История позвоночных
Мар Гарсия Пуч
История позвоночных
Моей матери Монтсеррат
и моей сестре Жеоржине
Элизе и Мило с тысячей извинений
Ее маленький зад лежал у меня на ладони, грудь вся была из сморщенных муаровых складок, а шея – я боялась ее шеи, однажды я почти отчетливо услышала, как она нежно переламывается. Я посмотрела на нее, а она повела своими грифельными глазами и посмотрела на меня. Оно находилось под моей заботой, существо ее позвоночника, словно первое хордовое, словно бы историю позвоночных уложили мне в руки.
Шэрон Олдс, «Ее первая неделя»
La història dels vertebrats © 2023 by Mar García Puig
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026
1
20 декабря 2015 года я стала матерью и сошла с ума. Около полуночи в белом родильном зале барселонской больницы Валь-д’Эброн из моего тела исходила голова, будто огонь из купины. Пока я тужилась, мне казалось, что в потолочной лепнине я вижу дракона, а когда младенец зашелся пронзительным плачем на чужих руках, дракон выскользнул в окно, хвостом утянул за собой звезды со светлого небосклона и резким ударом рассыпал их по полу. Не слишком понимая, что происходит, я рассеянно размышляла, кто теперь будет убирать этот звездный свинарник, и прижимала к груди свою дочь, студенистое чудо. «Секундочку», – сказали мне, отобрали ребенка и сильно надавили на живот. Мы еще не закончили. Я продолжала производить на свет этот огонь: у меня между ног показалась вторая голова. Меня удивил другой плач: смешавшись с первым, он, оглушительный, словно тысяча водопадов, впитался в трещины родильной. Сверху мне передали моих детей, по одному в каждую руку. Я захотела пересчитать все пальцы на их руках и ногах. Дойдя до двадцати, расцеловала мизинцы на крошечных ступнях будто из начищенной бронзы.
Я сморгнула, и вдруг детей со мной не оказалось. Посмотрела вокруг. Может, они вернулись в живот? Почувствовали отвращение к миру, который им достался? Но под грудью было пусто. Подошел незнакомый врач. Близнецов отправили в инкубатор – аппаратам предстояло завершить труд, который моя утроба не довела до конца. «Пальцы у них все на месте», – сообщила я на всякий случай.
Когда сонм медиков исчез, мне открылось нечто, о чем я раньше не задумывалась: я родила новый мир, потому что старый, где моих детей не существовало, ушел в прошлое и сегодня всё начиналось. Роды открыли дверь между бытием и небытием, жизнью и смертью, светом и тьмой, и закрыть эту дверь мне не по силам.
В 1942 году поэтесса Сильвия Мистраль после рождения дочери написала: «Я вернулась из смерти, а Богу не помолилась». Я тоже не помолилась, но и из смерти вернулась не совсем.
Греки считали, что наша жизнь находится в руках трех ненавистных и страшных сестер, Мойр. Даже Зевс подчинялся их воле. Дочери Ночи и адского Мрака, эти дряхлые дамы с незапамятных времен рассказывают, что жизнь наша висит на нити. Клото, младшая из трех, прядет нить жизни; Лахесис вращает веретено и добавляет к золотистой нити белую пряжу для счастливых дней и черную для несчастливых, и, наконец, Атропос, самая ужасная, перерезает нить блестящими ножницами и определяет момент смерти. В день свадьбы греческие невесты старались умилостивить Мойр, принося им локоны своих плодородных волос. Сегодня именами сестер названы три астероида, которые движутся по орбитам в области между Марсом и Юпитером. Мы не видим их, но в черноте Вселенной они по-прежнему прядут.
Большую часть жизни мне удавалось забывать о Мойрах. Я, неразумная, сохранила все свои локоны. Но в разгар чрезмерности родов три старухи с криками ворвались в родильный зал, хоть никто, кроме новоиспеченной матери, их и не увидел.
Мужчины обычно удивляются, как мы, женщины, способны переносить родовую боль. Но почти никогда не говорят о пути, который мы совершаем, пути к земле, откуда нет возврата, туда, где мы и то, что мы произвели на свет, обратится в прах. Ведь, породив первое поколение, мы, матери, утверждаемся в собственной смертности, а также, что важнее, смиряемся с риском утраты, от которого не избавиться. В тот миг, когда доктор положил детей мне на грудь, когда то, чего прежде не было, превратилось в кость, плоть и кровь, до меня дошло: однажды ножницы Атропос перережут нить, и разлука с детьми станет неотвратимой. И я не смогла этого принять.
«Не дай сойти с ума, благое небо. Дай сил. Я не хочу сходить с ума»[1], – просил измученный бурей, предательством и виной король Лир на неизбежном пути к безумию. Увенчанный крапивой и прочей сорной травой, бушующий, словно бурное море, поющий и влачащийся незнамо куда, отец стал ребенком. И пока меня, ставшую матерью, везли на каталке в палату, я тоже почувствовала, что рассудок мой слабеет. «Оставьте мне разум! Я не хочу сходить с ума!» – выкрикнула я беззвучно, но небо, лишенное звезд, не собиралось меня слушать.
* * *
Пока отец моих детей, друзья и родственники упивались радостью рождения, иного рода эйфория наводняла всю страну. В тот самый день в Испании проходили первые выборы с участием новой партии, стремившейся представлять простых людей, и в воздухе витала надежда на перемены. Под вечер, когда я считала схватки в предродовом, страна считала места в парламенте. И то, и другое подсчитывание вылилось для меня в новую жизнь, потому что одно из парламентских мест досталось мне. В тот самый день, когда у меня родились дети, я стала депутатом Конгресса.
Двумя годами ранее мне поставили диагноз «бесплодие» – результат запущенного эндометриоза. Острые клыки, ежемесячно вгрызавшиеся мне в яичники с подросткового возраста, оказались не нормальной болью при менструации, как утверждали врачи, а очередной женской болезнью, которую мужчины в белых халатах исторически игнорировали. На удивление сухим осенним вечером доктор по фамилии Бонавентура, что означает «удача», с высоты своей бесконечной повседневности вынес мне далеко не удачный вердикт: мои фаллопиевы трубы представляют собой тупик, и их нужно удалить. О естественном наступлении беременности можно было забыть; оставались вспомогательные репродуктивные технологии. Мы с Томасом, будущим отцом детей, взялись за руки, а доктор показал нам заламинированное изображение женской репродуктивной системы, где трубы были перехвачены линиями, которые мне напомнили жерди для привязи скота. Состояние рисунка, захватанного и выцветшего, говорило о частоте диагноза. Это не помешало мне расплакаться. Позже, разбираясь в своем бесплодии, я узнала, что тот же Габриеле Фаллопий, которому мы обязаны названием бесполезных для меня труб, впервые описал путь слез из слезной железы во внешний мир. Глядя
Когда я вышла от врача, листья под ногами шуршали особенно пусто. Улицы внезапно оделись в траур. На земле лежала зола: она прилипла к подошвам и слегка испачкала обивку такси, уносившего меня на очередное политическое совещание из тех, что занимали тогда почти всё мое время. Большая партия перемен, с помощью которой мы хотели делать политику по-новому, недавно начала строиться, и с первого дня я знала, что хочу быть в ней кирпичиком. Следующие несколько месяцев я перемежала разнообразные обследования, призванные определить наиболее подходящий для меня способ стать матерью, с неусыпной борьбой за то, чтобы нас, женщин, слышали на долгих партийных собраниях, на которых мы засиживались до полного изнеможения. Я перенесла хирургическое вмешательство, желая оспорить непроизводительность моего тела, и параллельно плечом к плечу с сестрами по партии оспаривала политическую традицию, слишком часто грозившую вернуть нас к исторической немоте.
В то время, что мне оставалось от работы и походов к врачам, я объехала на поезде бесконечное количество городков и деревень: собрания, встречи, беседы, презентации. И в пути вспоминала слова из книги Иова, обращенные к тем, кто не хотел слушать Господнего завета: дети их умрут, и память о них исчезнет с земли, и не останется имени их на площади. Сгорбившись на сидении, глядя в окно на сломанные ветки и соломинки, носимые ветром по пустым полям, я старалась думать о бродивших некогда по этим дорогам женщинах. Память о них, как и о бесплодных, исчезла, потому что у них не было права возвысить голос: неравенство – тоже ведь библейский бич – поразило их.
Первые современные врачи выдумали медицинскую теорию, чтобы и дальше их бичевать. Тело подчиняется главному физиологическому закону «сохранения энергии». Согласно этому закону, у людей ограниченное количество энергии и разные органы борются за нее. Поэтому образование и любая интеллектуальная деятельность потенциально опасны для женщины: они забирают слишком много энергии, отчего атрофируется матка. Интеллект и общественная жизнь – враги размножения. Немецкий математик Август Мёбиус в конце XIX века писал: «Если мы хотим, чтобы женщина в полной мере справлялась с задачей материнства, она не может обладать мужским мозгом. Если бы женские способности развивались в той же степени, что у мужчин, телесные органы женщин страдали бы и перед нами оказался бы отвратительный бесполезный гибрид». И хотя сегодня немногие помнят Мёбиуса именно за эти слова, хотя прошло больше века и человечество сделало большой шаг, возможные выводы из такого суждения по-прежнему действуют как барьеры.
Несовершенный в своих двух устремлениях гибрид, которым я рисковала стать, вложил всю веру в слова доктора Бонавентуры, чередовавшего хорошие новости с плохими. Я могу забеременеть с помощью ЭКО, но мои яичники сродни малоплодоносным деревьям, поэтому придется постараться. Тогда я начала гормональную стимуляцию: каждый вечер щипала себе живот, вводила, набравшись смелости, иглу и ждала, пока животворящая жидкость войдет в тело. Получилось у меня всего лишь два жалких ооцита, и, как следствие, шансы на беременность резко снизились. Но доктор Бонавентура заверил, что всё будет хорошо. «Не вешай нос, милая!» Далеко в прошлом остались колдовские средства женщин Средневековья, которые осыпали подношениями духов воды и украдкой притрагивались к камням фаллической формы, пытаясь разбудить свою утробу. Меня же взяла под крыло наука, и почти сто лет спустя после первого искусственного оплодотворения яйцеклетки крольчихи чудо из пробирки поселилось у меня в матке.
Однажды утром в понедельник мне позвонили и сказали, что моя кровь выявила результат лечения: «С настоящего момента воздержитесь от употребления вина. Вы беременны».
* * *
С тех пор как я узнала, что мой живот превратился в цветущий сад, меня переполняла радость, смешанная с паникой. Я понимала: то, что теперь внутри, станет расти благодаря питательным веществам от моего тела, но что если и мои кошмары – чертополох и прочие колючки, грозившие, как я долго боялась, наводнить мою матку, – тоже будут его питать?
На первом УЗИ я не могла заставить себя взглянуть на монитор. Вдруг это был мираж? Вдруг пальмы и вода, завиденные четыре недели назад, снова обернулись пустыней? Томас, наоборот, жадно вглядывался в экран, а я сверлила взглядом Томаса. И внезапно – удар. Удар сердца из плоти, размоловшего камень в пыль. «Вот первый», – сказал врач. «Первый?» – почти хором откликнулись мы. «Да, у вас близнецы». Откровенная скудость – два ооцита, на которые я оказалась способна, – вылилась в изобилие. И тогда мы услышали второе сердце, оно тикало, как мне показалось, немного не так, как первое, в иной тональности, и я бы присоединилась к его пению, если бы не застеснялась. Но радость продлилась недолго. «Беременность будет сложная», – предупредил врач.
И всё же в этом новом ожидании я обрела неслыханную силу: расправила крылья, как орел, и сколько бы ни шагала, не утомлялась. Заранее скупала одежду и вообще всё нужное, словно собирала крупицы песка на берегу моря. Чтобы узнать пол плода, как говорил Гиппократ, нужно посмотреть на лицо беременной: если кожа в хорошем состоянии, будет мальчик, если, напротив, бледная и жухлая – девочка. Древнегреческий целитель не учитывал таких случаев, как мой: я заранее знала, что у меня мальчик и девочка, и кожа на лице странно сияла. В XVI веке французский анатом Иаков Сильвий, продолжая гиппократовскую традицию, утверждал, что матка – мир в миниатюре – двухчастна, и в правой части, где температура крови благоприятнее, вырастает наиболее благородный из двух полов, мужской, а женский должен довольствовать левым углом, более бедным и унылым. Но мое тело решило поступить наоборот. Девочка, которую мы собирались назвать Сарой, расположилась вертикально справа, ее брат Давид вытянулся слева. Согласно Сильвию и его коллегам, это было опасно: мужеподобные властные женщины, имевшие наглость вторгаться в пространства, отведенные мужчинам, по ошибке зачинались на правой стороне матки. Отсюда же следовало, что с большой вероятностью мой сын будет женственным, нежным и хрупким – как его мать.
Ближе к середине лета, когда я исходила потом, мне поступило неожиданное предложение: стать кандидатом в депутаты на предстоящих парламентских выборах. Несмотря на предупреждение, что я в положении, жду даже не одного ребенка, а двух, и что, вполне вероятно, начало парламентского срока совпадет с окончанием беременности, они стояли на своем: «Ты нам нужна здесь». И гибрид моими губами ответил – да. Внутрипартийные выборы показали, что мои устремления небезосновательны, и я стала кандидаткой от Барселоны.
Я с удвоенной энергией принялась за политическую деятельность и таскала свой неуклюжий тяжелый живот туда, где раньше в жизни не бывала. Я
Когда стартовала предвыборная кампания, моей тяжелой – с несколькими кровотечениями, которые заканчивались госпитализацией, но потом унялись, – беременности исполнилось семь месяцев. К тому времени я потеряла счет набранным килограммам, хотя врач неустанно напоминал о них. У меня болел каждый миллиметр тела. «Это нормально, – говорил врач. – Организм ведь вообще на такое не рассчитан». Живот был гигантский, неслыханных размеров. У народа пуми, живущего в горах китайской провинции Юньнань, есть легенда: раньше рожали мужчины, но беременность у них протекала в икрах, плодам не хватало там места, чтобы расти, и в результате на свет появлялись мелкие создания вроде жаб, размером не больше кролика. Пришлось возложить работу вынашивания на женский живот, способный, как я смогла убедиться, растягиваться до бесконечности, и тогда люди стали рождаться сильными, готовыми выиграть любую войну.
Церемония старта кампании, включая традиционное расклеивание первых плакатов, была намечена на вечер и затянулась далеко за полночь. Я входила в число выступавших и заготовила краткую речь о том, какого будущего хочу для своих детей, – так мне посоветовали. Помещение пестрило камерами, потому что опросы уже тогда прочили нам отличный результат, а мне никогда прежде не приходилось говорить при таком стечении народа. Когда наступила моя очередь, мне помогли подняться на сцену. Я боялась упасть, боялась, что деревянный настил меня не выдержит, я рухну, живот лопнет и всем предстанет катастрофическое зрелище моих внутренностей. Но я произнесла речь, почти ничем не выдав неуверенности, решительная, как собственный живот. В ту ночь мне приснилось, что я рожаю. Что родился один ребенок, второй, и я уже собралась встать, надеть пальто и уйти, но тут изнутри донеслось: «Подожди!» И один за другим из меня стали вываливаться младенцы, еще и еще, целое войско, и шествие их прервал только мой крик при пробуждении.
Беременность 11 плодами (по Паре)
Итальянский гуманист Джованни Пико делла Мирандола упоминает о женщине по имени Доротея, которая за два раза родила двадцать детей. Этот необычайный случай вошел и в один учебник анатомии, в котором Доротея представлена на иллюстрации: она беременна одиннадцатью детьми, и живот ее так огромен, что она придерживает его перекинутой через шею лентой, чтобы он не волочился по земле. В те предвыборные дни я превратилась в современную Доротею, терракотовую богиню с тугими грудями, телом гиппопотама и хвостом крокодила. В моем понимании звериную природу жизни невозможно было замаскировать под полет аиста или находку в капусте. У меня самой не было никакой власти над тем, что происходило с моим телом – куда уж остальным иметь ее?
Я прокладывала себе путь ударами животом, и окружающие обмирали от восхищения, особенно немолодые женщины, они возмущенно спрашивали меня: «А как же ты справишься, когда тебе придется ехать в Мадрид?» Они умели четко сформулировать вопрос – в конце концов, все матери на свете задавались похожими вопросами на протяжении истории. «Как я справлюсь?» – должно быть, думали миллионы, и я тоже, безмолвно, притворяясь, будто у меня всё под контролем. Но всё было настолько не под контролем, что за несколько дней до конца кампании мой позвоночник сказал, что никакая лента не способна вынести такой вес, спина сдалась, а шейка матки начала стремительно расширяться. Несмотря на строгий постельный режим, в день выборов, в шесть часов утра, у меня отошли воды. Врачи целый день пытались медикаментозно отсрочить преждевременные роды, но Давид и Сара приняли решение, и никто не мог их переубедить. Почти в полночь, когда политические аналитики уже расходились по домам, я родила близнецов.
* * *
В середине XIX века один массачусетский законодатель заявил: «Дайте женщинам право голоса, и вам придется построить множество сумасшедших домов в каждой стране и открыть суд по разводам в каждом городе. Женщины слишком нервны и истеричны, чтобы заниматься политикой». Как бы он порадовался, доведись ему познакомиться со мной сразу после родов! Как бы он насладился зрелищем женщины, матери и депутатки, летящей в пропасть с вершины признания и зрелости! Этот почтенный господин в безупречном костюме насмешливо смотрит на меня из угла палаты, где я просыпаюсь на рассвете. Я родила несколько часов назад и, разлепив веки, с удивлением замечаю, как в окно рвется северное сияние.
В эту секунду на меня наваливается ощущение: что-то не так. И все события следующих нескольких секунд только подтверждают подозрения. Я встаю, и палата кажется мне куда более мрачной, чем вчера. Она довольно спартанская; за занавеской еще одна койка, на которой лежит и, как я догадываюсь, спокойно спит женщина. Иду в уборную. Тяжело плюхаюсь на унитаз и чувствую, что по спине течет что-то холодное. Смотрю вверх: подвесной потолок совершенно сухой. Молюсь, чтобы это был пот. Но, ощупав себя, понимаю, что льется откуда-то из поясницы. На мне белая ночная рубашка моей бабушки, с искусной вышивкой, теперь насквозь промокшей. Бросаюсь к выключателю. Серный свет заливает ванную комнату. Я с ужасом смотрюсь в обшарпанное зеркало, стараясь вывернуться, чтобы разглядеть спину целиком. Жидкость прозрачная, похожа на воду, но, если придвинуться, можно различить алый оттенок, который становится всё явственнее. У меня учащается пульс, рубашка липнет к телу, я возвращаюсь в свою часть палаты, залитой теперь красноватыми лучами, в которых обнаруживается, что стены оклеены драными обоями. Как подкошенная, падаю на кровать; всё вокруг в карминовых пятнах: прежде белоснежное постельное белье, беленый потолок. Я не сомневаюсь, что истекаю кровью после эпидуральной анестезии и заливаю окружающий мир. Нахожу кнопку и, унимая дрожь в руках, вызываю медсестру. В ожидании приподнимаю одеяло и осматриваю себя. Там, где раньше были обыкновенные веснушки, теперь неряшливые пятна, предвещающие мрачное будущее.
* * *
Густой туман скрывает воспоминания о следующих часах. Со временем я восстановила их по истории родов. «Пациентка в раннем послеродовом периоде жалуется на влажность в области введения эпидуральной анестезии. Повязка насквозь мокрая; при снятии наблюдается постоянное истечение прозрачной жидкости. Вызваны гинеколог и анестезиолог», – записала медсестра, которую я тогда позвала.
Первой в палату
Проходит несколько часов, я отказываюсь оторваться от ложа печали, в которое превратилась моя койка. Томас, мама и свекровь пытаются уговорить меня, внушая, что всё будет хорошо. Я способна только отрицательно мотать головой. Мне предлагают спуститься на четыре этажа, к детям, но я словно прилипла к матрасу, залитому краснотой, которую не видит никто, кроме меня. То и дело заходит очередная медсестра, проверяет повязку и показывает мне. В истории родов повторяется: «Повязка сухая». Затем идут психологические наблюдения: «тревожная», «навязчивые вопросы о возможных осложнениях», «угнетена». Пока медсестры в палате, я настойчиво указываю им на зигзагообразную трещину в стене, от плинтуса до потолка. Когда я проснулась, ее было едва видно, но теперь из глубины напористо прет, освещая меня, дрожащее мерцание. Мне в который раз поясняют, что трещина тут уже сто лет, ничего страшного. Но я боюсь, что ее сила провалит кровлю здания, полного матерей и новорожденных.
Немного спустя после того, как я отказываюсь от принесенного обеда, появляется психиатр. Стоя в дверях, она просит Томаса и маму покинуть палату. Идет ко мне, и ее халат развевается от невидимого ветра. Садится у меня в ногах, но не успевает произнести и слова, как я разражаюсь утробными рыданиями и сообщаю ей, что умру, а мне же нельзя, у меня двое детей. «Мне теперь нельзя умирать! – кричу я. – Я же мать!»
* * *
В середине XIX века в британские лечебницы для душевнобольных начало в измененном, плачевном состоянии поступать неимоверное количество женщин с самым разным социальным положением и жизненными обстоятельствами. Все эти женщины незадолго до болезни родили и все страдали различными нервными расстройствами, от буйного помешательства до глубокой меланхолии, и на это медики не знали, как реагировать, поскольку прецедентов не было. Нечто неведомое, какое-то новое безумие, пало на Британию, словно легион бесов, желающих разметать святость викторианского очага в клочья.
В 1864 году женщину, которая нам известна под инициалами Б. С., родственники доставили в Эдинбургскую королевскую лечебницу, самый большой сумасшедший дом в Шотландии. Эта замужняя дама, отличавшаяся любезным и веселым нравом, мать пятерых детей, перенесла серьезное кровотечение на седьмой день после очередных родов. Как только ее уложили в постель, кровотечение прекратилось, но начались симптомы помешательства. Согласно истории болезни, при поступлении Б. С. была так слаба, что ее сочли едва ли не умирающей. Однако при этом она пребывала в страшном возбуждении, чем поразила всех очевидцев: они не подозревали, что настолько хрупкая женщина может производить такой шум. Лицо было бледно, дикие глаза смотрели в одну точку. «Безумие ее обнаруживало самые зверские свойства: она непрерывно бредила, утверждала, что родила не детей, а собак, признавала старых друзей в окружающих, которых на самом деле видела впервые, кричала, что ее еда отравлена, и тыкала пальцем в воображаемые предметы». Над дверями лечебницы были в камне высечены знаменитые слова Ювенала: «Orandum est ut sit mens sana in corpore sana»[2]. Мы не знаем, помогли ли Б. С. молитвы или психиатрия – след ее теряется в архивах истории.
А вот что сталось с Элайзой Гриппс, которая четырьмя годами ранее поступила в роскошный эксклюзивный пансионат для душевнобольных в Тайсхерсте, на другом конце страны, в южной Англии, нам известно. Доставила ее тетя. У Элайзы были сложные первые роды, после чего она напугала всё семейство упрямым поведением и вопиющей нечистоплотностью: «Расплескивала по дому мочу и пачкала постельное белье экскрементами». Записи при приеме в лечебницу представляют собой обильное перечисление жутких бредовых идей:
Она полагает, что между ней и ее ребенком существует та же связь, что и когда он был в утробе, что состояние ее здоровья влияет на него, равно как и ее пища, и отправление ею естественных потребностей. К примеру, если ребенок находится далеко, она ест не в меру, чтобы он мог питаться от нее, несмотря на расстояние. Также ей кажется, что, отвечая на зов природы, она подвергает ребенка опасности, и, соответственно, она пытается всячески избежать телесных отправлений. Она утверждает, что слуги намеренно сводят ее с ума, что они способны по своей воле причинять ей внутреннюю боль и что из-за них у нее выпадают волосы, слабнет спина, а пальцы на ногах обезображены.
Через несколько месяцев состояние Элайзы стабилизировалось, она стала более покладистой, болтала с другими женщинами, занималась шитьем и шахматами, однако по-прежнему сильно страдала от разлуки с ребенком и прятала для него еду. Со временем эти состояния начали перемежаться маниакальными, когда она становилась агрессивной, отказывалась от пищи и пыталась удержать испражнения. Неизменно проявляла трогательную привязанность к ребенку, постоянно говорила о нем и выражала желание вернуться домой и заботиться о нем. Как-то раз в канун Нового года отказалась ложиться спать, убежденная, что «экипаж вот-вот заберет ее домой к сыну». Всю ночь она бодрствовала, но за девять лет в лечебнице, до самой смерти, ни разу не увиделась с ребенком.
Не все истории имеют такой трагический конец. Случай Маргарет Стил – образчик надежды. Ее доставили в Эдинбургскую лечебницу в 1855 году в тяжелом состоянии через двенадцать недель после третьих родов. Она оглушительно кричала, что ее детей унес дьявол, а душа ее погублена. Металась по коридору, заламывая руки и плача. Отказывалась есть. «Она страдает от самого прискорбного бреда. Ей кажется, что подаваемое ей мясо – на самом деле тела ее убитых детей». Ее лечили морфином и насильно отпаивали телячьим бульоном. Понемногу она приходила в себя, и через год детям разрешили навестить ее. К изумлению мужа и сотрудников больницы, при виде детей Маргарет заявила, что это не они, продолжив безутешно утверждать: их нет в живых. «Моих
Главную женщину Англии, мать отечества, саму королеву Викторию не обошли стороной нервные расстройства, связанные с родами. Нам известно об этом от врачей Викторианской эпохи, обеспокоенных возможным воздействием монаршего примера на других женщин. После рождения второго ребенка королева пережила период тоски и упадка духа, описанный личным секретарем принца Альберта: она находилась в крайне подавленном состоянии, «должен сказать, что Ее Величество всё меньше интересуется политикой». Однако ее эмоциональное недомогание никогда не достигало крайности, смягчаясь, несомненно, вследствие таких обстоятельств, как богатство и происхождение. И всё же правительница самой великой империи в истории, королева, которую почитали, страшились и обожали во всём мире, никогда не забывала о страданиях и несвободе, доставленных ей материнством. Дочери, принцессе Виктории, она писала в связи с рождением у той первенца: «Надеюсь, твой муж должным образом сочувствует твоим страданиям, ведь мужчины, эти эгоисты, и минуты не вынесли бы того, что приходится терпеть нам, несчастным рабыням».
* * *
«Родильное безумие», «молочная мания», «меланхолия беременных» и «помешательство кормящих». Многими словосочетаниями пытались определить новое явление – возмутительное расстройство, для борьбы с которым недавно сформировавшиеся дисциплины – акушерство и психиатрия – прилагали титанические усилия. Первым его описал Роберт Гуч, британский врач-акушер, в нашумевшем трактате 1820 года «Наблюдения над родильным помешательством»:
При наступлении родильного безумия пациентка богохульствует, кричит, декламирует стихи, сыплет бранью и устраивает такой шум, будто в доме поселился сам дьявол.
Родильное безумие бросало вызов гегемонии домашнего очага. Женщины пренебрегали обязанностями, дерзили мужьям, били посуду и разрывали одежду; агрессивные и грязные, они бродили по улицам и проявляли сексуальную разнузданность. У них случались приступы гнева, но иногда они и полностью уходили в себя, застывая, словно статуи, окаменевшие от осознания собственной вины. И ни единый предмет, какой бы красотой он ни обладал, не мог разбудить их чувства, никакая музыка не оживляла. Больше всего поражала свирепость маниакальных проявлений, и именно о них написано большинство исследований, но врачи также отмечали, что меланхолия труднее поддается лечению вследствие своего изменчиво-змеиного, вероломного характера.
Молодые матери являли собой живой образец несостоятельности викторианского идеала женщины, обезображенный призрак самих себя. Им сцеживали молоко, их кормили, как младенцев, с ложечки или через зонды, а в историях болезни описывали их состояние как непрекращающуюся детскую капризность. Получалось, что такие женщины полностью растеряли врожденный дар превращать дом в приют покоя и благопристойности, дар, которым обязана была обладать любая мать.
Та самая Англия, в которой росли гигантские фабрики и опережавшие время города, та, что проектировала громадные трансатлантические пароходы и железные дороги, становившиеся образцом прогресса, загнала своих гражданок в угол, выстроив культуру двух сфер: женщин удерживали дома, а мужчины чувствовали себя комфортно в общественном пространстве. Тиранические стереотипы материнства, упакованные в идеал «ангела домашнего очага», существа добродетельного, чистого и самоотверженного, скрепили эту структуру, словно цемент. Современный капитализм изначально зиждился, среди прочего, на образе хорошей матери, и его зловещая тень до сих пор нависает над всеми роддомами Запада.
С конца XVIII века способы контроля над женщинами начали меняться: от религиозной логики перешли к биомедицинской, на смену старомодным сутанам пришли стетоскопы. Словно Яхве Еве, новая врачебная элита заявила женщине, что ее долг – рожать в болезни и что самой природой в ней заложены влечение к мужу и покорность. При этом ей не дали забыть, что произошла она из ребра, кости кривой, вывернутой и несовершенной, а следовательно, она, женщина, есть воплощенная слабость. И анатомы привели тому доказательства. По их суждению, любое женское тело задумано для материнства, несмотря на хрупкость. Кости меньше и мягче, чем у мужчин, говорили они, а грудная клетка уже. Широкий и изогнутый для вмещения плода таз приводит к скосу берцовых костей, что затрудняет ходьбу, поскольку колени ударяются друг о друга. Бедра покачиваются, чтобы центр тяжести был сбалансирован, от этого шаг неуверенный и медлительный. Ткани пористые и влажные, мышцы вялые и слабые – всё это растягивается, чтобы укрыть собой ребенка. Мозг маленький. Кожа тонкая и нежная, таит сложные разветвления кровеносных сосудов и нервов, придающих ей восхитительную чувствительность. Сгибаясь под грузом обязанности продолжать род, поверженная эмпирическими доводами о том, что в ее натуре заложены хаос и поражение, женщина Викторианской эпохи оставалась один на один с жуткой неясностью материнства.
Психиатрам, имевшим дело с родильным безумием, выпадала непосильная задача: нужно было не только вылечить женщину, но и снова сделать ее матерью и женой, то есть исцелить семью. В руках врачей находились основы организованного мира. Тихие воды викторианского общества грозили выйти из берегов, взбаламученные безумством, и медикам предстояло удержать их в русле.
Но кто способен сдержать океан носовым платком?
2
Британский алиенист Джордж Макберроуз в 1828 году описал то, что происходило со мной на следующий день после родов на пятом этаже барселонского роддома в XXI веке:
Благожелательно и радостно ожидая малыша – возможно, первенца, – любимая супруга сносит все неприятности и лишения беременности, какими бы докучливыми они ни оказывались, а также боли и опасности родов, сколь бы велики они ни были. Любезный супруг и прочие родичи с глубоким нетерпением ждут счастливого события, и наконец, когда наступает долгожданный миг и легкие роды вызывают всеобщее ликование, о, как ужасно преображается всё вокруг, когда новоиспеченная мать внезапно выказывает признаки помешательства!
Дьявол в свое удовольствие разгуливает по моей палате, и, судя по истории родов, никакие медицинские власти не в силах его изгнать. Бесполезно то и дело показывать мне совершенно сухую повязку. «Пациентка бодрствует, осознает реальность, не дезориентирована, но страдает от навязчивых ипохондрических мыслей. Повышенная тревожность». Викторианская психиатрия полагала, что подобные состояния вызываются излишним приливом крови к голове. Поэтому женщин брили наголо и рекомендовали держать череп в холоде – чтобы кровь бойчее текла к остальным частям тела. Но в Англии XIX века зародилась также и нравственная терапия: ввел ее в йоркском приюте для умалишенных Уильям Тук, квакер и чаеторговец. В приятном глазу кирпичном здании под сланцевой кровлей, окруженном буколическими пастбищами и садами, были отменены оковы и запрещено насилие в любой форме, поскольку безумие больше не рассматривалось как почти фантастическая утрата рассудка. Нет, теперь оно было душераздирающе человеческим опытом, отклонением от социально приемлемого поведения, и задача лечебницы состояла не в том, чтобы обездвижить больных, а в том, чтобы их одомашнить. Все усилия устремлялись на отучение от грязных и непристойных привычек, от лености и ничегонеделания, а также на приучение к скромности и владению
Но у меня нет возможности вышивать крестиком, и к тому же наука сегодня утверждает, что душевное состояние определяется не застоем крови в мозгу, а нейромедиаторами с завораживающими названиями. В моем случае, возможно, сыграло злую роль и резкое снижение уровня так называемых плацентарных гормонов после родов. «Рекомендуется лечение пароксетином», – безмятежно записывает психиатр в историю.
Пароксетин – антидепрессант второго поколения, прямой потомок первого антидепрессанта, изониазида, который изначально использовался как противотуберкулезный препарат. Его антидепрессивные свойства были обнаружены случайно. В 1952 году пациенты нью-йоркской больницы Си-Вью, получавшие изониазид, вдруг начали выказывать необычайную жизнерадостность, к изумлению медперсонала и съезжавшихся посмотреть на такое чудо журналистов. Фотография в одной из газет свидетельствовала об эффекте после года приема препарата: туберкулезные больные веселятся на вечеринке, где всё излучает оптимизм. Подпись гласила: «Всего пару месяцев назад здесь был слышен лишь звук, с которым жертвы туберкулеза выкашливали легкие». В другой газете сообщалось: «Пациенты, несмотря на свищи в легких, танцуют в коридорах».
Философ Мишель Фуко называл психиатрическое лечение в викторианскую эпоху «гигантской нравственной тюрьмой». Не знаю, станет ли выписанное мне лекарство темницей или парой крыльев, но ясно одно: психотропные препараты изменили наш мир. Люди сейчас потребляют столько антидепрессантов, что, по мнению ученых, это даже может привести к изменениям в экосистемах, поскольку вещества, выводимые нами при приеме таких препаратов, попадают в окружающую среду. Согласно недавнему исследованию, раки, которые обитают в воде, загрязненной антидепрессантами, рисковее остальных: они быстрее вылезают из нор, бесстрашно тычут клешнями в нос хищникам и теряют ощущение времени, проводимого в поисках пищи. Они представляют собой более легкую добычу, зато умирают, я предполагаю, сытыми, хотя об этом исследование умалчивает.
От меня тоже ожидается, что я буду рисковой, что в свежем порыве забуду, какая надо мной нависла коса, спущусь в неонатологическое отделение и посмотрю на своих детей, игнорируя навязчивый голос, который непрерывно повторяет, что однажды я их не увижу. Словом, ожидается, что я буду танцевать, выкашливая полные свищей легкие. Но моя тревога железо принимает за солому, а медь – за гнилое дерево.
* * *
История сохранила момент – ровно в шесть часов вечера, – когда я выхожу из палаты и отправляюсь в путь до неонатологии. На дрожащих ногах иду темными извилистыми коридорами, где окна кажутся, скорее, нишами, за которыми нет ничего, кроме мрака. Я открываю дверь, накопившую вековую тяжесть. Раздается ржавый звук, похожий на плач тысячи матерей. Передо мной зал, полный мониторов. Я думаю о коротком замыкании. Об оплошности врача. О жизни, которая висит на ниточке. И тень смерти, преследующая меня, накрывает весь зал.
Медсестры поднимают на меня взгляд. Наверняка подсчитывают в уме, сколько сейчас времени, и строят догадки, где я болталась. На мне больничная ночнушка; никакой отбеливатель не способен смыть пятна с той, в которой я была после родов. Мне стыдно за свой трупный вид, за покрасневшие от долгого непрерывного плача глаза, за руку, которая не убирается со спины, потому что мне нужно всё время проверять повязку. Томас смотрит на меня из дряхлого кресла между двумя кювезами и делает приглашающий жест. Дорогая, вот твои дети.
Я подхожу, и свет, излучаемый близнецами, ослепляет меня. Всё растворяется в черноте, кроме солнечного сияния, которое омывает, словно в жаркий летний день. Когда глаза привыкают, я вижу двух крошечных существ, два горчичных зародыша: они похожи не на новорожденных, а скорее на рыбок, раскрашенных в тысячи оттенков красного, будто недосотворенных; они бьют конечностями, пытаясь плыть в несуществующей воде. Я наклоняюсь убедиться, что они дышат – пусть и через жабры.
Давид – типичный недоношенный ребенок, напоминающий, как ни странно, старичка. Сара – более законченная, носик ее устремлен к небу. Голубые глаза Сары контрастируют c глубокими черными глазами Давида, сверкающими, как два меча. По коже близнецов текут пурпурные реки. Беззубые десны ярко-алые. Щеки – словно кусочки граната, а редкий пух на макушках – как золотистая шерсть. Идеально круглые крошечные коленки – россыпь зерна под утренними лучами. Передо мной радуга, а я могу думать только о смерти.
Я чувствую себя так, будто моя сорочка сшита из червей, а мои дети облачены в белоснежные одеяния, источающие свежий запах лугов. Но никакой одежды не достаточно. Я хотела бы одеть их в чешуйчатую броню, чтобы защитить от этого пиканья жизненных показателей, от беспощадных проводов, которые грозят никогда их не отпустить.
Ко мне подходит медсестра. Говорит, что с детьми всё хорошо, что скоро спустится педиатр поговорить со мной, с моим мужем она уже поговорила. И повторяет пересказанное мне Томасом: близнецам просто нужна помощь, чтобы регулировать температуру, а зонд не требуется, и я могу кормить их грудью. Свинцовым голосом, который меня саму поражает, я сообщаю, что у меня, кажется, нет молока, ни капли.
Она предлагает мне взять детей на руки. Я беру. Мое первое задание в качестве матери состоит в смене подгузников. Медсестра показывает, как это делается, и говорит: «У них уже отошел меконий». Это слово мерцает у меня в мозгу. Днями, месяцами. Шесть лет спустя оно всё еще преследует меня.
Из «Истории животных» Аристотеля мы знаем, что еще гречанки использовали это слово для обозначения первого кала новорожденного. Оно происходит от древнегреческого μηκώνιον, уменьшительного от слова «мак», поскольку меконий напоминает цветом сок этого цветка. А еще он смолянистый, вязкий и липкий. Он состоит из того, что ребенок заглатывает, находясь в матке: эпителиальных клеток кишечника, пренатальных волос, слизи, околоплодной жидкости, желчи и воды. Это, пусть и неприятное на вид, последнее материальное свидетельство пребывания моих детей внутри меня. И я его пропустила. Тот факт, что я не видела мекония, говорит об одной неоспоримой истине: меня не было рядом с моими детьми в первые часы их жизни. Я, обезумев, сражалась с Люцифером четырьмя этажами выше. И тогда поднимается будто бы легкий бриз, который превращается в ветер и бьет меня по щекам порывами истории.
* * *
Лицо матери – лицо мира. Это твердыня, которую на, по всей видимости, научных основах возводит психология начиная с середины ХХ века. Когда Сара и Давид смотрят на меня, они не замечают моего вытянутого, изможденного лица. Мой лик – лик вселенной, и тут меня настигает
По мнению знаменитого психоаналитика Массимо Рекалькати, я вручала своим детям мертвый мир. Но это еще не всё: Рекалькати утверждает, что на манер китайской шкатулки лицо матери содержит в себе лицо ее матери. В моем случае на меня ложится не только собственный груз, но и груз моей мамы в виде особенностей воспитания во времена диктатуры, груз моих бабушек в виде тягот во время войны, груз их матерей в виде лишений крестьянской жизни, и так далее по бесконечной цепочке, которая связывает всех матерей. Стоит одной из нас оступиться, сплоховать, и разражается катастрофа.
Беременная женщина приходит к знаменитому психоаналитику и просит совета, как воспитать счастливого ребенка. Тот отвечает: «Возвращайтесь через четыре года, и я расскажу вам, что вы сделали неправильно». Будь я героиней этой шутки, даже так долго ждать бы не пришлось.
В ХХ веке, когда наконец отступил страх перед детской смертностью, над беззащитными созданиями нависла новая угроза: бессознательное их матерей, то есть либидо, нарциссизм, импульсы, эмоции, страхи, мании. Казуистика не знает границ, но всегда включает в себя слово «слишком».
Новые предостережения со стороны психологии на самом деле обнаруживали преемственность по отношению к устаревшим религиозным и анатомическим теориям. Хотя случился всплеск оптимизма, любви к детям и желания построить новый мир, под этой позолотой скрывался знакомый тусклый металл. Потому что каждый раз, когда эксперты сосредотачиваются на психике детей, рефлекс велит им осуждать матерей и выискивать наши ошибки. Вердикт заключается в том, что именно поведение матерей, бросающих вызов всеобщим убеждениям, – первейший источник вреда для детей.
Декабрьским утром 1868 года, через месяц после рождения третьего ребенка, Джейн Данкансон решила навсегда закрыть рот и перестать есть. Не в силах отговорить ее от этого самоубийственного решения, родственники привезли Джейн в лечебницу в Эдинбурге. Там они рассказали, что несколькими днями ранее у нее вследствие недолеченной простуды развился абсцесс груди, и ей пришлось перестать кормить малыша, который, несмотря на это, чувствовал себя превосходно. «Я убила своего сына!» – безутешно кричала Джейн врачу. Множество подобных ей пациенток прибывали в английские сумасшедшие дома Викторианской эпохи, утверждая, будто совершили ужасные, чудовищные преступления. Они в слезах рассказывали, что навредили своим детям, отказывались смотреть на них и приближаться к ним. Не желали видеть плодов своих страшных поступков. Некоторым казалось, что их судили и приговорили и что живут они не в сумасшедшем доме, а в огромной тюрьме. Но и этого было мало. Они знали, что им никогда не расплатиться за жестокие преступления. Незамужние женщины бредили несуществующими мужьями и свадьбами, которые вот-вот должны были состояться, хотя о них никто ничего не знал. Многие избирали героем своего бреда принца Уэльского, образец маскулинности той эпохи: обвиняли его, что он, бессердечный отец, хочет избавиться от ребенка, или, напротив, утверждали, что он их суженый и спаситель, который скоро приедет и заберет их во дворец.
* * *
На следующий день после того, как я сошла с ума, ко мне снова заходит гинеколог. Проводит обычный осмотр, в частности, сдавливает мне груди, чтобы посмотреть, выделяется ли из сосков жидкость. В истории записано, что мы напали на золотую жилу: «Грудь имеет нормальный вид. Молозиво с обеих сторон». Доктор советует мне попробовать сцедить молоко с помощью находящегося в соседнем помещении аппарата, потому что дети, вероятно, сами еще не смогут приложиться к груди и сосать.
Приспособление для доения кажется мне архаичным, но я готова на всё, лишь бы дать детям иммунитет – ту самую броню.
Автор медицинских бестселлеров XIX века Уильям Бьюкен уверял, что если бы все женщины снабжали своих детей большим количеством грудного молока, мы покончили бы со страшной угрозой ранней смерти: «У любого младенца, напоенного животворным материнским молоком, достало бы, словно у юного Геркулеса, сил побороть змей, которые могут подстерегать его в колыбели». Я тоже хочу этого для своих детей, чтобы они раздавили рептилий, норовящих заползти в отверстия инкубатора, но после долгого сцеживания мне едва удается покрыть дно бутылочки. Богиня Гера, излив изобилие своих грудей, создала Млечный Путь, а плоды моих нужно рассматривать через лупу.
Я спускаюсь в отделение новорожденных и, глядя в пол, показываю медсестрам жалкие результаты своих стараний. «Здесь всё идет в дело», – успокаивают они меня. Набирают молозиво в шприц и предлагают мне взять одного из малышей на ру-ки и покормить. Я так и делаю: его губы жадно округляются, он накрепко присасываются к шприцу, меньше чем за секунду выпивает всё, и другому ничего не остается. Остаток дня я провожу между залом для кормления и неонатологией, где изучаю каждое движение своих детей. Раньше там было тихо, теперь воздух полнится моими вопросами, на которые у входящих врачей и медсестер не всегда находятся ответы. Повязка сухая, но в любую минуту мир может затопить чем-то еще более неожиданным.
На протяжении истории многие умалишенные воображали себя подобными Атланту, на чьи плечи был возложен весь мир. Византийский врач Александр Траллийский описал случай женщины, которая заявляла, что держит вселенную большим пальцем руки, и поэтому никогда его не опускала. Согнув его ненароком, даже чуть-чуть, она разражалась рыданиями в страхе, что теперь всё исчезнет. Такие мысли, по мнению медиков, возникали из-за тяжелой меланхолии, которая давила на мозг, в результате чего возникало ощущение огромного физического груза. Играла роль и характерная слабость сумасшедших, не способных поднимать тяжести.
Вечером я прошу Томаса поговорить со мной. Хочу объяснить ему, что держу на руках весь мир, хотя Томас, может, и не видит этого, и что смерть от жизни отделяет совсем малое – сухой сосок, промокшая повязка, перегревшийся провод. Я знаю: психиатр с ним беседовал и сказал ему, что с молодыми матерями так случается, что не нужно на меня давить, что я поправлюсь. Но он как будто застыл внутри своего ледника.
Мы выходим из палаты пройтись. Здание родильного отделения больницы Валь-д’Эброн представляет собой своего рода круглую башню, и вскоре мы начинаем в молчании бродить кругами. На стенах установлены светильники вроде факелов с мягким светом, но нам всё равно – мы почти не смотрим друг другу в глаза. В любую минуту из какого-нибудь угла может выпорхнуть летучая мышь или выползти скорпион, но мне и так тревожнее некуда, так что это мою тревогу не усилит.
Первая в континентальной Европе больница исключительно для душевнобольных открылась в Вене в 1784 году. Это была круглая каменная башня, и называли ее
Башню дураков построили по приказу Иосифа II, императора Священной Римской империи. Существует множество легенд о его связях с масонами и другими тайными обществами, и в некоторых из этих легенд фигурирует башня. Предполагается, что числа, использованные при проектировании здания, складывались в секретные послания. Например, на каждом этаже было по двадцать восемь комнат и столько же умалишенных, что соответствовало двадцати восьми дням лунного цикла. На последнем этаже располагалось небольшое восьмиугольное помещение, где Иосиф II проводил долгие часы, правда, неизвестно, что именно он там делал. Одна из версий гласит, что он считал, будто сумасшедшие наделены невероятной энергией, настолько мощной, что сами не в состоянии ее удержать. Энергия восходящим потоком уходила к вершине башни, и там император ее поглощал.
Сейчас я задумалась, а где моя энергия? Юная энергия, с которой я желала Томаса, когда видела его в Фильмотеке в девятнадцать лет. Энергия, с которой отказалась от собственных убеждений, чтобы встать перед ним и сказать, что он мне нравится, накануне Иванова дня, когда мне было уже за тридцать. Энергия, с которой мы влюбились и съехались, несмотря на постоянное столкновение темпераментов. Энергия, которая держала нас вместе вопреки всем прогнозам, включая собственные. Энергия, с которой мы решили стать родителями и противостоять бесплодию и тревожности, настигшей меня в конце благословенного срока. Теперь, когда дети с нами, когда, по словам врачей, они в порядке, какой-то там император забирает ее у меня.
Я ходила в Наррентурм в то лето, когда учила в Вене немецкий. Сейчас там располагается патологоанатомический музей. Студенты-медики в белых халатах проводят экскурсию по бывшим комнатам умалишенных – там всё заставлено погруженными в формалин телами и частями тел с различными аномалиями и уродствами. Мне особенно запомнилось тело младенца в склянке. Гид сказал, что у него был ихтиоз – дерматологическое заболевание, при котором клетки кожи скапливаются, образуя чешуйки. Он был похож на рыбку.
* * *
В следующие дни я рассматриваю своих детей, и они кажутся мне неизведанной землей. Я картографирую ее в поисках драконов. Мой ум занят угломерами и экерами, и геометрии нет конца. Ничто не утоляет мою жажду убежденности. При виде потомства меня в равной степени переполняют любовь и ужас, и я начинаю понимать, что это две стороны одной экзистенциальной монеты. Я боюсь смерти именно потому, что внезапно начала ценить жизнь, как никогда прежде не ценила.
В первые дни материнства та, с косой, не покидает меня: время от времени я слышу, как она насвистывает возле кювезов моих детей.
Гравюра «Смерть ребенка»
На одной гравюре XV века Смерть является к колыбели младенца. Мать не очень-то склонна верить безносой, но та предъявляет ей документ: скрепленный печатью пергамент, выданный самим Богом, Богом эпидемий, бичевавших средневековую Европу. Гравюра сопровождается текстом, где мать сетует:
Ах, умрет мое дитя!
Смерть приходит не шутя.
Пусть прекрасней не видала я созданья,
не спасет его и всё мое старанье.
И всё же десятки детей, подрастающих в неонатологическом отделении, доказывают обратное. Каким-то образом они пышут здоровьем и жизнью. Стены украшены письмами и рисунками бывших пациентов, а также фотографиями до/после, и фотографии эти заставили бы поверить в чудо самого закостенелого скептика: ребенок, который размером был меньше ладони, в футболке своей команды позирует с мячом; другой, в прошлом овальноголовый, обмотанный проводами, теперь смотрит в объектив, озорно улыбаясь из-за толстых очков. Фотографии говорят мне ровно то же, что педиатр, когда я извергаю на нее все свои страхи: «Не волнуйтесь, жизнь пробьет себе дорогу».
Но страх не уходит. Даже самая сильная мать, крепче всех нас стоящая на ногах, когда-нибудь да боялась за своих детей.
Писательница Джоан Дидион признается в этом в книге, посвященной ее дочери Кинтане: «С тех пор как она родилась, я не переставала бояться ни на секунду». Угрозы неисчерпаемы: «Я боялась бассейнов, проводов под напряжением, отбеливателя под раковиной, аспирина в аптечке, самого Сломанного Человека. Боялась гремучих змей, подводных течений, оползней, незнакомцев у дверей, непонятно откуда взявшейся температуры, лифтов без лифтеров и пустых гостиничных коридоров».
Материнский страх – свирепая сила, придавшая форму миру. Наши главные мифы, фундамент цивилизации, основаны на боли матерей. Беглой прогулки по Национальному музею антропологии в Мадриде, куда я часто буду заглядывать на новом этапе жизни, достаточно, чтобы понять: солнце так рано садится, а земля бесплодна в эти зимние дни, когда мы с детьми лежим в роддоме, именно из-за скорби одной матери. В зале греческой краснофигурной вазописи, в самом конце, на гидрии изображены мать и дочь, Деметра и Персефона, которые вместе даруют герою Триптолему мастерство земледелия и превращают землю в рай плодородия. Но так было не всегда. Были времена, когда из-за плача Деметры, богини жизни и возделанных полей, мир обернулся бесплодной пустыней.
Однажды днем Персефону, пока она играла и собирала цветы в компании океанид, похитил ее дядя Аид. В миг, когда она срывала нарцисс, земля разверзлась, и Аид унес несчастную в царство мертвых, чтобы она стала его женой. Проваливаясь в бездну, Персефона издавала пронзительные крики, достигавшие горных вершин. Заслышав эти вопли страдания, Деметра немедленно разодрала головной убор, украшавший ее волосы, накинула на спину тусклый покров и, словно хищная птица, ринулась на поиски дочери. Девять дней и девять ночей бродила она с зажженными факелами в руках. Не ела, не пила, не умывалась, не наряжалась, лишь звала без конца Персефону, однако найти не смогла. Притворившись обычной старухой, Деметра ушла жить со смертными в Элевсине и оставила всякую надежду. Но юный Триптолем поведал ей, что случилось с ее дочерью. Богиня впала в ярость и запретила деревьям плодоносить, а семенам всходить. В тот год в мире наступил страшный голод, а боги не получили подношений. Чтобы не допустить катастрофы, вмешался Зевс: «Ты получишь дочь обратно, но при одном условии: если она еще не попробовала еды
И теперь, в центре Мадрида, за музейным стеклом Деметра и Персефона благодарят Триптолема за то, что он способствовал их воссоединению, и дарят ему огромную крылатую колесницу, запряженную свирепыми драконами. Летя по небу, герой с колесницы рассыпает семена по всей планете, пока мать и дочь забывают о тяжелых трудах человеческих и наслаждаются отведенными им месяцами вместе.
3
Пока я живу в окружении инкубаторов, страна погружена в лихорадочную политическую активность. Выборы не принесли перемен, но впервые партия, бросившая вызов двухпартийности, готовая управлять, партия простого народа, ворвалась в Конгресс и может сыграть главную роль в формировании правительства. Столичные кабинеты гудят от шумных переговоров, но к соглашению, кажется, прийти не удастся. Большие начальники в Мадриде стараются договориться о власти, а я стараюсь договориться со смертью и прокормить своих детей.
13 января 2016 года начинают работу Генеральные кортесы Испании XI созыва, и мне нужно туда поехать, чтобы получить депутатское удостоверение. Еду я, вооружившись молокоотсосом и тоннами цифр, которыми запаслась перед выходом из роддома: вес детей, сатурация, температура, частота пульса… И, самое главное, базой данных о каждой черточке их лиц. Мне нужно запомнить эти черточки, не забывать ни на секунду, потому что иначе они рассеются как утренний туман. Я знаю, что с детьми команда медсестер и врачей, у которых годы опыта за плечами, а Томас не отходит от кювезов. Но еще я знаю, что, согласно одному исследованию некоего университета в каком-то уголке мира, ежедневная трехчасовая разлука с матерью грозит долгосрочными последствиями для нервных сетей, когнитивных способностей и поведения детей. А я даже мекония не видела.
На рассвете я сижу в поезде, пересекающем пустыню. У Конгресса мне не встречаются ни телекамеры, ни зеваки. Взгляд наталкивается на двух величественных львов. По бокам портика с колоннами, обрамляя торжественную лестницу, они охраняют царство власти. Этот символ национальной гордости заказали в XIX веке скульптору Пончано Понцано, который бессчетные часы проводил в остеологическом кабинете и зверинце Сада растений в Париже. Там он до рассвета изучал морфологию льва, чтобы придать своему произведению естественный вид, способный отразить свирепость хищников. Всё в них – сила, даже материал: бронза пушек, захваченных в сражении при Вад-Расе. Но в глубине львов таится слабость безумия.
Принято считать, что они символизируют Аталанту и Гиппомена. Прекрасная гречанка Аталанта занималась охотой и слышать не желала о замужестве. Прославленная бегунья, она, желая избавиться от досаждавших претендентов, вызывала их на состязание. Победитель мог взять ее в жены, а проигравший платил за поражение жизнью. Юный Гиппомен безумно влюбился в Аталанту и умолил Афродиту помочь ему. Богиня любви дала ему три золотых яблока: Гиппомен на бегу бросал их, чтобы отвлечь Аталанту от гонки и прийти первым. Добившись своего, он забыл об Афродите. Не поблагодарил ее и не воскурил благовония на алтаре. Взбешенная богиня решила отомстить: пока Аталанта и Гиппомен пребывали в храме Кибелы, Афродита сделала так, чтобы они обезумели от похоти и удовлетворили желание прямо там, в святилище. И тогда на головах любовников проросли рыжие гривы, пальцы превратились в когти, из плеч изошли лапы, и, наконец, хвосты довершили зверский облик. Гнев Кибелы сделал из них львов.
Есть и другое знаменитое здание – в этом случае антитеза рассудка, – обрамленное двумя безумцами. Бедлам с тех самых пор, как его возвели в Средние века в окрестностях Лондона, стал зловещим символом всех сумасшедших домов, Бастилией среди лечебниц. За жестокое, бесчеловечное обращение с больными его совершенно справедливо прозвали собачьей клеткой для умалишенных. На протяжении долгих лет представители высшего общества развлекались, наблюдая за его бредящими, грязными, закованными пациентами. Визитеров встречали, словно замерев в зловещем приветствии, двое обнаженных мужчин, высеченных из камня.
Изображение фигур, венчающих ворота Бедламской лечебницы в Лондоне
Две огромные статуи работы Кая Габриэля Сиббера, установленные в верхней части главных ворот, символизировали меланхолическое безумие и буйное безумие. Взгляд первой устремлен в пустоту мира, а вторая показывает происходящее в самом аду: человек в цепях, у него открыт рот, он выгибает шею и заламывает руки.
Но на заре Викторианской эпохи фигуры убрали от входа в Бедлам. В те времена диалектика рационального и иррационального разрешалась в плоскости полов, и символом сумасшествия стал пол женский, а не мужской. Миф об иррациональной женщине пронизывал всю идеологию, и двух безумных мужчин упрятали с глаз долой, в дальний зал, за тяжелый занавес.
Несколько лет назад разгорелась полемика вокруг мужественности безумных львов у Конгресса. Если двое мужчин не могут встречать тех, кто пришел в храм помешательства, то и лев без яичек не должен стоять у входа в гнездо власти. Исторический телеканал обратил внимание на то, что у одного из львов отсутствует этот атрибут. Вероятно, переплавленной вражеской бронзы не хватило, и от самой незаметной части животного решили отказаться. Телеканал предпринял целую кампанию, чтобы ответственные за художественный облик Конгресса исправили прискорбный недочет. Но лев по-прежнему стоит безумный и охолощенный. Как и я. Только я вот-вот займу место в Конгрессе.
* * *
Как только я вхожу в зал заседаний, дневной свет падает сверху, будто сеть. Я стряхиваю его и поднимаю взгляд. Великолепие зала расплющивает меня. Картины в стиле Возрождения, мебель из красного дерева, бронзовые светильники, многоцветный мрамор, позолоченные балюстрады, барочные гобелены, ковры, заглушающие мой шаг. Своего рода ужас перед пустотой немедленно напоминает мне о лаконичных бортиках кювезов, где спят мои дети.
В Конгрессе триста пятьдесят депутатов. По данным министерства здравоохранения, в Испании каждый десятый испытывает проблемы с психическим здоровьем. Конгресс представляет нацию, не исключено, что и в этом смысле тоже. А значит, с помощью простых математических вычислений можно предположить, что сегодня в должность вступают тридцать пять человек, оказавшихся в какой-то момент своей жизни на короткой ноге с безумием, и я в их числе.
На этом пленуме мы должны избрать членов президиума, которые будут руководить Конгрессом. Всем нам по нескольку раз предстоит встать с кресел, расположенных амфитеатром, подойти к деревянной урне на трибуне и опустить туда листик со своим голосом; затем мы поочередно принесем присягу. Заседание долгое, медленное, постоянного участия от депутата не требует, и взгляд сам собой начинает гулять по рядам. Я пытливо всматриваюсь в лица коллег по парламенту в поисках
Грудь у меня болит от застоявшегося молока. Я знаю, что в любой момент могу взорваться и вязкой жидкостью растечься по всем коврам. Древние врачи считали, что женское тело – «непропеченная» версия мужского. Женщина развивается в левой половине матки и недополучает тепла, поэтому не способна переработать все вещества, и они выходят у нее с менструальной кровью и молоком. Таким образом, мужчина сух, а мы влажны: если он – камень, мы – губка. К тому же, как говорит Платон, матка, неоспоримый центр нашего существа, находится внизу живота, вдали от рационального духа и благородных идей. Если мужчины – рассудок, мы – эмоции. В эту минуту я – сплошные чувства и жидкости, и вряд ли смогу соответствовать величию окружающего убранства. Но я пытаюсь, то и дело выхожу в туалет и опорожняю грудь, чтобы в очередной раз доказать: меня нормально «пропекли».
Однако все хитрости тщетны. Впрочем, если я уеду домой и признаю свою несостоятельность, тоже ничего хорошего не выйдет. Потому что попытка представить женское тело как ходячую эмоцию имеет целью не только отгородить женщин. Нет, главное намерение состоит в том, чтобы под сотней слоев рассудочности скрыть, что политику тоже пронизывают чувства. Со временем я пойму: всё, что упорно отодвигается на периферию мышления, на самом деле находится в его центре, так происходит даже в этом торжественном зале. Политическая рациональность солидных депутатов, красноречивых спикеров и могущественных министров пропитана чувствами. Невзирая на разные иерархии и антагонизмы, которыми принято всё здесь определять, рациональная мысль на самом деле эмоциональна. Наш приход в политику отмечен печалями и радостями, любовями и восторгами, возмущениями, которые постепенно взращивают в нас сегодняшний набор убеждений. Ближайший пример: меня в этот зал заседаний привел мой отец, которого уже нет в живых; он первым объяснил мне, что такое политика, он рассказал, как бедность свела с ума его предков, он ушел слишком рано, и я пыталась воскресить его, выдвинув свою кандидатуру на выборах. Мне хочется подойти к каждому депутату, какие бы идеологические пропасти нас ни разделяли, и спросить, какой покойник его сегодня сопровождает.
В конце рабочего дня мы позируем для традиционной фотографии возле львов. Поднимаем руки, кричим: «Да, мы можем!» Я вижу лица своих детей в неонатологическом отделении и вдруг осознаю: что здесь, что там я – заложница надежды.
* * *
Один из первоначальных парламентских ритуалов состоит в том, чтобы сняться для портрета, который потом будет висеть вместе с информацией о депутате на официальном сайте. Поскольку раньше я приехать не могла, фотографируют меня в день пленума. На мне черное платье в тонкую серую полоску, с бантом. Волосы на уровне плеч чуть завиваются. Сегодня меня изумляет, как широко я улыбаюсь на том портрете. И всё же, если присмотреться, можно заметить определенное напряжение. Некая вымученная твердость, призванная свидетельствовать, что я очень даже способна исполнять свои обязанности в новой должности. Но есть и более тревожная деталь: прядь волос почти полностью закрывает один глаз, как будто не желает, чтобы камера поймала меня полностью.
Положение губ и зубов, степень распахнутости глаз, направление взгляда, изгиб бровей, морщины на лбу. Любую деталь можно использовать против меня. В прошлом физиогномика предпринимала попытки определить скрытый характер по физическим чертам. Выдающаяся челюсть, определенное расстояние между глазами, густые брови и крупные зрачки, к примеру, безошибочно указали бы физиономистам эпохи Возрождения на мое помешательство. Анализ черт также помог бы определить мои материнские качества. На протяжении истории многие мудрецы советовали мужьям изучать внешность будущих родительниц в поисках недостатков.
Эмма Ричес. 1857
Всплеск родильного безумия совпал с бурным развитием методов фотографии. По этой причине существуют десятки снимков сумасшедших викторианок. Камера сыграла такую же роль в исследовании этого типа психических заболеваний, а позже и истерии, как микроскоп – в гистологических исследованиях. С начала XIX века рисунки и фотографии использовались, чтобы доказать умственную болезнь и оценить прогресс выздоровления. Портрет одной такой женщины сопровождает меня с рождения детей. Именно в описании ее случая я впервые прочла словосочетание «родильное безумие». Не могу перестать думать о ней. Потому что у нее три руки.
Ее зовут Эмма Ричес. На ней странное одеяние, какие были в ходу в английских лечебницах для душевнобольных. Называлось оноstrong clothingи представляло собой не совсем смирительную рубашку, а скорее платье из толстой парусины, затруднявшее движения и мешавшее больным поранить себя.
Свидетельств самой Эммы не сохранилось. Через историю болезни, документы о поступлении и выписке я восстановила фрагменты ее жизни. Безумие Эммы, как почти всегда случается в истории, дошло до нас увиденным глазами других. Фотография передает какое-то тревожное спокойствие, и я думаю, что это из-за тени улыбки – столь таинственной, что Эмму можно считать Джокондой среди сумасшедших. Одна рука лежит на коленях, вторая, слева на фотографии, полускрыта, а третья держит первую. Кому принадлежит эта третья рука?
Эмму привезли в Бедлам в 1857 году, вскоре после рождения ее второго ребенка. Первая дочь прожила всего несколько дней. Доставившие Эмму родственники рассказали, что она не желает заниматься младенцем и вообще пренебрегает своими обязанностями. В первые часы в лечебнице она «бродит из угла в угол, подавленная, и сетует, что совершила нечто ужасное, за что ей вовек не будет прощения». Врачи сочли, что причина болезни в наследственной предрасположенности, поскольку мать Эммы находилась в другой больнице для умалишенных, а тетя и бабушка по материнской линии умерли безумными.
Я пытаюсь представить, как Эмма обнаружила, что ее дочь мертва. Подошла к колыбели, а малышка уже не дышала? Смогла ли заставить себя еще раз взглянуть на неподвижное тельце? Видела ли в лице второго новорожденного черты его мертвой сестры? Я вижу, как Эмма
Есть и еще одна фотография Эммы, примерно через год после поступления в лечебницу. Собственно, это день выписки. Она выглядит как почтенная викторианская дама, в руках у нее книга. Безумицам для портретов выдавали разные аксессуары, чтобы вид соответствовал идеалу женских приличий. Искусственность чувствуется острее, когда узнаешь из истории болезни, что Эмма даже не умела читать. Но всё равно это оптимистическая фотография. Эмма излечилась и вернулась домой к сыну. И жила счастливо. В царстве разума.
Эмма Ричес. 1858
Так, по крайней мере, мне хотелось думать. Женщины, ответственные за архивы бывшей Бедламской лечебницы, помогли мне восстановить биографию Эммы. Я поделилась с ними навязчивым интересом к ее судьбе, и, изучив имевшиеся источники, мы поняли, что у истории не случилось счастливого конца, на который я надеялась. У Эммы родилось еще трое детей, и каждый раз эпизод помешательства повторялся. Она рожала и через несколько недель сходила с ума. Ее отправляли в лечебницу, и девять-десять месяцев спустя Эмма возвращалась домой. Ее поведение начало напоминать порочный круг: от «лихорадочного возбуждения, сквернословия, бреда и тяги к крушению мебели и порче постельного белья» к «устремленному в одну точку, отсутствующему взгляду и полному безразличию ко всем, включая собственных детей, которые прежде были предметом ее деятельной привязанности». Сильное волнение, характерное для первого поступления в больницу, постепенно сменялось молчаливым оцепенением, сопровождавшим ее всю оставшуюся жизнь. Последние записи в истории болезни лишают нас всякой надежды.
«Без изменений».
«В том же состоянии».
«Улучшений нет».
«Всё то же».
С того дня, когда она впервые попала в сумасшедший дом, в двадцать пять, и до смерти в сорок девять Эмма провела вне его стен всего семь лет.
Я продолжаю задаваться вопросом, чья это третья рука. Благоразумный читатель скажет, что, наверное, сиделки, которая пыталась помешать Эмме пораниться или прикоснуться к камере. Но я предпочитаю думать, что это рука еще одной сумасшедшей, ее матери, тети, бабушки, любой из безумиц, живших на земле. Я вижу руку Эммы рядом со своей рукой, лежащей на коленях, когда я сижу в парламенте, когда меня фотографируют, когда я еду в поезде домой, и две руки вместе образуют память.
* * *
Крылатый поезд доставляет меня обратно. Я попадаю к больнице уже вечером, но не могу заставить себя войти. Как одержимая, начинаю нарезать круги вокруг здания роддома.
Пока я брожу, падает ночь. Солнце окрашивается черным, и красная луна выплывает на мрачный небосклон. Я знаю, что стены больницы вот-вот обвалятся, и синеватые горы на горизонте рассыплются в прах. Вокруг никого нет, всё будто лежит в руинах. Я должна зайти внутрь. Но путь к дверям завален шлаком.
Потеряв счет времени, в течение которого я отказывалась пересечь порог, нашариваю в сумке телефон и звоню старшей сестре. Безудержно рыдаю в трубку, пока веки не начинают растворяться от слез. Наконец ко мне возвращается голос, и я признаюсь ей, что у меня нет сил вынести вид моих детей. Что я чувствую столько же страха, сколько любви. В ужасе осознаю, что эта фраза, словно задуманная в аду, слетела с моего языка. Я задыхаюсь. Я хотела бы выплюнуть саму себя целиком, чтобы не иметь отношения к только что сказанному. Но уже слишком поздно.
* * *
Моя сестра – моя крепость. Хотя кто бы мог подумать. У нее самой было столько срывов, что мы уже потеряли им счет.
В подростковом возрасте она почти год не выходила из дома. Ей диагностировали социофобию. Помню, как отец, который не жил с нами с нашего раннего детства, приходил и за руку тащил ее в школу. Но дальше лестничной площадки дотащить не получалось. Сестра вырывалась, убегала обратно и пряталась в своей берлоге. У нее даже кожа пожелтела от долгой жизни без солнечного света. Однажды мама уговорила ее выйти на проспект у дома, широкий, со скамейками, и там поснимала ее. На проявленной пленке видно, что на пергаментном лице играет улыбка. Казалось, сестра о чем-то мечтает, у нее полно устремлений. И думаю, многие ее мечты сбылись.
Например, она смогла поступить в университет, хоть и на несколько лет позже ровесников, и закончить его. Стала молодой мамой двоих детей. У нее есть работа, которой она увлечена. С точки зрения психики она вполне функциональная личность. Фрейд определял умственное здоровье как способность любить и работать. Моя сестра много работает, но любит еще больше.
Я звоню ей и перечисляю все болезни, которые могут случиться у моих детей, все симптомы, которые я наблюдала. Она пытается успокоить меня, поддержать, подсказать какие-то решения. Постепенно мне становится легче. На прощание она произносит фразу, которая сражает меня наповал: «С моими племянниками не случится ничего страшного, с ними всё хорошо». Меня изумляет слово «племянники». Давид и Сара – не только мои дети. Они племянники. Внуки. Брат с сестрой. Не вся тяжесть лежит на мне. И тут я снова разражаюсь рыданиями. Потому что осознала свое тщеславие.
Уничижившись, поняв собственную низость, но почувствовав, что я не одна, захожу в роддом. Гляжу на своих детей и испытываю огромную вину. Однако засучиваю рукава, меняю им подгузники, протираю их прозрачную кожу. Улыбаюсь, приближаю лицо к их лицам, отодвигаюсь, шепчу нежные слова с дурацкими уменьшительными суффиксами. Обцеловываю и грожусь, что съем их пальчики, похожие на зерна риса. Теряюсь в ритуалах материнской любви и на мгновение забываю о той, с косой – обиженная моим пренебрежением, она наблюдает за сценой, ухватившись за лампу дневного света на потолке.
На следующее утро, после пробуждения, вижу сообщение от сестры. Это песня Франко Баттиато, певца, который в детстве сломал нос о штангу и в результате получил культовую внешность.
«Ti proteggeròdalle paure delle ipocondrie»[3], – поет он. Есть мнение – и оно мне очень по душе, – что этот гимн любви под названием «La cura», «Забота», посвящен его матери, которая умерла за два года до записи композиции. Грация Баттиато была главной опорой этого носатого человека, сопровождала его на всех гастролях, в каждой студии. Как порядочная сицилийская мамаша, проникала на кухни пятизвездочных отелей, где они останавливались на гастролях, и
Ti solleverò dai dolori e dai tuoi sbalzi d’umore,
dalle ossessioni delle tue manie.
Ti salverò da ogni malinconia
perché sei un essere speciale
ed io avrò cura di te[4].
Смерть постоянно сопровождала Баттиато. Младший брат умер в четыре года, а прежде, чем певец достиг совершеннолетия, отец скончался от инсульта. Возможно, поэтому Баттиато превратил свою жизнь и песни в головоломку, стиравшую границы между двумя мирами. Сегодня он покоится в урне подле матери на кладбище в Рипосто. Но удалось ли смерти разделить их хоть на время? У Баттиато, как у моей сестры, кажется, есть ответы на любые вопросы, даже о том, как остановить стрелу времени.
Supererò le correnti gravitazionali,
lo spazio e la luce per non farti invecchiare[5].
Какое-то время, не вставая с постели, я слушаю его голос, сопровождаемый звуками итальянских синтезаторов, и воображаю, что тоже обгоняю гравитационные потоки и качаюсь на детских косичках сестры, а позади нас – мама и покойный отец.
* * *
Спустя несколько дней после первого заседания в Конгрессе я пишу короткий текст и публикую его в соцсетях. В двух фразах выражаю сожаление, что спикеры всех фракций – мужчины, несмотря на то что в этом созыве больше всего женщин за всю историю. Заявляю, что нам еще далеко до равенства, но как феминистка я собираюсь проделать этот путь. Вскоре моя мать с гордостью сообщает мне, что на диджитал-обложке самой крупной газеты в стране напечатали мои слова и добавили фотографию, сделанную несколько дней назад в Конгрессе. Новости стремительно сменяют друг друга, и моя минута славы быстро проходит, но вечером мне звонит коллега-депутат. Ему в свою очередь позвонил советник нашей фракции, а тому – важная шишка в партии. «Тут у нас волнения, и меня попросили тебе передать, чтобы ты осторожнее писала в интернете, потому что пресса может всё исказить, будто ты критикуешь наши решения. Так и произошло». Я отвечаю, что никто ничего не искажал, что в новости точно воспроизведены мои слова, это не злонамеренная критика, а констатация общего недочета и необходимости объединить силы для его устранения. И заканчиваю разговор.
Этот звонок напоминает мне игру моего детства – «испорченный телефон». На школьном дворе мы садились в кружок и шептали какую-нибудь фразу тому, кто сидел рядом. Тот повторял расслышанное следующему, тоже шепотом, и так до конца круга. Непонятно было, окажутся ли первоначальная фраза и получившаяся хоть чуточку похожи. И мы хохотали, выясняя это. Я не могу понять, почему мы до сих пор играем в «испорченный телефон», почему рассерженный господин из партии не позвонил мне лично. И почему я должна замалчивать принципы, которые вообще-то обеспечили мне присутствие в предвыборных списках. «Испорченный телефон» дал мне понять, что на мне потихоньку смыкаются наручники и приковывают к этому кругу: я оказалась в долгу у того, кто внес меня в список, поскольку в меня поверил, зато они ничего мне не должны за то, что я согласилась, работала, прилагала невероятные усилия, всю себя отдавала делу. Я даже не заслужила, чтобы со мной говорили напрямую. Долг выходит однонаправленным, и решается это телефонными звонками за многие километры от меня.
Стены комнаты становятся какими-то древними, резко начинает пахнуть ладаном, и кто-то говорит мне на не таком уж мертвом языке: «Turpe est enim mulieri loqui in ecclesia»[6]. Так сказал Павел коринфянам: пусть ваши женщины молчат на собраниях, ибо им не позволено говорить. Его слова доходят до меня двадцать один век спустя, как до последней в игре в телефон, который оказался вовсе не испорченным.
Писательница Монтсеррат Роч рассказывала, что во времена ее работы в студенческом профсоюзе в 1970-е годы «об „эмансипированных женщинах“ из своего числа молодые делегаты вспоминали только в определенные моменты, когда им это было удобно». С ней, наверное, тоже играли в «испорченный телефон», думаю я.
4
Джон Клэр, обладатель длинных золотых кудрей и мешков под глазами, был одним из самых выдающихся поэтов – представителей рабочего класса в Англии. В XVIII веке он боевито воспевал природу и обвинял человека в ее растлении. Но однажды у Клэра украли язык: «Мне раскроили голову, выбрали все сложенные там буквы алфавита, гласные и согласные, и вытащили через уши. И еще хотят, чтобы я писал стихи! Нет, это невозможно». Несколько десятилетий он провел в лечебницах в Хай-Биче и Нортгемптоне, пытаясь вернуть утраченное.
Эксперты говорят, что тревожное расстройство труднее идентифицировать и диагностировать, чем депрессию, поскольку большинству из нас не под силу выразить его словами. Наверняка это связано с защитным механизмом, с гиперактивацией реакций страха, которая превращает нас в дрожащие статуи, не способные произнести ни единого связного слова. Мне тоже раскроили голову и, словно волку брюхо, наполнили ее тяжелыми камнями, сквозь которые речи не прорваться. Поэтому я так пристрастилась к чужому слову. Я читала сумасшедших всех времен, мужчин и женщин, живых и мертвых. У меня полные папки пожелтевших записей, хранящих найденные мною чудеса. Это, несомненно, главное, что я оставлю в наследство детям. Но находить такие свидетельства нелегко.
История безумия слишком часто превращается в историю психиатрии. Сэмюэл Тук[7], сторонник викторианских нравственных методов лечения, человек, освободивший безумцев от железных оков, отвергал, тем не менее, методы лингвистические: «Нет никакой пользы в том, чтобы говорить с ними об их частных видениях… Что касается меланхоликов, то беседовать о причине их состояния было бы весьма неосмотрительно». Сумасшедшим полагалось быть немыми, и лишь немногие, особенно те, кто слышал успокоительное позвякивание презренного металла в кармане, могли нарушить молчание.
Вирджиния Вулф, например, оставила нам удивительно образное и понятное описание тревожного расстройства. «Копошение голодных крыс», так она это называла. «Мучительная волна, набегающая вокруг сердца»; ум, замыкающийся в себе, как «куколка»; «езда на велосипеде с проколотым колесом». Средства против всего этого она предлагала любопытные, способные посрамить целую Александрийскую библиотеку книг по самопомощи: Вулф возвращала себе радость, «срывая травы», отвоевывала покой, «составляя опись людей счастливых и несчастливых», и могла успешно справиться с подавленностью благодаря «необоримому желанию убрать на кухне». Главное же лечение, которое она не раз и
Она призналась в этом, когда в 1931 году читала лекцию для Национального общества в защиту женщин. По словам Вулф, каждый раз, когда она брала ручку, между нею и листом бумаги вклинивалась призрачная сущность и без конца ее донимала. Это была очаровательная, самоотверженная, а самое главное, непорочная женщина. Она отзывалась на имя «Гений Домашнего Очага» – именно такой дух царил в каждом викторианском доме. Она кричала Вирджинии Вулф: «Будь душевной, будь кроткой; льсти!»[8] – и никогда не обращай внимания на собственные желания. Писательнице пришлось убить ее ради самозащиты. Но это оказалось непростое дело: призрак на то и призрак, чтобы плохо поддаваться умерщвлению, и потребовалось не раз швырнуть в эту сущность чернильницей, прежде чем она исчезла.
Много лет спустя я тоже чувствую соблазн убить. От громады, которую представляла собой беременная я, не осталось и следа. Врачи беспокоятся, так как я почти не ем и теперь такая хилая, что могу просочиться в вентиляционную решетку и пропасть навсегда. Психиатр велит мне взвеситься, я взвешиваюсь и замираю, уставившись на пару цифр. Сколько весит моя тревога? Сколько – живущая во мне призрачная сущность? Я знаю, что если не уничтожу ее и всё, что она породила, то не смогу вернуть себе голос. Пытаюсь узнать ту, которая просит от меня непорочности, услышать шелест ее юбок, биение ее крыльев, почувствовать ни с чем не сравнимый запах, которым я же ее и наделила. Но мне страшно, что если я послушаюсь Вирджинии и швырну чернильницу, если смогу уничтожить призрак, от меня самой ничего не останется.
* * *
В течение нескольких недель, пока мои дети живут в роддоме, я хожу на сеансы психотерапии – психиатр предложила мне выразить в словах копошение голодных крыс у меня в затылке. Она хочет дать мне инструменты, чтобы я расправилась с призраками и выпачкала руки в чернилах. Хотя когда мне этим заниматься, если я только ночую дома, целые дни провожу в неонатологии с Давидом и Сарой, а помимо этого бываю разве что в кабинете психиатра в том же больничном комплексе, но ближе к горам, в здании, известном как «бывшая сестринская школа». В викторианскую эпоху нравственное лечение умалишенных предполагало особую архитектуру и пейзаж вокруг сумасшедших домов. Считалось, что красота очень важна для возвращения заблудшего разума на путь истинный. Поэтому примерно в тот период, когда Эмма Ричес впервые попала в Бедлам, его новый глава Уильям Чарльз Худ старался преобразовать уродливый дурдом в пасторальный приют. Он застелил пыльные полы коврами, поставил вдоль холодных стен крепкие книжные шкафы и повесил картины. Постарался устроить вокруг здания газон и клумбы. Кажется, эти идеи не дожили до нашего времени: я шагаю по серым мощеным дорожкам, обрамленным сорняками и колючками.
Несмотря на скромность и даже суровость каморки психиатра, сеансы навевают на меня некоторый покой. В словах собеседницы я не слышу никакого осуждения, а во взгляде читаю, что я неплохая мать. Мне трудно говорить о себе, и я часто перескакиваю на разные политические темы, которые меня беспокоят, и она рассуждает о них без обиняков. Доктор Мунт – специалистка по перинатальному психическому здоровью. Мы беседуем о том, какую печальную роль могут играть происхождение и материальное положение, когда на стольких матерей навешивают ярлык «сумасшедшая», и как ей ежедневно приходится бороться с вопиющей классовой, расовой и гендерной дискриминацией, чтобы женщины не теряли опеку над детьми и их не засасывало в водоворот институционального насилия, из которого так трудно выбраться. Часто говорим о важности человеческого фактора в психиатрии, чему она сама – живое свидетельство.
В разгар вспышки викторианского родильного безумия, когда большинство врачей отличалось авторитарностью, акушер Роберт Гуч прославился добрым отношением к пациенткам. Удивленные современники превозносили его талант устанавливать близкий контакт с «чокнутыми». Гуч не был чужд сексизма, характерного для того времени, и считал, что женщинам от книг один вред, но сумел разглядеть связь между умственной болезнью молодых матерей и тяжелым испытанием, каким становилось для них материнство, и прибавил к обычному лечению щедрую дозу понимания. Возможно, такая необычайная эмпатия происходила из личного опыта Гуча. Он был склонен к меланхолии, к тому же болезнь и смерть неизменно присутствовали в его жизни: жена и дочь скончались с разницей в несколько месяцев, а сам он с юности страдал туберкулезом, который позже приковал его к постели и свел в могилу в возрасте всего сорока пяти лет.
Но у Гуча не было последователей, и потребовались еще долгие годы, чтобы безумиц начали слушать, понимать и проявлять к ним сочувствие. Причем импульсом к переменам стали далеко не страдания этих женщин. Если в ХХ веке в Англии в целом перестали игнорировать монологи сумасшедших, стали побуждать их делиться чувствами и переживаниями, то вовсе не из-за викторианского родильного безумия и даже не из-за волны женских нервных расстройств, прокатившейся по Европе на рубеже столетий. Только когда пришел черед мужчинам страдать от неведомого прежде синдрома, в психиатрии распространился метод слушания, и врачи признали существование травмы за пределами фрейдистской сексуальности.
Во время Первой мировой войны сотни тысяч солдат начинали вдруг бесконтрольно дрожать. Их дрожь ускорялась. Всё тело корчилось. Они шатались при ходьбе. Плакали и кричали. Ничего не помнили. Внезапно слепли, немели, их парализовало без всяких видимых причин. Но эти бойцы никак не могли оказаться умалишенными. Некоторые из них проявили на войне истинный героизм, некоторые были офицерами высоких званий. Словом, никак не вязались с образом сумасброда и дегенерата. Сперва симптомы списали на незаметные увечья, нанесенные нервной системе взрывами, своего рода микрокровоизлияния. Но это лживая версия не выдержала критики: вскоре стало ясно, что виной всему иные раны – раны безумия.
Kriegsneurose, shell shock, obusite[9]. Прозвучало словосочетание «военный невроз», и идеи Фрейда о бессознательном и претворении умственных проблем в физические симптомы подтвердились. Первая мировая война стала апокалипсисом маскулинности. Солдаты попали в положение, похожее на положение их современниц: были совершенно беспомощными и невластными над собственной жизнью. Война – дикое, мужское приключение, которое должно было превратить солдат в героев, – заключила их в такое же узкое пространство, как у любой викторианки, в безумие, исторически овладевавшее пленницами домашнего очага.
Неужели у армии окопных безумцев и домашних безумиц был общий изъян? Гиппократ рассказывает, что, узнав об ужасном помешательстве, вследствие которого фракийский философ Демокрит удалился от людей, он отправился к больному предложить свою многомудрую помощь. Гиппократ застал Демокрита за следующим
Зенон Китийский, основоположник стоицизма, напротив, считал, что разум скрывается не в мозге, а в трахее, так как оттуда исходит слово, несомненное доказательство здравого мышления. Безумие, таким образом, можно побороть, только пуская в ход голос. И хотя я сопротивляюсь, доктор Мунт полагает, что для меня это единственный путь. Поэтому, когда моих детей выписывают и мы всей семьей пускаемся в непростую дорогу домой, она перенаправляет меня в районную поликлинику, где я буду продолжать психотерапию – в дополнение к лечению препаратами.
На прощание доктор делает последние записи в истории родов: «Продолжаются и неоднократно выражаются навязчивые мысли о собственном здоровье и здоровье детей. Реальность осознает, но есть сомнения насчет сохранности критики. Открепляется от больницы и перенаправляется в центр психического здоровья при районной поликлинике». Однозначного оптимизма в записях не чувствуется, но слова свидетельствуют, что доктор на моей стороне: «Заглядывай как-нибудь с детьми. Мне будет приятно». Потому что я мать и дальше буду матерью. Нормальной матерью. А нормальные матери наносят визиты вежливости. Однажды я причешу детей, нанесу одеколон, красиво одену, натяну шапочки, чтобы уши не надуло, и мы отправимся навестить маминого доктора. Я сообщу доктору Мунт, что они прелесть, уже немножко ходят и даже кое-какие слова говорят. Мои солнышки, скажу я ей.
* * *
Когда мы привозим детей домой, я дико волнуюсь, как будто ко мне на прием должны явиться самые выдающиеся дипломаты и от меня зависит мир во всём мире. Я сделала генеральную уборку, ни одного угла не пропустила, нигде ни пылинки. Полила цветы на террасе, чтобы сияли свежей зеленью. Поправила ряд бокалов в буфете и натерла до блеска всё металлическое, что было в доме. Войдя в квартиру, Томас берет Сару на руки, а я вынимаю Давида из люльки и сажусь с ним на диван, обитый гранатового цвета бархатом. Я пристально смотрю на Давида, желая убедиться, что он существует, что из бесплодной пустыни моего живота появилось это создание, которое удивительным образом дышит, шевелится и фокусирует взгляд без всякой подсказки. Такая самостоятельность кажется мне чудом.
Мы с Томасом распаковываем чемодан, в котором полно домашних заданий. Мы должны записывать в табличку информацию о стуле детей и температуре, которую следует измерять во время кормления, каждые три часа. Весят близнецы очень мало, поэтому частота такая. Врачи будут приходить к нам и контролировать, чтобы всё было хорошо. Это похоже на своего рода домашний арест, но осознание, что кто-то следит за моим исполнением материнских обязанностей, даже успокаивает.
Сара заходится плачем. Ей не нравится дома. Я сую сосок ей в рот, но это ее не утешает. Гляжу вокруг и думаю, что зря я с таким тщанием выбирала голубые занавески, цвет какой-то неподходящий, что скрип паркета при каждом шаге, пока я хожу и качаю Сару, отвлекает ее, что свинцовые мешки под моими глазами ее пугают, что прикосновение моих рук слишком грубо для такой тонкой кожи, что во мне и в предметах, окружающих меня в жизни, нет ничего хорошего и что пол под нами сейчас провалится. Томас забирает Сару, и через некоторое время ему удается ее успокоить. Этот сценарий будет повторяться в следующие дни и превратит меня в далекую фигуру на горизонте, махонькую точку в галактике.
В первые дни я ставлю будильник на каждые три часа, чтобы давать детям грудь. Моего молока не хватает, и мы дополняем кормления смесью из бутылочки, которую дает Томас. Мы придумали стратегию, как обмануть Хроноса и обокрасть Морфея. Будем кормить по очереди и таким образом урвем больше часов сна. Но в свою смену я после кормления грудью и из бутылочки должна еще дождаться, когда молока снова поднаберется, чтобы сцедиться для следующего раза. Всё вместе занимает столько времени, что ничего урвать не получается. К тому же одиночество в такие минуты обостряет страхи, и простая смена подгузника превращается в подвиг, с которым я не справляюсь. Боги наказывают меня за дерзость, и при каждом кормлении я всё больше схожу с ума.
Мало-помалу дом обретает черты какого-то мрачного особняка. Во всех комнатах стоит дикий холод, и отопление почему-то не способно их согреть. Растения чахнут, терраса представляет собой царство запустения, где молодцом, несмотря на непогоду, держится только кустик красной китайской гвоздики. Писк комаров, которые неведомо откуда взялись посреди зимы, отдается у меня в ушах воем тысячи бесов. Ночью на стенах виднеются тени, похожие на ползущих к потолку насекомых. Если бы духам было позволено вернуться в мир живых, они, я уверена, выбрали бы мой дом для ночных посещений: нет места страшнее в те минуты, когда я берусь за поставленный градусник и готовлюсь узнать температуру.
Я не могу не думать о еще не случившихся несчастьях. Такое опережение времени – одна из основных особенностей тревожного расстройства. Страдающие этой хворью предвкушают не счастье, а его противоположность. По словам моего психиатра, это потому, что мы, тревожники, в такие моменты бессознательно пробуждаем отрицательный опыт прошлого, способный исказить реальность настоящего.
Но мои страхи родом не из прошлого. Страшная реальность состоит в том, что опасность существует и мне придется совершить невозможное, чтобы избежать ее. Каждая мать, в любом уголке мира, хоть раз да обмирала, вообразив, как под стеклом термометра ртуть рвется вверх. В Древнем Египте матери произносили заговоры, в том числе от лихорадки у детей:
Заговор для узелка,
для малыша, для птички.
Тебе горячо в гнезде?
Ты горишь на ветке?
Пусть мне принесут золотой шарик,
сорок бусин, сердоликовую печать
с крокодилом и с ладонью.
В них защита.
Чтобы укрепить эту оборонительную стену из слов, колыбель обвязывали лентами с изображениями фантастических зверей. Некоторые из них были вооружены ножами и могли убить любого, кто посягнул бы на жизнь ребенка. «Отруби голову врагу, который войдет в эту комнату», – писали на лентах.
Мне приходится быть тысячей ножей, и постоянная готовность к опасности не дает ни минуты покоя. Даже в те короткие часы, когда мне удается сомкнуть глаза, я не способна перестать следить за ритмом дыхания и сердцебиения моих детей. Когда утром пунктуально звонит или приходит моя мама, я только и могу, что слабо выдохнуть: «Я так устала».
* * *
Мало кто знает, что первой жертвой трансорбитальной лоботомии
Доктор отвел Эллен в комнату со звукоизоляцией и запер изнутри тяжелую дверь. Там он с помощью электрошока ввел пациентку в бессознательное состояние, потом вставил ей под веко инструмент, напоминающий ледоруб, и, постукивая по нему молоточком, через глазницу проник к лобным долям. Быстрым движением иссек часть ткани мозга. Повторил процедуру с другим глазом. Когда через несколько минут Эллен пришла в себя, доктор выдал ей темные очки, чтобы скрыть синяки под глазами, и сказал, что она может возвращаться домой.
Трансорбитальная лоботомия была способом поставить на поток первую версию операции, разработанную португальцем, лауреатом Нобелевской премии, Антониу Эгашем Монишем. Придумал этот способ Уолтер Фримен, молодой врач, поступивший на работу в психиатрическую больницу святой Елизаветы в Вашингтоне в 1924 году. В больнице царила антисанитария, пациенты ежедневно подвергались жестокому обращению. Фримен, невролог по образованию, твердо придерживался мнения, что причина психических заболеваний – физический дефект мозга. Одержимый желанием обнаружить подобные дефекты, он долгие часы проводил в лаборатории, где препарировал мозги, чтобы выяснить разницу между мозгом сумасшедшего и здорового человека.
Именно он первым провел лоботомию по методу Мониша в США и распространил этот метод. По словам Фримена, операции проходили успешно и спасали множество пациентов от пожизненного пребывания в психиатрических лечебницах. Но вмешательство отличалось трудоемкостью, а после Второй мировой войны сумасшедших стало слишком много. Чтобы ускорить этот процесс и тем самым резко разгрузить переполненные американские психбольницы, где почти полмиллиона человек дожидалось операции, Фримен изобрел настолько простой способ ее проведения, что за двадцать минут мог обучить ему любого дурака. Так родилась трансорбитальная лоботомия.
Заделавшись этаким шоуменом, Фримен объехал всю страну: везде он демонстрировал свой гениальный метод и вызывал неизменный восторг у коллег-психиатров. Однажды в Западной Вирджинии он провел лоботомию тридцати пяти женщинам за один вечер. Наиболее известны случаи лоботомии людей из высшего общества, например Розмари Кеннеди, сестры президента, но гораздо чаще ее применяли к маргиналам, безумцам, отвергнутым обществом. В больнице для «цветных умалишенных» города Лейкин, к примеру, Фримен провел более ста пятидесяти лоботомий чернокожим бедным пациентам, чьих имен мы никогда не узнаем.
В середине 1950-х годов были опубликованы первые работы о долгосрочных последствиях лоботомии: многие люди впадали в вегетативное состояние, а остальные испытывали разного рода проблемы психического характера, не позволявшие им жить нормальной жизнью. Медицинские элиты отреклись от лоботомии с тем же пылом, с каким когда-то приняли ее.
Но Фримен не был намерен отказываться от своего революционного изобретения и от славы. Он переехал в Калифорнию и начал проводить лоботомию пациентам иного типа: детям с проблемами поведения. Всего он лоботомизировал девятнадцать человек моложе восемнадцати лет (младшему было всего четыре). К 1967 году за его плечами было больше двух тысяч девятисот таких операций. Последняя состоялась в феврале, причем пациент скончался от кровоизлияния в мозг.
Оставшиеся годы жизни Фримен провел, маниакально колеся по стране и разыскивая бывших пациентов, чтобы доказать: лоботомия, вопреки утверждениям, – не катастрофа. Податель разума искал утешения в сумасшедших.
Мне интересно, повстречал ли он снова Эллен Ионеско и сказала ли она ему, что по-прежнему чувствует себя уставшей. За несколько лет до рождения детей я нашла в одном французском книжном том под названием «Безумная история безумных идей в психиатрии». Это своего рода первая десятка глупостей, совершенных в этой области во имя разума, и лоботомия, безусловно, занимает призовое место. Но тот факт, что ее запретили, не означает, что психиатрия полностью отказалась от контроля над правами пациента. Инвектива психиатра Р. Д. Лэйнга направлена на миллионы психиатрических служб по всему миру: «В лучших местах, где отменили смирительную рубашку, открыли двери и забыли о лоботомии, всё это заменили той же лоботомией, только более тонкой, и транквилизаторами, которые устанавливают бедламские решетки и засовы внутри пациента».
* * *
Во время моего первого визита районный психиатр подтверждает диагноз «тревожное расстройство в послеродовом периоде» и рекомендует продолжать медикаментозное лечение. И предлагает мне на время отказаться от профессиональных обязанностей, но я не хочу. В Конгрессе депутатов декретов не бывает. Единственная опция – голосовать дистанционно, но это значит не участвовать в дебатах и заседаниях, оборвать связь с гражданским обществом, которое вообще-то облекло меня доверием. Мы только что взяли штурмом небеса, мы, обычные женщины, прорвались туда, распихали облака и освободили себе место. Я не могу оставить свое кресло в парламенте пустовать. К счастью, правительство еще не сформировано, так что парламентская деятельность пока не так уж активна, и у меня есть передышка. Я надеюсь выздороветь к тому времени, когда нужно будет влиться полностью.
Первым в истории, в 1551 году, медицинское описание послеродовой депрессии дал португальский врач Жуау Родригеш из Каштелу-Бранку. Он упоминает о «прекрасной жене купца Карцинатора», которая, родив ребенка, впала в меланхолию и оставалась безумной целый месяц. Всего месяц, месяц боли и паники – это приемлемо, я бы под таким подписалась, думаю я, душу бы продала, лишь бы так и было. Но выздоровление далеко не всегда настолько стремительно. Уже в ХХ веке доктор Штрекер рассказывал о послеродовом психозе, который продлился семнадцать лет: «В течение десяти лет больная оставалась дезориентированной, заторможенной, нечувствительной и пренебрегала личной гигиеной. Затем последовали чередующиеся периоды буйства и депрессии. На четырнадцатом году заболевания начала говорить; вернулась мимика. Постепенно пациентка стала демонстрировать ясность и живость ума, чистоплотность, любовь к порядку и выказала значительные способности к вышивке и шитью». Возможно, ребенок этой несчастной впервые увидел мать на выпускной церемонии или в день совершеннолетия и спрашивал себя, кто эта безмятежная дама, которая с такой гордостью на него смотрит.
На протяжении истории ускорить изгнание послеродовой депрессии пытались разными методами: от макового сиропа, кровопусканий и морфина до электросудорожной терапии, тех самых голубых разрядов, которые испепелили поэтессу Сильвию Плат, «как пророка под солнцем пустыни»[10].
Сегодня безусловная королева – медикаментозная терапия, поселившаяся у меня на тумбочке в виде упаковки таблеток, обещающих спасение. Во все времена люди пытались понять причины послеродового безумия, но и сейчас, когда мы знаем, что такое ДНК и квантовая механика, они остаются загадкой. В викторианской Англии его с одинаковым успехом списывали на застой молока, на местное раздражение груди или матки, а также на изменения, вызванные родами в
Я пытаюсь убедить психиатра, что всё это не имеет ко мне отношения, у меня всё гораздо проще, но и страшнее, как писал Джон Донн, «мы облекаемся в саван в утробе матери нашей, в саван, который растет с нами вместе с мига нашего зачатия»[11], и я видела этот саван, вижу каждый раз, когда смотрю на Сару и Давида. Я сама соткала его, говорю я психиатру, за те месяцы пребывания детей у меня в утробе и не смогла наделить их даром бессмертия.
Какая мать не сделала бы детей непобедимыми, не отдала бы всё на свете, лишь бы они никогда не умирали? Нимфа Фетида, зная, что ее сын Ахилл смертен, в его защиту пустила в ход всё свое хитроумие. В младенчестве она искупала его в водах реки Стикс, дававших бессмертие каждому, кто в них погружался. Но, окуная Ахилла, Фетида держала его за пятку, и эта часть тела, не коснувшаяся волшебных волн, осталась уязвимой. Все материнские старания оказались тщетны, напрасно она наряжала сына как девочку и растила среди женщин, чтобы он не отправился воевать. Во время Троянской войны Парис смертельно ранил Ахилла стрелой в пятку. Пока я задумываюсь, какая у моих детей ахиллесова пята, психиатр смотрит на меня сочувственно и назначает следующий сеанс через неделю.
5
Тела моих детей растут, а мое уменьшается и возвращается к состоянию до беременности. «Послеродовые схватки», очередной причудливый термин материнского словаря, – часть этого процесса. Обычно матка не сильно больше абрикоса: семь сантиметров в длину, весит семьдесят граммов. Но во время вынашивания она вымахивает до исполинских размеров, увеличиваясь в десять раз. «Послеродовая схватка» – боль, внезапно пронзающая твой раздувшийся абрикос в любой момент: пока меняешь подгузник, кормишь ребенка из бутылочки или сцеживаешься. Бесцеремонное напоминание, что организм заново привыкает к пустоте и рутине.
Я никогда так не воевала со своим телом, как во время беременности. Я вообще-то никогда его не любила. Оно всегда было для меня источником насмешек и болезней. В детстве одноклассники не уставали по-всякому сравнивать меня с инопланетянином из-за длинных и тонких пальцев, к тому же руки сильно потели, поэтому я их ненавидела и старалась всегда держать за спиной. Вследствие дерматологического заболевания у меня выпали волосы на макушке: в шесть лет я была похожа на маленького заплутавшего францисканца. Я привыкла зимой и летом ходить в шапке, под которой скрывала не только детскую лысину, но и всё остальное, чего стыдилась.
Во время беременности мне пришлось показывать врачам не только обнаженное тело – машины вознамерились обнажить и мое нутро тоже. Постоянные УЗИ заставляли меня вступить в контакт с той частью себя, которую я пыталась игнорировать. Каждый раз среди прочих внутренних органов выделялась мускулистая и тенистая поверхность, матка – место, откуда, по Гиппократу, исходит шестьсот болезней, в том числе безумие. Матка представлялась грекам чем-то вроде человека, одержимого желанием иметь детей. Если она долго простаивает, как они утверждали, то раздражается и впадает в гнев. Тогда, писал Платон, «она рыщет по всему телу, стесняет дыхательные пути и не дает женщине вздохнуть, доводя ее до последней крайности»[12]. В древности блуждающая матка особенно докучала девственницам, вдовам и бездетным женщинам. Они теряли голос, задыхались, скрежетали зубами и закатывали глаза Именно греческое слово для матки, ὑστέρα, дало название главному женскому безумию.
На талисмане IV века до нашей эры написано: «Матка, говорю тебе, оставайся на своем месте». В Национальном музее этрусской цивилизации на вилле Джулия в Риме туристы восхищаются вотивными предметами, изображающими матки: они похожи на рыбок, у них плавники и скругленные силуэты. Ведь матка представлялась озорным зверьком внутри другого зверя, она шаталась по телу, куда ей хотелось, вверх-вниз, вправо-влево, и покусывала органы, которые попадались на пути. Вернуть матку на место можно было при помощи запахов, поскольку ей нравились приятные ароматы и она устремлялась туда, откуда они исходили, а отвратительный смрад ее коробил и она старалась его избегать. Если матка забиралась в верхнюю часть тела и перекрывала горло пациентке, которая внезапно немела, врач жег вонючие вещества у нее под носом. По словам моего гинеколога, никакой вины матки в том, что в начале беременности любой запах вызывал у меня тошноту, не было. Истинным виновником, говорила мне врач, следует считать хорионический гонадотропин – гормон, который, кажется, вообще не похож на рыбу.
В течение всей беременности я приходила в страшное волнение на приемах, когда лежала на койке, а на мониторе появлялось это пещеристое нечто. Я смотрела туда краем глаза и сосредотачивала взгляд только на четком выявлении плода А или плода Б. Прилагая невероятные усилия, от которых у меня даже лицо перекашивало, я пыталась удержаться исключительно на удивительных тельцах детей, чтобы ненароком не увидеть даже сантиметр меня самой. «Тело приносило женщинам столько проблем, что они зачастую предпочитали обходиться без него и идти по жизни, словно бесплотные духи», – написала в 1976 году Адриенна Рич, и ее слова нисколько не устарели, их вообще можно отнести к любому времени. В Италии эпохи Возрождения женщина, обнаружив, что беременна, первым делом писала завещание. В XIX веке многие врачи связывали родильное безумие со страхом умереть при родах. Случай Шарлотты Августы, дочери короля Георга IV, которую никакое богатство не спасло от гибели во время родов в возрасте двадцати одного года, произвел тяжелое впечатление на несколько поколений. Сегодня, пока ты это читаешь, дорогой читатель, больше восьмисот женщин, по данным Всемирной организации здравоохранения, умрут, пытаясь стать матерями. Причем та, с косой, неплохо разбирается в классовом устройстве общества и, являясь в родильные залы, меньше всего церемонится с женщинами из бедных стран. Впрочем, и американская мечта не спасает: в США риск умереть в родах для небелых женщин гораздо выше, чем для белых.
Не только беременность заставила меня встретиться лицом к лицу с собственным телом – материнство тоже настойчиво напоминает, что мы состоим из плоти и костей. Потому что это я проверяю почки и сердца своих детей, я стригу им ногти, я вытираю им попы. Слово «мать» родственно латинскомуmater, корень материи, всего, что имеет физическое
* * *
В конце 1970-х годов поэтесса Шэрон Олдс отправила свои стихи в литературный журнал. Ответное письмо ее поразило:
У нас литературный журнал. Судя по теме ваших стихов, вам больше подойдет «Домашнее обозрение для дам». Истинные темы поэзии… – темы мужские, но никак не ваши дети.
Шэрон Олдс действительно ставит в центр многих стихотворений тело ребенка – маленькое, скользкое, переливающееся. Там перечисляется множество повседневных материнских забот: страх перед температурой, переломами, приступом кашля; детские лекарства, заполняющие все полки; особенные движения, которые делает каждый из ее детей во сне. Но господину, который руководил журналом, всё это показалось банальщиной, женскими глупостями, далекими от мира искусства. Мне хотелось бы поговорить с ним и рассказать, что однажды мы с отцом вместе видели смерть. Тогда, со всей храбростью, на которую способен мужчина, я никуда не сбежала, а сидела у ног отца, лежавшего на больничной койке, кормила его с ложечки, подтирала зад, рассказывала ему истории в последние дни его жизни. Так же, как Ролан Барт у смертного одра матери. Заметка в его дневнике от 19 ноября 1978 года – точное описание того, что происходило со мной: «[Смешение функций]. В течение нескольких месяцев я был ее матерью. Сейчас чувствую себя так, будто потерял дочь (есть ли боль сильнее? Я не думал об этом)». Мы с Шэрон Олдс и Роланом Бартом хотим по секрету сообщить этому редактору: опыт заботы пробуждает волю защищать, почти безграничную, и вот это как раз одна из величайших тем всех времен, потому что несправедливость – не абстрактное зло, а конкретная рана, нанесенная живому дышащему телу.
Во вторник, 28 января 1986 года, в шестнадцать часов тридцать девять минут тринадцать секунд семь таких тел взорвалось в небе над мысом Канаверал. На глазах у миллионов застывших от ужаса зрителей космический шаттл «Челленджер» превратился в огненный шар, едва стартовав с пятью мужчинами и двумя женщинами на борту. Одной из них была учительница Криста Маколифф – первая не астронавтка, обычная гражданка, которой выпала честь полететь. Ее выбрали в рамках кампании по повышению популярности и престижа космической программы. За несколько лет до этого НАСА запустило новый проект по повторному использованию летательных аппаратов, который должен был позволить США вновь возглавить гонку технологий. Конгресс выделил колоссальную часть бюджета. Так началась «эра шаттла», полная надежд, которым суждено было вскоре растаять. Технические проблемы мешали следовать амбициозному календарному плану запусков. Политическую элиту раздражали огромные траты, а в глазах простых людей слишком частые полеты перестали быть волнующим звездным приключением и превратились в нечто малоинтересное.
НАСА требовался эффектный ход, и оно решило запустить в космос первого в истории непрофессионала. Так каждый американец мог почувствовать себя астронавтом, и утраченная романтика вернулась. Целые недели чиновники перебирали тысячи имен. Многие говорили, что взять нужно поэта, опытного песнопевца, которому под силу будет описать светила. Но президент Рональд Рейган придерживался иного мнения и объявил об этом полному залу журналистов: «Я хочу, чтобы, когда шаттл поднимется в воздух, все Соединенные Штаты вспомнили, каким важным делом занимаются учителя нашей страны». И среди одиннадцати тысяч кандидатов выбрали Кристу, обычную женщину, похожую на нас с вами, мать двоих детей и жену. Ей и ее гибели Шэрон Олдс посвятила стихотворение «За и против знания». Она представляет Кристу в момент взрыва, но в образе собственной дочери:
Если бы это была моя дочь,
я хотела бы знать, как она умерла:
ее разорвало, спалило?
Она ставит себя на место родителей Кристы, которые наблюдали запуск в непосредственной близости, в толпе вместе с еще пятьюстами зрителями. Они радостно выкрикивали цифры обратного отчета, одновременно с учениками их дочери, собравшимися в школьном классе и разбрасывавшими серпантин. На семьдесят третьей секунде полета их ослепляет вспышка. Мать и отец Кристы не понимают, что происходит. Оно должно вот так полыхать? Когда огненный шар падает в океан, они, как Олдс в стихотворении, хотят знать только одно: где их дочь? К черту метафизику, она хочет найти тело.
А дух,
дух я никогда не понимала,
я только знаю,
какую форму принимает
это колеблющееся пламя.
Те, кто разбираются в духе,
скажут тебе, где он и почему.
Вскоре инженеры НАСА сообщили родителям Кристы, что произошла катастрофическая ошибка, на их языке это означало, что сошлось несколько неблагоприятных обстоятельств и выживших нет. На следующий день Америка оделась в траур, и Рейган в обращении к согражданам сказал, что семь астронавтов, отныне героев нации, оставили позади земные связи и узрели лик Бога. Но поэтессе нужно не это:
Я хочу
найти каждую клетку,
вырвать ее из пасти рыб,
снять золу с дерева, сажу с твоих глаз,
где она входит в нашу жизнь,
я хочу отправиться обратно, сквозь головоломку
из плоти,
вспыхнувшей тысячей звезд,
и в небе встретиться с кипящим металлом,
забрать его назад и снова сделать
единым и холодным.
Вернуть эту ракету
на Землю, открыть люк,
вытащить их, как новорожденных,
раздать каждого семье,
ступайте, расходитесь, не скапливайтесь.
Месяцы спустя комиссия экспертов, проводившая расследование, выяснила, что у шаттла уже случались неполадки и многие инженеры предупреждали о возможной катастрофе. В день запуска шестидесятисантиметровые сосульки покрывали часть стартовой площадки, и низкие температуры могли пагубно сказаться на слабом месте «Челленджера» – уплотнительных кольцах. Об этом руководству НАСА на закрытом заседании говорили технические специалисты, но их слова так и остались в том зале. Вот что послужило причиной катастрофы: кусок некачественной резины и халатность шишек из НАСА. Ответственный за полет Уильям Р. Лукас решил его не отменять, хотя знал о роковой вероятности. «Запускать в космос ракеты – удел великих держав. Иногда нужно идти на риск», – сказал он через много лет, сидя в удобном кресле в частном доме в Теннесси.
* *
Парламентский срок между тем идет, а председателя правительства у нас так и нет. Но всё равно Конгресс и комиссии входят в нормальный режим работы, и мне приходится чередовать материнские заботы с поездками в столицу. Перед выходом, всегда в безбожную рань, я перебираю взглядом тучи в небе и произвожу абсурдные расчеты того, сколько капель дождя может угрожать коляскам моих детей. Даю подробные указания Томасу, который остается на посту. Любому, кто интересуется, я говорю, что горжусь таким перераспределением ролей, но на самом деле оно меня мучит. Безжизненность пустыни, которую я пересекаю на рассвете, напоминает мне, что в ближайшие часы нас с Давидом и Сарой будет разделять больше миллиона шагов. Мадрид для меня – это плач не моих детей. Я могу довольно беззаботно куда-то идти, даже в веселом настроении обедать с коллегами в ресторане, но стоит за соседним столиком заплакать ребенку, как мое сердце пронзают семь шпаг.
Я вижу Давида и Сару в каждом законопроекте, в каждом решении. На протяжении истории многие матери объединяли силы, чтобы отстоять социальную справедливость. Я никогда не думала, будто материнство автоматически делает тебя лучшим человеком, чем прежде, или что существуют какие-то специальные чувства, свойственные только биологическим матерям. Если меня вдруг подмывает впасть в этот примитивный эссенциализм, на ум немедленно приходят омерзительные образы арийских женщин с пухлыми младенцами на руках, женщин, которые воодушевляют своих мужчин совершать худшие преступления в истории человечества – ради потомков. Я нашла у мыслительницы Сары Раддик разрешение противоречий, сопровождающих меня на политическом и материнском пути. Она ввела термин «материнское мышление», обозначающий чувства и ответственность всех нас, тех, кто кого-то растит или воспитывает. Такое мышление побуждает нас часто выражать и защищать этическую позицию внимания к чужой боли. Пресловутая биология тут ни при чем: нет на земле человека, не способного обрести материнское мышление. Признавая это, мы освобождаем понятие материнства от узких рамок патриархата и, слово бомбу, забрасываем его в политическую сферу.
«Мы голодаем, угля нет, нам не во что одеться и обуться. Наши дети страдают от холода, им нечего есть. Мы так больше не можем! Сегодня здесь собрались только мы, несколько женщин из района Драссанас, завтра соберется целый район, а потом и все женщины Барселоны, а если этого будет мало и наши требования не выслушают, мы призовем закрыть фабрики и заручимся солидарностью не только барселонских женщин, но и всех элементов, составляющих общество, всех, кто не может жить в сложившихся условиях!» – кричала Амалия Алегре, активистка Радикальной партии, восторженной толпе в январе 1918 года. Несколькими днями ранее, недалеко от моего дома, тысячи женщин, включая Амалию, подняли мятеж, протестуя против резкого и наглого повышения цен на энергию и основные продукты. Они напали на грузовики, заняли склад на улице Парламента и скандировали: «Долой спекулянтов! Женщины, выходите на улицу бороться против голода!» По свидетельству репортера, присланные жандармы от угля и женских криков стали чернее, чем их каски. «Если власти не могут сдержать рост цен, этим займутся домохозяйки! Они и так уже давно творят чудеса, стараясь прокормить семью!»
С годами память об Амалии Алегре и стольких других женщинах растворилась в многочисленных мужских образах революционной рабочей силы. Но Давид и Сара велят мне сохранить эту память. Они воплощение того, почему следует помнить. На заседании, которое каленым железом выжжено на мне, я касаюсь их тел за шестьсот километров от меня и разделяю ярость восьмидесяти одного человека – отцов и матерей, которые потеряли детей.
24 июля 2013 года в Ангройсе, под Сантьяго-де-Компостела, произошла железнодорожная катастрофа. Сегодня ее жертвы с балкона парламента слушают дебаты о создании комиссии по расследованию – они давно уже этого добиваются. Трагедия в Ангройсе обнажила худшие стороны двухпартийной системы, сумевшей утаить правду о десятках смертей. Как становится ясно из документального фильма «Франкенштейн 04155», который посвящен этому событию и от которого кровь стынет в жилах, обе партии, систематически сменяющие друг друга у власти, одинаково виноваты в аварии, а ведь ее можно было избежать. И на заседании тоже понимаешь, что зачастую интересы строительных компаний ставятся выше безопасности тел, о которых мы так трепетно заботимся.
Меня глубоко трогают слова жертв, доносящиеся с балкона во время депутатских выступлений: «Дамы и господа, не причиняйте нам больше боли». Вот тяжесть нашей ответственности в тот день, и до чего же она мала, эта тяжесть. Мы не успели отвести ранящее жало, теперь нам остается хотя бы не ранить сильнее. Но даже на это мы не способны. К концу заседания всем понятно, что двухпартийность непоколебима в своей безжалостности. Голосуют «против», и это приводит в отчаяние людей, которые потеряли в Ангройсе близких и теперь стоят на балконе. Слышатся крики: «Мы хотим правды!», «Правосудие!», «Хватит врать!» Председатель Конгресса просит всех, кроме депутатов, покинуть зал, и пока сотрудники палаты приглашают людей к выходу, некоторые из нас, и я в том числе, встают и аплодируют их бесплодному мужеству.
Перелистывая протокол заседания, пока пишу этот текст, я натыкаюсь на зафиксированное стенографисткой восклицание неназванной депутатки: «Какой стыд!» Понятия не имею, была ли это я; во всяком случае мне бы хотелось так думать. Но всё равно это чистый нарциссизм, никак не компенсирующий моего бессилия в тот день.
НАСА хотело, чтобы весь мир восхищался тем, как оно завоюет самую дальнюю звезду во вселенной. Наше правительство хотело, чтобы поезд летал из столицы в провинцию со скоростью света. А Амалия Алегре и ее современницы просто хотели угля, чтобы их дети не замерзали. Мы, матери, существа могущественные. Мы кузница храбрых, как говорил Наполеон. Но как же бесполезна эта кузница, когда власти беспощадно рушат всё, что мы пытаемся взрастить.
* * *
У меня не прекращаются тяжелые нервные срывы, и психиатр решает перенаправить меня к специалистам по тревожному расстройству в больнице Оспиталь-дель-Мар. Я привыкла, что мои дни протекают в сумерках, и в первое утро, когда я иду туда на прием, свет чуть не сбивает меня с ног. Больница находится в Барселонете, напротив пляжа: я впервые с тех пор, как стала матерью, вижу море. Оно, однако, далеко от средиземноморского покоя и волнуется, как будто под водой бьет хвостом огромная змея. Я велю морю утихомириться, но оно так же упрямо, как моя голова, и меня не слушается.
Жауме, психолог, к которому я попала, с самого начала сосредоточивается на моей ипохондрии. Снаружи море бьется о ржавые перила волнореза с такой же силой, как в моем мозгу бьется уверенность, будто я больна тысячей болезней. Многие жертвы родильного безумия были, как и я, убеждены, что смерть подстерегает их за дверями врачебного кабинета.
История ипохондрии так же длинна, как история человечества; со времен Большого взрыва кто-нибудь всегда да угадывал в мерцании звезд собственный скорый конец. Само слово, происходящее от корней ὑπο, «под», и χόνδρος, «реберный хрящ», впервые использовал в IV веке до нашей эры Гиппократ для описания проблем селезенки, печени и желчного пузыря. Со временем термин приобрел нынешнее значение, поскольку ипохондрики часто жаловались на невыносимую, убийственную боль как раз в упомянутой области. Андре дю Лоран, врач эпохи Возрождения, описал три типа меланхолии: происходящую из мозга, симпатически передающуюся всему телу и возникающую в ипохондрии, то есть в подреберье – мою, которая роднит меня с обладателями самых поэтичных симптомов в истории безумия. В старинных медицинских трактатах до нас дошли случаи безымянных и всё же очень знаменитых ипохондриков – например, господина, который считал, что у него стеклянные ноги, и отказывался ходить, чтобы не разбить их, или пекаря, убежденного, что состоит из масла, вследствие чего его невозможно было заставить приблизиться к печи, так как он боялся растаять. Один человек очень испугался при виде крокодила и с тех пор твердо верил, что лишился руки и ноги, ведя себя так, будто их и вправду не было. Он спасся от крокодила, но не от себя самого. Мой любимый пример – история древнегреческого поэта Писандра Родосского, который думал, что его душа сбежала от тела, и жил в постоянном страхе где-нибудь ее повстречать.
Говорю Жауме, что, если бы я повстречала свою душу и могла показать ему, он бы сам убедился: она черна как ночь. Да еще и отвратительно смердит. Виной и смертью. Разочарованием детей, которые еще и говорить не научились, а уже получили кучу доказательств слабости родной матери. Говорю, что в той, кто сидит перед ним, нет ни капли непорочности, что я живу в мерзости и корчах некомпетентности. «А, чистоты», – произносит Жауме, усмехаясь. И отвечает, что я в своих идеях вообще не уникальна, поскольку никакой чистоты, к которой так стремлюсь, не существует. «Нет ничего более грязного, чем человеческий разум», – говорит он. И поясняет, что среди самых распространенных симптомов послеродового тревожного расстройства – как раз неизбывные, навязчивые, повторяющиеся мысли о всяком ужасе, которые парализуют меня и в крайних случаях способны заставить молодую мать панически избегать ребенка. «Будем работать, чтобы ты до такого не дошла», – заключает он, занося всё, чего я стыжусь, в скрижали компьютера.
Я выхожу на улицу. Море по-прежнему похоже на кипящий котел, но теперь это не смущает. Убивает меня яркий свет, словно удар наотмашь по лицу. Бегу к остановке и совершенно обессиленная сажусь в автобус. Я жажду оказаться в своей спальне с задернутыми шторами, как человек в пустыне жаждет воды. Древние греки считали, что причина меланхолии – избыток одной из четырех телесных жидкостей, черной желчи. Из-за ее черноты, как говорил Гален, мозг человека темнеет, и, подобно тому, как ночь страшит не только маленьких детей, но и отважных мужчин, черная ночь, царящая в голове меланхолика, понуждает его жить в постоянном страхе. Наша душа привыкла к вечному туману, мы враги солнца. Я с плачем возвращаюсь домой и успокаиваюсь, только задернув занавески. В колыбелях спят мои дети. Я на них даже не взглянула. Это всё, что я могу им предложить? Бегство сломя голову от всех небесных тел?
6
Дни идут, и всё вроде бы на удивление хорошо. Мои дети – как два отлично отлаженных устройства. Меня восхищает, что я произвела на свет эти затейливые швейцарские часовые механизмы, которые с постоянной скоростью набирают вес и отвечают всем ожиданиям педиатра. Я не то чтобы полностью в себе, но у меня бывают мгновения, когда получается расслабиться, проблески бессознательного, показывающего мне спокойную жизнь с моими близнецами: тисканья и хохот на не таком уж мрачном фоне – иногда вокруг нас даже вроде бы блестят драгоценные металлы, возможно, из неисчислимых скрытых сокровищ. Когда я в Барселоне, мы с Томасом поднимаемся гулять на гору рядом с домом. Туда ведут очень крутые улицы, и, чтобы коляска не укатилась, мы привязываем ее ремешком к запястью Томаса. Так мы, осанистые, с гордо поднятой головой, везем наши два маленьких слитка, обернутые в тысячу шерстяных одеялец. Когда мы забираемся на самую вершину голубоватой горы, преодолев клумбы и сосновый лесок повыше, у нас под ногами в дымке расстилается город. Море за городом так неизмеримо, что я сомневаюсь, смогут ли дети воспринять его. В детстве мама говорила, что муравьи меня не видят, они такие крошечные, что их мозг не в состоянии осознать существование такого великана, как я. Вы меньше частички этого неизмеримого океана, дети мои, однако всё мое существование зависит от вас.
Однажды утром Сара просыпается от кашля. Она немножко кашляла накануне, но педиатр не придала этому значения и просто велела прийти еще раз, если это будет продолжаться. С утра кашель усиливается. Сара весит от силы два килограмма. Томас идет с ней в поликлинику, а я остаюсь с Давидом и прошу узнать у доктора, можно ли нам пойти гулять, когда они вернутся. Сара кашляет, а я думаю, как бы в очередной раз забраться с ними на гору. Вот о чем были мои мысли – о прогулке. Когда расслабляешься и освобождаешься от сковывающего страха, на тебя сваливается катастрофа.
Детский писатель Морис Сендак в одном интервью рассказывал, что, когда его отец приходил домой радостный, с хорошими новостями, мать зловеще и звучно шикала на него, чтобы он замолчал. «Нечего болтать, что тебе хорошо, а то прогневаешь Господа, и Он тебя поразит», – говорила она. Я хотела гулять, а вселенная такого не прощает. Вскоре мне звонит Томас. Сару кладут в детскую больницу Сант-Жоан де Деу. У моей дочери бронхиолит.
У Сары слишком много слизи, и ее крошечные бронхи не в состоянии эту слизь вытолкнуть. Через несколько дней подтверждается, что бронхиолит вызван РСВ, респираторно-синцитиальным вирусом. Это протекает у взрослых как обычная простуда, а для
Несколько дней мы проводим в палате, Сара дышит через кислородную маску и получает кортизон, чтобы воспаление было под контролем. Я представляю, как мы с ней снова взбираемся на голубоватую гору, но знаю, что сосны уже не такие раскидистые. Я уверена, что море, которое мы обозревали всего несколько дней назад, высыхает. Каждые пару часов врачи прерывают мои апокалиптические размышления, заходя послушать дыхание Сары стетоскопом. В сравнении с блестящими мониторами и цифровыми термометрами этот инструмент, который так важен, чтобы следить за состоянием моей дочери, кажется мне каким-то посланцем из прошлого века. В него слышны свистящие хрипы. Несмотря на залихватский, какой-то сказочный характер слова «свистящие», оно скрывает мрачную реальность. Поначалу маленькие легкие Сары выказывают недюжинную силу, и медсестры говорят, что она идет на поправку. Но концерт в ее альвеолах всё больше напоминает траурный марш.
В воскресенье Саре становится хуже, и дозу кислорода приходится несколько раз повышать. Под вечер я даю ей грудь и, хотя она голодная и хочет ухватить сосок, вижу, что ей не хватает воздуха. Я хочу покормить дочь, а какой-то тиран крадет у нее воздух. Начинается бесконечное шествие докторов и медсестер через нашу палату, и вот мне кажется, что я слышу свистящие хрипы невооруженным ухом. В полночь уже очень ясно различаю эти тихие крики. Говорю врачам, что Сара задыхается и мой мир вместе с ней.
В итоге ее переводят в реанимацию. Ей надевают маску, которая подошла бы и ныряльщику, и голливудскому психопату. Вроде бы Сара под маской плачет, но на самом деле я ничего не слышу. Моя дочь зависла во времени. У нее есть руки, но она ими ничего не трогает, есть ноги, но она не ходит, ее горло не производит никаких звуков. Я спрашиваю у врачей, что будет дальше. Они говорят, нужно подождать и посмотреть, какая динамика. А я хочу только одного: срывать листы календаря.
Я нахожу в гуще проводов маленькую руку дочери и беру в свою. Смотрю на обе руки. На входе в больницу висит большой плакат: «Будешь с мылом руки мыть – сможешь РСВ убить». С тех пор как я его увидела, я всё время чувствую, что руки у меня грязные, как бы их ни мыла и ни терла. Хочу отчистить их до прежнего состояния, до тех времен, когда вируса не было, когда я еще не заразила Сару через свою порченую кожу. В следующие несколько дней руки у меня пойдут трещинами, даже появятся ранки – с такой силой я буду вытирать их полотенцем или бумагой, – но повернуть время вспять не получится.
Сара шевелится, беспокоится, хнычет. Мало-помалу расслабляется и засыпает. В реанимацию пускают только одного родственника, а я уже на грани коллапса. Под утро меня сменяет Томас, и я еду домой к Давиду спать. Перед моим уходом доктор предупреждает: если Сара не отреагирует на лечение, придется принять более радикальные меры.
Дома я смотрю, как Давид, не ведая ни о чем, видит сны в колыбельке. Рядом храпит мама. Я сажусь на диван, мои глаза распахнуты. Я просто хочу чуть-чуть отдохнуть, телефон держу при себе, и головой я в реанимации, дежурю у Сары. Но я имею наглость уснуть. Начался дождь, стучит в окна. Я забираю этот барабанящий звук в свой сон. На террасе полно лягушек, они бьются о стекла, стремятся проникнуть в столовую, я знаю, они хотят напрыгнуть на меня, на Сару, на всё живое, и я этого позволить не могу. Подпираю дверь, чтобы они не снесли ее, но их сила валит меня на пол. И тут меня будит звонок. Мою дочь интубировали. Пока я лежала, поверженная сном и лягушками.
* * *
Реанимация похожа на центр управления полетами. В ядре находятся компьютеры, при помощи которых инженеры и механики следят за аппаратами, то есть телами наших детей; по залу, представляющему собой вселенную, рассредоточены корабли, в которых лежат младенцы; тысячи мониторов время от времени посылают сигналы. Часы ожидания тянутся долго, монотонно. На мгновение можно даже забыть, где находишься, – пока не прозвучит сигнал тревоги. Тогда мечешь взгляд на монитор своего ребенка и эгоистично молишься, чтобы это был не он.
Иногда причины у сигнала самые банальные. Проводок отсоединился или датчик плохо работает. У Сары чаще всего он означает падение уровня кислорода. Тогда к ней стекаются медсестры и с помощью инструмента, название которого мне неизвестно, вручную подают ей воздух. Мне эта процедура напоминает раздувание мехами огня в камине, когда он уже вот-вот погаснет и нужно его оживить. Примерно этого хотят для моей дочери: чтобы огонь не угас.
Слово, обозначащее мехи, родственно во многих языках слову, обозначающему безумца. Английскоеfool, французскоеfou, каталанскоеfollпроисходят от латинскогоfollis,которое относилось как раз к этой кожаной суме, полной воздуха. У нас, у сумасшедших, в голове воздух. Тот же воздух, что заставляет огонь гореть, тот же, что дает жизнь. Человек подобен дуновению.
Тельмо Браун. Портрет Э. М. Г.
В реанимации всегда ночь. При отсутствии окон только наши с Томасом чередования напоминают мне, что день всё-таки существует. Перед каждой кроваткой есть место, куда вписывается имя пациента и обычно вставляется какой-нибудь рисунок, так мы не забудем, что находимся в детском пространстве. Когда я снова прихожу сменить Томаса, вижу, что он нарисовал Сарин портрет.
На портрете Сара такая, какая была, когда только родилась, с едва заметным пухом на макушке и венами, просвечивающими сквозь тонкую кожу головы, но при этом она стоит в полный рост и одета в стиле елизаветинской эпохи, на шее у нее этакая горгера, на груди торжественная перевязь, а в руке меч.
Эта шекспировская Сара напоминает мне о Корделии, о ее безумном отце и об одной из самых печальных сцен в истории литературы. Почти в финале трагедии, держа в объятиях мертвую дочь, Лир вопрошает:
Зачем собака, лошадь, мышь – живут,
А ты не дышишь?
Но у моей маленькой Корделии есть меч. И она дышит, пусть через аппарат, но дышит. Пока в умирающей Корделии еще теплится жизнь, Лир обещает ей:
Мы будем жить,
Молиться, петь средь сказок и улыбок,
Как золотые бабочки…
Снесем
В тюрьме интриги сильных, что влекутся
То вверх, то вниз луною[13].
У них не получилось,
* * *
Мою семью во всей этой ситуации больше всего удивляет моя кажущаяся стойкость. На самом деле ни о какой стойкости говорить не приходится. И я, и мои дети опутаны огромной сетью заботы, которая позволяет мне изображать благоразумие, в то время как сумасшествие продолжает наползать.
В первые месяцы после родов у меня развивается телогеновая алопеция: волосы слабеют и обильно выпадают. При моей давней привычке проводить рукой по волосам всё чаще в ладони остаются целые пряди. А однажды днем, пребывая в одиночестве, я вдруг испытываю желание самой их повырывать и без колебаний так поступаю. Машинально подношу прядь ко рту и, к собственному изумлению, проглатываю. Помню, девочкой я видела в барселонском зоопарке, как знаменитый Снежок, горилла-альбинос, тоже так делал. На глазах у толпы зрителей он без всякого стеснения выдирал у себя шерсть, отчего на розовой коже образовывались пролысины. А потом ел эти пучки, совершенно непринужденно. Как будто это самое обычное занятие на свете.
Постепенно я превращаюсь в животное, и разум покидает меня. Безумие всегда связывалось со звериным началом. Библия предупреждает, что, если не будешь слушать Его голоса, «поразит тебя Господь сумасшествием»: именно так Он наказывает горделивого вавилонского царя Навуходоносора. Величие его столь приумножилось, что достигало неба, а власть простиралась до пределов земли. Несмотря на ниспосланный ему Богом вещий сон, Навуходоносор упорствовал в своем помпезном самоупоении. И тогда Всевышний решил отлучить его от людей и отправить жить со зверями: «Травою будут кормить тебя, как вола, росою небесною ты будешь орошаем». Так Навуходоносор прожил семь лет, пока не заслужил спасение. Уильям Блейк изобразил его в пещере на четвереньках, покрытым чем-то похожим на орлиное оперение, с кривыми когтями и безумным взглядом, направленным в пустоту.
Однажды, пока я сцеживаю молоко, которым Сара будет питаться через зонд, мне в голову приходит пугающая мысль: а что, если поедаемые мною волосы отравят пищу моей дочери? Придя в больницу с бутылочкой в сумке-холодильнике, я застываю на пороге, украдкой подзываю врача и во всём ему признаюсь. Когда никто не видит, я вырываю у себя волосы и ем их, как Снежок, и я не хочу, чтобы моей дочери давали ядовитое молоко. Врач настороженно меня оглядывает и отвечает, что ничего страшного, с молоком всё в порядке, а мне нужно всё это рассказать психиатру. Забирает бутылочку и уходит. От его удивленной холодности мне становится стыдно, она возвращает меня на землю. Я безумная мамаша, мне не следовало ничего говорить. Эти слова трепещут у меня в голове и сейчас, когда я пишу, но по какой-то причине мне не удается их стереть.
Психиатр разъясняет, что происходящее со мной очень характерно для высокого уровня тревожности. Это называется трихофагия. В самых запущенных случаях волосы образуют в желудке клубки, которые приходится удалять хирургическим путем. Позже я прочитаю, что довольно часто от трихофагии страдают животные в неволе, особенно приматы: так они пытаются унять беспокойство, находясь за решеткой.
Данте в «Божественной комедии» иллюстрирует безумие именно как наказание безумной матерью, превратившейся в животное. Это троянская царица Гекуба, знаменитая плодовитостью: по Еврипиду, она родила пятьдесят детей. С падением Трои Гекуба потеряла царство и почти всех отпрысков. Сама она пленена греками, и утешает ее только то, что рядом осталась дочь Поликсена, а сын Полидор вместе с троянскими сокровищами находится в безопасности под защитой фракийского царя. Однако ее мучители решают принести Поликсену в жертву, и, оплакивая ее на берегу моря, Гекуба различает в волнах труп единственного сына, которого считала живым. «Нежданный грех! Неслыханный удар! К горю прежнему горе новое!»[14] – кричит она. Узнав, что Полидора умертвил, чтобы завладеть сокровищами, его мнимый покровитель, фракийский царь, Гекуба задумывает страшную месть: вместе с другими пленными троянками, многие из которых тоже почтенные матери семейств, она закалывает детей убийцы, а самого его ослепляет. «Собакой станешь огнеокой ты!» – проклинает ее искалеченный царь. Взъяренные жестокостью преступления фракийцы нападают на Гекубу, желая побить ее камнями, но она с глухим рычанием набрасывается на них и пытается искусать, изо рта ее вырываются не слова, а лай. Превращенная в собаку, она обречена во веки веков страдать в зверином обличье.
Уильям Блейк. Навуходоносор
Данте и Вергилий встречают Гекубу в десятом и последнем рву восьмого круга ада; там, уже неподалеку от самого Люцифера, страдают поддельщики людей, денег и слов. Их наказание – проказа, водянка и безумие. Среди них – царица Гекуба, терзаемая видом своих мертвых детей:
Залаяла, как пес, от боли взвыв:
Не устоял рассудок потрясенный[15].
* * *
С тех пор как мою террасу заполонили лягушки, дождь не прекращается. Врата неба раскрыты, и ливни сметают всё вокруг. Мы с Томасом по очереди дежурим в реанимации; пока я иду от дверей больницы до стоянки такси, моя одежда промокает насквозь.
Однажды медсестра говорит, что мне очень повезло с отцом детей. «Редко папы проводят столько же времени с детьми, сколько мамы», – делится она наблюдениями. Я улавливаю в ее словах упрек и удаляюсь, опустив голову.
В очередной раз придя утром в реанимацию, я ощущаю ветерок на коже и замечаю, что одежда высохла. И тут я догадываюсь. Хотя волны устремляются, превозмочь не могут; хотя они бушуют, переступить не могут. Тучи расступаются перед яркими цветами радуги, и Сара открывает глаза.
* * *
На десятый день наступает значительное улучшение, и Сару экстубируют. Меня на это время выставляют из реанимации, и, когда я возвращаюсь, Сара потихоньку просыпается, будто прикорнула днем и теперь лениво потягивается. Такое чувство, что она беззаботно повторяет слова своего первого педиатра: «Жизнь пробьет себе дорогу». Вот так вот просто.
Через несколько дней нас выписывают. Врачи предупреждают, что, скорее всего, у Сары и дальше будут проблемы с легкими. Постоянные бронхиты и даже, возможно, астма. Так и происходит. В первые годы жизни они с Давидом попеременно болеют чем-то респираторным.
Психоаналитик Франц Александер ввел термин «астмогенная мать». Он вообще одним из первых, еще в 1930-е годы, заговорил о психосоматических расстройствах, весьма многочисленных и всегда указывавших на одну и ту же виновницу – мать. Астма, как поясняет Александер в фундаментальной монографии «Психосоматическая медицина», означает подавленную зависимость от родительницы. Астмогенная мать – та, кто «открыто отвергает» ребенка, а спазм бронхов у него – не что иное, как желание быть рядом с ней. Астма, таким образом, представляет собой «крик, обращенный к матери». Звала ли меня Сара в бесконечном сплетении проводков, из
Самая знаменитая астмогенная мать – Жанна-Клеманс Вейль Пруст. Биографы и литературоведы единодушно винят ее в слабом здоровье прославленного писателя. С самого рождения Марсель Пруст был хрупким, болезненным ребенком с явно чересчур чувствительным темпераментом, проявляющимся во вспышках гнева или рыданиях по любому незначительному поводу. В девять лет, по возвращении с семейной прогулки у него случается первый приступ астмы. Он так задыхается, что окружающие всерьез пугаются за его жизнь. Его отец, врач, не знает, как ему помочь. В конце концов он усаживает сына и прислоняет его спиной к объемистому медицинскому трактату. Вынужденно выпрямившись, тело постепенно успокаивается, и дыхание восстанавливается.
Писатель беззаветно любил мать, и прустоведы сходятся на том, что их отношения в течение всей его жизни были слишком близкими. Монахиня, которая заботилась об умирающей Жанне, впоследствии сказала писателю: «Для нее вы по-прежнему оставались четырехлетним ребенком». А он в свою очередь, сетовал, что после кончины матери «жизнь лишилась единственной цели, единственной сладости, единственной любви, единственного утешения».
Алис Миллер, именитая психолог и психоаналитик, автор многочисленных авторитетных исследований по жестокому обращению с детьми, категорически утверждает, что астма, от которой Пруст страдал всю жизнь, и воспаление легких, которое свело его в могилу, явились результатом присутствия слишком любящей и слишком контролирующей матери: «Он вдыхал слишком много воздуха („любовь“), а выдыхать лишний воздух ему было не позволено („контроль“).
В первые месяцы после смерти матери Пруст оказывается не способен на это отреагировать и пребывает в апатии, которая, возможно, вызвана страстью. По его словам, «большая любовь – это всегда большая печаль». Но мало-помалу эта большая любовь побуждает его осознать случившееся. В письме Пруст признается другу Морису Дюпле:
Когда я потерял мать, мне захотелось исчезнуть. Не убить себя – меня не привлекала мысль стать героем криминальной хроники, – а дойти до смерти, лишив себя пищи и сна. Но тогда я подумал, что вместе со мной закончится и воспоминание о ней, необычайно трепетное, и что я таким образом увлеку ее во вторую, окончательную смерть, совершив своего рода матереубийство.
Однако мысль о матереубийстве будет преследовать его до конца жизни. Крупные биографы много занимались тем, какую боль причинила сыну мадам Пруст, и мало – тем, какую боль причинил ей он, хотя сам он об этом думал постоянно. «Она любила меня в сто раз сильнее, чем следовало, и теперь меня терзает двойная мука: я думаю, что она могла знать (и страдать от этого), как я себя запустил, и еще чаще думаю, что конец ее жизни был омрачен постоянным беспокойством о моем здоровье». Он неоднократно раскаивался, что был с матерью жесток и требователен и что своими дурными наклонностями вызвал у нее пагубную тревожность.
Примерно через два года после смерти Жанны Марсель Пруст прочел в газете, что его старый знакомый по парижскому светскому обществу Анри ван Бларенберг зарезал собственную мать, которую при этом безумно любил. Пруст был глубоко поражен последними словами несчастной жертвы. Поняв, что нож в нее вонзил не кто иной, как ее сын, она доползла до лестницы и, прежде чем скатиться вниз, воздела руки и воскликнула: «Что ты сделал со мной, Анри, что ты сделал со мной?!» Через месяц Пруст публикует в «Фигаро» текст под названием «Сыновние чувства матереубийцы», где размышляет об этой трагедии и в конце концов отождествляет себя с ван Бларенбергом, признаваясь, что тоже убивал мать при жизни – все мы так или иначе убивали своих матерей.
«Что ты сделал со мной, что ты сделал со мной?» Если вдуматься, нет ни одной поистине любящей матери, которая бы в последний день жизни или даже гораздо раньше не могла бы обратить такой упрек к своему ребенку. По сути, взрослея, мы убиваем того, кто нас любит: огорчаем его, заставляем постоянно беспокоиться и даже внушаем безотчетную нежность.
Я одержима здоровьем своих детей и болью, которую может причинить им мое безумие, но ни на секунду не задумываюсь о маме, которая, вполне вероятно, из какого-то уголка мира кричит вместе с матерью Пруста: «Что ты со мной сделала?!»
* * *
Когда мы возвращаемся с Сарой из больницы, моя мама ждет нас. Она счастлива. Она радостно глядит на меня, а я отвечаю ей упреком во взгляде. «Т-с-с-с-с!» Подобно госпоже Сендак, я боюсь гнева небес. Мы пережили первое потрясение, но их может быть еще много. Я давно уже не разрешаю маме радоваться, и она медленно превращается в черепаху.
Во время лечения от бесплодия, когда мои яичники подтвердили свою безжизненность, мне каждое утро делали УЗИ, чтобы подсчитать и измерить ооциты. Всё это походило на пустыню, на сухую землю. Затем я рассказывала о результатах сестре и Томасу, но скрывала мерзость запустения своих яичников от остального мира. Сестра передавала новости маме, и та каждый вечер присылала мне единственное сообщение: эмодзи-черепашку. Так она говорила мне, что всё потихоньку наладится.
Но еще, я думаю, мама имела в виду, что она черепаха. Готовая исчезнуть и спрятать голову в панцирь, если вдруг будет мешать, и тихо, никого не тревожа, выйти мне навстречу, когда я буду в ней нуждаться. Старая, вечная черепаха, лишенная права уйти, поскольку я всё время ей твердила, что она должна о себе заботиться, ведь она мне еще нужна. Я всегда видела в маме нечто вроде многофункционального устройства, которое работает без перебоев: она обязана была то со мной говорить, то молчать, то утешать во всех горестях, то не обращать внимания на мою боль. Сегодня я обвиняла ее, что она душит меня заботой, а завтра корила за пренебрежение.
Моя мама любому желающему слушать рассказывает старую легенду, в XIX веке переложенную в стихах Жасинтом Вердагером и Хоакином Дисента. Добрый и внимательный к матери молодой человек влюбляется в злыдню. А та требует, чтобы он в доказательство любви принес ей на подносе сердце его родительницы. Юноша, ослепленный страстью, проникает в комнату спящей матери и вырывает у нее сердце. Убегая с трофеем в руках, он падает. Сердце тоже оказывается на полу и оттуда обращает к молодому человеку последние слова.
Он впопыхах не избежал паденья,
запнувшись о порог.
И сердце матери исполнилось волненья:
– Ударился, сынок?
Всегда ставя маме в вину, что она согласилась стать живым примером этой идеологии самопожертвования, я в то же время продлевала эту ее роль и извлекала из нее пользу. Поэтесса Линн Сукеник назвала такое явление матрофобией: мы отвергаем наших матерей, боимся превратиться в таких, как они, самоотверженных мучениц, потому что легче обвинить конкретного человека, чем разобраться, какие силы на него воздействуют, и бороться с ними.
Мы, матери, обречены на провал. В любой жизни есть падения, а поскольку мы – дверь в эту жизнь, проще простого сделать из нас виноватых. На нас направлен слепящий сноп света, мы в фокусе самого пристального наблюдения, мы несем на себе проклятие слежки: нас высмеивают, когда наши проявления любви или тревоги кажутся кому-то чрезмерными; нас судят, когда кто-то решает, что мы уделяем детям недостаточно внимания. На кухне патриархата женщинам никогда не найти точное соотношение ингредиентов, необходимых, чтобы быть хорошей матерью. Женщину не возносят за то, что она мать своим детям – в конце концов, это же ее инстинкт, но стоит ей только повести себя не по-матерински, как она уже воплощение зла.
Матери живут в царстве бессильной ответственности, как пишет Адриенна Рич. Младенец полностью зависит от матери, но с возрастом человек начинает понимать, что ее сила идет рука об руку с огромной беспомощностью. Как умаляется могущество матери, когда разражается буря и приходится иметь дело с судьей, социальным работником или директором агентства недвижимости!
За моей мамой тоже подсматривали в дверной глазок, пока она нас растила. Родители развелись, когда мы с сестрой были совсем маленькие, и маму одновременно обвиняли и в том, что она нас балует, и в том, что она тратит на нас недостаточно денег. На работе, где она ежедневно сталкивалась с бывшим мужем и его новой женой, поскольку все они были коллегами, ходил слух, будто она спускает алименты на нынешнего бойфренда, а нас одевает в тряпье из «Сепу», универмага на Рамбле, в котором, как всем было известно, продавалась только уродливая одежда самого низкого качества.
Мне трудно даже думать, как униженно она себя чувствовала и как нередко я подливала масла в огонь. Как попрекала ее, презирала, чего-то требовала, как винила в крушении семьи и во всех несправедливостях на свете, в том числе тех, от которых страдала она сама. Как я не давала ей права на ошибку – при том, что щедро наделяла этим правом отца. Став матерью, я иногда не могу спать, думаю обо всём этом, о том, что я сказала тогда-то, написала тогда-то, и звоню ей, посреди ночи звоню, бесцеремонно бужу ее и говорю, мама, я не могу спать из-за того, что я тебе сделала, из-за того, что я не поняла, из-за того, как испортила тебе День волхвов, и твой день рождения, и целую кучу вечеров, когда ты приползала с работы, а я, как пиявка, всё чего-то хотела от тебя, еще и еще, а потом всё меньше и меньше. А она меня разубеждает, говорит, ничего страшного, она меня любит, она была очень счастлива, что у нее родились я и моя сестра, она помнит только хорошее. И тут я начинаю беситься и велю ей хоть чуть-чуть разозлиться от этих воспоминаний, что ей, трудно, что ли? И мы оказываемся в каком-то нелепом порочном круге. И тогда невыносимо милым голосом она говорит мне, спи спокойно, у меня всё хорошо, правда, и я вешаю трубку, прекрасно понимая, что даже если у нее не всё хорошо, она никогда мне об этом не скажет.
Со временем я начала признавать, что мама каким-то образом отыскала кнопку, которая включает провидческую радость. Радость осознания, что материнская работа имеет границы, что несовершенство существует, беда может стрястись в любое время, но жить нужно с таким наслаждением, как будто не может. Мама превратила плач в танец, в ритме народных мелодий, которые она ставила на проигрывателе утром по воскресеньям. В ком в ком, а уж в моей маме нет ни капли иррациональности – нет, она вполне осмысленно решила, что оставит власяницу висеть в шкафу.
А я и сейчас, когда моя дочь здорова, выписалась из больницы и спит у меня на руках, не прекращаю бичеваться. Искоса смотрю на маму, она мне улыбается, а я ненавижу ее за то, что она не ненавидит меня даже в эту минуту.
7
Историю эволюции обычно изображают как триумф разума над эмоцией, как прощание с примитивным животным началом, которое всплывает в нас время от времени, только чтобы напомнить, как мы сумели его подчинить. «Такие выразительные проявления человека, как поднимание волос дыбом под влиянием крайнего ужаса или оскаливание зубов при неистовой ярости, едва ли могут быть поняты, если не признать, что человек некогда пребывал в гораздо более низком животноподобном состоянии»[16], – писал Чарльз Дарвин. Но у самого Дарвина волосы часто поднимались дыбом, начиналось обильное потоотделение и сердечный ритм учащался, как будто ученый оказывался лицом к лицу со свирепым хищником. Хищник этот был не чем иным, как страхом болезни.
Дарвин, сын врача, пошел учиться медицине, но вскоре сменил ее на геологию и прочие естественные науки. Позже он рассказывал, что поступил так, в частности, из-за глубокого впечатления, которое произвели на него две трагически завершившиеся операции, причем одну из них проводили маленькому ребенку. Эта печальная картина преследовала его годами. В автобиографии он признается, что ипохондрия овладела им, когда он готовился отплыть на «Бигле»:
Как ни старался я превозмочь себя, эти два месяца в Плимуте были самыми несчастными в моей жизни. При мысли о предстоящей мне столь длительной разлуке со всеми родными и друзьями я падал духом, а погода навевала на меня невыразимую тоску. Помимо того, меня беспокоили сердцебиение и боль в области сердца, и, как это часто бывает с молодыми несведущими людьми, особенно с теми, которые обладают поверхностными медицинскими знаниями, я был убежден, что страдаю сердечной болезнью. Я не стал советоваться с врачами, так как нисколько не сомневался, что они признают меня недостаточно здоровым для участия в путешествии, а я решился поехать во что бы то ни стало[17].
Подобные состояния беспокоили Дарвина всю жизнь. Его часто рвало, он страдал от частых болей в желудке, слабости, тремора, головокружений и тошноты. Он сам констатировал свои многочисленные хвори в «Дневнике здоровья» и в записках, обращенных к врачам. В один из дней 1835 года
В течение двадцати пяти лет сильнейшее спазматическое вздутие живота, ежедневно и по ночам; эпизодическая рвота; в двух случаях продолжалась месяцами. Вздутие живота сопровождается сильным слюноотделением. Озноб, предшествующий рвоте, истерический плач, ощущение смерти или обморока. Обильная моча, очень бледная. Звон в ушах, головокружение, черные точки перед глазами. Сильная нервозность, когда Э. уходит.
Ни один из двадцати докторов, к которым обращался Дарвин, не смог поставить точный диагноз. Историки прочесали тысячи рукописных страниц писем и дневников в поисках симптомов. Хотя выдвигались разные версии, среди которых были и весьма экстравагантные, вроде странной аллергии на голубей, использовавшихся в экспериментах, к единому выводу прийти так и не удалось, и нервные причины болезней Дарвина по-прежнему считаются самыми вероятными.
Из-за плохого здоровья, казавшегося ученому до жути настоящим, он всё сильнее изолировался. Нервозность исключала участие в каких-либо общественных событиях, а визиты родственников и друзей в загородный дом доводили ученого до такого волнения, что он потом не мог уснуть. Дарвин проводил ночи в ужасе, но время от времени у него случались проблески ясности ума, неумолимо указывавшие на нелепость происходящего: «Мой рассудок смеется надо мной и говорит, что я не должен ничего бояться».
С тех пор как родились мои дети, я тоже провожу темные часы дрожа. Каждая ночь усеяна пробуждениями в поту от предчувствия беды. Кожа превращается в минное поле, мир может взорваться от зрелища любого пятнышка, веснушки, выпуклости. Я всё время ощупываю себя, отчего у меня выступают синяки, которых я же потом пугаюсь, потому что не помню, откуда они. Я начинаю избегать вида собственного тела. Мрак отвоевывает себе всё больше места вокруг меня. Я принимаю душ в потемках, причесываюсь наугад, одеваюсь при свете, доходящем из коридора. И не смотрюсь в зеркала. Как в фильме ужасов женщина боится, что свеча выхватит из темноты призрака за спиной, я отвожу взгляд каждый раз, когда могу увидеть на какой-нибудь поверхности свое отражение.
Я изматываю семью долгими расспросами о разных симптомах. У меня здесь болит, что это может быть? Чувствуешь у меня какое-то уплотнение тут, в паху? Видишь эту родинку, ее ведь раньше не было? Это же не нормально, что у меня так кружится голова? Сеть, сплетаемая ипохондрией, ложится на всех, кто рядом со мной. Моя настырность и неспособность удовлетвориться ответами в конце концов сбивают людей с толку, и скоро никто уже не в состоянии отличить здоровье от болезни. В мрачном особняке, в который я превратила наш дом, никому не дано ступать уверенно.
С Жауме мы работаем по методу когнитивно-поведенческой терапии с целью снабдить меня практическими инструментами, которые можно использовать сразу и которые позволят мне изменить паттерны поведения. Для этого он дает мне небольшие задания-вызовы, и они ощущаются мной как настоящие подвиги: включить свет, занимаясь личной гигиеной; прекратить постоянно проверять себя наощупь; потихоньку, словно стыдливая сеньора, рассмотреть в зеркале свои бледные части тела. В особенности Жауме стремится покончить с чащобой жалоб, в которую я завожу близких и которая, как он утверждает, вызывает у меня зависимость похлеще наркотической. Для этого он вызывает на прием моих родственников и дает им указания: не обращать внимания на мои стенания. Теперь в ответ на отчаянные звонки, когда я нахожу у себя явные признаки тяжелого заболевания, члены семьи, словно мантру, должны проговаривать одно: они меня любят и именно поэтому не станут потакать моим навязчивым идеям.
Под вечер, когда дети уже спят и мы вдвоем с Томасом молча сидим на диване, я чувствую, что, даже если бы у меня был бинокль, я не разглядела бы мужа – так далеко он ушел. Я виню его в непонимании, но сама совершенно не намерена идти ему навстречу. Упорно не хочу признавать, что в аду, в который я превратила первые месяцы материнства, горит и он тоже. Хожу по дому обиженная, но время от времени невнятно прошу прощения за все свои промахи. Я и жертва, и палач, а ему я никакой роли не оставила. Зато всё время требую от него нужных слов. При каждом симптоме, при каждом сомнении. А он никогда не угадывает нужное.
Жауме говорит мне, и мой опыт это подтверждает, что ипохондрику неведомо утешение. Любое подтверждение мимолетно, потому что очень быстро истинность доказательства облупляется, а прожорливый страх ведет тебя к еще более жуткому симптому. Чарльза Дарвина постоянно осматривал его отец, врач. Но заключения отца никогда Дарвина не удовлетворяли. «Я рассказал ему, что у меня пропала чувствительность в подушечках пальцев, – жалуется он в письме жене Эмме, – а он только и знает, что твердить: „Да, да, да, безусловно, ну разумеется, это невралгия, да, да“».
История человечества – это также и история поиска лекарства от ипохондрии. Задолго до того, как электрошок или нейролептики стали применяться в качестве оружия массового поражения против ипохондрического воображения, с ним успешно боролись при помощи находчивости. Так предлагал поступать Роберт Бертон, английский священник, который в 1621 году опубликовал трактат «Анатомия меланхолии», где более чем на двух тысячах страниц описал все виды безумия. Говоря об ипохондрии, он упоминал любопытнейшие средства. Например, женщине, убежденной, что она проглотила змею, врач дал рвотное, а в лохань, куда ее стошнило, предварительно подложил именно такую змею. Увидев ее, больная немедленно выздоровела. Один знатный сиенец не желал мочиться, боясь, что затопит весь город. Его врач договорился, чтобы в церквях били в набат, а пациенту сказал, что разразился пожар – тогда тот наконец облегчился и в одно мгновение поправился.
Но ипохондрику куда ни кинь – всюду клин, поскольку он страдает от худшего из парадоксов: так страшится болезни, что заболевает ипохондрией, и так боится смерти, что умирает живьем. «Страх смерти хуже самой смерти», – отмечает Бертон, который тоже мучился от тяжелой меланхолии. В главе «Размышления о воздухе» он поясняет, что как раз поэтому и написал необъятный труд: хотел постичь причину своего могучего недуга и найти от него лекарство. Нам только кажется, что это мы живем в эпоху тревожности: «Анатомия меланхолии» была настоящим бестселлером своего времени, ее шесть раз переиздавали, и все семь изданий, вероятно, раскупили легионы меланхоликов, жаждавших найти утешение на этих страницах.
Но, по-видимому, даже сам Бертон его не обрел. Он писал, что корень его меланхолии – в навязчивом желании узнать, «в чем состоит существование и предначертания Бога». Я не ношу сутаны, но, сидя на интеллектуальном шестке убежденной атеистки, точно так же бьюсь головой, как бился Бертон в упорном намерении контролировать хаос мира. Поняв, что это невозможно, он повесился в той же церкви, в которой служил. «Если
Ошую, слева – место ипохондриков. Это сторона, куда, согласно Библии, склоняются сердца глупых, и туда же стремятся меланхолики. У мнимых больных чаще всего болит именно слева. Научное объяснение лишено всякой романтики. Всё дело в расположении внутренних органов. Например, кишечные газы вызывают боль как раз слева, поскольку на пути встречают препятствие в виде селезенки.
Фронтиспис «Анатомии меланхолии» Роберта Бёртона
Фронтиспис «Анатомии меланхолии» проиллюстрирован разными типами меланхоликов. Ипохондрик в меховом плаще чахнет, склонившись влево и подперев голову левой же рукой, и рассеянно рассматривает склянки со снадобьями и аптечные рецепты, разбросанные по полу. Рядом приведен пояснительный стишок:
Задувает злобный ветер в бок,
мучит человека, видит Бог.
Закрывая книгу после прочтения обо всех ужасах ипохондрии, мы видим, что Бертон приберег для нас последнее послание. Есть надежда для всех несчастных, есть угроза для всех счастливых:Sperate miseri; cavete felices[18].
* * *
После выписки Сары врачи рекомендовали нам временно усилить меры предосторожности, чтобы она снова не подхватила вирус. Часть реанимации приехала с нами домой. До всякой пандемии мы ходили по дому в масках, и в каждой комнате стоял флакон дезинфицирующего геля для рук. Ну а я пребывала в состоянии вечной тревоги и бродила среди воображаемых мониторов и проводов.
Однажды вечером, когда у нас гостит свекровь – дело происходит примерно через месяц после выхода из больницы, – меняя Саре подгузник, я слышу, что плач у нее слегка хрипловатый, чувствую будто бы некоторую афонию в гулении и мигом слетаю с катушек. Рыдаю, рву на себе волосы, потею, чуть ли не падаю в обморок, дрожу. Бросаюсь в столовую с Сарой на руках. Томас и его мать подтверждают: да, хрипотца есть, завтра нужно свозить ребенка к врачу. Но я отказываюсь ждать. На сей раз болезнь не застанет меня врасплох. Я уверена, что только опережение спасет Сару от мехов в реанимации, и собираюсь ехать в больницу. Томас и моя свекровь считают, что это неудачная мысль: поздно, на улице холодно, в приемных покоях детских больниц полно опасностей для чувствительных бронхов. Но я уже приняла решение. Направляюсь к двери, и тут моя свекровь встает с дивана и вырывает Сару у меня из рук: «Никуда ты ее не повезешь! Ведешь себя как эгоистка. Думаешь не о ее здоровье, а о своем спокойствии».
Мой плач мгновенно смолкает. Я внезапно переношусь в готический роман, в котором несчастную мать подталкивает к безумию холодное и жестокое семейство во главе со злодейкой-свекровью. Я требую, чтобы она отдала ребенка и покинула мой дом. Она смотрит на своего сына. Тот просит ее, пожалуйста, послушаться меня.
Я беру Сару на руки, подхожу к окну и вижу, что небо сворачивается, как свиток.
* * *
Мы едем в больницу на такси. Я переспорила Томаса, проигнорировала его отчаянную мольбу подумать головой, подождать до утра, справиться с эмоциями. Сара лежит у меня на коленях, я вцепилась в нее обеими руками. И тогда Томас это произносит. «Бедные дети, ну и мать им досталась!»
Эти слова, стремительные, как пуля, пущенная в упор, умудряются вызвать к жизни ту часть истории, которая относится к плохим матерям, и их призраки материализуются и садятся рядком возле меня. Слишком опекающие, доминирующие, кастрирующие, собственницы, токсичные, нарциссы, поглощающие, манипуляторы, отсутствующие, холодные. Все они, сгрудившись, едут со мной по улицам Барселоны на заднем сиденье колесницы, запряженной змеями. «О дети, вы злодейкой рождены!»[19] – кричат миллионы отцов, обращаясь при этом к нам, Медеям с вечно запавшими глазами.
Медея – образец дурной матери, веками терзавший коллективное воображаемое. Убийство детей, совершаемое руками той, кто их родила, – это отвратительный, несравненный по жестокости поступок, внушающий ужас перед разрушительной силой уязвленной матери. Медея предстает воплощением отверженности, брошенной женщиной, которая мстит самым возмутительным способом. Вокруг нас эхом отдаются слова, которые Еврипид вкладывает в уста Медеи и обращает к ее супругу Ясону в финале трагедии: «Их [детей] нет – и оттого ты страждешь».
Я искала оправдания Медее в каждом стихе, который она произносит, в хоре, в ответах ее жестокого мужа, в ремарках Еврипида. Текст на деле оказывается полон политических наблюдений. «Да, между тех, кто дышит и кто мыслит, нас, женщин, нет несчастней» – говорит Медея. Злополучное исключение из правил рынка: женщина своим приданым платит, чтобы заиметь над собой хозяина, мужа. И горе ей, если она ошибется с выбором, потому что мужчина может бросить жену в любую минуту, а она обречена вечно жить в подчинении. В одах воспевается доблесть мужчин, но Медея «три раза под щитом охотней бы стояла, чем раз один родить».
Родив, я, словно одержимая, перечитываю «Медею» и обнаруживаю в ее словах любовь к детям – а еще материальную сторону, которая раньше от меня ускользала. Из-за того, что ее муж высоко метит и полюбил другую женщину, Медея и ее невинные отпрыски обречены на изгнание, нищету, у них не будет ни родины, ни крыши над головой. Медея, как и многие, очень многие обездоленные матери, находится в стороне от богатства и власти, и ее единственный бастион – дети. Она умоляет ради них, унижается и добивается, чтобы их не изгоняли. Но это не утоляет бесконечную жажду безопасности, которой алчут все матери: «…не видать врагам моих детей, покинутых Медеей на глумленье!»
Изведя себя сомнениями, она всё же принимает решение. Дети в любом случае обречены, и теперь слово держит утроба Медеи: «Жребий им умереть теперь. Пускай же мать сама его и выполнит».
Феминизм ХХ века стер с Медеи черную краску и увидел в ней революционерку. Мыслитель Славой Жижек расценивает убийство ею детей как акт абсолютного освобождения от законов патриархата. Но когда я держу Сару на руках, пытаясь вырвать ее из когтей болезни, и когда Давид, чуждый страданий мира, сладко посапывает в кроватке, не могу не думать о детях Медеи и о том, как революционно было бы оставить их в живых. Мало кто помнит имена убитых мальчиков, а звали их Мермер и Ферет, и почти никто не видел, как они умирали. У Еврипида преступление происходит за сценой, в экранизациях – за кадром. Но мы слышим их голоса. И они душераздирающе человеческие и настоящие. Почему я раньше к ним никогда не прислушивалась? Они зовут на помощь, умоляют о пощаде.
– Ай… ай… о, как от матери спасусь?
– Не знаю, милый… Гибнем… Мы погибли…
Потом оба срываются на крик: «Железные сейчас сожмут нас сети!»
В определенный момент трагедии корифей готов вмешаться и предотвратить убийство: «Поспешим на помощь, сестры! В дом иду я». И один из мальчиков откликается: «Скорее, ради бога! – нас убьют…»
Герман Эрнандес Аморес. Медея с трупами сыновей бежит из Коринфа на колеснице, запряженной драконами
Я протягиваю руки. Хочу проникнуть в печатную страницу, вырвать этих детей у бессилия матерей, у боли матерей, у слепоты матерей. Но дети уже не дышат. Медея, обратившись колдуньей, скрывается с их трупами на летящей колеснице – подарке ее деда, бога солнца собственной персоной. Потому что такая лютая мать не может быть простой смертной. И слова Ясона о матери-убийце отдаются в веках: «О дети, вы злодейкой рождены!»
В музее Прадо есть картина, написанная Германом Эрнандесом Аморесом в конце XIX века: на ней Медея летит с мертвыми сыновьями из Коринфа по грозовому небу. Больше всего меня поражает в этом полотне видимый глазу вес неподвижных тел Мермера и Ферета, невыносимый, невыразимый вес, от которого у всех матерей на свете так или иначе болит спина. Когда мы приезжаем в больницу, у меня в голове еще звучат слова Томаса. Мне кажется, что Сара пристально на меня смотрит, и я спрашиваю себя, не сжимают ли ее железные сети.
* * *
Доктор в приемном нас успокаивает: у Сары фарингит, возможно, на фоне вируса. В стенах больницы ко мне вдруг возвращается свинцовый голос из времен, когда мы жили в реанимации, и вопросам моим нет конца. Я не уйду, пока не буду на сто процентов уверена, что никаких осложнений не последует. Но гарантий никто дать не в состоянии. Это маловероятно, но в принципе вирус может спуститься в легкие. Если такое случится, опять же – маловероятно, но, возможно, Сару опять придется поместить в реанимацию. Со временем я привыкла, что у моих близнецов всё бьет по легким: легкий порыв прохладного ветра; капли нежного дождя, осевшие на щеках; коленка, высунувшаяся из-под одеяла зимней ночью. Один чих, одно покашливание, один хрип в горле – и начинают выть сирены. Педиатр, загнанная моими мольбами в угол, всё же предпочитает не давать никаких обещаний, но дарит надежду: если в течение суток Саре не станет хуже, можно расслабиться, значит, ничего серьезного. И сутки проходят, со всеми минутами, со всеми секундами, а на самом деле – веками и тысячелетиями, которые я проживаю, припав ухом к груди моей девочки и подстерегая грозный свистящий хрип. Сарин голос яснеет, она вдыхает и выдыхает, и ничто не затрудняет эту рутинную магию. Трубят трубы, небо возвращается на место, и снова восходит утренняя звезда.
Не всегда мы так легко отделываемся. В первые годы довольно часто оказываемся посреди ночи в приемном и ложимся в больницу. Где-то через двенадцать месяцев после счастливо окончившегося фарингита Сару опять приходится класть в реанимацию, потому что кислородной маски недостаточно. Мироздание разражается ревом, я снова чувствую родовые боли. К этому времени правительство уже сформировано, и я каждую неделю со вторника по четверг уезжаю в Мадрид на заседания парламента и разных комиссий. Вновь попав в вечную ночь реанимации, я сохраняю крохи здравомыслия и накидываюсь на медсестру: мне срочно нужен документ, который оправдал бы мое отсутствие в Конгрессе и позволил голосовать дистанционно. Вскоре мне вручают официальную бумагу, в ней подробно описано заболевание моей дочери и степень его тяжести. Я спасена: я смогу держать Сару за руку, следить, чтобы ее сердце билось, чтобы хватало воздуха, не допускать, чтобы нам опять понадобились мехи, бороться плечом к плечу с дочерью, разить врага одними глазами, словно мечом.
Но не тут-то было. Через пару часов после того, как я отправила справку в парламент, мне звонит председательница Конгресса, депутат с огромным стажем, до прихода в политику – медик. Ей очень жаль, она сочувствует мне и моей дочери, но не может предоставить мне право дистанционного голосования. Нормы очень строгие: согласно регламенту, это разрешается только депутатам в декрете и тем, кто тяжело болен – сам, а не родственники. Никаких других причин быть не может. Я говорю с представителями фракции, и коллеги неумолимы: я должна приехать в Мадрид. Предстоит очень важное голосование, каждый голос на счету.
На этой неделе заседания Конгресса посвящены законопроекту, предложенному правительством: формально он направлен на пересмотр рабочих часов докеров, но на самом деле это способ отдать трудовой режим портовых рабочих на откуп частным компаниям, то есть, другими словами, урезать зарплаты и попрать людей в правах. Очень важно, чтобы закон не прошел; во-первых, он испортит жизнь тем, кого коснется, во-вторых, установит прецедент: победу приватизационной стратегии, призванной еще больше набить мошну транснациональных корпораций. К тому же, чтобы добиться общественной поддержки изначально непопулярной меры, правительство и часть медиа изобразили докеров людьми грубыми, но привилегированными, этакими мрачными мелвилловскими персонажами, у которых заработок намного выше среднего по стране да и трудовая стабильность всем на зависть. Цель заключается в следующем – устроить противостояние в народе, чтобы грузчик, как все работяги, жевал черствую краюху, и никто не претендовал на яства банкиров.
Ни законодательная власть в целом, ни моя партия не оставляют мне выбора, и под утро я ухожу из реанимации, чтобы не опоздать на поезд. Все три часа пути слезы застилают пейзаж, который я уже выучила наизусть: пустыню – сегодня она выглядит более лунной, чем когда-либо, – подчеркивающую элегантность нулевого меридиана. В парламенте царит эйфория. Мы отклоним законопроект правительства, это будет первая подобная победа с 1979 года. Мне, однако, кажется, что я вхожу в царство холодного запустения. Стены наполовину обвалились, лестница заросла травой, в коридорах бурьян. Кругом пыль, позолота какая-то проржавелая. Докеры смотрят на нас с балкона, на некоторых футболки, где по-каталански написано: «Всё будет докей!» Депутаты произносят вдохновенные речи, говорят о достоинстве, народе, свободе. И мы добиваемся своего.
Депутат от левых сообщает, что правительство настаивало на голосовании по законопроекту именно сегодня, поскольку трое коллег, которые собирались голосовать против, отбыли в Нью-Йорк с официальным визитом в штаб-квартиру ООН. Но хитрый план не сработал. Они уже приземлились в Мадриде и едут в Конгресс. И он называет их имена. Часть парламента взрывается громкими аплодисментами. Я думаю о дочери в реанимации, в шестистах километрах от меня, о том, как она каждые три секунды вступает в бой, чтобы в ее легкие попало хоть чуть-чуть воздуха.
Я смотрю на свои руки, аплодирующие героическому возращению трех депутатов, но не касающиеся
Законопроект отклонен. Голосование оказалось менее единодушным, чем ожидали. Один депутат из моей фракции случайно проголосовал «за», ошибся, но его со смехом прощают. Кто из нас, в конце концов, не ошибался? Через несколько дней Сара тоже смеется, уже не в реанимации, и я вместе с ней. На каком-то этапе своего парламентского срока я прочту, что в развитых странах среди министров-мужчин бездетных 9 %, а среди министров-женщин – 45 %. И занесу эти данные в блокнот, чтобы не забыть.
Целый архитектурный глоссарий придумали, чтобы описать тысячу трудностей, с которыми сталкиваются женщины, стремясь к равноправному участию в политике. За годы в Конгрессе я выучу все эти выражения: бетонные стены, стеклянный потолок, липкий пол. Я часто буду заглядывать в стеклянную бездну, куда стольких женщин столкнула конкуренция и повышение рисков, пока мужчины с удобных позиций смотрели, как те балансируют на краю. Даже если упавшие поднимутся и уйдут из политики, раны от удара о землю останутся с ними на всю жизнь. Но больше всего меня поразит стеклянный лабиринт, он ждет каждую из нас: путь, полный препятствий, тупиков, без указателей, без карты и, что самое ужасное, в полном одиночестве. Такое впечатление, что мужчинам, у которых те же должности и тот же опыт, кто-то выдал клубок, и они проходят лабиринт без особых проблем. А Минотавра оставили нам.
Сюда, точно сюда, направо, потом налево, но там нет выхода, а вот это мне знакомо, мы тут уже проходили, да не может быть, поворачивай, там закрыто. Такие фразы часто можно услышать в парке-лабиринте, который расположен в районе Орта, в нескольких станциях метро от моего дома. Его стены и арки, устроенные в конце XIX века посреди великолепного романтического сада, сделаны из кипарисов. В Средневековье на дверях церквей изображали лабиринт, чтобы охочий до проказ бес соблазнился прогулкой, а покуда бы он плутал там, священник мог беспрепятственно войти в храм. Когда мои дети подрастут и научатся уверенно бегать, мы часто будем играть в этом древесном лабиринте, словно три заблудившихся бесенка, хихикать, перекрикиваться, щекотать друг дружку и весело сдаваться. А если у нас получится выбраться, перед нами предстанет зеленоватый пруд, и за ним укрытый игольчатыми листьями папоротника грот; внутри него прекрасная нимфа Эхо поздравит нас с победой. На табличке рядом с ней написано:
Лихой подчинены судьбе,
Нарцисс и Эхо замирают,
и оба от любви сгорают:
она – к нему, а он – к себе.
* * *
Дарвин жил в постоянном страхе, что его дети унаследуют болезнь, которой, по его мнению, он страдал, но ему и в голову не приходило, что сам страх может пустить корни во всей семье. Согласно учебникам по психиатрии, которые я поглощала в больших количествах, ипохондрия легко передается от родителей к детям, и, по-видимому, именно так и случилось в семействе Дарвинов. Из семи отпрысков, доживших до взрослого возраста, у пятерых были разные нервные расстройства. Наиболее любопытна Генриетта Эмма Дарвин, которую близкие называли тетушкой Этти.
Песенка, сочиненная одним из ее племянников и часто звучавшая на семейных праздниках, резюмирует ее характер:
Среди Дарвинов немало сумасбродов и шальных.
Кто же самый полоумный из всех моих родных?
Буйным тетушкам в семействе, все мы знаем, несть числа,
но меж ними тетя Этти пальму первенства взяла!
В возрасте тринадцати лет Этти простудилась и слегла с высокой температурой. Врач велел ей завтракать в постели, пока не наступит выздоровление, но она до конца жизни не поднималась к завтраку. Со времен той простуды Этти занимала свои мысли исключительно собственным телом и его хворобами. По словам ее племянницы Гвен Рэйврэт, оставившей мемуары, тетушка Этти относилась к нездоровью как к профессии и интересовалась им превыше всего. Она строчила матери Эмме письма с подробным описанием каждого симптома и жила, словно с настоящей инвалидностью, окруженная помощниками, которые выполняли за нее уйму самых банальных и мелких дел. Этти полагала, что для ее здоровья невероятно важно количество съеденных слив, поэтому после обеда вызывала кухарку, чтобы та посчитала сливовые косточки на тарелке. Горничную она заставляла обвязывать ей левую ногу шелковым платком перед сном, потому что эта нога якобы мерзла у нее сильнее, чем правая. В сезон простуд Этти носила нечто вроде противогаза собственного изготовления: металлический дуршлаг с отверстиями, заткнутыми ватой, смоченной в эвкалиптовой вытяжке, и с резинками, при помощи которых маска крепилась на ушах. В таком виде она принимала гостей и вела с ними серьезные беседы о политике, не замечая насмешек. И несмотря на одержимость слабым здоровьем и постоянные жалобы на физическое состояние, Этти преуспевающе дожила до восьмидесяти четырех лет.
Я, как и Дарвин, зациклена на здоровье моих детей, но я также понимаю, что моя зацикленность способна превратить их в современных Этти. Психические состояния такого рода легко передаются между членами одной семьи. Согласно исследованиям, у ближайших родственников тревожника риск получить такое же расстройство в пять раз выше, чем у остальных людей. А ипохондрия – один из самых заразных недугов.
В случае Дарвинов в этой тенденции винят заботливую мать семейства, Эмму. В доме Дарвинов болезнь, по всей видимости, считалась чем-то вроде благородного отличия, потому что дети, во-первых, обожали отца и хотели во всём ему подражать, и, во-вторых, испытывали удовольствие, находясь в центре материнского внимания. По словам внучки, Эмма была «скалой, на которую можно опереться, самоотверженной, неутомимой в поиске средств для утоления печалей, изобретательной и находчивой в том, что касается заботы». Ипохондрию самого Дарвина тоже связывают с матерью. Детский психиатр Джон Боулби, автор знаменитой теории привязанности, пишет в одной работе, что кончина матери, когда Чарльзу было восемь, поселила в нем патологический страх болезни, утраты и смерти. Матери, их чересчур явное присутствие или отсутствие, витают над семейством Дарвинов, словно проклятие.
Психиатры и неврологи тратят уйму времени на поиски гена тревожности, но результаты пока не впечатляют. Ни исследования генетической ассоциации, ни полная расшифровка генома не пролили света на источник этого зла. В попытках объяснить ипохондрию высказываются самые разные психологические теории: обычно эврикой в лечении помещенного на кушетку ипохондрика оказываются мать, склонная к гиперопеке, или глубокий неразрешенный конфликт. Также ипохондрию интерпретируют как способ справиться с неуверенностью в себе, низкой самооценкой и зависимостью. Согласно этой теории, ипохондрик, считая себя больным, добивается защиты и внимания, которых жаждет, но, как ему кажется, вследствие каких-либо причин не заслуживает. В то же время он
Изучая истерию, Фрейд заметил, что у некоторых женщин развивались странные неопределимые болезни, когда на них сваливалась необходимость заботиться о немощных родителях. Будучи сиделками поневоле, они становились жертвами неразрешимого конфликта между желанием свободы, с одной стороны, и любовью к родителям и ценностями, навязанными обществом, – с другой. Ипохондрия представлялась выходом из этой двойственной ситуации. Болезнь предлагала некий средний путь: удавалось не впасть в чистую депрессию в связи с капитуляцией, но в то же время не сбегать и не рвать с близкими людьми, отказавшись от устоявшихся ролей.
Со временем я начинаю понимать, что ипохондрия, как и многое, что меня окружает, – это язык. Однажды подросший, почти шестилетний Давид зовет меня ночью посидеть с ним. Он проснулся и говорит, что не может уснуть, что ему нехорошо. Немножко болит, но где, он объяснить не может – сразу везде и нигде. Больше всего меня пугают следующие его слова: «Болит как-то не так, я сам какой-то не такой». Я беру его за руку, глажу, ласково говорю с ним, пока он не засыпает, а потом иду к дивану. Ложусь, но сна у меня ни в одном глазу, хотя сейчас четыре часа утра. Пока я жду рассвета, у меня в мозгу проплывают все болезни, которые могут иметь такие симптомы: боль везде и нигде, человек какой-то не такой. С первыми лучами солнца я нахожу возможную разгадку. У моего сына болит душа. Смерть только что вошла в его жизнь – умерла собака одного нашего родственника, с которой Давид часто играл. И он не знает, как об этом сказать мне и себе: он уже не тот, кем был прежде, что-то навсегда изменилось, и «какой-то не такой» на его языке – это утрата.
Сколько раз за словами «у меня живот болит» скрывались страхи детства, крик о помощи перед лицом чувств, для которых у нас еще нет названия? Но взросление не означает, что мы овладеваем языком. Конечно, мы ежедневно говорим и выучиваем чуть больше, но при этом каждая рана некоторым образом забирает у нас слово. Когда я сидела рядом с умирающим отцом и держала его за руку, слушая предсмертные хрипы, возвещавшие, что он уходит навсегда, я едва смогла пробормотать: «Я тебя очень люблю». Я всегда отличалась красноречием, способностью к самовыражению, талантом найти точное слово, которого никто не ждет, но, когда вошел врач, засвидетельствовал смерть, укрыл отца белой простыней и участливо спросил, как я, только и смогла ответить, что у меня очень болит живот. Не найдется ли у него какого-нибудь лекарства?
8
В эпоху родильного безумия сошла с ума и Изабелла Шоу, жена знаменитого английского автора Уильяма Мейкписа Теккерея. Ей было всего семнадцать, когда они познакомились; через год она вышла за него замуж. Изабелла, вчерашняя школьница, к тому же не самого крепкого здоровья, родила тем не менее за четыре года брака троих детей. По свидетельству писателя, первые роды, в 1837 году, прошли в ужасной обстановке. Обе будущие бабушки присутствовали и без конца спорили друг с другом. Хотя в результате Анна родилась здоровой и всё обошлось, Изабелла долго не могла восстановить силы. У нее не получалось кормить грудью, и она ощущала крайний упадок духа. Так продолжалось несколько дней, в конце концов буря обошла семью стороной, но со временем стало понятно, что это был первый тревожный сигнал.
Вскоре Изабелла родила еще одну девочку, Джейн, и на этот раз роды вышли куда менее напряженными. Но, к несчастью, малышка подхватила респираторную инфекцию и умерла, когда ей было всего полтора года. От нее остался только портрет, нарисованный самим Теккереем: Джейн на руках у матери, непреходящая печаль Изабеллы.
Через несколько месяцев Изабелла снова забеременела. Накануне родов Теккерей писал, что жена очень подавлена, вспоминает рождение Анны и смерть Джейн; огорчали ее и финансовые трудности, и запущенное состояние дома, и упреки свекрови в неумении вести хозяйство. Гарриет родилась в конце весны, и Теккерей был на седьмом небе. Неделю спустя он написал матери: «Обе маленькие пациентки ведут себя очень хорошо».
Но уже в августе Изабелла сама сообщила свекрови, что дела плохи:
Я всё время беспокоюсь, у меня нет сил, и голова взлетает, как воздушный шар. Это просто слабость, и наверняка прогулка вернет меня в строй, но если в моем письме найдутся какие-то несвязности, вы будете знать, откуда они взялись… Думаю, мои страхи воображаемы и преувеличены, а я по природе трусиха.
Это единственные известные нам слова Изабеллы о ее безумии. Через пару месяцев на нее навесили ярлык «послеродовое мелахолическое помешательство с буйными эпизодами».
В надежде на улучшение чета Теккерей отправилась навестить мать Изабеллы в Ирландии. Но в дороге, которая выдалась непростой, Изабелла всё сильнее сходила с ума и в конце концов бросилась в море, где ее обнаружили только двадцать минут спустя: в белом воздушном платье она плавала на спине, тихонько подгребая руками. Чтобы помешать супруге еще раз попытаться уйти из жизни, Теккерей перед сном привязывал Изабеллу к себе за запястье.
Со временем он свыкся с мыслью, что рассудок ей уже не вернуть. «Господь покинул ее», – заключил он. Поначалу Теккерей окружал жену всяческой заботой и твердо верил, что она поправится: «Моя жена придет в себя – я уповаю на это и знаю, что так и будет». Но состояние Изабеллы не выказывало никаких признаков улучшения.
Ничто не занимает ее; всё в ней – безразличие, молчание, отупение. Она не выглядит несчастной, напротив, очень свежа, улыбается, ни дать ни взять шестнадцатилетняя барышня. Сегодня день рождения ее дочери. Она поцеловала девочку, когда я пояснил ей это обстоятельство, но на самом деле ей всё равно.
Некоторое время Теккерей сам заботился о помешанной жене, но потом Изабеллу всё же сдали в лечебницу – в ее жизни их было несколько. Уильям же жаловался матери: «И зачем я только женился?»
За внезапными улучшениями состояния неизменно следовали кризисы, и с течением лет всякая надежда угасла. Безумие принимало странные формы: например, Изабелла никого не выпускала из комнаты, поскольку была уверена, что, выйдя, они не смогут зайти обратно. В письмах к матери Теккерей упоминал: в редкие
Теккерей в итоге стал называть ее «моя бедная калека» и заверять, что им обоим будет лучше, если они больше не увидятся. В 1848 году он написал: она «мертва для всех нас».
Изабелла оставалась в сумасшедшем доме до своей кончины в 1893 году, через пятьдесят три года после того, как ее нашли в море. Дети и внуки часто навещали ее. Старшая дочь, романистка Анна Теккерей-Ритчи, была с ней в момент смерти. «Любимое лицо озарилось безмятежной, неописуемой мудростью и знанием. Казалось, комната наполнилась светом», – писала она, вспоминая ту минуту.
Как и Изабелла, я, хоть и без слов, призналась свекрови и всему миру, что «по природе трусиха». Я знаю, все мои бурные метания при любом ничтожном симптоме – проявления слабости. И, думаю, Томас считает, что ему не следовало иметь детей со мной, его зловещие слова в крылатой колеснице означали именно это: в недобрый час он со мной познакомился, в недобрый час решил завести потомство с такой, как я. Я ведь тоже ни дать ни взять шестнадцатилетняя барышня, дуреха, не способная позаботиться даже о себе. Как же я смогу заботиться о детях? «Нет, надо бы рождаться детям так, чтоб не было при этом женщин, – люди избавились бы тем от массы зол», – говорит Ясон Медее, и если кто и заслуживает таких слов, то это я.
В начале ХХ века английский психиатр Генри Модсли призывал будущих мужей внимательно изучать внешность суженых на предмет «физических черт, выдающих вырождение. Любых неправильностей черепа, лица, рта, зубов и ушей. Внешние дефекты и уродства – видимые признаки внутренних, невидимых, которые повлияют на потомство». Так, получается, не только на мне лежит вина, думаю я, в который раз себя оправдывая. Это Томас в полумраке клуба в канун Иванова дня плохо рассмотрел безумные черты и, ослепленный любовью, поддался моему капризу иметь детей. А теперь у этого каприза есть мышцы и связки, он плачет, и его жизнь – как огромный вопросительный знак, который падает на меня и раздавливает.
* * *
Мы мало что знаем об Изабелле, помимо безумия. В Ле-Терм, под Парижем, где Теккереи проводили медовый месяц, ее безупречно поставленный голос и волшебное пение надолго запомнились всем, кому довелось ее слушать. В первые месяцы после помолвки Теккерей написал несколько портретов Изабеллы. Она была худенькой, рыжей, с нежными чертами лица, и всегда выглядела ужасно застенчиво.
Уильям Теккерей. Портрет Изабеллы Теккерей
На одной акварели она изображена с собранными волосами и широким отложным воротничком, причем количество надетого на ней совершенно не соответствует крохотной фигурке. Но от нее веет спокойствием, руки действительно безмятежно сложены. Только глубоко на заднем плане можно заметить густые тучи, будто предсказывающие бурю, скрытую в душе Изабеллы.
Меня тоже всю жизнь так описывают. По-видимому, моя внешность излучает покой, которого я сама не чувствую. Может, это из-за почти призрачной бледности или длинных рук и пальцев, придающих мне томный вид. Если человек меня не знает, он, вполне вероятно, не заметит туч, теснящихся надо мной, тяжелых, готовых в любой момент устроить потоп. А вот что сразу бросается в глаза, и, думаю, вряд ли от кого-то из моих знакомых укрылось, так это привычка смотреть в пол, отчего у меня образовалось нечто вроде горба. В первые месяцы материнства горб этот тяжел как никогда.
Джамбаттиста делла Порта, врач эпохи Возрождения, был убежден, что душа человека проявляется во внешности. В гигантском трактате «О человеческой физиогномике» он подробно анализирует все физические черты и устанавливает их бесчисленные соответствия с пороками и добродетелями. Худшая черта, обнаруживающая самую подлую душу, – это горб, поскольку у горбатого, как говорит делла Порта, ошибка природы располагается рядом с сердцем, то есть началом всего тела. Самый яркий пример – разумеется, Терсит, греческий воин, участник Троянской войны. В «Илиаде» он описан как отвратный тип, который дерзко идет наперекор военачальникам, предлагая закончить войну и отправиться домой. За это Одиссей бьет его скипетром по горбу. Тогда Терсит еще сильнее горбится, по щеке его скатывается тяжелая слеза, и всё войско дружно над ним хохочет.
Однажды я бреду по своему району особенно сгорбленная. Утром я обнаружила на трусах красное пятно, предвещающее возвращение месячных, но тут же себя накрутила и придумала тысячу гипотез, невероятно далеких от самой вероятной. Любые изменения в теле вгоняют меня в тревогу, и я отправляюсь на улицу, как Терсит, склонив голову, не желая никого видеть, ссутулившись под ударами ипохондрии, намереваясь сбежать от своего тела и от войны, которая у меня с ним идет.
Шагая в сторону рынка, я сталкиваюсь с Кларой, соседкой, которая в будние дни живет в психиатрической клинике, а на выходных, когда ее отпускают домой к родителям, в основном шатается по улицам. Клара для меня своего рода зеркало, в нем я вижу, что могло бы случиться со мной, если бы я перешла определенные границы – правда, какие именно перешла она, сказать не могу. Она примерно моя ровесница, выросла на тех же площадях, что и я, и всегда говорит мне, что обожает искусство. Но по какой-то причине ее запирают на пять дней в неделю. Сама она считает, что живет в тюрьме, а когда я как-то раз спросила, за что ее посадили, она ответила: за то, что слишком злится на клиентов. Клиенты – это прохожие, которым Клара пытается продать свои рисунки. Завидев меня, она издалека начинает звать и жалуется: «Никто у меня не покупает». Она знает, что я покупаю всегда и что у меня уже полная папка ее творений.
Но сегодня Клара не радуется при виде меня. Настроение у нее такое же, как мое: беспокойное и удрученное. Когда я подхожу, она шепчет мне на ухо: «Со мной кое-что случилось». Мы садимся на скамейку, и она рассказывает, что у нее немножко пошла кровь оттуда. От этого совпадения меня передергивает, но я стараюсь держать себя в руках, потому что Клара жутко напугана, и на минуту мне удается забыть о себе. Я говорю ей, что это, наверное, месячные, так что можно не волноваться. Она отвечает, что у нее их не бывает. «У меня же ничего этого нету. Ни яичников, ни матки, ни всего того, что есть у женщин, – говорит она и тычет себя в низ живота. – Поэтому я не могу родить, как ты».
Синдром Котара, описанный этим неврологом в XIX веке, встречается при острой меланхолии, когда пациент страдает бредом отрицания
У нее больше нет сердца, нет легких, и при этом она бессмертна! Такое существование невозможно. Вот ее испытание: не дышать, не жить, не умирать! Она была бы счастлива умереть, но не может, она обречена на немыслимое: вечно невыносимо страдать. Ее муки – навсегда, навсегда! Они никогда не закончатся: час будет длиться миллиарды лет, но так и не пройдет.
Может, у Клары тот же синдром, что и у мадам Н.? Может, нас трех объединяет безудержная тревога, из-за которой мы утратили логическое восприятие собственного тела? Но ужас Клары перед менструальной кровью, ее изумление самому существованию месячных наталкивают меня на другую мысль, и я проклинаю мир, в котором ей выпало жить и в функционировании которого я принимаю активное участие.
В 2020-м, на пятом году моего депутатства, мы проголосуем за отмену принудительной стерилизации: этой процедуре подвергались в основном женщины, многие из которых страдали психическими расстройствами. Все фракции без исключения выступят за запрет этой практики. До 2020 года в нашем государстве судья мог постановить стерилизовать человека с ментальной инвалидностью без его согласия. Существовала абсолютно законная политика калечащих операций. В день голосования многие будут удивлены и станут перешептываться в кулуарах: «Неужели и вправду такое было?», «Какое зверство!» Слушая их, я вспомню о Кларе, вспомню, как на той скамейке у меня вдруг всё сошлось в голове, приведя к осознанию, что Кларины органы не мнимо исчезли, как у мадам Н., это судья решил вывести их из строя без ее ведома. Вспомню, как только и смогла из себя выдавить, чтобы она не волновалась, а поговорила с родными или с врачом. Вспомню, как пошла домой к детям, а ее оставила сидеть и задаваться вопросом, что это за красное пятно тогда, если там ничего нет, и как она в тот день не продала мне ни одного рисунка, а я и спросить о них забыла.
С тех пор, как меня выбрали в Конгресс в 2015 году, и до того дня, как принудительную стерилизацию запретили, ее провели триста девяносто шесть раз. В газетах я прочитаю о случае, когда решение об очередной стерилизации уже было вынесено, но его не успели привести в исполнение, потому что новый закон вступил в силу. Иначе это была бы триста девяносто седьмая операция.
* * *
Жауме обнаружил у меня аддикцию, о которой я не знала: зависимость от уверенности. Он на примерах показывает, что я даже говорю языком зависимости. Нарушив правила и прилипнув к компьютеру в поисках симптомов, которые, как мне кажется, есть у меня или моих детей, я впоследствии клянусь в слезах, что такое не повторится, я и вправду изменюсь. Когда умоляю родственников выслушать мои жалобы или сходить со мной к врачу, я обещаю, что это уж точно в последний раз. И подобно тем матерям, которые в документалках 1980-х годов раскаивались, что дали ребенку денег на якобы последнюю дозу, моя мама, сестра или Томас иногда уступают мне. Но Жауме раз за разом предупреждает: да, я, как наркоманка, получу короткий миг спокойствия, но потом снова начнется ломка, и она будет всё сильнее и сильнее, поскольку, как и все мы, я по-прежнему танцую в обнимку со смертью.
Я ему объясняю, что на самом деле считаю сумасшедшей не себя, а остальных, кто живет, повернувшись к смерти спиной, кто не понимает, что в этой пляске мы все обречены. Это они живут в состоянии помешательства, которое не дает им осознать, что в любую минуту несчастье способно уничтожить нас или тех, кого мы любим больше всего на свете. Как мы можем смеяться, как мы можем отдыхать, будучи вовлечены в этот зловещий танец?
Древнегреческий историк Геродот рассказывает, что у травсов – племени, некогда жившего на Балканах, был такой обычай: когда рождался ребенок, они усаживались вокруг него и горевали о бедствиях, которые предстояли ему в жизни, перечисляя все превратности человеческого существования – нужду, печаль, болезни.
Говорю Жауме, что, только став матерью, начала понимать травсов и то, насколько разумен их ритуал. Я с самого детства очень четко осознавала собственную предстоящую смерть и болезни, составляла списки возможных исходов и изводила маму расспросами. Напряженно высчитывала, сколько лет мне осталось: в моем детском представлении столетнего возраста не существовало, поэтому я мечтала дотянуть до девяноста девяти. По ночам впадала в тоску, размышляя о бесконечности жизни, и в еще большую тоску, размышляя о ее конечности. Но тогдашний страх смерти был как-то легче, потому что касался меня одной. Сейчас я хочу защитить своих детей от всего, что может причинить им боль, включая мою кончину, так как она обречет их на жизнь без матери.
Жауме рассказывает мне разные истории, например, о молодом персидском садовнике. На рынке он встречает Смерть, и та при виде него делает некий жест. В испуге он просит принца одолжить ему коня, чтобы сбежать в соседний город Исфахан, сбить Смерть со следа и избавиться от нее. Принц дает ему коня, садовник уезжает. Вечером со Смертью сталкивается уже принц; он спрашивает, почему утром она сделала угрожающий знак садовнику. «Я не угрожала. То был жест удивления, – отвечает Смерть. – Я повстречала его здесь, а ведь нынче ночью должна забрать его из Исфахана».
С помощью этих историй и вообще сеансов терапии Жауме хочет дать мне понять, что смерти избежать невозможно. Сколько бы я себя ни ощупывала, сколько бы ни осматривала детей под лупой, сколько бы ни превращала свою жизнь и жизнь окружающих в ад, ни одна мать, даже самая смелая и могучая, не в силах обратить вспять законы бытия. Я могу только подчиниться им и жить дальше. Дать детям любовь в противовес жестокости, которая поджидает их, и образование, чтобы они справились с жестокостью наилучшим образом. Жауме просит меня поступать вопреки реальности, просит проявлять волю к жизни.
Уильям Джеймс. Here I and Sorrow Sit
Иногда наш с Жауме терапевтический дуэт напоминает философа Уильяма Джеймса, жившего в XIX веке. С одной стороны, Джеймс поставил в центр всей своей философской теории волю и действие, видя в них лучшее средство от меланхолии, и это сближает его с Жауме. С другой, под его описанием собственных неврозов свободно могла бы подписаться я: «Я
Джеймс происходил из весьма обеспеченной семьи, но материальное положение и личные таланты помогали ему избавиться от тревожности, которой он страдал долгие годы. В молодости он пережил глубокий кризис, погрузивший его в мрачное состояние, недалекое от суицидального. В корне подавленности лежало казавшееся ему тогда неразрешимым противоречие: как жить в полном неопределенности мире, если, чтобы выжить, нужно поступать так, будто мир определен и безопасен? Когда Джеймсу было всего девятнадцать, он красным карандашом нарисовал в тетради зловещий автопортрет: одинокий молодой человек сидит, ссутулившись и свесив голову. А сверху – фраза из шекспировского «Короля Иоанна»: «Here I and Sorrow Sit»[20]. Если всмотреться, можно заметить след небольшой описки. Вместоnв словеandДжеймс сначала вывелm. Может, у него случайно получилосьHere I am[21], и только потом он исправился? Может, он уже тогда заигрывал с утверждением «я», которое годы спустя спасло его от грусти?
* * *
Перевалив за рубеж тридцати лет, Джеймс смог успокоиться и обрел цель, которая облегчила его болезненное состояние. Биографы сходятся на том, что преобразили его работа и любовь. Он начал преподавать анатомию в Гарвардском университете, и одно издательство заказало ему написание учебника, переросшего затем в фундаментальные «Принципы психологии». В тридцать шесть он женился на Элис Гиббенс, которая стала его опорой в борьбе с депрессией, как он сам признавал: «Ты вытащила меня из ада одиночества <…> Ты спасла мою жизнь от разрушения».
«Мой первый акт свободной воли будет состоять в том, что я поверю в свободную волю». Эти слова позволили ему справиться с кризисом, и эту мысль пытается донести до меня Жауме. Уильям Джеймс так до конца и не оправился от меланхолии. Он часто и надолго уходил в горы, и поговаривали даже, будто он обращается к знахарям, чтобы те избавили его от печали. И всё же он выбрал оптимизм и действие, и это подарило ему полезный опыт, достойный того, чтобы его пережить. Зигмунд Фрейд навестил Джеймса на смертном одре и признался, что надеется вести себя так же мужественно и спокойно, когда настанет его черед.
Когда у нас с Жауме заканчивается сеанс, мне вспоминается одно из самых знаменитых утверждений Уильяма Джеймса: «Не бойся жизни. Верь, что она стоит того, чтобы жить, и твоя вера поможет тебе воплотить это в реальность». Выйдя на улицу, я обычно спускаюсь на пляж Соморростро, напротив больницы. Зимой туристов там и в помине нет, и, если не считать какого-нибудь старичка, окунающегося, чтобы держать себя в тонусе, да редких собачников, я одна лицом к лицу с прибоем. Я люблю собирать ракушки, которые тут можно найти только в низкий сезон, когда толпы купальщиков не сносят на своем пути любую частичку природы. Склонившись над песком, я набиваю карманы: чем крупнее раковина, тем ценнее сокровище. Дома я проделываю в них отверстия, пропускаю леску и гордо вешаю на шею. Это бивни слона, которого я только что изловила, трофей, полагающийся мне за сражение со зверем моей тревоги. Я показываю ожерелье детям, то, как оно звенит, когда я трясу им у них перед личиками, динь-дон, дзынь-дзынь, и специально качаю его, убеждаясь, что они следят за ним взглядом. Вот кусочек океана и кусочек моей тревоги, это я его раздобыла для вас, детки, и я обещаю вам, что успокою это море.
* * *
Однажды после долгого заседания я прихожу в отель вечером и понимаю, что на меня сошла лавина оскорблений в соцсетях. Вскоре выясняется, что кто-то выложил мою фотографию с заседания: я сижу в дурацкой позе, и веки у меня прикрыты. Впечатление такое, будто я решила вздремнуть, пока господа депутаты ломают копья. Снимки, на которых слуги народа спят на рабочем месте, – отдельный жанр. Любой уважающий себя политик хоть раз да попал в предательский кадр точно в ту минуту, когда будто бы дрых без задних ног. Бесполезно объяснять, что у депутатов есть такая привилегия, как удобный диван в кабинете, и в отличие от тех трудящихся, которые, как невольники, прикованы к рабочему месту, мы можем покинуть зал, если почувствовали, что вот-вот провалимся в сон. Так или иначе, этим фотошедевром меня вписали в историю славного жанра.
Начиная с этого дня я становлюсь жертвой ожесточенной кибертравли, и даже СМИ не остаются в стороне. Некоторые люди советуют мне высказаться по этому поводу, но у меня нет сил. В конце концов, мое восприятие себя не так уж отличается от восприятия многочисленных анонимов, которые посвящают свое свободное время измывательствам надо мной. Я могу только сказать им, что в деле причинения мне боли они меня не переплюнут, я сама себя бичую, как никому другому и не снилось.
Существует знаменитая фотография принцессы Дианы, уснувшей во время какого-то мероприятия. Она вся в бело-сиреневом атласе и шифоне, как из сказки. Прелестный кадр. Он тогда в мгновение ока облетел мир. И отнюдь не вызвал гнев, в отличие от якобы спящей меня. Подданные леди Ди ощутили к ней сочувствие, особенно когда на следующий день она объявила, что беременна. Но по моим венам бежит не голубая кровь, и, будучи объектом садизма, я стяжаю примитивную славу, совсем не похожую на славу принцесс.
В личных сообщениях нахожу слова поддержки от коллег. Я хотела бы ответить им, что мне всё это безразлично, что я занята борьбой со смертью, что меня беспокоит лишь то, как бы мама не узнала. Она миллион раз твердила мне, томной: «Сядь нормально! Выпрями спину! Следи за своим видом!», и ужасно расстроится, увидев, что ее мудрые советы ни на что не сгодились. И нам удается укрыть ее от прогорклого новостного шквала, пока кто-то не скидывает злополучную фотографию в один из ее чатов. Она пишет мне вечером: «Я видела. Можете уже не прятать. Ничего страшного. Но тебе нужно больше отдыхать». Клевета так напориста, а поза так неправильна, что даже собственная мать сомневается в моей способности бодрствовать в течение дня. Я ее не переубеждаю. Говорю, что она совершенно права: сию минуту я как раз иду спать.
* * *
Потребность знать – это проклятие, которое подчас ломает жизни, как говорит мне Жауме. Невозможно вылечить того, кто не принимает неопределенность как часть бытия. В моем
Одна из самых грустных историй любви среди философов тоже стала такой по вине неисправимого меланхолика, Сёрена Кьеркегора: он разорвал помолвку с возлюбленной, которую звали Регина. «Подавленный человек не должен мучить жену своими страданиями, он должен вести себя по-мужски и держать их при себе», – написал он годы спустя, рассудив, что ему не следует жениться никогда. И всё же Регина умоляла его не бросать ее, позволить быть рядом и разделить его боль. «Я буду вечно благодарна тебе, если ты разрешишь остаться с тобой и жить в шкафу у тебя дома», – писала она, находясь, очевидно, в полном расстройстве чувств. Но Кьеркегор не согласился. Однако рассказывают, что он поставил в комнате высокий шкаф из драгоценного красного дерева. Похожий на вертикальный гроб, этот спроектированный им самим предмет служил последним напоминанием о любви, убитой меланхолией.
* * *
Однажды утром Давид впервые улыбается. Я сижу на диване с ним на руках, в полудреме, и тут он устремляет на меня взгляд, как блаженный, с застывшей улыбкой. Я в замешательстве жду плача, не думая, что вместо него будет смех. И улыбаюсь в ответ. Когда Давид родился, все сразу же сказали, что он похож на меня, особенно ртом – мы оба ужасно большеротые. А я с самого начала думала, что лучше бы он не был на меня похож, лучше бы я распалась на частицы и стала похожа на него, лучше бы он изменил меня полностью. Но так или иначе, какой бы ни был порядок, у нас действительно одинаковые огромные рты, и сейчас мы растягиваем их в унисон. И всё зависает. Эта улыбка – та виноградная лоза и та смоковница, под которой я хотела бы сидеть вечно.
Реальность моих детей сокрушительна. Думаю, именно она пугает меня сильнее всего. Я, пустоцвет, создала два неопровержимых факта. Годами представляя, анализируя, теоретизируя материнство, теперь боюсь его материальности. Я думала о материнстве как о чем-то абстрактном, о жизненном проекте, модели семьи, даже как о политическом вызове. А в гуще плача, подгузников, сцеживаний я открыла нутряное начало, которое приводит меня в ужас, которое выше меня, не поддается осмыслению, взрывает любые предсказания, сметает в прах любое планирование. В ремесле матери есть некая немедленность, и она мне никогда не давалась, я колеблюсь, впадаю в ступор и становлюсь всё неуклюжее и неуклюжее.
Сосед Сильвии Плат по последнему месту жительства, лондонской квартире, где она покончила с собой, говорил, что часто замечал в ней недостаток ловкости (который, как я чувствую, свойствен и мне): она еле-еле толкала старую огромную коляску с одним ребенком, другого держала за руку, вечно была нагружена пакетами с мусором или с продуктами, вечно ей не хватало рук. Плат быстро поняла, что абстракция может представлять угрозу в условиях категоричности жизни. «Абстракции парят, как скучающие ангелы», – пишет она в стихотворении о дочери Фриде.
…философское понятие зла, вроде бы достаточно простое,
Торчащее рядом с колыбелькой, для нее пока
Меньше значит, чем случайная боль в животе,
И любовь – не теория, а источник молока…
На протяжении жизни я по-разному отождествляла себя с Сильвией Плат. В юности, как и многие, идеализировала ее безумие. Мы обе чувствовали, что на груди сидит огромная сова и сжимает сердце острыми когтями, и мне казалось, будто у нас с Сильвией есть общий дар. Чтение дневников Плат открыло мне ее спуск в ад и то, что безумие, даже если и усилило талант, было проклятием, которого не стоит никакое творчество. Родив и перечитав ее дневники, письма и стихи, я приблизилась к реальности, в которую раньше не очень-то вслушивалась: к сложному портрету материнства, одновременно темному и ослепительному, к честности матери, оказавшейся в беде и доведенной отчуждением до смерти.
Во многих стихотворениях Сильвия Плат описывает глубокую любовь матери к детям и тут же признается, насколько утомительно постоянно отвечать им вниманием. Там смешаны экстатическое счастье материнского опыта и ощущение тревожного кошмара. Вот она поет колыбельную в идеализированной обстановке, а вот уже жалуется, что не может утолить жажду защитить детей от коварного мира, где всё – угроза. «Последние десять дней были отвратительными», – отмечает она в дневнике после рождения второго ребенка, Ника, а через месяц пишет, что дети – лучшее, что случилось с ней в жизни. Плат превращает материнство в благодатную почву для проговаривания женских тревог, и в этом смысле она невероятно политическая поэтесса: она рвет со стереотипами о том, что такое быть матерью, и выносит частную сферу в общественное пространство литературы – во времена, когда такое позволялось только мужчинам.
Я читаю повествование Плат о материнстве, как готический роман. В дневниках она рассказывает, что ей часто снятся кошмары, в которых она рожает монструозных, синих, бесформенных младенцев. В стихах полно пещер, воронов и пираний.
Дуновенья крыльев летучих мышей,
шуршащие звуки,
Как черные рваные шали, меня окутывают.
Эти крылья
Касаются лица легко и криво,
Холодные эти убийцы
Льнут ко мне, лиловые, как сливы.
Тела беременных – заколдованные дома. Матери бродят в ночи по подземным ходам, и их слова – маяки, освещающие темные закоулки материнского сознания, ужасы, вину, противоречия. Мир – запертая со всех сторон зима.
В поэзии Плат, в этих подсвечниках, в этих ночных рубашках, в которых она ночью склоняется над кроватками детей, в этом страхе, что безудержное воображение навредит плоду, и в страхе раствориться, навсегда затеряться в материнской идентичности, есть нечто викторианское. Ее поэтический голос мог принадлежать одной из тех, кого среди ночи привозили в английские лечебницы для умалишенных и клеймили диагнозом «родильное безумие». Собственно, Плат писала в исторический
Бетти Фридан в классической работе «Загадка женственности», опубликованной за два года до гибели Плат, доказывает, что культ домашнего очага и возвращение к роли самоотверженной домохозяйки зародили глубокий дискомфорт в целом поколении женщин. Фридан определила это абстрактное чувство как «проблему без названия»: оно могло либо оставаться в рамках легкой, но постоянной неудовлетворенности, либо эволюционировать в безумие. Сильвии Плат пришлось не только существовать в условиях такой этики, но столкнуться с разрушением идеальной семьи.
Расставшись с мужем, Тедом Хьюзом, Плат полностью взяла на себя заботу о детях, как в психологическом, так и в финансовом плане, причем все ее родственники остались за океаном. К горечи нелюбви добавилась невыносимая тяжесть материнства в период особой хрупкости. В некоторых текстах Сильвии можно увидеть, как она силится удержать детей вдали от своего отчаяния.
Ясный твой взгляд – вот и всё,
Что действительно прекрасно. Он как губка.
Вот бы наполнить его пестротой, зайчиками —
Целым зоопарком
Понятий, тебе еще неясных…
Это первые строки стихотворения «Ребенок». В последних же признается поражение:
А вовсе не эти
Руки заломленные. Не этот темный
Потолок без единой звезды.
Последние месяцы жизни Сильвии Плат – сплошной крик о помощи. Она одна с детьми переезжает в Лондон, где ее ждут метели, отключения электричества и самая холодная зима из всех, которые этот город видел больше чем за век. У Сильвии случается сильный грипп, дети простужаются один за другим. Она не соглашается на предложение матери увезти Фриду в США, поскольку думает, что девочке лучше с ней. Но в переписке часто повторяет, как ей нужна няня и как она боится, что уже потеряла себя под лавиной обязанностей.
Было бы несправедливо не упомянуть, какую радость и любовь Сильвия изливала на детей, несмотря на столь тяжелое положение. За несколько месяцев до самоубийства она рассказывает матери, что водила их в зоопарк, они вместе решали головоломки, она читала им сказки и все весело провели день. Я уверена, что, как и я, она была способна переживать вспышки абсолютного счастья рядом с детьми. В предпоследнем стихотворении, «Шары», она описывает самую обычную ситуацию: мама и дети играют с разноцветными воздушными шарами, которые остались после Рождества.
Тут мертвой мебели нет:
Только соломенные маты,
Да стен белый цвет,
Да эти странные луны…
Мама смотрит на ребенка, и удивляется, и радуется тому, как великолепно у него получается быть иным, завороженно наблюдать мир. Это стихи о жизни, о веселых сюрпризах, которые преподносит материнство.
Всего девять дней спустя Сильвия Плат покончила с собой. Об этом столько писали, что мне не хочется повторяться. Я только скажу, что сразу перед тем, как войти в великую абстракцию смерти, Сильвия оставила на тумбочке у детей два стакана молока, чтобы выпили, когда проснутся.
9
В программах партий обычно мало говорится о мерах для матерей. Политика от материнства отворачивается – если только не нужно контролировать его, запрещать или насаждать до бесконечности. Моя фракция тем не менее предлагает законопроект, который с самого начала вызывает бурю эмоций: уравнять материнский и отцовский декретный отпуск и сделать так, чтобы его нельзя было передавать от одного родителя к другому. Смысл заключается в том, чтобы мужчины не сбрасывали с себя отцовские обязанности, и мы таким образом сделали шаг вперед к симметричной ответственности в воспитании, а также в том, чтобы убрать дамоклов меч, висящий над женщинами детородного возраста на трудовом рынке, и чтобы ни одна из нас больше никогда не обмирала на собеседовании, услышав самый бестактный из вопросов. Это один из первых законопроектов, который мы хотим продвинуть, и я, как спикер Комиссии по равенству, – одно из ответственных лиц. Будучи представителем власти, я должна постоянно встречаться с коллективами матерей – я, у которой отец детей прикован к колыбелям, которая каждую неделю уезжает за тридевять земель по пустыне и которая при этом не испытывает чувство вины каждый раз, когда видит коляску на Гран-Виа, зная, что коляску с собственными детьми толкает не сама. Цель таких встреч в том, чтобы узнавать, что матери думают о новом законе, отстаивать его и искать консенсус, к которому я и с собой-то не могу прийти.
Собираясь на такие собрания, обычно в каком-нибудь роскошном зале в здании Конгресса, я тщательно привожу себя в порядок, для пущей уверенности. Надеваю чистые блестящие туфли, в которых, если присмотрюсь, увижу даже колебание собственного зрачка, и бодро шагаю в зал. Но перед дверью меня всегда охватывает ощущение, что я босая ступаю по камням и не могу поднять взгляд. Ржавые засовы бьют, как колокола, из-за ветра откуда-то из иных времен.
Иногда я встречаюсь с ярыми противниками закона, которые упирают на особую биологическую связь между матерью и новорожденным. Они требуют, чтобы государство уважало и поощряло эту пуповину, которая, хоть ее и нельзя больше увидеть, существует – они в этом убеждены и знают, из чего она сделана. По этой причине они ратуют за более длинный декрет для матерей, чем для отцов, рассказывая, какой физический и психологический вред наносит ребенку расставание с матерью, вышедшей на работу. Цитируют разные научные исследования, и слова «привязанность» и «связь» выскакивают у них изо рта с непоколебимой уверенностью, которая для меня – всё равно что пуля. Им известны названия всех гормонов и фаз детского развития, и у них есть карта со стрелочками, благодаря которым они никогда не увязнут в зыбучих песках, в которых увязла я. Другие люди настаивают, что государство должно предоставить женщинам механизмы, позволяющие сразу же после родов вернуться на работу и пробить стеклянный потолок. Это обычно группы именитых предпринимательниц и топ-менеджеров, одетых в безупречные костюмы и высказывающихся с непробиваемой безапелляционностью. Они выступают за укрепление роли женщин в руководстве и готовы брать штурмом советы директоров, часто
В один из дней, когда мне не хочется светиться, я потихоньку удаляюсь от кружка, образующегося из приходящих женщин. Беру тяжелый кувшин с водой, склоняюсь под его весом и наполняю стаканы на столе, чтобы всё было готово к собранию. За приглушенным звуком собственных шагов различаю какой-то гул с улицы, где всё застыло и набухло, как перед грозой: такой гул могли бы издавать тысячи запряженных лошадьми колесниц перед тем, как ринуться в бой. Я бросаю взгляд в окно в поисках источника шума: на фоне свинцовых туч вырисовываются полчища саранчи, и у каждой на хвосте – острое жало, а пасть на увенчанной короной голове клацает львиными зубами, угрожающими в мгновение ока поглотить деревья в огромном парке Ретиро и оставить всех нас, собравшихся здесь сегодня, без воздуха. Кувшин падает на пол, осколки разлетаются по дряхлому ковровому покрытию, как песок во время торнадо. Только тогда я замечаю, что мои руки дрожат с невероятной частотой и все уставились на меня в недоумении. Когда ко мне возвращается способность реагировать, я выхожу из зала, якобы чтобы позвать уборщика. На самом деле отсиживаюсь в туалете, пока дрожь не унимается. Собираюсь с силами и возвращаюсь. Но саранча не исчезает. Я думаю о матерях, находящихся снаружи, лишенных всего, лишенных возможности даже ступить на этот засыпанный стеклом пол, о матерях под открытым небом, полностью беззащитных перед неистовым стрекотанием саранчи.
Когда собрание заканчивается, я вспоминаю о Медее. Пытаюсь представить, как она жила, убив сыновей, удалось ли ей забыть последние крики Мермера и Ферета и ощутить искру счастья. Согласно мифу, она бежала в Афины, вышла замуж и даже родила ребенка, с которым отправилась в конце жизни на всё той же крылатой колеснице в страну, известную сегодня под названием Иран.
До Еврипида детей убивала не Медея, а коринфяне, мстившие за своего царя. Считается, что драматург изменил финал мифа в угоду коринфским властям, которые хотели таким образом очистить репутацию города. Но это позволило ему заглянуть в сердце терзаемой матери и показать нам ее боль, сомнения, слабости и амбиции. Он поступал так не единожды. В своих трагедиях Еврипид с ужасающей прямотой высвечивал дилеммы, с которыми сталкиваются матери, вынужденные растить детей в мире, где заправляют мужчины. В Древней Греции у женщин было мало свободы и законных прав, за пределами дома они оказывались невидимы и бесполезны, и даже мудрецы вроде Аристотеля или Галена отрицали их вклад в производство детей на свет: семя, то есть саму жизнь, давал отец, а мать являла собой лишь инертную материю, на время принимавшую плод. Следовательно, она не имела на него никаких прав: ребенок, как любое имущество, полностью принадлежал отцу. Материнство настолько замалчивалось, что самые знаменитые роды в греческой мифологии – мужские: рожал всемогущий бог Зевс. Ему предсказали, что его супруга Метида сперва родит дочь, а потом сына, который свергнет отца. Чтобы помешать пророчеству сбыться, Зевс проглотил беременную, на сносях, Метиду. Вскоре, прогуливаясь по берегу Тритонийского озера, он почувствовал страшную головную боль и возопил так, что сотряслись небеса. Его сын Гермес пришел на помощь и топором раскроил ему череп, откуда немедленно выпрыгнула Афина в полном боевом снаряжении.
Многие задавались вопросом, как получилось так, что в мире, где почитались роды через мужскую голову, Еврипид решил обратиться к скрытым фигурам: к матерям. О его жизни мало известно, но считается, что он был крайне несчастен. Согласно легенде, он родился и умер в изгнании, несколько раз неудачно женился, а литературный успех не соответствовал его амбициям. Говорят, Еврипид имел талант к изящным искусствам и подвизался на поприще живописи. Более поздние источники утверждают, что в городе Мегара хранились его картины. Он наотрез отказывался быть частью стада и выступал против моральных норм, суеверий и несправедливости. Умер Еврипид в одиночестве, вдалеке от родины, исполненный пессимизма и печали. Возможно, всё это отчасти объясняет, почему материнские горести – одна из главных тем в его творчестве. Чтобы понять несчастную мать, нужно, по-видимому, самому хлебнуть лиха.
Еврипид хорошо знал, что терзало матерей веками и наверняка продолжит терзать в будущем. Мало того, что мы должны справляться с воспитанием детей, кормить их и оставить им что-то в наследство в мире, полном опасностей и неопределенности. Боги всегда могут послать худшую из кар: смерть того, кого ты родила, и тогда утешению нет места, как мы видим по плачу Андромахи в «Троянках». После победы греков троянские женщины оказываются в плену, и Андромахе, вдове поверженного героя Гектора, сообщают, что ее маленького сына убьют. Перед тем как его сбросят с крепостной стены Илиона, мать обнимает ребенка и обращает к нему такие слова:
О ноша,
Приятней нет для матери! Дыханье
Отрадное! Зачем же эта грудь
Спеленутым тебя кормила, даром
В заботах я крушилась? О, приди
И поцелуй меня в последний раз.
К родимой припади, обвей руками
Мне шею и губами мне к губам
Прильни, дитя мое![22]
После таких строк неудивительно, что Аристотель назвал Еврипида «самым трагическим из поэтов».
* * *
Первая вылазка с детьми на пляж для меня – вызов, к тому же наполняющий грустью по тому, чего не было в моем детстве. Я росла в городе, который жил спиной к морю, и только накануне Олимпиады, когда я уже была подростком, отважился повернуться к нему лицом. Да и загородным домом фортуна мою семью обделила: я всегда завидовала тем, у кого случалось волшебное лето на побережье: стайка верных друзей, первые незабываемые романы… Я открыла для себя море уже в то время, когда, по словам психологов, мои травмы успели укорениться. Привыкла убегать к нему в поисках утешения, так и не научившись утешаться самой. Поэтому в одно вроде бы солнечное воскресенье я чувствую, что больше не могу ждать, и прошу Томаса поехать в Барселонету.
Пока мы добираемся туда на автобусе, сгущаются тучи, обещающие скорый дождь. Но мы не сдаемся и едем дальше, до пляжа Сант-Себастья, обрамленного пальмами и общественными бассейнами, которые – не могу не думать – через несколько лет станут жертвами неумолимого повышения уровня моря. Оставив коляску на променаде,
Век, в котором я родилась, был веком Великой войны и Освенцима, авангарда и поп-арта, великолепных кинозалов и озоновых дыр, ядерной энергии и оглушительных модемов, но также он был веком научного материнства. Эксперты через журналы о воспитании и книги с подробными указаниями диктовали, что́ нужно делать матери, если она не хочет стать виновницей всех бед своего ребенка, а следовательно, и человечества в целом. Психоанализ наделил матерей красноречивыми эпитетами, в зависимости от недостатков. Мать-холодильник – это та, кто желает удерживать ребенка рядом с собой всегда, словно безвольную куклу; мать-крокодил – напротив, деструктивная людоедка, чья любовь не знает границ. В середине века доктор Винникотт захотел в своей радиопередаче освободить британских матерей от этого груза. Идеальной матери не существует, сказал он им, нужно просто быть «достаточно хорошей матерью». По стране прокатился выдох облегчения, но счастье длилось недолго, поскольку, если добиться этого «достаточно» не получалось, если мать давала слабину, то психоз был неизбежен. Пока я стараюсь крепко держать Давида, на радиоволнах в каком-то временном измерении всё еще звучат слова престарелого психоаналитика, обращенные к сотням тысяч матерей, которые приникли к приемникам у себя на кухнях: «Если мать держит младенца под спинкой и под головой, не думая о нем как о едином целом, и встает за платком или еще чем-нибудь, головка отклоняется, и ребенок распадается надвое, на тело и голову; ребенок кричит и никогда этого не забывает. Самое ужасное, что они никогда ничего не забывают. Теперь абсолютно всё вокруг будет внушать этому ребенку недоверие».
Я должна держать Давида со всей твердостью, которой у меня нет, а нет ее у меня потому, что я знаю о невозможности обеспечивать ему ее вечно. Как мне объяснить это существу, которое едва научилось гулить и усматривает в морской волне апокалипсис? Как мне попросить у него прощения за всё, что будет и чего не будет? И самое главное, как признаться, что я не могу пообещать всегда быть рядом и держать его; что та, кто для него великанша, источник спокойствия, – на самом деле никто перед законами вселенной и стрелой времени, которая с каждой секундой приближает наше расставание? Это я возмущаю море так, что волны его ревут, хотела бы я сказать, но на самом деле его мощь создают удары хвоста той самой змеи, которая решает, когда нам умирать.
Всё колоссально в море, лежащем перед нами. Его недра скрывают тридцать триллионов тонн соли: хватит покрыть целый континент настолько толстым слоем, что нам никогда из него не выбраться. Но под пеной морской прячутся и невиданные чудеса, и одно из них отражает эту новую запутанную связку жизней, которая так меня тревожит. Кораллы, почти бессмертные создания, выстраивающие самые крупные колонии, какие только известны в живой природе, пестрые архитекторы океана, участвуют в теснейшем из когда-либо наблюдавшихся симбиозов. Без одноклеточных, вопиюще примитивных водорослей зооксантелл, которые коралл непрерывно встраивает в свое тело, он не может жить. Рифы с их радиальной симметрией, с отростками, похожими на веера, на пышные цветы, на полосатые мозги, на огромные трубчатые органы, не существовали бы, если бы крошечные водоросли и коралловые полипы не блюли взаимную зависимость и не находили в ней мир.
Мало-помалу с моей помощью Давид начинает посматривать на неизмеримую синь. Он вцепляется пальчиками в мое пальто, потом расслабляет их и с каждым разом всё дольше наблюдает за движением волн. Сара похрабрее, она воинственно разглядывает море, удобно устроившись на руках у папы. Некоторым кораллам, скрывающимся под этими бурными водами, десятки миллионов лет. Я согласилась бы прожить в симбиозе со своими детьми отрезок этой вечности. С тех пор как они родились, я всё время пытаюсь торговаться со смертью и Богом, в которого не верю. Иногда с удивлением слышу внутренний голос: «На восемьдесят лет я согласна, подписываюсь». Потом думаю, что зажралась, и снижаю до семидесяти. Но, занятая этими подсчетами, я вдруг понимаю, что мне всегда будет мало и разделение коралла и водоросли не может пройти безболезненно: их неизбежно разрубит меч.
Мало-помалу, пока я представляю колыхаемые океаном водоросли и коралловые полипы, с детьми на руках подражаю этому колыханию и смотрю на счастливое лицо Томаса, мы, все четверо, расслабляемся и радуемся обычному воскресенью у моря.
* * *
Атмосфера в чатах политических партий примерно такая же, как, должно быть, в преисподней. Какой-то пар поднимается от экранов смартфонов, туманит разум, будто порожден адским пламенем, ударяет по самооценке и убивает радость жизни и надежду. С тех пор как я занимаюсь институциональной политикой, один из моих рабочих инструментов – придуманный в России мессенджер, знаменитый защитой данных. Фракция решила создать чат на этой платформе из-за ее хитроумных методов шифрования: так можно быть уверенным, что никакой чужак не проникнет в переписку и не выцепит из нее ни слога. Однако туда легко проникает нечто иное: враждебность. Когда эйфория первых недель и вытекающая из нее внезапная приязнь между незнакомыми людьми заканчиваются, начинается распределение ролей, и некоторым достаются наименее благодарные. Созданные нами пространства для дебатов почти пустуют, способы участия депутатов в принятии важных решений показали свою несостоятельность, хотя мы едва успели ими воспользоваться. Настоящее сокровище в здании кортесов – информация, а вовсе не произведения искусства, подписанные знаменитыми фамилиями, и она куда неуловимее: ее гораздо легче спрятать, чем внушительные полотна. Вскоре становится понятно, что решения принимаются в кабинетах за закрытыми дверями и в барах, где рекой льется вино и все похлопывают друг друга по спинам, словом, царит мужское товарищество.
Я не моргнув глазом принимаю свою роль: оспаривать такой порядок вещей и быть той, кто вытаскивает из-за пазухи счеты и прикидывает, скольких женщин не хватает в президиуме и на заседаниях первой важности. Также я жалуюсь на черный фильтр, сквозь который не просачивается информация, из-за чего мы на своих рабочих
Однажды вечером, лежа на кровати в отеле, наблюдаю, как в чате фракции спор об инакомыслии особенно накаляется. Я последовательно защищаю линию меньшинства, которую поддерживает тот регион, откуда я родом, и которая направлена против централизма, развеявшего наши столь лелеемые мечты о многонациональности. Две депутатки немедленно начинают метать в меня дротики, пока остальные участники отмалчиваются. Агрессия в цифровом мире процветает.
В номере почти совсем темно, свет будто исходит от дотлевающих углей. Снег укрыл мадридские улицы, словно шерстью, и сероватые здания под луной похожи на айсберги. Читая выпущенную в меня автоматную очередь, я прихожу в отчаяние, фантазирую, как подпишу прошение об отставке, и пальцы машинально набирают: «Ради психического здоровья прошу вас прекратить».
Перечитываю то, что отправила, и ледяной клык вонзается мне в руку, когти, судорожно вцепившиеся в телефон, разжимаются, и он падает на пол. И я плачу, плачу, как Давид и Сара, безудержно, и плач этот, как плач младенцев, необъясним для меня самой. Метель усиливается и ожесточенно бьет в окно. Какое-то время я лежу, заглушая вой ветра рыданиями. Но сон берет свое, веки смыкаются, и свет, будто от тлеющих углей, гаснет совсем.
Просыпаюсь от будильника и, протягивая руку, чтобы отключить его, вспоминаю свои вчерашние слова; пробую произнести их пересохшим ртом: на вкус как раскаяние. Не из-за того, что коллеги обнаруживают, – мою слабость, граничащую с безумием, – а из-за выбора формулировки. В словосочетании «психическое здоровье» есть что-то, не имеющее ко мне никакого отношения. Цвет моего страдания – не тот белый, что проистекает из стерильных медицинских пределов. Ничто в этих двух словах не передает моего вчерашнего умопомрачения от несправедливости. Раньше любое поведение сумасшедшего называлось делирием – вне зависимости от причин или особенностей. Это слово, происходящее от латинского «отходить от борозды», указывало на одно из многочисленных испытаний, которым могли подвергнуть подозреваемого в безумии: человеку давали палку и велели провести прямую черту по земле; если не получалось, он пополнял ряды страдающих делирием. Несомненно, вчера я не смогла бы изобразить прямую линию на заснеженном мадридском тротуаре, да и никакой душевный скальпель не смог бы.
Сегодня психические страдания глобально сведены к категории «психического здоровья», а «малые» психические расстройства делят на тревогу и депрессию. Название тревоги в большинстве западных языков происходит от индоевропейского корняangh-, «узкий». Депрессия же связана с падением, как в выражении «атмосферная депрессия»: так говорят о зоне низкого давления, в которой образуются вихри и ураганы. Оба слова имеют однозначно отрицательную коннотацию, что справедливо, поскольку психические страдания нас топят и загоняют в узкие пространства. Но, пусть я и рискую сейчас романтизировать боль, в ней есть и нечто освобождающее, некая страсть, которая через страх смерти напоминает мне о моей борьбе за жизнь.
Эта новая языковая система вокруг безумия и вообще новое его восприятие были разработаны в ХХ веке. Пока я под палящим солнцем своего города прыгала через скакалку, группа американских врачей писала современную библию сумасшествия, «Диагностическое и статистическое руководство по психическим расстройствам», также известное как DSM, по английской аббревиатуре. Стремительное распространение медикаментозной терапии в психиатрии требовало унифицировать критерии диагноза, поскольку ее невозможно было применять без однородных групп пациентов для испытаний. Так были разработаны длинные перечни симптомов, которые психиатр мог зачеркивать, словно в списке покупок, по мере того как выслушивал несчастного пациента.
То, что может показаться чисто техническим усовершенствованием терминов, на самом деле имеет последствия, касающиеся всех нас, сосуществующих с безумием, включая тех, кто считает себя абсолютно неуязвимым. Уже никто не говорит о меланхолии, связанной, по утверждению Платона, с «божественной яростью» поэта. Никто не усматривает творческой силы в безумии, животворящей энергии в скорби, бунта в тревожности. Новые термины размывают, подавляют амбивалентный характер, который приписывался меланхолии на протяжении истории, и подчиняются царящей идеологии поклонения свободному рынку. Мы, страдающие от депрессии, не вписываемся в неолиберальные стандарты стопроцентной эффективности и позитивности. Образуется порочный круг: контекст нашей жизни приводит к депрессии и немедленно исключает из общества тех, у кого она случилась. И тут-то падальщики из ультраправых могут поживиться. Именно с уязвимости и отчуждения, на которые обрекает нас система, торговцы страхом собирают лучший урожай.
Я принимаю душ, одеваюсь к заседанию, беру телефон и открываю чат фракции. Как жалки мои слова. Как беззащитно и бесплодно они выглядят, особенно когда я говорю о психическом здоровье. Меня подмывает написать, чтобы не обращали на мое сообщение внимания, забыли. Что я просто хотела призвать к примирению ради общего дела. Но я осознаю свою неспособность и сейчас провести прямую линию, которая придаст мне сил, чтобы в очередной раз вдохнуть удушливые пары чата: я закрываю его и решаю на некоторое время замолчать.
* * *
История моей семьи по отцовской линии отмечена безумием. Бабушка сбежала с моим отцом и остальными детьми из кастильской деревни, где была обречена на нищету. По мере того как их материальные условия улучшались в распахнувшей им объятия Барселоне, каждый погружался в депрессию, которая у большинства продлилась до конца жизни – я была этому восприимчивым свидетелем. Неважно, что тут виной – биология или подражание. Так или иначе, след этого расстройства дотягивается и до меня, а я ни за что не хотела бы передать его своим детям. Я часто говорю об этом с Жауме, спрашиваю, почему на мою семью свалилась такая напасть, умоляю открыть способ остановить проклятие на мне. Жауме указывает на положительные стороны преследующей нас хвори: «Если бы не вы, – говорит он, – то и искусства не существовало бы».
Марсель Пруст в романе «В поисках утраченного времени» воспроизводит в рассказе о смерти бабушки повествователя воспоминания о смерти собственной матери. Умирающую навещает доктор дю Бульбон. Он убежден, что ее час еще не настал и что болезнь имеет психологический характер. Прописывает прогулку под лаврами Елисейских Полей и уличает в неврастении и ипохондрии. Пациентка сопротивляется, и тогда доктор разражается панегириком нервным больным:
Примиритесь с тем, что вас будут называть нервной. Вы принадлежите к
В лапах отчаяния, которые сжимают меня с рождения детей, я не способна внести вклад в творения этой огромной семьи: тревога блокирует порыв писать, иногда овладевающий мной. Но когда мне удается вырвать у своего состояния минуту сосредоточенности, я трачу ее на то, чтобы встретиться с безумными предшественниками. Словно на литературном спиритическом сеансе, они воскресают передо мной в дневниках, стихах, письмах и составляют мне компанию лучше, чем все достижения компании «Пфайзер». Чаще всего я узнаю себя в историях болезни викторианских безумиц. Я ищу и жадно пожираю их слова. Их жалобы горьки, но по мере того, как я занимаюсь этими археологическими раскопками в поисках истоков собственного безумия, проступает вкус меда.
В Европе XIX века неимоверно выросло количество сумасшедших домов и их обитателей. «Сомневаюсь, что когда-либо в истории человечества или в опыте былых эпох сталкивались с таким распространением сумасшествия, как сейчас», – сетовал доктор Джон Хоукс из лечебницы в английском графстве Уилтшир. Сегодня мы тоже можем так подумать, взглянув на ошеломительные данные ВОЗ по количеству людей с психопатией, а также страдающих депрессией и тревожным расстройством. Это похоже на настоящую эпидемию. Может, у нас с предками, жившими в XIX веке, общий вирус, который время от времени просыпается? Может, мы жертвы одних и тех же ошибок в диагнозах, любое недомогание сбрасывающих в широкое море психиатрии? А может, мы живем в такую же бурную эпоху, как та, о которой доктор Хоукс писал, что она требует «стольких достижений, столько скорости, столько роскоши, столько силы и стольких способностей, что ни одно здоровье не в состоянии с этим справиться»?
По разным книгам я изучаю старые языки, к которым прибегали предшественницы, чтобы наделить свои страхи голосом. В каждую эпоху у безумия свое наречие, и викторианки часто обращались к языку религии, которая, утешая и угрожая, пронизывала всю повседневность. По архивам лечебниц можно судить, что сотни таких женщин в тоске утверждали, будто ослушались воли Господа и теперь в наказание душа их загублена. Вообще-то да, если бы Сатана существовал и хоть что-то соображал, он бы знал: нет худшей пытки, чем добротный, качественный приступ тревожности. И я, убежденная атеистка, нахожу в их словах то, в чем DSM мне отказывает. Например, Эллен Пенфолд, двадцативосьмилетняя модистка, мать пятерых детей, считала, что «умерла и обратилась в прах», и требовала от Бога отпереть ей наглухо задраенные врата рая. Элис Мэри Эфиус, пациентка лечебницы в Эссексе, тоже клялась, что умерла, но ей, в отличие от Эллен, удалось проникнуть в царствие небесное, хоть и незаслуженно. При поступлении в сумасшедший дом она призналась, что совершала ужасные грехи, в частности, превратила мужа в женщину. Мне интересно, что сталось с Элис и ее внезапно сменившим пол супругом, но история болезни упоминает только ее скорую выписку; последняя категоричная отметка: «Состояние здоровья улучшилось». Загадка, которую мне не удается разрешить, – случай несчастной Элайзы Миллер, привезенной после смерти ее новорожденного ребенка в приют для умалишенных Колни-Хэтч, где она смогла выдавить из себя лишь то, что повинна в «непростительном грехе». Через несколько дней в палате она перерезала себе горло десятисантиметровым ножом. Когда у мужа запросили ее свидетельство о рождении, чтобы выдать свидетельство о смерти, он письмом ответил, что Элайза перед отправкой в лечебницу сожгла все документы. Иногда по ночам я представляю изможденное лицо Элайзы, освещенное костром, который она сама развела, и спрашиваю себя, что она хотела скрыть в огне, какой грех, и не могу ли я помочь ей испросить прощение.
* * *
Пытаясь заниматься политикой, с помощью которой, как мне кажется, я смогу сделать мир немного лучше, я продолжаю упиваться болью, довольно – хорошо это понимаю – нарциссистской. Не могу не думать, что это бегство в прошлое, в иные эпохи безумия, помогает мне оправдывать собственную трусость и незрелость. Есть в нем и что-то от фетишизма, от наслаждения чужой горечью. Это нечестно по отношению к моим детям, и всё может вылиться в паралич. Но в то же время я считаю, что если вспоминать эту молчаливую историю не в одиночестве, то, может, удастся придать ей какой-то смысл и превратить в политическую силу.
Я вхожу в состав Комиссии по культуре и несколько лет даже была там спикером. Я одна из немногих женщин на ее заседаниях, где верховодят серые галстуки, слишком часто использующие культуру как разменную монету, чтобы задобрить партийных шишек в своих регионах. Я сижу в мягком кресле, обитом кожей гранатового цвета, и смотрю, как подъем реакционных партий способствует распространению мнения, будто культура – это легкомысленное развлечение, форма досуга, больше приличествующая обеспеченным классам, чем тем, чьи карманы пустуют. Древнегреческий врач Асклепиад Вифинский лечил пациентов с психическими расстройствами с помощью «симфонии». Сегодня мы боремся за систему здравоохранения, при которой каждый имел бы право на свою дозу серотонина в пилюле, но забываем, что искусство может стать лучшим союзником в понимании нашей боли, в том, чтобы не глушить ее до отупения, а наделить преображающей энергией.
Председатель комиссии – пожилой господин, похожий на писателя Валье-Инклана, врач старой закалки, человек рафинированной эрудиции, что видно по сложным отсылкам, которые он вставляет в выступления. Нагруженная парламентской работой, я прихожу в отчаяние, когда он произносит длиннющие, бесконечные речи, словно понятия не имеет о графике слушающих его депутатов. Однажды ему тем не менее удается завладеть моим вниманием: он не припечатывает нас категоричными утверждениями, как обычно, а задает вопрос, на который, по собственному признанию, не имеет ответа. «Что такое культура? Я не знаю, господа», – огорченно говорит он, и, хотя это затертая до дыр банальность, само признание сомнения, столь редкое в стенах парламента, пробуждает во мне эмпатию и наталкивает на размышления.
Возможно, самый точный ответ находится в двух шагах от нас, в музее королевы Софии, где выставлены темные гравюры немецкой художницы Кете Кольвиц, изображающие нищету, несправедливость и смерть, порожденные голодом и войной.
Кольвиц пережила обе мировые войны. Первая унесла одного из ее двух сыновей, Петера. Вторая отобрала внука, тоже Петера, сына Ганса: разбила сердце почти тридцать лет спустя. Незадолго до смерти художницы ее квартиру и студию в Берлине разбомбили. «Война со мной до конца», – написала она тогда.
Я восхищаюсь Кольвиц в особенности за одно качество, которого очень не хватает Конгрессу и мне самой: за способность менять мнение, эволюционировать
В 1914 году, как и большинство немцев, она приняла войну как средство защиты ради выживания нации. Когда ее сын Петер заявил, что хочет вступить в армию, она помогла ему убедить отца дать разрешение. На прощание подарила букет цветов и экземпляр «Фауста» Гёте. После гибели Петера желание почтить его, оправдать эту жертву, не позволяло ей осудить войну и ее зверства. Записи в дневнике отражают напряженную внутреннюю борьбу, эмоциональную и умственную. «Теперь я вижу в войне только безумие – не предательство ли это по отношению к тебе, Петер?» – сомневается она в пылу собственного сражения. Наконец антимилитаризм побеждает и Кольвиц встает на сторону ненасилия, которое для нее не «пассивное ожидание», а «труд, тяжелый труд». И часть этого труда – искусство.
Всего через четыре месяца после смерти сына во Фландрии Кольвиц записывает в дневник жизнеутверждающий пассаж – и возможный ответ на вопрос, который любой политик должен задать себе о культуре:
Петер был семенем, которое нельзя было перемалывать. Он сам был посевом. А я носительница его основ, та, кто должен их развить. Что получится из Ганса – покажет будущее. Но я, как носительница, буду служить верно. Признав это, я чувствую себя веселее и увереннее. Я должна сделать не только свою работу, но и их. В этом, мне кажется, смысл всей этой болтовни насчет культуры. Он может заключаться только в исполнении индивидом круга обязанностей. Только когда все знают свой круг обязанностей и исполняют их, получается что-то существенное и настоящее. Культура народа, в конечном итоге, не может выстраиваться на других основах.
Кете Кольвиц. Матери
В круг обязанностей Кольвиц входило показывать с помощью искусства, как государство присваивает материнскую фигуру. В противовес женщине, которая символизирует нацию и силу самопожертвования, отдавая государству бесстрашных отпрысков, или, беременная, представляет способность нации к возрождению, она изображает энергичных черных матерей, отказывающихся принять бесконечную утрату и предпочитающих присутствие безжизненному идеалу.
Именно они стоят в кольце ярости на гравюре «Матери», которая входит в цикл антивоенных гравюр, ставших эмблемой феминизма и борьбы за мир. Группа матерей образует круг, чтобы защитить детей, и превращает женский долг самопожертвования ради родины в долг материнской солидарности. В левом углу одна из женщин прикрывает глаза ребенку и, я могла бы поклясться, пытается побороть дрожь, чтобы он не заметил, как маму трясет от страха. Справа гигантская рука обнимает двух женщин, у одной из них ошеломленное лицо художницы. Руки сплетают непроходимую преграду, чтобы никто не остался снаружи, брошенный на произвол насилия. Но больше всего мне нравятся пальцы, длинные, очень длинные, необыкновенно гибкие, способные выстроить твердые стены из кости, плоти и кожи.
У меня нет ответа на вопрос председателя, хотя многие депутаты вокруг думают, что у них-то есть, но мне ясно одно. Эта башня из матерей – хороший пример воздействия культуры. Возможно, лучшее, чем мы могли бы заняться сегодня в Конгрессе, – это пройтись по выставке, сотрясающей своей темной надеждой целый зал в музее королевы Софии, и не побояться взглянуть матерям в глаза.
* * *
В моем ежедневнике сеансы у Жауме чередуются с заседаниями с участием министров, активистов и представителей организаций; заметки о законах и парламентских инициативах идут перед наблюдениями над тревожностью. Амигдала, островковая доля, гиппокамп, вентральное полосатое тело, терминальная полоска, передняя поясная кора. Я аккуратно записываю красивые термины, словно это поможет мне контролировать все эти участки мозга, задействованные в гиперактивации страха, то есть собственно тревожности, и работающие благодаря пресловутым нейромедиаторам, которые и пытается приручить фармацевтика.
В 1990-е, в пору моей юности, родилось чудо «Прозака» и его собратьев. Недаром эти годы назвали десятилетием мозга. Я выросла в таблеточной вакханалии, и она же сопровождает меня в эпизодах безумия. Перекосы, которые, по мнению Гиппократа и его современников, вызывались гуморами, жидкостями тела, сегодня связывают с дофамином, норадреналином и серотонином. Звучные, непоколебимые в своем научном облике слова. Но я знаю, что ими нельзя полностью объяснить безумие мира и в таблетках мы не найдем всего искомого утешения.
Я вообще не думаю, что препараты как-то влияют на мою тревожность. Я не отрицаю их пользы в определенных обстоятельствах, не отвергаю фармацевтической алхимии и ее способности облегчать боль. Но корни моего страдания не подчиняются лекарствам. Я согласилась на фармакотерапию только в качестве компромисса с миром: из уважения к тем, кто меня окружает, и на всякий случай – вдруг поможет. Так моя бабушка «на всякий случай» ходила к мессе, она сама мне однажды в этом призналась. Рассказала, когда нас никто не слышал, что иногда, стоя там и читая хором с остальными прихожанами «Отче наш», она начинала подозревать, что Бога нет, но если Он всё-таки есть, то время, проведенное в церкви, обеспечит ей право попасть в рай, а значит, потрачено не зря. Сегодня некоторые люди носят кулоны в виде молекулы серотонина, структуры из шестиугольников и диагональных линий, как моя бабушка носила крестик.
Я живу в постоянном отрицании собственного тела и поэтому отказываюсь искать какое-либо физическое объяснение своему состоянию. Но Жауме побуждает меня заглянуть под кожу и понять, что, возненавидев внутренние органы, я тем самым установила с ними тесную связь, и теперь иногда именно они управляют моей тревогой. По его словам, мы слушаем концерт нашего сердца, живем под аккомпанемент музыки, исполняемой целым оркестром, она всю жизнь – почти незаметно – с нами. Но я, словно дирижер, улавливаю малейший разлад: то скрипка слишком рано вступила, то литавры на миг сбились с ритма, то духовые играют как попало. Всё это – ощущения покалывания, мурашек, давления, жжения.
У тревожных людей, особенно ипохондриков, крайне развито восприятие собственного тела. Психиатры называют это явление висцеральной гиперчувствительностью, и она же свойственна несчастным подопытным животным: подверженные постоянным мучениям, они разучиваются не чувствовать своего тела. Но мы, тревожники, при этом прекрасно переносим сильную боль. Нытики и плаксы, весь день жалующиеся на любое телесное ощущение, мы способны без единой слезинки выдерживать колоссальную боль, и у этого тоже есть специальное название – перцептивный парадокс тревожности.
Однажды я грею кашу Давиду и Саре и случайно хватаюсь за горячую решетку плиты. Слышу звук, с которым коров клеймят каленым железом. Смотрю на руку: на ней полоса ожога, пахнет паленым мясом. Подбежав ко мне, Томас ошеломленно говорит, что нам нужно в больницу. Но я пожимаю плечами, очень спокойно говорю «не нужно» и иду кормить детей.
10
Походы
Доктор внимательно осматривает Давида и замечает легкое воспаление в ухе: незначительный отит. Потом приподнимает моему сыну кофточку, чтобы послушать легкие, и видит светло-коричневое родимое пятно на груди, под левым соском. Для такого маленького тельца оно слишком большое; я заметила его, как только Давид появился на свет, но тогда не придала ему значения.
А тут на всякий случай спрашиваю, чтобы всё было под контролем:
– Ничего же страшного, что у него пятно?
– Нет, обычное родимое. Если оно одно, то не обращайте внимания. Или у него еще есть?
– Нет, – отвечаю я.
Одеваю Давида, и мы выходим из поликлиники с рецептом, который обещает вернуть ему здоровье за пару часов. И рецепт держит слово. Вечером температура спадает, и Давид отдыхает в колыбельке, не ведая, какое волнение вот-вот поглотит меня, лежащую рядом на кровати. Когда я уже почти засыпаю и у меня наконец расслабляются конечности и челюсть, слова педиатра о пятне возвращаются в форме кошмара. «Если оно одно, то не обращайте внимания». И все остальные «а если», от которых меня так предостерегал Жауме, бросаются в атаку. А если есть еще одно пятно, оставшееся незамеченным, спрятавшееся в складочке, в одном из бесчисленных закоулков новорожденного тела? А если сегодня пятна нет, а завтра оно появится? Или послезавтра, или в следующем месяце, или в любой из будущих дней рождения?
С тех пор как мои родственники увидели это пятно, они стараются подогнать его под какие-то гастрономические ассоциации. То оно похоже на длинную, с закругленными краями спаржу, вроде той, что выращивали предки моего отца в кастильских землях, то на батат, который я с восторгом поедала на День всех святых, когда моя бабушка устраивала праздник с печеными каштанами у себя на третьем этаже в районе Эйшампле. В конце концов они склоняются к менее элегическому, гораздо более реалистичному варианту: это жареная картошка, которую я без всякой меры поглощала во время беременности, но вынуждена была забыть, когда гинеколог забила тревогу по поводу моего веса. С древности существовало поверье: если беременной отчаянно хочется определенный фрукт или другую еду, и она в этот момент касается какой-то части своего тела, то силуэт соответствующего продукта отпечатывается на коже будущего ребенка. В давние времена не только дальние деревенские родственницы или старушки-соседки, пережившие войну, видели в этих пятнах «прихотки»; такие мудрецы, как Гиппократ, Аристотель и Блаженный Августин, тоже верили в их существование. В XVI веке немецкий врач Даниэль Зеннерт оставил несколько леденящих душу свидетельств о силе материнской фантазии: одна беременная, присутствовавшая при разделке свиной туши, родила ребенка с нёбом, разделенным надвое до самых ноздрей; другая, давая корм скотине, подверглась нападению гуся и побила его палкой, отчего тот охромел, в итоге у появившегося на свет младенца одна нога была точь-в-точь, как сломанная гусиная лапа.
Мне же, когда я впервые увидела пятно Давида, оно показалось похожим на остров. Длинный и узкий остров, с гостеприимным климатом и пологими берегами, как раз для такой матери, как я, затерявшейся в океане, словно щепка после кораблекрушения. Но в тот вечер, когда отит отступает, я вдруг начинаю опасаться, что тело моего сына – архипелаг, что мириады клочков суши усеивают его эпидермис, перламутровый от тепла центрального отопления. Наплевав на все указания психиатра, я встаю с кровати, чтобы в сотый раз проверить.
Через окно полная луна освещает одеяльце, которое я резко откидываю. Рассматривая мирно лежащего Давида, не замечающего грачей и сычей, рассевшихся на подоконнике, нахожу бесконечное количество пятен, раньше ускользавших от моего внимания. В считаные секунды луна окрашивается в кровавый оттенок, и я перестаю различать очертания, только что такие четкие. Дрожащей рукой хватаю телефон, включаю фонарик и, словно керосиновую лампу, подношу к Давиду. Но в глазах темнеет, сердцебиение бешено учащается, я чувствую, как меня щекочут полчища муравьев и как пар, поднимающийся из горячего, будто печь, подреберья, становится холодным потом при соприкосновении с моей ледяной кожей.
Когда я падаю на кровать, роняя телефон на пол, просыпается Томас и спрашивает, что случилось. Я, всхлипывая, пытаюсь объяснить ему, что на нашем сыне растет архипелаг и что ничего страшного, только если пятно одно. «Одно, понимаешь? Всего одно!» Томас подходит к колыбельке, укрывает и целует Давида, чтобы защитить от безумной матери, которая только что своим осмотром подвергла угрозе его невинность. «С ним всё в порядке, поверь мне, – говорит он. – Забудь об этом. У него нет никаких пятен и вообще ничего, он здоров. Тебе нужно сделать над собой усилие и выкинуть эти мысли из головы».
В XVII веке велась полемика между имажинационистами, считавшими, что фантазии матери могут изменить облик ребенка, и их противниками, анти-имажинационистами. Эрудит Лудовико Антонио Муратори широко осветил обе точки зрения в трактате «О силе человеческого воображения» и, хотя сам не придерживался ни одной из двух, признал, что воображение обладает поразительной мощью, особенно женское, «вследствие его живости и по иным причинам». Возможно, за этими научными дебатами скрывался страх перед способностью женщины зачинать и рожать, а также желание контролировать материнские мысли и поддерживать их чистоту. «Не подпускайте к себе подобных абсурдных явлений или мыслей и всеми способами избегайте ужасающих картин или грубых зрелищ», – писал по этому поводу Луис Вивес.
На протяжении беременности я всё время боялась, что тревога об исходе возымеет обратный эффект и мои страхи нанесут детям непоправимый вред. Уже когда пытаешься забеременеть, особенно если с этим есть проблемы, все только и твердят: чем больше волнуешься, чем больше изводишься, тем меньше шансов на успех. Никто будто бы не понимает, что такие комментарии приводят как раз к большему беспокойству. Помню, какой комок нервов представляла собой, когда думала, что мне нельзя думать, что я хочу забеременеть, если я хочу забеременеть; как увязала в психологической скороговорке и в результате не могла глаз сомкнуть.
И вот, пожалуйста: остров на туловище Давида, возможно, несмываемый след неконтролируемых накручиваний; вновь
* * *
Мой точный диагноз – генерализованное тревожное расстройство с преобладанием навязчивых мыслей. Это значит, что я не могу выбраться из темницы, которую сама же построила из самого простого материала – одной-единственной непрерывно повторяющейся мысли. Вот уже несколько дней, как я превратилась в блюстительницу тела своего сына: я исследую тоны его кожи при естественном освещении, при искусственном, в любой час, в любом положении. Моя мама настаивает: тела не бывают гладкими, а значит, я необъективна. Томас клянется, что там, где я вижу пятно, есть лишь обычная неровность пигмента нормального эпидермиса. Всё это мне неважно: я не в силах отказаться от своих проверок.
Однажды, когда я уже больше не могу выносить зрелища бесчисленных островков, говорю Томасу, что педиатр попросила привести Давида посмотреть, как его отит. С помощью этого обмана я освобождаюсь от диктата разума и отправляюсь в поликлинику. Я должна объяснить доктору, что ошиблась, что у Давида не одно пятно, что на самом деле их сотни, тысячи под невинными, чуждыми всякого горя пеленками, и что только мы с ней способны понять, как это важно.
Назвав таксисту адрес, погружаюсь в своеобразное единение с Давидом и мысленно говорю ему, что он не должен ничего бояться. Я держу сына на коленях; его запрокинутая голова покоится у меня на руке. Я смотрю на его шею и замечаю, что кожа у нас одинакового оттенка: образуется цветовой континуум. Такси так трясется на асфальтированной дороге, будто мы едем в карете. Давид хватается за меня покрепче, и в его похныкивании я улавливаю всхлипы – не свои, другой женщины. Мимо проносятся серые здания, в их камнях я вижу черты плачущей матери. Вспоминаю величественный купол Санта-Мария-дель-Фьоре, грандиозность Нотр-Дама, скромную гармонию стен базилики Санта-Мария-дель-Мар, высоченные чудесные колокола римской Санта-Мария-Маджоре. Их звон уносит меня к скитам в потаенных долинах, к богородицам, написанным темперой, непроницаемым, симметричным и вездесущим, с младенцем на руках. Вспоминаю три послания с апокалиптическими вестями от Пресвятой Девы из Фатимы. Кулончик с Моренетой, Черной Девой Монсерратской, который всегда носила бабушка. «Мадонну в зелени», «Мадонну в скалах», «Мадонну с гранатом», «Мадонну со щеглом», сменяющих друг друга на слайдах в нашем школьном классе. Мою тетю Ангустиас, то есть Святую Деву Тоски, и всех неисчислимых Долорес (Горести), Соледад (Одиночество), Эсперанс (Надежд), Инмакулад (Непорочных) и Энкарнасьон (Воплощения), с которыми меня сводила жизнь. Чтение «Ангелуса» на рассвете; «Богородице Дево, радуйся…», которую моя прабабушка, одетая в строгий траур, повторяла раз по пятьдесят; белый мрамор, из которого Микеланджело изваял худшее, что может случиться с матерью. Сквозь витраж с женским силуэтом на меня льется сияние, и я думаю об исцеленных Святой Девой Лурдской, о спасенных Святой Девой Гваделупской, о великолепных вышитых покровах Святой Девы Макарены в Андалузском культурном центре, куда я ходила в детстве с мамой. Меня слепит свет от длинной лазурно-карминово-золотистой мантии, расписанной лучшими мастерами, мантии, которой Святая Дева трижды укрывает всё человечество. Пол такси устилается розами, лилиями и терновником, луна подкатывается мне под ноги, платье мое облекается солнцем, и двенадцать звезд венчают голову. Давид гладит ручкой Богоматерь Умиление, которая его держит. Я Mater Dolorosa, Мать Скорбящая, одинокая, самоотверженная, обреченная покорно пережить страдания сына. Я приняла свою судьбу, и, когда мы выходим из такси, два тела, ставшие одним, не отбрасывают тени.
Исторические обоснования фигуры Девы Марии на удивление хрупки. История отвернулась от нее, как и от большинства матерей. В Евангелиях ее упоминают всего восемь раз, по имени – и того меньше, четыре. Марк и Матфей говорят о ней походя, Иоанн замечает ее присутствие в Кане и на Голгофе, Лука посвящает мимолетный абзац, Павел попросту игнорирует. Но в I веке она восстает из забвения в апокрифических евангелиях. Миф о Марии рождается как инструмент, как отражение народа, истерзанного войной, болезнью и смертью, народа, от которого хотели, чтобы он был жертвенным и беззаветным, как она.
Дрожа, подхожу к регистратуре и на вопрос: «Что с вашим ребенком?» смиренно отвечаю: «У него пятна». И сажусь ждать. Пока ногти Давида, его конечности, зубы, гениталии, волосы на голове и теле растут, растет лицо и торс, я сижу и жду, сложив руки на коленях. Но я не знаю, чего жду, потому что я не хозяйка того, что наступит, и это для меня невыносимо.
При виде нас педиатр удивляется. Она не помнит никаких «а если», не понимает, что я ей втолковываю о пятнах. Я путаюсь в словах, заикаюсь, вздыхаю, отчаянно жестикулирую. Она, кажется, больше обеспокоена моим поведением, чем пятнами, но, сморщив нос, говорит, что посмотрит. Я раздеваю Давида, вручаю ей, а сама остаюсь стоять у кушетки.
Горько плача и рыдая,
Предстояла в сокрушенье
Матерь Сыну на кресте…[24]
Мы не знаем, что делала Мария, пока ее сына держали под арестом, судили и приговаривали. Ни один евангелист не считает нужным об этом рассказывать, но народная традиция предполагает, что она неотрывно смотрела, как он нес крест на Голгофу, как его бичевали римские солдаты, как его, живого, прибили к кресту. Когда ее сын умер, душу Марии, «полную любови, сожаленья, состраданья», как сказано в секвенции, пронзил острый меч. Все пьеты, изваянные в камне, вырезанные из дерева, написанные темперой или маслом, все эти изображения, на которых мать держит мертвого сына, говорят о боли, утрате, отсутствии и особенно об одиночестве. Мне, стоящей здесь, единственной, кто знает истинные причины нашего визита в поликлинику, это прекрасно известно. Однако Марию в ее горевании сопровождали другие женщины: сестра Мария Клеопова и бесславная Мария Магдалина. Я ищу их взглядом, ведь, если бы мы наделили их ролью покрупнее в этой истории, если бы их руки держали тело Христа в алтарях мира вместе с руками Марии, может, сегодня мне не было бы так одиноко в поликлинике. Но это наверняка освободило бы нас от удела, который символизирует Святая Дева, и от меча, вот уже двадцать одно столетие пронзающего сердце западной женщины.
В большинстве пьет мать моложе сына, ибо Дева так чиста, что не стареет. Поскольку она свободна от всякой скверны, тело ее не разрушается и при успении взмывает, непорочное и легкое, прямо в небо. Я же, напротив, одев ребенка и сев, как велела доктор, тяжело растекаюсь по стулу. Сплошные морщины, сплошные мешки под глазами, сплошной горб. Педиатр говорит, с Давидом всё в порядке, у него нет пятен, кроме того одного, которое я показала ей в предыдущий раз. Она смотрит на меня
* * *
10 октября 1517 года к Леонардо да Винчи в его последнее пристанище, французский замок Кло-Люсе, прибыл с визитом кардинал Арагонский со своей свитой. Леонардо показал тетради с записями, которые вел всю жизнь, и три картины, которые считал ценными и поэтому привез с собой из Италии: Иоанна Крестителя, «Джоконду» и Мадонну с младенцем и Святой Анной.
Эта Мадонна, сегодня находящаяся в одном из запруженных коридоров Лувра, не давала мастеру покоя последние шесть лет жизни. Известны многочисленные наброски и варианты. Изображение Иисуса с матерью и бабушкой волновало Леонардо. Ему виделось в этом тройном портрете нечто нерешенное, и он упрямо искал разгадку, до самого конца. К сожалению, работа так и осталась незавершенной.
Леонардо да Винчи. Святая Анна с Мадонной и младенцем Христом
До Леонардо иконография этих трех персонажей подчинялась ряду строгих и скучных правил: безжизненные фигуры располагались вертикально или горизонтально. Но Леонардо этого было мало. Он хотел показать нежность Марии к сыну, нежность Анны к Марии и сложность чувств во взгляде Иисуса, обращенном к матери. В его картине вертикаль и горизонталь заменяются пирамидой, смотреть на которую почему-то приятно. Мальчик играет с ягненком, злосчастным символом грядущей жертвы, Мария пытается ласково взять сына на руки, чтобы он забыл о вещей игрушке и тем самым, возможно, изменил свою судьбу, а Анна, у которой дочь сидит на коленях, с любовью смотрит на обоих.
* * *
Я задаюсь вопросом, что хотел сказать Леонардо этой полной жизни композицией и утесами на заднем плане, кажется, заснеженными. Может, Иисус взглядом говорит матери, чтобы не волновалась, что он принял свое предназначение и что все превратности жизни, даже самые жестокие, следует встречать безмятежно. А может, наоборот, говорит, что нуждается в ней, что он уязвим и что есть опасные игры, в которые он не может играть один. Анна своей позой дает понять, что поддерживает дочь, что она якорь для нее, наклоняющейся к сыну в стремлении защитить его.
Философ Адриана Кавареро увидела в этом, так сказать, матрилинейном континууме потенциально бесконечный ряд наклонов и вызов прямоте, которую всем нам навязывают. Каменная застылость статичного вертикального дерева справа символизирует идеал мужественности, не позволяющей согнуться, даже ради любви. Ни от Кавареро, ни от меня не укрывается, что выбор художником именно склоненной материнской фигуры может отражать издревле существовавшее представление о самоотверженной, услужливой матери, которая всегда готова прийти на помощь. Но есть и другая версия: не исключено, что эта поза основывается не на инстинкте, приписываемом полу, а на этическом решении: выбрать исцеление, а не нанесение раны, мир, а не насилие. И значит, даже самое твердое дерево и самая остроконечная вершина могли бы склониться в порыве, который так занимал мысли Леонардо в последние годы жизни.
* * *
Когда я рассказываю Жауме о пятнах и моем тайном визите в поликлинику, он отвечает, что я направляю усилия в неправильное русло. Все мои проверки и походы к врачу призваны уничтожить неуверенность, а нужно, наоборот, принять ее. Несмотря на усилия, пот и самопожертвование, жизнь подразумевает риск. Жауме рассказывает о женщине – веснушчатой, как я, брюнетке, как я, такой бледной, что под кожей видны вены, – которая по малейшему поводу разражается рыданиями. Ее терзает страх, что в полночь к ней в дом ворвется убийца и перережет ей горло. Сначала ее тревожит любой шум. Скрип пола у кровати, шаги бессонного соседа сверху, звуки из ближайших квартир, слышимые сквозь тонкие стены. Она почти не спит, потому что после каждого шороха ощущает неодолимую потребность подойти к двери и посмотреть в глазок: нет ли там подстерегающего ее убийцы. Она столько раз за ночь вскакивает, что, считай, и не ложится. Поэтому однажды она решает до рассвета стоять у двери, припав к глазку, и таким образом истребить все сомнения. Но в глубине души она знает, что даже это не избавит ее от насильственной смерти. Хитрый психопат всегда может придумать, как пробраться в дом через террасу или спуститься на веревке по световой шахте и проникнуть в окно. Так что она проводит ночь без сна и совершенно не спасается от тревоги, а потом днем еле ходит, как зомби с уже перерезанным горлом.
Я и есть та зарезанная. «Почему ты так боишься убийцы, если сама себя убила?» Чтобы немного разрядить обстановку, Жауме предлагает мне спеть. Импровизирует что-то такое из области фламенко: «Ай-яй-яй, Мар, отключи свой радар, ай, Мар…» – выпевает он жалобным голосом, прихлопывая в ладоши. По его словам, юмор – мощный психологический инструмент, и мне его очень не хватает. «Всё Еврипид да Еврипид, сплошные трагедии… Тебе бы хорошую румбу вместо этих соплей!» И мы хором выводим: «Ай-яй-яй, Мар, однажды помрет, вот ведь кошмар, ай, Мар-р-р-р-р». Жауме сумел подбить меня, такую неуклюжую, лишенную всякого слуха и чувства ритма, на цыганские напевы, и я то и дело прыскаю, дружелюбно присматриваясь к собственной незначительности и легкости, которая, оказывается, может возникнуть вокруг меня.
– Запомни эту песню, – говорит он, провожая меня до двери. – Вы с детьми – биологические существа, подчиняющиеся законам жизни. Жизнь – тебе не враг, потому что никакой альтернативы нет.
Во время следующей поездки в Мадрид я мурлычу в поезде мелодию, которую мы придумали, и вспоминаю слова Жауме о биологической природе моего существования и существования Давида и Сары. Я никогда не думала о собственной материальности, отвергала ее, и теперь она мне мстит, и мимо меня с гипнотической настойчивостью проносятся тела. Тела моих детей, разумеется, а также тела всех тех, кого на протяжении истории карали по законам, которые никак нельзя назвать естественными – напротив, они результат самой что ни на есть искусственной жестокости. Политика разворачивает передо мной целую вереницу тел: тех, кто погиб в попытке добраться до земли, готовой приютить; тех, кто годами добивается права на заботу; тех, кто уничижается, превратившись в номер в листе ожидания. У матерей всегда были особые отношения с телами, потому что на нас ложится груз охранять их: гений домашнего очага несет ответственность за ребенка и именно поэтому понимает, что как раз ради него и должен перепилить решетки домашней темницы и ворваться в общественное пространство с силой инстинкта, который впечатали ему в каждую пору.
Помню, когда я была маленькой, по телевизору с пузатым экраном и горбатым верхом у нас в столовой показали, как десятки женщин в белых платках шагают со
В 1970–1980-е, во время грязной войны и правления хунты, эскадроны смерти похитили и убили тысячи инакомыслящих молодых людей. Погибло, по приблизительным оценкам, около тридцати тысяч аргентинцев, а точное количество назвать не удастся, поскольку тела многих так и не смогли найти. И однажды группа матерей начала собираться на площади Мая в Буэнос-Айресе, там, где находится президентский дворец, и требовать правосудия. Эти женщины – плотницкий гвоздь на лацкане пиджака (по нему они вначале узнавали единомышленниц), белый покров на волосах – были Мадоннами, у которых украли младенца. Mater Dolorosa вновь явилась в мир, но ни Церкви, ни армии в таком виде она не нравилась. «Женщины с площади Мая искажают роль матери… Я не могу представить, чтобы Дева Мария кричала, сопротивлялась, полыхала ненавистью, когда ее сына, Господа нашего, вырвали у нее из рук», – сказал один капитан. А епископ выразился еще яснее: «Матери с площади Мая должны быть уничтожены».
Я хорошо помню фотографии детей, которые они вешали себе на шею: присутствие лиц делало еще более вопиющим отсутствие самих людей. Некоторые матери вырезали силуэты пропавших в натуральную величину и выходили с ними на площадь. Сложно даже вообразить, что кто-то при виде этих тел, которых больше нет, мог не испытать хотя бы толику сострадания. Но диктатура предпочла заклеймить матерей как сумасшедших, истеричек, эмоциональных террористок. Сама она использовала страх, чтобы оправдать перед аргентинским обществом свои насильственные методы, но другим не позволяла апеллировать к чувствам. Точнее, осуждались не эмоции как таковые, а только те, что не подпадали под контроль государства: боль и гнев, которыми матери плевали в лицо палачам.
Годы спустя после того, как отец объяснил мне, кто такие матери с площади Мая и что представляла собой аргентинская диктатура, война в Ираке пробудила мое политическое сознание, и тогда он тоже был рядом. За руку с отцом я вышла на улицу кричать: «Нет войне!», и это находило отклик на каждом углу наших городов, а после терактов, совершенных джихадистами на вокзале Аточа, мы отправились к штаб-квартире правящей партии, той самой, которая втянула нас в эту бессмысленную войну, и требовали, чтобы манипуляциям был положен конец, чтобы нам сказали, от чьих рук погибли сто девяносто два человека в мадридских поездах.
В те дни известная несчастная мать, Синди Шихан, напомнила мне матерей с площади Мая. Она объездила все Соединенные Штаты с пацифистскими выступлениями и фотографией своего сына Кейси, погибшего в первые дни войны в Ираке. Месяцами невозмутимо стояла перед Белым домом, повесив портрет Кейси на шею, чтобы всем было видно. Однажды она сказала очередному журналисту: «Меня часто изображают матерью, потерявшей ребенка. Я не потеряла Кейси. Я точно знаю, где он: в могиле в Вакавилле. И я точно знаю, кто его туда положил: Джордж Буш».
Эти слова разом переносят нас на поле, покрытое телами и пеплом, – это и есть война, – к сухим костям и стриженой шерсти, ко всему, что есть телесного и политического в материнстве. Шихан практиковала воплощенный активизм, который отрицает абстрактную рациональность и буквально вопиет о том, как политика отражается на всех наших детях.
Сперва общественное мнение обласкало Шихан как горюющую мать. Но мало-помалу ее начали критиковать, называть сумасшедшей радикалкой. В борьбе за мир Шихан преступила границу времени, приличествующего трауру, и вышла за рамки частной роли матери. Она отплакала свое на публике и должна была вернуться домой к остальным детям и мужу. В I веке Сенека написал матери послание, названное «Утешение к Гельвии», чтобы скрасить ей печаль от его изгнания на Корсику. Он дает очень четкие указания:
Тебе не пристало брать пример с тех женщин, чьему горю положила предел смерть. (Ты ведь знаешь таких, которые, облекшись в траур после смерти сыновей, носили его до самого конца.) Твоя жизнь всегда была доблестнее, чем у прочих, и требует от тебя большего: женское извинение не принимается от той, кто лишен всех женских недостатков… Ты никогда не стыдилась своей плодовитости…[25]
Сенека и часть общественного мнения в США XXI века имели в виду одно и то же: продолжай заниматься тем, что тебе положено, выращивай кости живых, забудь о костях мертвых и будь готова к тому, что однажды кто-то решит размозжить кости тех, о ком ты заботишься. Вот что такое материнство.
* * *
По эту сторону океана дела всегда обстояли примерно так же. Призывы не бередить раны и не индивидуализировать боль ради мнимого общественного примирения раздаются в политических дебатах с конца диктатуры. Однажды в разгар заседания в Конгрессе начинается бумажный дождь. Пожилая женщина смотрит на нас с балкона и запускает вниз листочки. Ее выводят. Я подбираю один. Это ксерокопия написанного от руки текста, в котором говорится, что ее отец, расстрелянный в Гражданскую войну, до сих пор лежит в каком-то овраге, а закон об исторической памяти не позволяет ей похоронить его по-человечески, чтобы приносить ему цветы и дать боли какое-то пространство.
Несколько депутатов, в том числе я, выходят из зала, чтобы догнать ее. Она стоит с палочкой у той двери, через которую ее вывели. Еле держится на ногах. «Я не хочу умирать, пока не похороню отца, – говорит она, – а мне уже недолго осталось». И я вспоминаю слова, которые в свое время произнес генеральный секретарь консервативной партии: «Надоели уже эти замшелые левые, вечно носятся с чьей-то там могилой». Думаю, ни он, ни кто бы ни было другой не осмелился бы заявить этой женщине, согбенной годами, что она не имеет права на тело отца, на зеленое спокойствие кладбища.
114 226 человек. Именно столько пропало в Испании в годы войны и диктатуры. Многие люди до сих пор, как сеньора с палочкой, разыскивают близких. Я пишу это спустя шесть лет после того случая, и недавно приняли новый закон об исторической памяти. На его обсуждении я вновь услышала набивший оскомину аргумент, мол, не надо бередить раны. И на сей раз ультраправые объединяются с консерваторами в стремлении навязать норму: какие раны следует забыть и кто обладает властью открывать их или закрывать.
В трагедии «Просительницы» Еврипид, следуя упорному стремлению дать голос матерям, составляет хор исключительно из них. Это матери, потерявшие сыновей, аргосских солдат, которые пали в войне с Фивами. Их даже похоронить не получается, поскольку фиванский царь присвоил тела как трофей. В отчаянии матери идут в Афины и просят царя Тесея помочь им вернуть трупы своих детей. Воодушевленный собственной матерью, Тесей соглашается и добивается успеха. Возвратившись, он вместе с горюющими матерями обмывает тела и готовит
Смогли бы все эти велеречивые спикеры, настаивающие, чтобы тысячи тел по-прежнему оставались где-то в оврагах, опуститься на колени подле сеньоры с палочкой, помочь ей обмыть тело отца, похоронить его и покрыть могилу правосудием воспоминания? Смогли бы, подобно Тесею, стать матерями?
* * *
Я не забываю о пятнах моего сына. В столице думаю о них меньше, но на обратном пути в поезде мысли о них возвращаются с удвоенной силой. Чем сильнее я стараюсь не думать о пятнах, тем больше они растут и, словно грибы, образуют причудливые формы. Наконец я сдаюсь, и грибы проникают внутрь меня, до самых легких. Мои усилия и народные советы вроде «старайся переключиться на что-то другое, не накручивай себя» ни к чему не приводят. Мой разум ведет войну против самого себя.
Несколько лет назад в одном шотландском университете провели эксперимент, чтобы оценить способность людей подавлять мысли. Добровольцы должны были запомнить сорок восемь пар слов. Через несколько часов им показывали первое слово и просили назвать второе, а потом поступали иным образом – просили постараться не думать о втором слове при виде первого. Данные сканирования свидетельствуют, что мозговая активность была выше, когда люди старались избежать мыслей о слове, чем когда старались его вспомнить. Помнить легче, чем забывать; гораздо проще поместить кошмар в центр разума, чем куда-то на задворки.
Часто в середине пути, пока мы мчим в Барселону по пустыне, я не выдерживаю и хватаюсь за телефон. Не так давно эта бесплодная ширь была благодатной долиной, полной ручьев и источников. Но сегодня ее затверделость напоминает мне о затверделости моего разума. Это место не для людей, а для шакалов и василисков. Виноградники разорены, смоковницы срублены, утесы рассыпались в песок, нет ни колодцев, ни других следов воды. Остались только камни и колючки, мелькающие в окне в такт моему учащенному дыханию. Дыхание перехватывает, когда трубку снимают и я снова прошу записать меня на прием. И на вопрос: «По поводу чего?» я всегда отвечаю одинаково: «У него пятна».
Я три раза ходила к педиатру одна с Давидом. И сцена неизменно повторялась: сухощавая Мадонна, покрытая шерстяной мантией, «чахнет и печалится», глотая слова доктора, как манну небесную, но через несколько часов ее вновь обуревает голод, потому что неопределенность мира утолить невозможно.
Жауме рассказывает, что мы, люди с обсессивным поведением, прибегаем к разного рода проверкам, но все они представляют собой ловушку. Я пристрастилась к едва ли не самому опасному виду: тайным проверкам, которыми ни с кем не делишься, потому что знаешь, какой осуждающий взгляд на тебя бросят. Они – очередная медаль в состязании за главный трофей безумия. И еще я смешиваю их с пустыми проверками, не имеющими никакой рациональной ценности, так как это вопросы, на которые нет ответа – что будет завтра со мной? Что будет завтра с тобой? Что будет завтра с миром? Задаются они людям, знающим не больше твоего. Моя главная мишень для таких вопросов – мама, и не дай бог ей ответить: «Я же не врач». Иногда она, вымотанная бесконечными допытываниями, которые я обычно адресую медицинскому персоналу, позволяла себе пробормотать что-то подобное. Я могла бы интересоваться квантовой механикой и всё равно ждала бы от нее, административного работника на пенсии, точного ответа.
Когда я уже больше не могу терпеть этот груз, признаюсь маме, что тайком возила ребенка к врачу, и прошу пойти со мной – в последний раз. Я не способна нормально воспринимать информацию, прокручиваю каждую фразу в голове бессчетное количество раз, нервирую доктора, не нахожу утешения и не могу выбраться из черной дыры, поедающей всю материю.
Мы встречаемся в поликлинике. Она приехала с Давидом из дома, я – прямо с мадридского поезда. Она ждет меня у дверей, и издалека, в красных отсветах на горизонте, мне кажется, что я вижу на щеках Давида странные формы и цвета, что там снова растут острова. Симптомы тревожности у меня изменились, и теперь, когда накатывает, прежде чем участится сердцебиение, прежде чем кровь ударит в голову и я превращусь в дрожащий человеческий ошметок, о своем существовании напоминают зубы. Я замечаю, что они слабнут и вот-вот выпадут: передние, клыки, моляры. У меня нет научного объяснения этому жуткому, пугающе реальному ощущению. Сначала я думала, что это происходит от ускорения сердечного ритма, потом – что, напротив, от замедления; или от повышения температуры в ротовой полости. Врачи, у которых я спрашивала, отмахнулись, поэтому пришлось мне найти другие причины: зачем мне зубы, если катастрофа неизбежна? Что я собираюсь есть на пороге трагедии? У меня очень мудрые зубы: они радикально реагируют на радикальность мира. Перестают молоть мелющие. Но зубы не выпадают. Я вцепляюсь в жизнь, будто клещ.
Мама меня успокаивает, и в присутствии Давида, чьему бессознательному я страшно опасаюсь нанести травму, я потихоньку беру себя в руки. Наконец мы заходим в кабинет. Сажусь в продавленное кресло, такое же измученное, как я, и предоставляю маме говорить с врачом. И врач повторяет ей то, что уже столько раз говорила ненасытной мне: с Давидом всё хорошо, она не может гарантировать, что так будет и в дальнейшем, но сейчас с ним всё в порядке. «Я не провидица с хрустальным шаром, но сейчас ребенок абсолютно здоров».
Мама, осознавая, как жалко я выгляжу, пытается меня оправдать:
– Вы не думайте, вообще-то моя дочь депутат. Просто она очень волнуется. Детки у нас недоношенные. – Я толкаю ее острым локтем в бок, она опускает голову и умолкает.
Педиатр впервые за всё это время обращается ко мне:
– Тебе не обязательно всё держать под контролем, совершенства не существует. Не нужно больше приходить, можешь быть спокойна.
Больше я не приду к ней поговорить об островах Давида. Я еще много раз захочу это сделать, но, чувствуя посреди пустыни соблазн схватиться за телефон, буду вспоминать те ее слова.
11
Я всё больше времени провожу в Мадриде и чувствую огромное одиночество. Меня подавляют размеры этого города. Я плохо ориентируюсь, потому что привыкла отталкиваться от моря, а здесь его нет. Не имея ничего похожего на дом, я кочую из отеля в отель, и стерильность номеров
Натуралист и анархист, мыслитель Петр Кропоткин утверждал, что, вразрез с излишне узкими интерпретациями дарвиновской теории, эволюция видов объясняется не только борьбой за существование, но и законом взаимопомощи. Последний зиждется на инстинкте социальности, который, видимо, развивался очень медленно и научил нас, что, если помогать друг другу, можно стать сильнее: это защищает нас от ярости врагов, способствует добыче жизненно важной пищи, увеличивает продолжительность жизни и делает осмотрительнее. Кропоткин приводит в пример муравьев. Если два насекомых из одного муравейника или одной колонии встречаются и один голоден, то он просит еды у товарища, и тот всегда удовлетворяет его просьбу: открывает рот и отрыгивает пищу, чтобы накормить голодного. Это настолько привычно для муравьев, что их пищеварительная система состоит из двух отделов: задний предназначен для выживания и, собственно, переваривает пищу, а передний нужен для солидарности, для того чтобы делиться. Таким единством можно объяснить высокий уровень умственного развития муравьев, позволяющий им возводить сложные конструкции, похожие на города с небоскребами, а также тот факт, что они не исчезли, даже будучи крохотными слабыми существами: у них нет твердого панциря, а жало, если применять его в одиночку, довольно бесполезное. Но Кропоткин замечает, что сообща муравьи могут вселять панический ужас в куда более крупных существ, чем они сами, например в кузнечиков, пауков или жуков, которые в страхе удирают, едва завидев группу муравьев.
Мне нравится думать, что и мы, собравшиеся в здании с выбитыми стеклами вокруг совершенно не справляющегося газового обогревателя, тоже такие. Нам неважно, что мы мерзнем. Выходя после собраний, мы чувствуем себя сильнее. После того как я выслушала других, а они меня, мне кажется, я могу одним шагом перемахнуть от реки Мансанарес, на которой стоит Мадрид, к Средиземному морю.
Каждая из этих женщин вдохновляет меня, хотя я понимаю, что, если бы не безумие, вряд ли бы мы, происходя из очень разных условий и семей, вообще встретились. Я завороженно слушаю удивительно талантливую поэтессу Сару, уроженку Эль-Бьерсо, которая живет в совершенно неоправданной бедности, и это ухудшает ее и без того некрепкое психическое здоровье. «Мой диагноз размером с мансардное окно», – читаю я в ее стихах. Саре удается писать, несмотря на препараты, способные погрузить человека в полную отупелость, несмотря на кусающее за пятки безумие. Я завидую Саре, ее умению поражать словами, свидетельству, которое она оставит о своем сумасшествии. Она этого не знает. Самооценка у нее на нулевом уровне. Элиса, студентка, отзывчивая, невероятная умница, рассказывает нам, что прогоняет тревогу, в свободное время занимаясь маникюром. Предлагает сделать его мне – ногти у меня бледные и безжизненные. Говорит, что у нее есть такая волшебная лампа, под которой они превратятся в драгоценные металлы.
В Конгрессе всё иначе. Хотя он стоит на куда более прочной основе, чем неформальный общественный центр, там витают тяжелые пары, того и гляди норовящие развалить крепкие камины и выбить стекла во всех окнах. У меня появляются некоторые дружеские связи, но всё же во фракции царит атмосфера недоверия. Есть нечто безумное в том, чтобы прийти в политику по призванию. Вполне вероятно, психиатр старой школы сказал бы, что в моем случае сыграл роль бред величия: я думала, что своими действиями смогу изменить мир, победить экономические и нравственные силы, которые попытаются мне помешать. Но безумно и оставаться в политике, быть неуязвимым к партийной динамике, способной в мгновение ока стереть тебя в порошок. Как травинке, тебе нужно выдерживать засуху и дождь; тебя то возносят на небеса, то стараются вырвать с корнем. Я плохо соображаю и действую в этих стенах: у меня нет стратегии, и за мной не стоит могущественное семейство. Я понимаю, что политика подразумевает не только указание на чужие ошибки, но и признание собственных, и не могу отрицать: и я, и те, кто рядом со мной, тоже их совершают. Однако это неимоверно ослабляет меня в царстве, где слабость считается не шансом на развитие, а смертным грехом.
Поэтому встречи моей группы взаимопомощи воспринимаются, как своего рода праздник, здесь я могу не стесняясь заявить о собственной хрупкости. Когда я слаба, я сильна. Хочу сделать этот лозунг стрелкой компаса и пытаюсь убедить в этом остальных женщин. Но свидетельства некоторых из них опровергают мою идею. Одним из нас диагностировали так называемые легкие психические расстройства, тревожное или депрессию, а другие живут под гнетом шизофрении или биполярного расстройства, и эти напасти, как рыбы-прилипалы, никогда их не покидают и время от времени принудительно отправляют в лечебницу. Женщина лет пятидесяти рассказывает, как ее, вопящую, привязали к койке на всю ночь, как она обмочилась от страха, как исходила на крик, сливавшийся в коридоре с криками из других палат. Ее история переносит меня в тот Бедлам, о котором я читала, к бритым наголо викторианкам в смирительных рубашках, бродящим по негостеприимным залам. Удивительным образом в нашей стране в наше время дух этих женщин и их мучителей всё еще живет в некоторых психиатрических заведениях.
В 1970-е годы психиатр Франко Базалья сумел заложить основы революции, которая привела к закрытию всех психиатрических больниц. Это был привлекательный мужчина с густыми волосами. Седая копна, немного рассеянная улыбка и неизменная внятность мысли в сочетании с альтруизмом напоминают мне в нем отца. Жизнь Базальи похожа на приключенческий роман – или на рассказ сумасшедшего пациента. В двадцать два года его посадили за антифашистскую деятельность. Из времени, проведенного в тюрьме, ему больше всего запомнился «ужасный запах, запах смерти», который он сразу узнал, впервые оказавшись в психиатрической лечебнице. На свободу он вышел благодаря фальшивой справке: друг-медик написал, что у него опухоль мозга. По зловещему совпадению, именно рак мозга свел Базалью в могилу в возрасте пятидесяти шести лет.
Базалья начинает карьеру в психиатрической больнице города Гориция, на границе со Словенией: это затерянное в страшном захолустье учреждение,
Годы спустя он станет главным врачом больницы в Триесте и обретет мировую известность, не покидая этого города, благодаря реформам, которые вынесут безумие за пределы закрытых палат. Как в тот раз, когда пациенты смастерили голубую лошадь, назвали ее Марко Кавалло и пересекли с ней стены Триеста, чтобы, словно в троянском коне, иррациональность проникла в царство разума. Или как в августе 1975 года он посадил сотню безумцев в самолет и совершил с ними полет над Венецией – во времена, когда большая часть населения ни разу в жизни не поднималась в воздух. Это был еще один способ выпустить сумасшедших из клиники, пусть и в небеса. Режиссер Сильвано Агости снял об этом документальный фильм «Полет»: в первых кадрах пациенты несколько заторможенные, они жадно курят и ждут. Потом в больницу приезжает пилот, и его забрасывают веселыми вопросами. Одна женщина спрашивает, можно ли ей будет смотреть в окно, и, получив утвердительный ответ, удивляется этому внезапному праву взглянуть на рай.
В 1977 году Базалье удалось окончательно закрыть психиатрическую больницу в Триесте. На стене здания кто-то написал: «Свобода лечит».
* * *
С Базальей, в частности в Гориции, работал еще один знаменитый итальянский психиатр, Джорджо Антонуччи. От Базальи Антонуччи перенял тягу к преобразованиям и веру в человеческий дух, которые его тоже привели к слову «нет» и отказу связывать пациентов. Ему я признательна за то, что он познакомил меня с «чудовищем из Имолы» и вообще свидетельствовал об этом человеке.
В 1973 году, через несколько лет после Гориции, Антонуччи поступил на работу в больницу Имолы, близ Болоньи. Там он заведовал жутким павильоном «Оссерванца», где содержались женщины, признанные «неизлечимыми буйными шизофреничками». До его прибытия павильон был заперт и зарешечен. На стенах палат виднелись следы от ногтей: пациентки тщетно пытались сбежать. В павильоне среди прочих жила Тереза Б. Похожая на мумию, она лежала в своего рода наморднике и смирительной рубашке, привязанная к койке ремнями на запястьях и лодыжках. Терезу считали настолько опасной, что в больнице никто даже не помнил, как ее зовут, все знали ее как «чудовище из Имолы».
Терезу Б. поместили в этот павильон в возрасте двадцати одного года сразу после рождения дочери. Согласно Антонуччи, Тереза была крестьянкой, работала в поле, а после родов не могла выкладываться так же сильно, как раньше, и это ее невероятно терзало. Родственники сообщили врачу, и тот недолго думая отправил ее в сумасшедший дом, где она подверглась лечению электрошоком. Тереза провела в больнице тридцать три года, не выйдя ни разу.
Антонуччи предложил освободить всех пациенток от пут. С Терезой он действовал медленно: сначала отвязал одну руку, через некоторое время другую. Тереза привыкла считать себя опасной и не хотела, чтобы ее отпускали. Антонуччи помог ей вернуть доверие к самой себе. Наконец он снял с нее намордник и добился, чтобы она перестала оплевывать всё вокруг, как раньше. Губы рта, лишившегося зубов за годы сеансов электрошока и кормления через зонд, сложились в робкую улыбку.
История Терезы до приезда Антонуччи напоминает истории женщин Викторианской эпохи, упеченных в лечебницы с диагнозом «родильное безумие». В клинику ее доставляют беспокойной, дезориентированной, она всего боится. Следующий день просиживает на койке, вроде бы безразличная к окружающему миру, только смотрит на дверь, будто кого-то ждет. На вопросы отвечает бессвязно, при упоминании дочери не выказывает никаких эмоций.
Как и Эмма Ричес, Тереза постоянно раздирает на себе одежду. В истории болезни очень часто повторяется словоlaceratrice, обозначающее как раз это стремление, из-за которого ее и решают держать привязанной. В какой-то день она со смехом говорит: «Я и порвала-то всего одно платье», а в другой раз: «Ну что ж поделать! После того как я рву вещи, мне хорошо». В документах содержится целый водопад отрицательных эпитетов: «импульсивная», «невежественная», «грязная», «дезориентированная», «диссоциированная», «отчужденная», «бессвязная», «инфантильно улыбающаяся». Терезу обвиняют в том, что она ведет себя как ребенок или «как Алиса в стране чудес».
Дочитав часть, написанную уже Антонуччи, где он отмечает постепенное улучшение, я с грустью узнаю, что Тереза так и не вышла из больницы. В отличие от остальных пациенток, которые, согласно терапевтической модели, предложенной психиатром, вернулись домой, она добровольно осталась в Имоле. Впрочем, Тереза свободно выходила на улицу, гуляла по городку и очень радовалась гостям. Дочь ее почти не навещала.
В 1978 году писательница Дача Мараини взяла у Джорджо Антонуччи интервью в Имоле, а потом написала текст, в котором упомянула танцы, устроенные как раз в бывшем павильоне для буйно помешанных. Одна женщина пригласила ее на танец. Могла ли это быть Тереза Б.? Мараини пишет: «Она низенькая, коренастая, жесткие черные волосы обрамляют лицо с резкими чертами. Передних зубов, как и у многих здесь, нет. Глаза блестят непреклонной радостью, отчего вид у нее детский, несмотря на возраст».
Кто это, точно выяснить невозможно. Мараини не называет имени. Но описание и слова, следующие сразу за ним, наводят меня на мысль, что это и вправду она.
Мы пляшем, как два медведя, в неуклюжем тяжелом объятии. Позже мне расскажут, что эта женщина много лет провела привязанной и, когда павильон был закрытым, не могла говорить и самостоятельно есть, плевалась в любого, кто приближался, раздирала одежду и простыни. Теперь же она танцует, разговаривает, ест, ходит, как другие люди.
За долгие годы никто ни разу не подумал, что плевки были как раз признаком сохранности ее разума: вместо того, чтобы превратиться в овощ, как хотели врачи, она упорно протестовала против заключения последним доступным ей способом. Подверженная электрошоку (всего она получала его больше пятидесяти раз), напичканная психотропными препаратами, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту, она объективно считалась «идиоткой». А сейчас снова стала умным человеком.
Я уверена, это Тереза Б., и они с Дачей Мараини, танцующие под музыку Моцарта, безусловно входят в мой муравейник, я часто их представляю. Рядом с Эммой, Вирджинией, Сильвией, Элайзой. И они продолжают прибывать. К счастью или к несчастью, дорога к муравейнику не зарастает. Целая вереница идет по ней, а за вереницей лежат миллионы личинок.
*
Я тоже танцую, дома, с детьми. Оглядываясь на то время, на первые месяцы материнства, я думаю, что, несмотря на тревожность, у меня всё-таки получилось уделить Давиду и Саре чуть-чуть нежности. В редкие тихие моменты, обычно когда я укладываю детей спать, страх хоть и не исчезает, но смягчается. У нас кухня-столовая, посередине длинный гранитный островок, и по ночам, когда кому-то из двоих не спится, я хожу с ребенком на руках вокруг островка и напеваю какую-нибудь убаюкивающую мелодию.
Психологи и психиатры часто задают вопрос: в какое время дня вы чувствуете себя хуже всего? Я не знаю зачем, какой у этого смысл, но всегда без колебаний отвечаю: утром, при пробуждении. Первые лучи солнца высвечивают рухнувшие надежды и горести, до этого скрытые в ночи. Заря пронизана дымом, поднимающимся над разрушенным городом. В Барселоне по ночам я кормлю грудью или из бутылочки, меняю подгузники, убаюкиваю то Сару, то Давида, которые постоянно просыпаются, и больше трех часов подряд поспать не получается. Врачи говорят, что для контроля над тревогой очень важен так называемый восстанавливающий сон, поэтому по утрам приходят моя мама или свекровь, либо Томас просыпается пораньше и занимается с детьми. Когда я продираю глаза, в столовой уже кипит жизнь. И тогда я неизменно слышу музыку, издаваемую плюшевой черепахой, которую нам подарили, когда близнецы родились. Если нажать ей на живот, то звучат разные детские мелодии, веселые и мгновенно запоминающиеся. Для меня они как саундтрек к фильму ужасов: на меня обрушивается паника, поскольку мне нужно набраться смелости и иметь дело со здоровьем моих детей, убеждаться, что тревожных признаков нет, не появилось пятен, я не обжигаю губы, целуя их в лобик, в маленьких легких не слышно свистящих хрипов. Как та женщина, которая под две несозвучные нарастающие ноты фортепиано боязливо приоткрывает дверцу шкафа, убеждаясь, что там не притаился убийца-расчленитель, или как дрожащий малыш, который ночью заглядывает под кровать в поисках монстра, я встаю с постели, обнимаю детей, и любовь сливается с тревогой. Вот наша повседневность под аккомпанемент музыки из черепахи. Черепаха остается у нас до сих пор. Я недавно поменяла в ней батарейки – шесть лет спустя, когда близнецы начали предпочитать детским песенкам трэп. Иногда я нажимаю снизу панциря, тогда на меня накатывают воспоминания, и огромная вина, и огромное сожаление, что я умудрялась различать в этих гармоничных мелодиях пугающий шум разрушения. В уме я произношу целые монологи, моля Давида и Сару о прощении. Вспоминаю Эмму Ричес, ходящую из угла в угол в Бедламе, страдающую и сетующую, что совершила ужасный грех, который никогда ей не простится. И дальше слушаю черепаху. Думаю, что если мне удастся как-то с ней примириться, разглядеть первоначальную невинность, а не сажу, в которую я ее окрасила, то, возможно, я постепенно заслужу прощение.
По ночам, когда я укачиваю детей, всё по-другому. Мурлычу песни, хотя у меня ни слуха, ни голоса. Томас смеется от того, как я фальшивлю, но я не собираюсь отказываться от пения. И тогда апокалипсис отступает перед моими петухами и внезапным ликованием, песнь оживляет холмы и долины. Я напеваю Давиду или Саре «тише, мыши, тише, тише», меняя гласные, которые они уже начинают произносить: «Таша маша таша таша» и так далее. Пою об акуленке, о его маме и папе. Обещаю, как в рождественской песенке, «изюм, и инжир, и орехи, и оливки, и изюм, и инжир, и мед с творогом». В это время мой отец, мама, бабушки и все их песни ходят вместе с нами вокруг гранитного островка.
* * *
Я выбрала именно женскую группу взаимопомощи, потому что, как мне кажется, в наших отношениях с безумием есть нечто общее. В мадридском антропологическом музее можно увидеть кратер с изображением трагического эпизода безумия у Геракла: он бросает тело сына в огонь. Из-за угла, нарисованного на керамической поверхности, на него почти без удивления смотрит Мания, богиня безумия, виновница человекоубийственного порыва знаменитого героя. Сегодня она проникает в кабинеты психиатров, где в основном устраиваемся мы, женщины. Из каждых десяти таблеток, прописываемых при психических заболеваниях, восемь предназначены нам. Даже сокрушительная статистика ВОЗ подтверждает эту асимметрию между полами. Если спросить врачей, а не греческих богов, то они скажут: женщины подвержены факторам риска, способствующим развитию психопатии и депрессии: гендерному и сексуализированному насилию, бедности, нищете, нездоровому режиму работы… А если спросить самих женщин, которые ходят к психиатрам, то они добавят, что люди склонны рассматривать абсолютно всё в нашей жизни как предрасположенность к безумию.
Став депутатом, я приняла решение в каждом выступлении обязательно упоминать женщин и книги. Гендер и литература пронизывают всё, чем я занимаюсь, чем дышу, и мне не уклониться от их диктата. Однажды мы обсуждаем потенциальные законопроекты, связанные с психическим здоровьем, и мне поручают высказать позицию нашей фракции. Я следую своему правилу даже активнее, чем обычно: привожу статистику психических заболеваний у женщин, декламирую стихи тех, кто прошел через подобное. После моей речи один депутат в безупречном костюме и галстуке ставит мне в вину, что я пытаюсь во всё пропихнуть феминизм. «Это у тебя мания такая», – снисходительно говорит он. Я стараюсь опровергнуть его утверждение отсылками к истории медицины и общества, данными таких разных учреждений, как наше Министерство здравоохранения и Американская психиатрическая ассоциация. Но этот господин только качает головой и кривит губы в ядовитой высокомерной усмешке. У меня возникает фантазия привязать его тело к тысячам прочитанных мной страниц о безумицах, об их переживаниях, свидетельствах, надеждах и трагических финалах. Я воображаю, как вся его заносчивость тонет под этим весом, а тело Офелии, наоборот, всплывает и возвращается к жизни.
«Поучительность в безумьи»[27] – замечает об Офелии ее брат Лаэрт и с ним вся западная культура, не устававшая переосмыслять, идеализировать и даже обожествлять несчастную. В отличие от метафизической тоски Гамлета безумие Офелии пропитано женственностью: белое платье, длинные распущенные волосы, вплетенные в них гирлянды полевых цветов, сближающих героиню с вечно изменчивой природой. Смерть Офелии в воде напоминает о жидкостях, омывающих наше существование: молоко, кровь, слезы.
Чтобы зритель точно понял, что Офелия помешалась, Шекспир использует безошибочный ход: прежде целомудренная и робкая девушка появляется на сцене, распевая непристойные песенки, вгонявшие публику елизаветинских времен в краску. Века спустя, в викторианской Англии, открытая демонстрация сексуальности, метафорически говоря, активировала все сирены в психиатрических лечебницах. Многих пациенток винили за мастурбацию, за ними устанавливали постоянное наблюдение. Миссис Уилсон, помещенная в Эдинбургскую королевскую лечебницу, – «случай ярко выраженного помешательства в период кормления грудью», – бросалась на врача или любого другого мужчину, входившего в палату, и умоляла отправиться с ней в постель: «Она утверждает, что единственное, в чем она
После рождения детей секс из моей жизни ушел. Я так боюсь своего тела, что не способна к нему притронуться или дать притронуться другому. И во мне так глубоко сидит вина, что любое удовольствие, особенно телесное, представляется мне кощунственным. Я превратилась в невероятно стыдливую даму, которую приводит в ужас сама идея об удовлетворении плоти. Лето приближается гигантскими шагами, и я страшусь его так же сильно, как оно меня будет жарить. Я не хочу избавляться от многослойной одежды, не хочу наготы и чувственности, не хочу моря и мурашек по коже.
Существует Офелия, которая освобождается от одеяний, тянущих ее ко дну, Офелия, спокойно показывающая свое тело. Ничего общего с прочно укоренившейся в нашем воображении томной Офелией прерафаэлита Джона Эверетта Милле, той, что приоткрыла рот в вечном молчании и протянула руки, покорно встречая судьбу. Офелия моей мечты побеждает смерть и идет по воде, и я решила, что она будет мне примером в надвигающемся летнем сезоне. Она плывет, вырывается на поверхность, возвышается над ней. В ней есть не только свет, но и тень, однако моя новая героиня готова уживаться с ними обоими.
* * *
Думаю, моя мама пострадала от многих вещей, из-за которых женщин подозревают в близости к царству безумия. Она развелась, когда мне было всего два года, а моей сестре четыре. Отец к тому времени давно состоял в связи с коллегой. Он влюбился в нее, но от нас не уходил. Маме самой пришлось его к этому подтолкнуть, хотя она его еще любила. После их разрыва нас воспитывала мама, и только каждые вторые выходные у нее случалась передышка от дочерей, требовавших постоянного внимания. На нее свалилось мое дерматологическое заболевание в шесть лет и подростковые психологические проблемы сестры, из-за которых та заперлась в комнате на год. И хотя семья моей маме помогала, ее самоотверженная спина всё равно ежедневно несла тысячу грузов.
У нее была стабильная административная работа и зарплата, на которую получалось достойно жить, но финансы ее беспокоили, особенно в отношении нашей безопасности, если ее больше не окажется рядом. Как-то она показала мне папку с собственноручно выведенной торжественной надписью: «Открыть в случае болезни или смерти». Я ответила, что не желаю ничего знать, мне становится тревожно. Она настояла: «Ты должна хотя бы запомнить, где это лежит». Услышав, что за ней закрылась входная дверь, я открыла папку. Там лежали медицинское завещание, в котором она просила эвтаназию, если у нее угаснет сознание или состояние будет связано с болями, и полис страхования жизни, где выгодоприобретателями значились мы с сестрой. Я знаю, маму преследовали мысли о том, что будет с нами, если ее не станет. Впрочем, они преследуют ее до сих пор.
Олимпия де Гуж осмелилась во времена Французской революции потребовать, чтобы право на свободу, равенство и братство начало распространяться и на женщин. Она написала «Декларацию прав женщины и гражданки», выступала с амвонов и публиковала тексты жгучего политического содержания. Ее приговорили к гильотине. Накануне казни она отослала последнее письмо сыну, вплетя в пламенные строки совершенно банальную информацию: напомнила, что заложила часы и драгоценности в ломбард и что теперь он может их забрать. Моя мама поступила бы так же, стоя на эшафоте, в разгар революции, будучи жертвой вопиющей исторической несправедливости. Переживая о том, есть ли у ее дочерей чем сегодня поужинать, она попросила бы палача нам передать, что под зеркалом в комнате лежит папка с конвертом, а в ней страховка, и мы можем ни о чем не беспокоиться.
Несмотря на препятствия и заботы, мама всегда сохраняла изумительную ясность ума, которую я, к сожалению, не унаследовала. Она поддалась хаосу всего раз в жизни, когда мы были очень маленькие. Много лет спустя она мне рассказала, как это случилось. И ведь даже безумие у нее оказалось прекрасное, поэтичное, наивное. В течение пары недель ее преследовала идея фикс: ей казалось, что луна вот-вот упадет. И мама очень страдала по вечерам, когда предмет ее страхов выкатывался на небо. От его присутствия и, соответственно, риска падения ей не удавалось спрятаться. Она довольно быстро вышла из этого состояния, причем, я бы сказала, почти без последствий.
Я не представляю жизни без мамы, несмотря на то что съехала из дома в юном возрасте и жила в разных городах за сотни километров от нее. Но когда я нервничаю, когда мне тревожно, я всё равно припадаю к ней на грудь, на которой уже не помещаюсь, а мама гладит меня по волосам и застит мне глаза дымом своей вечно зажженной сигареты. Думаю, я совсем не та поддержка, которая нужна ей в старости; напротив, я остаюсь вечным источником беспокойства. Во время лечения от бесплодия у меня начался тиннитус, шум в ушах. Сначала раздавался легкий свист по утрам, и я списывала его на какие-то фоновые звуки, но вскоре он превратился в хор адских машин, не дававших покоя моему левому уху. После нескольких тестов отоларинголог подтвердил, что никакой проблемы в ушах нет: гул производился моим мозгом, а катализатором явился, скорее всего, какой-то стресс. Мама, которая всегда ходила со мной по врачам, тут же рассказала ему, через что я прохожу, и картинка сложилась. Ипохондрия, распоясавшаяся после родов, уже тогда подавала первые признаки жизни. Иногда безжалостные акустические кинжалы побеждали меня, и я начинала бояться, что оглохну. В такие минуты мне отчаянно нужна была мама. Я просила ее приехать или бросала пару вещей в сумку и ехала к ней. «Не умирай, пожалуйста, никогда», – говорила я ей. Можно подумать, это от нее зависит. И она со смехом отвечала: «Какая жалость! А мне ведь уже хочется».
Однажды, когда мне было за тридцать, после пьяной ночи с незнакомцем я тревожно спала в его постели. Он лежал рядом. Мне приснился кошмар, которого я совершенно не помню, и я проснулась, громко зовя: «Мама! Мама!» Иногда я думаю об этом, и мне становится и смешно, и стыдно: не представляю, что тогда подумал мужчина, чье лицо уже стерлось из памяти. Больше мы с ним не встречались.
* * *
Когда я была подростком, мои родители, закоренелые атеисты, невозмутимо
Позже я узнала, что в давние времена с безумицами обходились так же, как с ведьмами. Истерички и невротички, подобно приспешницам дьявола, порождают хаос. Они не чисты и оскверняют всё, чего касаются. И хотя их больше не сжигают в огне инквизиции, подозрительное и брезгливое отношение к ним сохраняется.
В конце жизни моя бабушка страдала старческим слабоумием, которое ограничивало подвижность, поэтому нам пришлось поместить ее в дом престарелых. Соседка по комнате, тоже в деменции, постоянно кричала ей: «Ведьма! Ведьма! Ведьма!» Всегда по три раза, будто заклинание. Я была маленькая, но ясно помню голос и облик этой старой женщины, которая, подобно моей бабушке, считала, что живет в другом месте и в другое время. Она, как нам рассказала ее дочь, прежде была швеей. Иногда она, хватая меня за край пальто, начинала делать по нему воображаемые стежки, удивительно быстро и ловко, учитывая прогрессирующую болезнь Альцгеймера. У нее сохранилась мышечная память, и она воспроизводила движения, которые повторяла в течение тысяч часов под лампочкой в ателье. И сохранилось древнее знание, согласно которому женщины, не вписывающиеся в норму, – либо сумасшедшие, либо ведьмы.
В Средние века один из способов узнать ведьму предписывал бросить ее в ледяную воду: если женщина выплывала, ее обвиняли в колдовстве; если тонула, ее признавали невиновной. Ледяную воду использовали и для лечения умопомешательства.
В XVII веке фламандский врач Ян Баптиста ван Гельмонт начал применять это средство после того, как ему рассказали одну историю. Некий умалишенный сбежал из сумасшедшего дома и бросился в озеро; он едва не погиб, но умудрился выплыть и при этом обрел разум. Ван Гельмонт решил воспользоваться этим примером, поскольку был убежден, что вода затушит пожар безумия. Он раздевал пациентов, связывал им руки и окунал с головой. Насколько известно, некоторые из них захлебнулись и ни один не вылечился. Гидротерапию, хоть и в более безопасной форме, продолжали практиковать – впрочем, нельзя утверждать, что она стала полностью ненасильственной.
В XIX веке шотландский медик Александр Морисон спроектировал устройство, которое назвалThe Douche[28]. Это был контейнер, вроде гроба, куда пациента помещали со связанными руками и ногами; торчала только голова, перехваченная своего рода обездвиживающим ошейником. Психиатры того времени уже знали, что источник безумия находится в мозге, поэтому в голову несчастному, пребывавшему вThe Douche, постоянно била напористая струя ледяной воды.
Одной из жертв этой пытки стала пациентка доктора Морисона, которая страдала родильным безумием. Мы знаем ее под инициалами Э. Э. Л., ей было двадцать лет, и в лечебницу она попала после рождения второго сына. По свидетельству Морисона, пациентка в страшном возбуждении утверждала, что у нее тысячи детей. Ей обрили голову, прописали слабительное и подвергли двадцати с лишним сеансамThe Douche. После этого она выздоровела.
Портрет Э. Э. Л.
Сохранился портрет Э. Э. Л. до испытания злосчастным устройством. Доктор Морисон был безусловным сторонником физиогномики и изображал пациентов рядом с записями в их историях болезни. Об Э. Э. Л. мы читаем, что она, подобно Эмме и Терезе, всё время норовила разодрать одежду. Я спрашиваю себя: почему они все этим занимались, если знали, что их свяжут? И прихожу к выводу, что, возможно, как раз ради связывания.
Еще монахи-доминиканцы, авторы самой влиятельной книги об охоте на колдуний, «Молот ведьм», предупреждали, что различить ведьм и безумиц очень трудно. Поэтому некоторые врачи давали указания, чтобы инквизиторам увереннее работалось. Одной из ключевых внешних характеристик приспешниц дьявола считался третий сосок, из которого они питали нечистого и его слуг. Обнаружить его было непросто: предполагаемую ведьму предписывалось раздеть догола и осмотреть каждый миллиметр ее кожи. Интересно, где под похоронным сукном необъятных одеяний скрывала третий сосок женщина из автобуса? Но еще больше меня, глядящую на двух маленьких пиявочек, которым подавай грудь каждые два часа, интересует: хватало ли ей молока напоить легион демонов?
* * *
В ту же эпоху, когда Александр Морисон погружал безумцев в ледяную воду, знаменитый французский психиатр Филипп Пинель, вдохновленный революционными идеями, пытался разорвать цепи, которыми приковывали пациентов в парижских лечебницах Сальпетриер и Бисетр, и побудить относиться к умалишенным по-человечески. Пинель был прежде всего ученым и старался воспроизвести в психиатрии методы наблюдения, используемые натуралистами. Для этого он ходил по палатам и записывал в тетрадку, какая именно психическая хворь терзала каждого из больных и критерии различения: существовали безумцы от любви, безумцы из-за домашних тягот и безумцы вследствие революционных событий. К какой категории Пинель отнес бы меня?
Жауме называет мою болезнь «расстройством, спровоцированным вмешательством женщины с косой». В качестве лекарства предлагает смирение. «Люди мало ценят глагол „смиряться“, а он прекрасен. Используй его», – советует он. Это он говорит мне, которая бросила вызов законам природы и родила без фаллопиевых труб, мне, которая с нуля выдвинулась на выборы в стремлении распространять справедливость и любовь. Смириться? Невозможно. Но благодаря разговорам с Жауме я всё четче вижу завораживающую красоту в смирении. Он рекомендует терапевтическое смирение, чтобы я осознала: чем больше я борюсь с неопределенностью, тем сильнее усугубляется проблема. Уверяет, что смирение – это не пассивность, а благоразумие. «Смирись, как все мы смирились, – говорит он с улыбкой. – В этом ты не будешь первопроходчицей. Скорее уж одной из последних».
Тони Робер-Флёри. Пинель, главный врач больницы Сальпетриер
Призвание психиатра в Пинеле пробудила та же человечность, благодаря которой Жауме сегодня разговаривает со мной обо всём
Пинель стал легендой, и вне зависимости от споров, сотрясающих историю психиатрии, его образ как освободителя безумцев навсегда запечатлен в коллективном бессознательном благодаря картине Тони Робера-Флёри, которую и сегодня можно увидеть в больнице Сальпетриер. Пинель стоит в центре и наблюдает, как снимают оковы с красивой девушки. Другая благодарно целует ему руку. Остальные пациентки с жалобными лицами жмутся по краям холста и ждут своей очереди на освобождение. Жертва меланхолии скорчилась, рядом с ней женщина отчаянно жестикулирует в приступе истерии. Вокруг Пинеля столпились хорошо одетые мужчины – возможно, врачи или представители власти, – олицетворяющие разум.
Согласно документам того времени, Пинель сначала снял цепи с мужчин и только через несколько недель с женщин. Но после его смерти Робер-Флёри, сообразуясь с исторической традицией, выбрал, какой именно образ безумия должен продлиться в веках и стать его символом.
Я совершила паломничество к этой картине. Существует особая география безумия, и я отдаю ей должное в каждом городе, куда приезжаю. На этой карте есть места коллективного безумия, жилища множества умалишенных, и я ищу там их следы, как археолог или старатель. А есть места безумия индивидуального, и только я знаю, сколько страданий они видели. Это родильное отделение, где я сошла с ума, скамейка напротив дома, на которую я убегаю сидеть и дрожать, чтобы ни дети, ни их отец меня такой не видели, туалеты с блестящим кафелем в Конгрессе, где я плачу, когда никто не слышит, и одноместные номера в отелях, где утешение во время приступа тревоги можно найти только по ту сторону телефонной трубки. Барселона и Мадрид полны следов моего безумия, и пока я смиряюсь, как предлагает Жауме, я также учусь признавать, что здешние улицы запятнаны навсегда.
12
Сара и Давид невероятно разные. Удивительно, как они, получая одинаковые стимулы с тех пор, как были еще мечтой, эволюционировали по-своему. Я завороженно наблюдаю, в каком направлении идет каждый: науке такое объяснить, мягко говоря, пока не под силу. Я вижу их будто на картинах Сорольи, под светом, льющимся непонятно откуда: он всякий раз освещает что-то новое, да так, что мне приходится щуриться. У Сары, даже когда она совершенно спокойна, немного опущены уголки губ, и это в сочетании с часто нахмуренными бровями придает ей вид задумчивой дамы. За первые месяцы она здорово набрала в весе, и округлившее тельце уверенно сидит на крепких опорах – ягодицах. Находясь в этом положении, Сара невозмутимо обозревает мир. Миндалевидные глаза контролируют обстановку, словно судят нас с высоты благостной младенческой мудрости, которая позволила Саре очень быстро забыть, что однажды ей не хватало воздуха. У нее курносый нос и внушительные щеки. Из них образуется идеальный треугольник, бакен, за который я постоянно цепляюсь, пока текут долгие дни домашней жизни. Давид, напротив, щедр на улыбки. Нос у него крупнее, чем у сестры, он как сторожевая башня при живых, немного навыкате, глазах, которые, кажется, всегда ждут, что вот-вот начнется чудесное приключение. Давид – олицетворение беспорядка и чувствительности. Он довольно часто срыгивает после кормлений и, готовясь – при этом молоко может вылиться из носа или изо рта, не угадаешь, – извивается, как головастик, спешащий на поверхность. Сразу разражается оглушительным плачем. Я прибегаю из любой точки дома, беру его на руки, и он в поисках утешения сворачивается, как усик растения. Ничего страшного, всего-то капелька молока, у меня для тебя еще целые ручьи, вру я. Молока уже давно совсем мало, то ли из-за тревожности, то ли из-за отлучек в Мадрид, кто знает.
Но главное отличие, заметное любому случайному незнакомцу, – это цвет глаз. У Сары они ослепительно голубые, аквамариновые. У Давида – очень темные, два черных огонька, резко контрастирующих с белком. Безупречно круглые радужки моих детей – магические амулеты: я нуждаюсь в них, с удовольствием держу при себе, но робею перед их таинственной силой.
При рождении сетчатка развита не полностью. Зрение у новорожденных – наименее «готовое» из всех чувств. Тем более у недоношенных. Никто не может назвать точных сроков, но я знаю, что Сара и Давид начнут ясно видеть позже, чем их сверстники. Велика вероятность, что у них будет близорукость, дальнозоркость, астигматизм и еще множество медицинских словечек, точные значения которых от меня ускользают. В любом пособии по неонатологии описано, как видят младенцы: сначала только расплывчатые тени в серой гамме, с трех месяцев – основные цвета, в пять узнают знакомые лица, в шесть воспринимают перспективу и все разнообразие оттенков. Но насчет своих детей я не уверена. И чтобы это выяснить, пускаюсь в странные ритуалы. Вхожу и выхожу из их поля зрения, чтобы проверить, следят ли они за мной взглядом, приближаюсь, отдаляюсь, произвольно машу ладонью перед их лицами, скачу и пляшу по комнате. И сама смеюсь, воображая, что бы сказал человек, подсмотревший за мной в щель. Эта ненормальная. Эта ненормальная – мать и депутатка. У нее в руках судьба двоих детей и целая страна. Мгновения смеха и шумной радости, мгновения тревоги, вылившейся в игру. Надеюсь, они останутся в бессознательном Давида и Сары, и когда-нибудь мои дети смогут их воспроизвести.
Близнецам почти полгода, и близится очередной педиатрический осмотр. У меня заготовлен длинный список вопросов; Томас сдается и не мешает мне задать их все – на этот раз, по крайней мере, голос у меня не дрожит от отчаяния. Доктор обращает наше внимание на размер зрачков Сары. Они очень маленькие, говорит она. Начинает водить отоскопом, похожим на фонарик инструментом для осмотра ушей. Направляет луч света в глаз Сары, подносит и отдаляет руку. «Смотрите». Мы с Томасом нависаем над Сарой и видим, как ее зрачок уменьшается, когда отоскоп близко, и превращается в точку, затерянную в безбрежном море. Учитывая недоношенность и малый размер зрачков, до сих пор остававшийся незамеченным, педиатр велит нам записаться к офтальмологу. Мы одеваем детей и выходим из кабинета. За исключением этой маленькой детали, всё хорошо, дети прибавляют в весе и росте. Напоследок доктор показывает и распечатывает шкалу, знакомую любому родителю недоношенного ребенка. Выглядит она как множество восходящих линий. В
Дома я всматриваюсь в Сарины зрачки. Крохотный черный кружок, едва заметный взгляду врача, теперь, в темной комнате, кажется мне огромным. Греческий философ Эмпедокл считал, что голубые глаза происходят от обилия тепла, поэтому голубоглазые видят в темноте: огонь их очей освещает даже самые черные уголки пространства. Удивляясь самой себе, прихожу к выводу, что с двумя пылающими светилами, Сариными зрачками, всё в порядке. И улыбаюсь, признавая в этой картине – мои дети лежат в колыбелях – невероятный факт развития, банальное чудо веса и роста, привычек и жестов.
* * *
Через несколько дней мы идем к окулисту. Саре закапывают средство, чтобы расширить зрачки и лучше рассмотреть глаза. На полчаса нас отправляют в коридор ждать, пока подействует. Всё это время я внимательно смотрю, как Сарин зрачок раздается, словно хочет поглотить голубую радужку. Суша берет свое у моря. Глазки влажные, время от времени из них выкатывается слеза. И тогда, словно по принципу мимесиса, я тоже роняю слезу.
Однажды я прочитала, что химический состав слез незначительно меняется в зависимости от того, что их вызвало и какой участок мозга задействован. Интересно, из чего сделаны материнские слезы? И первым делом мне на ум приходит следующая история.
Главные материнские слезы – слезы Девы Марии, потому что она плачет не по своему сыну, а по всему человечеству. Мы, матери, всегда умели плакать лучше всех, поскольку у нас был хороший пример: каждая слеза Марии – зеркало, в котором отражаются наши. А Мария плачет усердно, даже попирая законы физики, плачет, пока не наступит чудо. Изваянная в гипсе Мадонна делле Лакриме четыре дня и четыре ночи тоже лила слезы на стене в доме скромной супружеской пары на Сицилии в 1954 году. Беременная женщина вследствие преэклампсии ослепла и нашла утешение в молитве. Внезапно она вновь обрела зрение – когда по щеке Святой Девы в столовой потекла прозрачная жидкость. В дверях собрались сотни людей, соседи, духовные лица и врачи – последние подтвердили человеческое происхождение слез. Местный оператор заснял чудо, и до наших дней сохранилось около трехсот кадров лакримации. Видео доступно на YouTube – мне слезы кажутся непропорционально крупными по отношению к размеру глаз. Но, думаю, у слез своя иерархия, а слезы Богоматери должны оплакать весь мир.
Философ Юлия Кристева показывает, как в изображениях Святой Девы идея материнства передается через слезы и молоко: и то и другое – метафора безъязыкости. Нам, матерям, отказано в языке. В нашем распоряжении только две эти жидкости, чтобы обратиться к миру. У меня молоко ушло несколько недель назад, но всё, что не выливается через соски, наполняет слезную железу. С тех пор как я родила, я плачу постоянно, по любому поводу, а иногда и без. Томас беспокоится и всегда просит не плакать при детях. Он считает, что я могу отметить их горем, и это, как мне кажется, весомый аргумент. По этой причине я стараюсь плакать там, где меня никто не видит, а таких мест в маленькой квартире немного. Плаксам дорога внутрь шкафа.
Однако материнские слезы затопляют всю Землю. Так происходит на рассвете, когда хрустальные капли оседают на листьях герани у меня на террасе. Это слезы Эос, богини зари. Каждый день она встает с ложа на востоке, восходит на колесницу и направляется на Олимп объявлять о прибытии своего брата Гелиоса. Один из четверых ее сыновей, Мемнон, пал от руки Ахилла во время Троянской войны. Она всё еще оплакивает его, и плод ее траура метеорологи упорно называют росой.
Мемнон тоже оплакивает мать – по крайней мере, так подумали греческие путешественники в Луксоре, узнав его в одном из двух колоссов храма Аменхотепа III. По утрам, как раз на рассвете, исполинская статуя издавала нечто вроде стона, мелодичного всхлипа, который истолковывали как приветствие сына, почувствовавшего прикосновение матери-зари. Недавно колосс реставрировали, и руководитель работ, специалист по консервации камня Мигель Анхель Лопес Маркос, дал научное объяснение этому явлению: на самом деле в статуе скрипела трещина, образовавшаяся в кварците в результате землетрясения. Камень пел, расширяясь от перепада ночной и дневной температур, который может достигать сорока градусов. Трещина всё растет и уже не производит звуков. И сам колосс изображает вовсе не сына Эос, а Аменхотепа III, которому и посвящен храм. Никаких слез. Никакой встречи матери и сына на рассвете. Только расширяющиеся минералы и конденсация влаги в воздухе. И матери, плачущие тайком.
* * *
Офтальмолог выносит вердикт: у Сары нет никаких проблем с глазами, но наблюдаться нужно постоянно в связи с недоношенностью. Когда мы возвращаемся домой после нашей с ней совместной лакримации, Давид играет на ковре в столовой. Он поворачивает голову и растягивает губы в широченную улыбку. Мы с Сарой улыбаемся в ответ. Я вынимаю ее из коляски и кладу рядом с братом. Оба принимаются грести посуху, с усилием поднимая головы и стараясь держать шею прямо, как два неуклюжих эквилибриста. Оба смеются. Я сажусь рядом. И мне кажется, что Давид пытается нас погладить, утереть слезы руками, может, еще неумелыми, но уже познавшими инстинкт утешения. Живые глаза моего сына похожи на глаза цапли, готовой съесть любую змею печали.
Чимабуэ. Мадонна Кастельфьорентино
В Средние века возникает необычная иконография Мадонны, довольно редкая, но гораздо более трансцендентальная, чем решения любого собора. На этих образах, вдохновленных византийскими богородицами, не только мать заботится о ребенке, но и он о ней. Флорентийский художник Чимабуэ темперой и золотом написал для коллегиальной церкви святых Лаврентия и Леонарда Марию, которая смотрит в пустоту, вероятно, осознавая опасности, грозящие ее малышу, и Иисуса, который гладит мать по щеке, желая унять страдания.
Для современного человека покой этой сцены нарушается странной фигурой младенца, больше приличествующей старому брюзге, чем новорожденному мессии, наделенному божественным величием и чистотой. Две теории призваны объяснить обилие таких мессий-старичков в средневековых храмах. С одной стороны, оно может быть вызвано недостатком мастерства у живописцев, которые в обществе, еще не считавшем детство достойным репрезентации, не имели примеров перед глазами и ограничивались рисованием миниатюрных взрослых. С другой стороны, не исключено влияние богословов, утверждавших, будто Иисус родился вполне сформировавшимся человеком и Мария взяла на руки дитя уже с зубами, длинными ногтями и густой копной волос. Меня в этом Христе больше всего смущают залысины на лбу – верный признак, что, вопреки дошедшим до нас изображениям, их обладатель взойдет на
Я сажусь на диван, измотанная напряженным походом к окулисту, и оставляю близнецов на полу – ворочаться, как веселые гусеницы, и встречаться взглядами. Может, я и не смогла стать им такой матерью, какой хотела, но невольно преподнесла лучший подарок: друг дружку. Со временем они начнут взаимно проявлять такую же мудрость, как престарелый младенец Иисус. Через несколько месяцев Сара впервые скажет «Давид», и этот миг запечатлеется у меня в памяти куда крепче, чем когда она скажет «мама». Незадолго до первого дня рождения Давид порежется игрушкой, у него несильно пойдет кровь, и Сара погладит его по голове. Когда они едва научатся произносить слова, каждый раз, как Сара заплачет, Давид начнет говорить ей: «Ну, ну, всё, всё». А в первый день садика, уходя и оставляя их в комнате, полной незнакомцев, я обернусь и увижу, что они взялись за руки.
В последующие годы их сплетенные руки будут им надежным ориентиром в изменчивом мире, в постоянном перемещении между двумя домами. Однажды вечером – Давиду и Саре чуть больше полугода – мы с Томасом больше не можем откладывать этот разговор и наконец произносим слово «расставание». На удивление цивилизованно мы облекаем в слова то, что знали уже давно, и «ради блага детей» принимаем решение перестать спорить. Сначала мы вынужденно живем еще некоторое время вместе «из практических соображений», но это сосуществование кажется нам всё более нелепым, поскольку присутствие неизбежно станет отсутствием. Хотя наша повседневность никак не меняется, я знаю, что не далек тот день, когда Томас уйдет, и мне придется перестать отождествлять любовь с восхищением, живущим в каждой моей клеточке. Для меня Томас был и остается блестящим умом, человеком цепкой и стремительной находчивости, интеллектуальным колодцем, в котором я поселилась бы на всю жизнь.
Наконец он уезжает к маме, а через пару месяцев, найдя квартиру, звонит и говорит, что скоро заберет книжный шкаф и еще кое-какие вещи. Я ухожу в бар на углу, чтобы не присутствовать при распаде домашнего очага, нуклеарной семьи, того, частью чего я хотела быть, но у меня не получилось. Я заказываю кофе и, пока пью его, испытываю едва ли не самую сильную боль за всю свою жизнь. Моя библиотека развалится, потому что любовь, как утверждает Сильвия Плат, не подпадает ни под одну теорию, а провал отношений с Томасом для меня – и вовсе окончательный отказ от любых теорий.
Пока Томас ищет квартиру, детьми занимаюсь я. Несмотря на его постоянное внимание, на частые визиты, на поддержку мамы и сестры, это время одиночества. И еще молчания – молчащего телефона, молчащей семьи Томаса, которая после нашего разрыва вычеркивает меня из жизни, молчащих друзей, которые бегут от этой головной боли – одинокой матери, обуреваемой грустью. Но, подобно Плат, я преодолеваю грусть прогулками. Каждый уголок Барселоны, каждый парк, каждая площадь видят меня с тяжелой двухместной коляской, видят, как я смеюсь и обнимаю детей. Я вожу их в зоопарк, рассказываю тысячи сказок, и мы выстраиваем головоломную рутину разведенной матери со всем хитроумием, на которое способен трехглавый дракон. И, как Плат, я с вечера оставляю детям молоко, но у меня хватает сил просыпаться по утрам, чтобы забирать бутылочки и видеть открытые улыбки Сары и Давида. И я говорю, подкидывая им и себе на потеху тряпичный мячик:
Тут мертвой мебели нет:
Только эти странные луны.
* * *
Я часто думаю, что должно быть и нечто полезное в зарослях страха, которые я взращивала столько месяцев и которые собираюсь отправить в утиль с наступлением нового лета, вселяющего в меня надежду. В одновременно эгоистичном и самозабвенном порыве я собираю свои слезы в сосуд, и теперь, похоже, помещаю их в книгу.
Когда поэтесса Энн Секстон попыталась покончить с собой, ее психиатр пришел к ней в больницу и сказал: «Вы не можете наложить на себя руки, у вас есть долг. Люди, которые прочтут ваши стихи, подумают: „Значит, я не один такой“. И тогда им станет не так одиноко». Много лет спустя она признала, что эти слова помогли ей обрести смысл существования. И да, есть такие, как Энн, – я, например. Мы узнали себя в ее поэзии, нашли в ней вину и прощение, обнаружили, каким сокровищем может обернуться жизнь, полная мытарств.
Как и у меня, у Энн Секстон были проблемы с психикой в послеродовом периоде. Это случилось после рождения второй дочери, Джой, когда первой, Линде, едва исполнилось два года. И Энн четко помнила, когда всё началось.
Я пришла домой поздно вечером и услышала, как Джой задыхается. Было похоже на собачий лай. Она не могла дышать! Я схватила ее, включила воду в душе и всю ночь просидела с дочерью на руках, точно зная, что она умрет.
И хотя Джой поправилась, Энн жила в постоянном страхе, что с дочерьми что-то случится, и один приступ тревоги сменял другой. Я узнаю себя в ней и в незабываемой картине, которая так на нее повлияла: задыхающийся младенец. В тревоге, возрастающей по мере того, как расширялись материнские обязанности, в убежденности, что она как мать не способна отвести от малышек шипы беды.
Чтение стихов Энн Секстон – это разговор с ней о материнстве. О виноватом материнстве, омраченном угрызениями совести, срывающемся в насилие и умоляющем о прощении. В 1950-е писать о том, что ты мать, уже было подрывным актом, а уж признаться, как она, что материнство стало источником тоски, что с ролью матери связан нервный срыв и попытки самоубийства, – и вовсе верхом радикальности. Крик, воплощенный в ее поэзии, куда более политичен, чем многие речи, которые я слушаю в Конгрессе.
После того как Энн в очередной раз попала в психиатрическую лечебницу, когда девочкам было год и три, члены ее семьи решили, что она не в состоянии заниматься детьми, и отправили их жить к родственникам. Через некоторое время, когда к Энн до некоторой степени вернулась ясность ума, девочки снова стали жить с ней, но от чувства вины, словно ставившего ей подножку при каждом удобном случае, она так и не избавилась. Много лет спустя она посвятила Джой стихотворение «Маленький незатейливый гимн», песенку, призванную замолить все материнские грехи.
Песня твоим коленным чашечкам,
песня твоим ребрам,
нежным деревьям, покрывающим твое сердце.
Песня твоей книжной полке,
где венецианским рядком стоят двадцать
выдутых вручную уточек.
Но попытка проваливается, как Энн сама признает в финале.
Я хотела написать
на такие ноты для таких гитар;
хотела на излете звука
запустить в поход легионы шумов;
на волнорезе хотела сорвать
звезду с каждого корабля,
а когда руки закрылись,
искала их дом и их молчание.
Я нашла только одно.
Ты была моей,
а я тебя одолжила.
Я ищу незатейливые гимны,
но у любви таких нет.
По моему смутному ощущению, этим финалом с его чувством разочарования Энн Секстон говорит мне: если я хочу выбраться из колодца, то первым делом должна признать, что в поэзии, как и в другой форме любви – материнстве, – простого выхода не бывает.
Я упала на более мягкую почву, чем та, о которую раскроила себе голову Энн Секстон: отчасти земля подо мной состоит из ее смертного одра – ее и остальных безумных матерей до меня. В этом жарком июне я вижу их всех, покойниц, великих и обычных: они стоят у престола, который я им возвела. Я открываю их книги, а присущая им сила открывает еще одну.
* * *
Мы, безумицы, всегда пели и декламировали стихи. Офелия, раздавая полевые цветы и сорняки, распевала меланхолические и непристойные баллады на речном берегу. Так же поступали многие викторианские дамы, ополоумевшие после родов. Это с энтузиазмом отметил в XIX веке немецкий акушер Озиандер. Одна из его пациенток, жертва странной мании, не могла ни на минуту перестать предаваться словесному творчеству: «Она непрерывно говорила в рифму, если только ей не затыкали рот или не давали лекарство». Другая сочиняла о разных романтических событиях стихи, и Озиандер находил их «удивительно прелестными и глубокими».
Джотто ди Бондоне. Избиение младенцев (деталь)
Я тоже потихоньку отыскиваю в лирическом порыве утешение и путь. Но кому, спрашиваю себя, интересны слезы матери в мире, который так к ним привык, что считает лишними?
В 2002 году были отреставрированы фрески Джотто в капелле Скровеньи в Падуе. Шедевр мирового искусства, спрятанный в маленькой часовне, за века пострадал от солей и прочих материалов, которые оставило на его поверхности время. Персонажи сцен из жизни Иисуса, написанные Джотто на боковых стенах капеллы, их величие и человечность, оказались под угрозой разрушения. Звездное небо в своде могло утратить синий тон, который удавался одному только Джотто. Восстановление этих фресок – один из самых амбициозных и рискованных проектов реставрации, и она позволила добраться до сокровища. В сцене, изображающей избиение младенцев Иродом, реставраторы, сняв вековые наслоения, разглядели слезы на щеках женщин, потерявших детей, слезы, которые на протяжении столетий оставались тайными. Во времена, когда слезы были исключительно религиозной темой, Джотто решил показать плач матерей по детям, которые не были богами. Это маленькие слезы, они оставляют тонкие ручейки на искаженных горем лицах и совершенно не похожи на слезы гипсовой девы, невозмутимо плачущей на Сицилии. Но они ужасающе полновесны. Впрочем, не все так думают. Реставрацию долго обсуждали, и многие указывали на возможный вред для фресок. Например, ArtWatch International – организация, которая контролирует добросовестность реставрационных работ, – выступила ожесточенным противником восстановления капеллы Скровеньи. «Кому интересны слезы этих матерей?» – сказала представительница организации Орнелла Ли Виньи.
И, возможно, она была права. Я тоже боюсь рассказывать о том, что увидела в глубине своего разума, боюсь выносить всю эту тьму на свет. Психиатр Викторианской эпохи У. У. Годдинг, обеспокоенный превратными представлениями о помешательстве, советовал родственникам не сдавать в лечебницы женщин, страдающих родильным безумием. «Даже если она быстро выздоровеет, на ней останется клеймо сумасшедшей, и этого никогда не забудут ни друзья, ни дети, – писал он, – и никуда не денется страх, что безумие может повториться в будущем. Это скелет в шкафу, о котором никто не говорит, но все знают, что он есть». Я знаю, что книга, которая постепенно обретает форму у меня в воображении, станет скелетом в моем шкафу и, возможно, в шкафу моих детей. Но я также считаю, что на мне лежат определенные обязательства. Если у меня остались силы пережить это лето, то лишь благодаря печатному слову. Я чувствую, что тоже должна подать голос, пусть и не так виртуозно. Мне кажется, что Давид и Сара кивают, что они понимают мое желание влиться в этот хор и что в какой-то степени я так чествую своих детей и их голоса, которые со временем становятся громче и громче и, я надеюсь, в будущем зазвучат во всю мощь.
* * *
В канун Иванова дня я возвращаюсь домой почти ночью. Из Мадрида я приехала с новостями. Переговоры по формированию правительства зашли в тупик, и нужно назначать выборы. Я приняла решение снова участвовать в них и дальше стараться изменить то, что многие считают непоколебимым. От входной двери я вижу, что Сара и Давид ждут меня, сидя, уже почти прямо, на диване. За ними через огромное окно террасы видно небо, пылающий стеклянный океан, в котором искрятся великолепные фейерверки. Эти огни, как и тела моих детей, содержат в себе все цвета вселенной. Я ставлю чемодан и подбегаю к ним, обнимаю, целую, и их головы будто увенчаны всеми мимолетными звездами, возвещающими сегодняшнее солнцестояние. Снаружи всё те же утесы и ущелья, но они не в силах завладеть моими мыслями – я занята великолепным зрелищем.
Давид и Сара, завидев меня, ощутив мои руки, услышав восклицания, что-то мне гулят и покрикивают от радости, и эти вскрики похожи на глас тысячи труб. Я торжественно притворяюсь, что краду у них носики и приставляю обратно, откусываю пальчик и возвращаю на место, прячусь за своей ладонью и снова появляюсь, как по волшебству. Со временем, научившись ползать, а потом и стоять, близнецы перехватят у меня инициативу в играх. Они возьмут в привычку тайком пробираться в комнату, где я работаю, и пытаться застать меня врасплох, как будто я не слышала звучного смеха и не видела их голов в дверном проеме. Поджидая меня из Мадрида, они начнут прятаться за стулом или за занавеской и стоять тихо-тихо, не замечая, что наполовину торчат из укрытия; я буду делать вид, что не могу их найти, и они будут страшно гордиться своим успехом в прятках. Во всех этих играх я должна соблюдать одно правило: притворяться, что я их не видела и не слышала громкого хихиканья, то есть ставить их радость выше очевидности.
Этим вечером я сижу рядом с детьми и смотрю, как небо то озаряется, то гаснет. Чувствую их тепло, будто по бокам от меня зажжены два факела. Я убаюкиваю их и, пока они проваливаются в сон, тоже закрываю глаза. Мне снится, что волк живет
Благодарности
Я хочу поблагодарить всех, кто пытается сохранить память о безумцах в истории человечества и их свидетельства.
Спасибо специалистам и специалисткам, которые человечно относятся к тем, кто испытывает психические страдания. Мне повезло иметь дело с Хакобо Чаморро Лопесом, доктором Удиной, доктором Паррамон, доктором Аламаном, доктором Виларрасой, доктором Роа, доктором Хордан и всей медицинской службой Конгресса депутатов.
Большое спасибо всем сотрудникам и сотрудницам Конгресса, особенно библиотекарям и стенографистам, а также Розер Комельяс, Ане Флотатс и Лауре Перес Кастильо за поддержку в течение всех этих лет, которые запомнились мне не только одиночеством.
Спасибо моим издательницам, Мирейе Лите и Карме Риере, и всей их команде. Они верили в эту книгу с самого начала и придали мне сил опубликовать ее, несмотря на все мои страхи. Чуткости Риты Пуч-Серры я обязана фотографией на обложке, а Антонине Обрадор – уникальностью этого образа.
Патрисия Валеро и Лаура Гамунди давали мне мудрые советы на наших легендарных шабашах, очень помогавших мне в работе над книгой.
Сару Р. Гальярдо я хочу поблагодарить за то, что она моя подруга по безумию, и за то, что одолжила мне свои строки из поэтического сборника «Ex vivo».
Я не написала бы ни слова без Тельмо Морено Ланаспы, Альберто Фернандеса Камино, Монтсеррат Пуч Бассолс, Анжелс Оливер Бильбао, Кристины Эрнандес, моих сестер Жеоржины и Ирене и моего брата Виктора. Всем им я благодарна и сожалею о боли, которую, возможно, причинила по пути.
Библиографические благодарности и референции
В первую очередь хочу поблагодарить книготорговцев и книготорговок за их бесценный труд. Я затерялась среди вверенных их заботе полок, нашла там настоящие сокровища и последовала нежданными путями, которые привели меня к написанию этой книги. Отдельного упоминания заслуживают букинистические магазины, они дали мне доступ к изданиям, списанным из всех каталогов и отсутствующим в библиотеках, к редкостям, явившимся краеугольным камнем моего текста. В особенности я признательна архивариусам бывшей Бедламской лечебницы, ныне Бетлемского музея разума, за то, что помогли мне восстановить биографии женщин, о которых я рассказываю.
Многие писательницы до меня изучали безумиц прошлого. Исследования Хилари Марланд («Опасное материнство») и Элейн Шоуолтер («Женский недуг») о безумии викторианок сыграли ключевую роль в моей книге (и в моей жизни последних лет). Среди прочих работ, возвращающих голос умалишенным, – «Безумная, злая, печальная» Лайзы Аппиньянези, «Женщины и безумие» Филлис Чеслер (в переводе Матильде Перес), «Жалобы и расстройства» Барбары Эренрайх и Дейрдре Инглиш, а также «Затерянные души» Дайаны Пешьер. Большинство этих книг очень трудно найти, особенно у нас в стране. Надеюсь, они никогда не исчезнут, потому что вместе с ними будет вновь утрачена важнейшая часть нашей истории.
Тексты, содержащие размышления о психическом здоровье с философской или историографической точки зрения, могут необходимым образом обогатить дискурс в отношении душевного страдания и в трудную минуту оказаться более полезными, чем тонны литературы по самопомощи. Во время работы над книгой я активно пользовалась, в частности, следующими трудами: «История жизненной болезни» Жоржа Минуа; «Безумие. Краткая история» Роя Портера; «Безумие и цивилизация» Эндрю Скалла; «Современная меланхолия» Роджера Бартры; «Ипохондрия» Сьюзан Баур; «Меланхолия во времена неопределенности» Йоке Й. Хермсен (в переводе Гонсало Фернандеса Гомеса); и, разумеется, монументальная «Анатомия меланхолии» Роберта Бертона. Часть информации об истории психотропных препаратов почерпнута из «Фармакологии и эндокринологии поведения» Диего Редолара Риполя.
На этих страницах также незримо присутствует информация из книг, содержащих критику психиатрии и официальной истории безумия, например: «История безумия в классическую эпоху» Мишеля Фуко; «Безнадежное учреждение и другие работы» Франко Базальи (в переводе Флоренсии Молины-и-Ведии); «Психиатрическая предвзятость» Джорджо Антонуччи; «Метаморфоза психиатрии» Пьеро Чиприано (в переводе Джузеппе Майо); «Расколотое „я“» Р. Д. Лэйнга; «Машина души» Джорджа Макари и «Безумная история безумных идей в психиатрии», изданная Борисом Цирюльником и Патриком Лемуаном.
Упомянуть все книги и тексты о материнстве, которые я читала, практически невозможно. Но всё же те, которые мне особенно пригодились, я хочу назвать – в том числе для того, чтобы хотя бы немного дестигматизировать эту тему и заявить об их универсальности вне зависимости от пола читателя и наличия у него или нее детей: «От женщины рожденный» Адриенны Рич; «Матери» Жак-лин Роуз; «Материнское мышление» Сары Раддик; «Могущественное заклятье» Жанны Маламуд Смит; «Рожающие матери», издана Жослин Фентон Ститт и Педжин Райхерт; «Дитя ночи» Сильвии Веджетти Финци; «История матерей и материнства на Западе» Ивонн Книбелер; «История матерей от Средневековья до наших дней» Ивонн Книбелер и Катрин Фуке; «Мать всех мифов» Аминатты Форны.
Близкие мне идеи о месте женщины в истории изложены в таких книгах, как: «История женщин» в четырех томах, изданных Жоржем Дюби и Мишелем Перро (в переводе Марко Аурелио Гальмарини); «Soror. Женщины в Риме» Патрисии Гонсалес Гутьеррес; «Кабинет греческих редкостей» Джеймса С. Маккиоуна; «Женщины в Древнем Египте» Гая Робинса; «Легенды о богине-матери» Педро Сейноса Арконеса. «Мати моя, иже еси в мифе» Мишель Роче Родригес стала для меня едва ли не самым ценным подспорьем в размышлениях о культурном содержании образа Девы Марии.
Я хотела бы выразить признательность Клэр Карлайл, автору «Философа сердца», за то, что она поведала мне о личной жизни меланхолика Сёрена Кьеркегора; философу Адриане Кавареро за то, что после прочтения книги «Наклоны. Критика прямоты» (в переводе Анны Каррерас-и-Аубетс) я по-новому взглянула на наследие Леонардо; Феррану Айзе за то, что он напомнил о роли женщин в истории рабочего движения и донес слова Амалии Алегре.
Наконец, благодарю переводчиков и переводчиц текстов, которыми я пользовалась. Переводы стихов Сильвии Плат принадлежат Монтсеррат Абельо. «В поисках утраченного времени» Пруста цитируется в переводе Валерии Гайяр. «Король Лир» – в переводе Жоана Сальента, Сенека – в переводе Карлеса Кардо, автобиография Чарльза Дарвина – в переводе Долорс Удины Абельо, его же «Выражение эмоций у человека и животных» – в переводе Шавьера Бельеса. Цитаты из «Троянок», «Гекубы» и «Просительниц» Еврипида приведены в переводе Карлеса Рибы. Что касается «Медеи», то первые две цитаты из нее – перевод Жауме Альмираля и Марии Розы Льябрес, а остальные – Анжелы Карраминьяны.
Но всё же те, которые мне особенно пригодились, я хочу назвать – в том числе для того, чтобы хотя бы немного дестигматизировать эту тему и заявить об их универсальности вне зависимости от пола читателя и наличия у него или нее детей: «От женщины рожденный» Адриенны Рич; «Матери» Жаклин Роуз; «Материнское мышление» Сары Раддик; «Могущественное заклятье» Жанны Маламуд Смит; «Рожающие матери», издана Жослин Фентон Ститт и Педжин Райхерт; «Дитя ночи» Сильвии Веджетти Финци; «История матерей и материнства на Западе» Ивонн Книбелер; «История матерей от Средневековья до наших дней» Ивонн
Близкие мне идеи о месте женщины в истории изложены в таких книгах, как: «История женщин» в четырех томах, изданных Жоржем Дюби и Мишелем Перро (в переводе Марко Аурелио Гальмарини); «Soror. Женщины в Риме» Патрисии Гонсалес Гутьеррес; «Кабинет греческих редкостей» Джеймса С. Маккиоуна; «Женщины в Древнем Египте» Гая Робинса; «Легенды о богине-матери» Педро Сейноса Арконеса. «Мати моя, иже еси в мифе» Мишель Роче Родригес стала для меня едва ли не самым ценным подспорьем в размышлениях о культурном содержании образа Девы Марии.
Я хотела бы выразить признательность Клэр Карлайл, автору «Философа сердца», за то, что она поведала мне о личной жизни меланхолика Сёрена Кьеркегора; философу Адриане Кавареро за то, что после прочтения книги «Наклоны. Критика прямоты» (в переводе Анны Каррерас-и-Аубетс) я по-новому взглянула на наследие Леонардо; Феррану Айзе за то, что он напомнил о роли женщин в истории рабочего движения и донес слова Амалии Алегре.
Наконец, благодарю переводчиков и переводчиц текстов, которыми я пользовалась. Переводы стихов Сильвии Плат принадлежат Монтсеррат Абельо. «В поисках утраченного времени» Пруста цитируется в переводе Валерии Гайяр. «Король Лир» – в переводе Жоана Сальента, Сенека – в переводе Карлеса Кардо, автобиография Чарльза Дарвина – в переводе Долорс Удины Абельо, его же «Выражение эмоций у человека и животных» – в переводе Шавьера Бельеса. Цитаты из «Троянок», «Гекубы» и «Просительниц» Еврипида приведены в переводе Карлеса Рибы. Что касается «Медеи», то первые две цитаты из нее – перевод Жауме Альмираля и Марии Розы Льябрес, а остальные – Анжелы Карраминьяны.
Список иллюстраций
С. 18: Гравюра с изображением Доротеи в книге«Des monstres et prodiges»Амбруаза Паре. 1573. Париж
С. 41: Гравюра «Histoire du mors de la pomme»в книге Жана Мьело «Compilation littéraire et historique». XV век. Национальная библиотека Франции
С. 46: Фигуры меланхолического безумия и буйного безумия в Бедламской лечебнице (Кайюс Гэбриэл Сиббер). Гравюра Джона Пелтро в книге Александра Хогга «New History and Survey of London». 1784
С. 51: Генри Херринг. Портрет Эммы Ричес. 1857
С. 53: Генри Херринг. Портрет Эммы Ричес. 1858
С. 95: Тельмо Браун. Портрет Э. М. Г. 2016. Рисунок на бумаге
С. 98: Уильям Блейк. Навуходоносор. 1795. Цветная монотипия, перо, тушь, акварель. Галерея Тейт, Лондон
С. 113: Фронтиспис «Анатомии меланхолии» Роберта Бёртона. 1621
С. 117: Герман Эрнандес Аморес. Медея с трупами сыновей бежит из Коринфа на колеснице, запряженной драконами. Ок. 1887. Холст, масло. Музей Прадо, Мадрид
С. 131: Уильям Теккерей. Портрет Изабеллы Теккерей. 1836. Акварель
С. 137: Уильям Джеймс. Here I and Sorrow Sit. Ок. 1860–1869. Рисунок на бумаге. Библиотека Гарвардского университета
С. 167: Кете Кольвиц. Матери. 1921–1922. Гравюра на дереве. MoMA, Нью-Йорк С. 180: Леонардо да Винчи. Святая Анна с Мадонной и младенцем Христом. Ок. 1510–1513. Холст, масло. Лувр, Париж
С. 211: Портрет Э. Э. Л. в книге сэра Александра Морисона «The physiognomy of mental diseases». 1840
С. 213: Тони Робер-Флёри. Пинель, главный врач больницы Сальпетриер. 1876. Холст, масло. Больница Сальпетрир, Париж С. 221: Чимабуэ. Мадонна Кастельфьорентино. Ок. 1283–1284. Темпера, золото. Музей Санта-Вердиана, Кастельфьорентино
С. 227: Джотто ди Бондоне. Избиение младенцев (деталь). 1266–1337. Фреска. Капелла Скровеньи, Падуя
Примечания
1
Приводится в переводе Бориса Пастернака.
2
«Надо молить, чтобы в здоровом теле был здоровый дух» (лат.).
3
«Я защищу тебя от страхов ипохондрии» (итал.).
4
Я избавлю тебя от болей, от перепадов настроения,
от наваждений и маний.
Я спасу тебя от всякой меланхолии,
потому что ты особенное существо.
И я буду о тебе заботиться (итал.).
5
Я обгоню гравитационные потоки,
пространство и свет, чтобы ты не старела (итал.).
6
«Ибо неприлично жене говорить в церкви» (лат., 1 Кор. 14:35).
7
Сэмюэл Тук (1784–1857) – внук вышеупомянутого Уильяма Тука (1732–1822). Как и дед, был квакером, филантропом и выступал за гуманные методы лечения умалишенных.
8
Приводится в переводе Инны Бернштейн.
9
Военный невроз (нем.), снарядный шок (англ.), контузия (франц.).
10
Здесь и далее стихи Сильвии Плат приводятся в переводе Василия Бетаки.
11
Приводится в переводе Ольги Седаковой.
12
Приводится в переводе Сергея Аверинцева.
13
Приводится в переводе Михаила Кузмина.
14
Приводится в переводе Иннокентия Анненского.
15
Приводится в переводе Михаила Лозинского.
16
Приводится в переводе Н. Калашникова под редакцией Соломона Геллерштейна.
17
Приводится в переводе С. Л. Соболя под редакцией акад. В. Н. Сукачева.
18
Надейтесь, несчастные; берегитесь, счастливые (лат.).
19
Приводится в переводе Иннокентия Анненского.
20
«Здесь сидим я и скорбь» (англ). (У Шекспира –Here I and sorrows sit).
21
Вот я (англ.).
22
Приводится в переводе Иннокентия Анненского.
23
Приводится в переводе Адриана Франковского.
24
Приводится в переводе Василия Жуковского.
25
Приводится в переводе Михаила Позднева.
26
Приводится в переводе Сергея Шервинского.
27
Приводится в переводе Михаила Лозинского.
28
Душ (франц.).
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
