нас выследили с нашим супом, дали ему загустеть, разопреть, видели, как мы его прячем, а потом, когда я ушел к печке, вычистили котелок. Где он теперь, наш суп? Эта скотина сожрала его, даже если мы узнаем, кто это, суп не вернешь, не выблюет же он его, супа больше не было. Мы еще раз посмотрели в котелок, на стенках осталось пюре; мы вылизали эти стенки, передавая котелок друг другу; на дне было пусто, смотри не смотри.

Теперь придется смотреть в глаза товарищей, таращить на них глаза. У всех был вид блаженных с гобеленов.

Я сел на кровать, обхватил голову. Что же сделать, чтобы все это перетерпеть? Это было невыносимо. Через такую стену с ходу не перепрыгнешь.

Подошел Жильбер. Мы всё ему рассказали. Излили душу. Слова царапали стены. Повторили, еще раз повторили, еще раз… Мы пылали возмущением, долго еще такое будет продолжаться? Да нет, скоро уже. Наконец можно было и пошутить.

– Погадай! – попросил вдруг Жильбер Франсиса.

У Франсиса была колода, и он умел гадать. Но он еще не отошел.

Потом резко встал, как будто нашел какой-то спасительный выход.

– Ну что, забудем?

Должно быть, я задумался. Но нужно было ответить. Наконец, выдавил из себя:

– Забудем.

В санчасти.

– Следующий! – говорит фельдшер-испанец.

Он скорее небольшого росточка, розовощекий, в белом халате, чистый.

Дверь открывается, кто-то выходит из темного коридора. Итальянец лет пятидесяти горбится, свет слепит ему глаза.

– Чито с табаю? – спрашивает испанец на ломаном французском.

Итальянец показывает на спину. Дневальный по итальянскому блоку тоже здесь, сидит и улыбается. До лагеря он держал гостиницу в Милане. Спрашивает что-то у соотечественника, тот опять притрагивается к спине.

– Раздевайся, – говорит испанец.

Старик снимает куртку, затем рубашку, появляется костлявое тело, на спине огромный чирей. Итальянец садится на табурет

Испанец берет скальпель и резко нажимает на нарыв, старик кричит.

– Че кричати? – спрашивает испанец, усмехаясь. – Не уметь они терпеть.

Итальянец-дневальный улыбается фельдшеру, а тот берется за чирей пинцетом.

Старик кричит: «Мадонна, Мадонна!»

Испанец передразнивает со смехом:

– Мадонна, Мадонна, а Муссолини не хочешь? Муссолини?

Он встряхивает старика, который отвечает, хныкая:

– Но, но Мусслолини, но Муссолини.

Итальянец-дневальный не смеется, когда фельдшер поворачивается к нему спиной, потом снова улыбается, когда фельдшер на него смотрит.

Из чирья сочится гной, фельдшер вычищает сердцевину, старик стонет и причитает, всякий раз, когда испанец надавливает на спину, итальянец выгибается и кричит.

– Ты будете случиваться? – кричит испанец.

Итальянец-дневальный переводит:

– Будешь слушать доктора?

Старик выпрямляет спину.

– Вот макаронники, муссолинники, да выпрямься ты, твою мать, они все такие, макаронники, муссолинники, – говорит испанец, который уже теряет терпение.

Итальянец-дневальный натянуто улыбается.

– Жрут дерьмо, а потом жалуются на нарывы, – добавляет испанец.

Толстый дневальный согласно кивает (он причастен к делишкам с золотом).

Фельдшер накладывает марлю на рану и оборачивает спину итальянца бумажной лентой. Старик не сопротивляется, сидит, опустив руки.

Итальянец-дневальный с удовлетворением наблюдает за перевязкой.

– Ты можешь одеваться, – говорит фельдшер.

Старик натягивает рубашку и застегивает куртку. Все, готов, но продолжает сидеть.

– Чего ти тожидаться? – спрашивает испанец.

Итальянец осмеливается:

– Освобождение.

– Освобождение? Убирайся,lavorare,арбайтен, муссолинник,lavorare, арбайтен. Старик вопрошающе смотрит на дневального, который продолжает улыбаться, но ничего не говорит.

Уходит.

– Следующего! – говорит фельдшер-испанец.

Входит француз,

– Че у тибя?

– Горло болит.

Фельдшер протягивает градусник.

– Все они болеют. Не хотят работать, вот и всё. Че, забили, что в концлагире.

– Да знаю я, – отвечает француз. – Горло болит.

– Горло болит. Да я тоже болин, но работаю.

Француз молчит. Если хочешь получить освобождение, лучше не злить здесь никого.

– Верешь в Присвятую Деву? – вдруг спрашивает испанец.

– Это мое дело, – отвечает француз.

Итальянец-дневальный все так же улыбается, фельдшер призывает его в свидетели:

– Верешь, то помолесь Деве, ты же болеешь.

Смеется. Француз молчит.

Держит градусник под мышкой, боится пошевелиться.

– Ти здесь за черний ринок? – спрашивает испанец с хитрым вызовом.

– Нет, – сухо отвечает француз.

– Они вси тут политические, – смеется фельдшер.

Итальянец-дневальный согласно кивает.

– Я политический, – тихо говорит француз, стараясь не пошевелиться, как будто самому себе.

– Да, с такой-то мордой? – смеется испанец.

– Какая есть, – отвечает француз и вытаскивает градусник.

У него высокая температура.

– Повизло тибе, – произносит испанец, посмотрев на градусник.

Француз идет ложиться в санчасть.

За стенкой находится палата, в три ряда стоят койки. Посередине гудит печка, тихо, тепло. За дверями санчасти жизнь лагеря смягчается.

Иногда в палату заходит эсэсовец. Он обходит кровати и, когда замечает слишком бледную физиономию, спрашивает у фельдшера, что с этим больным. Как правило, тот сам толком не знает. Тогда эсэсовец вместе с фельдшером разглядываютслишкомхудую физиономию лежащего, фельдшер его как будто впервые видит. Эсэсовец тихо и как-то грустно говорит:«Scheisse». Фельдшер согласно кивает.

Лежащий пристально смотрит на них с кровати, во взгляде умирающего нет ни страха, ни тревоги.

Фельдшеру нет до него никакого дела. Когда в палате эсэсовец, ему страшно, глаза так и бегают. Он боится. Главное, чтобы эсэсовец ничего такого не заметил, главное, чтобы все прошло гладко. Главное, чтобы они были просто худыми. И еще одно: чтобы список освобожденных был не очень длинным. «Да я больши болин, надо, чтоби все работали».

Иногда эсэсовец шутит, смеется вместе с фельдшером. А ведь испанец, прежде чем попасть сюда, был бит эсэсовцами. Теперь он в белом халате, спит в теплой палате, не ходит на перекличку. Ест, весь розовый.

В таких условиях легко забываешь, что сам когда-то клянчил освобождение, что и по тебе когда-то бегали вши.

Испанец-фельдшер быстро вошел в число достойных представителей лагерной аристократии. Отличительной чертой этой – как и всякой другой – аристократии было презрение. Она складывалась на наших глазах, эта аристократия, благодаря теплу, удобствам, съестному. Но главное для них – презирать, а потом и ненавидеть тех, кто худосочен и едва влачит свое тело с прогнившей кровью, кого вынудили являть собой человека в таком образе, который становится неисчерпаемым источником отвращения и ненависти.

Презрение аристократов к заключенным является классовым феноменом в зачаточном состоянии в том смысле, что класс формируется и проявляется через общность ситуаций, подлежащих защите; это презрение не достигало высочайшего уровня презрения эсэсовцев, поскольку этим новоявленным аристократам необходимо было бороться за свои привилегии. Бороться – значит заставлять работать других, шпионить, а также отказывать заключенным в освобождении от работ. Презрение давало о себе знать только задним числом, в виде оправдания такой борьбы; оно могло подменить собой ненависть, играть роль ненависти к сопернику или возможному недоброхоту лишь в той мере, в какой битва за место под солнцем была уже выиграна, а сложившаяся ситуация приобретала необратимый характер. Таким, к примеру, был случай Пауля, старосты лагеря.

Фельдшеру было далеко до необратимого спокойствия этого презрения. Его изводили эсэсовцы; положение лагерного врача служило ему, конечно, убежищем, но ему приходилось, чего, как правило, избегали обыкновенные заключенные, постоянно иметь дело с эсэсовцами. Он входил в состав лагерного аппарата, был задействован в нем персонально, был у всех на виду – именно это его и изводило. Его теплое местечко оборачивалось западней, из которой он мог вырваться не иначе как отказывая заключенным в освобождении от работ, третируя товарищей, что замыкало его в порочный круг ненависти и презрения.

Кроме того, он зачарован логикой и механикой эсэсовцев. Теперь ему даже в голову не приходит ловчить. Эсэсовцы терроризирую его, но это успокаивает его совесть: он чувствует себя винтиком громадного аппарата по уничтожению, понимает, что находится в самом сердце непреложности, каковая, по его разумению, только усугубляется, ужесточается. Вот почему он все время твердил: «Вы не понимаете, что такое концентрационный лагерь!» Он не лицемерит, напротив, прекрасно понимает, что выражает саму мораль, так сказать, лагерной жизни, которая его терроризирует и к которой он причастен в виде всегда возможной жертвы. Он «жертва», когда отправляет старого итальянца на работы; он «жертва», когда грозит Жаку отправить его обратно в Бухенвальд.

Но товарищу, которому фельдшер не дает освобождения от работы, нет дела до того, жертва он или не жертва, вот почему он злится. Вот почему фельдшер изводит заключенного на приеме и, изводя товарища, видит, что тот худ, грязен. Это новое знание утверждает его в злобе.

Однако он не вполне верит в свой гнев, не вполне верит в то, что это он так говорит с товарищем, ему думается, что в нем говорит лагерный человек – запуганный угнетатель. Эта вторая, заимствованная натура скрывает от него его собственный страх, его собственное ничтожество; она даже может казаться ему отвратительной (но он-то думает, что он не такой), тем не менее она для него соблазнительна (дескать, он силен).

Есть здесь еще кое-что, и это, возможно, самое главное. Страх, в котором он живет, заставляет жить будто во сне. Подобно тому как в Бухенвальде некоторые немцы буквально с ума сходили, говоря только о крематории, испанец-фельдшер обнаруживает свой психоз в разговорах о крови. Он говорит «крофь», и его глаза начинают бегать, почти выходят из орбит, он улыбается, скалится.

«К… умирает», – сказали мне. Он лежит в санчасти чуть больше недели.

К… был учителем начальных классов. В лагере находился один из его друзей, который очень хорошо знал его во Франции. Здесь же он не верил своим глазам. «К… был крепким бойцом», – сказал он мне как-то. Я же видел перед собой сгорбленного человека со слабеющим голосом, едва поспевавшего за остальными.

Я пошел в санчасть повидать К… Стояла ночь. Я пересек пустынную площадь, прошел мимо барака старосты; оттуда доносились звуки радио. Прошел вдоль барака. Справа, на холме, угадывалась темная масса леса. Барак русских и барак поляков казались громадными черными ульями, поставленными на грязную землю; чуть дальше, на холме, высился еще один улей – барак эсэсовцев.

В это время все сидели

Я прошел вдоль барака санчасти, мимо закрытых ставней. Земля была грязным месивом, кругом лужи. Я был тут один.

Добравшись до барака, открыл дверь. В палате было темно; ее наполнял тяжелый и теплый воздух. Заключенные лежали по своим койкам; на подушках виднелись неподвижные головы, в которых чернели дыры лиц. В середине прохода между койками стояла печь, санитар поджаривал на ней ломтики хлеба. Кто-то, подобно мне, зашел повидать товарища. Слышались тихие разговоры. В соседней комнате время от времени раздавался громкий голос испанца.

Я поискал К… по койкам. Кое-кого узнавал, мы тихо здоровались. Я бесшумно проходил вдоль ряда коек; искал К…

Наконец, подойдя к санитару, спросил:

– Где К…?

Он удивлено ответил:

– Ты чего, вот же он.

Он указал мне на одну из кроватей у самой двери, мимо которой я уже проходил. Я вернулся, всматриваясь в головы и лица заключенных, лежавших у двери. Я не нашел К… Подойдя к двери, снова повернулся и увидел человека, который лежал, когда я проходил в первый раз, а сейчас приподнялся, опираясь на локти. Виднелся длинный нос, впадины вместо щек, наполовину угасшие голубые глаза и узкая щель рта, очевидно изображавшая улыбку.

Я подошел, мне показалось, что он смотрел на меня; я наклонился к нему поближе, потом отстранился, он не пошевелился, щель рта также осталась на месте.

Тогда я подошел к соседней койке и спросил у лежащего:

– Где К…?

Он мотнул головой, указывая мне на того, кто приподнялся на своем матраце, упираясь в него локтями.

Я посмотрел на того, кто был К…. Мне стало страшно, страшно за себя. Чтобы как-то успокоиться, я стал оглядывать лица других больных, я узнавал многих, ошибки быть не могло, я знал, кто они такие. Тот, кто был К…, по-прежнему опирался на локти, повесив голову, приоткрыв рот. Я снова подошел к нему, наклонился, долго смотрел в голубые глаза, потом отпрянул: глаза оставались неподвижными.

Я взглянул на других, все были спокойны, я по-прежнему узнавал многих и, удостоверившись в этом, снова вернулся к К….

Теперь я смотрел на него снизу, рассматривал, вглядывался в него так долго, что наконец не выдержал и выпалил тихо-тихо, почти в упор:

– Привет, старина.

Он не пошевелился. Я не мог открыться больше. С его губ по-прежнему не сходила эта странная улыбка.

Я по-прежнему не узнавал его.

Стал разглядывать его нос, ведь нос-то всегда можно узнать. Я впился взглядом в этот нос, но он ни о чем мне не говорил. Я ничего не мог найти. Я был бессилен.

Я отошел от его кровати, потом вернулся, потом снова отошел, опять вернулся; я надеялся, что это лицо, которое я когда-то хорошо знал, мне вдруг откроется, но не узнавал даже носа. Не видел ничего, кроме опущенной головы и приоткрытого рта, ничейной головы, ничейного рта. Я выбежал из санчасти.

На это потребовалось чуть больше недели.

Тот, кто оставил свою жену, стал одним из нас, то есть незнакомцем для нее. Но тогда для этого двойника К… оставалась еще возможность, что мы сами себя не знаем, сами себя не узнаем. Тем не менее некоторые его еще узнавали. Таким образом, все это произошло не без свидетелей. Те, кто лежал рядом с ним, пока еще его узнавали. Нет ни единого шанса стать никем для всех сразу. Когда я спросил у соседа: «Где К…?» – он сразу мне его показал; для него К… еще был К….

Теперь нам осталось только его имя, К…. Оно витало над тем, с кем я виделся на заводе. Однако, всматриваясь в него в санчасти, я не мог сказать: «Это К…». Смерть не заключает в себе такой тайны.

К… умрет той ночью. Это значило, что, когда я его видел, он еще не был мертвым; что следовало еще подождать, прежде чем объявить мертвым того, кого я знал и чей образ еще стоял в моих мыслях, чей образ в мыслях нашего общего друга был еще более устойчивым; следовало подождать, чтобы тот, кто был с нами, хотя мы и не узнавали его, действительно умер.

Это произошло при жизни К…. Это в живом К… я никого не нашел. Поскольку я больше не находил того, кого я знал; поскольку он меня не узнавал, я на миг усомнился в самом себе. Именно для того, чтобы увериться, что я еще я, мне и пришлось посмотреть на других, я как будто переводил дух.

Подобно тому, как узнаваемые лица других принесли мне успокоение, смерть, мертвый К… должны были успокоить, воссоздать единство этого человека. Тем не менее с этим уже ничего не поделаешь: между тем, кого я знал, и мертвым К…, которого мы все будем помнить, образовалось это ничто.

Конец марта. Часто бывает ветрено. Твердый грязный снег лежит в лагере. Солнца еще не видно, но в небе быстро носятся облака, низкий свод зимы распадается на глазах, время от времени в нем мелькают голубые просветы. Дни становятся длиннее. Лес распрямляется, вытягивается, похрустывает в воздухе. Бараки и весь лагерь высвобождаются из снега, грязи и туманов.

Стало спокойнее. Мы больше не трясемся, на улице можно разговаривать и не дрожать, можно членораздельно произносить слова, делать паузы между фразами, мы уже не спешим, когда разговариваем, можно просто так стоять и разговаривать на улице, можно расправить плечи, глубоко вдохнуть, оторвать руки от тела, смотреть на небо, спокойно ходить. Можно не откладывать поход в сортир на день или даже два. Можно свободно туда пойти, снять штаны и не дрожать от холода, можно посидеть, задержаться, пока влажный ветер как следует обдует кожу.

Мы не говорим: «Пришла весна», мы вообще ничего не говорим. Просто думаем, что если будет не так холодно, то у нас меньше шансов загнуться. Мы дивимся этому теплу, которое наступило вот так, вдруг, ни с того ни с сего, как если бы ветер, воздух устали кусаться. Как если бы истинная природа соизволила пойти на это возрождение, как если бы эсэсовцы принялись вдруг зевать в нашем присутствии, а потом задремали и забыли о нас. Зима – это эсэсовцы, снег – тоже эсэсовцы. Двери тюрьмы вдруг

В первый день, когда стало тепло и когда мы почувствовали, что с этой стороны больше нечего бояться, мне подумалось, что пришло время поесть. Это было мимолетное ощущение, но, поскольку холод больше не терроризировал тело, поскольку тело испытывало спокойствие, ведь его не мучили, подумалось, что должно произойти нечто важное, необычайное, что пришло время поесть.

Очень может быть, что весна обманет нас больше, чем зима. Этот свет, это тепло, попадавшие прямо в рот, не могли не разбудить в нас голода. Мы будем худеть, высыхать, а ноздри – вдыхать ароматы просыпающегося леса. По утрам будут дружно петь птицы, а наши чирьи будут раздуваться. Леса зазеленеют, а на них будут смотреть глаза умирающих людей.

Русские по-прежнему под Вроцлавом, но часть войск идет дальше, на север, к Берлину. Американцы перешли Рейн.

На заводе заканчивают один корпус, но за другие не берутся. Деталей нет. План не выполняется.

Несколько дней мы слонялись вокруг своих верстаков, делая вид, что работаем. Потом действительно поработали в «Transportkolonne»: сначала перевозили (эвакуировали) различные бюро, потом разбирали формы корпусов.

Часто по заводу прохаживается директор, и, когда он появляется, мастера начинают суетиться в своих цехах. Директору хотелось бы, чтобы завод оставался заводом, но это уже не завод. Плоскостопому, Бортлику, другим немцам-мастерам хотелось бы командовать работами, но больше нет никакой работы. Компрессор еще шумит, подает воздух для заклепки последнего корпуса, но шум этот какой-то пустой, холостой; компрессор шумит будто в пустыне.

Тем не менее директор осматривает корпус, задает вопросы мастеру, который вроде как просыпается. Рядом, в углу сборочного цеха, два других немца-мастера разглядывают карту.

Директор пробует приструнить заключенных, которые бездельничают перед своими верстаками: «Arbeit! Arbeit!» Слова эти, как и шум компрессора, звучат словно в пустыне.

Товарищам и самим хотелось бы найти какую-нибудь работу, чтобы избежать побоев, чтобы не бездельничать. Но больше нет никакой работы ни для кого. Это уже не завод. Сюда просочилось поражение немцев. Как будто русские были не под Вроцлавом, а за ближайшим холмом. Тем не менее необходимо, чтобы завод оставался заводом.

Необходимо, чтобы каждый был хоть чем-нибудь да занят. Директор вызывает мастеров к себе в кабинет. Когда те возвращаются, никаких точных инструкций не звучит, просто некоторые из них начинают орать: «Arbeit, arbeit, los!» Трое налетают на одного заключенного, который стоит, сунув руки в карманы. Он первый попадается под руку,поскольку больше нет никакой работы.

Мастера оживились. Наверное, директор им наплел, что война не проиграна, что на отдельных участках сопротивление продолжается. Да еще секретное оружие. Слова, которые начали изнашиваться, встрепенулись, снова заурчали в их головах. Снова заурчало словоArbeit. Но делать нечего, работы нет. Для немцев нет работы, для нас – хлеба. Они не способны создать себе работу, мы не способны создать себе хлеб.

Мы стали как никогда невыносимы. Прежде мы были мобилизованы заводом, нас пожирали эти корпуса. Мы не были независимыми от дюраля, от инструментов для обработки дюраля. Мы всегда были в паре – заключенный – компрессор, заключенный – молоток, в паре бессловесной. Мы имели право голоса, могли шуметь, но это был шум компрессора, шум наших деревянных молотков. Если с нами и заговаривали, то исключительно в связи с корпусом. В сущности, он нас защищал, этот корпус самолета, прикрывал.

Теперь корпусов нет, теперь мы на виду, теряемся на заводе, как вno man’s land[47]. Необходимо за что-нибудь зацепиться, притвориться, найти новое прикрытие. Если мы не работаем, то нас следует поубивать. Нельзя же допустить, чтобы мы существовали вот так, спустя рукава. Мы должны чему-то служить – таскать камни, подставлять плечи под балки, держать в руках молотки, но если нет ни камней, ни щитов, ни молотков, то это скандал, наше существование лишается всякого смысла, всякого оправдания, мы отравляем жизнь завода.

Правда, эта чума, которой мы обратились для завода, перекинулась и на немцев. Они не в состоянии найти для нас работу. Они не в состоянии даже себе ее найти. Близится наша победа, и она будет ужасна. Они уже заражены нашей болью, злом. Крики, злоба уже не в состоянии прикрыть скандал, который разражается всякий раз, когда мастер подходит к одному из товарищей. У обоих праздный вид. Но эти гражданские немцы не могут нас убить. Мы во власти эсэсовцев. А эти уже пройденный этап, они ничего не могут сделать.

Плоскостопый переживает драму. У него все та же красная морда. Он все так же важно расхаживает по заводу, выпятив живот. Сегодня утром он остановился перед последним корпусом, постоял, походил вокруг. В конце концов смог оторваться от него, направился к своему верстаку. Я стоял поблизости. Чтобы чем-то занять себя, обтачивал напильником киянку. Посматривал на Плоскостопого. Настала моя очередь за ним следить.

Он еще постоял перед своим верстаком, потом развел тиски. Компрессор не работал. Другие мастера болтали, собравшись по два-три человека. Плоскостопый оглядел всех по очереди, потом повернулся к верстаку, как если бы почувствовал, что за ним наблюдают. Я смотрел за ним искоса, не поворачивая головы. Он выдвинул ящик, вытащил оттуда какую-то железяку, отход производства. Зажав деталь в руке, снова посмотрел на болтавших мастеров; взгляд у него был даже тяжелее, чем когда он бил кого-то. Плоскостопый вставил железяку в тиски, зажал ее. Другие мастера продолжали болтать, он взял напильник и принялся обтачивать деталь. Сомневаться не приходилось: он решил победить невозможное. Ему хотелось, чтобы все было, как прежде, – завод, работа, чтобы по-прежнему была возможность кричать: «Arbeit! Arbeit!»

Я перестал водить напильником и повернулся к нему. Плоскостопый, уткнувшись в тиски, изо всех сил царапал железо. Он упрямо водил напильником. Он работал.

На заводе тишина. Бродят заключенные. Из всех гражданских только Плоскостопый упорно работал.

Но ему было мало этого допинга. Положив напильник, я взял в руки ящик, просто так, чтобы руки не были пустыми, и оставил рабочее место. Я прошел рядом с Плоскостопым, прямо за его спиной. Он упорно орудовал напильником и напевал, подлаживаясь к ритму своих движений, то есть фальшивя: «Deutchland über alles».

Рейнец тоже прогуливается по заводу; слегка сдвинув мягкую шляпу на затылок, он медленно прохаживается, время от времени останавливается и, подбоченившись, осматривается кругом. Его поведение, повадки почти не изменились с того момента, как мы увидели его впервые.

Кое-кто из наших склонился над своими тисками. Колотят молотками, орудуют напильниками, а на самом деле болтают, посматривая по сторонам.

Рейнец подошел к одному верстаку. Два товарища, которые стоят за

Недавно я издали наблюдал за ящиком для пищевых отходов, стоявшим рядом со столовой эсэсовцев. Я уже решил было рискнуть, как вдруг заметил какого-то типа в черной куртке, который бродил рядом с бараком. Я плохо видел, кто это. Может, гражданский, может, один из этих поляков, которым было необязательно носить полосатую робу. Наконец я разглядел на его спине суриковый крест и решил пойти.

Здесь не приходится ждать ничего хорошего от человека в гражданской куртке, на которой нет красного круга. Надо, чтобы он как-то проявил себя. Здесь человеческое не может безмолвствовать.

Среди поляков есть такие, которые явно боятся русского наступления. Им хотелось бы, чтобы армии, идущие с Запада, двигались немного быстрее. Когда товарищи спрашивают у них, правда ли, что Красная армия прошла Франкфурт-на-Одере, они пожимают плечами, улыбаются. Говорят, что все это затянется еще на полгода. Товарищи облаивают их за это и называют «фрицами».

Русские, напротив, отвечают так, как всех устраивает. Их похлопывают по плечам со словами: «Gut, Rusky! Gut, Rusky!» Они отвечают: «Ja, ja!» – и смеются. Товарищи отходят от них ободренные.

Я прохожу мимо одного заключенного, который стоит перед верстаком, уткнувшись в тиски. Не оборачиваясь, спрашивает сквозь зубы: «Что новенького?» Никому нет дела до того, что все новенькое уже давно устарело. Ему хочется услышать то, что он неоднократно слышал. «Они точно в шестидесяти километрах от Берлина?»

– Да, точно.

– Кто тебе сказал?

Никогда не стоит расспрашивать об источниках информации.

– Да все говорят, чего там!

Он топчется на месте и повторяет свой вопрос:

– Точно так?

– Точно.

Он тоже говоритда, покачав головой. Тем самым успокаивает себя. Он впитывает в себя эту новость или эту небылицу, медленно проглатывая ее.

Тут подходит еще один. Нас уже трое. Посередине тот, что стоит перед тисками, мы по бокам, в руке каждого по железяке. Мы показываем их друг другу, берем в руки молотки, постукиваем, все ниже опуская головы, и тихо переговариваемся. Тот, что стоит за своим верстаком, понимает, что нас уже трое. Это опасно; он быстро осматривается, не зная, на что решиться.

– Ладно, хватит тут стоять, а то получим по полной! – говорит наконец он.

Но все же хочет узнать свое:

– Это правда, что они в шестидесяти километрах от Берлина? – спрашивает он у того, кто подошел позже.

– Да нет… в общем, точно неизвестно.

Я спрашиваю:

– Откуда ты знаешь?

– Я видел немецкую сводку.

Товарищ у верстака, засомневавшийся еще при разговоре со мной, ставит знатока на место:

– Так они же опаздывают на тридцать шесть часов, твои сводки!

– Теперь я верю только сводкам! – отрезает товарищ.

Товарищ у верстака молчит, раздумывает, потом бросает мне:

– Это ведь ты сказал, что они в шестидесяти километрах от Берлина?

– Я сказал, да все знают. Только об этом и говорят.

Любитель сводок пожимает плечами, товарищ у верстака приходит в отчаяние:

– Вот дерьмо, не знаешь, кому верить!

Молчим, ничего никому не докажешь.

Тут появляется еще один, четвертый, у него возбужденный вид, он бросает на ходу:

– Они в шестидесяти километрах от Берлина!

Товарищ у верстака, словно очнувшись, спрашивает вдогонку:

– Кто тебе сказал?

Но говоривший уже далеко.

– Это я ему сказал, – говорю я.

Товарищ у верстака замолкает. Новость или вранье крутятся у него в голове. Этот круг не разорвать. «Кто тебе сказал? Кто тебе сказал?» Если я ему скажу, что мне сказал один поляк или русский, он снова спросит: «Откуда они знают?» А если я скажу, что им сказал один гражданский со склада, он спросит: «Это который слушает радио?» Или: «А они вообще понимают по-немецки?» Если я его успокою, любитель сводок все равно все будет отрицать. Товарищу у верстака самому хотелось бы все узнать, услышать, увидеть. Ему хотелось бы, чтобы кто-нибудь, какой-нибудь верный товарищ, которому действительно можно верить, прочел бы ему на немецком языке, в немецкой газете, немецкое сообщение, набранное готическим шрифтом, которое тут же перевел бы, водя пальцем по каждой строке, по каждому слову, букве: «Мы в жопе, войне конец».

Вчера этим товарищем у верстака был я, в скором времени – тоже буду я.

В спальном блоке мы сегодня вечером поели картошки. Свет еле брезжит; я сижу на кровати Франсиса, рядом с ним. Упершись локтями в колени, держу в руках пустой котелок; Франсис тоже. У него на голове маленький чепчик. Он с ним не расстается. На скулах черная щетина, все лицо – сплошные углы. Его мучает голод, но это обычное дело по вечерам: картошка заканчивается, мы режем все более тонкие кружки, их все меньше и меньше, потом вдруг всё, больше не осталось.

Запах жареной картошки идет из каморки старшего по блоку и дневальных; запах и смех просачиваются сквозь тонкую перегородку и проникают в блок, наполненный пустыми котелками. Мы различаем и слова; они говорят то ли о женщинах, то ли о похлебке: «Она была ничего…», «Полный котелок…», «Мы зашли в номер…», «Такая горячая…». Слова, смех, шуточки падают в пустые котелки, цепляются

Вот голос Люсьена, жирный, упитанный; слова выпадают из набитого рта, который не дорожит каждым кусочком.

Спальный блок пропитался запахом жареной картошки, он тяжелый, будто газ.

– Господа, вы чувствуете? – вдруг во весь голос спрашивает Феликс. Никто не отвечает.

Смех за перегородкой стихает. Остается только запах и еще скворчание жарящейся картошки.

– Набивают себя брюхо, опущенные, они и есть опущенные! – снова негромко говорит Феликс.

За перегородкой сразу откликаются:

– Эй, Феликс, ты чего, в морду захотел?

– Когда пожелаешь! – кричит Феликс, который вышагивает в проходе, надеясь на одобрение товарищей.

Вот бы заткнуть нос, замуровать себя. Стараешься не шевелиться, ни во что не ввязываться, не ругаться. Даже если ворваться к ним в каморку, даже если забрать все, что там есть, на всех все равно не хватит. Та доля может быть лишь долей некоторых, и те, кто за перегородкой, сделали все, чтобы этими некоторыми стать. Эта плоть, это мясо, которые он носят на своих костях, обязывают испанца, старшего по блоку, отвешивать нам по полной, когда кто-нибудь не отдает честь проходящему мимо эсэсовцу; эта плоть, это мясо заставляют Люсьена приторговывать золотишком, добываемым из ртов умерших товарищей; выдавать тех, кто не хочет работать; смеяться, когда кого-нибудь из нас избивает Фриц.

Я ставлю пустой котелок на кровать и выхожу из блока. Франсис растянулся на матраце.

Дверь в прихожей открыта, на улице стемнело. Возле двери выставляют на ночь ведро, кто-то подходит, мочится; слышно, как в пустом ведре звенит струйка мочи.

– Все нормально? – спрашивает он у меня.

– Нормально.

Это обычный вопрос, когда кто-то мочится. Закончив, он подошел ко мне ближе. Я спрашиваю первым:

– Как думаешь, еще долго?

– Кто его знает.

Я спросил просто так. Если бы он ответил «Нет, недолго» или если бы первым спросил, а я бы ответил, вопрос и ответ имели бы не больше смысла, чем это «Все нормально?».

Он смотрит на пустынную площадь. Он высокий, этот товарищ, непонятно, как справляется с голодом. Он слушает, отвечает, задает вопросы и повторяет то, что говорят все кругом. Мучается, понятно. Ничего такого, просто говорит: «Все они гады, подонки». Ему невдомек, что они не хотят, чтобы он был человеком.

Теперь его очередь спрашивать, что он и делает, наклонив голову:

– Похоже, они продвигаются. Ничего не слышал?

– Ничего, но похоже, все так.

Он опять за свое:

– Как думаешь, еще долго?

Почему он спрашивает это у меня? Я не думаю, что это еще надолго, но ведь я сам спрашивал у него об этом минуту назад, у меня в ноздрях стоит запах жареной картошки, а вечером больше ничего не будет, и завтра тоже.

Товарищ отошел. Тишина. В ночи слышны только голоса часовых. Мне не надо прятаться, никто меня не видит, не достает, не преследует. Да, у них есть поесть, поедят и лягут спать. Почему бы не остаться здесь? Здесь времени больше, чем когда мы жили в соборе. Не холодно, можно прислониться к двери, замереть, не шевелиться. Глаза сами смотрят на кухню, тонкая полоска света под дверью; закрылись и жрут.

Кто-то выходит из барака старосты, неясная тень с фонарем в руке. Поляк-капо. Идет вдоль барака. Стучит в дверь кухни, она перед ним открывается. Его не гонят прочь. Он тоже идет на ужин на кухню: ему дают котелок картошки. Но он не наелся: еще один котелок картошки, он выбирает, сверху литр похлебки, картошка очищена, он перемешивает картошку с похлебкой. Вдруг останавливается: наелся. Там еще осталось, но он наелся. Вот откуда эта полоска света под дверью.

Торопиться некуда, это так, но не торчать же здесь всю ночь. Я один среди ночи, окруженный знакомым пейзажем. Стальная колея, лес, туда, к западу, дорога, пустыня безлюдного плаца, ночь, загоняющая нас обратно в мир. Надо возвращаться в спальный блок, провонявший жареный картошкой, но нельзя вернуться в этот мир домов и дорог. Нельзя также слишком долго стоять на ветру.

Мир домов пропадает; не следует его искать.

Семь вечера. Еще светло во время переклички. Квадрат узников на плацу. Посередине блокфюрер СС: высокий, светловолосый, фуражка с черепом и костями, ноги на ширине плеч, икры вытянуты, напряжены, постукивает стеком по сапогу. Поодаль Пауль, староста. Рядом шеренга из четверых капо, они стоят сбоку, на расстоянии от заключенных. Они должны так стоять согласно инструкции; но в перекличке не участвуют.

Рядом с эсэсовцем посередине плаца маленький табурет.

Эсэсовец постукивает стеком по сапогу и осматривает шеренги заключенных. Квадрат безмолвствует. Мы смотрим на табурет.

–Das klein Franzoze![49] – вызывает эсэсовец.

Все смотрят на нас – русские, итальянцы, поляки. Никто не шевельнулся.

–Das klein Franzoze!– громче повторяет эсэсовец.

–Los?– кричит Пауль, староста.

Вмешивается Люсьен.

– Маленький француз, твою мать!

Из рядов выходит Кс…. Он маленького роста, ему лет двадцать, не больше, темные волосы, вокруг горла обмотана тряпка; лицо будто парализовано.

–Los!– кричит эсэсовец, не пошевелившись.

– Пошевеливайся, мать твою! – кричит Люсьен.

Кс… подходит к эсэсовцу. Подойдя поближе, снимает пилотку. Чернеет череп. Кс… кажется крохой рядом с громилой-эсэсовцем. Тот указывает ему на табурет. Кс… подходит. Эсэсовец с отвращением берет его за затылок и заставляет пригнуть голову.

Кс… лежит животом на табурете, голова висит. Эсэсовец берет стек в правую руку. Мы видим только тощую задницу Кс… торчащее коричневое пятно. Эсэсовец кажется гигантом.

–Zaelen!– кричит эсэсовец.

– Считай! – переводит Люсьен.

Эсэсовец размахивается; удар…

– Один! – кричит Кс… – Два-а-а…

Он не может сдержать крик. При каждом ударе его задница чуть подпрыгивает.

Эсэсовец размахивается.

– Три-и-и…

Еще раз.

– Четы-ы-ыре…

Кс… уже не кричит, он орет. Ему не дотянуть до двадцати пяти. Квадрат стоит, не шелохнувшись. Фриц и толстый Эрнст улыбаются…

Пятый пошел. Шестой Кс… не смог сосчитать.

–Zaelen!– кричит эсэсовец, замахнувшись стеком.

Тело Кс… обмякло, расползлось по табурету. Седьмой. Кс… не пошевельнулся. Эсэсовец бьет еще раз; в тишине звучит щелчок. Кс… больше не реагирует, он без движения распластался на табурете.

Эсэсовец останавливается, делает знак в нашем направлении. Выходят два товарища и подхватывают бездыханного Кс…

Они держат его под руки и тащат в нашу сторону. Ноги Кс… волочатся по грязной земле, голова запрокинута назад, лицо мертвенно-бледное. Его затаскивают в барак.

Кс… был очень слаб. Феликс передал эсэсовцу с кухни золото, которое у него было во рту. В обмен он стал получать хлеб и больше картошки. Феликс целый месяц усиленно питался. Даже поправился.

Феликс спал недалеко от печки. Вечером, ложась спать, он просто вытягивался на матраце, оставаясь

Иной раз он так и лежал, потягивался, все более заботливо прикрывая свое сокровище, поглаживая ноги. Иногда он обхватывал его обеими руками и поглядывал вокруг.

Маленький Кс… спал недалеко от Феликса.

Когда Феликс выставлял так свои ляжки и свое хозяйство, когда ласково поглаживал их, он поглядывал чаще всего в сторону Кс…. Иногда зевал. Среди нас никто больше не зевал.

Ночью, когда мы ходили мочиться, нам доводилось видеть Феликса с его открытыми ляжками, с его хозяйством. По утрам, когда мы просыпались, нам случалось слышать, как он смеялся:

– Вот дерьмо, я обтру́хался во сне… Полным-полно.

Сначала товарищи смотрели на Феликса с удивлением, потом с отвращением и ненавистью – из-за его толстых ляжек, из-за картошки, которую он припрятывал под матрацем, из-за вони от его кровати.

Кс… который был очень слаб и которому очень хотелось есть, позарился на картошку и хлеб Феликса. Феликс, со своей стороны, позарился на маленького Кс….

Как-то вечером Феликс ел хлеб и картошку, добавку. Кс…, уже съевший свое, жадно смотрел на него. Подошел прямо к койке. Ничего не просил. Феликс, бросив на него взгляд, дал ему картошину и сказал, что если хочешь жрать, надо уметь постоять за себя. Кс… жевал картошину и согласно кивал головой. Феликс говорил сквозь зубы. Было уже поздно, многие спали.

Феликс дал парню еще одну картошину и потрогал его за грязную шею. Юноша скукожился, но Феликс оставил свою ладонь на его шее, а другой рукой сунул ему еще одну картошину. Парень схватил ее и замер. Феликс говорил, что надо есть как следует, если хочешь выкарабкаться, что он, Феликс, всегда сможет достать ему пожрать. От парня воняло, у него были вши. На шее торчали фурункулы. Он жевал.

Феликс оставил шею парня, отрезал от своего ломтя кусок хлеба и протянул ему. Тот взял. Феликс чуть пододвинулся и показал, чтобы К. сел к нему на матрац. Тот сел. Феликс сказал, что когда ему хочется есть, пусть просто скажет.

Кс… начал резать свой хлеб. Он не обращал внимания на слова Феликса; просто наклонил голову. Феликс положил ладонь на голову парня, доедавшего хлеб.

Он привлек его к себе; Кс… сопротивлялся. Феликс процедил сквозь зубы: «Я буду давать тебе пожрать». Кс… сопротивлялся. Феликс твердил: «Ты что, жрать не хочешь?»

Парень не отвечал, Феликс прижимал его к себе.

Ночью кое-кто просыпался от странного шума.

Утром один француз-уголовник настучал Паулю на Феликса и Кс…. А Пауль, который сам спал с бывшим дневальным из французов, рассказал все эсэсовцам.

Вечером Кс… получил свое на табурете. Еще утром, через несколько часов после того, как все рассказано Паулю, за Феликсом пришли Фриц и лагерполицай. Они отвели его в сушилку рядом с кухней и начали бить.

Потом приказали раздеться. Фриц полчаса поливал его из шланга ледяной водой, приговаривая:«Bandit, Schwein Franzose»[50]. Время от времени он отводил шланг, тогда подходил полицай и бил его ногами по яичкам. Потом Фриц снова направлял на него свой шланг. Феликс старался выстоять, но кричал: «Ну, вы свое поимеете еще, жополизы!» Полицай подходил, бил его по лицу, в живот, ниже пояса.

Феликс не мог ответить. Не хотел, чтобы его вздернули. Он только кричал: «Банда уродов! Убийцы! Да насрать я на вас хотел, насрать, мать-вашу-растак!» Он не кричал, а вопил. Против этой струи ледяной воды и ударов у него не было ничего, кроме духа своего родного языка: «Банда уродов! Плакали ваши задницы, мы вас всех выебем!» Феликс извергал из себя все известные ему ругательства; все сочетания, из которых он с ходу составлял самые тяжкие оскорбления; только так он мог ответить на эту струю воды, только так мог выстоять. Он сопротивлялся лишь своей руганью. Фриц и лагерполицай от него не отставали.

Румын, мойщик посуды, который записался добровольцем в СС, но не успел отправиться в свою часть, сидел в углу сушилки и жарил картошку на маргарине. Он сидел на табурете и улыбался своей гаденькой улыбочкой, которой всегда улыбался, когда закладывал товарищей, воровавших картошку в хранилище и потом жаривших ее на печке. Улыбался и смотрел. Теперь он был на стороне эсэсовцев, отчего только больше восхищался силой Фрица и лагерполицая. Он раз и навсегда оставил тех, кто был жалок и слаб до того, чтобы быть вот так битым. Он был доволен своим выбором. Теперь он мог не бояться, что навлечет на себя гнев господ. Да, теперь он был на правильной стороне. Удары, которые сыпались на жалких доходяг, укрепляли его в сознании того, что правда за ним. Это просто невозможно – быть правым и быть битым, быть правым и быть грязным, быть правым и жрать очистки.

Фриц и полицай хотели забить Феликса до смерти. Именно для этого они направляли струю прямо в сердце. Они предпочли бы повешение или, на худой случай, хорошую дубину, но эсэсовцы поленились устраивать столь торжественную казнь. Они просто сказали им заняться Феликсом.

Феликс уже не в первый раз попадался, но вот так, чтобы Фриц колотил его что есть мочи, такого еще не было.

Феликс ел досыта, ему не суждено было умереть под струей ледяной воды. Обнаженный, он не выглядел доходягой. Он изнасиловал парня, на это у него хватило сил. Теперь вот заработал душ. Сила ему не изменила; благодаря этой силе он мог сопротивляться струе воды. Он выгибался, пытался уклониться, а эти двое колотили и колотили его – один руками и ногами, другой струей воды. В конце концов он сломался, упал, потеряв сознание.

Фриц и полицай попинали его еще, и вскоре Феликс стал подавать признаки жизни. Фриц и полицай набросились на него с удвоенной силой, но он сам приподнялся. Они приказали ему одеться, потом вывели на плац. На дороге, что вела от плаца к заводу, лежали здоровенные камни, их надо было вывозить.

Феликс стоял на ногах, дело не было доведено до конца. Они могли, конечно, продолжить, бить его, издеваться, вытворять с ним все, что придет в голову. Вот, например, эти валуны. Он шел впереди, Фриц и полицай следом. Феликс шел впереди, сам, но шатался, будто пьяный, опустив голову. Это полицай не давал ему спуску, это он измывался над ним, обрушивая на него вспышки своего гнева. Фриц просто бил. Он был неутомим. Удар, еще удар, всегда

Они остановились перед кучей камней и заставили Феликса поднять самый большой. Он наклонился, взял камень, с трудом приподнял его до пояса. Потом так и стоял, едва удерживая камень в руках; он молчал, больше не орал на них. Тогда Фриц приказал поднять камень над головой.

Феликс замер нерешительно, но полицай зашел сзади и крепко пнул его в бок. Феликс качнулся, сделал шаг вперед, но камень удержал.

– Поднимай, – сказал ему Фриц. –Los!

Он ударил его палкой по голове.

Феликс попытался поднять камень. Когда ему удалось подтянуть камень до уровня лица, Фриц пихнул его сзади. Феликс упал, но камень не раздавил его. Феликс остался на земле, а эти двое снова налетели на него и стали избивать ногами. Он закрывал голову руками, но сил подняться уже не было, не мог он встать и убежать.

Фриц и полицай занялись Феликсом, так и прошло утро.

Они вершилиправосудие.Мы непрестанно испытывали на себе такую справедливость. Где капо, там и справедливость. Стоило только столкнуться с капо, как она сразу шла в ход. Если он не бил или не орал, значит был какой-то сбой, значит он что-то проморгал, мы его провели.

Феликс наконец поднялся, они заставили его перевозить камни на тележке. Фриц и полицай не отходили от него до самой ночи. Вечером, когда мы стояли на перекличке, Феликс еще возил камни. Он вернулся поздно, уже после того, как раздали суп; в блоке еще горел свет.

Утром все говорили, что Феликс урод, попользовал мальчишку, который подыхал с голода. Это было омерзительно, подло.

Потом все видели, как его увели Фриц и полицай. Мы знали, что эсэсовцы были в курсе. Узнали, что́ вытворял с ним Фриц, узнали, что сказал ему Феликс, что он выстоял. Понимали, что капо так измывались над ним, потому что он был французом.

Когда Феликс вернулся в блок, один товарищ, который уже лежал, подозвал его, это был политический. Феликс подошел. Глаза у него заплыли, лицо было землистым, изуродованным, куртка вся в грязи, он едва волочил ноги.

– Чего тебе? – едва выговорил Феликс, глядя на него.

Товарищ приподнялся на локте и ответил:

– Ничего.

И протянул Феликсу руку.

Страстная пятница. Часов в семь, вернувшись с завода, несколько заключенных собрались у двух кроватей, расселись по краям; некоторые из них были верующими, другие нет.

Но это была Страстная пятница. Человек принял муки и смерть. Наш брат. Мы поговорили о нем.

Одному удалось раздобыть еще в Бухенвальде старую Библию. Он прочел одно место из Евангелия.

История об одном человеке, просто человеке, крест для человека, история одного-единственного человека. Он может говорить, женщины, которые любят его, рядом с ним. Он не скрывается, он красив, во всяком случае, на его костях живая плоть, и у него нет вшей, он может нести благую весть, если кто-то и презирает его, то исключительно из-за того, что кто-то что-то в нем увидел.

История. Страсть. А вдали крест. Так себе крест и очень далеко. Красивая история.

К… тоже принял смерть, и никто его не признал.

Товарищи, принявшие смерть со словами: «Сволочи, гады…»

Передушенные, словно крысы, цыганята из Бухенвальда. М.-Л. А… мертвая; скелет, обритый наголо череп.

Засыпанная пеплом земля Аушвица.

Голос товарища стихает. Так себе история, красивая и жалкая.

Другой товарищ – неверующий – берет слово и говорит о свободе этого человека.

– Он принял свои муки, – говорит он. – Жаннетон, он тоже принял это в камере во Френе, он нам сказал: «Имею честь сообщить вам, что приговорен к смертной казни».

И здесь, похоже, кое-кто принимает, понимает, находит этов порядке вещей.

Красивая история про сверхчеловека, погребенная под тоннами пепла в Аушвице. Ему было позволено иметь свою историю.

Он говорил о любви, и его любили. Плащаница, благовония, ученик, которого он любил, вытертый лик…

Здесь матери не получают мертвых сыновей, здесь матерей убивают вместе с детьми, здесь едят их хлеб, вырывают золотые зубы из их ртов, чтобы есть больше хлеба, здесь их тела идут на мыло. А кожа – на абажуры для эсэсовских самок. На этой коже нет следов от тех гвоздей, зато есть художественная татуировка.

«Отче, отче, зачем Ты меня оставил?»

Верещание задыхающихся детей. Молчание пепла, рассыпанного по равнине.

Воскресенье. Дождь. Плац весь в грязи. Бо́льшая часть французов проработали все утро, кто-то разбирал каркасы на заводе, кто-то выносил их частями на улицу, кто-то разбирал их по частям под дождем.

Все утро за нашими спинами крутился один гражданский. Он был в темно-сером костюме; на жилетке виднелась золотая цепочка от часов; на голове мягкая шляпа, тоже темно-серого цвета. Лицо полное, чуть розовее, каким и должно быть лицо мужчины за пятьдесят. Очки в золотой оправе. От него повеяло домом, воскресным утром в хорошем доме. Он словно только что вышел из этого волшебного ларца, в котором наверняка было футляров пять или шесть поменьше, заставленных милыми вещицами и огромными зеркалами, в которых он мог оглядеть себя с головы до пят, и одним из них он явно воспользовался, чтобы поправить галстук. Он только что оттуда – из этого плюша, пуха, бархата, шерсти. В конце концов, в его жизни ничего не произошло; никаких откровений ни о себе, ни о других – мы видели, как, появившись на заводе, он дружески и с улыбкой пожал руку одному из коллег. Он даже не сильно расстроился из-за того, что ему пришлось выйти на работу в воскресенье; притом то, что он пришел, свидетельствовало, что без него никак нельзя было обойтись, что у него внушительный круг обязанностей, что даже в воскресенье утром он был востребован, что в общем и целом жизнь его была наполненной, а совесть чистой. Этот выход на работу в воскресенье утром должен был послужить замечательным оправданием для послеобеденного отдыха, позволить ему еще больше насладиться воскресным обедом, который приготовит жена. Этот выход был едва заметным сбоем в устоявшемся ритме его каждодневного труда, он мог лучше осознать, что эта работа, которой он занимался на протяжении целой недели, была для него не только обязанностью, но также объектом желания. В конце концов, не слишком рискуя ошибиться, можно было думать, что перед нами вполне довольный собой серьезный человек.

Мы находились в просторном ангаре завода и группами по пять-шесть человек выносили на улицу каркасы кабин. Эти каркасы были из полых, но довольно тяжелых металлических брусьев. Мы сообща, в

У этого гражданского был вид конторского служащего. Поначалу он сохранял спокойствие. Просто показывал пальцем на брусья, которые надо было выносить. Первые два часа – с восьми до десяти – он руководил нашей работой, внимательно наблюдая за тем, как мы ее выполняем. То есть мы работали без роздыха. Его присутствие не столько пугало, сколько смущало. Во всяком случае, нельзя было утверждать, что перед нами грубая скотина; перед нами был обыкновенный конторщик, который, казалось, хотел только того, чтобы доверенная ему работа без задержки выполнялась имевшимися в его распоряжении машинами. Казалось, его больше интересовала работа, которая выполнялась, чем собственно наша работа. Можно было подумать, что этот человек, который не кричал на нас, но не давал нам ни минуты отдыха, просто одержим своей работой, которую необходимо сделать, а нас как таковых не видит. Для нас даже лучше было, чтобы он не просыпался.

Однако ближе к полудню, когда мы собирались приподнять очередной металлический брус, ничуть не медленнее, чем делали это раньше, он вдруг подскочил к одному из товарищей, к тому, что был поближе к нему, и два раза лягнул его прямо по почкам, разорался, раскраснелся. Товарищ выпрямился и чуть отошел. Конторщик оставил его в покое. Очки у него сползли на кончик носа, лицо стало пунцовым. У него был нелепый вид. Он не привык пинать заключенных, он был нелеп, как может быть нелепым обыкновенный конторщик, выходящий за рамки движений, которые диктует ему его гражданский костюм. Нелеп, как человек во фраке с бабочкой, играющий в волейбол на пляже среди обнаженных человеческих тел; нелеп, как конторщик, вдруг возомнивший себя атлетом. Он захотел поиграть с нами в эсэсовца. Трудно сказать, чего стоили ему эти два первых удара, но точно одно: ему это понравилось, он вошел во вкус. Если мы, положив брус, возвращались слишком медленно, он подлетал к нам и, подпрыгнув, отвешивал кому-нибудь ногой под зад или бил по почкам, при этом еще что-то орал. Но бил он слабо, так что нам казалось, что этими ударами он хотел перепрыгнуть через свой собственный страх. Он наверняка чувствовал себя не только добропорядочным гражданином, но и героем; он и в самом деле был героем, ведь он преодолел рамки своего тела, показал себя, лично проявил свое могущество.

Нам стало казаться, что по сравнению с ненавистью к этому конторщику, которая сразу в нас вспыхнула, как будто обжигая языками пламени, будто искалывая кожу иголками, ненависть, которую мы испытывали к эсэсовцам, вмиг стала абстракцией. И все потому, что он, этот конторщик, казался противоположностью эсэсовца. Он, казалось, не принадлежал к этому роду, которому важно было исключить из жизни наш род, потому что не был эсэсовцем. Не получал приказов, которые получали они. Он был любителем, чего там, тихоней, который два часа молча жевал сопли, а потом, на тебе, осмелился, вошел во вкус. Это был эсэсовец-девственник. Сами эсэсовцы хотя бы жили с нами, не ходили в этих ханжеских костюмах и шляпах, у них на лбах были черепа и кости.

Не пройдет и двух часов, как этот конторщик сядет за стол со своей женушкой, ребятишками, может, даже поделится с ними своими подвигами. Это благодаря нам он лишился девственности, скинул шкурку безобидной твари в золотых очках.

Внезапно весь этот макияж окрестностей, который так затронул наши сердца, когда мы ехали эшелоном из Бухенвальда, приобрел вызывающий характер. Обнажилась чудовищная ложь добропорядочного вида этого человека, ложь его елейной физиономии, ложь его приличного дома. Жестокость эсэсовцев, которая проявлялась в полном спокойствии, не вызывала в нас такой ненависти, как ложь этого нацистского буржуа, служившая опорой для ярости эсэсовцев, маскировала ее, питала ее своей кровью, своими «ценностями».

Мы вернулись в блок в полдень и, как всегда по воскресеньям, получили похлебку в половине первого. Плац был покрыт толстым слоем грязи. Перед входом желтели огромные лужи. Чтобы пройти в сортир, который находился у насыпи, приходилось шлепать и прыгать прямо по воде, доходившей почти до щиколоток. То же самое и для того, чтобы пойти на кухню. Рваные ботинки еле держались на ногах – кое-кто просто приматывал их к щиколоткам железной проволокой, – так что порой, пытаясь вытащить ногу из грязи, мы теряли подметки, точнее, то, что от них осталось.

Было не холодно, но мы не могли оставаться на ветру. В очередной раз нам предстояло окунуться в нескончаемые воскресные сумерки. Небо хмурилось, в блоке стоял полумрак. Возле печки, которую теперь затапливали только по воскресеньям, как и каждую неделю, собирались те, кто жарил или варил картофельные очистки. Другие, завернувшись в одеяла, лежали по своим матрацам. Кто-то слонялся по проходу, пол был порыт тонкой пленкой черной грязи. Этот вечер вполне мог раствориться в наступавшей ночи, как это происходило с большинством воскресных вечеров, которые так долго тянулись и были столь мимолетными.

Каждый из нас мог бы в одиночку утопить этот вечер во сне. А мог бы рискнуть – как это случалось с каждым из нас много-много раз – и погрузиться в прошлое. Тогда в очередной раз мы отдались бы очарованию невообразимо богатых образов, которые увлекли бы нас к другим образам, один вид которых был столь же непереносим, как сияние галереи сверкающих зеркал. Отдавшись порочной вере в то, что все возможно, каждый из нас мог бы рискнуть и кануть в прошлое, избрав для себя какое-нибудь слово оттуда, из прошлого, и оно росло бы, росло, пока не обернулось камнем на шее. И тогда в этом квадрате пространства, в этом четырехугольнике блока, расположенного в квадрате пространства, у нас раскрылись бы глаза на нескончаемые воскресные вечерние сумерки. В них снова нарисовались бы полосатые силуэты товарищей, а время войны вдруг застыло бы в этих вечерних сумерках, которые между тем расплывались бы и чернели. И тут снова подступил бы голод, настоящий голод. Тогда можно было бы подумать, что они там, на воле, отделены от нашего голода расстоянием, одним и тем же, нашим расстоянием, и что глаза их тоже должны открыться на этот квадрат застывшего пространства.

Можно было бы подумать также о том, что это и есть дорога нашей жизни – эти вечерние сумерки. Это все, что могло быть в ней, в этой нашей жизни, самого важного, самого истинного, все, что невозможно было сейчас ни на что поменять и что тем не менее беспрестанно утекало, ускользало, уходило. То, что свысока называли

Иными словами, в этот воскресный вечер можно было набраться сил или отдаться слабости и побыть одному. Спровоцировать или просто принять это кровоизлияние памяти, заполняя пустоты между собой здесь и собой там – одним и тем же человеком, – преодолевая это расстояние между собой нынешним и тем далеким божком, который может позволить себе такую роскошь, как улыбаться или грустить, капризничать или быть выслушанным, являться предметом обожания или ненависти, впрочем, той смехотворной ненависти, которой только и могут ненавидеть другие такие же божки, не умеющие по-настоящему ненавидеть, такую роскошь, как быть недолюбленным, но зато утешенным. Тогда можно было бы к себе вернуться, как и всякий раз, в изнеможении, вернуться к этим громадным коленям, к этому висящему пустым карманом телу. И отправиться в обратный путь. В очередной раз убедившись, что истина на нашей стороне, что единственно возможный путь жизни проходит именно здесь, что даже верующие должны признать, что пути их Провидения пролегают здесь. В таком случае этот маленький далекий божок перестал бы ощущаться как нечто ложное, фальшивое, смехотворное. В таком случае снова стало бы ясно, что здешние товарищи – это самые настоящие люди нашего времени, что истинную силу невозможно почерпнуть где-то еще, помимо этого братства с людьми, находящимися здесь.

Этот путь можно было бы проделать в одиночку, что и происходит зачастую, надо только набраться сил или отдаться слабости.

Но как раз сегодня этот путь не проделать в одиночку.

Накануне Гастон предупредил, что хочет организовать сегоднявечер отдыха.

Этим нелепым словосочетанием называли небольшие собрания, которые нам удавалось проводить уже раза три или четыре по воскресным вечерам в том или ином спальном блоке барака. Эти вечера так назывались, поскольку порой на них действительно можно было отдохнуть, посмеяться или, по крайней мере, немного расслабиться – кто-то рассказывал истории, кто-то пел, но главным образом из-за того, что время от времени в блок заглядывали капо, и лучше было, чтобы то, что говорилось или заявлялось между песнями и историями, было прикрыто этим словосочетанием, не вызывавшим подозрений.

Гастону Риби было около тридцати. До войны он работал преподавателем. У него было широкое лицо с массивными челюстями. Сначала он работал в стройкоманде, потом – на заводе. Теперь он и еще несколько товарищей работали в так называемой шахте. Это был такой туннель, который по приказу эсэсовцев прорывали в холме, рядом с их бараком. Каждый вечер товарищи, работавшие в шахте, приходили по уши в земле и валились с ног от усталости. Те, кто работал в погрузочной команде, всегда могли получить по шее или по почкам от капо или эсэсовцев, но нам все равно было легче. Можно было уклониться от удара, можно было спрятаться где-нибудь на заводе на час или два. Они же все время находились в туннеле и вывозили оттуда землю с утра до вечера, не имея в животе ничего, кроме утреннего куска хлеба. Когда Гастон возвращался, ему едва хватало сил выпить свой суп, потом он падал на матрац, и глаза у него тут же смыкались.

Эсэсовцы превратили их во вьючных животных, но не смогли запретить им, этим вьючным животным, которые закапывали себя в холме, думать; не смогли запретить им переговариваться, взвешивая каждое слово, которое надолго оставалось в ушах. Гастон закапывал себя не в одиночку; в туннеле вместе с ним работали товарищи, они орудовали лопатами и возили тачки с землей, по утрам у всех у них было чуть больше сил, чем вечером. Немец-бригадир мог гордо носить свои маленькие усики и фуражку фольксштурмиста, мог свободно подгонять вьючных животных, но не мог помешать тому, чтобы слова переходили от одного человека к другому. Их было немного, этих слов; разговоров как таковых здесь не было, работа в туннеле не требовала слаженных групп, никто из товарищей не оставался с одним и те же напарником на несколько часов кряду. Слова или фразы рубились в ритм работы лопаты или тачки. Разговор как таковой требовал слишком много сил. Важно было уместить то, что следовало сказать, в несколько слов. Гастону, например, следовало сказать:

– В воскресеньенадо что-нибудь предпринять,мы не можем просто так сидеть и чего-то ждать. Надо остановить голод. Надо переговорить со всеми. Кое-кто совсем опустился, махнул на себя рукой, они решили просто подохнуть. Есть такие, кто думать забыл, за что они здесь. Надо поговорить.

Это происходило в туннеле, и одно вьючное животное передавало эти слова другому вьючному животному. Так сплеталась человеческая речь; это был не язык проклятий и ругательств, не отрыжка пустого желудка, не лай голодных псов, дерущихся за черпак добавки. Эта речь отдаляла человека от грязной и желтой земли, отличала его от нее, благодаря этой речи человек не зарывался в грязную и желтую землю, а становился ее господином, и благодаря своему господству, могуществу он мог оторваться также от зияния своего пустого живота. Так открывался человеческий мир – в самом сердце шахты, изогнувшегося тела, искореженного лица.

В блоке становилось все темнее. Кто-то грелся возле печки. Многие лежали по койкам. Все знали, что сегодня вечером «что-то» будет, все чего-то ожидали. Гастон с одном товарищем пошел за барак, чтобы взять там один из щитов, которые мы таскали с насыпи. Они принесли и положили грязный щит между двух кроватей, стоявших у самой двери. Подмостки. Поскольку уже совсем стемнело, Гастон зажег маленькую самодельную лампу – это была жестяная коробка с машинным маслом, в котором торчал кусок ветоши, – и поставил ее сверху, над подмостками, чтобы видеть того, кто будет говорить. Все это Гастон проделывал в полном молчании. Остальные внимательно следили за ним со своих кроватей. Те, кто был у печки, тоже посматривали на Гастона и на лампу, следя при этом за жарившимися очистками.

Итак, все было готово. Надо было начинать. Правда, не все еще подошли. Гастон пошел в соседний блок за Джо, верзилой из Невера. У Джо был квадратный череп, черные глаза, по углам рта шли длинные складки – от носа до самого подбородка. Он сидел на матраце и зашивал штаны. Остальные, как и в нашем блоке, кто сидел возле печки, кто валялся по своим матрацам.

– Что я должен делать? – спросил Джо своим громким и гнусавым голосом.

– Споешь чего-нибудь, – сказал Гастон. – Надо расшевелить ребят.

– Ладно, – сказал Джо, оборвав нитку.

Гастон, дожидаясь Джо, оглядел остальных, которые все слышали, но так и оставались лежать. Тогда он глухо прокричал:

– Слушай, ребята,

Сидевшие у печки и жарившие очистки или варившие суп обернулись и уставились на Гастона. Лежавшие привстали.

– Приходите! – прокричал Гастон.

Лежавшим в нашем блоке не нужно было вставать. Они вроде как ждали.

Франсис тоже должен был принять участие в собрании. Он хотел прочесть стихи. Он сидел на матраце рядом с подмостками и, обхватив голову руками, твердил стихи, которые собирался прочесть. Незадолго довечера отдыхаГастон попросил некоторых товарищей припомнить какие-нибудь стихи и попытаться записать их на чем-нибудь. По вечерам каждый из них, растянувшись на матраце, пытался что-то вспомнить и, если не удавалось, шел к другому и спрашивал, не помнит ли тот этого места. Так, посредством сложения отдельных воспоминаний мы восстановили целые поэмы, это было не только сложение воспоминаний, это было сложение сил. Ланселот – моряк, умерший незадолго до этого собрания, – переписал стихи на кусочки картона, которые он нашел на заводском складе.

По одной из этих картонок, оставленных Ланселотом, Франсис учил стихотворение, которое хотел прочесть наизусть.

Пришли товарищи из другого блока и расселись по скамьям, которые расставили вдоль коек по обе стороны прохода. Такое стечение народа заставило протереть глаза тех из нашего блока, кто действительно поверил, что должно что-то произойти, теперь они стали ждать по-настоящему. Во всяком случае, они в самом деле проснулись, и это было главное. Даже те, кто сидел у печки, пытались сесть поближе к подмосткам, жертвуя своими местами.

Гастон поднялся на подмостки. Слабый свет лампы едва освещал его лицо. Он снял пилотку, и все увидели его квадратный угловатый череп и костистый лоб, нависавший над худым лицом. Полосатая роба была в грязи, ботинки разбиты. На этом щите Гастон казался еще выше, громаднее. Он не знал, что делать со своими руками: то опускал их вдоль тела, то вдруг начинал потирать.

Товарищи продолжали потихоньку переговариваться, но теперь все смотрели на Гастона.

Гастон сказал примерно следующее:

– Товарищи, мы подумали, что неплохо было бы воспользоваться этим воскресным вечером и собраться вместе. Мы плохо друг друга знаем, ругаемся, все голодают. Надо как-то выбираться. Они хотели превратить нас в зверей, заставить жить в условиях, которых никто, повторяю, никто не мог даже себе вообразить. Но им не удастся сломить нас. Ведь мы знаем, кто мы, откуда и за что мы здесь. Франция свободна, но война продолжается, она продолжается и здесь. Если нам случается порой не узнавать самих себя, так это и есть война, это ее цена, мы должны выстоять. Но чтобы выстоять, надо, чтобы каждый перестал думать только о себе, надо, чтобы каждый почувствовал себя в ответе за всех. Они сумели лишить нас всего, но им не лишить нас того, что есть в каждом из нас. Мы еще существуем. И вот теперь дело идет к концу, но, чтобы выстоять, продержаться до конца, чтобы сопротивляться им, а также той слабине, которая нам самим угрожает изнутри, нужно, говорю я вам, чтобы мы держались, а главное, чтобы мы держались вместе.

Гастон прокричал эти слова едва ли не на одном дыхании, голос его постепенно набирал силу, а к концу стал почти пронзительным. Он раскраснелся, глаза горели. У многих из нас тоже разгорелись глаза, кое-кто захлопал. Только уголовники сидели как пришибленные и молчали. Фразы Гастона словно повисли в воздухе, они угнетали. Казалось, что они явились из какой-то очень далекой дали. На миг все забыли про суп, о нем даже как-то не думалось. То, что каждый мог сказать самому себе, приобрело вдруг внушительную силу, Гастон прокричал это во весь голос, для всех.

Он спустился, потом снова забрался на щит и объявил, что сейчас будут петься песни и читаться стихи. Первым он вызвал Франсиса.

Франсис забрался на щит. Он был небольшого роста, куда меньше Гастона. Он тоже снял пилотку, голова у него была почти белая, белее, чем у Гастона, и лицо еще более изможденное. Пилотку он держал в руке и явно робел. Он постоял немного, дожидаясь тишины, но в глубине блока все равно были слышны разговоры. Наконец он все же решился.

– «Блаженны те, кто, как Улисс…»

Франсис читал тихо, нараспев, монотонно.

– Погромче, – закричали из глубины блока.

– «Набрались разума в походах…»[51]

Франсис старался читать громче, но у него не получалось. Лицо у него оставалось неподвижным и грустным, глаза застыли. На нем отпечаталась зима, проведенная в стройкоманде; казалось, даже голос замерз. Он изо всех сил старался отчетливо произносить слова, сохранять ритм, держаться твердо до самого конца; он явно испытывал страх, как если бы ему надо было высказать что-то исключительно редкостное, исключительно потаенное, то, что дается сказать тебе единственный раз в жизни; он как будто боялся, что поэма вдруг оборвется в его устах…

Когда он закончил чтение, ему тоже похлопали, в основном те, что сидели поближе.

После Франсиса на подмостки поднялся Джо. Он затянул:

– «В дальних окопах там, там…»

Джо пел громко, голос у него был гнусавый и в то же время сильно грассирующий. У него был огромный успех, после него многие захотели выступить. Даже Пелава, который был много старше многих из нас и у которого был сильный отек ног, встал со своего матраца и поднялся спеть «Тулузскую песню». Даже Бонне, который был еще старше, спел «Когда поспеет вишня». Исполнители шли один за другим.

В блоке стало светлее. Все собрались у наших подмостков, даже печку оставили, никто больше не жарил очистков. Лежавшие тоже поднялись. Если бы кто-то вошел в блок, то ему открылась бы странная картина: все улыбались.

Мы уже лежали, свет только что потушили. Вдруг резко открылась дверь и снова стало светло.

– Чарли!Wo ist[52] Чарли?

Это был Фриц, он стоял в трусах, голый по пояс. За ним виднелся Люсьен. Руки у Фрица разжирели, кожа была розовой, мы во все глаза смотрели на эту плоть, которая занимала все пространство. Мы впервые видели его полуголым. Разумеется, можно было представить, что у него под одеждой, но все-таки не такие жирные руки и ляжки.

– Чарли!Los!– кричал Фриц.

Чарли спал рядом с дверью, он сразу приподнялся.

Товарищи, прибывшие тем же эшелоном, что и он, знавшие его еще по лагерю в Ширмеке, говорили, что он был агентом гестапо. Это был уголовник, который поступил на службу в гестапо, стал прокручивать кое-какие делишки, за что и был депортирован. Он знал немецкий и с первых дней вызвался стать бригадиром.

У него были голубые

Все проснулись. Все знали, кто такой Чарли. Фриц встал против него, и последовала сцена, заслуживающая внимания.

–Kome[53], Чарли! – приказал Фриц.

Чарли встал с кровати, он был в рубашке. Все ждали. Люсьен держался немного поодаль.

– Ты зачем ходишь к эсэсовцам вечером? – спросил Фриц по-немецки.

И Чарли получил первый раз по морде.

Люсьен заулыбался. Мы все ждали продолжения, ведь Чарли служил когда-то в гестапо, у него тоже были жирные ляжки, и он только что получил по морде. Эти гады с ляжками били друг друга.

Чарли ответил:

– Я не хожу к эсэсовцам.

–Was?[54]

Еще раз по морде. Удар был что надо, в рубашке не особенно ответишь.

Фриц снова:

– Каждый вечер ты ходишь жрать к эсэсовцам, в блок к лагерфюреру, рассказываешь, что здесь творится, за что и имеешь свой котелок.

Фриц хотел сказать, что Чарли все докладывал эсэсовцам, в том числе и про капо. Тот был конкурентом.

– Это не так! – закричал Чарли.

Еще один удар, Фриц торжествовал.

Чарли шпионил, но должности не имел. По сравнению с Фрицем он был пустым местом. Тогда Фриц призвал всех в свидетели:

– Вот он, ваш француз: закладывает своих товарищей!

Кое-кто стал возмущаться:

– Вот сволочь, вот гад!

Люсьен тоже нашелся:

– Только немецкий капо может сказать такое!

Люсьен сказал это громко, торжественно, показывая на Фрица. Чарли стоял, опустив голову. Фриц выдал его с потрохами. Однако Фриц хотел выиграть по всем статьям. Момент был удобным: Чарли был жалок, стоял, переминаясь с ноги на ногу.

Тут Фриц заявил, обращаясь к окружающим:

– Тот, кто закладывает своих товарищей, гад и сволочь, он заслуживает, чтобы его убили.

При этом Фриц показал на Чарли, который еще раз получил по морде.

Люсьен перевел и добавил:

– Слышали, что сказал вам немецкий капо?

Кто-то захлопал, кто-то крикнул:

– Браво, Фриц!

– Вот уроды! – раздался другой голос.

Люсьен повернулся к кричавшему, разозлившись, но он ничего не сказал. Крики «Браво, Фриц!» разбудили тех, кто спал. Они что, ничего не понимают? Не видят, что это просто сведение счетов, что эта сцена никого здесь не касается? Что в ней говорит лишь конкуренция, которая продолжалась несколько месяцев, что Фриц и Чарли воюют за расположение эсэсовцев? А они вот так просто влезали в эти дела, выражали свое мнение, как будто это кого-то здесь касалось, кроме Чарли и Фрица. Разве не понятно, что здесь кто угодно может выступить поборником справедливости? Что Фриц избивает Чарли, но свободно может избить и любого из нас?

Стало стыдно, а Фриц улыбался. Стоял такой Фриц в трусах, с голым торсом, со своими толстыми ляжками, с дубинкой. Но нашелся тот, кто аплодировал силе Фрица, которая в кои-то веки обрушилась на такого же мерзавца. Вот она, мягкотелость худой бляди. Это искушение овладевало нами не впервые. «Dalli, dalli[55], Фриц», – кричали как-то раз итальянцы, когда Фриц избивал одного из их товарищей, который наверняка устроил им какую-нибудь подлость. Эти немки на заводе – они, естественно, тоже ценили мужскую силу, этих самцов, избивавших нас. Немцы признавали тех, кто мог поднимать тяжелые детали, они оставляли их в покое. «Du, nicht bandit!»[56] – говорили они. Сила была единственной ценностью, которая могла убедить их в человечности заключенного. При этом требовалось, чтобы это была какая-то необычайная сила. В этом случае она являлась почти синонимом правды, добра. Сильный человек имел другие права, другие обязанности; в нем, внутри него, ясное дело, был человек, хороший человек, вот почему он был вправе пожрать и т. п.

В такой ситуации сильный человек мог восхищаться самим собой. Как-то вечером, показывая свои толстые ляжки, один такой сильный человек сказал другому, обычному заключенному, который думал, как сбежать, сказал совершенно естественно: «Посмотри на меня, я почти не похудел, если побежим, то я все вытерплю, а вот ты – ты что, с ума сошел, старина? Посмотри на себя! Посмотри на меня!» При этом он с гордостью показывал свои ляжки.

Чарли снова прилег на матрац, Фриц обошел блок, сделал круг триумфатора. Люсьен шел следом, не отставая. Потом они потушили свет и убрались.

– Скажи ему, чтобы погадал мне!

– Он сказал мне, что больше не гадает, – ответил я.

– Ну, попроси, это же недолго!

– Его уже человек десять просили.

– Просто посмотреть, как ляжет.

Погадать просил долговязый, худой, сгорбленный парень лет двадцати, он уже два раза терял сознание на заводе. Чтобы он поднялся, немцы-мастера били его ногами. Мы знали, что он боится, что больше не выдержит.

Мы сидели у моей кровати и тихо переговаривались. Разговаривая, парень посматривал на Франсиса, который сидел на своем матраце, разложив перед собой колоду. Франсис пересчитывал карты, касаясь указательным пальцем каждой из них. Напротив сидел малыш-рыжий. Он тоже уткнулся в карты и время от времени обеспокоенно поглядывал на Франсиса. На них с завистью смотрел долговязый.

Еще один стоял неподалеку, ждал, когда Франсис закончит. Когда товарищи узнали, что Франсис умеет гадать, они от него не отходили.

Франсис тихо говорил малышу:

– Переезд, – объяснял он, – значит, нас освободят по дороге.

Приближались союзники, все думали об эвакуации. Карты говорили, объяснял Франсис, что нас будут эвакуировать. Теперь каждый хотел знать, выкарабкается ли он лично.

Кое-кто останавливался в проходе, завидев разложенную колоду.

– Франсис, погадаешь мне?

– Нет, это последний, больше не буду.

Товарищ не отставал:

– Не сейчас, может, завтра?

Он подходил к Франсису, начинал потихоньку уламывать.

Тут вступился рыжий:

– Оставьте его в покое, потом подойдете!

Образовалась очередь.

Все в блоке знали, что Франсис умеет гадать, все хотели, чтобы он им погадал.

Франсис сначала говорил о войне, товарищи наклонялись, напрягались, чтобы не пропустить ни единого слова, а Франсис говорил, что не так силен, чтобы высчитать, сколько дней еще продлится война.

Когда он замолк, рыжий спросил, словно бы посмеиваясь над самим собой:

– Не видишь там моей смерти, нет?

– Нет! – отрезал Франсис.

Затем рыжий попросил еще раз разложить колоду, но Франсису уже надоело:

– Все будет нормально, ты выкарабкаешься.

Рыжий улыбнулся, а потом спросил у Франсиса:

– А ты сам-то веришь картам?

– Чего привязался? – ответил Франсис.

– Так вот, – продолжал рыжий, – значит, нас освободят по дороге?

На лице его читалось удовлетворение.

Долговязый смотрел на

Потом он пошел по проходу, засунув руки в карманы, и говорил каждому встречному: «Карты говорят, что нас освободят по дороге».

Те, кто слышал, сначала не брали в голову, а потом шли к Франсису. Они подходили, вставали, молчали и смотрели, как Франсис раскладывает ко-лоду, гадает очередному товарищу. Ждали, потом наклонялись прямо к уху Франсиса:

– Можешь мне погадать?

– Устал уже, – отвечал Франсис.

Тут вступал долговязый:

– Скажи ему, что я раньше занимал.

Франсис перемешал карты, положил колоду на матрац, подровнял ее, взял в руки. Все стояли и следили за колодой в руках Франсиса. Они не стали бы просить его сыграть с ними в очко. Все стояли и ждали, им хотелось бы, чтобы Франсис, даже не раскладывая колоды, сказал им, что же с ними будет, выкарабкаются ли они отсюда. Просто стояли рядом с его койкой, а Франсис молчал. Тут долговязый не выдержал, подошел прямо к нему и попросил, чуть не умоляя:

– Ну погадай, чего тебе стоит. Это ведь быстро, просто посмотреть.

– Завтра, – сказал ему Франсис, – сегодня больше не могу, устал, наговорю тебе глупостей.

– Да не бойся, просто посмотреть.

– Завтра, – ответил Франсис.

Долговязый подошел ко мне:

– Вот сволочь!

Все так и стояли. Делая вид, что ни во что не верят, спрашивали:

– Так значит, у нас скоропереезд.

– Не знаю.

– Ты же сам сказал! – закричали ожидавшие своей очереди.

Кое-кто поверил Франсису, они верили визвестия, которые поведали карты.

Они как будто впервые увидели Франсиса; теперь, когда они слышали какую-нибудь новость, они шли к Франсису и просили посмотреть, что скажут карты. Теперь он мог рассказывать нам самые необыкновенные вещи, что будет завтра или послезавтра; мог сказать – просто сказать, никто и не требовал, чтобы его в этом убедили; если Франсис отказывался говорить, значит оказывался сволочью.

Приближался конец, все должно было решиться через несколько дней. Просто так все не могло пройти. Освобождение должно было чего-то стоить. Франсис мог сказать чего. Самым доверчивым карты открывали вдруг страшную участь. Они говорили, что перед нами вставал неминуемый, неотложный вопрос: кто-то скоро встретит смерть, а кто-то выживет.

Все облепили Франсиса как мухи. Он, держа колоду в руках, отмахивался. У него не было никаких сил, но никто не уходил. Все хотели знать, умрут они или выживут.

– Погадаешь?

Какой-то шум, потом тишина. Дело было ночью, я ходил помочиться к входной двери и остановился в начале прохода.

– Ух!

Кто-то проходил мимо, я остановил:

– Послушай!

Ух! Отчетливо, не очень сильно, но слышно отчетливо. Товарищ посмотрел мне в глаза. Подошел третий, мы замерли на входе.

Надо еще послушать.

Ух! Едва слышно, но после все равно гнетущая тишина. Подходим потихоньку к двери, выходящей на плац. На улице никого, на небе полным-полно звезд, самолетов не видно; часовых не слышно…

Ух!

Я почувствовал на плече руку товарища. Он молча сжимает его; надо еще подождать.

Ух!

Будто впервые младенец забился в животе матери.

Ух!

Звериный вопль.

Товарищ сжимает мое плечо.

– Пушка!

– Погоди!

Еще раз: Ух! Ухо вытащило это «Ух!» из глухой оправы ночи. Еще раз. Так и есть. Надо только слушать, слушать как следует. Ухо пыжится изо всех сил, слушают даже глаза. Но ухо не может ничего сказать. Еще миг, еще, ждем. Я сам уже не могу ничего сказать.

Еще раз: Ух!

Так и есть, оно самое.

Теперь не заглушить. Ух! Это громыхание, впервые мы слышим, как что-то громыхает для нас. Мы не слышим жалких, далеких голосов эсэсовцев, пустых звуков их пустого языка, все прочь, все смолкает перед этим «Ух!», долетающим до нас из глубин ночи. Уши будто прочистили!

Перепонки еще не лопаются, ничего еще не дрожит; это жалкое, глухое «Ух!», но оно доносится из какого-то определенного участка этой земли, немецкой земли.

Просто знать, что они продвигаются, на протяжении целого года просто знать, что все хорошо, что они наступают, что конец близок; знать, что там это уже произошло. Просто знать – невзирая на эти эсэсовские морды, на эти холмы, на это безмолвие; знать мысленно, в одиночку, без всяких подтверждений – это становилось невыносимо. А теперь вот оно, подтверждение, это громыхание, оно нам отвечает, оно с нами говорит, оно говорит для нас.

Чего теперь ломать голову? Так и есть, оно самое. Голова свободна. Ух! Это то же самое ухо, я прислушивался им целый год, чего там, несколько часов тому назад этим самым ухом я слышал голоса капо. Надо только поверить, поверить своим ушам. Я пошел помочиться. Ни о чем таком не думал, все делал автоматически, непроизвольно, пока что-то там меня не остановило. Что-то такое произошло, и это «что-то» меня остановило. Я прислушался: еще раз! Теперь вот еще: Ух! Такое не пролетит мимо. Вот опять. Я слышу. Да, я слышу.

Так и есть, оно самое.

Мы долго стояли перед дверью. Считали секунды между каждым громыханием. Ух! Все то же «Ух»! Бьют. Хочется послушать еще. Еще раз. Невозможно отойти от двери. Часовые и те смолкли, тоже, наверное, слушают. Громыхает за холмом, и ветер доносит до нас это громыхание.

Часть вторая. В пути

4 апреля. Пушка ухала всю ночь.

Эта канонада явно отличалась от разрывов бомб и выстрелов зениток. Наверное, они километров в сорока. Вот уже несколько дней все разговоры только об эвакуации.

Я почти не спал. Открыв глаза, увидел свет через щели оконных ставней. Давно уже прошло время переклички, но этому перестали удивляться. Сегодня наш последний или предпоследний день в Гандерсхайме. Товарищи молчат. Кто-то открыл один ставень, и в блок ворвался ясный свет. За окном виднелся плац – пустой, спокойный. Прекрасное весеннее утро, возможно, самое спокойное их тех, что нам доводилось здесь встречать, самое спокойное и самое ясное; даже пение птиц доносилось из леса.

Сначала послышались чьи-то шаги, потом страшный шум на входе. В барак ворвались вооруженные люди с винтовками и автоматами, они орали по-немецки. Это были капо: Фриц, Эрнст,Werkont-Roll(заводской охранник), еще и другие, все в форме заводской охраны. Среди них были два немецких заключенных, не капо, и один румын, обстирывавший эсэсовцев. Это эсэсовцы выдали им форму и оружие.

Накануне выясняли фамилии тех, кто не выдержал бы пешего марша. Сказали, что в случае эвакуации они останутся в лагере. Кое-кто назвался. За ними и пришли.

Никто не пошевелился. Капо явно нервничали. Кричали громче, чем обычно, бегали от кровати к

Тогда они сбегали за дежурным, который принес с собой список, и стали орать, что если что, то всех уведут с собой. Дежурный назвал несколько фамилий: Пелава, Андре, еще пару.

Пелава, старик из Тулузы, с сильно отекшими ногами, с трудом приподнялся с кровати. Стал завязывать ботинки. Подошел Фриц, принялся торопить его, постукивая прикладом по спинке кровати. Эрнст проделывал то же самое с малышом Андре. Оба кричали:

–Los! Los!

Но Пелава не мог собраться быстрее.

Двое немцев-заключенных стояли у входа. Не привыкли еще, не кричали. Что до румына, то он орал. Орал на всех, кто лежал на своих матрацах, орал благим матом. Дежурный молча наблюдал за происходящим.

На их форме не было суриковых крестов. Поначалу Фриц, Эрнст и другие капо были в полосатой робе. Потом им разрешили носить гражданскую одежду, только на спине был небольшой суриковый крест и зеленый треугольник, потом эти знаки отличия исчезли. Теперь они были в форме заводской охраны, да еще с оружием. Перешли на другую сторону, сияли силой в своей униформе. Это был долгий, непростой путь, но они справились.

Четверо товарищей сгрудились посередине блока, по бокам стояли капо с винтовками. Они собирались уйти.

Только в этот момент те, кто спокойно лежал на своих матрацах, кого не вызвали по списку дежурного, что-то вдруг заподозрили. Раздались беспокойные крики:

– Не ходите, скажите, что выдержите марш, не ходите!

Четверо названных молчали. Накануне у них спрашивали, выдержат ли они марш, они ответили, что нет, не выдержат. Вот и всё. Но их фамилии переписали. Пелава вдруг направился к своей койке, капо вернули его в группу стоявших.

– Не ходите, скажите, что выдержите марш, не ходите! – кричали товарищи.

Между тем капо, орудуя прикладами, уже гнали их к выходу. Пелава прошел мимо меня. Он опустил голову, еле волоча ноги. Рыжий посматривал на товарищей, улыбался, храбрился.

– Не ходите, не ходите! – кричали товарищи.

–Los!–кричаликапо.

Все четверо вышли.

Поздно. Что значит поздно? Просто потому, что они сказали, что не выдержат марша? Из-за того, что сами себя спокойно назвали, переживая за товарищей, которым было бы легче идти без них? Да, потому что они сами себя спокойно назвали.

Один из наших, выскочив на улицу некоторое время спустя после их ухода, вихрем влетел обратно в блок.

Он видел, как вереница товарищей, в окружении капо, карабкалась к лесу.

А эсэсовцы в этот момент зашли в санчасть.

–Antreten!

Накануне больным сказали, что их перевезут в госпиталь в Гандерсхайм, что лечить будут там. Все поднялись – кто с пневмонией, кто с бронхитом, кто с туберкулезом. Поднялся Андре Валтье, кожа до кости, он не мог даже говорить; поднялись Жерар, братья Матьё, товарищи с востока, воевавшие еще в четырнадцатом году, поднялся Феликс, которого в очередной раз попытался убить полицай, раскроив ему голову лопатой, у него была температура под сорок, проломлен череп, на глазу повязка. Рубашки спускались на худые ноги. Через окна они могли видеть дорогу, которая тянулась вдоль санчасти, за ней поле, еще дальше лес, он уже зазеленел.Los! Los!Эсэсовцы торопились, стучали прикладами по полу. Товарищи еле стояли, ноги не слушались, сначала одна штанина, потом – с огромным трудом – другая. Из штанов виднелись худые ноги, длинные, бледные. Те, кто справился с одеванием, сгрудились у печки, та еще чуть шумела. Товарищи заулыбались. Как же, поедут в госпиталь, союзники рядом, они все равно не вынесли бы марша. Посматривали на дорогу, которая выведет их в Гандерсхайм. Даже о нас подумывали, о товарищах, которым придется помучиться по дороге. Им повезло, что они больные.

Los! Los!Эсэсовцы торопились, опять стучали прикладами по полу. У них был самый обыкновенный вид, у этих эсэсовцев, просто они немного торопились, но с ними всегда так.

Наконец больных вывели. Освободились все кровати, грязные постели остались неубранными. Осталась одна печка, она так и шумела.

Небольшая колонна проследовала вдоль стены амбулатории, прошла мимо. Теперь они должны были повернуть налево, чтобы выйти на дорогу. Налево, чтобы выйти на дорогу,налевонадо было поворачивать, а они повернули направо; чтобы пойти в Гандерсхайм, поворачивать надо было налево, а эсэсовцы повернули направо. Колонна больных из санчасти повернула направо и стала подниматься к лесу.

Прошло минут пятнадцать, как увели товарищей. Мне удалось-таки вылезти из постели, я машинально завязывал ботинки. Кое-кто тоже поднимался, одевался, никуда не торопясь. Все молчали, было слышно, как хрустит солома в наших матрацах. В каморке старшего по бараку тоже не шумели. Ставни почти все были открыты, яркий свет заполнял барак. В окнах виднелись кусочки синего неба; плац по-прежнему пустовал.

Автоматная очередь. Еще одна. Одиночные выстрелы. Еще очередь. Последний выстрел.

– Они их поубивали!

– Ты с ума сошел!

– Говорю тебе, поубивали!

Оба говоривших лежали на своих матрацах, уставившись в потолок; они переглянулись, прислушались. Только они заговорили, но прислушивались все, все напрягли слух. Все эти обритые, вытянутые головы с бегающими глазами прислушивались. Но больше ничего не было слышно.

Их только что расстреляли – Пелаву, малыша Андре, еще двоих наших, больных (но про больных мы еще не знали), пока мы натягивали свои ботинки. Расстреляли Пелаву, который едва проснулся, потом еле натянул свои ботинки, как и каждое утро, потом пошел вместе с капо и остальными, прошел вот здесь, перед моей кроватью, ничего не сказав; он не знал, куда их ведут. Просто ушел, как ушел бы любой из нас, не зная куда. Они все так ушли, ничего не зная, их повели странным путем, как нельзя более странным. Они все дальше уходили от спального блока, карабкались к лесу. Они только что вылезли из своих кроватей, а их заставили карабкаться к лесу, при этом Фриц ничего не говорил. Никто ничего им не говорил. Им самим пришлось все понять. Правда, такое было здесь впервые.

Мы никогда не узнаем, когда они поняли, что их расстреляют, потому что они сказали, что не могут идти пешком. Да и что могли сказать им капо? Они суетились в блоке, торопились, нервничали, но не орали как-то особенно сильно на Пелаву и остальных. Они даже не били их. Более того, как-то успокоились, когда стали выходить из барака.

Нет. Когда они пришли в лес, вот так, вереницей, с капо, румыном и двумя другими немцами, и когда больные в

Все были спокойны, чуть отошли; выстрелили – в тех, кто был с пневмонией, с бронхитом, с туберкулезом, с опухшими ногами, кто был без голоса, кожа да кости, во всех тех, кто верил, что они повернут налево, к дороге. Очередь, еще одна, тишина, одиночные выстрелы. Пули входили в животы, а мы сидели на своих матрацах, всматривались, вслушивались.

* * *

Да, мы всё узнали потом, позже. Мы узнали также, что Феликс пытался бежать, скрыться в лесу. За ним погнался Фриц, всадил ему пулю сначала в плечо, а потом добил выстрелом в голову.

В спальном блоке мертвая тишина. Но мы слышим эти очереди, слушаем без конца и начинаем мало-помалу понимать. Наступила последняя фаза, развязка, сердцевина всего дела. Это пушка развязала руки эсэсовцам, это на нее они ответили своими очередями. Теперь они насмерть повязаны, до самого конца, до поворота, которого нам не увидеть.

Я вышел из блока, направившись в сортир. На плацу никого. По тропинке, ведущей из леса, спускались человек десять заключенных с лопатами и кирками на плечах, за ними шли Фриц и остальные капо. Это были русские, которым эсэсовцы приказали закопать мертвых товарищей.

Когда я зашел в сортир, там мочился один русский. По букве F на моей куртке он понял, что я француз; он повернулся, посмотрел мне в глаза и негромко сказал:

–Kamerad kaput.

–Ja.

Через час начали раздачу. Нам выдали по три четверти каравая на дорогу. Товарищи стояли с огромными кусками хлеба – нам так много еще ни разу не давали – и куском маргарина. За раздачей наблюдал Фриц. Довольный такой, улыбающийся. Проходя мимо, я задержал дыхание, чтобы не чувствовать его запаха. Сегодня утром на раздаче он никому не дал в морду, никого не пнул, был даже приветлив. Они уходили вместе. Он только что убил нескольких наших товарищей, веселый такой, бодрый. Вскоре снова встанет во главе колонны, продолжит свое дело.

Я вернулся в блок со своим хлебом, сел на матрац и отрезал ломтик. Рядом сидел товарищ, он уже жевал свой хлеб. К нему подошел еще один и спросил:

– Ты думаешь, их в самом деле убили?

Жевавший посмотрел на него презрительно:

– Идиот! Ты что, ничего не понял?!

Они километрах в сорока, полчаса на машине. Нам нельзя больше здесь оставаться, завтра бои будут уже здесь. Они нас уже коснулись; самолеты летают все ниже; они почти здесь. Эсэсовцы бегут, но забирают нас с собой.

Всю команду собрали на плацу. Не обошлось без сюрпризов: старший по польскому блоку, заключенный, который еще несколько дней назад радовался скорому освобождению, переоделся в форму, за плечами винтовка. Двое поляков-капо тоже с винтовками. Они заключенные, заключенные с винтовками, эсэсовцы доверили им винтовки, и эти винтовки будут обращены против нас. Нас несколько раз пересчитывают. Я сделал себе мешок из наволочки, положил туда свой хлеб. У нас у всех через плечо скатанные одеяла. Приходят эсэсовцы: блокфюрер, который избивал К., унтер-офицер из санчасти, расстреливавший больных, лагерфюрер, австриец. Рядовые эсэсовцы, кто с винтовками, кто с автоматами, капо, лагерполицай, еще какие-то типы, кто с винтовками, кто с автоматами. Часть вещей эсэсовцев погрузили на большую тележку, которую мы будем везти по очереди. Мы же понесем другие вещи эсэсовцев.

Перекличка. Капо и эсэсовцы осматривают бараки. Там никого.

На плацу припекает, земля уже совсем сухая. Свисток, мы трогаемся в определенном порядке: поляки, русские, французы, итальянцы. Примерно четыреста пятьдесят человек.

Лес стоит зеленый-зеленый, над ним сияет солнце, холм переливается рыжим и зеленым. Вот оно и прошло, это утро. Я огляделся, убедился, что тех среди нас не было. А наступавшие – в сорока километрах, времени, чтобы умереть, больше чем достаточно, можно умирать и умирать, до самого конца. Наши товарищи слышали пушку, они умирали и слышали.

Мы подошли к воротам, затянутым колючей проволокой; справа санчасть, там никого; постели не убраны; печка еще теплая, на полу валяются обрывки бумажных бинтов. На постелях остались следы от их ног, боков, тел. В санчасти, где когда-то было тепло, где кто-то, как, например, К., угас в одиночестве, куда нам всем хотелось попасть, чтобы немного отоспаться, чтобы просто полежать, теперь никого нет.

Они остались на холме. А мы не умрем здесь, никогда не вернемся за эту колючку. Нас подгоняют; лагерь должен быть освобожден от таких, как мы, очищен; нас же надо охранять или поубивать. Теперь все ясно.

Мы повернули налево, в обратную сторону от фронта. Прошли мимо завода, немцы-мастера стояли у ворот, все были в форме. Казалось, иным из них наплевать на нас, мы для них – пройденный этап, нас гнали в тыл, там были еще такие уголки, где нас можно было помучить.

Среди них стоял и рейнец. Тоже был в форме фольксштурма; он смотрел на нас с печальным видом, к которому мы уже привыкли. Наверное, этим немцам тоже предстояло воевать, рейнец тоже должен был получить винтовку и, может быть, кого-то убить. Непохоже, чтобы ему было смешно; он уже давно знал, что война проиграна, тем не менее тоже надел форму, тоже мог оказаться в плену. Наверное, он даже не представлял, как выкрутится, тем не менее, ждал этой катастрофы. Точно, настал час, когда «герои» должны либо подохнуть, либо забиться куда-нибудь, когда он сам, если его не убьют, сможет наконец-то, оставшись в одиночестве – его мать погибла при бомбардировке, он нам рассказывал, а дом был разрушен, – когда он сам сможет, наконец-то вздохнуть.

Мы прошли мимо завода. Дорога пролегала вдоль возвышенности, на которой стоял собор, где мы прожили три месяца. Повороты, которых мы никогда не видели. Речка. Собор, вид сзади. За поворотом – равнина. На темном горизонте несколько холмов. Дымок от паровоза, пересекающего равнину. Сзади остаются пустые бараки и опустевшие вышки. Мы уходим от этой ямы в лесу, скоро уже ничего не будет видно. Дорога идет на подъем, взбираемся на холм, ход замедляется, все тяжело дышат. Порыв ветра, небо уже не такое чистое. Куда нас ведут? Немцы отступают, ищут укрытие. Вдали виднеется село, там спокойнее, чуть дальше от фронта. Пушку будет не так слышно. Каждый шаг – это шаг против нас самих, дай нам волю, мы пошли бы назад или по меньшей мере, в то время как эти с винтовками делают два шага, мы бы делали только один. Война не спешит; пока она не хлопнула нас по плечу, спасения не дождешься; поворот

Во всем этот предприятии мы останемся с немцами до самого конца. Возможно, настанет такой день, когда мы одни будем идти по этой дороге, будем оборачиваться, вертеть головами, искать их, но никого не будет, все будет кончено.

Проходим через деревушку. Дорога грязная. Дома низкие, перед ними стоят женщины, желтоволосые дети; открытое бистро, внутри никого. Мужчин не видать. Женщины смотрят на эсэсовцев. Один из них заходит в бистро. Наши эсэсовцы окопались в тылу. Наверное, все мужчины из деревни на фронтах. Женщины так и стоят, смотрят на нас. Это плохой знак, если по деревне прогоняют таких, как мы. Вспоминаются маленькие деревушки, по которым мы проходили, отступая с линии Мажино. Здесь тоже останется все как есть. Мы оставляем эту деревню нашим. Она будто вымерла, неподвижные женщины, бредущая колонна; это знак поражения, теперь никого не обманешь. Но деревня все еще в немецком пространстве, которое говорит намнет. Будут они сражаться за свою деревню или не будут, она говорит намнет.В домах висят портреты Гитлера. Эсэсовцы могут спокойно зайти в бистро. Хозяйка их приветливо встречает. А мы – пустое место. Дня через два деревушку проглотят, но дома останутся прежними. Там, перед нами, стоят эти дома, простираются эти равнины, где нам по-прежнему будут говоритьнет,хотя бы еще один день. Нас тоже хотят заставить говоритьнет.Хотят, чтобы мы были покорными, чтобы мыпредпочлиГерманию, хотят, чтобы мы до самого конца оставались с теми, кто будет сражаться за последнюю пядь немецкой земли.

Деревня осталась позади. Охранник-эсэсовец дал мне нести свой чемодан. Тяжелый. Мы несем все, что не поместилось на тележку. Я перекладываю его из руки в руку, тяжелый. Жжет ладони, тянет вниз руку, сгибает спину. Рука – как палка, которую грузом тянет к низу. Разожми я пальцы, чемодан упадет, может, даже развалится. Нет больше сил как больно. Я меняю руку. Лицо застывает, сколько мне его тащить? У меня еще осталось немного сил, чтобы идти, но нужно избавиться от этого чемодана. Меняю руку. Каждую минуту меняю руку, боль даже не успевает пройти, так и жжет. Смотрю на товарищей, некоторые тоже несут чемоданы; они раскраснелись, я тоже, наверное, весь красный; другие – с серыми лицами – тоже еле идут, но стараются держаться подальше от того, кто с чемоданом, – чтобы не пришлось нести его, если что.

Я ставлю чемодан на землю и иду дальше. Товарищи сзади обходят его, никто не хочет нести. Эсэсовец заметил, подлетает ко мне – удар прикладом, еще один, еще. Надо, чтобы я вернулся. Он так и стоит на земле, по ходу колонны, метрах в тридцати. Я поднимаю его, эсэсовец не сводит с меня глаз, я быстро иду вперед, почти бегу, тело выгибается влево, пытаюсь вернуться на прежнее место. Чуть перевожу дух, очки соскальзывают на нос, поправляю их левой рукой, потом меняю руку. Все, конец, так и есть, не хватает воздуха, я не владею телом, мне остаются только гримасы на лице. Если остановиться – удар прикладом. Если упаду – очередь. Все может произойти очень быстро. Снова ставлю чемодан на землю. Эсэсовец не заметил. Ухожу в правую сторону колонны, слышать больше ни о чем не хочу.

Теперь я знаю, что подобное усилие, если мне снова придется его предпринять, меня просто убьет. Я и так почти не владел собой, не мог закрыть рта, не узнавал товарищей. Силы исчерпаны; голова еще работает, может еще сказать: «надо», «надо», но это ненадолго, она тоже теряется, перестает чего-либо хотеть. Я продержался девять месяцев. Если они еще взвалят на меня чемодан, мне конец.

Колонна идет вперед. Шаг, еще один, левая нога, правая нога, не знаю, насколько их еще хватит, этих ног. По крайней мере, еще не край. По крайней мере, можно будет опереться о руку товарища, но если потом не собраться с силами, товарищ долго не протащит. Надо просто сказать: «Больше не могу». Он попытается заставить меня, сам проделает громадное усилие ради меня, сделает все, что можно сделать для того, кто перестает собою быть. Я повторю: «Больше не могу». Потом еще раз, еще. У меня будет такое выражение лица, которое отличает тех, у кого уже нет сил хотеть. Большего он сделать не сможет, я свалюсь.

Мы прошли через несколько деревень, вступили на лесистый участок. Дорога перестала петлять, она тянулась по краю леса. Эсэсовец просвистел остановку. Все сразу разбрелись, расселись под деревьями. Я сидел вместе с Франсисом, Риби, Полем и Казенавом, парижанами. Мы вынули хлеб. Небо затянуло облаками. В лесу было сумрачно. Спину обдувал свежий ветер. Начали есть хлеб. Эсэсовцы оцепили нас кругом, сняв винтовки, расселись метрах в двадцати один от другого; они тоже ели. У них был другой хлеб. Они отрезали от него огромные ломти, не берегли его, не то что мы. Три четвер-ти каравая исчезали на глазах; я съел уже больше четвертины, а это был только первый день пути. Я отрезал кусок поровнее, сверху положил маргарин, потом стал вырезать ножом небольшие кубики и медленно их разжевывать. Во рту быстро образовалась жидкая каша. Мы ели, опустив головы, всматриваясь то в хлеб, то в землю. Русские и поляки молчали, мы тоже. Итальянцы переговаривались. У Люсьена был небольшой ящик, который он нес на плече, повесив его на палку. В лесу он открыл его, вытащил оттуда кусок мяса и ел с хлебом, потом еще сварил себе кофе. Он был в теле, свой ящик тащил без всякого труда. В дороге он стал потише, не орал, шел вместе с поварами.

Все что-то ели: Люсьен – мясо; эсэсовцы – колбасу, мармелад; мы – хлеб с маргарином. Эсэсовцы ели, как обыкновенные солдаты. Мы же крохоборничали, не могли позволить себе и говорить, и есть. Хлеб таял на глазах. Я сделал над собой усилие и спрятал его под куртку, а нож убрал в карман. Свистка пока не было. Я растянулся на мху, от него веяло свежестью. Война все равно скоро должна была закончиться. Среди ветвей виднелось небо. Один товарищ как-то сказал в блоке:

Спина вбирает влажность мха. Эсэсовцы переговариваются. Вот бы вмешаться, вот бы сказать: «Войне конец, остановитесь… Мы просто уйдем…» Мы не может сказать правды. Намникогдане поверят. Мы не могли видеть то же солнце.Krieg ist nicht fertig, nein, nein…[57] и дуло в живот. Они проигрывали войну и спокойно ели.

Мне стало холодно, я поднялся. Поль продолжал есть; он смотрел на остатки хлеба, отрезал еще кусок; ему не пришлось слишком долго думать. Я же думал, ощупывая свой кусок под курткой; свисток эсэсовцев уберег мой хлеб.

Колонна перестроилась; ноги не гнулись; посвежело, вши не кусались. Колонна двинулась. Мы выигрывали войну. Сегодня утром они убивали наших товарищей, но мы выигрывали войну, они же ее проигрывали. На меня опирается Казенав; эсэсовцы пышут здоровьем, старший по польскому блоку одет в форму, за плечом винтовка, шагает рядом со старшим эсэсовцем. Казенав еле передвигает ноги, тяжело дышит.

Мы шли и шли. Сейчас, наверное, часов пять. Равнина осталась позади. Дорога резко пошла в гору, идем вдоль какого-то карьера. Домов не видно. Откуда-то доносится собачий лай. Останавливаемся, те, кто тащит тележку, не поспевают. Ждем. Когда они появляются на последнем повороте, снова пускаемся в путь. Небо розовеет. Облака плывут, скользят. Свежеет. Уже вечер. Подъем довольно крутой. Идущий впереди меня останавливается. Склоняет голову, его поддерживает стоящий рядом.

– Не останавливайся, иди, иди, иди, уже скоро, сейчас придем! – говорит его товарищ. Тот молчит, тяжело дышит. Пока еще никто не упал. Но капо увидели, что они стоят. Другие их обходят. Немного постоять можно, еще тянутся итальянцы, но нельзя пропустить всю колонну. Фриц остановился, выжидает. Я обернулся, товарищ так и стоит, не двигается, голова опущена. Другой подхватывает его руку, кладет на свое плечо и тащит его. Мы все еле передвигаем ноги, скоро они нагонят нас; я вижу, что товарищ плачет.

Фриц снова пошел. Тот снова остановился, опустил голову, взялся за живот, губы его перекошены, он висит на плече товарища. Капо выжидают. Все увидели, что капо наготове. Товарищ снова говорит ему: «Давай, иди, шагай, шагай, подходим»; тот держится за живот. Надо, чтобы он пошел. Товарищ тянет его; он делает два шага, останавливается, сгибается, держась за живот. Капо наблюдают; ждут, какое он примет решение. Тут ничего не сделаешь.

Он снова пересилил себя, пошел.

Смеркается, собачий лай приближается; он доносится из долины, чернеющей перед нами. Пушек больше не слышно. На одном из поворотов колонна останавливается. Справа какая-то дорожка уходит резко вниз; поляки и русские остаются на большой дороге; мы вместе с итальянцами начинаем спускаться. Почти бежим; лай становится все ближе и ближе; только его и слышно в вечерних сумерках. Небо красное, по нему проплывают облака. Мы семеним вниз, натыкаемся на камни, колени еле держат. В глубине долины появляется большая деревянная постройка, видны даже собачьи будки. Так же лаяли собаки в Бухенвальде, во Френе тоже. Это собаки эсэсовцев, из этой пары: эсэсовец – собака. Они, эти собаки, поначалу предстают прямо как эсэсовцы – небольшие и грациозные, играются.

В долине сумрачно. Собаки нас кусают, ночь – тоже. Собаки за них, долина тоже за них, как и ночь; мы у них дома. Это полотно красного неба, этот лес вокруг – все это давит на нас. Кто нас здесь найдет? Наши выигрывают войну, но здесь этого не слышно, пушек больше не слышно; слышно только собак.

Мы спустились почти на самое дно долины. Слева – большое деревянное строение. Мы сходим с дороги и идем по ведущей к нему тропинке. Перед домом большой сад, в нем множество собачьих будок. У каждой – своя, каждая лает. Наверное, здесь мы и будем ночевать. В саду останавливаемся, нас пересчитывают, потом входим в строение – просторный зал, похожий на гимнастический. Есть пол, на него и падаем.

Лежим кучами, друг на дружке. В зале темно. У входа часовой и капо. По нужде – только на улицу, и только по одному. Сразу образовалась очередь. Собаки успокоились. Капо послали нескольких товарищей за мешками. В этих мешках – собачьи галеты. Капо попытались было устроить раздачу, но все сразу набросились, отталкивая друг друга, завязалась драка. Кто-то совал галеты по карманам, один набил целую наволочку, его сразу выпотрошили; некоторые остались ни с чем и галдели. Тут вмешались эсэсовцы со своими дубинками; отбили наполовину пустые мешки. Я сунул одну в рот, не прожевать, они с перемолотыми костями, острые на вкус.

Стало совсем темно; эсэсовцы захотели спать. Они устроились в отдельной боковой комнате, дверь оставили полуоткрытой, оттуда шел свет. Все снова набросились на галеты, снова завязалась драка, но мешки уже были пустыми.

Кто идет по нужде, наступает на руки, на ноги товарищей. Зал гудит как растревоженный улей. Выходит один эсэсовец: «Ruhe!»[58] Гул на миг смолкает, потом все снова начинают шуметь. Не понятно, кто может так кричать, я не кричу, я свернулся между ног одного итальянца. Кто же кричит?

– Ты чего, гад, не видишь? Смотри, куда ступаешь!

– Хочешь, чтобы я здесь посрал?

– Достал уже!

Сзади кто-то пробирается, на мое лицо опускается ступня, я беру ее за щиколотку, она не дергается, приподнимаю, она легкая, и ставлю на пол между своих ног. Пытаюсь уснуть среди этого гвалта. Но перед дверью так и стоит очередь, товарищи галдят, ругаются, у них понос, а их тут держат. Они не могут больше терпеть, наконец кто-то, не выдержав, спускает штаны и садится у стенки.

– Вот дерьмо, да он прямо здесь срет!

Тот молчит, пыжится.

– Капо! Он срет здесь!

Мелькает луч фонарика: он высвечивает сидящего у стенки товарища.

–Scheisse, Scheisse!– орет капо.

Удар, товарищ на полу.

–Scheisserei, Scheisserei(понос), – хнычет товарищ.

Если бы сейчас зажегся свет, можно было бы увидеть это переплетение полосатых лохмотьев, изогнутых кистей, острых локтей, коричневых предплечий и огромных ступней; рты, разинутые на потолок, костлявые лица, обтянутые почерневшей кожей, зажмуренные глаза, и черепа, кругом одни и те же черепа, неотличимо похожие друг на друга; они будто застыли на глади черного месива. Можно было бы увидеть также отдельных безумцев, спокойно пережевывающих в ночи собачьи галеты, а также вереницу тех, кто, выгибаясь и держась за живот, топчется перед дверью.

Снаружи – черная долина. Оттуда не доносится ни звука. Собаки спят здоровым сытым сном. Тихо дышат деревья. Ночные насекомые копошатся в траве, питаются. Шелестит листва, воздух насыщается влагой. На траве появляется роса, она скоро заблестит на солнце. Она здесь, рядом, к ней можно притронуться, приласкать этот зеленый покров. Но как это – приласкать? Что отдается с нежностью нашим пальцам? Что нам следует ласкать?

Никогда прежде мы так остро не ощущали здоровья природы. Никогда прежде нам так не хотелось слиться с всемогуществом одинокого дерева, которое наверняка будет жить и завтра. Сразу забылось все, что подвержено смерти, что гниет в этой могучей ночи, а также больные и одинокие звери. Мы изгнали смерть из природы, поскольку в ней нет ничего, что направлено против нее, что ее преследует. Мы как будто выкачали из себя саму возможность гниения. Все, что есть в этом зале, предстает чем-то вроде необыкновенной болезни, а наша смерть здесь – единственной истиной. Мы столь схожи со зверями, что всякий зверь стал для нас воплощенным великолепием; мы так похожи на всякую гиблую былинку, что судьба былинки этой кажется нам столь же роскошной, как и та, что находит свое завершение на смертном одре. Мы почти неотличимы от всего, что бьется лишь для того, чтобы найти себе пропитание, и гибнет лишь от его отсутствия, мы почти сравнялись с другим родом, другим видом живых существ, которому никогда не стать нашим видом, хотя всех нас к нему тянет, но этот вид, этот род, живущий по своим доподлинным законам – зверь не может стать более зверским, – предстает столь же величественным, как наш род, род «истинный», чьи законы, однако же, возможно, нас сюда и загнали. Но нет, здесь нет и тени сомнения, мы остаемся людьми, мы примем смерть не иначе как оставаясь людьми. Дистанция, что отделяет нас от другого рода, остается неприкасаемой, она вне истории. Эсэсовцам мнится, что наша историческая миссия в том, чтобы переменить свой род, и поскольку это видоизменение, эта мутация затягиваются, они нас убивают. Нет, эта необыкновенная болезнь не что иное, как кульминационный момент человеческой истории. И это значит только две вещи. Первая: происходит проверка на твердость, на устойчивость этого рода. Второе: все разнообразие человеческих отношений, цвет кожи, обычаи, классовая принадлежность скрывает одну-единственную истину, которая здесь – на пороге природы, на краю наших пределов – становится очевидной: нет разных родов людей, есть только один род человеческий. Именно потому, что мы с ними одного рода, эсэсовцы в конце концов обнаружат свое бессилие перед нами. Именно потому, что они усомнились в единстве рода человеческого, они будут разбиты. Их поведение и наше положение – это крайне грубая карикатура, в которой никому из нас не хочется узнавать себя, на существующие в нашем мире типы поведения и положения; это тот самый «мир истинный», о котором мы грезим. Все в нем складывается так, как будто существуют различные виды человека, точнее так, как будто принадлежность к роду человеческому не была раз и навсегда установленной, как будто из него можно было выйти или в него войти, принадлежать к нему наполовину, полностью или вообще не получить к нему доступа даже ценой многих и многих поколений; при этом разделение на расы или на классы выступает каноном рода, поддерживая прописную истину, последнюю линию обороны: «Они не такие, как мы».

Так вот, зверь здесь – это роскошь, а дерево – божество, но нам не стать ни зверем, ни деревом. Мы этого не можем, и эсэсовцы не могут довести нас до такого состояния. Маска спадает, когда принимает самый безобразный вид, когда почти заменяет собой наши лица. И коль скоро в этот миг нам приходит мысль – а здесь, конечно же, нет ничего существеннее мысли: «Эсэсовцы такие же люди, как мы», – раз между эсэсовцами и нами, то есть в момент наивысшего напряжения между живыми существами, когда предел порабощения одних и предел могущества других вот-вот застынут в каком-то сверхъестественном обоюдном отношении, мы не можем разглядеть никакого сущностного различия перед лицом природы и перед лицом смерти, это значит, что мы вынуждены признать: есть только один род человеческий. Мы вынуждены признать, что все, что скрывает это единство, все, что ставит людей в положение эксплуатируемых, порабощенных и тем самым подразумевает разнообразие человеческих видов, все это – ложь и безумие, а мы тому наглядное, самое неопровержимое свидетельство, ибо самая жалкая жертва не может не показать, что власть палача не что иное, как один из видов власти человека: власти человекоубийства. Он, палач, может убить человека, но не может его видоизменить, превратить во что-либо другое.

Когда я открыл глаза, было светло; небо было молочно-бледным. Во рту пересохло, хотелось пить. Вокруг меня вперемешку лежали товарищи, рядом – пустые мешки из-под галет. Тишина, возле двери по-прежнему стоял эсэсовец. Я вышел помочиться. Земля была влажной, на траве блестела роса. Собаки спали. Я помочился, потом потянулся. Пар от теплой мочи поднимался в воздух. Дальше светлела равнина, вдоль сада бежал ручей. На склонах виднелись коричневые или рыжие стволы елей. С другой стороны, по краю дороги, по которой мы спускались накануне, простирался большой луг. От долины веяло влажностью и свежестью. Казалось, что вершины холмов, вырисовывавшиеся в чистом небе, были бесплотными, почти воздушными, что я сам, стоя на этом гравии в саду, ничего не весил. Я пошел напиться к ручью, поплескал водой на лицо. Меня пробрала дрожь, я почувствовал, как ощетинилась кожа на ногах и затряслась челюсть; земля меня не держала; если бы кто-то в этот момент толкнул меня, я бы грохнулся; если бы мне вздумалось бежать, тоже грохнулся бы. Мы почти все были такими, все всегда дрожали в утреннем воздухе, втягивая голову в плечи.

Когда я вошел обратно в строение, на меня пахнуло теплом; многие всё еще спали. Мы всё еще создавали это тепло, этот запах, все эти пустопорожние доходяги,

Товарищи медленно просыпаются; они опять принялись за собачьи галеты. У меня остался кусок хлеба. Его надо бы поберечь, иначе ничего не останется на вечер. Тем не менее я ем свой хлеб, ем и галеты. Как тут избежать поноса.

–Antreten!– орет капо.

Я наконец закончил со своими бечевками. Мы медленно выходим. Собаки не лают. Нас пересчитывают. Потом мы переходим через ручей и вступаем на луг, поднимающийся к дороге, с которой мы сошли вчера вечером. Пушек так и не слышно. Похоже, что сегодня пройдем километров двадцать. Я справлюсь. Сели на лугу, поели галет, даже немного посмеялись. Все равно нас догонят; куда мы денемся. Попадем в окружение, до конечного пункта не добраться. Куда нас ведут: Бухенвальд, Дахау? Дахау? Ты шутишь… Дахау черт знает где, нас освободят по дороге. Догадки не убеждают или ничем не подкреплены. Ничего не известно. Охранники почти не разговаривают. Капо знать ничего не знают. «Освободят по дороге», – это говорили карты Франсиса. Кто-то ему напоминает. Франсис просто повторяет, что тогда выпало: «Переезд… нас освободят по дороге». Товарищ отмалчивается, он никогда не верил картам. Он никогда не верил и в то, что его могут сбить с ног ударом приклада или пустить в него очередь из автомата. Теперь он уже не знает, чему верит и чему не верит. Вполне возможно, что нас так и освободят по дороге; американцы могут быстро продвинуться. Но эсэсовцы перестреляют нас быстрее. И все же не могут они всех перестрелять. Но они перестреляли всех больных, и ничего. Карты говорят, что нас освободят по дороге после переезда, так выходило всякий раз, когда Франсис раскладывал свою колоду, но ведь эти карты полный бред. Но если это переезд, значит все может произойти и завтра, а завтра придет так быстро, что даже не заметишь. Но ничего такого сегодня не видно, такое просто так не происходит, сначала должны быть какие-нибудь знаки. Но разве это не знак, что мы идем по дороге, и никто, по всей видимости, не знает куда. Все, хватит, товарищ отказывается продолжать.

–Krieg ist fertig! Krieg ist fertig![59]

Это Алекс, капо, бравый и вечно пьяный Алекс, это он бормочет, проходя мимо нас. Мы и сами знаем, что война окончена, полмесяца все об этом только и говорят, но для нас она, эта война, совсем не окончена. Война не окончена, пока нас не освободят по дороге, пока нас не вырвут из лап эсэсовцев. Чем очевиднее становится победа, тем неотвратимее становится опасность. Очень может быть, что наступит такой момент, когда им с каждой минутой будет все невыносимее нас видеть. Тогда наша жизнь будет зависеть скорее не от хода вещей, а от настроения. Несколько месяцев мы были вне игры, как бы нейтрализованы, а теперь вот победа снова ставит под вопрос само наше существование. Мы снова предстаем в виде зверей со слишком толстой кожей, какими-то кошмарными бессмертными существами. Прежде эсэсовцы имели дело с некоей безликой массой, ликвидацию которой можно было ускорить или, наоборот, отложить в соответствии с полученными приказами. Теперь эти скелеты со сгорбленными спинами и пустыми животами не дают им покоя. Возможно, они даже являют собой образ грядущих победителей. Наступающая победа может, конечно, поколебать эсэсовца, но увидит он сначала не эту победу, а нас, то есть это мы заплатим за его колебания. Теперь ничто так наглядно не выражает природу наших отношений, как автомат или винтовка. Стрелять или не стрелять. Прежде они сделали все, чтобы держать нас в таких условиях, что смерть настигала нас, так сказать, сама собой. Теперь они дожидаются всякого удобного случая, чтобы покончить с нами как можно быстрее, а таких случаев по дороге будет предостаточно. Чем не случай уже то, что мы всё еще живы, и нельзя же все так оставить…

Мы выходим из долины, подъем крут. На дороге нас дожидаются русские и поляки, с которыми мы расстались вчера вечером, они провели ночь где-то в другом месте. Сверху нам хорошо виден наш большой деревянный дом с красной крышей. Коричневая колонна петляет по дороге, растягивается тонкой ниткой в траве. Солнце еще неяркое, туман стелется по лугам. Прекрасное утро. Прекрасное утро, но нас, наверное, скоро перестреляют. Прекрасное утро, но наверняка скоро захочется есть. Я увидел траву, туман, коричневые стволы елей; нам удалось это увидеть. Надо попытаться сохранить это впечатление. Сейчас я стараюсь смотреть только на деревья, улавливать их разнообразие, замечать, что из чащи мы переходим к редколесью, пытаюсь даже угадать, а что будет за следующим поворотом. Можно ли идти в этой колонне и видеть только цветы на склоне холма, ощущать только запах этих влажных листьев, что шуршат под ногами? Мне почудилось, что можно, но только на миг. Скоро перед глазами будет только дорога и только спины товарищей, а в ушах будут раздаваться крики капо: «Drücken, Drücken, Drücken!» (Не растягиваться!) А было бы неплохо, если бы на протяжении этих двадцати километров в голове было только это: я гуляю, гора прекрасна, да, я устал, но когда долго гуляешь на воздухе, это нормально. Лицо обдает свежестью. Может, через некоторое время я, выбившись из сил, свалюсь, ничего не буду слышать и не увижу, как подойдет капо; очередь: вот и всё; на склоне. Но мне даже не сказать: «Я гуляю». Идешь, согреваешься, просыпаются вши; не дает покоя голос капо, припекает солнце, староста польского блока так и идет с винтовкой. Куда она нас ведет, эта дорога?

Война заканчивается. Там, на воле, не знают, жив ли я. Но мне очень хотелось бы, чтобы они знали, что сегодня утром я здесь, что я об этом думаю, что мое присутствие оставляет внутри сегодняшнего утра неопровержимые и передаваемые следы.

Немец-евангелист остановился; на его щеках видны борозды двух глубоких морщин. Он кивает мне; встает немного в стороне, опустив руки. Стоит как вкопанный, оглядывает гору, долину. Это старик, у него какой-то отсутствующий и вместе с тем решительный вид; он встал и стоит. С ним никто не заговаривает. Стоит сказать

Мы идем и идем. Сзади раздаются два выстрела. Потом – только шум наших шагов. Все, конечно, слышали, но продолжают идти, согнув спины, даже чуть прибавляют шаг. Я обернулся, увидел только поворот, обрыв по краям и ели. Кто это? Прибавляем шаг. Кто-то падает. Колонна продолжает идти. Кто это? Эсэсовцы впереди идут как ни в чем не бывало, никто больше не оборачивается, мы дошли до следующего поворота. Прошло уже минут пять или десять, как все услышали выстрелы. Эти два огненных удара уже не жгут наши спины, пронесло. Поворот. А двумя поворотами ниже один из тех, кто был с нами в начале пути, лежит под каким-нибудь деревом.

– Кажется, это был тот старый немец, – говорит кто-то сзади.

Один итальянец видел, как он снова встал. К нему подошел Фриц, отвел его в сторону, потом снова был поворот, и итальянец не видел больше ничего.

Это был евангелист. Фриц его пристрелил. Два выстрела, а колонна тем временем продолжала идти. Никто не обернулся. Никакой торжественности преступления, никакой тайны. Одна из наших жизней оборвалась, а колонна продолжала идти, четыреста узников совести слышали два выстрела, только о них и думали, но изображали из себя глухих. Колонна, которая продолжала идти как ни в чем не бывало, теперь знала, кто был убит, пока она продолжала свой путь, и за что; знала, что стреляли по ней, что оборвалась одна из ее жизней и что дальше этого не избежать.

Все эти сгорбленные спины знают это. Узники совести, отказники. Отказ продолжается. Я бреду вместе с товарищами, и мне больно из-за его голубых глаз, из-за его одиночества у подножия этой елки. Мы вместе таскали корзину с дюралем, он рассказывал, что был из Вюперталя в Рейнской области. Однажды прекрасным зимним утром мы обменялись крепким рукопожатием. В моей жизни, если она продолжится, он останется навсегда. Клянусь я себе, продолжая идти.

Фриц вернулся на свое место, сбоку колонны, и идет, задрав нос, пружинистым шагом с автоматом на плече, дышит свежим воздухом.

Старик-немец был первым, кого они убили с тех пор, как мы вышли из Гандерсхайма.

Близится вечер. Мы остановились на каком-то пустыре, с краю от дороги, километрах в двух от небольшого городка. Небо затянуло тучами, пошел дождь. Я развернул одеяло и накинул его на голову, по спине оно спускается к ногам. Почти все сделали то же самое. Земля сырая, мы не садимся, просто ходим от группы к группе. Я ищу Казенава, клепальщика. Он вроде бы отстал, никто не обратил на это внимания, такое часто бывает в колонне. У него сильные боли из-за ревматизма, колени почти не сгибаются, но он не жалуется, его все обгоняли. Я нигде не вижу его. Гастон его тоже ищет. Я всматриваюсь в эти лица под одеялами, среди них нет лица Казенава. Одеяло насквозь промокло, мы уже давно здесь торчим. Куда теперь? Похоже, мы в окружении. С тех пор как мы в пути, все разговоры только об окружении. Кто-то говорит, что союзники уже в Веймаре; значит, в Бухенвальд нам не попасть. Может, они не знают, куда нас вести, ждут распоряжений. Офицер-эсэсовец отправился за ними в город.

Люсьен жрет вместе с поварами. Разогревают кофе. Мы смотрим на них издали: мелкая кучка жирных типов. Испанец-фельдшер тоже греет кофе.

На ветру дождь льет как из ведра.

Где же Казенав? Подходит Гастон, на нем лица нет.

– Похоже, они его пристрелили.

– Но мы же ничего не слышали! Пристрелили старого немца!

– Да нет, – говорит Гастон. – Казенава тоже пристрелили, уже потом; он упал по дороге.

Я стою, засунув руки в карманы. С одеяла на нос стекают капли дождя. У Гастона борода, губы толстые и бескровные, на нос тоже капает дождь. Мы смотримся стариками.

Люсьен стоит там и пьет кофе, чему-то смеется.

– Antreten!

Выходим на дорогу, она асфальтовая. Скоро войдем в город. Приказано снять и свернуть одеяла.

Вот и первые дома. Улочки узкие и грязные. На окнах раздвигаются занавески, к стеклам прилипают женские лица; минуту назад эти женщины слушали радио, грелись у печки или что-нибудь штопали. Колонна тянется по длинной улице.Konditorei. Kaffeterei…[62] Одна немка смеется, показывая пальцем на одного из нас.

– Смейтесь, смейтесь, сучки, вы свое получите, – говорит один товарищ.

Другие как будто столбенеют, загораживают ладонью глаза, словно бы наш вид слепит их. Улица пошла вниз. Прохожие на тротуарах останавливаются. Фриц, идя сбоку, улыбается встречным молодкам. Одна из них спрашивает у него, кто мы такие. Польщенный, он останавливается и обходительно объясняет. Дама кивает. Следующая улица идет на подъем, мы выходим на площадь, останавливаемся перед собором. Нас выстраивают перед папертью. Офицер-эсэсовец что-то говорит. Нам переводят: «Ночевать будете в соборе. Это историческая достопримечательность: не вздумайте вести себя как варвары, иначе будут санкции». Первыми входят поляки. Мы топчемся на входе.

Настоящий собор. С органом, да, звучит орган. Мы медленно, один за другим, входим; настоящий собор, сумрачно, как в соборе, настоящий орган. Органист не видит, кто вошел. Увидев нас, какая-то старуха пугается и начинает быстро собирать молитвенники со стоящих по стенкам этажерок. Органист продолжает играть. Атмосфера торжественности, созерцательности, благородства.

Органист так ничего и не видит. Алтарь пуст, органист продолжает играть, мы рассаживаемся по скамьям; сначала чувствуем себя скованно, потом ничего, отходим, начинаем шутить.

Поляки расположились на коврах перед алтарем. Мы пытаемся улечься на скамьях или на плитах. Теперь в соборе тоже есть вши, по крайней мере на коврах перед алтарем точно будут. Старуха куда-то пропала. Орган смолк. Мы так и не увидели органиста.

По большой нужде выходим по одному, как в том

Уже совсем стемнело. Свет дает небольшая лампа на входе, под ней стоит часовой-эсэсовец. Сжевал собачью галету, потом завернулся в одеяло и прилег на скамье. Благочестивые сцены, которыми расписаны стены, почти не видны. Холодно, мерзнем.

От собачьих галет у многих понос. У входа очередь. Заключенные переминаются с ноги на ногу, терпеть не хватает сил. Кто-то тайком испражняется по темным углам, за исповедальнями, за алтарем. Самые стойкие стонут перед входом. Кто-то испражняется в лохань для мочи. Появляется фельдшер-испанец.

– Ты что, урод?! А ну, катись отсюда!

Товарищ сидит на бачке. Подходит часовой, толкает его, товарищ убирается, придерживая штаны. У входа изгибаются итальянцы, больше нет сил терпеть. Почти все справляют большую нужду в соборе. В темноте, за колоннами, то и дело мелькают черные тени. Одеяло еще не высохло, я не могу справиться с холодом. В животе тоже забурчало, терпеть нет никаких сил, очереди не дождаться: иду к лохани, сажусь, с другой стороны тоже кто-то пристраивается, чувствую холодную кожу чужого зада. Быстро делаем свое дело и уходим, никто ничего не заметил.

Кругом слышатся стоны и причитания; я попытался было заснуть, но не смог, слез со скамьи и стал ходить по церкви. Почти ничего не видно. Только лампа над входом освещает часового. Рядом с ним несколько извивающихся и переминающихся с ноги на ногу теней.

Коричневый свет падает с витражей. Товарищи, завернувшись в одеяла, пока спят – кто на плитах, кто на скамьях. Сумрак уходит, открываются исповедальни, распятия, кресты, мраморный алтарь, весь Дом.

Появляются капо. Уже знают, что мы испражнялись в соборе.Alle Scheisse!Они бесятся и радуются, что могут себе это позволить. Будут сводить счеты. Идут докладывать эсэсовцам.

Появляется испанец-фельдшер с дубинкой в руке.

– Всем встать!

– Сволочи! Надо же, насрали в храме!

Товарищи пробуждаются. При приближении дубинки поднимаются. Люсьен тоже тут как тут:

– Всем встать! Быстро убрать!

– Чем?

– Руками!

Испанец налетает на итальянцев:

– Убирайте! Убирайте!

И гонит их дубинкой. Алтарь, лампы, благочестивые образы, статуи, распятия – все хранит молчание.

– Убирайте! Убирайте!

Итальянцы раздобыли где-то бумагу и трут пол. Кто-то сходил за лопатами. Дерьмо повсюду – черные брызги и пятна в центре собора, по всем углам. Сначала счищаем его лопатами, потом протираем бумагой, но ноги все равно в дерьме, где протираем, там и пачкаем, очистить все невозможно.

– Все там будем.

Это сказал Чарли. Он подошел к небольшой группе заключенных, среди которых нахожусь и я. Глаза у него бегают.

– Кто тебе сказал?

– Говорю вам, все там будем. Мне сказал тот капо, что раньше работал на кухне.

– Посмотрим.

– Посмотрим, посмотрим! Чего ждать? Надо защищаться!

Вид у него испуганный. Он явно что-то слышал. Может, ему лично пригрозили.

– Так что, пусть что хотят, то и делают?

– Как ты будешь защищаться? Надо подождать.

Чарли идет к другой группе, прощупывает нас.

Я иду к своей скамье и встречаю товарища, который говорит мне тихо:

– Похоже, они будут расстреливать заложников.

– Потому что мы насрали в соборе?

– Это хороший повод.

Испанец все еще носится со своей дубинкой. Слышно, как по каменным плитам скребут лопаты. Пытаемся понять, что же такое они готовят. Проходя мимо одной группы, я слышу:

– Будут расстреливать небольшими группами.

Испанец заходится в крике. Наверное, он все знает.

Небольшими группами. Проще простого – на пустынной дороге. Если всех скопом – кто-нибудь да убежит, кого-нибудь да упустят. Небольшими группами. Бродим по собору, теперь в нем совсем светло. «Небольшими группами», – доносится со всех сторон.

Угроза нависает над итальянцами и в особенности над французами, мы все под угрозой. С кем ни столкнешься, сегодня мы все как один под угрозой – и тот, кто спокойно доедает собачьи галеты, и тот, кто скоблит плиты храма, и тот, кто угрюмо молчит, уставившись в пол. Появился эсэсовец, бродит по собору. Лицо ничего не выражает. Может, он уже знает, что скоро мы все будем валяться на земле; может, ничего такого и не знает. Он ходит и наблюдает за нами – как вчера, как позавчера, как полгода назад. В голове вспышкой мелькает, как я стою спиной ко рву, а передо мной Фриц с автоматом. Потом образ пропадает, потом снова является. Мы все там будем, да, больные товарищи уже там, и немец-евангелист, и Казенав. Поскорей бы убраться из этого собора, поскорей бы все кончилось.

Мы выходим; выстраиваемся в колонну по пять перед папертью. Нас пересчитывают, как всегда, потом поименно называют тех, кто будет везти тележку. Впервые называют поименно. Называют Чарли, дежурного, который спал со старостой лагеря; с ними будут сводить счеты, но называют также несколько политических, и среди них Жильбера.

Колонна трогается с места. Небо затянуто тучами. Сначала спускаемся по той улице, по которой поднимались вчера. Потом выходим по другой дороге, она тоже вся в грязи. Один с поносом бежит в голову колонны, чтобы не оказаться, когда справит нужду, в хвосте, перед тележкой.

Рядом с тележкой идет Фриц, следом еще один капо, эсэсовец и толстяк с кухни, который смотрит за всем скарбом.

Мы поворачиваем налево, то есть на юг: по обе стороны идут какие-то поля, над ними поднимается туман.

Эсэсовец свистит в свисток. Колонна останавливается. С правой стороны огромная широкая канава. Я спускаюсь туда, чтобы помочиться. Еще не закончив, чувствую, что-то не так, оборачиваюсь, ощущая, что за мной кто-то наблюдает. Но нет, ничего такого. Все нормально. Просто мне стало не по себе в канаве, поэтому сразу захотелось выбраться. Остановка была недолгой. Поменяли тех, кто везет повозку.

Дорога идет на подъем, через поля и негустые перелески. Начали взбираться на кряж Гарц. Повозка – как чирей на заднице. Никто не хочет к ней идти. С ней что-то не так, все время кто-то что-то выгадывает, отлынивает, сбегает. Мы тоже стараемся держаться подальше, пытаемся смешаться с поляками, которые идут в голове колонны.

–Zehn Rusky!

Это эсэсовец вызвал десять русских. Они медленно выходят. Те же самые, что позавчера утром выходили из леска в Гандерсхайме, закопав там расстрелянных товарищей.

Колонна снова идет. Не видно тех, кто был на повозке утром, когда мы уходили от собора. Идем не оборачиваясь. Почти бежим. Стараемся догнать голову колонны и оказаться как можно дальше от повозки. Все помалкивают. Кроме нас, на дороге ни души, по-прежнему не видно ни домов, ни ограждений. И по-прежнему по полю стелется туман. Идем уже довольно долго, испытывая тихую панику.

Очередь. Длинная. Сначала

– Не оборачивайтесь, мать-твою-растак! – это кричит толстяк с кухни, который отвечает за повозку.

Идем еще быстрее.

–Los! Los!– кричит повар на тех, кто толкает повозку.

«Небольшими группами». Часа через три никого не останется. Главное – не медлить. Те, кто сейчас ее тянет, точно там будут. Пришла их очередь.Los! Los!Они тянут, упираются. Идем еще быстрее, почти бежим.

Сзади, все происходит сзади. Фриц сказал одному товарищу: «Du, zurück!» Тот продолжает идти, не хочет идти назад. «Zurück!» – цедит сквозь зубы Фриц. Товарищ покраснел. «Zurück! Los!»Товарищ пытается спорить: Фриц не эсэсовец, у него есть имя. «Zurück!» На лице Фрица не дрогнул ни один мускул. Ни тени злобы, он убивает нас, вот и всё.

Пауза. На повозку назначают следующую группу. Те, кто ее оставляют, со страхом переглядываются. Но их не удерживают, не отводят в сторону. Они сразу теряются в колонне. В этот раз не убьют. Жильбер догоняет нас. На нем лица нет.

– Я был первым; это Фриц хотел меня пристрелить, еле выкрутился…

Он говорит быстро и отрывисто.

– Они меня запомнили, не смотрите на меня, когда говорите со мной.

Он идет в голову колонны. По-прежнему стоит туман. Поднимаемся, становится прохладнее. Они не расстреляли эту команду с повозки. Теперь колонна идет в следующем порядке – русские, поляки, итальянцы, французы. Мы идем довольно длительное время, когда блокфюрер СС, находившийся в голове колонны, переходит ближе к середине. Он встает на обочине, широко расставив ноги, и наблюдает, как идет колонна. Всматривается в идущих. Мимо идут итальянцы. Он высматривает жертву.

–Du, komme hier![63]

Он указывает на старого итальянца с огромными фурункулами на спине. Старик выходит из колонны, лицо измождённо, глаза бегают. Он встает у обочины перед блокфюрером. Мы смотрим на него; ему осталось прожить пять минут на этой обочине. Идем мимо. Ничего не сделаешь. Мы еле передвигаем ноги, большинство не может даже побежать.

Эсэсовец вызывает следующего:

–Du, komme hier!

Опять итальянец, студент из Болоньи. Мы знакомы. Я смотрю на него. Лицо порозовело. Я всматриваюсь внимательнее, у меня до сих пор в глазах этот розовый цвет. Он тоже встает на обочине, тоже не знает, куда деть свои руки; у него сконфуженный вид. Проходим мимо; его никто не держит, на руках нет наручников, он стоит один на обочине дороги, перед канавой; стоит как вкопанный. Он ждет Фрица, отдаст себя в руки Фрица. Все идут мимо. «Охота» продолжается. Теперь идут французы. Мы выпрямляем спины, чтобы не выглядеть слишком уставшими. Я снял очки, чтобы у них не было лишнего опознавательного знака. Все стараются идти поближе к правой стороне колонны, подальше от эсэсовца, чтобы раствориться в толпе. Мы торопимся, не поднимаем глаз, прячемся за чьи-то более широкие спины. Главное – не встретиться с ним глазами.

Увлажнение способности суждения – вот что вызывает желание убить. Следует быть тусклым, блеклым, гладким, заранее помертвевшим. Глаза – лишний опознавательный знак, мы носим свои глаза с опаской.

Эсэсовец снова перешел к итальянцам.

Еще один.

Выходит из колонны и встает на обочине.

Проходит несколько секунд.

Очередь. Все время одно и то же: сначала врассыпную, как будто опрокинулась какая-то таратайка, а потом несколько одиночных. Страшное звучание. Оно отдается сначала в спине, затем толкает нас вперед. И тишина леса. Это звуки не охоты, не войны; так звучит ужас одиночества, ночной, дьявольский испуг. Последний выстрел – в еще мерцающий глаз.

В хранящей молчание колонне, продвигающейся равномерным шагом вперед, нарастает страх. Никто не оборачивается, все происходит за нашими спинами. Идем и идем. Никаких мыслей. Ждем. Они могут расстрелять вот так еще человек пятьдесят, могут и всех, но пока кто-то уцелел, колонна живет, идет, спины горбятся. Ничего другого не остается. Когда останется человек двадцать, они все равно будут ждать, идти вперед до тех пор, пока эсэсовцы не избавятся от этой необходимости – сопровождать колонну заключенных. Можно подумать, что мы с ними заодно. При отправке нас было чуть больше четырех сотен. К концу наверняка останутся только капо, да еще поляки. Мы видели смерть итальянца. Он стал розовым, когда эсэсовец сказал ему: «Du, komme hier!» Наверное, он огляделся, прежде чем порозоветь, но эсэсовец указал именно на него; когда он понял это, сразу порозовел. Эсэсовец выискивал человека, любого, чтобы умертвить его, и вот «нашел». Когда же он его нашел, то на этом и успокоился, не задаваясь вопросом: почему этот, а не кто-то другой? Сам итальянец, когда он понял, что речь идет о нем, смирился с этой случайностью, не стал задаваться вопросом: почему я, а не кто-то другой? Наверное, тот, кто шел рядом, почувствовал, что у него наполовину оголилось тело.

Мы молчим и пытаемся быть наготове. Каждый боится за себя; но, наверное, никто из нас никогда прежде не чувствовал себя до такой степени сплоченным с другими, до такой степени заменимым любым из всех. Стараемся подготовиться. Это значит твердим: «Маленькими группами» – и представляем себя перед дулом автомата. Каждый готов умереть; да, наверное, мы все готовы к тому, что на нас падет случайный выбор, что нас обрекут на смерть. Нет, если бы такое произошло со мной, я все равно бы удивился, порозовел бы, как итальянец.

Дорога идет в гору. На откосах белеет нерастаявший снег. Снова останавливаемся. Теперь моя очередь идти к повозке. Трогаемся. Я толкаю сзади. Рядом со мной А., нормандец, я его немного знаю. У верзилы-повара в руке огромная палка. Он орет, чтобы мы сильнее толкали, а главное, чтобы не смешиваться с нами, чтобы отличаться от нас.

– Не оборачиваться, вперед, вперед!

Подъем крут. Впереди несколько товарищей тянут повозку за оглобли, примотанные к их плечам цепями. Мы задыхаемся, еле движемся.

– Вперед, вперед! – орет повар.

Сзади мы толкаем ее изо всех сил руками, теснясь, мешаем друг другу. За нами никого, только капо и эсэсовцы. Здесь все решается. Мы на пределе. За нами пустота, она сковывает наши спины. Ты толкаем, уткнувшись носом в повозку.

Рядом со мной А., нормандец, он плачет.

– Сейчас моя очередь.

– Все там будем, коли так, – говорит ему товарищ с другого края. – Не ты один. Так что подожди.

А. плачет и снова за свое:

– Сейчас моя очередь, этот испанец меня запомнил, пнул тогда меня, обозвал притворщиком.

– Ну и что?

А. остановился, закачался, потерял место у повозки, немного отстал, но пытается сунуть руку обратно. Он не хочет, чтобы его увидели с опущенными руками.

Верзила-повар орет на него:

– Эй, ты там, дылда, толкать-то будешь?!

А. суетится, пытается пристроить свою руку к повозке. Мы чуть раздвигаемся, он совсем потерял голову от страха, хнычет:

– Видишь, они меня запомнили, сейчас застрелят. – Голос у него дрожит, он опять за свое: – Съездишь к моей матери, а? Расскажешь?

– Твою мать, перестань, чем мы лучше! – отвечает товарищ с другого края.

Говорят они тихо. А. замолчал, по щекам текут слезы. Тот, кто ответил ему, идет рядом со мной, с другого края, теперь он тоже молчит. Мы почти на вершине. Сил почти не осталось. Я не чувствую ничего, кроме своих рук и ног. Забыл про тех, что сзади; иду вперед, как осел, мотаю головой то вверх, то вниз. Мы на вершине. Стало полегче.

Свисток. Останавливаем повозку. Они сзади и подходят. Не оборачиваться. Я чувствую их своей спиной, чувствую Фрица.

Он не говоритZurück. Медленно отходим от повозки и догоняем своих. Лицо А… просветлело, он улыбнулся.

Ближе к вечеру мы спускаемся по склонам Гарца. Вокруг сумрачный лес. Подходим к какому-то городку. Когда мы были на вершине, день переломился надвое. Больше не расстреливают. Можно расслабиться и поболтать. День выдался тяжелым, это было понятно в самом начале. Завтра будет, наверное, не лучше, но сначала хотя бы поспим. Почти привыкли, чего там. Мы прошли через город и остановились перед вокзалом, рядом лесопилка. Топчемся в грязи, кругом лужи. Почти стемнело. Нас повели на лесопилку. Света нет. Я взял две доски и уложил на пол, доски крепкие, свежераспиленные; укладываюсь на них.

Напился ледяной воды в Гарце, живот прихватило, надо подниматься. В темноте натыкаюсь на чьи-то ноги, руки. Рядом с дверью небольшое цинковое ведро, вокруг уже стоят несколько человек; один сидит на ведре, остальные ждут, перетаптываются.

– Давай побыстрее.

Тот смеется:

– Ну, посрать хотя бы дайте.

Кто-то спорит:

– Ладно, потом досрешь, я больше не могу.

Товарищ поднимается, другой сразу бросается к ведру. Тот, кто встал, поддерживает штаны, ему кажется, что товарищ сидит непозволительно долго.

– Я же тебя пропустил, потом закончишь.

Тот сидит, не двигается, постанывает. Первый дает ему подзатыльник:

– Ты же говорил, что я засиделся, а сам…?

Остальные начинают галдеть:

– Чего вы там, вашу мать, давайте уже!

Товарищ не двигается; другие обступают его, круг замыкается; они нависают над ним, он поднимается, но не уходит:

– Я перед тобой был.

Они еще толкаются, а третий уже на ведре. Молчим. Вокруг нас стоны и долготерпение. Больше ничего.

На заре выходим с лесопилки. Пошел четвертый день, как мы вышли из Гандерсхайма. Воздух холодный. Идем вдоль речки, окаймляющей равнину, потом переходим ее и оказываемся у подножия высокого холма. Кругом по склонам сплошь лес. Мы все запомним это небо Германии, по которому беспорядочно проносятся облака. Идем вверх по узкой тропе; колонна рассредоточилась, вытянулась цепочкой. Мы вышли на лесную дорогу. Вчерашняя успокоенность улетучилась. Страх наводит сам лес, туман. Сон вычерпал до дна эту умиротворенность, которой мы достигли, спускаясь по склонам Гарца. Мы вновь ощущаем себя немощными, тощими, блеклыми, на все готовыми. Если они снова начнут, мы опять будем прятаться друг за друга, уклоняться от повозки, гнуть спину, прибавлять шагу. Вчерашний день не притупил наши чувства, как можно было бы подумать вечером. Мы столь же невинны, наши страхи никуда не делись, отдых только подстегнул их. Возможно, для каждого это дело одного дня. Вчера мы торопились, боялись, может быть, попусту, но страх лопнул, как воздушный шар, пока мы спускались по Гарцу. А сегодня, открыв глаза, мы вновь увидели, что он навис над нами, над головой каждого из нас. Тут один произнес то, что вертелось в голове каждого:

– Дотянуть бы до сегодняшнего вечера.

Сегодня вечером мы будем километрах в двадцати отсюда, а может, и в двух-трех – останемся лежать под деревьями.

Передышка, потом еще одна. День будет поспокойнее. Солнце уже высоко. Мы проходим через деревушки. На дорогах встречаются укрытия, но пушек не слышно. Горы глушат канонаду. Вперед и вперед. Наверное, это конец этапа. Снова наваливаются усталость, голод, а вместе с ними и умиротворенность. Спокойствие. Подступает жажда. Кто-то выбегает из колонны и спускается в придорожную канаву. Встают на колени, пытаясь зачерпнуть воды ладонями. Их видит эсэсовец – выстрел, мимо. Сегодня не расстреливают, но оружие на взводе. Всегда есть очередь про запас.

Вдруг – раздвоенный хвост! Будто стрекоза взмывает в небо! Нам приказывают прятаться по канавам. Самолет пикирует, выискивает цель и сбрасывает бомбу. Еще самолеты; гул моторов греет нам сердце; эсэсовцы прячутся, мы же спокойно, уверенно смотрим в небо.

Налет завершен. Мы снова строимся в колонну. Подходим к Вернигероде. Часов шесть, может, чуть больше. Небо золотисто-желтого цвета. В город входим по аллее, усаженной деревьями. Маленький и тихий городок. Немцы идут по тротуарам, заходят в свои дома. Булочные. Бакалейные лавки. Магазины.

Вчера утром, когда расстреливали наших товарищей, эти немцы также спокойно ходили по своим тротуарам; мясник взвешивал пайку мяса. Чей-нибудь больной ребенок метался в кроватке, у него было порозовевшее лицо, мать обеспокоенно в него вглядывалась. А на обочине стоял итальянец, у него было розовое лицо, это смерть просочилась ему под кожу, он даже не знал, что ему делать, чтобы иметь естественный вид. Сейчас, вероятно, эта мать смотрит, как мы идем по городу: пленные. Еще пять минут назад они знать не знали о нас, вчера утром тоже, мы же были пропитаны страхом и видели своих матерей, а эта мать смотрит и ничего не видит. Одиночество этого маленького и тихого города, он будто застыл после бомбежки. Немцы проигрывают войну, гибнут их мужья, а жены молятся за них. Но кто видит, как рвет их в клочья осколками, и кто видел, как вчера в Гарце они были расстреляны под деревьями? Кто видит этого малыша с порозовевшим лицом, что мечется в своей кроватке, и кто видел, как вчера на дороге порозовело лицо итальянца? Кто видит этих двух матерей – мать малыша и мать итальянца из Болоньи? Кто воссоздаст единство всего этого? Кто разъяснит эти непомерные расхождения и непомерные сходства? Но видеть это может каждый.

Пока мы живы, мы на своем месте и играем свою роль в этом деле. Немцы здесь тоже играют свою роль – когда идут по тротуару, когда едут на велосипедах, когда смотрят или не смотрят на нас; они играют свою роль в этой истории. Все они что-то делают по отношению к

Проходя через Вернигероде, мы всматриваемся в тех, кто идет по тротуару. Мы ничего не высматриваем, нам просто хочется, чтобы они нас увидели, чтобы не пропустили. Мы показываем себя.

Остановились перед вокзалом, расселись на площади, прямо на мостовой. Рядом госпиталь, красивое здание с большими окнами. Видно, как внутри ходят медсестры, мужчины в белых халатах и шапочках. На террасе сидят несколько раненых, среди них ходит сестра. Они болтают, улыбаются. Мы смотрим на эту чистую улыбчивую женщину, на этих мужчин в серых или светлых пижамах. Они могут встать, сесть, им подносят молоко, они вытянулись на свежем воздухе, они любимы. Когда я вижу, как к ним подходит эта женщина, любовь, которой от нее веет, столь сильна, что я тоже ощущаю это теплое излучение. Чистый, прозрачный госпиталь, где сама болезнь является роскошью, где никто не гниет заживо, где даже смерть можно встретить с поющей душой. Еще один день счастья, спокойствия, чистой совести, а на дворе – катастрофа, ибо это мы –гнилье– победители.

Мы снова идем, выходим из города. Унылые окрестности. На горизонте неясные очертания холмов. Горы кончились. Время от времени попадаются небольшие дома с дымящимися с трубами. Вечереет. После Вернигероде я приволакиваю обе ноги; колени совсем не гнутся; иду, наклонившись вперед, опустив голову. Иногда приподнимаю ее, осматриваюсь, вдыхаю побольше воздуха, пытаюсь вытащить себя из этого оцепенения, но ноги меня не слушаются. Я пытаюсь изменить опасную походку, следить за собой. Напрягаю икры, старательно приподнимаю, отрываю каждую ногу от земли, как будто кручу педали на велосипеде, но ноги словно налились свинцом, голова – то же самое. Если глаза закроются, то рухну.

Справа посередине поля виднеется огромное овощехранилище; наверное, туда мы и направляемся. По крайней мере, ничего другого, где можно было бы остановиться, не видно. Мы приближаемся, ноги не гнутся, волочатся, я ничего кругом не вижу, кроме этой крыши. Понимаю, что если дойду, то прямо там и упаду. Я только волочу свою ноги, ни на что другое не способен. Нет сил ни обернуться, ни нагнуться. Болит живот, но я не хочу останавливаться на обочине, мне не подняться. Крыша приближается; я просчитываю силы, которые потребуются, чтобы преодолеть это расстояние. Убежден, что пойти дальше меня не хватит. Между тем по высоте мы уже поравнялись с ангаром, но направо не поворачиваем, идем дальше. Не понимаю, как смогу двигаться вперед, не знаю, где предел моих сил. Меня уже нет, есть только две ноги, которые волочатся по дороге, и голова, которая свешивается к самой земле. Я мог бы рухнуть здесь или за несколько метров до ангара, но не выпадает такого момента, когда следовало бы рухнуть, нет места, где можно рухнуть. Рухнуть или не рухнуть, решаю не я, решает тело. Я же ничего не знаю. Точно знаю, что больше не могу идти.

Вдалеке появляется высокая кирпичная труба. Может быть, там. Дорога пошла на подъем. Вечер выдался тихий, прозрачный; сегодня не расстреливали. Сейчас будем спать. Не знаю, правда, дойду ли я до этой трубы. Она растет на глазах. С трудом переставляю ноги, продвигаясь вперед, обыгрываю дорогу, делаю вид, что не устал; спрашиваю себя, дойду ли, а сам в этот момент делаю шаг вперед, но решаю не я, решает тело, и его решение неизменно, я же могу задаваться вопросами, твердить себе «надо, надо» или совсем повесить голову, но ноги идут сами собой. Я больше не могу, не могу, а труба – вот она, поворачиваем направо, еще метров сто, еще немного, пришли, больше не могу, пришли, но я еще иду, пришли, здесь. Колонна останавливается. Валюсь на землю. Если бы надо было, я бы прошел еще.

* * *

Мы спали рядом с кирпичным заводом, в пристроенной к нему огромной риге, забитой сеном и соломой. Я спал рядом с Полем и Гастоном; мы втиснулись друг в друга в каком-то тесном уголке. Ночью по дороге проезжали военные колонны и даже танки. Снова стала слышна канонада. У меня не осталось ни хлеба, ни галет; еду перестали давать. Надо самим искать хоть что-нибудь. Сквозь перекрытия видно, что появились какие-то люди с мешками; это свекольный крахмал. С виду он напоминает вермишель, коричневого или желтоватого цвета, и упакован в огромные бумажные мешки; товарищи нашли его в одном из помещений завода.

Я поднимаюсь по лестнице на верхний ярус, посередине которого навалено сено. На этом уровне рига открыта, здесь ходят часовые. Пригнувшись, добираюсь до проема в стене, через него попадаю в темный коридор, потом спускаюсь по лестнице. На полу перед лестницей целая гора мешков; сразу замечаю две тени, они прячутся в темноте, это свои; разглядев меня, товарищи возвращаются к разорванному мешку. Потом они пригоршнями перекладывают крахмал в свой мешок; набрав его, уходят. Я остался один, в руках матерчатый мешок, я набираю полную пригоршню крахмала, он сухой, его много, бери не переберешь. Пересыпаю в свой мешок; на этот раз не собачьи галеты, прямо гвозди, это съедобно. Крахмал в мешке убывает, я работаю быстро, мой мешок уже под завязку. Я беру его и ухожу. Из разорванного мешка крахмал продолжает сыпаться на пол.

Снова поднимаюсь по лестнице и возвращаюсь на свет. Снова пригибаюсь, чтобы преодолеть открытое пространство с мешком в руке. Перед глазами вновь встает разорванный мешок и высыпающийся из него крахмал. Наверняка скоро там появится капо, не может же крахмал сыпаться так просто, это перебор. Он увидит товарища со спины,

На улице мы с Полем и Франсисом разожгли небольшой костерок, поставив на камни котелок с водой и крахмалом. Вокруг нас такие же группы по три-четыре человека: все варят крахмал. Кто-то раздобыл картошки и запекает ее в золе. От дыма у нас почернели лица и слезятся глаза; склонившись почти к самой земле, мы пытаемся посильнее раздуть огонь. Крахмал закипает, начинает коричневеть, когда он поднимается, снимаем с огня, даем отстояться, получается что-то вроде сахарного сиропа, те, у кого есть бутылки, наливают его про запас. Все едят вареный крахмал. Он воняет, от поноса не будет спасения.

Застукали! Набегают капо, затаптывают наши костерки. Возвращаемся в ангар с крахмалом и котелком.

Я переел этого крахмала. Мне плохо. Не могу его видеть, но все равно ем, правда помаленьку и только вареный.

Кое-кто раздобыл картошки. Похоже, ее навалом на первом этаже завода. Я отправляюсь туда. Для этого проделываю тот же путь, но только до лестницы. Потом поворачиваю налево, прохожу по чердачному помещению, выхожу на другую лестницу, спускаюсь. Здесь темно. Продвигаясь на ощупь, выхожу; еще один коридор, в стенах проделаны отверстия на высоте пояса; отверстия выходят во двор завода, там расхаживают часовые; я проползаю по полу и добираюсь до какой-то двери. Толкнул, вошел, кругом темно, продвигаюсь на ощупь, как слепой, ничего не вижу, ничего не ощущаю. Я продолжаю идти и через какое-то время натыкаюсь на мешки. Ощупываю, нахожу дыру, засовываю руку: нащупываю пальцами маленькие и твердые кругляши, беру самые крупные и кидаю в свой мешок. Вдруг слышу какой-то шум; если бы это был часовой, то он зажег бы фонарик. Замерев, слышу, как кто-то подходит, прямо ко мне; протянутая рука ощупывает мешок. При этом ни слова. Я смываюсь.

Я нашел Франсиса, он сидит перед костром, который снова разожгли товарищи. Тяжесть мешка наполняет умиротворением. Не надо будет смотреть, как другие варят картошку; не надо будет смотреть на них такими глазами, за которые тебе самому стыдно. Не надо будет смотреть на это пламя, бьющееся между двух камней, просто так, впустую; не надо будет раздувать, переглядываясь друг с другом, остывающие угли, просто так, впустую. У нас тоже есть что «сварить».

–Antreten!

Выходят капо. Уходим, пряча картошку в одеяла. Они снова затаптывают костры. Два камня так и лежат, между ними дымятся деревяшки. От дыма глаза наши покраснели, лица почернели, но мы так и не смогли поесть.

Говорят, что нас снова будут убивать. Русский переводчик сказал, что это точно: нечем кормить. Союзники в тридцати километрах, эсэсовцы не знают, что с нами делать. Однако на ближайшей ферме для нас варят морковь; каждый получит по пол-литра горячей воды с кусочками моркови. Возле фермы виднеется бурт с морковкой. Сразу бросаемся туда, разрываем землю руками, берем по несколько штук, морковь грязная, немного протираем и начинаем грызть.

Выпив морковной похлебки, мы снова пошли. Тепло. По-прежнему идем на юг. Картошка в мешке, хоть что-то есть. Когда проходим через деревню, мешок разрывается, картошка летит на землю. Я не хочу нагибаться, чтобы собраться ее. Надо поберечь силы. Кровь приливает к голове, когда прихожу в себя, вижу, что у меня осталось штук пять или шесть. Л. идет впереди, у него сильные боли от геморроя, два товарища помогают ему идти. Когда мы были на заводе, кровь шла беспрестанно. Он совсем выбился из сил и сказал нам, что точно не дойдет.

На пересечении дорог читаем указатели: «Галле», «Лейпциг». Нам уже неинтересно, куда нас ведут. Ландшафты, которые мы пересекаем, не ложатся на географическую карту Германии. Дороги то поднимаются, то спускаются, поворот за поворотом, мы идем по ним под нависающим над нами солнцем. Колонну не гнетет так сильно, как это было в Гарце. У нас не стало больше оснований для надежды, просто мы очень измучились. Нас изводит эта нарождающаяся весна; тело слишком ослабло, чтобы вынести этот праздник жизни. Поля сохнут под золотистым светом солнца, на обочине полно белой пыли. Вот пленные дробят камни для строительства укрытий. Лица в поту, сожжены солнцем. Колонна проходит мимо. Среди них один француз. Французов мы видели и в небольшом городишке, через который проходили некоторое время спустя; они шатались по улице руки в брюки. Видно, мы враги пострашнее, чем те, что дробят камень, а они страшнее тех, что ходят по городу руки в брюки.

* * *

Вечер. Я привязан цепью к дышлу повозки. Нас обгоняют замаскированные ветками механизированные колонны, санитарные машины. Отчетливо слышно канонаду. Фронт где-то рядом.

Я уже давно тяну повозку; с другой стороны от меня дышло тянет другой. Нам не приладиться друг к другу; повозка часто уходит влево, когда мимо идет грузовик, он может ее задеть, тогда повозка катится в канаву; капо орут. Цепь натерла плечо; время от времени я отвожу ее другой рукой и перевожу дух. На порогах домов стоят гражданские, они смотрят, как войска бегут с фронта; нас тоже разглядывают. Из-за того, что в это беспорядочное бегство втянуты и мы, пока еще живые враги, соприкасающиеся в пробках на дорогах с ранеными, образ, которые принимает в их головах поражение, не просто жалок. Этот образ мог бы быть отвратительным и гротескным, но мы в него не умещаемся, мы лишние. С начала беспорядочного бегства лица этих людей застыли в какой-то окончательной финальной маске. Они провожали свои отступающие войска вполне определенным взглядом, а когда вслед за ними появились мы, они были так подавлены, так раздавлены своей жалкой участью, что у них просто не хватило сил переменить этот взгляд, приноровиться к нашему виду. Разве что знак пробуждения, мимолетное ожесточение мелькнуло на лицах самых стойких из них. Но в большинстве своем глаза эти полны отчаяния; проходя мимо, мы вбираем в себя эту безнадежность, эту бесконечную жалость, вызванную видом тех из них, что идут впереди нас, жалость, которую встретят на своем пути те, кто идет вслед за нами.

Слева за нашими спинами небо время от времени озаряется красным. Все сильнее становится чувство, что в этом всеобщем бегстве мы вообще перестали что-то значить, что цепи на плечах не связывают нас ни с отступающими,

Эта война не могла окончиться здравым поражением. Важно, чтобы Германия увидела собственное гниение. Нацизм был реальностью, он должен был оставить свою отметину на этой кончине. Им не отделаться свежими ранами на лицах и телах своих солдат, есть еще мухи, вьющиеся над бесплотными лицами наших товарищей, которые гниют в рвах и канавах.

Стемнело. Я ничего не чувствую, только эта цепь на плече. Есть такой образ раба, к которому мы привыкли со школы. Есть статуи, картины, истории, которые его представляют. Но мы не знали – во всяком случае, я этого не знал, – что мы сами можем принять такой образ, такую форму, я не знал, что сам стану рабом из Древнего Египта, пленником ассириян… У каждого из нас запечатлелась в мыслях классическая поза человека-раба. Я прочувствовал эту позу на себе, ощутил ее собственной оболочкой, уже после того, как улетучился весь ужас, весь страх. Я взялся было описать самого себя изнутри. Мысль, словно сорвавшись с цепи, гонит, торопит, и я повторяю про себя, задыхаясь, одни и те же обрывки одних и тех же фраз: «С цепью на плече, примотанный к дышлу, ночью, пригнув голову к самой земле, я вижу, как мои ноги уходят, соскальзывают назад, и пот, и пот…» Плотно сжав губы, я твержу и твержу кусок своей фразы.

А потом колонна снова остановилась. Я сбросил цепь и тут же растянулся в канаве. Товарищи лежали рядом, никто не мог пошевелиться. Может, мы здесь и останемся. Красные отсветы в небе поднялись повыше. Канонада звучит уже не глухим шумом, а пушечными выстрелами. Пушки стреляют оттуда, где свобода; расстояние сократилось, но оно существует. Канонада вселяет в них страх – в эсэсовцев, в капо. Они дрожат, сбиваются в кучу посередине дороги. Ночь овевает наши лица теплом; мы не потеряны. Стоит только открыть глаза, небо без конца будет вспыхивать и гаснуть.

Мы снова пошли, потом снова остановились – на развилке. Я опять улегся на гравий на обочине. Не знаю, где Поль и Франсис. Большинство товарищей выбились из сил. Они перестают держаться друг друга, пары распадаются, теряются. Каждый сам по себе, лежит на сырой земле, не движется.

Наконец мы подошли к каким-то постройкам, выходившим на дорогу. Зашли за ограждения, потом в открытый двор, на земле было разбросано сено, на него я и рухнул.

Светит солнце. Франсис лежит в сене, не хочет больше никуда идти. Он закопался в сено, натянул на себя одеяло, весь сжался. Лицо провалилось, ни единой кровинки; пилотка натянута на уши. Подходит Поль. Франсис приоткрывает веки; черные глаза повлажнели.

– Франсис, вставай, сейчас пойдем, – говорит Поль.

В ответ измученный и озлобленный голос:

– Нет, я остаюсь.

– С ума сошел? Ты что, не знаешь, что они с тобой сделают?

Поль взял его за плечи и поставил на ноги:

– Вставай, надо встать!

Он отпустил, Франсис упал.

– Нет, я не могу, – тихо бросил Франсис.

Поль пошел к воротам. Сделать больше он не в силах; он может только сказать: «Надо встать». Очевидно, Франсис и в самом деле не может больше. Поль не может этого знать, да и сам Франсис тоже. Он сказал: «Нет, я остаюсь», тело поддалось на эти слова. Возможно, настал его час; настал этот час, когда он больше слышать ни о чем не хочет; то же самое было с евангелистом, с Казенавом. Если Франсис решает остаться, он не может не знать, что его убьют; Поль тут ничем не поможет. У него нет возможности понять ни меру бессилия Франсиса, ни бесповоротность его решения. Все это происходит в тумане; Полю едва хватило сил настоять; Франсис лежит, свернувшись клубком, на сене; Поль стоит перед ним, но в позе, которую он занимает в отношении товарища, нет ни тени уверенности. Он уже потратил добрую часть своей энергии на то, чтобы просто сказать: «Вставай». Ни уверенности, ни убежденности.

Во дворе происходит сбор. Франсис на месте.

Мы идем обратно; по той же самой дороге, по которой шли вчера. То есть движемся по направлению к фронту. Проходим мимо аэродрома. Эсэсовец во главе колонны не знает, куда нас вести, но мы идем за ним. Он подходит к летчику, они вместе смотрят карту. До нас доносится: «Franzosen»; перед нами, километрах в тридцати, бои ведут французы. Впервые в языке, на котором они говорят, мы слышим прямое упоминание войны. Теперь все всё знают; эсэсовцу придется больше считаться с нашим присутствием. Мы не можем следовать дальше в этом направлении. И действительно, мы поворачиваем налево, выходим на проселочную дорогу.

Становится тягостно. Сейчас начнем кружить. Дороге не видно конца, по краям стоят старые суковатые деревья. По обе стороны – унылые поля.

У меня осталось несколько сваренных картофелин, я ничего не ел со вчерашнего утра, и есть не хочется. Язык отяжелел, на кожу и одежду ложится толстым клейким слоем жаркая испарина. Прошло совсем немного времени, как мы вышли; мы идем так всего шесть дней, но колонна утратила начальную форму. Трудно удержаться на своем месте, рядом с товарищами; нет никаких сил удержать эту простейшую связь, заставляющую тебя шагать рядом с товарищем, которого ты сам когда-то выбрал. Нет сил даже говорить. Только время от времени: «Ну как, Поль?» – «Все нормально». Короткий вздох, недолгое пробуждение; это как синкопа в мысленном молении, спиной и ногами, в которое сразу впадаешь. Каждый идет в одиночку. Нет сил даже на то, чтобы строить догадки. Освобождение ходит где-то рядом, пролетает над нашими головами, как вот этот самолет. Да, мы здесь, стоим, задрав головы, потом снова смотрим прямо перед собой: вот он, наш господин в зеленой форме. Подохнем, наверное, так же вот, задрав голову в небо.

На краю дороги стоят несколько домов, виднеется небольшой мост через грязную речку. Деревенские выставили перед домами несколько ведер с водой. Подходят капо, говорят с крестьянами о нас. Те выносят им пива. Главный эсэсовец разговаривает с кем-то из управы. Рассказывает про весь этот «цирк», крестьянин выглядит озадаченным. Капо пытаются рассмешить женщин, показывая на некоторых из нас. Женщины не смеются. Мало-помалу на улице собирается вся деревня. У всех растерянные лица; они

Какое-то мгновение я повел себя с этой женщиной какнормальныйчеловек. Я не видел себя со стороны. Но я понимаю, что отпрянуть ее заставило что-то человеческое во мне. Ей было дьявольски дико услышать от одного из нас это слово: «Пожалуйста».

Мы вышли из деревни и снова двинулись по проселочной дороге. Она параллельна той, что идет вдоль аэродрома, но мы идем в обратную сторону. Возвращаемся в то место, откуда вышли сегодня утром. После полудня стало жарко. Поль шагает рядом. Высокий, землистый, идет на негнущихся ногах. Иногда его лицо искажается гримасой, он тяжело вздыхает всей грудью. Глаза у него черные, маленькие, утонувшие в орбитах. Колонна еле движется, мы весь день ходим вокруг этого аэродрома, который теперь находится слева от нас. Нам попадаются большие стога сена, под ними тень.

– Все, больше не могу, останусь здесь, – говорит Поль.

Он уже давно ничего не говорил; остановился. Мы в самом хвосте колонны.

– Я тоже остаюсь. Ложись.

Идем вместе к обочине, Поль ложится на землю. Я наклоняюсь, кладу руку ему на плечо, будто он болен. Появляется Фриц с автоматом в руках. Поль весь вытянулся, закрыл глаза. Фриц молча на него смотрит. Сегодня кое-кто из наших уже останавливался; они не стреляли. Может, получили приказ больше не расстреливать. Фриц так же молча, вопросительно вытянув голову, спрашивает, что с Полем.

–Krank(болен), – отвечаю я.

Он опять молчит. Сейчас пойдет дальше. Мне тоже хочется остаться, но Фриц подталкивает меня дулом автомата в спину. Я отхожу. Поль лежит на обочине, не шевелится. Я прохожу с колонной метров двести, потом все же решаюсь. Ложусь на обочину. Подходит Фриц с фельдшером-испанцем. Они встают передо мной.

–Krank, – говорю я, но теперь уже о себе.

Фриц разглядывает меня с минуту. Я так и вижу очки на своих глазах. Сейчас все решится, но Фриц уходит. Я не заметил ничего такого на его лице. В Гарце, когда он убивал наших товарищей, на его лице не было ничего такого, лицо как лицо. Испанец подходит, поднимает руку и показывает пальцем на холмы на западе: «Они в сорока километрах».

Я свободен!

Караван поворачивает, я теряю его из виду и продолжаю лежать. Земля перестала вертеться. До сих пор я видел только леса, только перелески, только поляны, все, что видят обычно люди на ходу. А теперь в двух шагах от себя я вижу куст. Я одиннадцать месяцев не видел ничего подобного. Поля и небеса застыли в неподвижности. Поворачиваюсь, вытягиваюсь в этой канаве. Она тоже не движется, не проходит мимо меня, как было со всеми канавами, вдоль которых мы шли начиная с Гандерсхайма. Я один на всей земле. Никогда прежде не видел такого куста. Он округлый и неподвижный. Коричневые ветки выделяются, но не колышутся. На них висят черноватые ягоды и тоже не колышутся. Куст стоит сам по себе, неподвижный и живой, как огромное насекомое. И я сам по себе, впервые за долгие месяцы. Я не представляю, что сейчас буду делать, не знаю даже, буду ли шевелиться. Меня уложили на месте.

Две зебровидные фигуры идут по полю метрах в двухстах от меня, они направляются в сторону холма, на запад. Мне кажется, я узнаю Поля. Поднимаюсь, кричу, никто не отвечает. Выхожу на поле, оно огромно, земля вспахана, я пытаюсь идти быстрым шагом и нагнать две удаляющие фигуры. По пашне идти трудно, я пытаюсь разглядеть, кто же эти двое, что так спешат. Я у всех на виду, наверняка меня уже заметили; наверное, заметили и этих двоих, которых я пытаюсь догнать. Нет, это не Поль, я вижу, что это Балезо и Лансьо. Я настиг их. У них черные лица, мы вместе идем, шатаясь и увязая в жирной земле. Худшего бегства невозможно придумать: у нас нет ни сил, ни съестного.

Добравшись до холма, сразу начинаем подъем. Находим небольшой карьер, где можно укрыться. Балезо говорит, что здесь надо переночевать и выйти до рассвета, хотя следовало бы идти на запад до леса и там провести ночь. Но дальше идти нет никаких сил. Балезо ложится на песок. Мы с Лансьо тоже ложимся. Солнце уходит, в карьере почему-то ветрено, мы дрожим от холода. До фронта километров тридцать или тридцать пять. Оба моих товарища в годах, у них больные ноги. Дойдем, если очень сильно повезет. А пока остаемся лежать на песке.

Вдруг над нами раздаются детские крики. Там, наверху карьера. Поднимаемся. Перед нами мальчишка лет четырнадцати, в сапогах, он кричит, указывая на нас пальцем. Прошел час, как мы оставили колонну. Все кончено.

Стоим. Парень уходит. Через пару минут появляется немец в зеленой форме; наверное, жандарм. Что мы здесь делаем?Krank. Мы больные, мы отстали от колонны, они сами не знают, куда нас вести, войне конец. Куда направлялись? Да никуда, хотели здесь переночевать, мы больны.

Жандарм толстый, краснощекий. Он не спорит с нами, просто кивает. Потом делает знак, чтобы мы шли за ним, чего от него ждать. Мы выбираемся и идем за ним. Выходим на гребень, откуда виден большой пруд, чуть дальше и пониже. Парнишка, который нас нашел, присоединяется к группе; он идет рядом, сопровождает нас, как сопровождал бы шута или фокусника на деревенской ярмарке. Они возвращаются с добычей. Мы со своими болтающимися головами будто подстреленные утки. Жандарм подозрительно нас оглядывает. Мы кажемся ему опаснее, чем наши товарищи из колонны, мы ведь

Хочется пить. Мальчишка ведет нас к пруду, вода чистая, сверху стелются водоросли. Раздвигаем их и набираем воду в ладони, пьем. Мальчишка внимательно смотрит. После того как мы напились, нас снова выводят на склон холма. Перед нами по линии горизонта простирается лес, до которого мы хотели дойти. За холмом, на том краю поля, дорога, с которой мы сбежали.

Появляется еще один жандарм, темноволосый, мрачный, с орлом на зеленой фуражке. Он ведет нас в деревню. Показывает на канаву, где уже сидят русские и итальянцы. Мимо нас без конца проходят группы солдат с фронта. Потом приводят еще одну группу французов, их тоже поймали; всего нас человек двенадцать.

Жандармы оставляют нас одних. Мы измотаны, подавлены, сидим на краю канавы, свесив ноги, внизу грязная вода. Смотрим, как мимо проезжают грузовики, проходит отступающая немецкая армия. Почему они нас не расстреливают?

Мы сидим уже довольно долго. Наконец появляется первый жандарм и подзывает нас. Он выводит нас из деревни и ведет к открытому овощехранилищу, стоящему посреди поля. Через некоторое время подъезжает подвода, на ней два итальянца; их стаскивают на землю, они лежат и не шевелятся. Две кучи грязно-коричневых полосатых тряпок, иссохшие, вытянувшиеся лица; непонятно, живы они или нет. Я подхожу, наклоняюсь, пытаюсь увидеть хоть какой-нибудь признак жизни – на груди, на лице; ничего. Нижняя челюсть отвисла, под носом грязное месиво, оно стекает на губы. Мы таких видели в Бухенвальде, они лежали на палатках в Малом лагере; невозможно было понять, живы они или нет; иногда кто-то поднимал одно веко.

Жандарм сказал, что скоро за нами придут. Мы стали ходить взад-вперед рядом с этими итальянцами; время от времени останавливаемся, наклоняемся, чтобы на них посмотреть; они так и не шевелятся.

Появляются два типа, один пешком, другой на велосипеде. Тот, что пешком, это эсэсовец из нашей колонны, он с автоматом. С велосипедом – капо, хорват, с винтовкой на плече. Завидев нас, эсэсовец начинает орать.Los! Los!Жандарм убирается. Мы тоже уходим, итальянцы остаются лежать на земле. Мы снова идем по проселочной дороге, эсэсовец подгоняет нас. Они с капо идут сзади и постоянно орут. Мы уже почти бежим. Мои ботинки не выдерживают такой скорости; дорога сухая, неровная.

Сначала я был в голове группы, но все меня быстро обогнали; теперь за моей спиной только капо на велосипеде и эсэсовец. Капо наезжает на меня передним колесом, стараясь попасть между ног. Удар прикладом – это эсэсовец.Los! Los! Schwein!Остальные напуганы, я уже на земле. Эсэсовец подходит, вырывает у меня из рук мешок. Удар прикладом, потом сапогом. Я поднимаюсь, снимаю ботинки, иду босиком. Капо продолжает наезжать на меня колесом, оно обдирает мне пятки, я пытаюсь идти по самому краю дороги. Мешка нет, еды нет, плевать. Мы идем, почти бежим, будто сумасшедшие. Молчим, слышны только крики эсэсовца, который будто взбесился. Такого темпа нам не вынести. Капо наезжает на нас на велосипеде, эсэсовец тычет автоматом в спину. У меня сползают очки, я едва успеваю подхватить их левой рукой, в правой у меня ботинки. В ступни впиваются камни. Мы почти бежим, наклонив голову вперед, спотыкаясь в пересохших колеях, подгоняемые криками. Все это продолжается целый час.

Когда мы добираемся до большого открытого хранилища, набитого соломой, уже совсем темно. Здесь расположилась вся колонна. Офицер-эсэсовец стоит на дороге и смотрит, как мы подходим, рядом с ним поляк-капо. Сопровождающий нас эсэсовец выстраивает нас перед блокфюрером. «Alle kaputt morgen!»[64] – говорит блокфюрер. Я сам слышал. Поляк-капо узнал меня по очкам. Подходит: «Du? Du?»[65] Он показывает на меня пальцем, смеется.

Они ведут нас к хранилищу, где спят наши товарищи. Я пытаюсь найти себе место, пристроиться между чьих-то ног, но места нет. Поляк-капо, увидев, что я никак не улягусь, бросается ко мне. Я сажусь прямо на чьи-то ноги, но лечь не могу. Он начинает бить меня прикладом по печени, бьет и приговаривает: «Bandit! Bandit!» Глаза выпучены, ноздри раздуваются, бьет с радостью. Я пытаюсь увернуться, спрятать свою печенку, чтобы он не разорвал ее. Поляк останавливается. Я хочу улечься, свернуться рядом с ногой товарища, который лежит сзади в полузабытьи; он пихает меня ногой в спину. Приподнимаюсь, капо все видел; он снова подлетает ко мне и снова замахивается на меня прикладом. На этот раз я поворачиваюсь вправо, удар приходится по заднице. Капо устал, выплеснул свою злобу, он стоит, тяжело дыша, и смотрит на меня своими пустыми глазами. Постоял еще с минуту, потом ушел.

Значит, завтра утром. Кругом спят товарищи, темно, прохладно, я тоже пытаюсь уснуть. У меня нет соломы, чтобы прикрыться, холодно, я то и дело просыпаюсь. Меня одолевает усталость, но я не могу спать, как другие. На этот раз все, попался. Назначен к расстрелу. Этот капо меня вычислил, по очкам. Меня окутывает пелена усталости, страха, к которой примешивается тяжелый сон товарищей. Чья-то ступня, на которой я лежу, не шевелится; товарищ, верно, крепко спит; для него все это лишь очередной этап. Я же дремлю, в голове как будто торчит заноза, какое-то постороннее тело или насекомое, которое тоже не дремлет и не особенно донимает. Смерть завтра утром. Сон как бы мечется между моей усталостью и завтрашним утром. Значит, завтра утром не придется идти в колонне, не нужно будет решать – подниматься сразу, или еще поваляться, или встать и помочиться, посматривая на проплывающие облака и думая, что, конечно же, нам здесь нелегко, что идти дальше будет трудно. Нет, завтра утром случится нечто большее. Именно крупица этого большего и не дает мне покоя, давит на мозг. Евангелисту и тем, другим, было легче, все произошло быстро; я же смотрю, как моя смерть медленно подступает ко мне. Мы, в свою очередь, встанем перед канавой; нет, сон берет свое; передо мной – канава, завтра утром. Больше ни одного перехода; вот идиот, это же глупо – вот так смириться; и опять наваливается сон. Под головой эта ступня, ноги мерзнут, сон как бы стелется по моему телу. В товарищей он проник глубоко, а вокруг меня только вьется, предстает в виде канавы, а потом образ канавы предстает как сон, забытье… Я уже не здесь и не где-то там, не перед канавой и не в забытьи, все вокруг – плод моего воображения. Я – нигде.

* * *

Светает. Слышатся автоматные очереди. Я все-таки поспал. Это произошло, пока я спал, переход от пушечной канонады к автоматным очередям.

Они забыли нас расстрелять. В спешке мы сами почти забыли, что нас должны расстрелять. Выходим. Я иду в колонне вместе с остальными. Никаких признаков; надо же, эсэсовцы забыли о нашем побеге. Они идут сзади, совсем рядом.Los!Выходим на дорогу; по обе стороны – поля. Они подгоняют нас, но мы пытаемся медлить, мешаем им бежать.Los!Эсэсовцы тянут нас, тащат, как упрямых ослов. Быстрое пробуждение и быстрое отправление, я снова в колонне, среди товарищей; они слишком торопились и забыли нас расстрелять. Когда мы выходили, я низко наклонил голову, чтобы они не увидели моих очков, этот эсэсовец и поляк-капо; так мы и ушли. Я выигрываю сто, двести метров. Они забыли. Между вчерашним предупреждением и сегодняшним пробуждением стоят эти автоматные очереди. Повезло. Я шагаю вместе со всеми, чувствую, как ветер обдувает мне лицо; мне на самом деле повезло.

Нас обгоняют несколько немцев на мотоциклах, другие идут пешком, то по одному, то группами по двое или по трое. Все спешат, торопятся. Они без пилоток, грязные, расхристанные. По одному, без пилоток, с винтовками или без винтовок; невдалеке раздаются автоматные очереди: ошибиться невозможно. Это не планомерное отступление, во время которого случаются, конечно, пробки, но все проходит мирно. Нет, это поспешное бегство, когда незанятая территория сжимается с каждым часом, это время одиночного солдата.

Мы останавливаемся на перекрестке, перед домами. Отсюда тоже слышны автоматные очереди. Спешащий мимо солдат показывает эсэсовцу по карте, где мы находимся, и бежит дальше. Эсэсовец, похоже, совсем теряет голову. У меня прихватывает живот, я иду в поле, сажусь и долго-долго смеюсь в одиночестве. Припекает. Я тихо смеюсь, смотрю в сторону последнего поворота. Здесь все и кончится, а я буду сидеть в поле с голым задом. Эсэсовец стоит в голове остановившейся колонны. Капо мечутся, крутятся на одном месте. Ничего не поделаешь. Вперед не пойти, нас хотят повернуть назад. Оттуда тоже очереди. Никто ни на что не решается; все в замешательстве. Потом вдруг возникает что-то определенное: это итальянцы решили дать деру, прячась за деревьями. За ними бросается эсэсовец, начинает стрелять, капо тоже стреляют. Один итальянец, прятавшийся в траве, убит.

Тут эсэсовец что-то придумывает. Он посылает капо на ферму, за тракторами; капо возвращается с двумя колесными тракторами, ими управляют гражданские; оба трактора с длинными прицепными тележками, оборудованными скамьями. Эсэсовец торопится, автоматные очереди совсем близко; мы смотрим в сторону последнего поворота.Los! Los!Эсэсовец и капо бесятся и орут. Они загоняют нас в тележки, и мы выезжаем. Проезжаем через вымершую деревню, видим лишь несколько женщин у своих калиток. Мы последние «немцы», которые пройдут через эту деревню. Трактора несутся на всей скорости. Нас бросает друг на друга в этих тележках. Все время слышится пулеметная стрельба. Мы выехали на шоссе. Все смотрят назад. Пока мы едем по дороге, нас могут догнать.

Но через некоторое время трактора сворачивают на дорогу, ведущую к лесу. Прицепы кидает по ухабам. Мы еще видим недолго съезд с шоссе, но вскоре он сужается, превращается в мостик и пропадает из виду. Мы поворачиваем, и дорога уходит в лес. Наши поедут сейчас по той дороге, но нас не увидят. Мы неуловимы.

Мы выбрались из леса. Дорога идет теперь вдоль лощины, окруженной высокими холмами. Стрельбы больше не слышно. Колонна останавливается, все слезают с прицепов. Я ложусь на траву. Я остался один, с нами нет ни Жильбера, ни Поля, ни Франсиса. Жильбер пропал после кирпичного завода. Поль и Франсис бежали в тот же день, что и я, но я их больше не видел.

Эсэсовцы собираются на другой стороне дороги вокруг блокфюрера, который указывал в Гарце, кого расстреливать. Мы лежим в траве и наблюдаем за ними. Они завезли нас в это укромное место, чтобы принять какое-то решение.

Вдруг один эсэсовец бросает винтовку, другой срывает погоны и нашивки. Третий рвет документы.

Мы лежим в траве и видим все это. Они бросят нас здесь, всё, кончено. Поляки собираются вместе и идут к дороге, русские тоже, за ними тянутся несколько французов. Эсэсовцы даже не смотрят в их сторону.

Ко мне подходит Джо, товарищ из Невера, и ложится рядом в траву. Сил нет. Рядом с нами Гастон, он едва жив, не отвечает, когда к нему обращаешься. Есть нечего. Набираемся сил, чтобы уйти, но выходит, что слишком долго собирались. Подъезжает машина с гестаповцами, останавливается прямо перед нами. Из нее выходит офицер с пистолетом в руке, подзывает к себе блокфюрера. Наши эсэсовцы испуганы. Гестаповец что-то сухо выговаривает блокфюреру, тот на глазах подбирается, вытягивается. Разговор продолжается минут пять; по окончании гестаповец весьма торжественно выбрасывает руку в гитлеровском приветствии «Хайль Гитлер»; эсэсовец вяло отвечает. Автомобиль уезжает. Гестаповец дал понять, что не может быть и речи о том, чтобы нас отпустить.

Теперь блокфюрер подзывает своих эсэсовцев и начинает им что-то внушать. Тот, кто бросил винтовку, подбирает ее. После этого блокфюрер уезжает куда-то с одним охранником, а остальные занимают посты вокруг нас. Они получили приказ, механизм снова заработал. Вдали по дороге спокойно уходят поляки.

Прошло довольно много времени, прежде чем вернулся наш блокфюрер. Он пригнал трактор и две большие телеги. Нас загнали на них, и мы снова поехали. Стрельбы по-прежнему не слышно. Мы постепенно пересекаем линию холмов и выезжаем на широкую дорогу, которая идет через огромную равнину, окаймленную вдали другими темными холмами. Над всей равниной нависло серое небо; здесь перед нами новая незадача: нам навстречу идут небольшие колонны грузовиков, повозки, даже танки, бредут одиночные пехотинцы. Проезжая мимо одной машины, в кузове видим немецких солдат, они едят хлеб с вареньем, мы успеваем увидеть эти огромные куски хлеба с толстым и темным слоем варенья. Солдаты все розовощекие, крепкие. Они проигрывают войну, но они у себя дома, у них есть хлеб, варенье, эти щеки. А мы войну выигрываем. И сразу наваливается голод, страшный голод при виде огромных изумительных бутербродов, белого хлеба и темного варенья, мы видели это собственными глазами… На дороге нет гражданских; да, мы видим эти знаки – опрокинутая походная кухня на обочине. Артиллеристы, держащиеся за стволы своих пушек. Солдаты, набившиеся в грузовики. Санитарные машины, застрявшие в пробках. Офицер, застывший на коне в голове колонны; лейтенант, всматривающийся в своих солдат, лежащих в канаве. Они все перемешались на этой дороге: летчики и артиллеристы, пехотинцы и полевые жандармы. Посередине поля замер танк

Незрима сила, вызвавшая к жизни это смятение. Отрава идет по всему горизонту за их спинами, мы же только этим горизонтом и дышим, в нем одном все наши надежды.

Трактор встал на окраине какого-то города. Мы снова идем пешком. Близится вечер. Вступаем в город. За несколько часов до нас здесь побывали самолеты союзников. Разверстые дома, дымящиеся санитарные машины, бегающие взад-вперед люди, безумные лица только что овдовевших женщин. Мы уже видели все это: выставленная на всеобщее обозрение спальня с трюмо и обоями, те же самые фигуры потерпевших, сиротливо собравшихся вокруг уцелевших перекрытий и всматривающихся в уцелевшие стены; они уходят, затем возвращаются к раскуроченным балкам и камням, к своим площадям.

Нам все это знакомо и – безразлично. Эти дети, бегущие по улицам; эти старухи с узлами под мышкой, стоящие перед руинами своих домов; этот образ всеобщего бедствия проходит мимо меня, пока я сам прохожу по городу. Наши скорби встречаются взглядами. Один взгляд отчаяния пересекается с другим, и что же: в глаза бросается только нежность этих глаз напротив, жалость к себе, которую читаешь во взгляде других.

Наступает ночь, я иду рядом с Джо и Гастоном, у которого болит живот. С самого утра он говорит короткими, отрывистыми и бессвязными фразами, словно в коме. Он протягивает мне свой мешок и останавливается на обочине. Мы продолжаем идти. Гастон не возвращается.

Мы останавливаемся на перекрестке, запруженном солдатами. Уже совсем темно. Гражданские раздают кофе, мы стараемся смешаться с солдатами, в наши котелки тоже наливают какую-то бурду. Кофе полагается несчастным, которые бегут с фронта, мы пьем его, будто мы тоже несчастные солдаты. Нас находят охранники. Мы рассаживаемся среди них. Такая мешанина успокаивает. Потом солдаты уходят, и через некоторое время наша колонна снова пускается в путь. Подходим к небольшому вокзалу, дальше поедем на поезде. В темноте мы теряемся. Я даже не вижу перил, потом попадаю в группу своих, они идут вперед. Поднимаемся в тесный вагон и давимся. Я наступил на ногу охраннику, он выругался и ударил меня прикладом по ноге. Ничего не видно. Фриц заговорил с охранником. Один товарищ переводит: «Через восемь километров выедем из опасной зоны».

Поезд отправляется; нас в очередной раз куда-то увозят. Немецкая армия развалена, поражение неотвратимо, но нас все равно стерегут. Нашим удалось смести с лица земли целые города, перейти Рейн, разгромить самые мощные вооруженные силы в мире, но кучка зебровидных узников, заложников, затерявшихся в Германии, проскочила у них между пальцами. Мы остаемся обитателями этой немецкой планеты, правда планеты обезумевшей, где все тот же господин – эсэсовец, где в каком-то заштатном товарняке перемешиваются чистокровные немецкие солдаты и завшивевшие, прогнившие заключенные. Я дышу в затылок солдату-эсэсовцу, только что огревшему меня прикладом; ему хочется, чтобы этот поезд шел как можно быстрее, мне – чтобы он встал и стоял; я чувствую его запах; он никогда еще не видел врага так близко – врага по коже, шкуре, одежде. Сколько времени можно простоять вот так, прилипнув друг к другу, и оставаться при этом врагами? Я не смог бы вынести этого запаха его кожаных ремней и вонзил бы свой нож ему в шею. Но в темноте и толчее битком набитого вагона все это скоро проходит, и через какое-то время я перестаю что-либо чувствовать, кроме вагонной тряски. Может и он, этот часовой, для которого я являюсь знаком пока еще сохраняющейся у него власти, ощущает меня только по запаху – от меня пахнет, значит я существую; я существую только в виде запаха.

Мы проехали восемь километров; поезд остановился. На улице темно. Фриц сказал что-то охранникам, те рассмеялись. Выходим,los! los!Они успокоились. Не слышно ни пушки, ни пулеметов.

Снова идем по дороге. Идем и идем, несколько часов подряд. Устали даже охранники. Ночью мы проходим через Галле; шоссе, потом мостовые, закрытые дома, ни единого огонька, стены, снова стены, потом снова шоссе. Идем и идем. Мы соприкоснулись со стенами Галле, где тысячи людей продолжают жить своими жизнями. Они никогда не узнают, кто прошел по городу этой ночью. Прошли заключенные, которые смотрели на закрытые наглухо окна и которым очень хотелось спать; в смятении они подумали о своих постелях, а потом содрогнулись от неведения этих людей и этого еженощного сна за этими закрытыми наглухо окнами.

После Галле мы переправляемся через Зале на пароме. Вода темная. Мы прилегли на доски. Негромко гудит мотор. Потом вдруг – плюх! Кто-то прыгнул в воду. Выстрелы. Я даже не смог проснуться. Когда мы оказались на другом берегу, вставали с огромным трудом, колени не гнулись, ноги как деревянные. Переправа еще больше отдалила нас от конца. Это удаление не так остро чувствовалось в многокилометровом марше, а тут переправились на другой берег и сразу оказались намного дальше.

В очередной раз выходим на дорогу. Б. держится за мою руку. Вокруг шеи он повязал белую тряпку, по ней-то я и узнаю его в темноте. Б. идет, опустив голову. Он подошел и взялся за мою руку, не сказав ни слова. Совсем выбился из сил. Мне тяжело, я сам еле переставляю ноги. На этот раз усталость подступает медленно, не одним махом, как тогда, на заводе. Мы идем без передышки несколько часов. За спиной кто-то останавливается; два товарища подхватывают его и тащат на себе. Колонна на пределе.

– Давайте передохнем! – кричит кто-то.

–Ruhe!– орут в ответ капо.

Колонна продолжает свой путь. Б. все сильнее тянет мне руку. Я тащу его, опустив голову на грудь. Пытаюсь держаться строго за идущим впереди, подстраиваться под его шаг и тем самым заставлять себя идти вперед, но это невозможно, я сбиваюсь и начинаю отставать. Нас обгоняют другие, они толкаются. Не

– Давайте передохнем! – кричит кто-то.

–Ruhe!– орут в ответ капо.

Мы продолжаем идти. Б. так и висит на мне. Такая тьма, что хоть глаза выколи. Я не вижу Б., вижу лишь белую тряпку. Сообщества, группы, пары разбились, каждый проделывает свой путь в одиночку, своими ногами, со своей опущенной головой. Если нас заставят идти еще дольше, то мы просто попадаем все по дороге, и нас убьют. Нет ничего легче, такое возможно. С тех пор как мы в Германии, мы только это и делаем – осуществляем опыт того, что возможно. Идем, шатаемся, не разбирая дороги; нет ни сил, ни цели, ни передышек, ни переходов. А тут еще этот Б., который висит на мне. «Я старше», – говорит он мне; значит, для него я еще молодой. Когда я поворачиваюсь и смотрю, вижу только тень, силуэт и черты, которые вполне могли быть моими. У нас здесь нет возраста. Лишь вцепившись в мою руку, Б. вспомнил, что он меня старше. Время от времени слышится стон, кряхтенье, но в ушах постоянно стоит шарканье башмаков. Отчаяние – это когда не хватает сил вздохнуть, когда дыхание топчется на месте. Б. говорит сам с собой, плачет, у него нет сил складывать слова: «Не могу… встану… придем… придем…» Похоже, это сказал тот, кто идет впереди, с силой выдохнул из себя, а потом тяжело вздохнул.

Останавливаемся. Вся колонна сразу валится на правую обочину. Б. пропал. Я скатился в канаву.

Меня будит шум мотора. Рассвело. Я лежу на земле, уткнувшись лицом в траву, наверное, в том же положении, в котором был, когда упал сегодня ночью.

На дороге два трактора с прицепами. Мы снова куда-то поедем. Кто-то говорит, что ночью здесь проходили местные фольксштурмисты, которые хотели нас поубивать, но им помешали наши эсэсовцы.

Одуревшие, обессилившие, с ломотой во всем теле, забираемся по телегам. Выезжаем. Весеннее утро; равнина должна радовать глаз – золотистая зеленеющая равнина; утро должно быть ясным и свежим, роса должна блестеть; прекрасное весеннее утро. Но наши глаза не воспринимают ничего золотистого, росистого и зеленеющего. Перед нами простирается бесцветное и бесформенное пространство. Я беру и жую щепотку крахмала, оставшегося на самом дне мешка Гастона. В прицепах болтается груз.

Мы выезжаем на автостраду Берлин – Лейпциг и почти сразу прибываем в Биттерфельд, в тридцати километрах от Лейпцига. Трактора останавливаются на пустыре перед вокзалом.

По широкой улице, проходящей повыше нашей стоянки, идут прохожие. Некоторые из них останавливаются, встают у балюстрады и разглядывают полосатый груз, сваленный кучей в тракторные прицепы; кто-то почесывается, ищет вшей, кто-то слезает с телеги и идет, пошатываясь, к сортиру. Заросшие лица, заляпанные черной грязью; кожа и кости, обритые черепа, пьяно пошатывающиеся тела на иссиня-белых гноящихся ногах. Мы тоже поворачиваемся кому хватает сил, тоже на них смотрим. Среди них оказываются несколько французских рабочих. Они подходят.

– Откуда ты? – спрашивает один.

– Из Парижа, – отвечает другой.

Кое-кто кричит:

– Сопротивление! Хлеб есть?

Тут вмешиваются капо, не дают поговорить. Мы смотрим, как французы уходят.

Один капо взял несколько поляков и пошел за хлебом. Встаем в очередь. Каждому выдают ломоть хлеба и кусок колбасы. Ломоть не очень большой, но вкусно пахнет, колбаса тоже. Я режу хлеб на маленькие кубики, половину колбасы прячу в жестяную коробку. Хлеб я съел весь, не удержался. Поев, лег, вытянулся. Светит солнце, лицо обдает приятным теплом, я задремал. Нас не тревожили несколько часов.

Прохожие по-прежнему останавливаются перед балюстрадой. Встают, опираются на перила, разглядывают нас. После того как они всматриваются по несколько раз в одного из нас, после того как проследят, как один из нас встает, садится, ложится, после того как по несколько раз провожают взглядом кого-то из нас до сортира, пока тот не исчезнет за дверью, они отводят глаза, долго смотрят на равнину, на вокзал, на эсэсовцев, а потом уходят.

Сегодня 14 апреля. С тех пор как мы вышли из Гандерсхайма, прошло десять дней. При отправлении каждый получил три четверти круглого хлеба. Их хватило на два дня. Сегодня дали еще по ломтю.

Эсэсовцы понимают, что мы не сможем больше идти. Они понимают также, что на дорогах нас все равно догонят союзники. Похоже, что блокфюрер не горит желанием покончить с нами, ведь зачем-то он нас сюда привез. Наверное, получил приказ нас куда-то доставить, наверное, в Дахау. Приказ – вот что сейчас самое главное. Союзники в тридцати километрах. Возможно, у эсэсовцев остается последняя возможность выполнить приказ – это поезд.

Часть третья. Конец

Поезд отправился на закате. Пока было светло, часовой оставался в нашем вагоне, перед раскрытой дверью. Эсэсовец стоял, приставив винтовку к ноге, смотрел наружу. Его спина почти целиком заслоняла дверной проем; между ног и по обеим сторонам спины перед нами проплывали фрагменты деревьев, фрагменты домов. Он стоял, почти не двигаясь. Потом совсем стемнело; спина эсэсовца почернела; он смотрелся, как на входе в сторожевую будку. На очередной остановке эсэсовец выпрыгнул и закрыл дверь вагона на запор. Мы остались одни.

Нас было немного: человек пятьдесят. Мы сидели на полу, прислонившись затылками к стенкам вагона, в две сидячие шеренги, друг против друга. В каждом углу вагона было оконце, через которое виднелся квадратик неба.

Груз утопал в черноте вагона. Каждый всматривался в квадратик неба, черневший в окошках, где появились первые звезды. Это был единственный выход в пространство, все туда и смотрели, поскольку черный свет шел только оттуда. Все, что должно было произойти, встраивалось в чередование света и тьмы в этой дыре, которая все больше утопала во мраке.

Я лежал рядом с Джо и А., парнем из Нормандии, который толкал со мной повозку в Гарце. В этой половине вагона был также Лансьо, с которым я столкнулся, когда отстал от колонны, К., трое испанцев, ребята из Вогезов, еще один из Вандеи…

Поезд шел не очень быстро. Мы отдавались

Пока было светло, мы сидели, прислонившись к стенкам вагона, может быть, потому, что пока было светло, что-то могло произойти, по какому-нибудь знаку мы могли понять, где находимся, сколько нам еще трястись в вагоне, куда направляемся; вдруг резко откроется дверь, нам крикнут: «Los, alle heraus!»[66], дадут по куску хлеба или просто так, чтобы оставить нас на насыпи.

Мало-помалу в вагоне стало совсем черно. Мы перестали различать лица друг друга. В такой черноте ничего не могло произойти, чего бы мы ни ждали. Поезду предстояло катить дальше в ночи, может быть, останавливаться, но в окошко не дано было больше ни увидеть ничего, ни даже услышать криков эсэсовцев. Мы начали снимать ботинки, положили их под голову, стали укладываться. Напротив меня лежал длинноногий парень, его пятки упирались мне в пах; я попытался отодвинуть его ногу, он ее напряг; я приподнял было ее и положил рядом. Он начал орать:

– Ты можешь не дергаться?!

Я отпустил его ногу, она ударила меня в бок. Когда я сам вытянул ноги, то почувствовал, что уперся ступней ему в лицо.

– Вот урод!

– Сам убери ногу!

Он взял мою ступню, приподнял ее и сбросил на лежавшего рядом.

– Достал ты уже со своей ногой! – заорал сосед, который заработал своими ногами так, будто ехал на велосипеде. Все пинки пришлись по А., лежавшему рядом со мной; он стал пинаться в ответ.

Ноги пристроить было некуда. Никто не хотел уступать, никто не хотел, чтобы его раздавили. В другой половине вагона происходило то же самое. Весь вагон вопил. Перепутавшиеся ноги сплетались в узлы, из которых высвобождались с огромным усилием и болью: никто не хотел, чтобы его раздавили. Это была битва ног, одних только ног. Зажмурив глаза, мы отдавались этому копошению, как если бы тело ниже пояса зажило собственной жизнью. В конце концов ноги, обессилев, опускались, смирялись с тем, чтобы их давили другие ноги, более сильные. Но самые сильные хотели во что бы то ни стало остаться самыми сильными, спокойно расположиться на постели из подавленных ног. Между тем самые слабые начали бунтовать, и в темноте забитого грузом вагона копошение возобновлялось с новой силой, человеческие ноги летели во все стороны. В окошке ничего не было, оно оставалось черным. Все это происходило посередине вагона. Тебе в лицо упиралась ступня, тогда как пальцами ног ты чувствовал лицо другого. Из темноты вагона доносились вопли.

Борьба была изнурительной, ноги рано или поздно бессильно опускались. Они смирялись, раздавленные или нераздавленные, враждебные или прилипшие друг к другу.

Я повернулся на правый бок и уперся берцовой костью в пол. Джо, уткнувшись в спину А., упирался коленкой мне в спину. Мы замерли в трясущемся вагоне. Но тут стали просыпаться вши и бродить по застывшей коже; они приостанавливались и медленно впивались в нее. Я начал чесаться, перебирать плечами, потом пустил в ход руки и чесал через рубашку, но в скором времени горело все тело, спина, грудь, подмышки, между ног. Рядом зачесались и завозились Джо и А. Так приумножались круги нашего пленения. Мы все были в клетке вагона, но каждый из нас был клеткой со вшами; мы все были узниками вагона, но каждый из нас – тюрьмой для отдельной вши. Мы пытались не двигать ногами, но жжение было невыносимым; не двинуться было невозможно, надо было двигаться, надо было чесаться; те, что лежали напротив, тоже зачесались. И тут опять развернулась баталия ног, она на какое-то время отвлекла нас от вшей. Но когда ноги уставали, опускались, горение кожи возобновлялось.

Было темно, но в этом вагоне ночь расплывалась, она была так же далека, как день или солнце. День – это когда квадратик оконца там, на стене, посветлеет, но это будет позже. День откроет эти сбившиеся в кучу одеяла, эти копошащиеся ноги. Дню откроются и лица, и тогда те, кто всю ночь сражался своими ногами с ногами другого, не станут ненавидеть другого сильнее, чем прежде; они едва ли друг на друга посмотрят. Наступит день, и от этой ярости, что пылала черным светом в темноте, когда лица не видели друг друга и глаза ничем не могли помочь, от этой ярости, с которой тело освобождалось от ног, от рук, от кожи, от этой кошмарной перепалки между ногастыми незнакомцами, между бокастыми соседями ничего не останется. Наступит день, и к каждому из нас вернутся сдержанность и чистота.

Окошко просветлело. Клетка постепенно побелела, и из темноты выступило все, что копошилось на полу. Так на нас навалился день. У нас оставались глаза, чтобы его увидеть. Через окошко были видны даже плывущие облака. Наступил день, и вши заснули. Они никуда не делись, просто уснули, разбухнув, под рубахами, в швах, в волосах в паху. Мы их чувствовали, ощущали, как они поправились, но они уснули. Ночью поезд несколько раз останавливался; когда вагон замирал в неподвижности, мы отчетливо ощущали их вес, присутствие; вшивая клетка становилась у́же, теснее, определеннее. Если вагон не трясло, копошение вшей ощущалось с невыносимой отчетливостью. С наступлением дня жжения не чувствовалось, зато отчетливо ощущалась грязь заскорузлой рубахи и плотность уснувших тварей.

Старик-испанец, лежавший под окошком, приподнялся и сел, откинувшись на стенку вагона. Это был каталонец. Одного из его сыновей расстреляли у него на глазах во Франции; второй лежал рядом с ним. Лицо старика пожелтело, иссохло, стало маленьким и круглым, морщинистым; невозможно было понять, сколько ему лет. Сыну было лет двадцать.

В Гандерсхайме отец как-то подрался субийцейиз-за картошки. Тот избил его в кровь, обзывал старым придурком. Сын заступился за него, потом подошел и сказал:«Padre!»Отец обратился к нему своим иссохшим лицом и заплакал.

Отца обзывали придурком на глазах у сына. Изголодавший старик, который шел воровать впереди сына, чтобы его накормить. Отец и сын, изъеденные вшами; оба без возраста, одного не отличишь от другого. Оба голодали и совали друг другу с обожающими взглядами кусок хлеба. И оба лежали здесь, на полу вагона. Если бы оба они умерли, разве кто-то не понес бы бремя двух мертвых тел?

В темноте старика толкнул сосед, они сцепились. Было слышно, как старик угрожал резким и дрожащим голосом: «Maricón!»[67] Сын тоже слышал и нежно успокаивал его: «Calla, calla»[68].

Сейчас сын тоже проснулся и позвал:

–Padre! Que tal?[69]

Старик

Все его тайны были написаны на его лице. Тайна неумолимого чужака, которым оставался отец, явно растворилась в голоде и вшах. Теперь он был прозрачен.

Эсэсовцы считают, что в той части человечества, в которую они ткнули пальцем, любовь должна сгинуть, поскольку она лишь рабское подражание их любви, настоящих людей, поскольку она в реальности не существует. Но здесь, на полу этого вагона, немыслимый идиотизм этой небылицы обращался в прах. Старик-испанец стал, возможно, прозрачным для нас, но не для своего сына; для него, для сына, на полу этого вагона оставалось лежать желтое и морщинистое лицо отца, на котором отпечаталось лицо матери, а на нем, на лице матери, проступала вся тайна их родства. Для сына язык и прозрачность отца оставались столь же бездонными, как и в те времена, когда он еще был полным сил и власти.

* * *

Прошло еще несколько дней. Я уже не в состоянии ни считать, ни сказать со всей точностью, что́ произошло в эти дни. Пространство не изменилось: это был тот же вагон. Что касается времени, то дыра одного и того же окошка становилась то черной, то белой. Никому и в голову не приходило узнать время или день недели.

Помню, что на остановке выпрыгнул из вагона, едва держась на ногах. Я помню также, что получил кусок хлеба через два дня после отбытия из Биттерфельда и попил воды, за которой сходил какой-то товарищ. Кроме этого – крики, пинки в темноте, вши, обжигающие спину и грудь. Лица товарищей, которых я вижу, когда мы отъезжаем, а потом вдруг больше не вижу. Я не помню, куда и как они пропали. Полное бессилие, которое постепенно парализует. Замечаешь, что едва можешь встать, держаться на ногах. Товарищи покрепче пытаются сохранять спокойствие, говорят тебе: «Выберемся! Надо держаться». Другие тихо умирают рядом.

Только в Дахау, узнав дату нашего прибытия, мы узнали, сколькоднейпровели в этом вагоне, так как помнили день отправки.

В том, что произошло между двумя датами, отчетливо проступают всего несколько моментов. Но мне думается, что между тем, что я помню, и всем остальным нет большого различия, поскольку я знаю, что в том, что было утрачено, есть то, что мне хотелось удержать. В сознании остается глухое, слепое воспоминание.

Стало быть, я не знаю, что знаю лучше – то, что еще вижу, или то, что уже перестал видеть. Ясно одно: именно гнет того, что больше не дает о себе знать, выявляет эти ослепительные и одержимые жизнью кусочки света и тьмы.

Поезд останавливается. Светло. Лансьо давит вшей. К. сидит рядом, положив голову ему на плечо.

– Давай, дави своих, – говорит Лансьо приглушенным голосом.

К. не шевельнулся. Он что-то пытается сказать.

– Да, сейчас.

Лансьо не отстает, говорит глухо:

– Ты весь завшивел, еще сидишь тут! Это из-за таких, как ты, спать невозможно!

К. молчит.

– К., давай, давай! – подхватывает кто-то.

К. в оцепенении

– Достали уже, я сам знаю, что мне делать!

От него отстают.

Я снял куртку и рубаху. Прохладно. Оглядываю руки, они сильно исхудали, заляпаны кровью. Рубаха тоже усеяна бурыми пятнышками. Выворачиваю ее; ткань расчерчена длинными черными полосками; это вши. Я начинаю давить их целыми гнездами. Искать не приходится. Рубаха кишит этими тварями. Давлю их ногтями. Скоро руки устают от этого усилия; ногти все в крови. Время от времени останавливаюсь, осматриваю рубашку; они ползают как ни в чем не бывало. Жирные залежи гнид по всем швам; легкое пощелкивание между ногтями. Беснование ладоней, которым хочется побыстрее расправиться с этой напастью. Я ни на кого не смотрю; все заняты одним и тем же. Разорались на одного товарища, который встал на миг перед дверью и загородил свет. Выкинуть бы эту рубаху. Но тогда надо всё выкидывать, вместе с одеялом, остаться нагим. Я вне себя. Вши ползают как ни в чем не бывало. Надо собраться. Терпения здесь недостаточно. Нужны еще силы, чтобы работать руками и ногтями. Иду в новую атаку. Они все разные – коричневые, серые, белые, налившиеся кровью. Они выкачали из меня всю кровь. Они могут победить. Руки перестали слушаться. В них нет сил на это простое однообразное занятие. Скоро рубаха выпадет из моих рук, и я забудусь, откинувшись на стенку вагона. Трупы вшей останутся на ткани. А потом все окажется у меня на спине. Грудь тоже вся искусана; резко выдаются ребра. По голове тоже ползают вши. Вот сейчас они на шее. Наверное, под пилоткой больше не осталось места. Надеваю рубаху, начинаю снимать штаны и кальсоны, между ног черным-черно. Всех убить невозможно. Я сворачиваю кальсоны и выбрасываю их через дверь вагона; задерживаюсь перед открытой дверью, чтобы ветер обдул как следует ноги; они фиолетового цвета, скукожившиеся, бесформенные и огромные, лошадиные колени. В паху их видимо-невидимо, висят на волосках. Вырываю их вместе с волосами. Для них я – гнездо, сладостное убежище, они мной владеют.

Штаны тоже кишат вшами и куртка, особенно ворот. Как и одеяло. То же самое с краями одеяла, из которых я сделал портянки. Джо и А. давят вшей, задрав ноги кверху.

Есть мужчины, чьи ноги сплетаются с ногами женщин, а ладони этих женщин скользят там, где у нас вши. «Вот бы меня увидела жена…» – говорит кто-то из наших. Они там ничего не знают. Мало ли что может еще произойти. Они там ничего не знают.

Наши женщины еще не знают, что мы стали неприкасаемыми. В Гандерсхайме я звал М…, теперь не посмею. Какой-то туман окутывает меня. Все силы ушли на то, чтобы раздавить вшей и постоять у двери вагона.

Поезд прибывает в Дрезден. Открывается дверь вагона. Мы видим огромный вокзал, по которому бегают люди с чемоданами и узлами в руках. К нам поднимаются какие-то гражданские; мы лежим на полу и рассматриваем этих людей, которые поедут с нами. С ними охранник. Он заставляет нас сбиться по углам, чтобы посередине было место. Эти люди хорошо одеты, упитанны, они косятся в нашу сторону, но повернуться к нам не осмеливаются. Они сбиваются в кучу и остаются посередине вагона. При них жены, узлы, чемоданы, бегут себе спокойно. Еще час назад они сидели по своим квартирам. Охранник держится поближе к нам, а не к ним. Да, среди нас теперь эти люди, люди с ночами в своих постелях, с поцелуями и похоронами. С гладкими, спокойными лицами, хорошо держащимися в стоячих воротничках. Немецкая нация вот-вот будет разбита; немцы остаются толстыми.

Поезд отправляется. На следующей остановке немцы выходят.

Покачивание вагона убаюкивает. Поезд идет медленно, но все-таки куда-нибудь да придет. Когда он останавливается, стенки вагона начинают давить сильнее, просыпаются вши, начинают бегать по коже, которая больше не вздрагивает; в тиши остановившегося вагона тело вновь застывает, проникается обреченностью.

Я поднялся и пошел к окошку, по дороге кому-то наступил на ноги, меня обругали. У окошка свежий воздух, а в окошке одно и то же – насыпи, щебенка, пути. В конце поля высится дом, на него можно долго смотреть; смотреть долго можно на что угодно, на любой кусок пространства, лишь бы наружу, лишь бы за пределы этой клетки. Возвращаясь, я опять прошелся по чьим-то ногам; товарищи меня снова облаяли. Они начинали кричать еще до того, как я наступал им на ноги. Мне не надо было двигаться, не надо было вставать и подходить к окошку.

Поезд раскачивается; наступает ночь. Парень из Вандеи с черным пятном на правом глазу потерял свое место. У него как бы половина лица, обрубок. Левый глаз еще бегает, но тоже почти потух. Он мучается поносом. Хочет лечь к нам в ноги, садится. На него все орут, пинаются. Он стонет, на слезы нет сил.

– Подвиньтесь чуть-чуть, хоть немного! – умоляет он и опускается на пол, прямо нам на ноги.

Опять все орут.

– Сидел бы на своем месте!

Я немного подтягиваю ноги, он поворачивается ко мне:

– Скотина!

Он замирает, потом опять стонет:

– Дайте прилечь!

Ноги беспорядочно задергались. Все орут.

– Вот достал! Вот скотина!

Не выдержав пинков, он приподнимается; в темноте вагона видно, как его длинный силуэт с опущенной головой раскачивается на одном месте.

– Плевать мне на все! – произносит он и ложится прямо нам на ноги.

Все опять орут, пинаются, он стонет, но чеканит каждое слово:

– Вы все скоты, подонки, не видите, я по-ды-хаю!

Он умоляет:

– Подвиньтесь, дайте мне места подохнуть…

Плачет.

– Да мы все тут подохнем! Достал ты уже нас!

Он лежит, не шевелится, только тихо стонет.

На нашей стороне, в самом углу вагона, стонет парень с Вогезов. У него тоже понос. Он начинает искать котелок.

– Ты чего? – спрашивает сосед.

Тот не отвечает.

– Скотина, а если все так будут делать?!

– Я не могу больше, – отвечает вогезец.

– Не надо было пить!

Темно, не видно, что он делает, но слышно, как струи бьют по котелку.

– Вот скотина!

– У меня понос! Вашу мать! – со стоном выдавливает из себя вогезец.

Затем он поднимается, хочет подойти к окошку, чтобы опорожнить котелок; он идет осторожно, но все равно ступает по ногам и получает пинки; из котелка чуть выливается.

– Вот скотина, скотина! – бешено орет кто-то в углу.

Вогезец не отвечает и продвигается вперед с котелком в руках, стараясь сохранить равновесие. Наконец шатающаяся тень приближается к окошку.

У меня тоже вдруг заболел живот. Терпеть невозможно, рассвета мне не дождаться. Я отрываю кусок одеяла и спускаю штаны. Джо и Марсель молчат. Мне стыдно. Сворачиваю тряпку и, держа ее в вытянутой руке, иду к окошку, запинаясь о ноги товарищей. Валюсь кому-то на живот, ругань. Держу свою тряпку, поднимаюсь. Я застрял в ногах, пытаюсь выбраться на ощупь. Куда ни ткнусь – чье-нибудь лицо, живот, рука, орущие глотки. Стыдно. Нацеливаюсь на голубеющее оконце. Подойдя немного поближе, вытягиваюсь вперед, держусь рукой за стенку и выкидываю свою тряпку. Когда иду назад, почти ничего не соображаю. Поезд резко тормозит, я падаю, ползу на четвереньках по чьим-то ногам, они пихают меня, молчу, кажется, добрался до своего места. Валюсь на Джо, он дергается, но ничего не говорит. У меня нет больше места. Всё, кончено. Ощупывая чьи-то кости, ищу его, отодвигаю товарищей, толкаю вандейца, он стонет: «Скотина!» Мне даже рта не раскрыть, всё, лежу. Не могу пошевелиться. Дыра окошка прямо перед глазами.

Светает. Наступает день, значит, надо приподняться, сесть, опереться о стенку. Вандеец остается лежать, он без памяти. Кто-то его расталкивает. Он совсем ослабел, сегодня много хуже, чем вчера. Он с трудом приподнимается и идет к двери, там падает. На правом глазу все то же черное пятно, левый глаз больше не видит. Голова висит, из рта доносится глухое проклятие:

– Подыхаю, это точно, сейчас подохну!

Все молчат, только смотрят. Кто-то рядом со мной говорит:

– До вечера он не дотянет.

Вокруг носа у него черные засохшие сопли. Товарищи рядом с ним тоже худые, серые, грязные, но на нем знак: незакрывающееся веко, отвисшая челюсть. Я пытаюсь заснуть, но вши опять принимаются за свое. Снова снимаю рубаху, снова начинаю давить вшей; время от времени останавливаюсь и смотрю на вандейца; снова возвращаюсь к своей рубахе, снова смотрю на вандейца. Пока я давлю вшей, он умирает. Я поднимаю голову и вижу, как он умирает. Он сидит, как и все мы, между двух товарищей, которые слегка отстраняются от него и время от времени смотрят ему в левый глаз.

– Умер? – спрашивает кто-то.

– Нет еще, – отвечает сосед.

Он уже ничего не слышит. А у меня больше нет сил давить вшей. Мы все просто смотрим на вандейца, без страха, без смущения. Наверное, мы все на него похожи. Но у него меньше сил, он сейчас умрет. Мы не говорим о нем, не говорим и о себе. Те, у кого болит живот, тихо стонут, но не говорят про свою боль. Боли, собственно, и нет. Просто тело само себя поедает.

В противоположном углу два парня покрепче вспоминают марсельский буйабес, тушеного кролика, тартинки с маслом. Если вглядеться в сидящих напротив товарищей, то они почти все на одно лицо. Выделяется только черная дыра на месте лица вандейца.

– Готов, – сказал его сосед.

Те, кто расписывали друг другу буйабес, сразу замолчали.

Утром вандеец не особенно отличался он того, каким мы его видим сейчас. Смерть пришла ночью. В его лице нет ничего страшного, напротив, черное пятно его оживляет. Он так и сидит.

– Достали мы его сегодня ночью, – сказал один товарищ.

Молчим. Это не угрызение совести, это даже не бешенство. Отвращение. Сидячий

Двое соседей укладывают его на пол и накрывают одеялом. Позже, когда поезд остановился, мы стали стучать кулаками в дверь вагона. Дверь открылась; перед ней стоял часовой.

–Ein Kamaraden ist tod![70] – сказал кто-то, указывая на одеяло. Эсэсовец сделал знак вынести тело. Соседи, накрывшие его одеялом, вытащили его из вагона и уложили в канаву.

Мы въехали в Чехословакию. Поезд идет к Праге.

С момента отправления из Биттерфельда мы получили только по куску хлеба и по чашке супа; это было на вокзале, дней пять назад.

В вагоне поляков стоят мешки с картошкой. На остановках у всех на виду они варят густую похлебку. Мы смотрели, как она загустевала, потом мочились, потом поднимались в вагон. Капо не разрешали французам топтаться у вагона.

Во время одной их таких остановок А. удалось нарвать у насыпи немного одуванчиков. Он дал мне и Джо несколько стеблей, мы их вытерли, потом стали медленно жевать. Теперь у нас ничего нет. Надо бы поспать, но это невозможно с такой пустотой в желудке. Голод бдителен, он как огонь, день и ночь горящий у тебя в животе. Он не пропускает ни единого мига молчания, ни малейшего знака – вдруг что-то обломится пожевать.

В вагоне кое у кого остался свекольный крахмал, у других по горстке сои, которую удалось набрать по дороге. Они меняются друг с другом: полгорсти сои на горсть крахмала, соя пожирнее, посытнее. Один товарищ поделился с Джо. Джо лежит, повернувшись ко мне спиной. Он изголодался, как и все мы. Я упираюсь затылком ему в спину. Он приподнимает правую руку и протягивает ее ко мне, ладонь сжата в кулак. Я слежу за ней; он открывает ладонь прямо передо мной; на ней несколько соевых зернышек. Джо молчит. Я забираю сою. Начинаю разжевывать каждое зернышко. Оно крохотное, но маслянистое, загустевает во рту, можно долго жевать. После него во рту остается вкус, так что можно думать, будто соя еще во рту, хотя на самом деле ты уже все проглотил, а потом можно долго жевать слюну, в которой тоже сохраняется вкус.

Последнее зернышко. У товарища напротив их целый мешочек. Он все время жует. Я не спускаю с него глаз, смотрю, как он берет сою маленькими пригоршнями, отправляет в рот, потом жует, смотрю, как двигается его челюсть. Рядом с ним лежит его товарищ, он тоже иногда жует, когда тот дает ему немного. Этот с соей держит свой мешочек прямо перед собой, между ног. У него настоящее зернохранилище. Он бережно открывает и закрывает свой мешочек, а когда ложится, кладет его под голову. У меня больше ничего нет. С чего бы вдруг ему со мной делиться.

Прага, оккупированные территории. Через окошко мы видим потемневшие от времени шпили соборов. Немцы смотрятся здесь так же, как у нас в Париже, на Восточном вокзале; чешские железнодорожники напоминают французских. Из громкоговорителей льется чешская речь. Все как будто сговорились не быть немцами. Чешский плавен и нежен, большинство немцев его не понимают; им приходится считаться с этим языком, как и с нашим. Солдат, прохаживающийся по перрону, должен быть настороже.

Наш вагон стоит на запасных путях. Мы узнаём, что Фриц с разрешения эсэсовцев оставил нашу партию.

Темнеет. В вагон проникают обычные вокзальные звуки: постукивание колес отходящих поездов, шуршание тележек носильщиков, шипение выпускаемого пара, свистки. Вагон стоит неподвижно. С перрона видят, наверное, обычный грузовой вагон, номер, окошко; такие вагоны днями и ночами стоят под солнцем и проливным дождем. Но внутри этого – люди.

Из Праги мы выехали ночью.

Первая остановка днем на каком-то чешском вокзале. Один товарищ полез к окошку. На перроне стояли железнодорожники. Часового не видно. Товарищ тихо позвал одного:

–Hier, Franzose! Brot, bitte…[71]

Он несколько раз подносил ладонь к губам, показывая – дайте поесть!..

Вагон проснулся, товарищи начали громко переговариваться.

– Тихо вы! – крикнул тот, что стоял у окошка. – Может, пожрать сейчас дадут…

Железнодорожник куда-то ушел. Какая-то женщина, стоявшая за вокзалом, облокотившись на перила, тоже нас заметила. Товарищ проделал перед ней то же самое упражнение: дайте поесть! Она закивала. Мы не спускаем глаз с того, кто стоит у окошка. Весь вагон замер: ни звука. Вдруг лицо товарища передергивается; он протягивает руку и вытаскивает ее обратно, с каким-то пакетом, протягивает его Бену, который сидит у него в ногах.

– Давай побыстрее!.. – говорит он. – Здесь еще есть!

Он спускает руку из окошка и вытягивает еще один пакет. Благодарит, шутит. Так и остается у окошка, смотрит по сторонам. Бен положил оба пакета перед собой, в ногах. Открывает: нарезанный хлеб; во втором то же самое. Делим на сорок девять человек.

Тут вернулась женщина и передала пакет другому рабочему. Товарищ у окна не спускает с него глаз: «Идет!» Он снова вытягивает руку. Хлеб и сигареты.

Оцепенение прошло. Все смотрят на товарища у окошка и на хлеб, который Бен разложил на одеяле.

В другом конце вагона забеспокоились:

– Поделимся ведь?!

– Не орите, всем достанется! – отвечает Бен. – Я делю, а Джо будет раздавать… Все согласны?

– Согласны!

Но все равно не сводят глаз с хлеба и дележки. Куски хлеба уменьшаются на глазах: они становятся с пол-ладони в длину, в палец-два толщиной. Но куча получилась приличная. Джо начинает раздачу. Куски переходят из рук в руки и так обходят весь вагон. Я впиваюсь в свой хлеб, стараясь не смотреть на него; никогда прежде я не жевал так медленно. Этот кусок меня усыпляет: я не вижу, но он убывает. Когда во рту ничего не остается, я останавливаюсь и медленно отламываю маленький-маленький кусочек. Рот упивается этим хлебом. Мне кажется, что я толстею.

Одна сигарета на семь человек: по три затяжки. Первая пошла по кругу от окошка, один затягивается, а другой уже протягивает руку, тянет ее ко рту товарища, тот медлит, глаза застывают, потом одним махом вытаскивает изо рта и поворачивается в ярости к следующему:

– Да получишь ты ее… получишь!

Рука соседа опускается. Но глаза не оставляют губ соседа, который делает следующую затяжку. Рука снова поднимается, тянется к лицу товарища и вытягивает сигарету у него изо рта; на этот раз он не сопротивляется. Оставшись без сигареты, товарищ опускает голову и медленно выпускает дым, будто это его наболевшие мысли.

А к губам, в которых торчит сигарета, тянется уже следующая

– Да получишь ты ее… получишь!

Но сигарета уже в губах следующего, он не слышит этих слов.

На остановке охранник открыл дверь вагона. Я вылез помочиться на насыпь. Смешно смотреть на эту штуку. Мы остаемся мужского рода. На мне нет кальсон, штаны разорваны; под ними гуляет ветер, кожа на ногах щетинится. Стоит ветру подуть чуть сильнее, мне не устоять на ногах.

Вижу товарища из другого вагона. Он оброс, посинел, на лице какие-то провалы, губы белые. Его шатает на насыпи, если подует ветер, он точно рухнет. Втянул голову в плечи, ежится, ему тоже холодно. Нижняя челюсть трясется; эти грязные полосы, которых никогда теперь не отмыть, эти бруски, которых никогда не перепилить, они навсегда. Я не видел его с Биттерфельда. Мы разглядываем друг друга. Теперь мы знаем, до чего дошли. Он сказал мне, что Д. умер: сошел с ума от голода; перед смертью долго кричал. Тело уложили в придорожную канаву.

Теперь ясно, что нас везут в Дахау. Один товарищ, висевший у окна, слышал, как охранник говорил об этом с капо. Союзники недалеко, говорили чешские рабочие. Но война еще не кончилась. Германия превратилась в бездну. Повсюду паника. Иногда я думаю, что война не кончится, пока мы живы. Она кончилась для вандейца, для Д., для тех, кто остался в Гандерсхайме. Наверное, в Генеральном штабе союзников считают,что обстановка складывается самым лучшим образом. Наши там, на воле, нашизаложникивертят ручки радиоприемников и рассматривают карты. Они следят за положением на фронтах, думают, что все отслеживают изнутри, но, к нашему отчаянию, они следят за всем с кошмарного расстояния.

«Надо держаться!» – говорят товарищи. Мы не движемся, но мы в пути. Лежим в остановившемся вагоне; это с нами война связана самой тесной связью. Она кончится, или же это мы… Дольше нам вместе не просуществовать.

Рядом с А. лежит старик с Корсики, обменявший в Гандерсхайме золотой зуб на пару тарелок супа. Он что-то глухо ворчит. Требует воды.

– Ему не долго осталось… может, дадим немного, – тихо говорит Бен.

У корсиканца остекленели глаза; кто-то наливает несколько капель в раскрывшийся рот.

Я лежу, не могу пошевелиться; ко мне привязался какой-то кашель, задыхаюсь; вокруг тихо переговариваются.

Пока корсиканец агонизировал, я немного поспал. Когда я проснулся, он был уже мертв.

Его укрыли одеялом и положили возле двери. Вчера он доставал всех из-за места, его называли старым придурком, а так как он плохо слышал, эти слова приходилось ему кричать. Когда человек при смерти, он становится невыносимым, ему все не так, с ним все ругаются. После того как на него обрушится град ругательств, он умирает.

Испанец-парикмахер ищет, где бы присесть. Все пинают его ногами; он крутится на месте, тоже ругается, потом вдруг решает сесть на мертвого корсиканца.

– Не вздумай! Не вздумай туда садиться! – кричит ему Бен.

В другом конце вагона кто-то срет прямо на пол. Сосед орет на него:

– Вот скотина!

Товарищи встряхивают его; он шепчет сквозь зубы:

– Оставьте меня… я подыхаю!

Кругом протестуют:

– Нашел дураков, посмотри на себя!

– Не верите?

И он опускается в свое дерьмо: мы все сдохнем от этой вони.

Парень плачет. Его относят к стенке, голова болтается. Поезд продолжает идти вперед; парня оставляют у стенки, у него агония. В вагоне всеобщее оцепенение; он умирает несколько часов подряд. Всё, готов. Одеяло сверху.

На остановке мы укладываем обоих в канаву.

Говорят, что будут давать сырую картошку. Надо вылезти из вагона. Я встаю, опираюсь о стенку, прыгаю. Очередь. По одному, с пилоткой в руке, проходим мимо капо. В нее кидают несколько картофелин. Я стою рядом с Джо и еще двумя товарищами. Можно сходить за водой и сварить эту картошку. Пойду я, остальные пока будут разжигать костер. Мы в самом низу насыпи, мне нужно подняться. Иду с котелком, лезу наверх, карабкаюсь, лечу вниз, поднимаюсь, но идти больше не могу.

Кто-то пойдет вместо меня; я сижу и раздуваю огонь. Вокруг горит несколько таких костерков. Товарищи собирают какие-то палочки, ветки, рвут траву, чтобы сварить ее вместе с картошкой или чтобы сэкономить картошку. Появляется вода. Режем картошку, начинаем ее варить. Нам с Джо достался целый котелок супа; делим его пополам; едим крайне медленно. Суп горячий, густой, я не поднимаю головы от котелка, сую ложку в рот, вылизываю ее с обеих сторон. На последних ложках останавливаюсь, тяну время, не спускаю глаз с пустеющего днища. Что-то падает, рука, голова, ложка; стенка котелка совсем остыла… вдруг вижу – внутри мои глаза.

Свисток эсэсовца.Los! Los!Мы помним эти крики, но они как-то вдруг устарели. Уже несколько дней у них не было повода так кричать. С нами говорят на прежнем языке. Товарищи потянулись по насыпи, карабкаясь к поезду. Подниматься трудно. Я еле иду, тащусь среди последних. Добравшись до подъема, делаю шаг, другой и валюсь обратно на насыпь. Ползу наверх на коленях, цепляюсь за траву, поднимаю голову: еще далеко. Еще один рывок на коленках, трава не выдерживает, рвется. Ребята вокруг кое-как все-таки взбираются. Собираюсь, тянусь изо всех сил, я почти на вершине. Прямо надо мной стоит эсэсовец:Los! Los!Зацепившись за край, подтягиваюсь на руке, уже ощущаю песочек, это тропинка, идущая возле путей, но остальное тело еще висит на насыпи. Все, не могу, опускаю голову, уткнувшись лицом в траву. Эсэсовец стоит как вкопанный, прямо надо мной. Руки больше не слушаются.Los! Los!Я последний, эсэсовцу не на кого больше кричать, не на кого больше смотреть. Он наблюдает, как я карабкаюсь.Los! Los!Пальцы впиваются в песок; не могу, мне не добраться до вагона. Я повис на насыпи, прямо надо мной эсэсовец.

Какой-то поляк подходит и хватает меня за руку, вытягивает наверх. Эсэсовец медленно удаляется.

Подойдя к двери вагона, я вытягиваю руки; товарищи втаскивают меня внутрь, я ползу по полу до своего места. Из глаз текут слезы.

Когда мы проснулись, поезд стоял. Было совсем светло. Открылась дверь вагона, и мы увидели огромную равнину. На ней паслись коровы; вдали – маленькие домики.

Охранник, прохаживающийся по насыпи, сказал, что мы в Дахау.

Эшелон заметно вырос; в хвосте такие же люди, как мы, в полосатых робах, мочатся на насыпи. Вдали, на равнине, в зеленой траве маячат полусогнутые коричневые силуэты; это женщины собирают травы.

Пасмурно. Нам сказали: «Мы в Дахау», а перед глазами равнина, лагеря не видно. Мы выискиваем глазами

Мы еще не знаем, сколько дней провели в вагоне. Перед глазами все плывет. Различаем только светлое и темное. Время было нашим голодом, пространство – яростью. А тут – тихая, ласкающая глаза равнина.

Поезд тронулся. Груз ведет себя спокойно. Старик-испанец смотрит на сына. По вагону гуляет какая-то неясная улыбка. Сам вагон выходит из нас наружу, он снова превращаетсяв железнодорожный вагон.

Мы подъезжаем к лагерному вокзалу. Появляются первые казармы эсэсовцев. Перед ними скопления машин, людей, вещей. Переезжают. Их поражение снова перед нами.

Выходит солнце. Когда мы выпрыгиваем из вагона, оно слепит нам глаза, обжигает лица. В сравнении с тем, что было в Гандерхайме, колонна уменьшилась примерно вдвое. Нас осталось человек сто пятьдесят. Джо помогает мне идти. Молчаливое братство Джо. Затылок, уткнувшийся в его спину в вагоне, зернышки сои в ладони, теперь вот рука, на которую я опираюсь.

–Zu fünf![72]

Снова. Мы проходим ворота. Сверху надпись: «Труд – это свобода». Эсэсовец пересчитывает нас на входе; он один и какой-то мрачный. Солнце слепит, небо давит. Огромный плац сияет на солнце. Вокруг него стоят бараки. Перед ними беспорядочно бегают эсэсовцы. Нас оставляют с краю плаца. Кто-то ложится на землю. После нас она будет вся во вшах. Мы словно обломки, вытащенные из воды и брошенные сушиться на солнце.

К нам подходят французы из лагеря, хотят помочь. Но приближаться побаиваются: мы стали неприкасаемыми. Они бродят вокруг кучек тряпья, скопища вшей. Мы не свободны брататься, открыться. Мы кое-что в себе заключаем, это наши вши; все это знают. Помертвевшие лица, неподвижные тела; наша куча представляет собой пещеру с копошащимися стенами, которые на солнце могут рассыпаться, обратиться в прах.

Сегодня27 апреля.Мы выехали из Биттерфельда 14-го. 13 дней в вагоне.

Нам выдали по куску хлеба. Каждый ест сам за себя, больной, страдающий зверь.

Французы из лагеря нас успокаивают. Союзники в двух шагах. Война кончается. Мы вслушиваемся с открытым ртом, слушаем голос человека, он говорит, он с нами на равных, это язык человека, который что-то знает, дает хлеба и не орет на тебя. Этот голос ласкает нам лица; мы во все готовы поверить.

Нас куда-то ведут, мы пересекаем плац и выходим на широкую дорогу, которая опоясывает лагерь; идем вдоль колючей проволоки, по которой пропущен электрический ток. Снова часовые на вышках. От проволоки нас отделяет широкий ров. Вдоль дороги валяются кучи отбросов, мертвые с поджатыми ногами и еще живые, которых не отличишь от мертвых; это изголодавшиеся русские, они смотрят на нас.

От нас не отстают местные французы. Они сказали, что мы сейчас получим посылки из Красного Креста: одну на троих. Изголодавшиеся русские слышат про наши посылки и идут за нами. Они ничего не получают от Красного Креста. Нам нужно держаться вместе, пытаться выстоять, даже организоватьслужбу порядка, которая будет охранять еду. Лагерные французы взяли нас в кольцо, оберегают, у них в руках палки. Это кольцо окружили русские; мы сидим в центре.

Приносят посылки: одну на троих. Я с Лансьо и еще одним парнем. Сразу подступают русские. Французы из Дахау поднимают палки; русские отступают. Делим провизию: сахар, мясо, сухое молоко с какао, сигареты. В грязных руках и между ног скапливаются богатства. Все это нам. Снова появляются русские, тянут к нам руки, дрожащие в пустоте. Товарищи снова поднимают палки. Поляки жрали свой жирный суп на каждой остановке; мы только смотрели, потом мочились. Теперь наша очередь поесть. Настал час нашего питания. Мы едим все подряд: мясо, шоколад, галеты, сахар, мармелад; рот битком набит смесью из мяса и сухого молока с какао. Сразу не справиться: много чего остается, а еще целая куча между ног. Русские так и стоят перед палками местных товарищей. Французы едят. Надо дать им поесть, этим французам,alle Scheisse. Этим французам, которые жрали очистки, которые получали палками по заду, когда воровали картошку в бурте, французам, к которым всегда обращались не иначе как «опять эти французы». И вот эти французы, распоясавшись, едят теперь еще и за тех, кто умер от голода в вагоне. Лопают яростно, до отвала. В этих посылках есть чем полакомиться, набить брюхо до отвала, вспомнить, что на столах бывает мясо. Мы переглядываемся, видим свои рты, лоснящиеся от жира и мармелада, и опять склоняем головы над своим богатством, хвастаясь друг перед другом ополовиненными консервными банками.

Русские не спускают глаз с посылок и следят за каждым движением наших рук, залезающих внутрь коробок, и наших ртов, которые жуют, не переставая, их содержимое. Наши товарищи держат их на расстоянии палками, замахиваясь время от времени. А французы едят. Один из русских опускается на колени и ползет к нам. У него глаза горели сильнее, чем у других; сейчас он приближается к нам как слепой, будто не видя поднятых над ним палок. Кто-то бросает ему пустую консервную банку. Он подхватывает ее на лету и сразу вылизывает.

Нас почти не затрагивает эта пытка стоящих вокруг русских. Мы полностью погрузились в свою еду. Они готовы броситься в атаку, чтобы отвоевать себе что-нибудь поесть; нас защищают наши товарищи с палками. В наших головах не укладывается, как можно поделиться едой не с товарищем по вагону, а с кем-то еще.

Солнце скрывается за темными тучами. Мы лежим на широкой дороге среди отбросов за территорией, занятой бараками, которые мы сразу заполонили бы своими вшами. Мы обожрались так быстро, что в скором времени оцепенели. Но спать не стоит, так же не стоит уходить далеко по одному, иначе можно лишиться оставшихся в посылках продуктов. Перед нами продолжают маячить изголодавшиеся лица русских. Мы припаяны друг к другу.

Темное небо нависает все ниже, давит, на горизонте оно отливает темно-зеленым и ярко-желтым. Собирается гроза.

До нас доносятся звуки канонады. Они рядом. Я насыпал немного какао в котелок, залив его водой. Пошел дождь, натягиваем на себя одеяла. Падают первые большие капли: сначала редкие, а потом все более и более частые. Я поднимаюсь и иду искать укрытие где-нибудь возле барака. Держу под мышкой картонную коробку с остатками посылки; в правой руке котелок с какао. Дождь пошел как из ведра. Одеяло намокло и лезет на глаза. Остальные тоже ищут, где спрятаться. Мне неудобно идти с намокшим одеялом на голове, с котелком в руке и коробкой под мышкой. А небо все чернеет и чернеет. Меня толкают, я

Стою на месте, убитый. Снова у меня нечего есть. Как прежде. Быстро же все произошло. За час я смог получить больше, чем мы ожидали почти целый год, и снова оказаться ни с чем, как прежде, но на этот раз я один такой, сам виноват. Товарищи вон крепко держат свои коробки под мышкой; левая рука у меня еще полусогнута; в правой держу пустой котелок, будто в нем еще что-то осталось. Дождь заливает мне нос. Пойти некуда; остаюсь стоять под дождем. Катастрофа, я только что пережил катастрофу. Котелок пуст, я тоже пуст. Одеяло свисает на нос; стою на месте, обалдевший.

* * *

Говорят, что ночевать будем на улице. Когда стало темнеть, мы сбиваемся в кучу, прямо на земле, прилипая друг к другу, образуя плотную массу; одеяла натягиваем на головы, одно за другим, они складываются в нашу крышу. Я сижу между ног одного товарища, у меня между ног тоже кто-то сидит. Под одеялами оцепенение. Дождь не прекращается. Каждый, поводя спиной, тянется к центру. Никчемные потуги. Ярость, тут же приглушаемая усталостью. У каждого свои ноги, свои руки, своя спина. Каждый мешает каждому, желая спрятать свое тело в укрытие.

Потом вдруг кто-то говорит, что нас так не оставят. Один барак освободили для вновь прибывших. Он в дальнем углу лагеря. Становимся в колонну. Темно, капо-немцев так и не видно, нами занимаются французы. Говорят, что прибыл еще эшелон из Бухенвальда. Теперь нас много.

Сначала мы долго стоим, чего-то ждем, потом колонна трогается и выходит на дорожку, выходящую к нашему бараку. Дождь продолжает идти. Перед бараком мы останавливаемся и стоим около часа. Джо что-то говорит, я не могу ответить. Опустив голову к самой земле, стою, опираясь рукой о стенку барака, рука то и дело соскальзывает, я падаю; чтобы подняться, тяну руку, меня поднимают; я снова падаю. Голова болтается, рот не закрыть, я стараюсь держаться на ногах, держусь за руку Джо, повисаю на нем; ноги не слушаются, дрожат. Земля сырая, не полежишь. Говорят, что сначала пойдут больные. Что это значит –больные?Кто-то выходит из колонны, я иду следом за ними. В бараке электрическое освещение; свет слепит глаза. Местные французы и бельгийцы одеты в новенькие полосатые робы, синие и белые полосы сияют. Мы проходим мимо, они направляют нас к спальному блоку. В нем несколько рядов трехъярусных деревянных нар, разделенных проходами. Я вижу свободное место на третьем ярусе. Останавливаюсь, вытягиваю руку; мне улыбается какое-то бородатое лицо; чья-то рука подтягивает меня вверх. Поднимаясь, я кого-то задеваю ногой, но ругаться больше ни у кого нет сил. Укладываюсь рядом с тем, кто мне улыбнулся, кто помог сюда залезть. Он тоже с эшелона. Мы оба в грязи, глаза у нас одинаковые, можно касаться друг друга. Сосед улыбается, будто уже нашел свое счастье, добился умиротворения на этих нарах, которым хотел поделиться со мной, протянув мне свою руку. Он мог бы и разораться, но, наверное, сам прибыл из такой дали, что на то, чтобы разораться, не осталось сил.

Мало того что на каждом ярусе народу как сельдей в бочке, на каждой доске мы жмемся друг к другу, врезаемся друг в друга ногами, смотрим друг другу в глаза. Напротив меня человек лет пятидесяти, у него седая борода, грязная черная шинель, на голове толстая повязка с огромным пятном засохшей крови. Он из Бухенвальда; это эсэсовец заехал ему прикладом в вагоне. Он не спит, не причитает. Глаза у него время от времени закрываются, он с видимым усилием их открывает.

В блоке тесно и душно. Мы тремся друг о друга ногами, с них сдираются болячки. Грязь тела и одежды мало-помалу отходит, проникает в тело, отравляет его. В этой духоте просыпаются вши. Накатывает жар, люди задыхаются, кричат, просят:

– Воды! Воды!

Кто-то плачет. С верхних ярусов тянутся дрожащие руки; по проходу идет француз из Дахау с кружкой. Забирается к нам, протягивает кружку. Глоток, еще глоток, впиваемся, всасываемся в эту кружку.

Весь блок словно огромная глотка, заходящаяся криками, стонами. Те, кому не хватило места, лежат на полу. Никто не спит. В эту первую ночь в Дахау сон не властен над нами. Нас всех несет на какой-то неустанной волне, которую не берет ни сон, ни просто покой. Один крик переходит в другой; за чей-то стон цепляется следующий стон. Этому не видно конца.

28 апреля.Сказали, что надо выходить за похлебкой. На улице моросит, ветрено. Нас шатает. Из-за дождя стало прохладнее. Стоим в колонне перед блоком. Если выглядывает солнце, даже ненадолго, тепло прижимает нас к земле, если оно пропадает, мы дрожим от холода. Этой похлебки не дождаться, стоим, втянув голову в плечи, зуб на зуб не попадает. Когда приносят, приходится поработать локтями, чтобы получить ее, пока она горячая.

Выхлебав похлебку, я иду с Джо в умывальник. Снимаем куртки и рубахи. Я пытаюсь потереть себя ладонями, но сил не хватает, руки опускаются. Тогда я брызгаю водой на лицо, но оно осталось черным. Джо потер мне немного спину. Мы дрожим от холода и вытираемся рубахами, затверделыми от грязи и мертвых вшей.

После этого начинаем бродить по круговой дорожке; в блоки не пускают. Мне бы прилечь, где угодно, лишь бы в тепле. С трудом пробиваюсь к врачу; он не советует идти в санчасть; сейчас это было бы неосторожно.

Канонада все ближе и ближе; слышатся первые пулеметные очереди. Завтра наши точно будут здесь. Это невероятно. Но хватит ли мне сил почувствовать все это? Все еще приходится платить. Мертвые будут и завтра, и потом.

Двое товарищей только что вынесли одного из барака, уложили на обочине, головой к колючей проволоке, рядом с другим мертвецом, которого вынесли рано утром. Когда мы к ним приближаемся, видим только две темные фигуры с подогнувшимися ногами, которые могли бы вытянуться, если бы достало сил. Когда подходим совсем близко, фигуры вырастают, но смотреть на

Сегодня ночью они, как и все в бараке, стонали, а утром мы увидели, что они мертвые. Когда их вытаскивали, один держал за ноги, второй за голову. По дороге просто говорили: «Осторожно», чтобы им дали пройти. Пять человек, дожидающихся своего супа, смотрят сейчас на эти две головы, валяющиеся в канаве, где место мертвым крысам. Сейчас появится тележка и два крепких парня в толстых рукавицах – они-то не умрут, потому что едят; они едят, потому что нельзя, чтобы они умирали, иначе некому будет собирать мертвых, – возьмут их за ноги и за голову и бросят в тележку; с нее будут свисать окоченевшие ноги.

Сирена. Танки. Часовые по-прежнему на вышках. Нас загоняют в барак. Народ шумит. Мы слышим пулеметные очереди. Может, даже сегодня.

Мой сосед с перевязанной головой ослаб. Никто ему не может помочь; ничего не поделаешь. Рана гноится; страшная боль. Когда он время от времени засыпает, я прикасаюсь ногой к его ноге, чтобы понять, жив он или уже умер. Тогда он приходит в себя, чуть приподнимается, смотрит на свою ногу и снова падает.

Вчера он мне сказал, что жил в Париже и был журналистом. Я спросил, может ли он сказать мне, как его зовут.

– Это не имеет значения, – ответил он.

* * *

У кого-то украли посылки. Сразу организовали дознание. Главным вызвался один бородатый крепыш.

– Надо разбить морду тем, кто ворует. Убью, если узнаю кто, – сказал он и показал всем кулак.

Похоже, один русский парень – он не получал посылок – действительно что-то украл. Бородач прижал его. Русский отпирается. Бородач выходит из себя, с силой орет на него. Тощий парень трясется. Правильная мораль, заплывшая жиром, возмущается. Бородач действительно силен. Видно, хорошо питался. Его сильный голос, его хватка говорят, что он никогда не оставался без еды. Сильный человек навлекает на себя подозрения. Разумеется, каждый из нас, выпади ему такой же шанс, мог бы остаться столь же крепким, как этот бородач. Но, находясь здесь, невозможно не испытывать стыда за толстые ляжки, крепкие руки, толстые щеки. Да, этот тип, что трясет русского, орет на него, угрожает ему, делает это ради нас. Но здесь это насилие в отношении столь исхудавшего человека является постыдным. Он защищает нас не нашими средствами, но силой своих мускулов, каковой здесь никто не обладает. И этот человек, который, разумеется, полезен, деятелен, не кажется нам своим.

Блок набит до отказа. Ни в чем не повинный груз, который затолкали в этот деревянный трюм, издает все более громкие стоны. Невозможно пошевелить ни рукой, ни ногой. Модуляции криков сливаются в единообразный шум моря. Самые слабые среди нас – прибывшие из Бухенвальда. Когда их водили в душ, они не могли стоять под напором воды, падали на цементный пол. Но среди них попадались и те, кто был еще слабее, если такое возможно; санитары подхватывали их на руки и окунали, будто это малые дети, в чаны с водой.

Отбой тревоги. Значит, не сегодня. Мы даже не успели разочароваться. Я иду в сортир. Для этого мне нужно пройти через переднее помещение, где сидят наши начальники. Староста блока из Саарской области, голландец-дневальный, еще один бельгиец и француз, все чистые, выбритые, толстощекие.

В сортире не протолкнуться. У всех понос. Все очки заняты. Остальные скачут перед ними, трясут сидящих, а те сидят, опустив головы, будто заснули. Один не вытерпел, спустил штаны и делает свое дело в сточный желобок. На корточках он устоять не может, поэтому товарищ держит его за протянутую руку.

За этим и застал их лагерный полицай.

– Вот скотина! Сам будешь отмывать!

Человек на корточках не отвечает, не двигается, только постанывает. Товарищ его держит. Потом он с трудом поднимается; те же самые фиолетовые ноги и выступающие, будто у лошади, коленки, на которые спускается рубаха. Штаны остались на полу, в дерьме. Несколько раз, медленно, с большим трудом, он мотает головой: «нет». Глаза сухие, но он плачет. Щекастый полицай с дубинкой стоит перед этим «скотом» с провалившимися щеками, перед «скотом», который держится за живот, собирается снова присесть и снова протягивает руку товарищу, но руки нет: он заваливается на пол. Меня всего выкручивает, я сижу на очке, но следующий уже трясет меня за плечо, наполовину спустив штаны. Полицай поднимает одного из наших из дерьма:

– Иди мыться, вот скот!

«Скот» идет по стенке, голова болтается. Следующий трясет меня за плечо и просит: «Товарищ! Товарищ!» Я ничего не слышу, не могу встать, будто прилип к этому очку; товарищ держит меня, не отпускает. Я поднимаюсь; он вмиг занимает освободившееся место. Стою со спущенными штанами, чтобы сесть сразу после него.

Возвращаясь, я снова прохожу через помещение для наших начальников. Они сидят за столом, едят вилками консервированное мясо, разложенное по металлическим тарелкам. Как будто пируют. У них спокойно. На столе стоят котелки с супом, это на завтра. Они не набрасываются на мясо, едят его спокойно, неторопливо, но без излишней медлительности. Никто не посматривает в сторону оставленного на завтра супа, его можно даже поставить ближе, мучаться не придется. Здесь все в полном порядке.

Я стараюсь пройти побыстрее, иначе наверняка помешаю; им придется сказать мне: «Иди в свой блок!» Это скажет щекастый, хотя он сам прекрасно знает, каково оно там, в блоке, и что всякому хочется посидеть вот так, в покое. Ну а если всякий этого хочет, то гляди в оба. Он начальник, отвечает за нас, ему этот покой необходим. Все правильно, все логично. Они необходимы – эти дневальные, этот староста блока или барака. Они появились в страшно далекое от нас время, нас тогда не было. Тогда они были благом, представляли собой шанс, который нужно было использовать. Если бы этот шанс не использовали, то вполне возможно, что сейчас нас здесь вообще бы не было, ни тех, ни других. Тогда они были благом и шансом, сейчас они представляют необходимость и неизбежность, рок: незаменимое средство разрешить какую-то ситуацию, вместе с тем – они сами ее результат. В силу сложившегося положения среди заключенных определились различия, которые сейчас еще более зримы, еще более жестоки. Раз уж на то пошло, мы склонны думать, что они только и делают, что злоупотребляют ситуацией, злоупотребляют своим положением. Неравенство нестерпимо. Тем не менее, если разозлиться, если заорать на них даже в том момент, когда крик возмущения может показаться как нельзя более

В помещении спокойно; стоит большая печь, на которой можно поджаривать хлеб. Шумит почти как море. Один из этих типов сидит на кровати. Он снимает штаны: ноги толстые и белые. У него вид пышнотелой кормилицы, вываленной в тальке. Я всматриваюсь в это тело: всё на месте, складки на боках, округлые ягодицы. Отлично сохранился, как засахаренный. Как удобно это тело, законсервированное в банке с жиром! Кругом голодали, а ему все нипочем. Ляжки – что гусиные окорочка. А лицо напоминает ягодицу, ухоженную, розовую; это естественный розовый цвет, а не тот, что бывает от мороза или туберкулеза, он естественный. Да, такого можно было бы и съесть. Я подошел и попросил у него огонька. В блок идти не хочется. Чуть было не присел к нему на матрац, он оттолкнул меня, не грубо, да, я забылся.

Остальные ужинают. Надо убираться. Я подхожу к двери в свой блок, стою немного в нерешительности, потом открываю дверь. Теперь я в своей тарелке: вонь, стоны, вытянутые лица, впившиеся в потолок глаза. Тишина и покой дежурки удаляются по мере того, как я продвигаюсь по проходу. Карабкаюсь на свое место. Его нет. Надо толкать товарища, который разлегся на спине, надо отвоевывать свою доску, чтобы притулиться на боку.

Сосед с перевязанной головой еще не угас. Лежащий рядом время от времени приподнимается, всматривается в его лицо, следит; тот, что вчера протянул мне руку, рядом со мной. Сообщество ног и боков. У нас нет сил вникать в жизнь друг друга. Я спросил его имя, потому что мог с ним встречаться в Париже. Он мне его не сказал. Это ничего. На какой-то миг я испытал что-то вроде любопытства, но это быстро прошло. Когда четыре человека целыми часами вот так вот смотрят друг на друга, не говоря друг другу ни слова, толкаются, пихаются боками, ногами, пятками, они все же образуют сообщество. У каждого есть свое право, право на место, вот почему нет ничего предосудительного в том, если я пихнул товарища, чтобы он повернулся на бок и освободил мое место. Он негромко выругался, поскольку я мог бы никуда не ходить, да, понятно, в сортир, но, когда я забирался на нары, мне пришлось его подвинуть, а он, пока я был в сортире, успел привыкнуть к моему месту, у него появилось целых два места, он мог вытянуться на спине. Товарищ выругался, но это он вчера протянул мне руку, помог сюда подняться. Требуется огромное усилие, чтобы не ругаться, или нужно быть при смерти. Вчера он улыбался, а сегодня меня выругал. Мы провели ночь бок о бок, а уже ругаемся. Живот к спине, нога к ноге, места бок о бок. Теперь, наверное, он не протянул бы мне своей руки. Мы бы даже не взглянули друг на друга. Вчера, когда я здесь появился, мне все пригрезилось, ему тоже. Довольно было и того, что я выбрался из вагона, обожрался, дошел почти до края, лег, вытянулся. Это было уже слишком, слишком много счастья мне одному – чтобы он протянул руку и улыбнулся. Да, воспоминание сохранилось; прижавшись спинами друг к другу, мы стали почти братьями, мне даже было не по себе. А теперь вот он выругался. Да, не на долго же нас хватило.

Подбородок, уткнувшийся в чужую спину. У каждого свои вши. Свои ноги, бока, ноги, свои прежние ноги, с которыми сплетались когда-то ноги женщин, свои губы, которые они целовали.

С этого огромного ветвистого дерева отрываются и падают листья, сухие листья, наши мертвые товарищи.

29 апреля. – Бледный рассвет. Из темноты мало-помалу выступают обломки. В проходе слышатся приглушенные шаги тех, кто поднялся среди первых и теперь бредет к сортиру. Переклички не будет. Можно лежать, не двигаться. Ничего другого не хочется. Кто не встанет, не получит похлебки. Тем хуже. Остаться на нарах, не двигаться. Я уже высунул нос на улицу, когда рано утром ходил в сортир; я дрожал, а потом снова забрался на нары. Теперь меня не поднять. Лишь бы никто ничего не спрашивал, лишь бы меня оставили в покое. Всю ночь меня сосали вши, потом наконец успокоились. Свет освещает страшные лица. С нар медленно спускаются чьи-то ноги, вокруг начинают ползать зебровидные тени. Изнуренная жизнь, пробуждаясь, силится выйти на свет. Так зарождается волна – плотная, тягучая.

Доносятся пулеметные очереди, совсем близко. Значит, сегодня.

В Дахау мы прибыли позавчера. На вышках еще стояли эсэсовцы. Стоят ли они теперь, не знаю. Работать не заставляют. На перекличку не выгоняют. Время замерло. Никаких приказов, никаких прогнозов. Никакой свободы.

Нацистские часы остановились впервые с момента основания Дахау. В бараках полно людей, кругом натянута проволока. Мы остаемся заключенными, наши тела гниют в отсутствие господ. Мы созрели, перезрели – и для того, чтобы подохнуть, и для того, чтобы выйти на свободу. Созрел и тот, кто подохнет, и тот, кто выйдет на свободу. Мы созрели для любого конца.

Лежим, вытянувшись на нарах, с таким ощущением, что все наваливается на тебя со страшной, ужасающей скоростью. Все что угодно может стать знаком конца – малейшее движение, малейший крик, приподнявшаяся вдруг голова соседа.

Мы ждем, ждем несколько часов подряд. Потом нас выгоняют за похлебкой. Есть еще хочется. Я пытаюсь спуститься с нар. Выхожу, новые мертвецы в канаве. Небо пасмурное, низкое. Над лагерем пролетают американские самолеты. Пулеметные очереди приближаются.

Снова самолеты со звездами. Автоматная стрельба вокруг лагеря, над которым реет белый флаг. Самолеты снижаются и разворачиваются.

На вышках никого нет. Самолеты снижаются и разворачиваются. Все обритые головы подняты к небу. На мертвых в канаве никто не смотрит. Глаза как будто прилипли к этим самолетам, которые летают все ниже и ниже.

Снова стрельба. Небо запело.

Вот-вот. Ближе не бывает.

Нас снова загоняют в блок.

Мы вновь лежим, прижавшись друг к другу. Потолок снижается, давит. Кто-то не выходил и остался без похлебки, старик с перевязанной головой точно не выходил. Я с огромным трудом забрался наверх. Ноги не слушаются, подгибаются, лодыжки и ступни страшно распухли. Когда я был на улице, то дрожал. Здесь же начинаю задыхаться. Просыпаются вши. Самолетов не слышно. Снова сталкиваются ноги, снова пяткой по болячке. Глаза у старика почти закрылись. Я касаюсь его ступни своей:

– Свобода!

Важно, чтобы он услышал, понял, жил. Важно, чтобы он услышал,

У него приподнимаются веки и почти сразу опускаются. Он мотает головой: «Нет!»

– Они здесь!

Я приподнимаю голову.

За окном по дорожке проходит солдат в круглой каске.

У всех в блоке перехватило дыхание. Я приподнимаюсь на локтях. Все сразу заорали. Что-то вроде «Марсельезы» – обезумевшими голосами. Один открыл дверь в коридор и орет что есть мочи, обхватив голову руками. Сумасшедший, точно.

– Вы не понимаете! Не понимаете! Мы свободны!..

Он не орет, вопит, вопит одно и то же; и прыгает, топает.

Вытянувшись на руках, я смотрю в окно, смотрю во все глаза на эти каски, проходящие по дорожке. Я упираюсь изо всех сил и пихаю ногами старика.

– Свобода! Смотрите! Смотрите!

Я изо всех сил двинул ему ногой по ногам. Надо, чтобы он увидел, это необходимо. Он пытается приподняться, поворачивается лицом к окошку, к дорожке, с трудом держит голову. Каски прошли мимо. Слишком поздно. Он валится на нары.

Я тоже валюсь на нары. Мне не хватило сил запеть, не хватило сил спрыгнуть и пойти посмотреть на солдат. В блоке только мы и остались: старик и я, может, еще кто-то. У меня перед глазами мелькнули круглые каски. Он же ничего не увидел.

Так прошло наше Освобождение.

30 апреля. –Дахау просуществовал двенадцать лет. Я ходил в коллеж, а этот блок уже стоял, колючая проволока под электричеством уже окружала лагерь. С 1933 года сюда впервые вошли солдаты, которые никому не хотели зла. Они раздают сигареты и шоколад.

С ними можно поговорить. Они вам отвечают. Перед ними не надо снимать головной убор. Они просто протягивают вам пачку сигарет, вы берете, вместе курите. Вопросов не задают. Мы благодарим за сигареты, за шоколад. Они уже видели крематорий, трупы в вагонах. К ним подходят братья тех, кто лежит сейчас в крематории или по канавам, и просят, нет, не жестами, человеческим голосом просят закурить. Некоторые даже не сразу осмеливаются. Они спрашивают у солдата, откуда он – из Нью-Йорка или из Бостона. Пытаются сказать по-английски, что Нью-Йорк красивый город, повторяют то же самое по-немецки. Когда солдат спрашивает, был ли кто в Париже, они хотят ответитьyes, но говорятja. Потом сами смеются, солдат тоже смеется.

Солдаты стоят с автоматами или винтовками. Их расставили по постам во всех углах лагеря, на дорожках, у бараков. Война продолжается, лагерь остается лагерем. Здесь тысячи людей, солдаты будут их охранять.

Заключенные выходят из бараков, чтобы подышать воздухом Освобождения. Наших не пускают на главный плац, у них вши; у кого еще остались какие-то силы, идут на окружную дорожку. Там жгут мусор, можно погреться у огня. Стоящие здесь солдаты уже раздали свои сигареты; делать нечего, разговаривать не о чем. Мы смотрим на солдат с автоматами и греемся у горящего мусора.

Все сразу стали обходительными, подходят к американцам, разглядывают их форму. На пролетающие самолеты приятно смотреть. Кто хочет, может гулять по лагерю, но выходить запрещено; если кто-то попытается, им скажут: «Это запрещено,будьте добрывернуться в свой барак».

Они обходительны, с ними тоже обходительны. Когда заключенным говорят: «Скоро вам дадут поесть», они верят. Со вчерашнего дня они всему верят. Однако они не могут сказать, что эти солдаты испытывают к ним большую симпатию. Солдаты они и есть солдаты. Они издалека, из Техаса, например, много чего повидали. Но такого еще не видели, не ожидали увидеть. Они как будто сняли крышку с огромной кастрюли и увидели необыкновенное поселение, странный город. На улице среди мусора и отбросов валяются мертвые, рядом прогуливаются живые. Некоторые из них странно посматривают на солдат. А есть такие, кто вообще не смотрит, они лежат на земле, еще живые, с открытыми глазами, но ничего не видят. Встречаются отдельные личности, которые могут сносно разговаривать, они кое-что знают о войне. А есть такие, что усаживаются рядом с кучами мусора и сидят, опустив голову вниз.

Что им скажешь, думают, наверное, солдаты. Мы их освободили. Мы их мускулы, мы их винтовки. Но сказать им нечего. Да, это страшно, эти немцы хуже варваров!Frightful, yes, frightful!Действительно страшно.

Когда солдат произносит это, говорит это вслух, некоторые пытаются что-то ему рассказать. Солдат сначала слушает, но этих рассказчиков не остановить: они рассказывают, рассказывают, и в скором времени солдат перестает слушать.

Другие кивают и едва заметно улыбаются, глядя на солдата; ему может даже показаться, что они его немного презирают. А все из-за того, что сразу обнаруживается неведение этого солдата, страшное неведение. И сам заключенный вдруг впервые сталкивается лицом к лицу с собственным опытом, который словно бы отслаивается от него и предстает перед ним во всей своей массе. Разговаривая с солдатом, он начинает чувствовать, что внутри остается какой-то осадок, ощущение, что он стал добычей некоего бесконечного, непередаваемого знания.

Некоторые еще говорят с солдатом, вторят ему: «Да, это страшно!» Они бесконечно смиреннее тех, кто молчит. Подхватывая выражение, которое использовал солдат – «Да, это страшно», они дают ему понять, что никакому другому суждению здесь нет места, дают понять, что он, солдат, который только что тут появился, чистый и сильный солдат, сразу и верно уловил всю здешнюю реальность, ведь они, заключенные, говорят то же самое – вместе с ним, с той же интонацией; они тем самым его, так сказать, одобряют.

Другие, похоже, все напрочь забыли. Они смотрят на солдата и не видят его.

Все истории, которые рассказывают эти люди, правдивы. Но требуется много изобретательности, чтобы донести хоть частичку правды, а в этих историях нет этой изобретательности, побеждающей неизбежную недоверчивость. Здесь следовало бы всему поверить на слово, но, очевидно, правду выслушать гораздо труднее, чем вымысел. Здесь, быть может, хватило бы какого-то кусочка, обрывка правды, какого-нибудь примера, понятия. Но у каждого здесь только один пример, а этих каждых – тысячи. Солдаты продолжают бродить по городу, где следовало бы собрать по кусочкам все истории, где нет ничего, что не заслуживало бы внимания. Но ведь невнимание не порок. И большинство из них удовлетворяют свое сознание; усвоив несколько слов, вырабатывают для себя окончательное мнение о том, что познать невозможно. Так им легче встречаться с нами взглядами, легче привыкнуть к зрелищу тысяч мертвых и умирающих. (Пройдет немного времени, и, когда в Дахау из-за тифа введут карантин, эти солдаты будут сажать под стражу заключенных, стремившихся во что бы то ни стало покинуть лагерь.)

Невообразимо– вот слово, которое не поделить, которое не ограничить. Самое что

Нужно выходить за похлебкой. Нас примерно пятьсот человек. Это займет массу времени, мы не одеты, ветер холодный. Придется померзнуть. Выходят не все, многие остаются на нарах. У нас есть выбор: пожрать и замерзнуть или не жрать и остаться в тепле. Надо пожрать.

Проходим не спеша через дежурку. Вечереет. Выходить никому не хочется. Мы стоим в коридоре, напротив сортира, прижавшись друг к другу. Фламандец-дневальный и лагер-полицаи безуспешно пытаются вытолкать нас. Подходят, берут под руки и выставляют за дверь. Но заключенные возвращаются через другой вход.

Начинают орать:

– Не лапайте… мы свободны!

Все только и твердят: «Мы свободны! Вашу мать! Не лапайте!»

А в ответ:

– Выходите! Выходите!

Стоять нет сил. Все что угодно, только не это. Мы прячемся в сортире. Начальники орут. Среди нас не только французы, поэтому они ругаются по-немецки, выталкивая нас.

– Вот скоты! Мы свободны… Говорите с нами по-французски! – кричат товарищи.

Кто-то, обессилив, валится на пол у самой стены.

– Все больные – обратно в блок! – кричит один из начальников.

Все хлынули назад. Упавший с трудом поднимается.

– Ты что, нездоров? Что с тобой?

– Я не могу выйти на улицу, не могу стоять, – говорит он.

– Катись отсюда!

Один заключенный остается у двери в дежурку. Фламандец толкает его.

– Не прикасайся, твою мать!

– Я не касаюсь: выходи!

– Я не могу выйти!

– Тогда никакой жрачки!

Тот опускает голову, цепляется за дверь, но полицай толкает его, товарищ плачет.

– Не понимаешь, что ли, я больше не могу!

Он сползает на пол. Остальные делают вид, что справляют нужду, сидят на очках, чтобы не выходить из барака. Все дрожат, липнут друг к другу. Холод: охваченные паникой обломки. Никому нет дела до того, можем или не можем мы выйти. Не будет супа. Тем хуже. Останемся здесь, в этом сортире, как дураки. Холод вызывает бешеный страх.

В дежурке тепло и спокойно; староста блока сидит за столом, ест…

Мы надрываем легкие, выкрикивая – прямо как малые дети, которых никто не хочет слушать, – что мы свободны, что имеем полное право остаться в тепле, поесть в бараке… Мы не понимаем… Они тоже не понимают, не понимают того, что мы больше не можем терпеть, чтобы к нам прикасались, мы ощущаем свою неприкасаемость, сакральность. Мы свободны, это значит, что мы отвоевали все свои права – право говорить «нет» или «да» на все что угодно, как нам захочется. Это значит, что мы отвоевали власть, которую никто не вправе ограничить.

Но по мне ползают вши, я омерзителен, товарищи тоже; сегодня мы выглядим в точности так же, как вчера или позавчера. Но именно это и возмущает нас: мы не хотим, чтобы к нам относились, как вчера или позавчера; теперь мы не отребье, теперьподэтими отрепьями… И что же… А то, что нас пятьсот человек в этом бараке, что необходим компромисс. Необходимо, чтобы мы согласились хоть на минимум дисциплины, но необходимо и то, чтобы теперь наши начальники приложили все усилия для того, чтобыкаждыйиз нас – ибо отныне думать надлежит именно о каждом – избежал бесполезных страданий. Но многие из них сохраняют свои позавчерашние повадки, именно это и бесит. Если можно раздать похлебку в бараке, то незачем выгонять нас, поскольку за стенами мы все передохнем от холода.

Это оказалось возможным. Приказ, который было так соблазнительно бросить массе из пятисот заключенных, был отменен. Мы съели свою похлебку в бараке.

Мне не удалось вернуть свое место на нарах. В бараке появились новые заключенные, блок забит под завязку; на каждое спальное место приходилось человек по пять, не меньше, но они не были отдельными, эти спальные места. Все три яруса переполнены. Я попытался было устроиться между смежными рядами, распихивал чьи-то ноги, чьи-то ноги пинали меня или ложились мне на живот, меня хватило ненадолго. Чего только я ни делал, чтобы там устроиться. Никто не обращал на меня внимания. Никто не орал, не ругался. Просто каждый лежал на своем месте. Если подо мной лежала чья-то нога, этот кто-то вытаскивал ее из-под меня, и она сразу оказывалась у меня на животе. Если я пытался втиснуться между двумя лежащими, их руки машинально отталкивали и выталкивали меня. Какое-то время я просто сидел как дурак между рядов. Никто ничего не говорил. Все ждали, чтобы я убрался. Все смотрели на меня. Джо тоже смотрел, но помочь мне он не мог, у него было только свое место. Я не мог сидеть вот так, без места. Я спустился в проход. Пол был влажный, на полу не поспишь. Я сел на скамейку.

Свет потушили. На этой скамье тоже не прилечь, не вытянуться, на ней тоже сидит народ.

Рядом чья-то тень и красный огонек сигареты. Время от времени сосед затягивается, и тогда будто далекий прожектор выхватывает из темноты его рот и нос.

Потом окурок отдаляется от лица, которое снова погружается в темноту. Красный огонек приближается ко мне, сначала я не обращаю внимания, меня толкают локтем, огонек приближается, я беру сигарету и делаю две затяжки. Огонек возвращается в темноту.

– Спасибо.

Первое слово. До этого я был один. Даже не думал, что рядом кто-то есть. Откуда взялась эта сигарета? Для меня?

Я не знаю, кто он. Окурок снова освещает его лицо, потом опять пропадает и приближается ко мне. Еще затяжка. Теперь мы вместе, он и я: курим одну сигарету. Он спрашивает:

–Franzose?

Отвечаю:

–Ja.

Он затягивается. Поздно. В блоке тихо. На скамье все молчат, не спят, но молчат. Я тоже спрашиваю:

–Rusky?

–Ja.

Говорит он тихо. Голос молодой. Лица не видно.

–Wie alt?(Сколько тебе?)

–Achzehn. (Восемнадцать.)

Он немного картавит. Тишина, он снова затягивается. Потом снова протягивает мне сигарету и снова исчезает во тьме. Спрашиваю, откуда он.

– Севастополь.

Всякий раз, когда он отвечает, голос звучит послушно, а в темноте кажется, будто он рассказывает свою жизнь.

Сигарета тухнет. Я так и не увидел его лица. Завтра я даже не узнаю его. Тень слегка наклонилась. Проходит какой-то момент. Из угла доносится храп. Я тоже наклоняюсь. Сейчас для меня ничего не существует, только этот человек, которого я не вижу. Моя рука ложится ему на плечо.

Тихо говорю:

–Wir sind frei. (Мы свободны.)

Он выпрямляется, всматривается, сжимает мне руку:

–Ja.

Париж, 1946–1947

Сергей Фокин.

Памяти Бориса Дубина, который стоит в начале русского пути «Рода человеческого»

Жизнь и судьба Робера Антельма (Robert Anlelme, 1917–1990) – это жизнь и судьба книги «Род человеческий» (1947), но также жизнь и судьба человека, чье дружелюбие к людям, пронесенное сквозь безумие лагерного опыта гитлеровской Германии и высказанное на страницах одной из самых страшных французских книг о бесчеловечности рода человеческого, утверждалось в повседневности через культ и культуру скромности, умение остаться в тени, хранить молчание, в котором близкие, друзья, знакомые всегда могли почерпнуть лишнюю толику веры в себя и надежды на человека. В начале 1960-х годов Морис Бланшо (1907–2003) писал своему ближайшему другу Жоржу Батаю (1897–1963), страдавшему в последние годы жизни тяжелыми психическим срывами:

…Мне уже давно кажется, что нервные затруднения, от которых вы страдаете – если придерживаться объективности медицинской терминологии, – составляют вашу манеру проживать доподлинно одну истину, держать себя на одном уровне с этим безличным бедствием, каковое и есть наш мир в своей сущности <…>. И я лишь потому столь нескромно заговариваю об этих касающихся вас вещах, что мне представляется, что сам я им принадлежу, из дружбы, но не только из одной лишь дружбы: здесь есть нечто такое, что нас в безмолвии соединяет. Мне думается, мы это знаем: в сущности, все вокруг безвыходно, и ничто не отвратит меня от того, чтобы утверждать эту мысль вместе с вами; добавлю лишь, что утверждать эту «безвыходность» возможно не иначе как через потребность всегда искать выход, через непреклонную решимость никогда не отказываться от того, чтобы искать выход. В последнее время мне вспоминалась книга Робера Антельма (рассказ о его концентрационном опыте), и я почти с ужасом вспоминал род надежды, постоянно его сопровождавшей в этом абсолютном отсутствии надежды и определявшей, для него и его сотоварищей, сакральность последних человеческих потребностей: надежды, которая видится мне страшной, возможно даже жестокой, надежды без всякой надежды[73].

Вопреки тому, что можно подумать, в этих словах Бланшо о книге Антельма нет ничего личного, частного, случайного, персонального или патетичного. Напротив, тот опыт, о котором рассказывает «Род человеческий», писатель включает в строгую философскую рефлексию о сущности современного мира, которая представляется предельно безличной, безрадостной, безнадежной и безысходной, как если бы само умственное действие по выведению смысла мира сводилось в предельной мысли Бланшо к вычитанию, отниманию, изъятию всех неочевидностей, то есть известному нежеланию плодить сущности сверх необходимых. Однако в этом мире, характеризующемся открытым рядом последовательных отрицаний, Бланшо указывает все же на неясную и вместе с тем необходимую возможность надежды, которая если и не способна раз и навсегда перевесить бесконечность бесконечных «без», присущую, судя по всему, самой природе человеческого существования, то, по крайней мере, оказывается в состоянии привнести в него некую долю абсолютной неделимости, несократимости, неучтожимости – словом, абсолютного остатка, несводимого к «нулевой степени» человечности ни при каких условиях, и того, что именно в видеостаткасоставляет стихию человечности.

Этот крайний остаток (эгоизм без тени эго) соответствует предельной, почти животной, почти биологической потребности ощущать себя человеком. Утверждение этой метафизической потребности, в плане жизненной реальности аналогичной физическому позыву естественной нужды, составляет содержание основного этического императива Антельма и его книги:

…Но нет, здесь нет и тени сомнения, мы остаемся людьми, мы примем смерть не иначе как оставаясь людьми. Дистанция, что отделяет нас от другого рода, остается неприкасаемой, она вне истории. Эсэсовцам мнится, что наша историческая миссия в том, чтобы переменить свой род, и поскольку это видоизменение, эта мутация затягивается, они нас убивают. Нет, эта необыкновенная болезнь не что иное, как кульминационный момент человеческой истории. И это значит только две вещи. Первая: происходит проверка на твердость, на устойчивость этого рода. Второе: все разнообразие человеческих отношений, цвет кожи, обычаи, классовая принадлежность, скрывает одну-единственную истину, которая здесь – на пороге природы, на краю наших пределов – становится очевидной: нет разных родов людей, есть только один род человеческий.

В начале XXI века, когда люди сталкиваются с иными испытаниями, в которых человечность не подвергается такому методичному и массированному отрицанию, составлявшему в XX веке главную движущую силу интернационал-коммунистической революции в России и национал-социалистической революции в Германии, такой вывод может показаться абстрактным, отвлеченным, далеким от того, что некоторые демагоги, призывая к иным победам и иным свершениям, называют вызовами современности. Но не следует поддаваться ни иллюзиям, ни провокациям: всякий вызов, любой призыв, зовущий человека к далеким целям, заведомо заключает в себе риск отрицания ближнего, настоящего, равно как и забвения прошлого; иными словами, в этих призывах нередко заключен отказ от опыта сегодняшней действительности – того, что невозможно без острого сознания неизбывности прошлого и неочевидности будущего. Не что иное, как опыт человека в абсолютном настоящем, то есть человека между тем, что было, и тем, чего вполне может не быть, запечатлен в книге Робера Антельма: речь идет об опытенагого человека, с которого содраны одежды былого и которому отказано в надеждах на будущее.

Опыт нагого человека – это испытание человечности в условиях крайней, последней бесчеловечности, когда человек против своей воли лишен всех общепринятых человеческих свойств, в силу чего как нельзя более наглядно обнаруживается егогуманималистическая[74] природа – буквальное соответствие человека животному, – что, как ни парадоксально, оказывается вполне положительной чертой в сравнении со всеми прочими общечеловеческими ценностями, в число которых легко включаются и те, во имя которых один «человек» перестает видеть человека в другом.

Опыт нагого человека – это отрицание за человеком всего и вся, не ограничивающееся лишением его каких-то отдельных благ, возможностей или потребностей, доводит его до такого состояния жизни, что лишенность как абсолютная нищета, сущностное неимение оказывается единственным свойством человека, который в этой единственной характеристике, с одной стороны, оказывается аналогичен пролетарию первоначального капитализма, поскольку в последнем ценность неимущего сводится к мере труда, которую он способен производить[75]; тогда как с другой – сливается с многоликими фигурами разного рода нечисти, падали, отбросов, отребья – словом, всего того, что не востребовано господствующими механизмами современного производства понятий о человечности[76].

Опыт голого человека, наконец, – такая форма жизни, в которой человек существует в виде своего рода пережитка, в виде особого существа, продолжающего жить после того, как в нем омертвели все «истории», то есть идеологические, психологические, религиозные, философские и прочие сказки и оправдания жизни, когда человек сведен, с одной стороны, к голым биологическим

Разумеется, можно сказать, что в пределах философии речь идет об абсолютном утверждении бытия, не отрицающем ничего, кроме самого отрицания. Согласно мысли Жан-Люка Нанси, книга Робера Антельма не утверждает ничего, кроме бытия как утверждения, она говорит:

…что человек… есть не что иное, как абсолютное, нерушимое сопротивление уничтожению. Что человек, который через уничтожение выходит к миру, есть не что иное, как абсолютное утверждение бытия – или, точнее: он есть бытие, или существование как абсолютное утверждение. (Этого утверждения достаточно, оно не утверждает ничего, что было бы вне его. Оно «самодостаточно», не имея, правда, в себе никакой «самости».)[77]

С этой мыслью Нанси надлежало было бы просто согласиться, если бывсякнига Робера Антельма, а не те две фразы, на которых остановился философ в своем анализе, не говорила о том, что в стихии утверждения крайней человечности, составляющей этический пафос «Рода человеческого», необходимо ясно различать по меньшей мере три ноты, или темы, из которых складывается особое повествовательное движение, мелодия, точнее будет сказать,голос, организующий пространство книги. Эти три ноты, которые звучат во всем повествовании то согласно, то разноречиво, то в монологе полного одиночества, то в разноголосице крайнего ужаса, то в провалах хранимого безмолвия, соответствуют тому, что можно назватьзовом, призывом и вызовом.

Речь идет прежде всего о глухомзовепепла, то есть памяти миллионов людей, уничтоженных на основании повального, точнее, слепого убеждения одних в том, что другие не принадлежат к роду человеческому, что этот род исчерпывается породой господ, тогда как все прочие подлежат уничтожения во имя чистоты рода. Эта тема очищения через огонь, через испепеление всего, что является нечистым, находит точное соответствие в солнечном элементе, который как известно, является самой яркой фигурой «нацистского мифа»[78]. Солнце, огонь, слепящее сияние составляют главный источник типологического различения, это –архетип, через который можно умозрительно, мифологически выделить то, что не принадлежит к роду, расе, породе господ. Именно ослепление своим солнечным сиянием позволяет эсэсовцам отрезать, отрубить, изъять часть рода, которому они тем не менее принадлежат, предпочитая этого не видеть:

Эсэсовцам не дано изуродовать род человеческий. Они сами замкнуты в том же самом роду, в той же самой истории. Нам не надо, чтобы ты был: гигантская машин была сооружена на этой идиотской и никчемной заповеди. Они сожгли людей, остались тонны пепла. Они могут тоннами взвешивать эту безликую материю. Нам не надо, чтобы ты был, но они не могут решить – вместо того, кто через минуту превратится в пепел, – быть ему или не быть. Они должны принимать нас в расчет, пока мы живы; и от нас, от нашей упорной воли к жизни зависит, чтобы, когда они придут нас убивать, они были уверены, что лишили себя всего. Они не смогут перечеркнуть историю, в силу которой этот засохший пепел будет более плодотворным, нежели жирный скелет лагерфюрера.

Итак, зов пепла – это зов памяти, это летопись истории, которую не перечеркнуть, не вымарать, не оставить чистой, поскольку сама история как письмо по определению взывает к истине, а не к числу, к правде человека, а не вычислениям его полезности или бесполезности для сияющего будущего, к сути решения, а не к его оправданию или обоснованию. Быть или не быть, решает сам человек, его воля к жизни, а не идеолого-мифологические машины, решающие за него, принадлежит он к человечеству или нет. Вместе с тем Антельм утверждает, что так называемая раса господ – это не раса выродков или уродов, что эсэсовцы, орудовавшие в лагерях, тоже принадлежат к роду человеческому.

Это было страшное и во многом неприемлемое признание; в первые послевоенные годы большинство было склонно считать, что произошедшее является следствием коллективного помешательства, психического расстройства целой нации. В этом отношении мысль Антельма о человечности нацизма, высказанная без всяких околичностей на страницах «Рода человеческого», явственно перекликалась с отзывом Ж. Батая на книгу Ж.-П. Сартра «Размышления о еврейском вопросе» (1947):

Как вы или я, те, кто в ответе за Освенцим, имели человеческие ноздри, рот, голос, разум. Они вступали в брак, воспитывали детей: как Пирамиды или Акрополь, Освенцим – это дело рук человека, его знак. Отныне образ человека неотъемлем от газовой камеры…[79]

Это значит, что бесчеловечность человека покоится в его так называемой человечности, что палач может быть заключен в жертве. Однако «Род человеческий» фиксировал один странный закон, согласно которому «низ» человеческий гораздо человечнее иной тяги ко всему возвышенному: если жертва, отринув удел униженных, оказывается способной возвыситься до палачества, возомнить себя «сверхчеловеком» (в книге Антельма запечатлено несколько подобных «превращений», типологически перекликающихся с поведением близких Грегора Замзы), то новоявленному палачу обратного хода нет, ибо преодоленный, превзойденный им удел падали заведомо ниже достигнутого уровня «сверхчеловеков»: для «настоящего человека», коим гордо мнят себя многие люди, все прочие по определению являются недочеловеками или просто дерьмом:Alle Franzosen Scheisse![80]

Наряду с зовом пепла в голосе «Рода человеческого» явственно звучитотчаянный призывк ближнему, «товарищу»: отчаяние диктуется тем, что в условиях методичного уничтожения человечности человек зачастую изменяет себе и, даже не переходя в высший класс, способен ослепнуть и перестать видеть в ближнем точно такого же человека, как он сам; в точности так же, как иные жертвы способны почувствовать себя палачами, кто-то, поддаваясь чисто биологической нужде (голоду), может отречься от товарища; тогда он, обращаясь чисто биологической особью (зверем), отказывается признать в другом собственно друга:

«Nicht gut Kamaraden», – бросил мне как-то один русский, потому что к полудню у меня был еще кусочек хлеба в кармане.

«Нет настоящих товарищей», – в отчаянии бросает русский французу на немецком языке. Именно этот новый Вавилон, в котором язык господ становится главным орудием угнетения, обуславливает особую заботу о родном языке. В противовес языковой политике угнетателей, в рамках которой идентичность признается прежде всего через национальный язык, так что к породе высших существ всегда могут примкнуть отдельные инородцы, владеющие языком богов, нагому человеку, чья национальность оказывается лишним поводом к угнетению, не остается иного средства сопротивления господству, кроме культа родного языка:

Язык – вот что мы по-настоящему обожаем, ибо это единственная вещь, что связывает нас воедино. Когда рядом

Подобно узкому пространству сортира, где отправление естественной нужды позволяет сохранить сакральный характер свободы, использованиеродногоязыка, коего невозможно лишить человека против его воли, становится средством расширения и упрочения круга ближних, признания своеобразного, крайне ненадежного, но необходимого «товарищества». Коль скоро национальность и язык оказываются вернейшими признаками, по которым «своих» определяют те, кто ни на миг не способен усомниться в своей человечности и правоте, зыбкая среда особой близости – «невозможного товарищества» – не имеет под собой никаких других оснований, кроме лингвистических и национальныхпривязок, то есть принадлежность к роду человеческому может утверждаться через родной язык и чувство родины, особенно если последние подпадают под крайнюю меру притеснения. Вместе с тем язык господ может быть безоговорочно принят рабами только тогда, когда последние вкушают свободы, как об этом свидетельствует концовка «Рода человеческого», где француз-рассказчик признает в русском товарища, а последним утверждением звучит немецкое «да»:

Моя рука ложится ему на плечо.

Тихо говорю:

–Wir sind frei. (Мы свободны.)

Он выпрямляется, всматривается, сжимает мне руку:

–Ja.

С другой стороны, в противовес националистической иерархии господ, которая устанавливается с помощью критерия близости/удаленности от немецкого языка, французское сознание, носителем которого Антельм ни на миг не перестает себя ощущать, вынуждено выстраивать собственную номенклатуру национальностей, где французы сразу оказываются на самом последнем месте – «низший класс заключенных», ниже которых могут оказаться лишь русские, лишенные даже тех жалких крох прав человека, которыми располагают прочие узники немецких лагерей. Следует уточнить, что в национальной номенклатуре лагеря, которая отчетливо вырисовывается во многих сценах «Рода человеческого», нет даже намека на имитацию нацистской иерархии: если последняя выстраивается вертикально, сверху вниз, притом что высший класс определен раз и навсегда, а каждый низший класс заведомо смешивается с вненациональной и внечеловеческой категорией человеческого отребья, топика национальной номенклатуры Антельма утверждается исключительно горизонтально, имманентно – по внутренней способности каждого сохранить человечность наперекор всем в самом низу, на самом дне, среди отбросов. Иначе говоря, если вертикальное угнетение со стороны эсэсовцев направлено на то, чтобы подавить, смешать все различия, за исключением, разумеется, выведенной солярно-типологическим путем высшей расы, если они хотят добиться того, чтобы в мире существовали одни только «боги» и один только язык богов (уже в этом устремлении сказывалась абсолютная мифологичность нацистского мышления), то горизонтальное, точнее, подпольное сопротивление заключенных движимо волей к утверждению различий, включая лингвистические и национальные.

Эсэсовцы нас путают, но они не могут заставить нас не различать друг друга, не могут помешать нам выбирать. Более того, именно здесь необходимость выбора становится поистине безмерной и непреходящей. Чем сильнее мы трансформируемся, чем больше отдаляемся от того, что там, на воле, чем глубже погрязают эсэсовцы в своей уверенности, что они довели нас до полной неразличимости и безответности, тем больше в нашей общности возникает действительных отличий и тем строже эти отличия становятся. Лагерный человек не сводится к отмене отличий. Напротив, он реально их воплощает.

Именно в стихии этого культа различия, зачастую выливающегося на страницах «Рода человеческого» впризыв к французам, который с неповторимым пафосом звучит в эпизоде «вечера отдыха», когда Франсис читает по памяти сонет величайшего поэта французского Возрождения Ж. Дю Белле, написавшего среди прочего знаменитый трактат «Защита и прославление французского языка», рождаетсянота вызова немцам,настойчиво звучащая в целом ряде фрагментов книги Антельма. Необходимо подчеркнуть, что речь идет не об изобличении отдельных типов, тем более не об обвинении целого народа, на что у нагого человека нет никаких оснований, поскольку, с одной стороны, раса господ все равно не разумеет иностранных языков, тогда как с другой – сам он сведен к состоянию животного, которое невозможно выслушать, как-то принять в его инородности, в его нечеловеческом виде. Голосом «Рода человеческого» говорит не обвинение, а своего рода недоумение или даже оторопь, вызванная состоянием внутренней удовлетворенности, нелепой успокоенности тех, кто перестает видеть в другом такого же человека, как он сам[81]. Обвинение невозможно, поскольку две стороны этой тяжбы о человеке говорят на разных языках: одни на языке господ, на языке тычков, ударов, пинков или, в лучшем случае, на языке презрительного смеха над теряющими человеческий облик людьми, тогда как другие вынуждены отвечать на все это безропотным молчанием или абсурдными отговорками вроде «Abort»[82] или «Keine Brille»[83]. Словом, у «настоящего немца» не остается иного способа пообщаться с завшивевшим скотом, кроме как обрушиться на него с побоями или, в самом крайнем случае, посмеяться над ним здоровым зоологическим смехом, которым смеются над избитыми в кровь доходягами «немецкие самки»:

Они не понимают, эти идиоты, они же идиоты, от их идиотизма с ума сойдешь, они не понимают, что совсем скоро получат по своим башкам. Не отдают себе отчета, что они в жопе, что для них настанет полная задница, что их раздавят, как вшей, разотрут в порошок, в пыль. Получить по полной от Плоскостопого и смолчать – вот ведь что смешно, да посмотри ты на него, мать-твою-растак, он же ничего не понимает, он помешанный.

Мне хотелось похлопать товарища по плечу, рассмеяться с ним во весь голос, закричать. Все эти зебровидные люди могли бы рассмеяться, этот смех заполнил бы все пустоты завода, заглушил бы шум компрессора, все немецкие самки бросились бы в рассыпную. То есть на безумие побоев может ответить только другое безумие – смех. Но здесь не было безумцев. Ярость немцев диктовалось их здравомыслием; наша выливалась в ужас, оцепенение.

Срывающийся, клокочущий, словно бы подстегивающий сам себя голос «Рода человеческого» исходит из яростных глубин вынужденного молчания, которое было одним из обиходных наречий лагеря наряду с языком смеха. Молчание заключенного – это форма сопротивления, но не столько в том смысле, на который обращает внимание Ж.-Ф. Лиотар в своем слишком кратком комментарии к «Роду человеческому»[84]. Сопротивление молчанием – не только «форма компромисса», форма вынужденных «переговоров» с нацистами, но и взвешенное сопротивлению зову смерти; тупое и глухое молчание живой и животной жизни в ответ на провокацию смерти, говорящей в нацистском языке побоев,

Молчание заключенных – такой же язык, как смех. Заключенные посмеиваются между собой, слушая были и небылицы разомлевших перед печкой товарищей, но им не до смеха, когда они имеют дело с эсэсовцами. Заключенным случается вынужденно смеяться, но тогда они смеются с тем, чтобы угодить капо, гражданским немцам, эсэсовцам, сверхчеловекам; тогда, переходя на общепонятный язык смеха, в котором стираются различия, они идут на уступку, подыгрывают, ломают комедию, сохраняя внутреннею серьезность. Рассмеяться вместе с немцем – значит изменить себе, перейти на язык господ.

Эрнст поворачивается к охраннику и, втянув голову в плечи, говорит ему что-то по-немецки. Тот смеется в седые усы и поворачивается лицом к нам. Толстяк тоже смеется, он почти беззубый. Другие немцы не отстают и тоже смеются, охранник поворачивается прямо к ним и кивает, пряча улыбку в усах. Что там сказал этот толстяк? Должно быть, старику было слегка не по себе; теперь же он больше не один и не так одинок. Больше в вагоне никто не смеялся, смеялись только немцы: язык очертил круг опасности.

Заключенные избегают смеяться вместе с нацистами, дорожа своим отличием. Хорошо смеется не тот, кто смеется последним, а тот, кто не смеется вместе с эсэсовцем. Рассмеяться вместе с эсэсовцем – значит растоптать в себе остатки человеческого, плюнуть на весь род человеческий. Хорошо смеется не тот, кто смеется последним, а тот, кто в состоянии различить, как смеется над всеми тот, кто замахнулся на то, чтобы стать сверхчеловеком, сама История.

В то же время, наряду с вызовом тем, кто смогли возомнить себя богами, в книге «Род человеческий» необходимо различать резкую ноту в отношении более чем вероятного отторжения, с которым может столкнуться патетическое утверждение человечности в крайних формах бесчеловечности, от которых, согласно мысли Антельма, не застрахован ни один человек независимо от веры, национальности и языка. В предисловии, написанном, очевидно, «задним числом», Антельм словно бы упреждает глухоту читателей, не желающих лишний раз спускаться в бездны человеческого отребья, проживать в своем воображении бред чудом выжившего. Своим тонким лагерным ухом автор «Рода человеческого» безошибочно улавливает, что кризисное желание отозваться на боль памяти, сказать свое слово, быть наконец-то услышанными должно утверждать себя наперекор здоровому желанию покоя, отличающему как отдельных людей, так и целые нации, предпочитающие думать, что трагические «одиссеи» Дахау, Гулага и Освенцима писаны не про них.

Нам хотелось выговориться, быть наконец-то услышанными. Нас уверяли, что за нас говорит наш внешний вид.

В самых общих чертах этот вид забвения, то есть нежелание отозваться навесть оттуда, может быть понятным современному русскому читателю, который за два последних десятилетия освоил такие архипелаги и континенты «лагерной темы», что читательское восприятие поневоле стремится загородиться заслоном: «Нет, только не про это, только не про лагеря», не говоря уже о том, что в современном российском сознании лагерный опыт присутствует не только в виде книжных впечатлений.

Представляется, однако, что книга «Род человеческий» рассказывает нам не только о лагерном опыте, хотя, как нетрудно будет убедиться всякому, кто возьмется ее читать, картины лагерного быта, воссозданные Р. Антельмом, значительно расходятся, например, с «Колымскими рассказами» В. Шаламова, что речь идет, по существу, о различных типах испытания человечности в рамках двух сходных, но не тождественных политических режимов, доскональное сравнение которых (и типов испытания, и типов режимов) еще только ждет своих непредвзятых, непартийных исследователей[86]. Вместе с тем думается, что книга Робера Антельма представляет собой нечто большее, чем предельно личное свидетельство о лагерном опыте, хотя вряд ли стоит всерьез сомневаться, что во всеобщей истории уничтожения одних народов другими за ней останется то место, которое принадлежит ей по праву первого слова[87]. Действительно, необходимо помнить, что первое слово о немецких лагерях во французской литературе, которое прозвучало почти одновременно в «Концентрационном мире» (1946) Д. Руссе и «Роде человеческом» (1947) Р. Антельма, было высказано теми, кто буквально чудом выжил, кто говорил почти в беспамятстве, будто в бреду, говорил без всяких отлагательств ради того, чтобы эту память сохранить, говорил без всяких околичностей, тем более без всяких прикрас, а главное – без оглядки на то, что в это время говорили или только собирались говорить, промолчать или замолчать другие. Это было действительно нагое слово, высказанное до того, как стала складываться «история», до того, как стали слагаться «истории», «были» и «небыли» про то, что было, произошло, имело место и осталось навеки в Дахау, Гулаге и Освенциме и что впоследствии постоянно оказывалось то не к месту, то не ко времени.

Это не значит, что нагое, беспамятное, безотлагательное слово нарушало или обходило какой-то неписаный закон, упрощенная формула которого стала повсеместно ходить много позднее в виде абсурдного вопроса: «Можно ли писать стихи после Освенцима?». Не говоря уже о том, что Адорно даже не думал запрещать поэзию, закон, который был обнаружен опытом методического уничтожения еврейского народа, формулировался не в виде запрета на жанр, тему или манеру письма и даже не как новый категорический императив, предписывающий литературе какое-то трансцендентное правило, а как имманентное самой литературе требование буквальности, свидетельской дословности в передаче опыта.

В предельно жестких формулировках это требование было выражено Морисом Бланшо. Откликаясь на идею Адорно в размышлениях задним числом о новелле «Идиллия», написанной в предчувствии Освенцима (1936), французский писатель призывал не к забвению былого ужаса, действительно не передаваемого художественными средствами, а к бесповоротному отказу от всякого искусства, в котором ужас былого переводится на язык художества (фикции, вымысла), вместо того чтобы обратитьсяосновосокрушающейстихией самого творчества. То есть речь идет не о запрете на «представление непредставимого», а о необходимости предъявления литературе определенного счета, точнее, категорического требования, согласно которомудухОсвенцима, поминание того, чему оказалось невозможно подобрать другого имени,

Вот почему, скажу, что, по моему мнению, формально отличающемуся от того, что решил, впрочем совершенно справедливо, Адорно, не может быть художественных рассказов об Освенциме (я имею в виду «Выбор Софи»). Необходимость свидетельствовать – это обязательство свидетельства, которое могут предоставить, всякий раз в своей единичности, лишь невозможные свидетели – свидетели невозможного; некоторые выжили, но это выживание, или сверх-житие, уже не жизнь, а разрыв с жизненным утверждением, подтверждение того, что это благо, то есть жизнь (жизнь не нарциссическая, но жизнь для другого), подверглось решительному удару, после которого не осталось ничего неприкасаемого. Исходя из этого, вполне возможно, что всякое повествование, даже вся поэзия утратили опору, на основе которой мог бы явиться какой-то иной язык, поскольку угасло это счастье молвить, чаемое в самом заурядном безмолвии. Не приходится сомневаться, что забвение продолжает свое творение, дозволяя пока творению быть. Но этому забвению – забвению события, в котором сгинула возможность, – ответствует изнемогающая, утрачивающая воспоминания память, каковую тщетно изводит незапамятное. Человечество призвано было умереть во всей своей массе в этом испытании, которое ему довелось пережить в лице многих (тех, что воплощают саму жизнь, почти весь народ, уготованный к вечному присутствию). И эта смерть длится. Откуда обязательство больше не умирать раз и навсегда, притом что повторение не способно помочь нам освоиться с вечно смертельным исходом. <…>. Рассказ накануне Освенцима. Отныне любой рассказ, как его ни датируй, будет рассказом накануне Освенцима[88].

Можно убедиться, что Бланшо предъявляет предельные требования к рассказу (роману, повествованию, искусству), тем более к рассказу об Освенциме. Это – не запрет на рассказ, а призыв к тому, чтобы рассказ об Освенциме не основывался на чем-то ином, кроме воли к свидетельству.Свидетельне судит, не рядит, онвидит, на что указывает нам происхождение слова в русском языке[89]. Отсюда требование абсолютного, ежемгновенного присутствия – пребывающего умирания – свидетеля в настоящем времени и одновременное признание со стороны свидетеля невозможности свидетельствовать. Об этой апории свидетельства проницательно напоминал Ж. Деррида в пословно многословном пересказе последней повести М. Бланшо «Мгновение моей смерти»:

Ибо свидетельствовать – это всегда,с одной стороны,свидетельствовать вприсутствии– свидетель должен сам присутствовать в суде, без технической подмены. <…> Следовательно, для свидетельстванеобходимомгновение. Тем не менее,с другой стороны,это условие возможности разрушается самим свидетельством. Будучи зрительным, слуховым, осязательным, чувственное восприятие свидетеля должно быть опытом. В этом виде конститутивный синтез связывает в нем время и не ограничивается мгновением[90].

Это значит, что одной воли свидетельствовать недостаточно, необходимо сознание рискафразированияиперефразированияопыта. Иначе говоря, поскольку чудом выживших, равно как свидетелей-очевидцев (фильм К. Ланцмана заставляет разделять эти категории), осталось крайне мало, поскольку далеко не все из них могут или хотят говорить, поскольку многообразным и устойчивым формам забвения, среди которых отнюдь не последнее место занимают всякого рода попыткивестернизациипроизошедшего, противостоит лишь зов изнемогающей памяти, всякий рассказ об Освенциме, хотя бы даже и основанный на воле свидетельствовать, не может обойтись без внутреннего и самосокрушительного признания того, что в Освенциме (Дахау, ГУЛАГе…) вместе с миллионами людей, сгинувших в отсутствие всяких рассказов, если и не исчезла, то была поставлена под вопрос сама возможность (безотчетное счастье) рассказывать истории, тем более художественные, красивые. Предельный императив Бланшо – писать так, чтобы Освенцим (Гулаг, Дахау…) никогда не повторился[91], – в плане литературы следует понимать как призыв писать так, чтобы в самом письме исключалась возможность повтора Освенцима, превращения события в «историю» или, того хуже, в вечное повторение того же самого.

Одному из нас еще в Бухенвальде удалось раздобыть старую Библию. Он прочел одно место из Евангелия.

История об одном человеке, мужчине, крест для человека, история одного-единственного человека. Он может говорить, женщины, любящие его, рядом с ним. Он не скрывается, он красив, во всяком случае на его костях живая плоть, и у него нет вшей, он рассказывает благие вести, если кто-то и презирает его, то исключительно из-за того, что видит в нем только человека.

История. Страсть. А вдали уже крест. Так себе крест и далеко-далеко. Красивая история.

К. тоже принял смерть, а его никто не узнал.

Товарищи, принявшие смерть со словами: «Сволочи, гады…»

Передушенные, словно крысы, цыганята из Бухенвальда.

М.-Л. А… умерла; скелет, обритый наголо череп.

Засыпанная пеплом земля Освенцима.

Когда книга Робера Антельма в 1947 году вышла в свет, вся думающая Франция приветствовала рождение нового писателя, от которого ждали других книг, новых откровений и прозрений… Сам Антельм думал, что еще будет писать, об этом он говорил в нескольких интервью, об этом свидетельствовали несколько важных текстов, опубликованных накануне или сразу после появления «Рода человеческого»: «Мщение?» (1945), «Свидетельство лагеря и поэзия» (1948), «Бедняк-пролетарий-депортированный» (1948). Характер возможного продолжения книги обозначился в полемике Антельма с Д. Руссе, который вслед за публикацией «Концентрационного мира» (1946) заговорил о близости Освенцима и ГУЛАГа, против чего решительно выступал автор «Рода человеческого», грезивший после войны коммунистической революцией; в этом продолжении должны были сказаться и вступление Антельма во французскую компартию в 1946 году, и шумное, равно как и крайне болезненное, его исключение из ее рядов в 1950 году[92]…

Но продолжения не последовало; первая книга оказалась последней. С 1951 года автор «Рода человеческого» стал работать рядовым литературным редактором в издательстве «Галлимар», где в течение тридцати лет помогал другим авторам. Разумеется, в его жизни было еще очень много яркого и значительного: яростные политические баталии против чреватого авторитаризмом культа генерала де Голля; организация громких акций против колониальной войны в Алжире; активная поддержка студенческой революции 1968 года… В жизни, прожитой после «Рода человеческого», Антельму не удалось избежать ни трагизма, когда в 1983 году в результате неудачной операции на сонной артерии он был разбит параличом и последние семь лет просуществовал в тюрьме нездоровья, почти без движения и без речи; ни предательства, когда в 1976 году Маргерит Дюрас анонимно опубликовала в феминистском журнале «Ведьмы» ошеломительно бесстыдный текст под названием «Не умерший в депортации», который был первым вариантом книги «Боль» (1985), рассказывающей о том, как и каким встретила Дюрас Антельма после Дахау:

Если его сердце держалось, то анус не мог ничего удержать, он выпускал содержимое кишечника. Все или почти все тело теряло свое содержимое, даже пальцы не могли удержать ногтей,

Иные биографы утверждают, что Антельм, воплощенное сострадание, не смог простить Дюрас этого текста. Думается, однако, что тайна прощения не касается публичных личностей прощаемых и прощающих, что она восходит к более глубокому дару (по-французски понятия «дара» – «don», и «прощения» – «pardon» очевидно связаны), к сокровенной способности виниться (извинять, но и винить себя). Представляется, что Антельм не смог простить этой невинности не Дюрас, а самой литературе, воплощением которой всегда была автор «Любовника». Поэтому следует думать, что, отказавшись писать продолжение «Рода человеческого», он не смог простить литературе того, что она оказалась не в состоянии соответствовать требованию исключительности того, о чем он попытался рассказать в своей книге. Не смог простить того, что опыт стал превращаться в «историю». Из-за чего и винил себя, равно как и всю прочую литературу.

В заключении хочу выразить сердечную признательность издателю А. Р. Курилкину, который был одним из инициаторов этого проекта и сохранил пропавшую было рукопись перевода книги.

Робер Антельм: вехи жизни и деятельности[94]

1917 – 5 января Робер Антельм появился на свет в городке Сартен (Южная Корсика).

1914 – родилась Мария-Луиза, сестра Антельма (погибнет в депортации); ее памяти посвящен «Род человеческий».

1929 – вместе с семьей переезжает в Байонну (город на юго-западе Франции), где получает среднее образование.

1936 – приезжает в Париж, чтобы выучиться на юриста; призван в армию, много читает.

1939 – с началом войны вступает в брак с Маргерит Доннадье (в будущем – Дюрас), отношения молодоженов свободные, они больше дружат, чем любят друг друга.

1943 – вступает в подпольную организацию французского Сопротивления «Национальное движение военнопленных и депортированных», которую возглавляет эмиссар генерала де Голля Франсуа Миттеран, в будущем – президент Франции. Цель организации – консолидация антиколлаборационистских сил и обеспечение возвращения французских граждан из Германии. Начало дружбы с Дионисом Масколо, новым возлюбленным Маргерит.

1944 – весной несколько членов организации попадают в поле зрения парижского отдела гестапо; Антельм арестован вместе с сестрой Марией-Луизой, которая во время обыска предупреждает позвонившего Миттерана о провале, тем самым спасая его от гибели; после недолгого заточения во френской тюрьме обоих депортируют в Германию; начинается «одиссея», представленная в «Роде человеческом», и другая «история», рассказанная в «Боли» Маргерит Дюрас.

1945 – воспользовавшись влиянием Миттерана в правительстве де Голля, Дионис Масколо тайно, в обход карантинного режима в освобожденном американскими войсками Дахау, вывозит Антельма в Париж; чудом выживший 27-летний мужчина весит 35 кг при росте 178 см. Это был «умирающий, который живет лишь для того, чтобы высказать невозможное, неслыханное», – отзовется много позже Морис Бланшо.

1946 – после тяжелой реабилитации Антельм начинает писать «Род человеческий», вступает в Коммунистическую партию Франции, решительно протестует против убийств немецких военнопленных во французских лагерях и сведения образа Германии к фигуре воплощенного зла.

1947 – выходит в свет «Род человеческий».

1949 – появляется первый немецкий перевод книги Антельма; полемика с Д. Руссе о советских лагерях, в которых автор «Рода человеческого» категорически отказывается видеть подобие нацистских фабрик смерти, рассматривая последние как одно из логических следствий технической сущности современного капитала.

1950 – Антельма исключают из партии вследствие резкого неприятия нигилистической литературной политики французских коммунистов; Антельм пишет Дионису Масколо многостраничное послание о дружбе; этот текст, опубликованный в 1987 году, представляет собой развернутый набросок философии дружелюбия, своего рода тайного культа коммунизма мысли, к которому, помимо самого Масколо, развившего некоторые идеи этого письма в книге «Коммунизм», со временем присоединяются Морис Бланшо, Ж.-Л. Нанси, Жиль Делёз.

1951 – Антельм начинает работать в издательстве «Галлимар», где редактирует статьи для «Энциклопедии Плеяды», выходящей под руководством Раймона Кено; с этого времени в сознании друзей и сотрудников он становится олицетворением потребности остаться на втором плане, дать любой шанс другому.

1955–1960 – становится одним из организаторов «Комитета акций против продолжения войны в Северной Африке».

1957 – «Род человеческий» переиздан в издательстве «Галлимар».

1958–1959 – сотрудничает с журналом «14 июля», активно выступающим против политики генерала де Голля; среди авторов эфемерного издания – Морис Бланшо, Луи-Рене Дефоре, Дионис Масколо, Жан Шустер; одна из задач этого начинания – возрождение семантики понятия «сопротивление», экспроприированного в коммунистических и голллистских «историях» французского Сопротивления, другая – последовательное утверждение модели требовательной дружбы в интеллектуальной среде.

1962 – Морис Бланшо публикует в «Новом французском обозрении» эссе «Нерушимое», где, рассматривая «Род человеческий» в свете философских воззрений Э. Левинаса, утверждает, что опыт Антельма равнозначен «чистому и простому человеческому существованию, проживаемому как неимение на уровне потребности».

1963 – Жорж Перек публикует эссе «Робер Антельм, или Истина литературы», где подчеркивает, что «Род человеческий», не возводя личное свидетельство в ранг истины для всех и каждого, не замалчивая той тишины, что хранится невыжившими, взывает к неизбывной доле неведения, которая отличает и литературу, и самого человека.

1968 – Антельм активно участвует в Майской революции, член «Комитета действий студентов-писателей».

1969 – выходит итальянский перевод «Рода человеческого».

1976 – Маргерит Дюрас анонимно печатает в феминистском журнале «Ведьмы» текст «Не умерший в депортации», первый вариант «Боли».

1981 – Антельм пишет несколько фрагментов о книге Мориса Бланшо «Кромешное письмо», настаивая на том, что это сочинение движимо исключительно волей к признанию другого, что сама природа мысли автора определяется рабской зависимостью от бесконечности другого человека.

1983 – неудачная операция на сонной артерии приводит к параличу и почти полной утрате речи; с этого времени Антельм становится обитателем Госпиталя инвалидов войны, где его ежедневно навещает верная спутница Моник Антельм, содействующая тому, чтобы его общение с друзьями полностью не обрывалось.

1985 – Маргерит Дюрас публикует книгу «Боль», которая имеет оглушительный успех и способствует возвращению «Рода человеческого» в поле внимания французских читателей. В 2009 году сценическая версия книги стала одним из хитов театрального сезона.

1987 – выходит в свет книга Сары Кофман «Задохнувшиеся слова», где сравнительные размышления о книге Антельма и прозе Бланшо («Идиллия», «Задним числом», «Кромешное письмо») перемежаются раздумьями о смерти отца, погибшего в Освенциме; Денис Масколо публикует эссе «Вокруг усилия памяти: Об одном письме Робера Антельма», замысел этой публикации долгое время обсуждался в переписке с Морисом Бланшо.

1990 – 26 октября Робер Антельм умирает.

Библиография

Antelme R.L’Espèce humaine. Edition revue et corrigée. Paris: Gallimard, 1957.

Robert Antelme. Présence deL’Espèce humaine//

Robert Antelme. Textes inédits surL’Espèce humaine.Essais et temoignages. Sous la direction de Daniel Dobbels. Paris: Gallimard, 1996.

Bident Ch.Reconnaissances: Antelme, Blanchot, Deleuze. Paris: Calmann Lévy, 2003.

Crowley M.Robert Antelme. L’Humanité irréductible. Paris: Lignes, 2004.

Duras M.La Douleur. Paris: P.O.L éditeur, 1985.

Kofman S.Paroles suffoquées. Paris: Gallilée, 1987.

Mascolo D.Autour d’un effort de mémoire: Sur une lettre de Robert Antelme. Paris: Maurice Nadeau, 1987.

Дюрас М.Боль / Пер. М. Злобиной // Иностранная литература. 2000. № 4.

Примечания

1

«Все французы – дерьмо!» (нем.).Здесь и далее примечания переводчика.

2

«Дерьмо, свиная башка» (нем.).

3

Коммуна во Франции, где находится одна из самых знаменитых тюрем страны.

4

Заключенный, отвечающий за порядок в блоке и подчиняющийся старосте блока, тоже заключенному (Blockältester), а тот, в свою очередь, подчиняется старосте лагеря, тоже заключенному (Lagerältester), который руководит всеми капо и отвечает за функционирование лагеря перед SS.Примеч. автора.

5

Старейшая крепость во Франции, расположенная между Шамбери и Греноблем, в первой половине XX в. преобразованная в тюрьму, в настоящее время – одна из туристических достопримечательностей региона.

6

Готово! (нем.).

7

«Мертвый» (нем.).

8

Строиться! (нем.).

9

Сортир (нем.).

10

Встать, сесть! (нем.).

11

Ты, ты, иди сюда, иди, иди! Давай! (нем.).

12

Прочь! (нем.).

13

Работать! Давай! (нем.).

14

Давай, тварь, работай! (нем.).

15

Француз? (нем.).

16

Да (нем.).

17

Бригадир (нем.).

18

Скорее, скорее (нем.).

19

Мастер, бригадир из гражданских (нем.).

20

Переводчик (нем.).

21

Полдень (нем.).

22

Тихо! (нем.).

23

Нет дисциплины, нет добавки! (нем.).

24

Есть, есть! (нем.).

25

Музыка, музыка (нем.).

26

Заключенному (нем.).

27

«Так точно!» (нем.).

28

Нет настоящих товарищей (нем.).

29

Медсанчасть (нем.).

30

Я болен (нем.).

31

Он болен (нем.).

32

«Le Chant du départ» (1794). Один из гимнов Французской революции, слова М.-Ж. Шенье, музыка Э. Н. Меюль; другое название – «Гимн свободы», который называли также «братом» «Марсельезы».

33

Кто ты? (нем.).

34

Откуда ты? (нем.).

35

Я знаю (нем.).

36

Освобождение от работы (нем.).

37

Что делаешь? (нем.).

38

Работай, милый мой, работай! (нем.).

39

Все вон! (нем.).

40

Где вы были? (нем.).

41

Что вы делаете? Давай, работай! (нем.).

42

Зачем работать? (нем.).

43

В последний момент (лат.).

44

Чем ты занимаешься? (нем.).

45

Нет очков! (нем.).

46

Капо, в чьи обязанности входил контроль за дисциплиной внутри лагеря. Мы звали их полицаями.Примеч. автора.

47

Безлюдная земля (англ.).

48

Ровнее, медленнее (нем.).

49

Маленький француз (нем.).

50

«Бандит, грязный француз» (нем.).

51

Блаженны те, кто, как Улисс,

Набрались разума в походах,

Домой вернулись в непогоду

И дома ко двору пришлись.

Скажи, судьба, мне, отзовись:

Когда, в какое время года

Войду под вековые своды,

Что с милой родиной срослись?

(Иоахим дю Белле. Сонет XXXI из сборника «Жалобы», 1558. Вольный пер. С. Я. Бронина.)

52

Где (нем.).

53

Подойти сюда (нем.).

54

Что? (нем.).

55

«Давай, давай» (ит.).

56

«Ты не бандит!» (нем.).

57

Война еще не окончена, нет, нет… (нем.).

58

«Тихо!» (нем.).

59

Война окончена! Война окончена! (нем.).

60

Бог превыше всего (нем.).

61

Сегодня прекрасный зимний день (нем.).

62

Кондитерская. Кафетерий… (нем.).

63

Ты, иди сюда! (нем.).

64

«Завтра всем конец!» (нем.).

65

«Ты? Ты?» (нем.).

66

«Всем выходить!» (нем.).

67

«Педик!» (исп.).

68

«Молчи, молчи» (исп.).

69

Отец! Как ты? (исп.).

70

Один товарищ умер! (нем.).

71

Здесь французы! Хлеба, пожалуйста… (нем.).

72

По пять! (нем.).

73

Balaille G. Choix de lettres. Edition établie, présentée et annotée par M. Surya. Paris: Gallimard, 1997. P. 592.

74

Концепция гуманимализма (людозверства) как предельной, крайней человечности, неразличимо сливающейся с животностью, была выдвинута французским мыслителем М. Сюриа в ряде этюдов о писателях XX в. (Ж. Батай, М. Бланшо, Ф. Кафка, Б. Ноэль, Б. Шульц и др.):Surya M. Humanimalités. Paris: Léo

75

В этом плане понятие «нагого человека» аналогично понятию «нагой жизни» Д. Агамбена, которое итальянский мыслитель связывает с гуманизмом молодого К. Маркса. См.:Agamben G. Le pouvoir souverrain et la vie nue. Paris: Seuil, 1997. Переклички концепции Агамбена с книгой Антельма обстоятельно рассмотрены в работах профессора Кембриджского университета М. Кроули, направленных на переобоснование понятия гуманизма через осмысление опыта катастроф XX в., отраженное в литературе. См.:Crowley M. Robert Antelme. L’Humanité irréductible. Paris: Lignes, 2004;Crowley M. L’homme sans. Politiques de la finitude. Paris: Lignes, 2009.

76

Замечательный пример того, как логика определения человеческого отребья сработала в выведении скоропалительной формулы «государства-изгои» см.:Сюриа М. Фигуры человеческого отребья // Мир в войне. 11 сентября глазами французских интеллектуалов. М.: Прагматика культуры, 2003. С. 175–194.

77

Nancy J.-L. Deux phrases de Robert Antelme // Lignes. 1994. № 21.

78

Лаку-Лабарт Ф., Нанси Ж.-Л. Нацистский миф / Пер. С. Л. Фокина. СПб.: Владимир Даль, 2002. С. 55–57.

79

Bataille G. Sartre // Bataille G. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1988. Vol. XI. P. 226.

80

Все французы дерьмо! (нем.).

81

Сходного рода оторопь звучит в интонации большинства вопросов, с которыми К. Ланцман обращается к свидетелям в фильме «Шоа» (1985), где, правда, она местами сливается с настойчивостью журналистского расследования. Так, например, в ответ на вопрос, не мешали ли крики ежедневно убиваемых евреев местным крестьянам возделывать свои поля, старый поляк из Треблинки недоумевает и говорит, что привыкнуть можно ко всему. Разумеется, имелись и более веские основания не видеть того, что происходило по соседству с твоим полем, домом, селом: «Они не могли останавливаться и смотреть. Это было запрещено – украинцы сразу начинали стрелять», – объясняет переводчица Ланцману (57-я минута фильма). Позднее, в опубликованных в 2009 г. воспоминаниях, сам Ланцман подчеркивал «вестерновский», «детективный» характер своего фильма, имея в виду, разумеется, метод сбора свидетельств, который тем не менее не мог не сказаться на самом жанре кинематографического высказывания. См.:Lanzmann C. Le Lièvre de Patagonie. Paris: Gallimard, 2009.

82

«Сортир» (нем.).

83

«Нет очков» (нем.).

84

Лиотар Ж.-Ф. Хайдеггер и «евреи» / Пер. В. Лапицкого. СПб.: Axioma, 2001. С. 49. Обстоятельную критику интерпретации Лиотаром понятия сопротивления у Антельма см.:Crowley M. Robert Antelme. L’Humanité irréductible. Р. 65–66.

85

Kofman S. Paroles suffoquées. Paris: Gallilée, 1987.

86

См.:Parrau A. Écrire les camps. Paris: Belin, 1995.

87

В одном из самых глубоких исследований восприятия Холокоста европейскими интеллектуалами книга Антельма, не удостоенная обстоятельного анализа, рассматривается в общем контексте почти единодушного недопонимания французскими послевоенными литераторами всего ужаса еврейской катастрофы, что по меньшей мере странно, так как автор «Рода человеческого» строго следовал им же установленному закону писать только о том, чему он был свидетелем. См.:Traverso E. L’Histoire déchirée. Essai sur Auschwitz et les intellectuels. Paris: Cerf, 1997. P. 203–205.

88

Blanchot M. Après coup, précédé par Le Ressassement éternel. Paris: Minuit, 1983. P. 98. См. другой русский перевод этого фрагмента:Бланшо М. Задним числом: Новеллы / Пер. В. Лапицкого. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018. С. 99–101.

89

Ср. весьма важную трактовку темы свидетельства в статье о книге П. Леви:Дубин Б. Свидетель, каких мало // Леви П. Канувшие и спасенные / Пер. Е. Дмитриевой. М.: Новое издательство. 2009. С. 171–190.

90

Derrida J. Demeure. Maurice Blanchot. Paris: Galilée, 1998.

91

См.:Blanchot M. Les intellectuels en question. Ebauche d’une réflexion. Pars: Fourbis, 1996. P. 35–36.

92

О послевоенной судьбе Р. Антельма, восприятии его книги французскими интеллектуалами (М. Бланшо, Л.-Р. Дефоре, М. Дюрас, С. Кофман, Ф. Лаку-Лабарт, Ж.-Л. Нанси и др.) см. специальный выпуск журнала «Линии» (главный редактор М. Сюриа), неоценимо содействовавший сохранению памяти того, кто написал «Род человеческий»: Robert Antelme. Présence deL’Espèce humaine// Lignes. 1994. № 21. Р. 87–202. Там же можно найти библиографию.

93

Дюрас М. Боль / Пер. М. Злобиной // Иностранная литература. 2000. № 4. С. 28.

94

Хронология составлена по материалам специального досье журнала «Линии», посвященного памяти Робера Антельма: Robert Antelme. Présence deL’Espèce humaine// Lignes. 1994. № 21. Р. 87–202. Использовано также дополненное переиздание этих материалов отдельной книгой: Robert Antelme. Textes inédits surL’Espèce humaine. Essais et temoignages. Sous la direction de Daniel Dobbels. Paris: Gallimard, 1996.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге