Линии: краткая история
Тим Ингольд
Линии: краткая история
Tim Ingold
Lines: A Brief History
© Tim Ingold 2007, 2016
Authorised translation from the English language edition published by Routledge, a member of the Taylor & Francis Group
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2024
Предисловие к русскому изданию
В старой русской сказке говорится о колдунье Бабе-Яге и ее неудачной попытке поймать маленькую девочку с добрым сердцем. Жестокая мачеха отправила ребенка с поручением одолжить иголку и нитку у своей тетки, которая оказалась самóй Бабой-Ягой. Но то была лишь уловка, ведь колдунья планировала приготовить девочку на ужин и уже приказала своей работнице вскипятить воду в котле. Однако план был сорван благодаря сообразительности худого черного кота. Баба-Яга, ткавшая на станке, велела девочке продолжать работу, в то время как сама вышла за иголкой и ниткой. Но едва старуха скрылась из виду, кот велел девочке бежать. Тут же заняв место у ткацкого станка, кот продолжил ткать, а станок – клацать: «кликети-клак, кликети-клак». Каждый раз, когда Баба-Яга окликала девочку: «Ткешь ли, племяннушка?», кот отвечал детским голосом: «Тку, тетушка». Но на самом деле кот не ткал, а путал. Никогда еще не было такой путаницы, как та, с которой столкнулась Баба-Яга, войдя в избушку и обнаружив, что девочки нет. Представьте себе ее ярость!
От начала и до конца это история о нитях. Не будь здесь подвоха, что могло бы быть естественнее ситуации, когда мать посылает дочь к тетке за иголкой и ниткой? Маленькая девочка сама служила бы человеческой иголкой, продевая нить родства, или филиации, туда и обратно между тетиным домом и своим. В обычной жизни именно из таких нитей, которыми шьют в ходе выполнения повседневных поручений – передвижений туда-сюда, – и сплетается паутина родства. Баба-Яга – это чудовищное олицетворение преданного родства. Но на ткацком станке тоже есть нити: туго натянутые нити основы и свободная нить уткá, которая змеится между ними – то над, то под, – когда челнок движется взад и вперед. Так на ткацком станке времени ткется гобелен жизни. Пока утóк продолжает свой путь, вторя ритмичному колебанию челнока, жизнь продолжается, а основа поддерживает ее течение. Но в мире Бабы Яги не только предано родство, но и связь времен распалась. Нити основы и уткá настолько переплелись, что создали лабиринт, в котором заблудится каждый, кто в него попадет. Запутавшись в собственных кознях, колдунья может только корчиться от досады.
Всякая нить – это линия, но не всякая линия – нить. Линия другого вида – след, запечатленный в поверхности. Это может быть тропа, проложенная на земле, по мере того как люди пробираются между знакомыми местами. В этой истории мачеха велела девочке идти по дороге в лес до поваленного дерева, а затем повернуть налево, держа нос по ветру. Так она и нашла дорогу к дому своей тетки. Но в реальной жизни держать нос по ветру – значит идти по следу, обращая пристальное внимание на все те маленькие подсказки, что оставлены в земле теми, кто прошел раньше. Это странствие. Но можно быть странником и в пространстве страницы, идя по следам, оставленным рукой писца. Ведь так же, как в ткачестве нити уткá проходят взад и вперед между нитями основы, в письме – по крайней мере, до появления печати – чернильный след, оставляемый пером, проходил вверх и вниз, между линейками на странице. Не могли ли параллельные линейки страницы манускрипта быть созданы по образцу нитей основы ткацкого станка, а письменный текст – по образцу тканого полотна? Тому есть немало подтверждений. Похоже, в странствии, равно как и в письме, нити становятся следами.
Разумеется, в наши дни люди склонны отбрасывать народные сказки как устарелые диковинки. Мы живем в эпоху, когда повседневное ремесло швеи или вышивальщицы, орудующих иголкой и ниткой, стало анахронизмом, когда ткани, изготовленные вручную, существуют разве что в музеях и галереях, а искусство письма стало заповедной зоной каллиграфов. В опыте сегодняшних молодых поколений, привыкших к моторизованному транспорту и воспитанных на клавиатурах, тропы уступили место дорогам с твердым покрытием, а письмо от руки – набору текста. Больше нет линий, которым следуют, есть лишь входные данные, которые складывают. Вот почему мы не можем мыслить о линиях, не подумав сперва о соединяемых ими точках. В сетевом мире модным словцом является гиперконнективность. В таком мире фиксированных точек, а не блуждающих линий, нет места шитью, ткачеству, странствию и письму от руки. Многие возразят, что желать их возвращения – это просто ностальгия. Но я с этим не согласен и предлагаю эту книгу в качестве противоядия. О каком будущем может идти речь там, где все уже соединено? Я считаю, что для того, чтобы следующие поколения продолжили там, где мы остановились, необходимы свободные концы. Молодые поколения должны уметь собирать нити и следы прошлых жизней в процессе плетения и написания своих собственных. Лишь тогда можно надеяться на обновление в грядущие времена.
Тим Ингольд
Абердин, 17 мая 2023 года
Предисловие к изданию Routledge Classics
«Это теория? Это метафора?» Сидя за большим прямоугольным столом, мои инквизиторы – группа видных специалистов в области общественных наук, членам которой поручено отбирать кандидатов на присуждение престижных профессорских грантов, – хотели выяснить, что именно я имел в виду, предлагая проект исследования в области «сравнительной антропологии линии». Линия – это не название теории, ответил я, и она не используется мной в качестве тропа, призванного, по аналогии, вызвать в воображении некое свойство или свойства мира, которые могли бы стать темой моего исследования. Линии, настаивал я, сами представляют собой феномены, достойные исследования. Они реально существуют – в нас и вокруг нас. Действительно, от них не скрыться, ведь при любой попытке ускользнуть от линий мы лишь проводим еще одну. Не знаю, ухватили ли члены комиссии мою мысль, поскольку я не присутствовал на их совещании, но они всё равно присудили мне грант – и очень кстати, поскольку, если бы они этого не сделали, «Линии» наверняка так и не были бы написаны. Но я часто размышлял над их вопросом, поскольку впоследствии его задавали многие другие. Почему теория и метафора должны считаться единственными альтернативами в отношении линии? Почему линия не может быть столь же реальной, как и то, что вдоль нее проходит, если, конечно,
Первый возможный ответ кроется в моем воспитании. Мой отец был микологом, специализирующимся на исследовании микроскопических грибов, которые скапливались в солоноватых речных заводях. Наука, которой он занимался, была скромной и включала в себя прогулки вдоль речных берегов; с этих прогулок он возвращался с пробирками, наполненными образцами воды для изучения под микроскопом, установленным на столе у нас в столовой. Из стопки томов «Британской энциклопедии», стеклянной пластины и старой настольной лампы он соорудил приспособление, которое позволяло ему проецировать формы грибов, обнаруженных под микроскопом, так, чтобы их можно было аккуратно зарисовать. Он делал это с особой тщательностью, используя картографическое перо, индийские чернила и бристольскую бумагу. Хотя мой отец никогда бы так не сказал, таким образом он выражал почтение формам природы – не просто созерцая их красоту, а познавая их изнутри, – и в результате получались настоящие произведения искусства. Он любил свои грибы. Однако в то время я не до конца понимал, что микология как область ботаники является подрывной дисциплиной. Ведь грибы просто не соответствуют нашим обычным представлениям о том, какими должны быть живые организмы. У грибов нет ни внутреннего, ни внешнего, их взаимодействие со средой не предполагает никакой внешней границы. Скорее, мицелий – паутина линейных волокон, расходящихся во всех направлениях; для мицелия не существует ни «внутри», ни «снаружи»; у него отсутствует целостная оболочка; он проникает в окружение, а не противостоит ему. Что, если бы мы взяли мицелий за образец организма? Вероятно, вся биологическая наука стала бы другой. И наука об обществе тоже изменилась бы, если бы каждая личность, подобно мицелию, рассматривалась как состоящая из линий, а социальное – как область их переплетения. Возможно, именно поэтому мои собеседники, сидящие за прямоугольным столом, нашли идею антропологии линии столь обескураживающей.
Второй возможный ответ – в моем собственном антропологическом образовании, которое давным-давно, в 1970–1971 годах, привело меня в северо-восточную часть Финляндии на 16-месячную полевую работу среди саамов-скольтов. Там я делал то, что должен был делать: участвовал, насколько мог, в промысловой деятельности – оленеводстве и рыболовстве, посещал домашние хозяйства, собирал материалы о семье, родственных связях и домашней жизни, следил за ходом политических переговоров между скольтами и их соседями, саамами и несаамами, а также переговоров с органами власти и их представителями. Я фиксировал всё это, делая заметки, которые использовал при написании докторской диссертации. Но эти месяцы в поле были для меня и периодом становления. Часто он был сопряжен с одиночеством. В Лапландии люди не окружают вас постоянно; напротив, вам приходится прилагать усилия, чтобы их найти, а необъятные просторы окружающей среды и ее пустое безмолвие могут подавлять. Здесь антрополог, работающий в поле, во многом предоставлен самому себе: от меня, как и от всех остальных, ожидалось, что я буду идти своим путем и всё узнавать сам. У каждого есть своя собственная тропа – по ней его и узнают; а знакомство с ландшафтом заключается в умении распознавать эти тропы по следам на земле или едва заметным знакам – то тут, то там на камнях или деревьях – или по старым кострищам. У троп, как и у людей, есть свои истории. Буквально следуя по стопам своих наставников-саамов и стараясь учиться на их примере, я также приобрел определенную манеру поведения – сочетания движения и внимания, – которую стал называть «странствием». Но в отличие от наблюдений, которыми были заполнены мои тетради, эта манера подкралась ко мне незаметно. Тогда я не обратил на нее внимания. Однако без этого опыта я вряд ли когда-нибудь пришел бы к написанию этой книги.
Третье, что, возможно, вовлекло меня в мир линий, – мой опыт игры на виолончели. Незадолго до того, как мне исполнилось двенадцать лет, мама купила мне виолончель и договорилась, чтобы я брал уроки игры в школе. Я всё еще играл, когда поступил в аспирантуру, и даже взял виолончель с собой в поле – хотя там она выглядела слегка неуместно. Впоследствии, на протяжении примерно двух десятилетий, в течение которых мы с женой поднимали собственную семью, виолончель стояла в углу, никому не нужная и нелюбимая, пока смерть моей матери не побудила меня снова взяться за игру. Я чувствовал, что в долгу перед матерью. С удивлением я обнаружил, что, несмотря на отсутствие практики, мастерство не до конца утрачено, и с тех пор я стараюсь играть как можно чаще. Должно быть, в этом инструменте что-то есть, поскольку я заметил, что из многочисленных читателей «Линий», которые, написав о книге, прокомментировали тот или иной аспект представленной в ней аргументации и, похоже, действительно «ухватили суть», оказалось непропорционально много виолончелистов или тех, кто какое-то время в своей жизни играл на этом инструменте. Потому ли, что это в высшей степени жестовый инструмент, из которого играющий извлекает мелодию, как бы вытягивая линию – почти как прядильщик вытягивает нить из прялки? Потому ли, что смычок ходит взад-вперед по натянутым струнам, как ткацкий челнок по нитям основы ткацкого станка? Потому ли, что гриф сам по себе подобен ландшафту, где играющему приходится искать свой путь и где каждая нота подобна найденному месту, которое наделено особыми вибрационными свойствами, гармоническими резонансами и тембром? Несмотря на то, что эти идеи вряд ли удастся четко сформулировать, мне кажется, они всё-таки могут объяснить, почему для многих виолончелистов параллели с прядением, ткачеством и странствием кажутся столь естественными.
В «Линиях» оставили свои следы микологические изыскания моего отца, мои полевые исследования среди саамов и попытки освоить игру на виолончели. В главе 1 приведена страница из моей обильно нотированной копии шестой из знаменитого набора сюит для виолончели Иоганна Себастьяна Баха; в главе 2 вы найдете один из рисунков моего отца – мицелий; а в главе 3 я вспоминаю, как пастухи-саамы странствовали не только пешком или на лыжах, но даже и на снегоходе с механическим приводом. Лично для меня опыт написания этой книги стал особенно приятным, поскольку он объединил музыкальное, семейное и антропологическое измерения моей жизни. Для меня эта книга открыла новую фазу мышления, которая продолжает приносить плоды в моей последующей работе, например, в нескольких главах сборника эссе «Быть живым» (2011), в заключительной главе «Проводя линию» моей книги «Делание» (2013) и совсем
Всё это внимание было очень лестным. Но меня озадачило, что единственная гуманитарная дисциплина, в которой эта книга остается изгоем, – моя собственная: антропология. Я часто задавался вопросом, почему так вышло. Для меня антропология тем и замечательна, что она дает свободу, которая доступна немногим другим научным дисциплинам: следовать собственным склонностям, мыслить вне рамок академических условностей и писать так, чтобы письмо отвечало вызовам живого опыта. В этом смысле «Линии» – вполне антропологическая книга. И всё же порой мне кажется, что она также знаменует собой момент, когда наши с антропологией пути окончательно разошлись. Может, это и не повод для беспокойства. В наши дни принудительной междисциплинарности, когда дисциплинарная ученость не приветствуется, а то и активно порицается, можно – и зачастую мне казалось, что так я и делаю – жить жизнью пирата в открытом исследовательском море, нападая на любые корабли, встретившиеся на пути, ради богатств, которые там можно отыскать. Однако, как и многие другие, я нахожу официальную риторику междисциплинарности отупляющей, поскольку в ее основе лежат нетерпеливые и непрекращающиеся требования данных и результатов, навязываемые агрессивной неолиберальной экономикой знаний. «Линии» выступают за другую науку – не требующую спешки, щедрую в своих обязательствах по отношению к тем, у кого нам есть чему поучиться, бескомпромиссную в сопротивлении разного рода окончательным решениям, которые принесли столько бед в истории человечества, сравнительную в своем признании, что всё и всегда может быть другим, и критическую в том смысле, что никогда нельзя довольствоваться тем, что есть. На мой взгляд, эти качества лежат в основе антропологии, и именно поэтому, несмотря на все соблазны со стороны других дисциплин, я продолжаю считать себя антропологом.
Тим Ингольд
Абердин, ноябрь 2015 года
Список иллюстраций
1.1 Язык на стыке между мыслью и акустическими образами
1.2 Различия между текстом, партитурой, рисунком и гравюрой
1.3 Текст и партитура как «восприятие» и «выражение»
1.4 Рукопись конца IX века, помеченная невмами
1.5 Невмы григорианской нотации
1.6 Параллельные регистры слов и музыки, из современного сборника рождественских песен
1.7 Речь, письмо, дикция и мануальный жест
1.8 Фраза из участкакакаривчу-но-май
1.9 Уроки декламации с килика Дуриса
1.10 Первая сёга, написанная для Кавори Игути ее учителем игры на флейте
1.11 Часть страницы партитуры шестой сюиты для виолончели соло Баха
1.12 Узор из священной книги шамана шипибо-конибо
2.1 Мицелий
2.2 «Протоптанная линия»
2.3 Страница из книги с метками на ушах оленей
2.4 Кора спелого сладкого каштана
2.5 «Общая карта руки»
2.6 Созвездия северного небесного полушария
2.7 Рисунок пещер Гортины на юге Крита
2.8 Чукотский рисунок, изображающий пути в царстве мертвых
2.9 Узорыkōlamиз Тамилнада и кельтский спиральный узел
2.10 Абеламские мужчины за работой над рисунком
2.11 Женская мантия шипибо-конибо
2.12 Таитянскаяto'oв узловатой обтяжке
2.13 Формирование стороны треугольника в одеяле индейцев навахо
2.14 Завязанный узлами шнур палингави
2.15Кипукамайок, или «тот, кому порученокипу»
2.16 Шарф, сотканный майя-киче
2.17 Рукописная хартия IX века
2.18 Текстурный шрифт Иоганна Зензеншмидта
3.1 Сплетение и сеть
3.2 Линии оккупации: римский город Дуробривы
3.3 Карта ручья Скельбеккен на датско-германской границе
3.4 Карта профиля слоев грунта, обнаженных на археологическом объекте
3.5 Написанное печатными буквами имя и подпись автора на пунктирной линии
3.6 Иерархия уровней интеграции в современном печатном тексте
3.7 Часть доски для игры «Путешествие по Европе»
3.8 Модели места как ступицы-и-спиц и как узла переплетенных линий
3.9 Изображение мест и троп, скопированное с рисунка, сделанного вальбири на бумаге
4.1 Французскоеarbor consanguinitatisXVIII века
4.2 Генеалогия Дома Франции, 1350–1589 годы
4.3 Диаграмма родства в виде печатной платы
4.4 Модификация и диверсификация видов вдоль линий происхождения
4.5 Линии передачи и перемещения
4.6 Два изображения последовательности из пяти поколений
5.1 «А» Иа-Иа
5.2 Варианты буквы «А»
5.3 «От точки к точке: в воображаемой „Н“»
5.4 Эволюция буквы «А» от иероглифа в виде головы быка до римской заглавной буквы
5.5 Рисунок Джона Рёскина, изображающий побеги вокруг корня итальянской сосны
5.6 Деталь из каллиграфии Сянь-юй Шу
5.7 Печати, вырезанные известными китайскими каллиграфами
5.8 Классическая римская капитель на надгробной плите I века нашей эры
5.9 Надпись на табличке из Джемдет-Насра, Шумер
5.10 Лоуренс, приор Дарема, изображенный в качестве писца
5.11 Развитие почерка викария
6.1 Скелеты ископаемого неандертальца и современного австралийца
6.2 Проекция на плоскость изображения в альбертианской перспективе
6.3 Выдержка из совместного эскизного чертежа
6.4 Эскиз Алвару Сизы: адаптация двух небольших сельскохозяйственных зданий
6.5 Эскиз из последней композиции Яначека «Я жду тебя»
6.6 План первого этажа Еврейского музея в Берлине
6.7 Страница из партитуры «Сицилиано» Сильвано Буссотти
Благодарности
Эта книга была задумана в июле 2000 года, когда я получил приглашение от тогдашнего директора Общества антикваров Шотландии Фионны Эшмор поучаствовать в Риндских лекциях 2003 года. Эти лекции, читаемые ежегодно по исторической, археологической или антропологической тематике, проводятся с 1876 года. Они посвящены Александру Генри Ринду из Сибстера (1833–1863), известному шотландскому антиквару, родившемуся в Уике, которого помнят прежде всего благодаря его новаторской работе по древнеегипетским гробницам в Фивах. Я был польщен приглашением прочитать лекции и, думая, что трех лет, отведенных на подготовку, будет достаточно, охотно согласился. Я искал повод выделить время для работы над темой, которая меня давно интересовала, но о которой я мало что знал, – над сравнительной историей взаимосвязи между речью, песней, письмом и музыкальной нотацией. Я выбрал для своих лекций такое название: «Линии из прошлого: к антропологической археологии инскриптивных практик».
Само собой, время, которое, как я
Поначалу дело шло медленно, но каким-то образом – к моему большому удивлению – тема «взлетела» так, как я и не предполагал, так что моя изначальная задача оказалась всего лишь стартовой площадкой для куда более широкого и амбициозного исследования всевозможных форм создания людьми линий. Как будто я почти случайно наткнулся на интеллектуальную золотую жилу. С тех пор я не был уверен, я ли писал лекции или лекции писали меня. Казалось, будто они появляются сами собой. Всё еще строча в поезде до Эдинбурга, где тем же вечером должен был начаться лекционный цикл, я написал все лекции, кроме последней, поэтому, когда текст закончился, пришлось импровизировать. Мне кажется, что этого, к счастью, никто не заметил. Итак, лекции были успешно прочитаны в Королевском музее Шотландии в течение трех дней, 2–4 мая 2003 года. Возможность изложить свои идеи «в сыром виде» перед благодарной аудиторией в течение шести 50-минутных лекций, уместившихся в один длинный уик-энд, была уникальной, и опыт этот незабываем. Это было похоже на конференцию, о которой можно лишь мечтать: когда вы единственный докладчик, когда все пришли послушать вас и никого другого и когда у вас в распоряжении сколько угодно времени на изложение своих идей. За эту возможность и за гостеприимство, оказанное мне и моей семье, я хотел бы выразить признательность Фионне Эшмор, а также тогдашнему президенту Общества антикваров Шотландии Лисбет Томс и самому Обществу.
Как только лекции закончились, мои мысли обратились к публикации. Осознавая, что потребуются десятилетия работы, чтобы отдать должное предмету, и что это, вероятно, в любом случае вне моей компетенции, поначалу я решил оставить лекции более или менее такими, какими они были, в грубоватой форме, даже не пытаясь их доработать. Я знал, что в них есть пробелы, которые надо восполнить, и что мне нужно изменить порядок изложения некоторых материалов, но на этом всё. Обычное давление академической жизни снова взяло верх. Сначала я собирался выполнить эту работу летом 2003 года, затем она была перенесена на следующее лето, а потом на лето, следующее за ним, но всегда находилось что-то более срочное. И всё это время мои идеи двигались дальше.
У меня была возможность представить то, что в итоге стало первой главой этой книги, на семинаре Лоуренса по «Сенсорному восприятию» на факультете классической филологии Кембриджского университета в мае 2003 года, а некоторое время спустя на семинаре по антропологии в Лондонской школе экономики. Ранний вариант второй главы был представлен в Институте социальной и культурной антропологии Оксфордского университета, а затем, в мае 2005 года, в виде лекции, которую мне предложили прочитать на кафедре археологии Университета Порту, Португалия, за что я должен особо поблагодарить пригласившего меня Витора Хорхе. Третья глава приобрела свою нынешнюю форму и название благодаря тому, что была представлена в рамках серии семинаров в Школе антропологических исследований Университета Квинс в Белфасте, а позднее на конференции «Культура, природа, семиотика: локации IV» в Таллине и Тарту, Эстония (сентябрь 2004 года) и на Пятом Международном симпозиуме по пространственному синтаксису в Делфтском техническом университете (июнь 2005 года). Хотя материал оставшихся трех глав (4–6) не был представлен нигде, кроме книги, должен отметить, что пятая глава фактически берет начало на Лекциях Манро в Эдинбургском университете, где я выступал еще в 1995 году. Хотя с тех пор она почти полностью изменилась, думаю, что именно здесь мой интерес к теме «технологии письма», предмету той моей лекции, впервые начал приносить плоды.
На мои идеи последних нескольких лет также повлияло участие в крупном исследовательском проекте, финансируемом (на тот момент) Советом по исследованиям в области искусств и гуманитарных наук (Arts and Humanities Research Board, AHRB), в течение трех лет (2002–2005), с безнадежно громоздким названием «Обучение – понимание на практике: изучение взаимосвязей между восприятием, творчеством и умением». Действительно, во многом эта книга является одним из результатов указанного проекта, и я хочу выразить благодарность AHRB за поддержку. Проект осуществлялся в сотрудничестве между кафедрой антропологии Абердинского университета и Школой изящных искусств Университета Данди и включал в себя этнографическое исследование познавательных практик изобразительного искусства, проведенное среди студентов Данди, а также проведенное в Абердине исследование применимости практических студийных подходов в изобразительном искусстве к преподаванию антропологии. В качестве контекста для последнего исследования я разработал и вел курс под названием «4 A: Антропология, археология, искусство и архитектура» («The 4 As: Anthropology, Archaeology, Art and Architecture»), который я впервые представил студентам старших курсов в весеннем семестре 2004 года и повторял в последующие два года. Студенты, посещавшие курс, не только услышали много нового о линиях, но и привнесли множество собственных идей, из которых я извлек непосредственную пользу, за что им всем благодарен.
Кроме того, я в долгу перед Мердо Макдональдом, который вместе со мной руководил проектом, перед Венди Ганн, которая выполнила бóльшую часть работы и чьи идеи – на протяжении многих лет – оказывали глубокое влияние на мои собственные, и перед Рэем Лукасом, чье докторское исследование, финансируемое AHRB, было неотъемлемой частью проекта. Исследование Рэя, обширное междисциплинарное изыскание в области инскриптивных практик и обозначений как инструментов мышления, чрезвычайно сильно перекликалось с моими собственными интересами в области создания линий, и для меня было честью работать с ним. Следует упомянуть еще два результата проекта, повлиявших на данную книгу. Первым из них стала выставка «Полевые заметки и альбомы для набросков», организованная Венди Ганн и проходившая в Художественной галерее Абердина с апреля по июнь 2005 года. Выставка исследовала нотационное и дескриптивное использование линии в таких дисциплинах, как искусство, архитектура и антропология. Вторым стала конференция Ассоциации социальных антропологов на тему «Креативность и культурная импровизация», которую мы с моей коллегой Элизабет Халлам организовали в Абердинском университете в апреле
Конечно, люди проводят линии, не только жестикулируя, но и гуляя. Это тема третьей главы настоящей книги, и в некоторой степени эта глава воплощает результаты проекта под названием «Культура с земли: ходьба, движение и создание мест», профинансированного за счет премии от Совета по экономическим и социальным исследованиям (Economic and Social Research Council, ESRC) (февраль 2004 – апрель 2006); в рамках этого проекта мы исследовали, как ходьба связывает время и место в человеческом опыте, отношениях и жизненных историях. Я в долгу перед ESRC за поддержку, а также перед Джо Ли, который проводил этнографическое исследование для проекта и был неиссякаемым источником идей и помощи. Однако у меня есть еще больше оснований быть благодарным ESRC, поскольку в 2005 году Совет присудил мне трехлетнюю профессорскую стипендию для программы работы под названием «Исследования в области сравнительной антропологии линии».
В более долгосрочной перспективе длительный отпуск для научной работы, который предоставила мне эта стипендия, даст мне возможность развить некоторые идеи, которые в этой книге лишь намечены. Однако в ближайшей перспективе, должен признаться, без этого отпуска я бы вообще не смог закончить книгу. Уже отложив работу над ней на два года, я планировал завершить ее летом 2005 года, до начала моей стипендии. Однако, по иронии судьбы, именно ESRC разрушил этот план, потребовав от меня – и от моих многочисленных коллег по всей стране – посвятить единственное время, которое у нас могло быть для исследований, сбору данных и заполнению форм для оценки программы аспирантской подготовки. Действительно, между чрезвычайно бюрократизированными и отнимающими много времени операциями по финансированию исследований, с одной стороны, и по их оценке – с другой, остаются лишь самые небольшие промежутки для их реального проведения, и нужно быть благодарным за любую возможность открыть эти промежутки. Даже сейчас, когда я пишу, отложив все остальные дела на последний месяц, чтобы закончить книгу, меня преследуют за отложенный проект заявки нашего департамента на участие в следующей программе оценки качества исследовательской работы!
Однако я не хочу заканчивать на жалобной ноте. Я, скорее, хотел бы признать и по достоинству оценить поддержку, которую мне посчастливилось получить от стольких людей. Идеи, информация, предложения по литературе и прочее буквально сыпались со всех сторон. Мне помогло слишком много людей, чтобы всех перечислить, поэтому, вместо того чтобы называть имена, я просто скажу всем большое спасибо. Вы знаете, кто вы. Особенно большая благодарность всем моим коллегам с факультета антропологии Абердинского университета, которые являются лучшими коллегами, каких только можно пожелать, моим студентам, у которых я многому научился, и всем членам моей семьи, которые поддерживали во мне жизнь. Один из них, в частности, сыграл решающую роль в том, что я вообще появился на свет. Сейчас ему 101 год, и он будет первым, кто прочтет эту книгу, в которой я продолжаю проводить именно его линию. Он тоже знает, кто он, и я посвящаю эту книгу ему.
Тим Ингольд
Абердин
Сентябрь 2006 года
Источники иллюстраций
1.5 Из книги Карла Пэрриша «Нотация средневековой музыки». © 1957 W. W. Norton & Company Inc. Используется с разрешения W. W. Norton & Company Inc.
1.6 Из «Оксфордской книги торжественных песен». © Oxford University Press, 1928. Воспроизведено с разрешения правообладателя.
1.8 Воспроизведено с разрешения Кавори Игути.
1.9 bpk/Antikensammlung, Staatliche Museen zu Berlin. Фото: Йоханнес Лаурентиус. Воспроизведено с разрешения правообладателя.
1.10 Воспроизведено с разрешения Суги Итикадзу.
2.2 Воспроизведено с разрешения Ричарда Лонга.
2.4 Фотография: Иэн Александер. Воспроизведено с разрешения правообладателя.
2.5 С разрешения Отдела исторических коллекций Королевского колледжа Абердинского университета.
2.7 С разрешения Отдела исторических коллекций Королевского колледжа Абердинского университета.
2.10 Фотография: Йорг Хаузер. Воспроизведено с разрешения Йорга Хаузера и Бригитты Хаузер-Шойблин.
2.11 Воспроизведено с разрешения Бодлианской библиотеки Оксфордского университета, полочный шифр 247236 d.13.
2.12 Воспроизведено с разрешения Музея археологии и антропологии Кембриджского университета E 1907.342 (Z 6067).
2.16 Фотография: Барбара и Деннис Тедлок; воспроизведена с их разрешения.
2.17 С разрешения Издательства Оксфордского университета.
3.2 Воспроизведено с разрешения Военно-геодезического управления Великобритании от имени HMSO (Her Majesty's Stationery Office, Управление информации государственного сектора). © Crown Copyright 2006. Номер лицензии Военно-геодезического управления 100014649.
3.3 Воспроизведено с разрешения Sonderjyllands Statsamt из Grænseatlas 1920 года.
3.4 Charles Goodwin, 'Professional Vision',American Anthropologist, Vol. 96, No. 3: 606–633. © 1994, Американская антропологическая ассоциация. Используется с разрешения правообладателя. Все права защищены.
3.9 С разрешения Издательства Оксфордского университета.
4.2 С разрешения Éditions Gaud.
4.3 С разрешения Издательства Кембриджского университета.
5.1 © Поместье Э. Х. Шепарда, воспроизведено с разрешения Curtis Brown Limited, Лондон.
5.5 С разрешения Отдела исторических коллекций Королевского колледжа Абердинского университета.
5.10 MS Cosin V.III.1, f.22v. Воспроизведено с разрешения библиотеки Даремского университета.
5.11 Воспроизведено с разрешения Розмари Сассун.
6.3 Воспроизведено с разрешения Венди Ганн.
6.5 Воспроизведено с разрешения издательства Marion Boyars Publishers.
6.6 © Студия Даниэля Либескинда. Воспроизведено с разрешения правообладателя.
Введение
Что общего между прогулкой, плетением, наблюдением, пением, рассказыванием историй, рисованием и письмом? Ответ в том, что все они осуществляются вдоль линий того или иного рода. В этой книге я хочу заложить основы того, что можно было бы назвать сравнительной антропологией линии. Насколько мне известно, ничего подобного прежде не предпринималось. Действительно, когда я делился этой идеей с друзьями и коллегами, их первоначальной реакцией обычно было полнейшее недоверие. Может, они ослышались: я говорил о львах? «Нет, – отвечал я, – я имею в виду линии (lines), а не львов (lions)». Их замешательство было вполне понятным. Линия? Вряд ли это нечто такое, на что мы привыкли обращать внимание. Существуют антропологические исследования визуального искусства, музыки и танца, речи и письма, ремесел и материальной культуры – но не производства и значения линий. И всё же достаточно лишь на секунду задуматься, и мы поймем: линии – повсюду. Будучи существами, которые ходят, говорят и жестикулируют, люди – куда бы они ни отправились – генерируют линии. Дело не просто в том, что производство линий столь же распространено, как использование голоса, рук и ног – в говорении, жестикуляции и передвижении соответственно, – но, скорее, в том, что оно включено во все эти аспекты повседневной человеческой деятельности и, таким образом, сводит их в единую область исследования. Эту область я и стремлюсь очертить.
Однако я ступил на этот
Однако вскоре я обнаружил, что недостаточно сфокусироваться лишь на самих линиях или на руках, которые их производят. Также необходимо было рассмотреть связь между линиями и поверхностями, на которых они проведены. Слегка обескураженный обилием различных видов линий, я решил составить предварительную таксономию. Хотя даже так оставалось много непроясненных моментов; два вида линий, похоже, выделялись на фоне остальных, и я назвал их нитями и следами. Впрочем, при ближайшем рассмотрении нити и следы оказались не столько безоговорочно различными, сколько взаимообратимыми. Нити способны превращаться в следы – и наоборот. Более того, всякий раз, когда нити превращаются в следы, формируются поверхности, а когда следы превращаются в нити, они растворяются. Следуя за этими трансформациями, я перешел от написанного слова, с которого начал свое исследование, к изгибам и поворотам лабиринта, а также к искусствам вышивки и ткачества. И как раз через ткацкие переплетения я в конечном счете окольным путем вернулся к письменному тексту. Тем не менее, независимо от того, в каком виде предстает линия – как тканая нить или как письменный след, – она всё еще воспринимается как линия движения и роста. Тогда почему так много линий, с которыми мы сталкиваемся сегодня, кажутся такими неподвижными? Почему само упоминание слов «линия» или «линейность» пробуждает в умах у многих современных мыслителей образ ограниченности и стерильности, а также негибкой логики – модерной аналитической мысли?
Антропологи имеют привычку настаивать на том, что есть нечто принципиально линейное в том, как люди в современных западных обществах понимают ход истории, смену поколений и течение времени. Они настолько убеждены в этом, что любая попытка найти линейность в жизни незападных людей может быть отвергнута в лучшем случае как слегка этноцентричная, а в худшем – как равносильная преступному сговору с проектом колониальной оккупации, посредством которого Запад провел свои границы поверх всего остального мира. Нам говорят, что инаковость нелинейна. Другая сторона медали, однако, состоит в допущении, что проживать жизнь аутентично – значит проживать ее на месте, в местах, а не вдоль троп. И всё же, задавался я вопросом, как могут существовать места, если люди не приходят и не уходят? Жизнь на месте, конечно, не может дать опыта места, опыта пребываниягде-то. Чтобы быть местом, всякое «где-то» должно находиться на одной или нескольких тропах движения в другие места и обратно. Жизнь, рассуждал я, проживается вдоль троп, а не только в местах, а тропы – это своего рода линии. Именно двигаясь вдоль этих троп, люди обретают знания об окружающем мире и описывают этот мир в рассказываемых ими историях. Стало быть, колониализм – это не навязывание линейности нелинейному миру, а навязывание одного вида линий другим. Сначала он конвертирует пути, вдоль которых протекает жизнь, в границы, в которых она содержится, а потом соединяет эти ставшие замкнутыми сообщества, каждое из которых ограничено одним местом, в вертикально интегрированные сборки. Житьвдоль(livingalong) – одно, а присоединять (joiningup) – совсем другое.
Таким образом, линия движения и роста привела меня к своей противоположности, пунктирной линии – линии, не являющейся линией, – последовательности моментов, в которых ничто не движется и не растет. И это сразу напомнило знаменитую диаграмму из «Происхождения видов» Чарльза Дарвина, которая визуализирует эволюцию жизни на протяжении тысяч и тысяч поколений, где каждая линия происхождения показана в виде последовательности точек! Дарвин нарисовал жизнь размещенной внутри каждой точки, а не вдоль линий. Антропологи поступают точно так же, рисуя генеалогические диаграммы родства и происхождения. Линии диаграммы родства соединяют, они устанавливают связи, но это не линии жизни и не повествовательные линии. Похоже, то, что модерная мысль сделала с местом, пригвоздив его к пространственным локациям, она сделала и с людьми, упаковав их жизни в отрезки времени. Если бы мы только изменили эту процедуру и представили саму жизнь не в виде веера пунктирных линий, как на диаграмме Дарвина, а в качестве многообразия, которое сплетено из бесчисленных нитей, свиваемых существами всех видов, как человеческими, так и нечеловеческими, по мере того как они прокладывают свои пути сквозь клубок отношений, в которые они впутаны, тогда всё наше понимание эволюции изменилось бы бесповоротно. Это привело бы нас к открытому взгляду на эволюционный процесс и нашу собственную историю, населенную теми, кто своей активностью непрерывно создает условия для собственной жизни и жизни других. Действительно, линии способны изменить мир!
Вдохновившись этой мыслью, я вернулся к теме письма. Многие авторы утверждали, что письменность навязала человеческому сознанию такую линеаризацию, которая была неизвестна людям дописьменных обществ. И всё же несомненно, что с тех пор как люди начали говорить и жестикулировать, они также создавали линии и следовали им. До тех пор, пока письмо понимается в его исходном смысле, как практика начертания, не может быть никакого раз и навсегда установленного различия между рисованием и письмом или между ремеслом рисовальщика и писца. Это навело меня на мысль, что вид линеаризации, который порвал с сознанием прошлого, был линеаризацией точечных соединений, то есть связывания точек. Таким образом, сегодняшний писатель – это уже не писец, а мастер слова, автор, чьи словесные сборки переносятся на бумагу путем механических процессов, которые обходят стороной ручную работу. При наборе текста и печати нарушается тесная связь между мануальным жестом и
Наконец, тогда я задался вопросом, что значит быть прямолинейным. Вообще, это для нас не характерно – ни в повседневной жизни, ни в обычном дискурсе. Нас привлекают определенные темы, и мы блуждаем вокруг них, но к тому времени, когда мы подходим к ним вплотную, они как будто исчезают – как холм, на который мы взбираемся и который уже не похож на холм, едва мы достигли вершины. Как же тогда получилось, что линия, которая является собственнолинейной, превратилась в прямую? Похоже, что в модерных обществах прямота стала олицетворением не только рационального мышления и ведения диспутов, но и таких ценностей, как вежливость и порядочность. Хотя идее прямой линии как соединения между точками, у которого есть длина, но нет ширины, уже больше двух тысячелетий (она восходит к геометрии Евклида), пожалуй, лишь в эпоху Возрождения она начала занимать доминирующее положение в мышлении о причинно-следственных связях, удерживаемое сегодня. В поисках исторических источников прямой линии я начал искать примеры прямолинейности в своем собственном повседневном окружении. И стал замечать их в очевидных местах, куда раньше не смотрел: в тетрадях, половицах, кирпичных стенах и тротуарах. Эти линии вызывали недоумение. Они разлиновывали поверхности, но, казалось, ничто ни с чем не соединяли. Я понял, что их источник не в геометрии – буквально «землемерии» – Евклида, а в натянутых нитях основы ткацкого станка. Опять же, нити обернулись следами в ходе образования поверхностей: линованных поверхностей, на которых все вещи могут быть соединены друг с другом. Но по мере того, как уверенность модерна уступает место сомнению и путанице, линии, которые некогда были прямыми, фрагментируются, и задача жизни вновь состоит в том, чтобы найти путь через разломы.
Вот она: тропа, по которой я шел при написании этой книги. Как я упомянул в начале, идея книги о линиях на первый взгляд кажется странной, даже нелепой. Но едва приходит понимание, оно, подобно прорыву дамбы, высвобождает поток идей, которые ранее были заперты в оградах более сдержанных способов мышления. Я обнаружил, что в беседах на тему линий – не только с коллегами по академии, но также с друзьями и родственниками – почти каждому есть что предложить, от примеров линий, о которых я мог бы подумать, до книг, которые я должен прочитать и которые так или иначе затрагивают эту тему. Все эти предложения были хороши, но на каждую зацепку, которую я сумел изучить, осталась сотня неисследованных. Дабы изучить их все, потребовалась бы не одна жизнь. Вместе с жизнью антрополога мне пришлось бы вести жизнь археолога, тогда как в других случаях мне потребовалось бы стать филологом-классиком, историком Средневековья, историком искусства и архитектуры, палеографом, географом, философом, лингвистом, музыковедом, психологом, картографом – если перечислить лишь некоторые из этих жизней. Я могу лишь извиниться перед экспертами в этих дисциплинах – людьми, которые, в отличие от меня, действительно знают, о чем говорят, – за невежество и неуклюжесть в областях, через которые мне приходилось с трудом пробираться.
Впрочем, я не ставил перед собой цели попытаться охватить то, что по любым меркам является необъятным, до сих пор неисследованным интеллектуальным ландшафтом. Я представляю эту краткую историю линий с куда более скромными намерениями: просто нанести на поверхность этого ландшафта пару царапин – что-то наскрести на ней. Таким образом, книгу следует читать как пролегомены, чья цель состоит в том, чтобы наметить линии исследования, которые могли бы вдохновить других на продолжение, в каких бы направлениях собственные знания и опыт их ни повели. Я написал эту книгу как открытое приглашение присоединиться к начинанию, у которого, насколько я знаю, нет названия. Люди, изучающие вещи, называют себя исследователями материальной культуры. Люди, изучающие линии, называют себя… Я не знаю, как они себя называют, но я точно знаю, что стал одним из них. И при этом я пополнил ряды рисовальщиков, каллиграфов, писцов, рассказчиков, пешеходов, мыслителей, наблюдателей – на самом деле практически всех, кто когда-либо жил. Ведь люди обитают в мире, который состоит в первую очередь не из вещей, а из линий. В конце концов, что такое вещь или даже личность, если не сплетение линий – путей роста и движения – всех многочисленных составляющих, что собраны в вещи или личности? Первоначально слово «вещь» означало собрание людей и место, где они собираются для решения своих дел. Следуя происхождению слова, можно сказать, чтовсякая вещь есть парламент линий. В этой книге я надеюсь показать, что изучать людей и вещи – значит изучать линии, из которых они сделаны.
1. Язык, музыка и нотация
Песни – это мысли, которые пропеваются дыханием, когда людьми движет великая сила… Когда из нас вырываются нужные слова, получается новая песня.
Орпингалик, старейшина нетсилингмиутов (эскимосов нетсилик) (цитируется по: Adams 1997: 15)
О различии между речью и песней
Проблема, которую я пытаюсь решить в этой главе, проистекает из загадки, связанной с различием и взаимосвязью между речью и песней. Те из нас, кто, подобно мне, воспитан в западной «классической» традиции, склонны противопоставлять эти способы использования голоса по оси различия между языком и музыкой. Слушая музыку, будь то вокальную или инструментальную, мы, несомненно, обращаем внимание на сам звук. И если бы мы задались вопросом о смысле этого звука, ответ мог бы быть сформулирован лишь в терминах чувства, которое он вызывает. Поскольку музыкальный звук проникает в сознание слушателей, он придает очертания или форму самому их восприятию мира. Но, думаю, большинство из нас убеждены, что когда мы слушаем речь, всё совершенно иначе. Мы говорим, что смысл произносимых слов нельзя найти ни в их звучании, ни в том воздействии, которое они на нас оказывают. Скорее, предполагается, что он находитсязазвуками. Таким образом, слушатели концентрируются не на самих звуках речи, а, скорее, на значениях, которые они передают и для доставки которых в некотором смысле служат. Как будто слушая речь, наше сознание проникает сквозь звук, достигая мира смысла за пределами звучащего слова. И как раз поэтому мир этот абсолютно безмолвен
Как мы пришли к такому своеобразному представлению о молчании языка или, если уж на то пошло, о невербальной природе музыкального звука? Оно не имело бы смысла для наших предшественников из Средневековья или классической Античности. В часто цитируемом отрывке из платоновского «Государства» Сократ утверждает, что в музыке «есть три части: слова, гармония и ритм»[1]. Таким образом, слова – не просто неотъемлемая часть музыки; это ее ведущая часть. «Слова, – продолжает Сократ, – должны сопровождаться гармонией и ритмом». Очевидно, что для Платона и его современников серьезная музыка была по существу словесным искусством. Убрать слова из музыки, думали они, – значит свести ее к простому украшению или аккомпанементу. Этим, в свою очередь, объясняется низкий статус, которым тогда обладала инструментальная музыка. Но по той же причине звуки слов, произнесенных или пропетых, играли центральную роль в понимании смысла этих слов.
Перепрыгивая вперед во времени к средневековому духовенству, мы обнаруживаем почти ту же идею. Как заметила Лидия Гёр, большая часть ранней церковной музыки исполнялась «в декламационном стиле, призванном отдать приоритет слову» (Goehr 1992: 131). Поскольку человеческий голос обладает уникальной способностью изрекать слово Божье, он считался единственным собственно музыкальным органом. И всё же он был, так сказать, выразителем слова, а не его создателем. Святой Иероним в IV веке советовал верующим петь «скорее сердцем, чем голосом». Он объяснял, что петь нужно «не голосом, а произносимыми словами» (Strunk 1950: 72). Позиция Иеронима, которая поразительно перекликается с афоризмом старейшины нетсилингмиутов Орпингалика, предваряющим эту главу, заключалась в том, что слово по своей природе звучно, и роль голоса не столько в том, чтобы озвучивать слова, сколько в том, чтобы позволять им озвучиваться в песне – «вырываться», как выразился Орпингалик.
Этот взгляд сохранялся на протяжении всего Средневековья и даже в более позднее время. Правило Платона с одобрением цитировали, например, венецианский хормейстер Джозеффо Царлино (безусловно, самый влиятельный музыкальный теоретик эпохи Возрождения) в трактате «Le istituzioni armoniche» 1558 года, а также флорентиец Джулио Каччини (композитор первой из когда-либо напечатанных опер) в тексте, датированном 1602 годом (Strunk 1950: 255–256, 378). Однако человеку модерна оно кажется странным. Чтобы проиллюстрировать модерное понимание языка и речи, я обращусь к идеям одного из отцов-основателей современной лингвистики Фердинанда де Соссюра, представленным в его знаменитом курсе лекций, прочитанных в Женевском университете между 1906 и 1911 годами (Соссюр 1933).
Рис. 1.1Соссюровское изображение языка в виде интерфейса между планом мысли (А) и планом акустических образов (B). Роль языка состоит в том, чтобы нарезать этот интерфейс на подразделения, обозначенные вертикальными пунктирными линиями, тем самым устанавливая ряд связей между конкретными идеями и конкретными акустическими образами. Воспроизведено по Соссюру (1933: 112).
На первый взгляд кажется, что Соссюр, как и его домодерные предшественники, придерживается принципа звучности слова. «Единственно истинная [связь], – настаивает он, – звуковая» (1933: 47). С помощью схемы (рис. 1.1) он объясняет, что в языке мысль или сознание парят над звуком, как воздух над водой. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что слова, по Соссюру, не существуют в своем звучании. В конечном счете, замечает он, мы можем говорить сами с собой или мысленно повторять стихи, не издавая ни звука и даже не шевеля языком или губами. Следовательно, звук, понимаемый в чисто физическом или материальном смысле, не может принадлежать к языку. Звук, по словам Соссюра, «для языка нечто вторичное, лишь используемый им материал» (1933: 117). Стало быть, в языке нет звуков как таковых; есть только то, что Соссюр называет акустическимиобразами. В то время как звук является физическим, акустический образ – феномен психологический: он существует как «отпечаток» звука на поверхности ума (там же: 77–78). В языке, согласно Соссюру, устанавливается соотношение между одной конфигурацией различий (на уровне акустических образов) и другой (на уровне мысли), так что всякому сегменту мысли – или понятию – соответствует определенный образ. Каждое соединение понятия и акустического образа есть слово. Отсюда следует, что язык, как система отношений между словами, находится в уме и дан независимо от его физического воплощения в речевых актах.
Из аргумента Соссюра вытекает, что слова, которые, как в песне, включены в музыку, – это уже никакие не слова. Они больше не принадлежат к языку. «Когда слова и музыка сливаются в песне, – пишет Сьюзен Лангер, – музыка поглощает слова» (Langer 1953: 152). По тому же принципу, пока звуки подчинены словесному выражению, они остаются чуждыми музыке. Как выразился современный японский композитор Тору Такэмицу, «когда звуки одержимы идеями и лишены собственной идентичности, это вредит музыке» (Takemitsu 1997: 7). Вследствие полной инверсии античных и средневековых концепций в эпоху модерна чистая музыка стала рассматриваться как песнябезслов – в идеале инструментальная, а не вокальная. Таким образом, вопрос, который я задал выше, можно перефразировать следующим образом: как получилось, что сущностная музыкальность песни переместилась с ее вербальных компонентов на невербальные – мелодию, гармонию и ритм? И наоборот, как звук был изъят из языка?
Один из возможных ответов был убедительно сформулирован Уолтером Онгом (1982: 91). Он утверждает, что дело в нашем знакомстве с письменным словом. Воспринимая слова такими, какими они даны на бумаге, неподвижными и в то же время открытыми для длительного изучения, мы легко видим в них объекты, чье существование и значение совершенно независимы от их озвучивания в речевых актах. Как если бы слушание речи было разновидностью ви́дения – эдаким зрением с помощью уха, или «зрением на слух» (earsight), – в котором слышание произносимых слов сродни их созерцанию. Возьмем, к примеру, Соссюра. Как ученый, погруженный в мир книг, он, вполне естественно, должен был моделировать восприятие произносимых слов на основе своего опыта изучения их письменных аналогов. Но пришел бы он к идее акустического образа как «психического отпечатка», если бы никогда не сталкивался со страницей печатного текста?
Онг считает, что нет, и как раз в этом пункте он спорит с Соссюром. Соссюр, а также ряд других лингвистов, которые за ним последовали, рассматривал письмо как всего лишь альтернативное речи средство внешнего выражения акустических образов. Чего Соссюр не смог понять, считает Онг, так это того, что в первую очередь для формирования образа необходимо увидеть написанное слово (Ong 1982: 17; Соссюр 1933: 118–119). Последствия нашего знакомства с письмом действительно настолько глубоки, что нам довольно трудно представить, как воспринимали бы речь люди, которым письменность неизвестна вовсе. Люди, обитающие в мире того,
Текст и партитура
Итак, если Онг прав, утверждая, что вследствие возникновения письма язык превратился в область слов и значений, независимую от звуков речи, то разделение между языком и музыкой должно было установиться у самых истоков письма. С этого момента история письма пойдет по своему собственному пути, так что ее было бы разумно рассматривать (и обычно так и делали) как главу в истории языка. Утверждение Онга, однако, вызвало горячие споры. Действительно, есть много свидетельств, что различие между языком и музыкой, по крайней мере в том виде, в котором оно дошло до нас, уходит корнями не в рождение письма, а в его смерть. Позже я объясню, что имею в виду под концом письма. А сейчас я скажу следующее. Если на протяжении большей части истории письма музыка была словесным искусством (если музыкальная сущность песни заключалась в звучности слов, из которых она составлена), то письменное слово также должно было быть формой письменной музыки. Сегодня для тех из нас, кто воспитан в западной традиции, письмо сильно отличается от музыкальной нотации, хотя, как мы вскоре увидим, нелегко точно определить, в чем состоит различие. Но похоже, что это различие не изначально. Скорее, оно возникло в ходе самой истории письма. Иначе говоря, не существует истории письма, которая не была бы также историей нотной записи, и важная часть этой истории должна быть посвящена тому, как они стали отличаться друг от друга. Чего нам нельзя делать, так это проецировать на прошлое модерную дистинкцию между языком и музыкой, допуская, что для понимания того, как начали записывать одно, не нужно принимать во внимание запись другого. По большому счету, однако, именно это допущение и делается. Читая работы по истории письма, я редко находил нечто большее, чем маргинальные отсылки к музыкальной нотации. Обычно их нет вообще.
Таким образом, я утверждаю, что любая история письменности должна быть включена в более широкую истории нотации. Прежде чем перейти к рассмотрению формы, которую должна принять такая история, позвольте мне затронуть вопрос, чем – согласно современным западным конвенциям – письменный текст отличается от нотированной музыкальной композиции, то есть от партитуры. Философ Нельсон Гудмен поставил этот вопрос в лекциях «Языки искусства» (Goodman 1969). На первый взгляд ответ может показаться очевидным. Разве письменное слово не средство построения предложения, предъявления или обозначения, которые невозможны в партитуре? И точно так же: разве расшифровка текста не требует уровня понимания, превосходящего тот, который необходим, чтобы распознать в исполнении то, что играется по партитуре? Но, как показывает Гудмен, при более пристальном изучении ни один из этих критериев дифференциации не выдерживает критики. Напротив, по его мнению, проблема зависит от того, где мы будем искать ту сущность композиции или текста, которая позволяет нам рассматривать их в качестве «произведения». Я не буду останавливаться на тонкостях аргументации Гудмена, а просто повторю его вывод: в то время как «музыкальная партитура существует в виде записи и определяет произведение <..> литературный текст существует в виде записи и сам является произведением» (Goodman 1969: 210). Писатель точно так же, как и композитор, использует систему обозначений, и написанное им является литературным произведением. Но композитор не пишет музыкального произведения. Он пишет партитуру, которая, в свою очередь, определяет класс исполнений, которые ей соответствуют. Музыкальное произведение относится к этому классу исполнений. Чтобы дополнить картину, Гудмен рассматривает случаи рисунка-эскиза и гравюры, которые противопоставляются по той же логике: рисунок – это произведение; в случае гравюры произведение представляет собой класс оттисков, соответствующих оригинальной пластине. Но в отличие как от текста, так и от партитуры, ни в рисунке, ни в гравюре не используются какие-либо обозначения (см.рис. 1.2). Оставляя в стороне вопрос, что требуется для того, чтобы нарисованная линия стала частью нотации (я вернусь к нему в главе 5), спросим: почему между музыкой и литературой должна быть такая разница в локализации произведения?
Рис. 1.2Различия между текстом, партитурой, рисунком и гравюрой согласно Нельсону Гудмену.
Полагаю, что ответ коренится в том, как в эпоху модерна музыка очистилась от вербальной составляющей, а язык – от звуковой. И писатель, создавая текст, и композитор, создавая партитуру, делают на поверхности бумаги графические пометки того или иного рода. В обоих случаях эти знаки можно рассматривать как репрезентации звуков. Но когда мы сталкиваемся с этими знаками, они уводят нас в разных направлениях. В тексте мы распознаем знаки как буквы и слова, то есть как проекции соссюровского акустического образа, отпечатанные на поверхности бумаги точно так же, как они должны отпечатываться на поверхности сознания. И они сразу же направляют нас к тому, что они обозначают, а именно к идеям или понятиям. Но поскольку знаки музыкальной партитуры – это ноты и фразы, а не буквы и слова, они обозначают не идеи или понятия,а сами звуки. Словом, сравнивая язык и музыку, мы обнаруживаем там противоположные направления сигнификации. Чтение текста – это пример познания,восприятия(taking in) вложенных в него значений; чтение музыки – пример исполнения,выражения(acting out) вписанных в партитуру инструкций. Первое, если хотите, всегда уводит внутрь, в область рефлексивного мышления; второе ведет наружу, в окружающую звуковую атмосферу (рис. 1.3). Мы можем читать текст, чтобы узнать о мыслях и намерениях его автора, но мы читаем намерения композитора, указанные в партитуре, чтобы ощутить музыку как таковую. Конечно, ни одна система нотной записи не может быть полной: ортодоксальная система нотации западной музыки, например, фокусируется на высоте звука и ритме, но исключает другие характеристики – тон и тембр. Последние (если это необходимо) следует указывать в другом формате – например, в виде написанных слов, сокращений или цифр. Тем не менее, цель нотации –
Рис. 1.3Текст и партитура как «восприятие» и «выражение».
Как только язык и музыку жестко разделяют таким образом, на границе между ними неизбежно возникают аномалии. Даже Гудмен вынужден признать, что если текст создан в виде пьесы – написан для исполнения – он на полпути к тому, чтобы стать партитурой. Актер читает строки пьесы, чтобы суметь произнести их на сцене, так что вопрос о голосе имеет здесь первостепенное значение. И произведение, в случае театральной постановки, заключается, конечно, не в самом тексте, а в классе исполнений, ему соответствующих (Goodman 1969: 210–211). То же относится и к поэзии, написанной специально для чтения вслух. В той мере, в какой поэт использует звучность произносимого слова для достижения задуманного эффекта, стихотворение становится ближе к музыке, чем к языку, но постольку, поскольку оно остается по сути словесной композицией, оно ближе к языку, чем к музыке. Поэтический текст, таким образом, – это одновременно текст и партитура, а в чистом виде ни то, ни другое. Но если аномальный статус драматического и поэтического исполнения может быть для нас проблематичным, для наших домодерных предшественников он таковым не являлся. Что касается музыкального аспекта, то, как показала Лидия Гёр, сама идея произведения как сконструированного артефакта – с его коннотациями монументальности и архитектурной формы – уходит корнями в концепцию композиции, исполнения и нотации, возникшую примерно в конце XVIII века с превращением музыки в самостоятельное изящное искусство (Goehr 1992: 203). До этого считалось, что настоящее музыкальное произведение заключается в труде исполнителя, а не в решениях композитора. Идеи о том, что каждое исполнение должно соответствовать подробным требованиям, заранее изложенным в нотации, просто не существовало.
Говорящее письмо
Примерно в то же время или несколько раньше аналогичный сдвиг произошел в области литературного производства. Мишель де Серто в «Изобретении повседневности» (1980) представляет современного писателя изолированным картезианским субъектом, стоящим в стороне от мира. Распоряжаясь чистой страницей, писатель смотрит на нее почти так же, как колониальный завоеватель – на поверхность земли, а градостроитель – на пустошь, готовясь возвести на ней собственные сооружения. Как общество создается в пространстве колониального правления, а город строится в пространстве, подчиненном плану, так и письменный текст производится в пространстве страницы (Серто 2013: 243–245). Таким образом, текст – это артефакт, вещь сфабрикованная, сделанная, построенная там, где раньше ничего не было (а то, что было, уничтожается в процессе строительства). Хосе Рабаса, комментируя дневники Христофора Колумба, сравнивает письмо на чистой странице с плаванием в неизведанных водах:
Нос корабля и кончик пера рисуют узоры на поверхностях, лишенных старых следов. Это отсутствие прецедентов, фикция «чистой страницы», позволяет писателю и мореплавателю, как в случае с Колумбом, претендовать на «владение» как текстом, так и территорией.
(Rabasa 1993: 56)
Но так было не всегда. Как указывает Рабаса со ссылкой на де Серто, постренессансное письмо, претендующее на поверхность и возводящее на ней постройки, принципиально отличается от средневекового Писания, поскольку последнее понималось не как нечто сделанное, а как нечтоговорящее(Серто 2013: 245–7).
В то время образцовым примером письма была Библия. Согласно де Серто, читатели должны были прислушиваться к голосам библейских писаний и таким образом учиться у них (2013: 245–247). Для этого нужно было всего лишь следовать прецедентам, описанным в самóм Ветхом Завете. Можно привести известный пример из книги пророка Иеремии, который повелел своему писцу Варуху записать в «книжном свитке» (то есть на папирусе) сказанные ему Богом слова о наказании, которое постигнет народ Иудеи за непослушание. Со свитком в руке Варух пришел к людям, которые тут же попросили его «прочитать им вслух». Так он и сделал – к их явному неудовольствию. «Скажи же нам, – спросили его собравшиеся слушатели, – как ты написал все слова сии?» На что Варух ответил: «Он [Иеремия] произносил мне устами своими все сии слова, а я чернилами писал их в этот свиток»[2]. Связи здесь прямые и непосредственные: при письме – из уст пророка к чернильным следам писца; при чтении – от писца к ушам людей.
Если письмоговорит, и если людивслух читают написанное, то утверждение Онга – что знакомство с письменным словом неизбежно ведет к тому, что люди слушают речь так, будто они на нее смотрят, – не может быть верным. Действительно, в Средние века грамотные люди, как и их предшественники, чьи истории они читали в Священном Писании, делали прямо противоположное тому, что сегодня делаем мы. Вместо того, чтобы пользоваться ушами для того, чтобы смотреть, они пользовались глазами, чтобы слышать, моделируя свое восприятие письменного слова на основе опыта произнесенного слова, а не наоборот. «Так что, – заметил святой Августин в V веке нашей эры, – когда пишется слово, делается знак для глаз, наводящий на ум нечто относящееся к слуху» (цит. по: Parkes 1992: 9)[3]. Если средневековые люди воспринимали слово не так, как мы, то не потому что они жили в мире первичной оральности, испытав лишь ограниченное влияние письменных форм речи или песни. Напротив, причина в том, что у них было совершенно другое понимание практик чтения и письма как таковых. Это понимание восходит по меньшей мере к греческой античности. Эрик Хэвлок показал, что ранние надписи имели силу устных заявлений, адресованных конкретным лицам в конкретных ситуациях. Благодаря надписям даже артефакты обретали голос, сообщая, кому они принадлежат, кому посвящены или что случится с любым, кто незаконно их присвоит. «Укравший меня, – говорит горшок, найденный на итальянском побережье близ Неаполя и датируемый VII веком до нашей эры, – ослепнет» (Havelock 1982: 190–191, 195).
Если письмо говорит, то читать – значит слушать. Исследуя происхождение глагола «читать» (to read) от англосаксонскогоrædи его германских когнатов, медиевист Николас Хоу показывает, что его первоначальные значения сосредоточены на идее «давать совет или наставление», от которой он впоследствии был расширен через «разъяснение чего-то темного» (например, разгадывание загадки) до «интерпретации обычного письма» (Howe 1992: 61–62). Так, тот, ктоготов(ready) к ситуации, подготовился к ней благодаря тому, что должным образом ее «прочитал» или, другими словами, прислушался к совету, когда это необходимо. Печально известный своей некомпетентностью англосаксонский король Этельред Неразумный (Ethelred the Unready) получил такое прозвище потому, что не прислушивался к советам, не выполняя самых элементарных королевских обязанностей. Он не слушал. Иначе говоря, чтение в то время означало «публичное, устное действие в сообществе»
Чаще всего монашеские чтецы следили за текстом не только глазами, но и губами, произнося или бормоча звуки слов по ходу чтения. Издаваемые звуки были известны какvoces paginarum– «голоса страниц» (Леклерк 2015: 23; Olson 1994: 183–185). Чем больше они читали, тем больше их головы наполнялись хором таких голосов. Современные читатели, привыкшие мыслить звук как чисто физический феномен, могут отмахнуться от этих голосов, сочтя их плодом воображения. Конечно, успокаиваем мы себя,на самом делеих не существует. Всё, что существует, – образы звуков голоса, их психологические отпечатки на поверхности ума. Однако это разделение между материальностью звука (его физической субстанцией) и его идеальной репрезентацией представляет собой модерный конструкт. Оно не имеет смысла с точки зрения такой философии бытия, согласно которой, как мы увидим, телесное исполнение и интеллектуальное постижение так же тесно связаны, как еда и пищеварение. Человек, который питается самостоятельно, по окончании трапезы будет чувствовать себя столь же сытым, как и тот, кого покормили с ложечки. У кого повернется язык сказать, что, когда средневековый священник следит глазами, а возможно и пальцами, за надписями на странице и проговаривает читаемое, его разум не наполняется голосами так же, как если бы слова были прочитаны ему вслух?
Но, конечно, он слышит слова, лишь потому что слышал, как их пели или произносили раньше, и потому что благодаря практике повторения этих слов они оставили свой след как в слуховом, так и в мышечном сознании. Таким образом, читать – значит не просто слушать, но и запоминать. Если письмо говорит, то оно делает это голосами прошлого, которые читатель слышит так, будто присутствует среди них. Как показала историк Мэри Каррутерс (1990) на множестве примеров, начиная с поздней Античности и вплоть до эпохи Возрождения письмо ценилось прежде всего как инструмент памяти. Его цель состояла не в том, чтобы закрыть прошлое, предоставив полный и объективный отчет о том, что было сказано и сделано, а, скорее, в том, чтобы проложить пути восстановления голосов прошлого и их возвращения в непосредственность опыта настоящего, позволив читателям напрямую вступить с ними в диалог и соотнести то, что могут сказать голоса, с обстоятельствами своей собственной жизни. Иначе говоря, письмо понималось не как запись, а как средство восстановления. Каррутерс отмечает, что слово, использовавшееся в греческой античности для обозначения чтения –anagignosko, – буквально означало «вспоминать», а соответствующее слово в латинском языке –lego– схожим образом отсылало к процессу сбора или скопления. Классики один за другим описывали этот процесс через отсылки к охоте и рыбалке, а также к выслеживанию добычи (Carruthers 1990: 30, 247). Как выразился Андре Леруа-Гуран в своем внушительном трактате «Жест и речь», «каждое произведение представляло собой компактную последовательность, ритмически разбитую печатями и маргиналиями, по которой читатели находили свой путь, как первобытные охотники – скорее идя по следу, чем изучая план» (Leroi-Gourhan 1993: 261).
Это различие между следованием по пути, или странствием, и заранее спланированной навигацией имеет решающее значение. Вкратце, навигатор имеет перед собой полную репрезентацию территории в виде карты, по которой он может проложить курс еще до того, как отправится в путь. В таком случае путешествие – это не более чем экспликация плана. В странствии, напротив, мы следуем по пути, который прежде прошли в компании других или по их следам, восстанавливая маршрут по мере продвижения. В данном случае можно сказать, что путешественник действительно нашел свой путь, лишь когда он достиг пункта назначения. Я продолжу проработку этого различия в главе 3, где оно станет моей основной темой. На этом этапе достаточно заключить, что читатели Античности и Средневековья были странниками, а не навигаторами. Они не воспринимали написанное на странице как спецификацию плана, заранее составленного и внутренне завершенного, а, скорее, видели в нем набор вех, указателей направления или средств, которые позволяют ориентироваться в ландшафте памяти. Для этого нахождения пути – этого направляемого, плавного движения от места к месту – у средневековых чтецов был специальный термин:ductus. Как поясняет Каррутерс, «ductusнастаивает на движении, сопровождении(conduct) мыслящего разума впутисквозь композицию» (Carruthers 1998: 77, курсив в оригинале. –Т. И.).
Однако было бы неправильно считать это мнемоническое сопровождение сугубо когнитивной операцией, как если бы текст, история или маршрут уже существовали в виде сложной композиции, к которой сначала надо получить доступ и восстановить ее во всей тотальности до момента ее телесного исполнения в письме, речи или передвижении. Хотя средневековые мыслители и представляли память оставляющей следы на поверхности ума почти так же, как писатель оставляет их пером на поверхности бумаги, а путешественник – ногами на поверхности земли, они рассматривали эти поверхности не как пространства, которые надо измерить, а как регионы, в которых нужно обитать и которые познаются не с помощью одного-единственного, тотализирующего взгляда, а в кропотливом процессе перехода. В чтении, как и в рассказывании историй и путешествии, человек запоминает по ходу дела. Таким образом, акт запоминаниясам по себе мыслился как исполнение: текст запоминается, когда его читают, история – когда ее рассказывают, путешествие – когда его совершают. Иначе говоря, каждый текст, рассказ или путешествие – это скорее проделанный путь, чем найденный объект. И даже если в каждом путешествии проходить один и тот же путь, всякий из них, тем не менее, является оригинальным движением. Не существует фиксированного шаблона или спецификации, которая лежала бы в их основе, и ни одно исполнение не может рассматриваться как послушное подобие, которое просто «считывается» с текста или маршрутной карты (Ingold 2001: 145).
Пищеварение читателя
Принимая во внимание этот вывод, вернемся к нашему предыдущему различению между текстом и партитурой. Напомним, что в терминах этой дистинкции графические знаки
И снова ответ должен быть отрицательным. Это не текст и не партитура по той простой причине, что смысл и звук, а также познание и исполнение, которые модерная мысль распределяет по двум сторонам дистинкции между языком и музыкой, в практике классических и средневековых писцов вовсе не противопоставляются, а, скорее, являются аспектами одного и того же. От человека ожидалось, продолжает Леклерк, что он будет читать текст «всем существом – телом, поскольку в чтении участвуют уста; памятью, так как она сохраняет прочитанное; умом, который постигает его смысл, и, наконец, волей, желающей претворить его в поступки» (Леклерк 2015: 26). Таким образом, чтение было одновременно и «выражением», и «восприятием». Как я уже отмечал, исполнение и познание – или декламация и медитация – были так же неразрывно связаны, как питание и пищеварение. Действительно, средневековые ученые часто прибегали к гастрической метафоре в своих комментариях о том, как следует читать письмена. Читателей увещевали произносить слова шепотом, перебирая текст в памяти, подобно тому, как корова двигает ртом, пережевывая жвачку. Одним словом, следуетусваивать[4] (Carruthers 1990: 164–165).
О монахе, который всё время молился, Пётр Достопочтенный воскликнул: «Его уста непрестанно пережевывали Божественные словеса» (Леклерк 2015: 94). Точно так же пастух Кэдмон – герой рассказанной Бедой Достопочтенным истории, чудесным образом наделенный даром стихосложения, совершенствованием которого занялись в дальнейшем монахи монастыря, где он работал, – по словам Беды, «узнавал всё, что мог, слушая их, а затем, запомнив и пережевав их слова, как чистое животное, жующее жвачку, превращал услышанное в самые мелодичные стихи» (Colgrave and Mynors 1969: 419). Память здесь подобна желудку, который получает питательные вещества из пережевываемых слов; она насыщается чтением, как желудок наполняется едой. И как живот, туго набитый жирной пищей, находит облегчение в сладковатой отрыжке или испускании газов, точно так же, согласно изречению, приписываемому Святому Иерониму, «размышления внутреннего человека порождают слова, и от избытка сердца говорят уста» (Carruthers 1990: 166). Чем божественнее слова, тем слаще их звучание. Напомним, что именно Иероним советовал своей пастве петь «более сердцем, чем голосом». Как и при хорошей отрыжке, голосовой тракт не производит звук, а просто выпускает его. Выученное наизусть исходит от сердца.
Истоки музыкальной нотации
Мы установили, что на протяжении большей части истории письма, по крайней мере в западном мире, речь и песня еще не были расколоты на отдельные регистры. Существовал лишь один регистр, который описывался посредством букв и слов. В греческой античности существовала категория вокального искусства, известная какmousike, но, как объясняет Эрик Хэвлок и как мы уже знаем благодаря Платону, «музыка в мелодическом смысле – это только одна частьmousike, причем меньшая, поскольку мелодия оставалась служанкой слов, а ее ритмы задавались их числом и подчинялись произносимой речи» (Havelock 1982: 136). Именно по этой причине, предполагает Хэвлок, греки так и не смогли создать работоспособную нотацию для своей «музыки». Поскольку они не могли представить себе музыку отдельно от слов, у них никогда не было причин отделять музыкальную нотацию от письма (ibid.: 345). Однако возможное существование и природа древнегреческой музыкальной нотации являются предметом некоторых споров среди филологов-классиков. Мартин Уэст, например, утверждает, что по меньшей мере с IV века до нашей эры у греков была не одна, а сразу две системы нотации, одна для вокальной, а другая для инструментальной музыки (West 1992: 7). Однако даже у этих систем, если таковые имели место, был весьма скромный набор функций, которые, похоже, были известны лишь узкому кругу профессиональных исполнителей. Не было необходимости в отдельной системе записи для указания ритмов или длительностей нот, поскольку всё это уже было вписано в размер исполняемого стиха со встроенным в него чередованием звуков большей и меньшей длительности (ibid.: 129–130).
Даже песенная мелодия, признает Уэст, частично основывалась на особенностях разговорного языка, в частности на тех вариациях высоты тона, которые греки называлиprosoidia, или «припеванием». Они описывали речь при помощи того же словаря контрастов (таких как высокий/низкий и напряжение/расслабление), что применялся и к мелодии (West 1992: 198). Комментируя это сходство, Аристоксен Тарентский – ученик Аристотеля, хорошо известный своим высокомерным и беззастенчивым пренебрежением к трудам своих предшественников, – заявил, что никто до него не задумывался, как следует различать мелодические формы речи и песни. Разница, утверждал он, заключается в том, что, хотя и в речи, и в песне голос движется по высоте, как бы переходя с места на место, в речи движение слитное (continuous), тогда как в песне оно интервальное:
Слитное движение мы полагаем речевым, потому что когда мы разговариваем, голос движется относительно места так, как будто нигде не останавливается. А согласно другому виду движения, которое мы именуем интервальным, получается наоборот: голос, как кажется, останавливается, и создавать такое впечатление называется у всех не «говорить», а «петь».
(Аристоксен 1997: 17)
Сам Аристоксен не жаловал идею отдельной музыкальной нотации, с презрением относясь к самой мысли, что запись мелодии может внести какой-либо вклад
Тем не менее, согласно Уэсту, к III веку до нашей эры среди профессиональных певцов широко применялась согласованная система мелодической нотации для вокальной музыки, состоявшая из буквенных символов для обозначения высоты тона, размещенных над слогами текста (West 1992: 254). Однако их назначение, похоже, было по большей части мнемоническим. Певцы разучивали песни, просто слушая, как их поют, и им не помогли бы нотные символы (ibid.: 270). И тексты песен обычно копировались без таких символов, которые добавлялись лишь впоследствии, примерно так же, как современный инструменталист мог бы добавить знаки аппликатуры и смычка к печатной партитуре. Эта практика «разметки» текста, впрочем, шире применялась в ораторском искусстве, а также в пении, где разного рода знаки добавлялись над буквами и слогами текста, чтобы указать на повышение или понижение голоса в важные моменты декламации. Мы уже упоминали греческий термин –prosoidia– для обозначения этих песенных вариаций высоты тона. Этот термин был переведен римлянами какad-cantus, который впоследствии превратился вaccentus(ibid.: 198). Систематический набор знаков ударения для греческой и римской литературы разработал Аристофан Византийский, библиотекарь Александрийского музея, около 200 года до нашей эры. Они называлисьneuma, от греческого слова, означающего «кивок» или «знак». Существовало два основных ударения, акут и гравис, обозначающие соответственно повышение и понижение, и их можно было комбинировать, например, в форме V или N, для представления более сложных голосовых модуляций (Parrish 1957: 4). Именно в такой форме «невмы», как их стали называть, образовали самый ранний прототип собственно музыкальной нотации в истории западной письменности – тот, который был разработан для григорианского пения.
Рис. 1.4Рукопись конца IX века, помеченная невмами, из монастыря Св. Галла (St Gall, Cantatorium, Cod. 359, fol. 125).
Когда конкретно начали использовать невмы, неизвестно, поскольку, хотя песнопения писались с V века нашей эры, самые старые из сохранившихся рукописей, на которые нанесены невмы, датируются IX веком (см.рис. 1.4). Более того, похоже, что эти пометки над буквами и слогами были нанесены на рукописные страницы позднее. В григорианской нотации акут сохранил свою первоначальную форму и называлсяvirga, или «прут», а гравис был сокращен доpunctum'а, или «точки». Комбинируя эти два основных знака различными способами, можно было создать целый словарь дополнительных невм. Так,podatus, или «шаг», состоящий из точки и стержня, обозначал более низкую ноту, за которой следует более высокая;clivis, или «сгиб», состоящий из прута и точки, обозначал обратное;scandicus, или «подъем», состоящий из двух точек и прута, обозначал три восходящие ноты;climacus, или «приставная лестница», состоящая из прута и двух точек, обозначала три нисходящие;torculus, или «изгиб», состоящий из точки, прута и еще одной точки, обозначал более низкую, более высокую и более низкую ноту, и так далее. Существовали различные школы невменной нотации, которые, как считается, возникли в течение IX века и отличались отчасти способами написания более сложных, многонотных невм – посредством точек, штрихов или некоей комбинации того и другого. Квадратные фигуры, с тонкими вертикальными и толстыми боковыми или наклонными линиями, а также с отдельными нотами, выделенными в виде квадратных или ромбовидных блоков, были следствием замены тростникового пера гусиным в XIII веке. Нарисунке 1.5, взятом из авторитетной работы Карла Пэрриша по этому вопросу, показаны наиболее часто используемые невмы основных школ нотации, расположенные примерно в хронологическом порядке слева направо и в порядке усложнения сверху вниз. В крайнем правом столбце показан эквивалент в современной нотации.
Рис. 1.5Невмы григорианской нотации. Воспроизведено по: Parrish 1957: 6. Из книги Карла Пэрриша «Нотация средневековой музыки». © 1957 W. W. Norton & Company Inc. Используется с разрешения W. W. Norton & Company Inc.
Самые ранние нотации практически не указывали своим читателям, какие ноты петь. На самом деле это было не так уж важно. Суть песни, как мы видели, заключалась в звучности ее слов, и предполагалось, что певцы уже знают слова песнопений наизусть. Как мелодия понималась как простое украшение вокального звука, точно так же и невмы рассматривались как чистое дополнение к написанным словам. Они образовывали то, что Пэрриш называет «системой мелодических напоминаний», помогавшей певцу запоминать просодические нюансы, которые необходимо учитывать при произношении каждого слога (Parrish 1957: 9). Впрочем, некоторые школы нотации старались обозначить различие в высоте тона, помещая невмы на разных расстояниях над воображаемой горизонтальной линией. Начиная примерно с X века реальная линия, фактически нацарапанная на пергаменте, сменила в рукописях линию воображаемую. Решающий шаг к современной системе нотации сделал в XI веке Гвидо д'Ареццо. Гвидо рекомендовал писать невмы так, чтобы каждый звук, сколь бы часто он ни повторялся в мелодии, всегда располагался в отдельном ряду. Чтобы разграничить эти ряды, линии следует проводить близко друг к другу, так, чтобы одни ряды звуков находились на самих линиях, а другие – в промежутках между ними. Таким образом, можно было научиться петь стих, никогда не слышав его заранее, что и продемонстрировал Гвидо во время визита к Папе Римскому Иоанну XIX. По некоторым сведениям, Папа был настолько восхищен изобретением Гвидо, что настоял на том, чтобы опробовать его самому, к своему явному удовлетворению (Strunk 1950: 117–120).
Оглядываясь назад, мы можем с легкостью распознать в этой системе обозначения мелодического аспекта песни предшественницу ныне знакомой нам партитуры. Однако не надо делать поспешный вывод, что эта система была полноценной музыкальной нотацией. Ведь до тех пор, пока считалось, что музыкальность песни определяется интонацией слов, невмы оставались вспомогательным средством для самой песни, которую записывали в основном обычными буквами. Подобно аппликатурам в современной инструментальной партитуре, они служили пояснениями, помогающими исполнителю, а не обозначающими музыку как таковую. Как в партитуре можно стереть все аппликатуры, не потеряв ничего из музыки, так и в средневековой рукописи можно стереть все невмы, не потеряв ничего из песни. В обоих случаях будет потеряно то, что связано со способностью музыканта или певца к исполнению: необходимые подсказки, знаки или напоминания. Как и буквенные нотные символы Древней Греции, невмы служили исключительно мнемонической цели – они должны были помогать ученикам выучивать песни наизусть, и особенно те песни, которые они никогда раньше не слышали. «После того, как я взялся обучать мальчиков этой процедуре, – хвастался Гвидо, – некоторые из них уже на третий день смогли спеть незнакомую мелодию, что при других методах не могло бы свершиться
Пройдет много столетий, прежде чем написание нот или лигатур на нотном стане превратится в самостоятельную музыкальную нотацию, ведь, по словам Гёр, это могло произойти «только тогда, когда музыка полностью освободилась от текста» (Goehr 1992: 133). В современной партитуре невмы подверглись существенной переработке, сформировав систему, которая оторвалась от своей исходной связи со словами. В тексте, напротив, они сохранились до наших дней лишь в промежутках, в виде знаков препинания. Странная и темная история пунктуации заслуживает отдельной главы; здесь достаточно сказать, что истоки пунктуации лежат в тех же практиках разметки существующих рукописей, для того чтобы помочь оратору с фразировкой и подачей текстов, которые будут произнесены или пропеты, как и в невменной нотации (Parkes 1992: 36). Действительно, именно Аристофан Византийский ввел запятую, двоеточие и точку в рамках общей схемы разметки греческих текстов, которая включала в себя и предшественников невм (Brown 1992: 1050). Гораздо позже, примерно в IX веке нашей эры, к ним присоединились дополнительные знаки –punctus elevatus, punctus interrogativus(предшественник вопросительного знака) иpunctus flexus, – которые служили для обозначения не только паузы, но и соответствующей интонации голоса, например, в конце вопросительного предложения или придаточного в еще не законченном предложении. Источником этих новых знаков, согласно Т. Джулиану Брауну, было не что иное, как «система музыкальной нотации, называемая невменной, которая, как известно, использовалась в григорианском пении по меньшей мере с начала IX века» (Brown 1992: 1051)!
Как только музыка отделилась от слов, то, что прежде было неделимым поэтическим единством, а именно песней, превратилось в композит из двух вещей – слов и звуков. С тех пор единый регистр песни, написанной буквами и словами, но украшенной акцентами и интонациями, обозначаемыми как невмами, так и знаками препинания, расщепился на два разных регистра – языка и музыки, – обозначаемых соответственно отдельными линиями текста и партитуры, которые нужно читать параллельно. В наши дни слова песни записываются в виде текста, который сопровождает партитуру. Уберите текст, и голос всё равно останется, но это будет голос без слов. Уберите партитуру, и не останется ни звука, ни голоса, – только цепочка слов, неподвижных и безмолвных. В известном примере, воспроизведенном нарисунке 1.6, остальные знаки препинания, включая запятые, кавычки, круглые скобки и точку с запятой, служат лишь для обозначения стыков в синтаксической конструкции текста и не помогают певцу. Более того, они мешают исполнению, так как не имеют никакого очевидного отношения к мелодической структуре или фразировке песни. Чтобы помочь певцу согласовать слова с музыкой, необходимо вводить нерегулярную пунктуацию в виде дефисоввнутрисамих слов, растягивая их сверх обычной печатной длины. По словам Хэвлока, мы «кладем слова на подставку» музыки – растягиваем их и сжимаем, изменяем их интонацию в соответствии с ритмическими и мелодическими требованиями (Havelock 1982: 136). Музыка стала хозяином дикции, а не ее слугой. Прежде слова были условием музыкальности песни – теперь они «добавляются» к музыке, как аксессуары. Но как получилось, что звук был изгнан из письменного слова? Как страница утратила голос?
Рис. 1.6Параллельные регистры слов и музыки, из современного сборника рождественских песен: «Пока следили пастухи» в аранжировке Мартина Шоу. Воспроизводится по: Dearmer, Vaughan Williams and Shaw 1964: 66. Из «Оксфордской книги рождественских песен». © Oxford University Press, 1928. Воспроизведено с разрешения правообладателя
Как страница утратила голос
В поисках ответа мы должны вернуться к введенному выше различию между странствием и навигацией. Вспомним, что для средневековых читателей текст был подобен обитаемому миру, а поверхность страницы – стране, в которой ориентируются по буквам и словам, как путешественник – по следам или путевым указателям на местности. Перед модерным читателем, напротив, текст предстает отпечатанным на чистой странице почти так же, как мир видится отпечатанным на бумажной поверхности карты, заготовленной и завершенной. Следить за сюжетом – всё равно что ориентироваться по карте. Однако карта стирает память. Без блужданий путешественников и знаний, которые они с собой приносили, карта не была бы создана. Но на ней самой нет никаких свидетельств об этих путешествиях. Они были вычеркнуты или оставлены в прошлом, ныне вытесненном. Как показал де Серто, карта стирает все следы практик, которые ее произвели, создавая впечатление, что структура карты напрямую вытекает из структуры мира (Серто 2013: 222–224; Ingold 2000: 234). Но мир, представленный на карте, – необитаем: там никого нет; ничто не движется и не издает звуков. Нельзя не заметить, что голоса прошлого исчезают из печатного текста точно так же, как путешествия обитателей исчезают с карты. Текст ничего не говорит о деятельности тех, чьими трудами создавался, и предстает, скорее, как готовый артефакт, произведение. Язык умолкает.
Здесь стоит вернуться к представленному выше тезису о том, что затихание языка и, как следствие, его отделение от музыки произошло не в силу рождения письма, а из-за его кончины. Я считаю, что конец письма был ознаменован радикальным сдвигом в восприятии поверхности: от чего-то вроде ландшафта,черезкоторый движется человек, к чему-то больше похожему на экран,накоторый он смотрит и на который проецируются изображения из другого мира. Письмо – по крайней мере, в том смысле, в котором о нем здесь говорилось, – это ремесло, искусство писцов. Линии, начертанные на странице в виде букв, невм, знаков препинания или цифр, представляли собой зримые следы ловких движений руки. И взгляд читателя, бредущий по странице, как охотник по тропе, будет идти по этим следам так, будто следует траектории руки, которая их оставила. Например,хирономическиеневмы, обнаруженные во многих старейших рукописях, были названы так потому, что соответствовали жестам руководителя хора (Parrish 1957: 8). Как и в хоровом пении, слежение глазами и следование голосом были неотъемлемыми частями одного и того же процесса – активного и внимательного прокладывания пути через текст. Смотрение и слушание тогда не противопоставлялись, как в эпоху модерна, по оси разделения между визуальным и слуховым, умозрением и участием.
Именно технология печати разорвала эту тесную связь между мануальным жестом и графической надписью. Я бы не решился утверждать, что печать послужилапричинойописанных мной изменений в восприятии, поскольку аналогичные процессы происходили во многих других областях – например, в инженерном деле и архитектуре. Но результат
Слово, забитое печатью
В связи с этим я возвращаюсь к тезису Уолтера Онга о том, что именно письмо положило конец слову, превратив его в неподвижный объект для усвоения зрением. Надо заметить, что даже Онг вынужден признать, что это не совсем так, поскольку он не может отрицать, что для читателей манускриптов слова были какими угодно, только не неподвижными. Их воспринимали как пульсирующие звуком и движением. Онг объясняет это восприятие «затянувшимся доминированием слуха», которое сохранялось на задворках рукописной культуры и было окончательно изгнано лишь с появлением печати. Как будто рукописные строки продолжали извиваться, не желая быть усмиренными объективирующей силой визуального контроля. Похоже, лишь с приходом печати слово было окончательно забито. Как признаёт Онг, «куда больше, чем письмо, печать предполагает, что слова – это вещи… именно печать, а не письмо, эффективно овеществила слово» (1982: 119–121). Действительно, трудно избежать впечатления, что Онг пытается получить всё и сразу. С одной стороны, он хочет заставить нас поверить, что «все письмена представляют слова как некие вещи», и что в этом отношении печать лишь продолжила процесс овеществления, начавшийся тысячелетиями ранее с появлением письменности (ibid.: 82, 91). Однако, с другой стороны, если он прав, утверждая, что именно печать, а не письмо,эффективнопревратила слова в вещи, что тогда происходит с его исходным тезисом, что слова становятся вещами, когда обретают видимую форму? Разве рукописные слова менее видимы, чем печатные?
Чтобы разрешить это противоречие, нам нужно снова обратиться к различию между письмом и речью. Хотя часто дискуссии ведутся в терминах единой оси контраста между оральностью и письменностью, при ближайшем рассмотрении оказывается, что речь и письмо на самом деле различаются по двум совершенно разным осям контраста: первая – между слуховой и визуальной сенсорными модальностями, вторая – между телесным жестом (который может быть голосовым, мануальным или тем и другим) и его надписью в виде следа на некоей материальной поверхности. Соединение этих осей дает нам не два варианта контраста, а четыре: (1) аурально-жестовый, (2) визуально-инскриптивный, (3) аурально-инскриптивный и (4) визуально-жестовый (рис. 1.7). Первый и второй варианты согласуются с нашим современным пониманием обычной речи и письма соответственно. Мы мыслим речь как состоящую из слышимых голосовых жестов, а письмо – как состоящее из видимых начертанных следов. Без современного записывающего оборудования голос, как правило, не оставляет никаких устойчивых следов, так что третий вариант, понятый буквально, стал практически возможным лишь в последнее время. И всё же не будем забывать слова писца пророка Иеремии, Варуха, который сказал, что передал чернилами слова, произнесенные его наставником. Это был примердиктовки, чтения вслух, которое, как ожидалось, приведет к устойчивой надписи, пусть и в видимой форме.
Писец, конечно, работает руками. Если бы не это мануальное движение, ничто никогда не было бы записано. Тем не менее, следуя примеру Онга, большинство дискуссий о речи и письме обходят стороной руку и ее работу. Сосредоточившись исключительно на контрасте между слуховой и визуальной модальностями и их свойствами, они не обратили внимания на связь между жестами и надписями, которые они порождают. Таким образом, письмо понималось просто как визуальная репрезентация вербального звука, а не как устойчивый след ловкого движения руки. Это подводит меня к четвертому варианту нарисунке 1.7, а именно к визуальному восприятию мануального жеста. Такое восприятие характерно для большей части человеческого общения в ситуации лицом к лицу. Все мы жестикулируем во время разговора, и эти жесты были бы бессмысленными, если бы их нельзя было увидеть. Более того, существуют формы языка, такие как жестовый язык глухих, которые полностью беззвучны и работают только с помощью жестов. Однако, как показывает пример жестового языка, смотреть на слова можно так же активно, динамично и вовлеченно, как и слушать их. «Идея о том, что существует метафизическая пропасть, отделяющая общение с помощью видимых жестов от общения с помощью слышимых слов, – утверждает Джонатан Рэ, – это фантазия, не имеющая под собой основания, скорее галлюцинация, чем теория» (Rée 1999: 323–324).
Рис. 1.7Речь, письмо, дикция и мануальный жест.
Он прав. Жестовые слова не менее подвижны и активны и не более вещеподобны, чем произносимые. Более того, до тех пор пока движение руки оставляет непосредственный след на странице, нет большой разницы между взглядом на жестовые слова и на написанные. Эти наблюдения должны раз и навсегда развеять широко распространенную иллюзию, что в зрении изначально есть нечто овеществляющее[5]. Не зрение сводит слова к вещам, а, скорее, отрыв технически эффективного жеста от его графического результата, происходящий, когда слова печатаются, а не пишутся. Читать манускрипт, как мы видели, значит идти по следам, проложенным рукой, которая вместе с голосомпроизноситслова текста. Но на печатной странице нет никаких следов. Глаз читателя обозревает страницу (как я покажу в главе 3), а не обитает на ней. И как раз потому что мы уже убеждены, что слова, которые он там обнаруживает, – это вещи, зрение, в нашем понимании, сводится к способности незаинтересованного наблюдения, отделенной от слуха, более динамичного и вовлеченного чувства.
Пение с инструментом (и без него)
Я начал с загадки, которая связана с различием между речью и
Музыка, традиционно сопровождающая постановки японского театрано, называетсясёга, что буквально означает «петь» или «распевать». Но это же слово может относиться и к звукам музыкальных инструментов, и к их письменным обозначениям. Хотя у каждого инструмента своя собственная формасёги, общим для всех них является то, что их можно петь или озвучивать голосом. Ниже я сосредоточусь на одном конкретном инструменте –фуэ, или флейте. Я опираюсь на работу антрополога Кавори Игути, которая сосредоточилась на флейте в ходе своего этнографического исследования того, как устроено изучение и исполнение традиционной музыки в японском городе Киото (Iguchi 1999). Всякому, кто знаком с современной западной музыкальной нотацией,сёгадляфуэпокажется странной – она полностью написана иероглифами, взятыми из японской слоговой системы катакана. Эти символы читаются вслух, как звуки слов, выражаясь в рокоте или гуле. Поскольку каждый слог всёгеподобен гласному, строка иероглифов читается как сплошной поток звука, который тем не менее подвергается непрерывной модуляции благодаря изменению положения языка и губ, а следовательно, и формы полости рта, происходящему в ходе произнесения каждого последующего слога. Например, участок нотации, приведенный нарисунке 1.8, читается (сверху вниз) как «о-хя-а-а-а-а-ра». Именно в этом потоке гласного звукоподражания, словесного звука, как считается, и состоит суть музыки. Но в обычной речи слоги катаканы произносятся точно так же. Поэтому, отмечает Игути, невозможно провести четкую границу между звуками речи и звуками музыки. В распеве речь и пение неразличимы (Iguchi 1999: 108).
Рис. 1.8Фраза из участкакакаривчу-но-май: (a) о, (b) хя, (c) а, (d) ра. Воспроизведено из: Iguchi 1999: 90 с разрешения Кавори Игути.
Тогда какое же место здесь отводится флейте? Флейта – мелодический инструмент, но сама мелодия второстепенна по отношению к музыке. Она декоративна. Таким образом, музыка остается музыкой, независимо от того, подносит музыкант флейту к губам или нет. Если он этого не делает, музыка звучит как вокальный гул; если делает – музыка звучит как мелодический звук флейты. Когда неопытного музыканта зовут на важное представление, учитель сидит позади него, чтобы «подстраховать» ученика, запевсёгув случае, если тот собьется или не сможет играть дальше. Вноважно, чтобы музыка продолжалась без перерыва, что бы ни случилось с музыкантами. Если на сцене исполнитель столкнется с музыкантом, играющим нафуэ, в результате чего тот уронит свой инструмент, музыкант продолжит распеватьсёгу, пока ему не удастся поднятьфуэ. Даже зрители могут напеватьсёгупро себя, когда слышат игру нафуэ(Iguchi 1999: 88, 107).
Можно заметить поразительное сходство между японскойсёгойиmousikeгреческой античности. Еслисёгазаписывается при помощи иероглифов катаканы, обозначающих гласные звуки, тоmousikeзаписывалось с помощью букв алфавита, которые сами по себе были продуктом попытки записать гласные звуки греческого языка при помощи символов, взятых из письменности семитского языка, где гласные были относительно незначительны (Olson 1994: 84). И всёге, и вmousikeсуть музыки – в звучности словесных слогов, в то время как мелодический аспект вспомогателен или даже излишен. Было бы заманчиво провести эту параллель еще на один шаг дальше, заметив, что в обоих случаях главным мелодическим инструментом выступает флейта. Но это было бы ошибкой. Хотя греческий инструментавлособычно описывают как флейту, на самом деле он отнюдь ею не являлся. Фактически это был инструмент с двойным язычком, больше всего напоминающий средневековый шаум или современный гобой (Barker 1984: 14–15; West 1992: 81). Обычно на двух авлосах играли одновременно, держа по одному в каждой руке. Однако, как и в случае с флейтой, различные ноты извлекались путем закрытия отверстий пальцами.
Рис. 1.9Уроки декламации с килика Дуриса, около 480 года до нашей эры (bpk/Antikensammlung, Staatliche Museen zu Berlin). Фото: Йоханнес Лаурентиус. Воспроизведено с разрешения автора.
И Хэвлок, и Уэст описывают афинскую вазу, датируемую примерно 480 годом до нашей эры, на которой изображена серия уроков музыки, поэзии и декламации. Нарисунке 1.9воспроизведены сцены, изображенные на вазе, с одной ее стороны. Сидящие фигуры – это, очевидно, взрослые, а те, что пониже и стоят, – юные ученики. Сидящая фигура справа может быть гордым родителем (Havelock 1982: 201–202) или рабом, который привел мальчиков в школу (West 1992: 37). Фигура, сидящая в центре, у которой в руках то, что всякий современный читатель с ходу классифицировал бы как лэптоп, предположительно что-то пишет, пока ученик ждет (это не исправление работы ученика, поскольку учитель использует острие стилуса, а не его плоский конец, который применялся бы для стирания). Хэвлок (1982: 203) предполагает, что он пишет текст, который ученик затем должен будет прочесть вслух и тем самым уложить в памяти. Что же происходит между парой фигур слева? Это похоже на урок музыки. Но обратите внимание, что на авлосах играет сидящий учитель. У ученика, стоящего рядом, нет никакого инструмента! Очевидно, что он читаетmousikeсвоему учителю. Замените инструмент, и это будет почти что изображение урока традиционной японской музыки. Там начинающему флейтисту тоже пришлось бы учиться декламироватьсёгу, прежде чем хотя бы прикоснуться к инструменту. Действительно, как отмечает Игути, для мелодических инструментов традиционной Японии
Рис. 1.10Перваясёга, написанная для Кавори Игути ее учителем игры на флейте. Воспроизведено по: Iguchi 1999: 94 с разрешения Суги Итикадзу.
Мелодия, как мы обычно ее понимаем, состоит из последовательности нот, каждая из которых имеет определенную высоту. Однако всёгенет указаний на высоту звука. Как же тогда флейтист узнает, какие ноты играть? Ответ кроется в аппликатуре. Нафуэкаждая аппликатура, закрывая конкретную комбинацию отверстий, определяет ноту. Нарисунке 1.10показана страницасёги, написанная для Кавори Игути ее учителем игры на флейте Суги Итикадзу во время вводного урока. Ее следует читать сверху вниз и справа налево. Самасёгабыла записана черной ручкой, а аппликатура – красной. К ней Итикадзу также добавил схемы отверстий флейты, изображенные в виде кружков; закрашенные кружки обозначают отверстия, которые должны быть закрыты. Но он больше никогда не рисовал эти схемы. Обычно аппликатура пишется, как здесь, китайскими иероглифами, каждый из которых является названием конкретного расположения пальцев, конкретного отверстия для пальцев на флейте и конкретного получаемого тона. Посколькуфуэ– это сольный инструмент, никакие попытки стандартизировать настройку не предпринимаются: таким образом, одна и та же нота, сыгранная на разных инструментах, на абсолютной шкале высоты тона может регистрироваться совершенно по-разному. Однако никаких попыток стандартизировать аппликатуру тоже нет (Iguchi 1999: 106). Искусный флейтист мог бы продемонстрировать свою виртуозность, используя сложную декоративную аппликатуру. Мелодический эффект будет весьма своеобразным – столь своеобразным, что слушатели, незнакомые сно, вероятно, не сумеют распознать в нем исполнение того же произведения, что и при использовании обычной аппликатуры. Но независимо от принятой аппликатуры, соответствующаясёгаостается той же самой.
Рис. 1.11Часть страницы из моей копии партитуры шестой сюиты для виолончели соло Иоганна Себастьяна Баха, на которой карандашом указаны штрихи и аппликатура.
Иначе говоря, всёге, как и в григорианском песнопении, мелодические интонации украшают музыку, не изменяя ее коренным образом. И по той же причине аппликатуры – с соответствующими отверстиями и тонами – являются дополнением к записанным слогам катаканы в нотациисёги, точно так же, как невмы были дополнением к слогам и буквам средневекового песенника. Это всего лишь примечания, которые не являются частью музыкикак таковой. Как я уже отмечал, партитура схожим образом может быть снабжена аппликатурой. Как и японцы, играющие нафуэ, западные музыканты, играющие с партитуры, могут разрабатывать собственные уникальные техники аппликатуры для исполнения одного и того же пассажа (см.рис. 1.11). Но есть и важное различие. В японской традиционной музыке, как мы видели, и аппликатура, и создаваемая ею мелодия – это контингентные аспекты исполнения, в то время как суть музыки заключается в компоненте словесного звучания. В нотной партитуре, напротив, каждая нота указывается без привязки к тому, как она исполняется пальцами. Таким образом, хотя аппликатура остается контингентной, мелодия таковой не является. Мелодия – то,чтоисполняется, а не то,какисполняется, она относится к самой музыке, а не к технике ее создания. Это различие похоже на то, которое отделяет западную музыку эпохи модерна от ее средневековой предшественницы. Как музыкальность песни была перенесена с ее словесного аспекта на мелодический, так и мелодия была оторвана от телесных жестов – от мастерства владения руками или голосом, – участвующих в ее создании. И, таким образом, нотация мелодии перестала быть нотацией жеста.
Линии звука
Мой второй сравнительный пример – из Восточного Перу, и я начну с истории, рассказанной и проанализированной антропологом Питером Гоу (1990), почерпнутой из его полевых исследований среди народа пиро, живущего в этом регионе. Это история о некоем Сангаме, который считается первым человеком из племени пиро, умевшим читать. Поведанная его младшим кузеном Мораном Зумаетой и записанная миссионеркой Эстер Маттесон в 1940-х годах, история говорит о событиях, которые произошли примерно во втором десятилетии XX века. В то время пиро жили бок о бок со своими белыми колониальными боссами на гасиендах в состоянии долгового рабства. Согласно рассказу Зумаеты, Сангама подбирал газеты, выброшенные боссами, и читал их. Когда он читал, его глаза следили за буквами, а рот двигался. «Я знаю, как читать газету, – признался Сангама своему двоюродному брату Зумаете, – она говорит со мной… У газеты есть тело; я всегда вижу ее, кузен… Она говорит своими красными губами». Зумаета рассказывает о том, как он тоже смотрел на газету, но никого не видел. Но Сангама был настойчив, продолжая интерпретировать поведение своих белых боссов в тех же терминах. «Когда белый, наш патрон, видит газету, он держит ее в руках весь день, и она разговаривает с ним… Белый делает это каждый день» (Gow 1990: 92–93). Как объясняет Гоу, понимание Сангамой того, что значит читать, можно осмыслить, только если мы примем во внимание два конкретных аспекта культуры пиро. Первый касается значения узора в управлении поверхностями; второй имеет отношение к шаманской практике.
В языке пиро письмо обозначается словомyona. Но этот термин также используется для обозначения сложных линейных рисунков или узоров, которые пиро наносят на определенные поверхности, особенно те, что тесно связаны с людьми, и прежде всего на поверхности их лица и тела. Очевидно, что для Сангамы узор газетной бумаги представлял собой рисунок в этом смысле. Таким образом, он воспринимал бумагу как поверхность, подобную коже, покрывающей тело. Далее, в ритуалах исцеления у пиро, как и у соседних амазонских народов, шаман, приняв отвар галлюциногенной лианы, известной как аяуаска, начинает видеть блестящие змееподобные узоры, покрывающие всё его поле зрения. Это первые, пугающие проявления духа лианы. Но достигая его губ, они превращаются в песни, через которые дух раскрывается в своей истинной форме прекрасной женщины. Именно эти песни, разносясь по воздуху и проникая в тело больного, приводят к исцелению. Сангама, похоже, читал газету глазами шамана. Когда он глядел на змеевидные узоры, образуемые печатными буквами, поверхность бумаги таяла, и вместо нее появлялось лицо прекрасной женщины с накрашенными губами. Сам Зумаета предполагает, что его старший кузен мог обладать шаманскими способностями, поскольку он якобы родился одним из близнецов, а близнецы, как считается, наделены такими способностями от рождения.
Принципы линейного узора и шаманской практики, похожие на те, которые мы обнаруживаем у пиро, также встречаются у индейцев шипибо и конибо, населяющих соседний регион перуанской Амазонии. Узоры шипибо-конибо состоят из непрерывных угловатых линий, которые свободно смыкаются, образуя филигранный паттерн, покрывающий всё поле.
Рис. 1.12Один из узоров из священной книги шамана шипибо-конибо, нарисованный по памяти женщиной из деревни Каймито в 1981 году. Воспроизведено по: Gebhart-Sayer 1985: 158.
Как отмечает Гебхарт-Сайер, фон ден Штейнен, вероятно, был прав, скептически относясь к утверждению, что в перуанской Амазонии существует местная система иероглифического письма. Но могла ли это быть система музыкальной нотации? В шаманской церемонии исцеления у шипибо-конибо, как и у пиро, плавающие перед глазами шамана узоры, едва коснувшись его губ, превращаются в мелодичную песню. Очевидно, что между узорами и песнями есть определенные параллели в принципах разделения и симметрии. В прошлом женщины порой работали парами, украшая большие горшки. Они сидели друг напротив друга, а горшок располагался между ними, так что ни одна из них не могла видеть, что рисует другая. Однако, напевая во время работы, они как будто могли гармонизировать свои действия до такой степени, что по завершении работы две половинки узора с каждой стороны горшка идеально сочетались и соединялись. Такая степень координации, предполагает Гебхарт-Сайер, должна была включать «своего рода музыкальный код» (1985: 170). Но используя песню для гармонизации узора, художники шипибо-конибо делали нечто прямо противоположное тому, что европейские хористы, использовавшие письменную нотацию для гармонизации своей полифонической песни. Действительно, из аргументации, которую я развил в этой главе, должно быть ясно, что узоры шипибо-конибо не являются ни текстом, ни партитурой. Они представляют слова или понятия не больше, чем музыкальные звуки. Это, скорее, феноменальные формы голоса в том виде, в каком они представлены слушающему глазу. Песни шипибо-конибо, как замечает сама Гебхарт-Сайер, «можно услышать визуально, <..> а геометрические узоры – увидеть акустически» (1985: 170). Зримые линии узоров сами по себе являются линиями звука.
Мы вновь обратимся к шипибо-конибо и их узорам в главе 2. А сейчас позвольте мне вернуться к Сангаме. Подтверждая отчет Гильбара о паноанцах, Сангама полагал, что газеты, которые он читает, на самом деле говорят с ним. Далее, в своем анализе истории Сангамы, Гоу изо всех сил пытается противопоставить восприятие Сангамой письменного слова конвенциональному западному пониманию, и разница, несомненно, велика. Для современного западного читателя, как мы видели, газета – не более чем экран, на который проецируются графические образы звучащих слов. Сангама, однако, видел не образы звука; он видел сами произносимые звуки, которые обращались непосредственно к нему. Он слушал глазами, и слышимые звуки были столь же реальны, как, несомненно, и для писца Варуха, когда тот записывал слова пророка, своего наставника. Как перо Варуха следовало за устами пророка, так и Сангама следовал за накрашенными губами женщины, которую, по его словам, он видел. По сути, он читал по губам (Ingold 2000: 281). Так же, но на свой манер, поступали и монахи средневековой Европы, корпя над литургическими текстами. Для них далекие голоса неприсутствовали передчитателем на рукописной странице, а, скорее, привносились в егосуществование, чтобы он мог напрямую с ними общаться. Их ничуть не удивило бы настойчивое утверждение Сангамы, что страница говорит, или идея о том, что чтение – это вопрос вслушивания в то, что могут сказать голоса страниц. Взаимозаменяемость визуального и слухового восприятия, позволяющая мгновенно превратить письмо в песню, была так же важна для средневековой монашеской практики, как и для практики амазонских шаманов. Двигая ртом и губами, пока глаза следили за буквами, Сангама размышлял над текстом так же, как средневековый монах или, если уж на то пошло, традиционный японский музыкант, исполняющийсёгу.
Однако сходство не следует преувеличивать. Монахи не были шаманами. Для них поверхность страницы была ландшафтом или страной, по которой они могли бродить, собирая истории ее обитателей. Для шамана, напротив, поверхность страницы – это лицо, из которого льется звук, как происходит в речи или песне. Важный вывод, который можно сделать из этого сравнения, заключается в том, что решающие различия следует искать в природеповерхностей, а не в природе самих линий. Отсюда следует, что любая история линии должна начинаться с отношений между линиями и поверхностями. Именно к этим отношениям я обращусь в следующей главе.
2. Следы, нити и поверхности
Точки же, соединенные друг с другом в непрерывном ряду, вырастают в линию, и у нас линия будет знаком, длина которого делима, но который в ширину настолько тонок, что не может быть рассечен. <..> Много линий, соединенных подобно многим нитям в ткани, образуют поверхность…
Леон Баттиста Альберти, «De Pictura», 1435 (Альберти 1937: 27)
Что такое линия?
В предыдущей главе я утверждал, что история письменности должна быть включена в более общую историю нотации. Когда размышляешь о том, какую форму может принять такая история, на ум сразу приходит, что любая
Однако прежде чем продолжить, надо задаться некоторыми весьма фундаментальными вопросами. Чтоестьлиния? Являются ли поверхностинеобходимым условиемлиний, или последние могут существовать вообще без каких-либо поверхностей? В замечательном стихотворении с простым названием «Линия» Мэтт Донован прекрасно передает избыток и разброд ассоциаций, которые приходят на ум, как только вы начинаете думать о том, что могут представлять собой линии.
Линия
Поверхность, взрезанная узкой бороздой, стезя,
привидевшаяся между двумя точками. Исключительной сжатости
хлесткое замечание, обрывок, недосказанность.
Любая из кромок образа и его очертания
в целом. Мелодический рисунок, перепев,
пути создания горизонта. С мыслью о стяжке,
растяжках, расположении тела (в движении
и в покое). То, что касается ладоней и складок,
веревки, туго намотанной на руку, вещей,
напоминающих написание знаков: швов или горных хребтов,
прорех и пробившегося света. Лезвие бритвы
на зеркале, отстукивающее дозу, биение
конвейерных лент, начищенные, холостые машины.
Лазейка, граница, упрямство
мышления. И здесь же – напруга
палатки на кольях, прорытая почва и глубина окопа.
(Donovan 2003: 333)
Примерно 250 лет назад доктор Сэмюэл Джонсон составил список из семнадцати различных значений слова «линия» для своего «Словаря английского языка» 1755 года. Вот они:
1. Продольное вытягивание
2. Тонкая полоска
3. Нить, протянутая для управления любыми операциями
4. Леска, к которой крепится рыболовный крючок
5. Черты или складки на руках или лице
6. Обводка, абрис
7. Контур, очертание
8. Количество написанного от одного поля до другого; стих
9. Ранг
10. Перерыв в работе; отрезок [рабочего времени]
11. Метод, способ
12. Протяжение, предел
13. Экватор, линия равноденствия
14. Потомство, семья, восходящая или нисходящая [линия родства]
15.Линиясоставляет одну десятую дюйма
16. Письмо; например, в «я прочитал строки [твоего письма]»
17. Ворс или лен
Хотя перечень Джонсона представлен в менее поэтичной форме, между ним и списком Донована много общего, несмотря на долгие столетия, которые их разделяют. Не считая нескольких элементов, которые встречаются в обоих этих списках, они кажутся одинаково смешанными и разнородными. Однако, взятые вместе, они послужат отправной точкой для нашего изыскания. Но что нам делать дальше? Для начала я счел полезным составить примерную классификацию различных видов линий, с которыми мы можем столкнуться в повседневной жизни, и рассмотреть несколько примеров каждого из них. Именно с этого я и начну.
Таксономия линий
Нить
Прежде всего я провел бы различие между двумя основными классами линий, которые я буду называтьнитямииследами. Разумеется, не все линии охватываются этими двумя категориями, но, возможно, большинство попадает в одну из них, и они будут иметь решающее значение для моей аргументации. Нить – это волокно, которое может быть переплетено с другими нитями или подвешено между точками в трехмерном пространстве. На более или менее микроскопическом уровне нити – это поверхности; однако нити не нарисованынаповерхностях. Вот некоторые общеизвестные примеры: клубок шерсти, моток пряжи, ожерелье, колыбель для кошки[6], гамак, рыболовная сеть, корабельный такелаж, бельевая веревка, отвес, электрическая цепь, телефонные линии, скрипичные струны, ограда из колючей проволоки, канат, подвесной мост. Все они так или иначе созданы человеческими руками. Однако не все нити искусственны. Внимательная прогулка по сельской местности выявит то или иное число нитевидных линий, хотя бóльшая часть линейного порядка природы скрыта под землей в виде корней, ризом и мицелия (рис. 2.1). Надземные растения прорастают стеблями и побегами. У всякого листа дерева своя линейная сеть прожилок, а каждая хвойная иголка сама является нитью-линией (Кандинский 2005: 161–164).
Рис. 2.1Мицелий, нарисованный отцом автора, микологом С. Т. Ингольдом.
Кроме того, тела животных с их шерстью и перьями, щупальцами и усами снаружи, а также сосудами и нервной системой внутри можно рассматривать как сложно связанные пучки нитей. В своей книге «Материя и память», датируемой 1896 годом, философ Анри Бергсон описывал нервную систему как «проводник из огромного множества нитей, натянутых от периферии к центру и от центра к периферии» (Бергсон 1999: 445). Все животные сплетены из нитей, но некоторые сами их плетут: прежде всего паук, но также шелкопряд. Однако материал для этих нитей выделяется из тела.Изготовлениенитей – по большей части человеческое занятие, которое зависит от ловких движений рук, порой работающих в сочетании с зубами – как при подготовке сухожилий для шитья. Как правило, в работе с нитью также важна характерная для человеческой руки точность захвата, которая позволяет удерживать нить между большим и указательным пальцами и манипулировать ею[7].
В эссе, опубликованном в 1860 году, великий историк искусства и архитектуры Готфрид Земпер утверждал, что продевание нитей, сучение и завязывание узлов входят в число древнейших человеческих искусств, от которых произошли все остальные, включая строительство и текстиль (Semper 1989: 254). Земпер писал, что еще до того, как люди начали строить жилища со стенами, они плели ограждения – заборы и загоны – из палок и веток; и еще до того, как они начали изготавливать ткань, они создавали сети и корсеты (ibid.: 218–219, 231). Несмотря на то, что аргументы Земпера позднее были раскритикованы искусствоведческим истеблишментом, надо воздать им должное. В самом деле, я склонен согласиться с тем, что изготовление и использование нитей может указывать на появление собственно человеческих форм жизни, которые принесут с собой такие важные инновации, как одежда, сеть и палатка. Элизабет Барбер (1994: 45) даже называет это «Ниточной революцией». Если историки и археологи не уделили нитям
Самым ярым противником Земпера был австрийский искусствовед Алоиз Ригль. В «Проблемах стиля» (1893) Ригль категорически отверг идею о том, что линия искусства восходит к нити. Он утверждал, что доисторические люди рисовали линии задолго до того, как познакомились с ткачеством и текстилем (Riegl 1992: 32, fn. 9). Ригль настаивал, что линия была изобретена не на основе материалов и техники, а в «естественном течении по сути своей художественного процесса». В свете наших целей этот спор интересен не тем, какая из сторон одержала в нем победу, а тем, что они исходили из взаимоисключающих представлений о линии. Для Земпера прототипичной линией была нить; для Ригля –след, «базовый компонент всего двумерного рисунка и оформления поверхности» (1992: 32). И это подводит нас ко второму основному классу в нашей таксономии.
След
В нашем понимании след – это любая устойчивая отметина, в твердой поверхности или на ней, оставленная в результате непрерывного движения. Большинство следов относятся к одному из двух видов: аддитивным и редуктивным. Линия, проведенная углем на бумаге или мелом на доске, аддитивна, поскольку материал угля или мела образует дополнительный слой, который накладывается на поверхность. Нацарапанные, вырезанные или вытравленные на поверхности линии редуктивны, поскольку в этом случае они образуются путем удаления материала из самой поверхности. Как и нити, следы изобилуют в нечеловеческом мире. Чаще всего они возникают в результате передвижения животных и проявляются в виде тропинок или отпечатков. Улитка оставляет аддитивный след слизи, но следы животных обычно редуктивны, высверлены в древесине или коре, оставлены на мягкой поверхности грязи, песка или снега, а если поверхность более твердая – вытоптаны множеством ног. Иногда эти следы окаменевают в скальных породах, позволяя геологам реконструировать движения давно вымерших существ. Люди также оставляют редуктивные следы в ландшафте, часто передвигаясь по одному и тому же маршруту пешком или верхом, а с недавнего времени и на колесных транспортных средствах. Однако некоторые следы не предполагают ни добавления, ни удаления материала. Художник Ричард Лонг создал свою знаменитую работу «Протоптанная линия» (1967), расхаживая взад и вперед по полю, пока в траве не возникла линия (рис. 2.2). Хотя в результате этой деятельности едва ли был удален или добавлен какой-либо материал, линия проявляется в узоре света, отраженного от бесчисленных стеблей травы, согнувшихся под ногами (Fuchs 1986: 43–47).
Рис. 2.2«Протоптанная линия», Англия, 1967 год, Ричард Лонг. Воспроизведено с разрешения Ричарда Лонга.
Но точно так же, как люди – изготовители и пользователи нитейpar excellence, они создают своими руками и следы. Показательно, что мы используем один и тот же глагол «todraw»[8] для обозначения активности руки как при манипулировании нитями, так и при нанесении следов. Как будет видно, эти два значения связаны теснее, чем мы могли предположить. Без помощи какого-либо орудия или материала люди способны оставлять редуктивные следы – например, на песке – пальцами. При помощи инструмента для нанесения надписей, такого как штихель или резец, они могут оставлять следы в гораздо более твердых материалах, таких как дерево, кость или камень. Слово «письмо(writing)» первоначально отсылало к такого рода нанесению следов острым предметом. В древнеанглийском языке терминwritanимел конкретное значение «вырезать рунические буквы на камне» (Howe 1992: 61). Таким образом, можнонаписатьлинию,прорисовавее острием по поверхности: здесь отношение между рисованием и письмом – это отношение между жестом (протягивание или перемещение инструмента) и оставленной им линией, а не между принципиально разными по смыслу и значению линиями, как это обычно понимают сегодня (см. главу 5). Аддитивные следы могут быть нанесены с помощью различных ручных орудий, включая ручки и кисти, которые доставляют красящее вещество на поверхность. В случае песочной живописи орудие не требуется, так как материал пропускается между пальцами. Но в упомянутых выше примерах мела и угля, а также в случае с грифелем карандаша и мелками само орудие служит источником пигмента. Материал следа и орудие, с помощью которого он наносится, совпадают.
Разрез, трещина и складка
Ниже я сосредоточусь на нитях и следах, а также на отношениях между ними. Однако существует третий основной класс линий, создаваемых не путем добавления материала к поверхностям или его соскабливания, а разрывами в самих поверхностях. Это разрезы, трещины и складки. В эссе 1926 года «Точка и линия на плоскости» Василий Кандинский отметил, что «особенное свойство линии [есть] ее способность ксозиданиюплоскости» (Кандинский 2005: 113, курсив мой. –Т. И.). В главе 6 мы вернемся к способности прямой линии создавать ровную двумерную плоскость путем бокового смещения. Кандинский приводит в пример движущуюся лопасть, разрезающую острым краем поверхность почвы, как в археологическом срезе, создавая при этом новую вертикальную поверхность. Таким образом, конечно, получаются и борозды фермерского поля, прорезанные в земле лемехом, который не только создает новую плоскость, но и поворачивает ее лицом вверх. Если разрезать не почву, а лист материала, это не создаст поверхность, а разделит материал: так, портниха вырезает линии в материале ножницами, а изготовитель пазлов – лобзиком. Вид разреза, знакомый мне по моей собственной полевой работе в Лапландии, делается ножом на ушах северного оленя, так создается узор из меток различной формы, которые служат для идентификации владельца каждого животного. Саамы традиционно описывают каждый узор как слово, а вырезание метки – как письмо (рис. 2.3).
Рис. 2.3Страница из книги с метками на ушах оленей, полученная автором в ходе полевых исследований в финской Лапландии в 1971–1972 годах. Паттерн, который нужно вырезать на левом и правом ушах, нарисован в книге на стандартном обоюдоостром шаблоне; рядом с каждым из паттернов записано имя владельца.
В то время как разрезы могут быть случайными, как в очевидном случае с пораненным пальцем, трещины таковы по обыкновению. Они возникают в результате раскола хрупких поверхностей вследствие напряжения, соударения или износа. Поскольку силы, создающие трещины, как правило, нерегулярны и проходят поперек линий разлома, а не вдоль них, эти линии обычно зигзагообразные, а не округлые (Кандинский 2005: 133). Трещины часто можно наблюдать в природе – при ломке льда, в высохшей на солнце грязи, при сжатии пород, в сухостое и коре древних деревьев (рис. 2.4). Но, разумеется,
Рис. 2.4Кора спелого сладкого каштана с характерными диагональными извилистыми трещинами. Ганнерсбери-парк, Лондон. Фотография: Иэн Александер. Воспроизведено с разрешения автора.
Если поверхность податлива, ее можно сгибать, не ломая, и так возникают не трещины, а складки. Линии на письме, которое было развернуто после извлечения из конверта, – это складки, так же как линии плиссированной ткани на занавесках, на обивке мебели или на одежде. То же относится и к морщинам на лице и руках, то есть к складкам кожи. Линии складок на ладонях традиционно считывались ясновидящими при интерпретации и предсказании жизненных историй (рис. 2.5). Для хироманта, как объясняет Элизабет Халлам, «рука несет на себе наглядную карту жизни, где время представлено в виде ряда взаимосвязанных путей, маршрутов и путешествий» (Hallam 2002: 181). Этот пример нам особенно интересен по двум причинам. Первая заключается в наблюдении, что смысл, в котором ясновидящий «читает» линии, совершенно точно соответствует рассмотренной в предыдущей главе средневековой концепции, согласно которой читать – значит прежде всего высказываться, напутствовать и освещать вопросы, которые в противном случае остались бы непроясненными. Вторая причина кроется в тесной связи между паттерном линий-складок и привычными жестами руки. Это еще одно средство (помимо письма или рисования), с помощью которого жесты оставляют свой след, вкладываявруку те самые жизненные пути, которые онавыявляет иливыражает в передвижении человека по миру.
Призрачные линии
До сих пор мы говорили о линиях, которые присутствуют как реальные феномены в среде или в телах организмов, что ее населяют, включая нас самих – людей. Люди-то нас главным образом и интересуют. Однако линию можно помыслить и в более визионерском или метафизическом ключе. Так, линия евклидовой геометрии, по словам Жана-Франсуа Биллетера, «не имеет ни тела, ни цвета, ни текстуры, ни какого-либо другого ощутимого качества: ее природа абстрактна, концептуальна, рациональна» (Billeter 1990: 47). Бесконечно тонкая, проведенная на плоскости, которая одновременно прозрачна и невещественна, эта линия, как выразился Джеймс Гибсон в своем исследовании экологии визуального восприятия, является своего рода «призраком»[9] таких линий, какщели, палкииволокна(в классификации Гибсона), которые мы на самом деле воспринимаем в мире, где обитаем (Гибсон 1988: 68–69).
Рис. 2.5«Общая карта руки». Воспроизведено по книге Луизы Коттон «Хиромантия и ее практическое применение» (1896). С разрешения Отдела исторических коллекций Королевского колледжа Абердинского университета.
Глядя в ночное небо, мы воображаем, будто невидимые призрачные линии соединяют звезды в созвездия (рис. 2.6). Только так мы можем рассказывать о них истории (Berger 1982: 284). Визирные линии, вроде тех, что соединяют точки триангуляции, имеют столь же призрачную природу, как и геодезические линии, такие как сетка широты и долготы, а также линии экватора, тропиков и полярных кругов.Как если бымы натянули нить между точками или прочертили дугу по суше между ними, как то в действительности и делалось при первых попытках измерить землю. Линии такого рода, конечно, могут появляться на картах и схемах в виде следов, нарисованных пером и чернилами с помощью линейки и циркуля. Но у них нет физического аналога в мире, который представлен на этих картах. Однако некоторые виды призрачных линий могут оказывать вполне реальное воздействие на передвижения людей. Я наткнулся на одну такую линию, когда пас оленей у границы между Финляндией и Россией около двадцати пяти лет назад. Граница была отмечена четко вырубленной полосой леса, по средней линии которой проходил фактический рубеж. Он был отмечен разве что редкими пограничными столбами. Но если бы я попытался его пересечь, в меня бы стреляли с одной из многочисленных наблюдательных вышек на советской стороне. Столь же воображаемые, но действенные линии разделяют воздушное пространство и рыболовные угодья, а также разграничивают часовые пояса.
Рис. 2.6Созвездия северного небесного полушария.
Однако реальна линия или призрачна – другими словами, является она феноменом опыта или привидением, – не всегда можно однозначно определить, и я должен признать, что это различие, несомненно, является проблематичным. Например, для австралийских аборигенов так называемые тропы песен (Чатвин 2006), которые, согласно их космологии, пересекают весь континент, были проложены предками-создателями, когда те бродили по земле в эпоху становления, известную как Время Сновидений, оставляя свои следы в таких чертах ландшафта, как холмы, скальные выходы, водоемы и овраги. Но эти следы, которые для аборигенов неотделимы от устройства самого ландшафта, для западных наблюдателей являются лишь частью воображаемой конструкции, которая «прикреплена» к нему (Wilson 1988: 50). Точно так же, с точки зрения западного врача, линии меридианов, которые, согласно принципам акупунктуры, проходят подобно венам через тело, проводя его жизненные силы и выходя на его поверхности, полностью фиктивны. Но для того, кто практикует традиционную китайскую медицину, эти нити реальны. В руке каллиграфа, по словам практикующих, энергия, проводимая по этим нитям, переносится через танец кисти на впитывающую бумагу, где проявляется в столь же энергичных следах росчерка (Yen 2005: 78).
Линии, которые не входят ни в одну из категорий
Я признаю, что эта таксономия линий далеко не удовлетворительна. Мир, в котором мы обитаем, столь богат линиями, что практически невозможно вместить их в какую-то четко упорядоченную систему. Действительно, кажется, что в самой природе линий заложено то, что они так или иначе ускользают от любой классификации, которую им пытаются навязать, – линии повсюду оставляют свободные концы. Нетрудно придумать примеры, которые не подпадают под предложенные мной категории. Куда мы поместим след, оставленный летящим самолетом, или след субатомной частицы в экспериментальной диффузионной камере? Или вспышку молнии? Или запаховый след? Разумеется, это нечто вроде следов, но поскольку они не нанесены на твердые поверхности, они выглядят как нити. По словам этнографа Деборы Бёрд Роуз, аборигены ярралин, живущие на Северной территории Австралии, описывают и молнии, и длинные полосы, иногда появляющиеся на закатном небе, как «нити», по которым грозные существакайя, посредники между землей и небом и между жизнью и смертью, спускаются на землю или утаскивают людей наверх.
Схожим образом, как мы увидели, энергетические линии в традиционной китайской медицине могут быть одновременно и веноподобными нитями, проходящими через тело, и чернильными следами на поверхности страницы. Могут ли линии, подобно венам, бытьтрубками, по которым течет материал, как в случае трубопроводов для нефти, газа и воды, или хоботов насекомых и слонов? Не нужна ли нам отдельная категориястержнейдля обозначения линий в трехмерном пространстве, жесткость которых позволяет создавать устойчивые структуры? Помимо очевидного случая ловли рыбы, комбинация стержня и линии лежит в основе конструкции палатки. Кандинский называет Эйфелеву башню «первым значительным примером возведения особенно высокой постройки из линий – линия вытеснила плоскость» (2005: 158). Геодезический купол Бакминстера Фуллера представляет собой более поздний пример применения того же архитектурного принципа, известного как тенсегрити, исходя из которого устойчивость конструкции обеспечивается путем балансировки противодействующих сил сжатия и растяжения, а также распределения этих сил вдоль составных линий. Тенсегрити характерен как для артефактов, так и для живых организмов, и встречается у последних на всех уровнях – от архитектуры цитоскелета клетки до костей, мышц, сухожилий и связок всего тела (Ingber 1998). Действительно, линии – повсюду, и порождаемых ими вопросов больше, чем ответов, которые я мог бы здесь предложить.
От следов к нитям и обратно
Однако сейчас передо мной стоит более скромная задача, и она заключается в том, чтобы развить аргумент касательно связи между линиями и поверхностями. Пожалуй, я мог бы представить его с помощью небольшой виньетки. Во время недавней переправы на пароме из Норвегии в Швецию я заметил трех дам, сидящих за столом в кают-компании корабля. Одна писала письмо авторучкой, вторая вязала, а третья иголкой и ниткой вышивала узор из книги по выкройкам на простой белой ткани. Работая, они болтали друг с другом. В этой сцене меня поразило то, что, хотя жизненные истории трех женщин на мгновение переплелись в разговоре, три вида деятельности, которыми они занимались, предполагают разные способы использования линии, а также неодинаковые отношения между линией и поверхностью. Первая писала – оставляла аддитивный след на поверхности страницы. Рядом со второй лежал моток шерсти, которую она постепенно пропускала через пальцы и подбирала петли спицами, превращая нить в равномерно текстурированную поверхность. Для третьей, вышивальщицы, поверхность была подготовлена заранее, как, впрочем, и для ее подруги, пишущей письмо. И всё же, подобно вязальщице, она продевала свои линии, а не прочерчивала их.
Наблюдая за работой этих женщин, я начал размышлять о сходствах и различиях между письмом, вязанием и вышивкой. Мне пришло в голову, что хотя письмо как форма следообразования в равной мере противоположно вышивке и вязанию, где мы имеем дело с нитями, вышивка и вязание тоже противоположны друг другу. Вязальщица вплетает свои линии в поверхность, на которой исходные нити превращаются в следы, а именно в регулярный узор, образованный их переплетением. Вышивальщица, напротив, начинает со следов на поверхности, как на странице ее книги с выкройками, но в своей работе с иглой она переводит эти следы в нити. Более того, при этом она ухитряется заставить поверхность ткани исчезнуть. Ведь глядя на вышитую ткань, мы видим линии как нити, а не как следы, почти как если бы сама ткань стала прозрачной. «Вышивка, – как заявил Земпер, – это, по сути,нечто вроде мозаики из нитей» (1989: 228).
В этом смысле она имитирует кружевоплетение, и неудивительно, что вышивка и кружево так часто появляются вместе, первая в центральном поле, а вторая по периферии тонко выделанного шарфа, косынки или скатерти. В старейшей форме игольного кружева, которым славилась Венеция, узор сначала наносился на лист пергамента, который затем прошивали нитями. Когда работа была завершена, пергамент отсоединяли и выбрасывали, оставляя лишь узор из нитей (Semper 1989: 222–223). В своем исследовании традиционного кружевоплетения на венецианском острове Бурано Лидия Сиама пишет, что сегодня узор вышивается иглой и нитью на хлопчатобумажной подкладке по контуру, нанесенному на бумагу; потом подкладку и бумагу убирают, и остается то, что называетсяpunto in aria, «стежок в воздухе» (Sciama 2003: 156). Вопреки официальной истории, согласно которой кружево произошло от вышивки, буранские женщины настаивают на том, что оно создано по образцу техник, применяемых мужчинами в изготовлении рыболовных сетей. В этих случаях положение тела, а также используемая техника поразительно похожи (ibid.: 188).
Хотя я начал с представления нитей и следов так, будто они категориально различимы, примеры вязания, вышивки и кружевоплетения наводят на мысль, что в действительности они являются трансформациями друг друга. Нити могут превращаться в следы, а следы – в нити. Я утверждаю, что именно благодаря преобразованию нитей в следы возникают поверхности. И наоборот, через преобразование следов в нити поверхности растворяются. Ниже я приведу примеры, иллюстрирующие оба направления трансформации. Сначала я рассмотрю последнее, а потом перейду к первому.
От следов к нитям: лабиринты, петли и узоры
Путаницы путей и лабиринты
Рис. 2.7Рисунок пещер Гортины на склоне горы Иды на юге Крита, являющихся, по мнению некоторых, исходным Лабиринтом Минотавра. Рисунок сделан художником-путешественником Ф. В. Зибером в 1817 году, по имеющимся сведениям, за три дня. Воспроизведено по: Matthews 1922: 28. С разрешения Отдела исторических коллекций Королевского колледжа Абердинского университета.
Я начну с примера использования нити, который, пожалуй, является самым архетипичным из всех, что можно найти не только в истории западной цивилизации, но и во всём мире. Мы все знакомы с историей о том, как афинский герой Тесей, брошенный критским царем Миносом в Кносский лабиринт, отыскал выход после убийства ужасного Минотавра в центре этого сооружения. Конечно, он сделал это при помощи нити, подаренной ему дочерью Миноса Ариадной. Кроме того, говорят, что великий мастер Дедал, который изобрел Лабиринт, взял за основу путаницу ходов, ведущих в подземный мир.
Рис. 2.8Чукотский рисунок, изображающий пути в царстве мертвых. Воспроизведено по книге Богораза (1939: 44).
Чтобы указать на повсеместную распространенность этого образа, я привожу рисунок (рис. 2.8) из классической монографии Вальдемара Богораза о чукчах Северо-Восточной Сибири. На нем изображены пути в подземном мире мертвых, какими, как утверждалось, их увидел в глубоком обмороке автор рисунка. Говорят, что этот мир полон запутанных проходов, в которых могут заблудиться новопришельцы. Круги представляют собой дыры, через которые они входят. Эти пути, похоже, мыслятся не как вытоптанные в ландшафте тропы, а, скорее, как узкие каналы, проходящие глубоко под его поверхностью. Мертвые, подобно спелеологам, обречены блуждать по этим каналам, а новопришедшие теряются в них так же легко, как и путники в лабиринте. Призрачный путешественник, в отличие от живого собрата, лишен ощущения ходьбы по твердой почве, с землей под ногами и небом над головой, и у него нет преимущества кругового обзора и слуха. Как мы сказали бы, он не «под открытым небом». Напротив, он полностью заключен в землю, замкнут в среде, позволяющей двигаться лишь вдоль своих трещин и щелей и отделяющей путника от сенсорного контакта с окружением. Неспособный видеть, куда идет, он может не знать, какой из расходящихся путей выбрать. Иначе говоря, в то время как живые, прокладывая свой путь в мире, идут по следам предшественников, оставленнымнаповерхности земли, мертвым приходится продвигатьсячерезее промежутки.
На протяжении многих десятилетий, несмотря на межкультурный резонанс, лабиринт оставался вне поля зрения антропологии. Однако недавно интерес к этой теме возродился в работах Альфреда Гелла. В своей влиятельной книге «Искусство и агентность» Гелл рассматривает лабиринт в качестве яркого примера того, что называет «апотропическим использованием паттернов» (Gell 1998: 83–90). Под этим он подразумевает практику нанесения сложных и визуально запутанных узоров на поверхности, чтобы защитить тех, кто за ними укрылся, от нападения злых духов или демонов. Идея состоит в том, чтобы приманить очарованных узором демонов к поверхности, но так, чтобы они не прошли, не распутав хитросплетения паттерна или не разгадав загадку, которую он загадывает. Они неизбежно застрянут в нем, так и не сумев отыскать решение, которое позволило бы им перейти на другую сторону. Апотропические узоры, предполагает Гелл, функционируют как «демоническая липучка для мух» (ibid.: 84). Идея привлекательная, и, разумеется, возможно, что некоторые виды узоров используются или использовались таким образом. Один из приводимых Геллом примеров – это кельтские узоры, в которых непрерывная линия, находящаяся, казалось бы, на поверхности, выглядит петляющей над ней и под ней, образуя плотное переплетение, покрывающее всё поле. Другой пример – узоры, известные какkōlam, рисуемые женщинами в Тамилнаде на юге Индии на порогах домов и храмов. Эти узоры также состоят из одной или нескольких линий, которые извиваются вокруг сетки точек (но не соединяют их), пересекаясь с собой и между собой, но тем не менее возвращаясь к тому месту, где они начинаются, так что каждая образует замкнутую петлю (рис. 2.9). В обоих случаях этнографические свидетельства указывают на важность таких паттернов для обеспечения защиты от нападения демонов (ibid.: 84–86).
Рис. 2.9Выше: узорыkōlamиз Тамилнада, Южная Индия, нарисованные по фотографии Амара Малла. Тот, что слева, –kampi kōlam(Mall 2007). Ниже: кельтский спиральный узел с булавочной головки броши Тара, нарисованный в соответствии с инструкциями Михана (Meehan 1991: 111).
Но в качестве объяснения лабиринта предположение Гелла далеко от истины. Дело в том, что он автоматически принимает некую «перспективу демона» – воздушную точку зрения, с которой общую планировку лабиринта можно рассмотреть и представить в виде паттерна. Однако такая перспектива недоступна земному путешественнику, который уже отправился в путешествие по поверхности земли – путешествие, равносильное самой жизни. Вход в лабиринт отмечает не место высадки на поверхность, а место, где путникуходит под землю. Будучи границей между землей и воздухом, земь (ground) – это поверхность, которая видна сверху, но не снизу. У нее нет другой стороны. Таким образом, в тот самый момент, когда вы спускаетесь вниз, входите в лабиринт, сама поверхность исчезает из поля зрения. Как бы растворяется. Этот момент знаменует переход от жизни к смерти. С этого момента – и в отличие от гелловского демона, захваченного созерцанием апотропического паттерна и прилипшего к поверхности, – призрачный путешественник оказывается в мире, где нет вообще никакой поверхности. Отныне всякий путь – это нить, а не след. И лабиринт проходов, никогда не видимый во всей его полноте, может быть реконструирован лишь теми немногими – такими как герой Тесей или чукотский шаман, сделавший рисунок для Богораза, – которые посетили мир мертвых и вернулись обратно.
Действительно, эта конверсия следов в нити и последующее растворение поверхности могут быть ключом к пониманию защитных функций кельтского узелкового орнамента и южноиндийскогоkōlam'а. В недавнем исследовании Амар Малл (2007) показал, чтоkōlamна самом деле бывает двух видов. В одном случае линии узора фактически соединяются с точками сетки, на которой они нарисованы; в другом они петляют вокруг них (рис. 2.9). Линии последнегоkōlam'а, известного какkampi, четко отличаются от линий первого, и как разkampi kōlamприписываются защитные функции. Линии, соединяющие точки, отмечают контуры фрагментов мозаики. Такие линии не просто проводятся на поверхности; по сути, ониопределяютэту поверхность в качестве геометрической плоскости – художник Пауль Клее указал на этот момент в своих записных книжках (Klee 1961: 109). Но линияkampi, утверждает Малл, «приводит к прямо противоположному эффекту, растворяя саму поверхность, на которой нарисована, так что выглядит как лабиринтообразная путаница нитей, вдоль которых должны протекать жизнь и существование» (Mall 2007: 76). Вместо того чтобы заманивать демонов в ловушку с неразрешимой умозрительной головоломкой, как полагает Гелл, и заставлять их застревать в попытках вывести из завершенного узора принципы его построения,kampi kōlam, скорее, выполняет свои защитные функции, ловя их в лабиринте, выбраться из которого не проще, чем призракам из царства мертвых. Ведь в тот самый момент, когда демон попадает на поверхность, она попросту перестает быть поверхностью, а линии, по видимости нарисованные на ней, становятся нитями, которые заманивают демона в ловушку, словно в паутину. Возможно, кельтские
Петли и ажур
Мой второй пример того, как поверхности растворяются путем трансформации следов в нити, взят из исследования Бригитты Хаузер-Шойблин, посвященного декоративному искусству народа абелам, обитающего в провинции Ист-Сепик в Папуа – Новой Гвинее (Hauser-Schäublin 1996). Абеламские украшения собираются из нитей, полос и листьев – в основном из растительного материала – и образуют проницаемую сетку из плавных и пересекающихся линий. Такой подход к украшению, разделяемый абелам с большинством других меланезийских народов, радикально отличается от «тканевых культур» Полинезии и Индонезии, которые используют текстиль, плетеные циновки или лубяную ткань, чтобы заворачивать вещи так, чтобы их можно было попеременно прятать и показывать. В плане эстетики абелам фокусируются не на поверхности, а на линии. «Все узоры, – по словам Хаузер-Шойблин, – воспринимаются исходя из линии или „визуального ажура“, а не в перспективе гомогенной плоскости, столь наглядно предъявляемой и представляемой в ткани» (1996: 82). Однако, помимо изготовления вещей из полосок листьев или отрезков бечевки, абелам также занимаются рисованием. Они делают рисунки на листьях саговой пальмы, покрытых серой или черной грязью. Сначала на листе пером, смоченным в белом пигменте, рисуется линия. Это ключевая линия, которая служит шаблоном для остальной части узора. Затем она дополняется другими линиями красного, желтого и черного цветов. Работая над большим, сложным рисунком – например, для фасада церемониального дома, – художник начинает сверху и движется по рядам. Однако он всегда оставляет белую линию, свисающую, как веревочка, с нижней части рисунка в каждом ряду, чтобы он мог подхватить ее и вести дальше, приступая к следующему рисунку (рис. 2.10). В результате все ряды законченной работы соединены между собой непрерывными белыми линиями (которые называютсяmaindshe). Линии других цветов, напротив, прерывистые и служат только для выделения белыхmaindshe(ibid.: 89).
Рис. 2.10Абеламские мужчины за работой над рисунком. В ряду, которым они занимаются на фото, они подхватывают и проводят дальше белые линии, идущие от предыдущего ряда. Фотография: Йорг Хаузер. Воспроизведено с разрешения Йорга Хаузера и Бригитты Хаузер-Шойблин.
Примечательно, что точно такой же принцип используется при изготовлении сетчатой сумки – илибилума, – одного из самых распространенных и многофункциональных атрибутов повседневной жизни народов внутренней Меланезии. Естественный цвет нити билума, изготовленной из луба различных деревьев и кустарников, – бежевый, но считается, что она белая. Так же, как на рисунке, где художник подхватывает «свободный конец»maindsheиз предыдущего ряда, когда приступает к следующему, при изготовлении сетчатых сумок каждый дополнительный отрезок нити прикрепляется к предыдущему – путем скручивания волокон и наматывания их на бедро, – так чтобы получилась одна непрерывная линия, из которой изготавливается вся сумка. Эта линия обозначается тем же словом –maindshe. Узоры создаются за счет добавления нитей, окрашенных в красный и черный цвета. Хотя мы, наверное, увидим цветные узоры выделяющимися на белом фоне, для абелам всё наоборот, и то же с их рисунками. Действительно, по словам абеламских мужчин, узоры, нарисованные на фасадах их церемониальных домов, восходят к узорам на женских сетчатых сумках. Очевидно, чтоmaindsheрисунка, пусть и образованная в виде аддитивного следа на непрозрачной поверхности, понимается как нить того же рода, что иmaindsheсумки. А превращение нарисованной линии в петлистую нить заставляет поверхность исчезнуть, показывая, что у рисунка та же текстура «ажурной работы», которая столь характерна для всего искусства абелам. Другой способ растворения поверхности, конечно, заключается в ее разрезании. Именно этот способ и был применен, когда Хаузер-Шойблин по просьбе нескольких абеламских женщин привезла из соседнего города, куда ездила за покупками, простую черно-красную ткань. Вместо того, чтобы использовать эту ткань по назначению, женщины сперва разрезали ее на полоски, которые затем распустили на отдельные нити. Эти нити они сплели и скрутили в нити покрупнее, а из них изготовили сетчатые сумки с красочным узором (ibid.: 96).
Телесные узоры
В поисках третьего примера трансформации следов в нити я вернусь к упомянутому в предыдущей главе исследованию Ангелики Гебхарт-Сайер (1985), которое посвящено индейцам шипибо-конибо из перуанской Амазонии. Согласно Гебхарт-Сайер, еще около двух столетий назад всё в деревнях шипибо и конибо были покрыто непрерывными зигзагообразными линиями. Их можно было увидеть на внутренних поверхностях домов, внешних поверхностях керамической посуды, лодках, охотничьем снаряжении и кухонной утвари, на тонкой хлопчатобумажной одежде, а также на лицах, руках и ногах тех, кто ее носил. Сегодня эта увлеченность линией заявляет о себе в текстильной вышивке, росписи керамики, бисероплетении, а порой и нанесении отличительных знаков на лицо (Gebhart-Sayer 1985: 143–144). Создание линий – исключительно женское дело; они воспринимают его как прочерчивание видимых линий на непрозрачных поверхностях. Художница или вышивальщица начинает с рисования основных линий формы. Они относительно толстые, но извиваются, как змеи, так что четкого направления у них нет. Потом параллельно линиям формы с обеих сторон рисуются вторичные линии. Всё оставшееся пространство заполняется третичными линиями, пока поверхность не будет зарисована (ibid.: 147). Регулярное повторение линий формы придает итоговому узору определенную симметрию (рис. 2.11).
Рис. 2.11Женская мантия шипибо-конибо (racoti). Воспроизведено по: Tessmann 1928: Лист II, перед р. 40, с разрешения Бодлианской библиотеки Оксфордского университета, полочный шифр 247236 d.13.
Однако эти поверхностные паттерны – лишь зримые проявления узора. Вдобавок к ним, как считают шипибо-конибо, каждый человек помечен незримыми узорами, которые даруются еще в раннем детстве в ходе шаманских сеансов исцеления. Считается, что эти нестираемые узоры пронизывают и насыщают всё тело живого человека и остаются после смерти с его духом (ibid.: 144–145). Во время церемонии исцеления шаман (обычно это мужчина, но не всегда) «пропевает» узор, но по мере того как звук его голоса змеится в воздухе, шаман видит, как он превращается в узор, которыйпроникает втело больного. Однако эта трансформация зрима лишь для самого шамана. В этом видении раскрывается, что линии прядет дух колибри Пино. Паря над пациентом, дух деловито свистит и стрекочет своим клювом, совершая быстрые, едва уловимые движения. Хотя о Пино говорят как о «писателе» или «секретаре» среди духов, ясно, что линии, исходящие из его неугомонного клюва, – это нити, а не следы. Ибо узоры, которые он пишет, отнюдь не наносятся на поверхность тела больного, а, как говорят, падают на его тело и проникают в него (ibid.: 162–164). Таким образом, когда в видении шамана следы превращаются в нити, сама поверхность тела растворяется, позволяя линиям проникнуть внутрь, туда, где лечение становится эффективным.
От нитей к следам: завязывание узлов,
Приведенные мною примеры – лабиринтного подземного мира у сибирских чукчей, росписи фасадов церемониальных домов у народа абелам из Новой Гвинеи и шаманского исцеления у индейцев шипибо-конибо в Восточном Перу – показывают, как превращение следов в нити растворяет поверхность земли, дома и тела соответственно. Теперь пора перейти к обратной трансформации – превращению нитей в следы в ходе формирования поверхностей. Сама этимология слова «линия» представляет собой образцовый пример такой трансформации. Как напоминает нам Сэмюэл Джонсон в своем «Словаре», одно из значений этого слова (семнадцатая и последняя строка в его списке) – «ворс или лен».Ворс(lint) происходит от латинского словаlinea, которое первоначально означало нить, изготовленную из льна,linum. Эти нити вплетались в ткань, которую мы теперь называем льняной (linen) и которую можно использовать для подкладки (line) одежды, утепляя ее дополнительным слоем. И если «линия» начиналась как нить, а не как след, то же касается и «текста», который начинался как сплетение нитей, а не как начертанные следы. Глагол «ткать» на латыни звучал какtexere; от него произошли наши слова «текстиль» и – через французскоеtistre– «ткань» (tissue), что означает тонко сотканное полотно, состоящее из бесчисленного множества переплетенных нитей.
Анатомы примут эту композиционную метафору для описания органов тела, которые, как они будут говорить, состоят из эпителиальной, соединительной, мышечной и нервной тканей. Они напишут, как поверхности органов становятся прозрачными для наметанного глаза анатома, открывая линейную структуру, которая лежит в их основе. Во «Введении в науку» 1911 года Дж. Артур Томсон писал:
Когда мы долго работаем над чем-то и узнаем его вдоль и поперек, изнутри и снаружи, во всех отношениях, оно весьма примечательным образом становится прозрачным. Ботаник может видеть свое дерево насквозь, видеть древесину и луб… Зоолог может точно так же видеть насквозь улитку на боярышнике, находя, как в стеклянной модели, всё на своих местах: нервные центры, мышцы, желудок, бьющееся сердце, текущую кровь и фильтрующую почку. Так и человеческое тело становится прозрачным для опытного анатома…
(Thomson 1911: 27–28)[10]
Таким образом, анатомический взгляд, мало чем отличающийся от взгляда шамана, разлагает поверхности тела на составляющие их нити. Но в то время как шаман лечит, вводя линии в тело, западный хирург движется в противоположном направлении, сшивая линии, которые он уже обнаруживает внутри тела и разрывы которых являются причиной нездоровья, и тем самым восстанавливая поверхности целого.
Завязывание узлов и ткачество
Как показывает наш краткий экскурс в этимологию слов «линия» и «ткань», возможно, именно в шитье и ткачестве встречаются наиболее очевидные примеры того, как из нитей возникают поверхности и как в этом процессе образуются следы. По сути, как отметил Земпер (1989: 219), стежок – это узел, через повторение которого – как при вязании и вязании крючком – из непрерывной нити пряжи может быть сформирована сплошная поверхность. Связанная поверхность – это в некотором смысле лицевая сторона петлевой ажурной работы таких людей, как абелам, описанной выше. Там, где петля разрушает поверхность, узел ее создает. Однако воспринимаемая нами поверхность – это не узел, а пространство, которое он занимает. Это, как объясняет Сюзанна Кюхлер, «всё, кроме узла, причем узел находится внутри поверхностей или под поверхностями, которые делают его видимым» (Küchler 2001: 65). Чем надежнее завязаны узлы, тем более непроницаемой кажется поверхность. На Таити, например, специальные деревянные палки, известные какto'oи считавшиеся воплощением божественной силы, обтягивались узловатой веревочной плетенкой, чтобы защитить их от посторонних глаз.Тo'oраскрывались только во время периодических ритуалов «обертывания богов», да и то лишь высокопоставленным лицам. Силаto'oбыла столь велика, что для любого другого увидеть их означало бы неминуемую смерть (ibid.: 66–67; Gell 1998: 111). Таким образом, поверхность абсолютно непроницаема; тем не менее, по текстурированному узору видно, что она образована из нитей (рис. 2.12). Иначе говоря, текстура показывает, что поверхность не просто пассивно вмещает божественную силу, но активносвязывает ее.
Рис. 2.12Таитянскаяto'oв узловатой обтяжке. Воспроизведено с разрешения Музея археологии и антропологии Кембриджского университета E 1907.342 (Z 6067).
Переходя от завязывания узлов к ткачеству, ткачиха начинает не с одной непрерывной линии пряжи, а с набора параллельных линий, основы, натянутой вдоль, через которую поперек продевается другая линия, утóк, попеременно над нитями основы и под ними. Если весь уток одного цвета, то готовая ткань будет выглядеть как сплошная однородная поверхность. Однако, используя утки разных цветов, легко получить прямые поперечные полосы любой желаемой толщины. Издалека они выглядят как линии, прочерченные поперек материала. Таким образом, по мере формирования ткани в процессе ткачества цветные нити утка постепенно приводят к появлению следов на ее поверхности. Создание диагональных или продольных линий – более сложный процесс. В классической работе о том, как ткать одеяло индейцев навахо, Глэдис Рейхард показывает, как можно сделать диагонали с наклоном 40 или 52,5 градуса к поперечному направлению, перенося уточную нить основного цвета на одну линию основы дальше либо в каждом ряду, либо в каждом втором ряду, тогда как нить контрастного цвета, входящая с другой стороны, соответственно отступает от очередной линии основы (Reichard 1936: 89–94) (рис. 2.13). Точка, в которой встречаются два цвета, известная как замок, таким образом, смещается от ряда к ряду через равные интервалы. Для получения продольных полос два цвета утка, идущие с противоположных сторон, всегда оборачиваются вокруг одних и тех же основ, так что поперечное положение замка сохраняется.
Рис. 2.13Формирование стороны треугольника в одеяле индейцев навахо при помощи двух цветов, где первый (черный) продвигается на одну основу дальше в каждом ряду, а второй (белый) отступает от предыдущей нити основы. В итоге получается плавная линия с наклоном в 40 градусов. Воспроизведено по: Reichard 1936: 90.
Однако больше всего в одеяле навахо поражает то, что, хотя цветные узоры на его поверхности строго линейны, сами эти линии не являются нитями. Но на самом деле это и не следы. Действительно, когда мы ищем линию в одеяле, как бы внимательно мы ни смотрели, мы находим лишь различия, а именно вариации цвета нитей и происходящие от ряда к ряду смещения в замыкающем положении утка для каждого цвета. Мы могли бы сказать, что линия на одеяле существует не в виде совокупности нитей, из которых она сделана, а как упорядоченная система различий между ними. Однако, взятые вместе, эти различия дают нечто положительное – восприятие непрерывной линии на связной поверхности. И как раз
Короче говоря, в то время как линия на уже существующей поверхности (например, в песочной живописи) – это след движения, линия на поверхности, сотканной из нитей (например, на одеяле), органично растет в одном направлении посредством накопления поперечных, возвратно-поступательных движений в другом. Это различие, в свою очередь, дает ключ к пониманию отношения между ткачеством и письмом. Отмеченное выше общее происхождение слов «текст» и «текстиль» отtexere, «ткать», указывает на важность этого отношения. Как получилось, что письмо, которое обычно заключается в нанесении следов на поверхность, было смоделировано по образцу ткачества, которое предполагает манипулирование нитями? Как нить ткача превратилась в след писателя? Китайский философ Лю Се, живший в V веке нашей эры, поставил этот вопрос у истоков письма в своем интригующем, но загадочном замечании о том, что «когда птичьи метки заменили узелковые шнуры, возникла письменность»[11]. Видимо, он подразумевал замену системы обозначений, основанной на завязывании узлов и петель на нитях или веревках, системой, основанной на инскриптивных следах, аналогичных следам птиц и животных.
Рис. 2.14Завязанный узлами шнур палингави, кандингей, средняя часть долины реки Сепик, Папуа – Новая Гвинея. Воспроизведено по: Wassmann 1991: 71
От завязанных узлами шнуров до вышитых букв
В конце концов, нотация не сводится к следам. Например, у народа кандингей из средней части долины реки Сепик, Папуа – Новая Гвинея, самый важный человек в каждой группе хранит завязанный узлами шнур от шести до восьми метров в длину и три сантиметра в толщину, который, как говорят, символизирует первобытную миграцию, во время которой основатель клана, следуя по пути крокодила, путешествовал от одного места к другому (рис. 2.14). Каждый большой узел на шнуре, в который вплетен высушенный кусочек скорлупы бетелевого ореха, репрезентирует первобытное место, тогда как меньшие узлы, ему предшествующие, обозначают тайные имена тотема, обитающего в этом месте. Во время важных церемоний владелец шнура пропускает его через пальцы, как если бы держал в руках четки, и «пропевает» каждое место и связанные с ним тотемы. Таким образом, проскальзывание шнура между пальцами соответствует движению основателя клана, когда тот путешествовал от одного поселения к другому. Во время похоронных церемоний это движение также соответствует путешествию призрака, который, отправляясь в страну мертвых, переносится на травяной остров, который при этом по пути садится на мель в одном месте за другим (Wassmann 1991: 51–60, 70–71, 103–105, 114; о живущем неподалеку народе ятмул см. также Silverman 1998: 429).
Рис. 2.15 Кипукамайок, или «тот, кому порученокипу», изображен Фелипе Гуаманом Помой де Айалой на рубеже XVII века. Он держиткипув руках, а в левом нижнем углу изображенатаптана, или каменное счетное устройство. Воспроизведено по: Guaman Poma de Ayala 1987: 365.
Самый известный пример нотационного устройства, полностью состоящего из нитей, – это, конечно же,кипуинков.Кипупредставляет собой скрученный шнур, к которому с помощью узлов прикреплены вторичные шнуры (рис. 2.15). Кроме того, третичные шнуры могут быть связаны узлами со вторичными, четвертичные с третичными, пятиричные с четвертичным и так далее. Ученые до сих пор спорят о функциикипу: служило ли оно для пробуждения памяти или для записи информации, и – если последнее – была ли эта информация сугубо числовой или включала в себя элементы повествования (Quilter and Urton 2002). Однако не вызывает сомнений, что почти каждый элемент его конструкции нес в себе то или иное значение, включая типы узлов и их расположение на шнурах, способы скручивания шнуров и используемые цветовые сочетания. Более того, будучи разновидностью ткани,кипустроится по тому же принципу, предполагающему сочетание несущей линии с подвесками, как и многие другие виды ткани у инков, включая ожерелья, повязки на голову и, конечно, в более широком масштабе, подвесной мост. Но хотя у инков было высоко развито ткачество,кипуне ткут, и это не текстиль. У него нет никакой поверхности, кроме поверхностей шнуров, из которых оно сделано.
В поисках примера письменности, которая фактически вплетена в текстиль, мы можем перейти от Анд к Мезоамерике, к народам майя из Гватемалы. В «Пополь-Вух», хронике сотворения человека, деяний богов, происхождения и истории народа киче и хронологии их правителей, написанной (испанскими буквами, но на местном языке киче) в XVI веке, о богах-обезьянах говорится, что «они флейтисты, певцы и писцы; они также граверы, ювелиры, мастера по металлу» (Tedlock and Tedlock 1985: 123)[12]. В этом отрывке писец названajtz'ib, от слова, обозначающего письменные знаки,tz'ib. Но, согласно Барбаре и Деннису Тедлок, на чью авторитетную работу я опираюсь в этом обсуждении,tz'ibможет также относиться к «изображениям, узорам и диаграммам в целом, будь они начертаны, нарисованы, выгравированы, вышиты или сотканы» (ibid.: 124). На шарфах, сотканных майя-киче в наши дни, вышиты зооморфные фигуры, а также дополнительные узоры, указывающие на личность ткача. Всё этоtz'ib(в то время как вертикальные цветные полосы, проходящие через текстиль, – нет). Пример показан нарисунке 2.16. На этом шарфе также вышито заглавными буквами имя его владельца. Хотя соседство букв и узоров кажется нам неуместным, для современного киче в нем нет ничего особенного, ведь то и другое – примерыtz'ib. Однако важно отметить, что в то время как буквы были вышиты после завершения ткачества, узоры были созданы в самом процессе ткачества путем добавления дополнительных уточных нитей. Таким образом, хотя они выглядят как следы на поверхности шарфа, на самом деле эти
Сплетая текст
Наконец, я перехожу к текстам, которые пришли к нам из западной традиции. Идея текста как тканого гобелена может показаться странной современным читателям, привыкшим видеть буквы и слова напечатанными. По причинам, которые станут очевидны в следующей главе, они, скорее всего, будут трактовать эту метафору гораздо шире: в смысле «плетения» повествования в тексте, а не самих строк текста на странице. Но гражданам Древней Греции и Рима это показалось бы совершенно естественным, когда благодаря завезенному из Египта папирусу и наполненному чернилами тростниковому перу в качестве инструмента письма они начали создавать рукописные тексты. До этого буквы можно было нацарапать или вырезать на твердых поверхностях только короткими отдельными штрихами (напомню, что древнеанглийский терминwritanобозначал именно такие надрезы). Однако с помощью пера на папирусе можно было провести непрерывную линию. Последующее введение более прочного и гладкого пергамента или веленя в IV и V веках нашей эры позволило этой линии, на тот момент проводимой уже гусиным пером, изливаться еще свободнее. Нарисунке 2.17представлен пример письма IX века, взятый из хартии, написанной неким Уолто, нотариусом отца франкского императора Карла Толстого.
Рис. 2.16Шарф, сотканный майя-киче. Фотография: Барбара и Деннис Тедлок; воспроизведена с их разрешения.
Рис. 2.17Рукописная хартия IX века. Воспроизведено по: Gray 1971: 19. С разрешения Издательства Оксфордского университета.
Достаточно взглянуть на этот пример, чтобы оценить силу аналогии между письмом и ткачеством. Точно так же, как ткацкий челнок движется взад и вперед, укладывая уток, перо писца движется вверх и вниз, оставляя за собой чернильный след. Но этот след, линия письма, совпадает со строкой текста не больше, чем линия на гобелене совпадает с линиями составляющих его нитей. Как и линию на тканом гобелене, когда мы ищем текстовую строку, мы ее не находим. Она не существует ни как видимый след, ни как нить. Скорее, она возникает благодаря постепенному продольному продвижению линии письма, колеблющейся вверх и вниз в рамках определенной «полосы пропускания» (однако с множеством свободных концов), во многом так же, как тканая полоса создается за счет продольного перемещения уточной нити, поперечно колеблющейся между отобранными линиями основы. В готическом стиле письма рукописных книг XV века, известном как «текстура», эта параллель была проведена совершенно недвусмысленно: стиль был назван так из-за сходства исписанной страницы с текстурой тканого одеяла. Подобно тому как прообразом линии письма была ткацкая нить, прототипом прямых, выровненных линий рукописи, между которыми были расположены буквы, послужили нити основы, туго натянутые на ткацком станке (как мы увидим в главе 6). Изначально эти выровненные линии проводились и – как и в случае с линиями основы – были неотчетливыми или едва видимыми. Когда Гутенберг использовал текстуру для своего первого печатного шрифта, линии исчезли вовсе. То, что началось с переплетения основы и утка, закончилось отпечатком заранее сформованных буквенных фигур, расставленных рядами на заготовленной поверхности (рис. 2.18). С этого момента текст больше не сплетался, а собирался по кусочкам из отдельных графических элементов. Трансформация завершилась. В следующей главе мы рассмотрим некоторые из ее последствий.
Рис. 2.18Текстурный шрифт Иоганна Зензеншмидта, 1481 год. Воспроизведено по: Kapr 1983: 80.
3. Вверх, поперек и вдоль
След и соединитель
– Когда человек свободен, – с этими словами капрал описал в воздухе концом своей палки такую линию —
Вот линия, прочерченная в воздухе капралом, как она изображена в романе Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1762):
Как и любой другой жест, взмах капрала воплощает в себе определенную длительность. Поэтому линия, которую он производит, сущностно динамична и темпоральна. Когда Стерн с пером в руке воссоздал взмах на странице, его жест оставил неизгладимый след, который мы всё еще можем прочитать (Стерн 1968: 503). Художник Пауль Клее описал этот вид линии как наиболее активный и аутентичный. Прочерченная в воздухе или на бумаге, кончиком палки или пера, она возникает из движения точки, которая – как и предполагал капрал – вольна идти, куда пожелает, ради самого движения. Как метко выразился Клее, линия, развивающаяся свободно и своевременно, «выходит на прогулку» (1961: 105). И, читая ее, глаза следуют по тому же пути, что и рука, которая ее рисовала.
Линия другого вида, однако, торопится. Спешит добраться из одного места в другое, а затем в следующее, но у нее на это мало времени. По своему виду, говорит Клее, эта линия «больше похожа на серию встреч, чем на прогулку». Она идет от пункта к пункту, последовательно, как можно скорее, и по сути вообще пребывает вне времени, поскольку каждый последующий пункт назначения задан еще до отправления, а каждый отрезок линии предопределен точками, которые он соединяет. В то время как активная, гуляющая линия динамична, линия, соединяющая соседние точки в ряде, является, по словам Клее, «квинтэссенцией статичного» (ibid.: 109). Если первая уводит нас в путешествие без явных начала или конца, то вторая предъявляет набор соединенных между собой пунктов назначения, которые можно, как на маршрутной карте, увидеть все сразу.
Повторяя жест капрала, взмахнувшего палкой, Стерн, несомненно, вывел свою линию на прогулку. Но давайте проведем простой эксперимент. Возьмем эту линию и разделим ее на короткие отрезки примерно одинаковой длины. Затем представим, что каждый отрезок можно смотать, как нить, и вместить в точку, расположенную примерно в середине исходного отрезка. Результатом будет россыпь точек, как показано слева.
На самом деле я нарисовал каждую точку от руки. Для этого мне нужно было соприкоснуться кончиком карандаша с бумагой в заранее определенном месте, а затем покрутить им в этом месте, чтобы образовалась точка. Вся энергия и всё движение были сосредоточены там – почти как если бы я сверлил дыру. Однако в промежутках между точками не остается никаких следов движения. Хотя точки расположены на пути исходного жеста, они не связаны между собой его следом, поскольку то, что осталось от следа и движения, которое его произвело, заключено в точках. Каждая из них выглядит как изолированный и компактный момент, отделенный от предыдущих и последующих. Конечно, для того, чтобы перейти от нанесения одной точки к нанесению следующей, мне пришлось поднять карандаш
Где же тогда, в этой россыпи точек, линия? Она может существовать лишь как цепочка соединений между фиксированными пунктами. Дабы восстановить исходную траекторию палки капрала, мы должнысоединить их. Я сделал это слева.
Хотя соединительные линии должны быть проведены в заданной последовательности, паттерн, который они в конечном счете образуют – во многом как в детской головоломке «Соедини точки», – уже дан с самого начала в качестве виртуального объекта. Закончить узор – не вывести линию на прогулку, а, скорее, включиться в процесс конструирования или сборки, где каждый линейный отрезок служит соединением, спаивающим элементы узора в тотальность более высокого порядка. Когда конструирование завершается, линии больше некуда пойти. То, что мы видим, – это уже неслед жеста, а сборкасоединений точка-точка. Композиция выступает законченным объектом, артефактом. Составляющие ее линии соединяют вещи, но не растут и не развиваются.
Это различие между прогулкой и сборкой является ключевым для моей аргументации в этой главе. Я стремлюсь показать, как линия в ходе своей истории постепенно лишалась движения, которое ее породило. Некогда являвшаяся следом непрерывного жеста, линия была раздроблена – под влиянием модерна – на последовательность пунктов или точек. Эта фрагментация, как я объясню ниже, произошла в смежных областяхпутешествия, где странствие (wayfaring) заменяется перемещением (transport), ориентированным на пункт назначения,картографии, где нарисованный набросок замещается планом маршрута, итекстуальности, где рассказывание историй уступает место заранее спланированному сюжету. Она также преобразила наше пониманиеместа: некогда понимавшееся как узел (knot), связанный из множественных переплетенных нитей движения и роста, теперь оно – точка (node) в статичной сети соединителей. В современных мегаполисах люди всё чаще оказываются помещены в среды, выстроенные как сборки соединенных элементов. Тем не менее, на практике они продолжают прокладывать свои собственные пути сквозь эти среды, прочерчивая тропы по мере движения. Для понимания того, что люди не столько занимают среду, сколькообитаютв средах, где они живут, я предлагаю вернуться от парадигмы сборки к парадигме прогулки.
Тропы и маршруты
В своих размышлениях об Арктике «Притворяясь мертвым» (1989) канадский писатель Руди Вибе сравнивает представления инуитов о передвижении и путешествиях по суше или по морскому льду с представлениями Королевского флота, который искал призрачный Северо-Западный проход на Восток. Для инуитов, как только человек начинает двигаться, он становится линией. Чтобы поохотиться на животное или отыскать другого человека, который мог потеряться, вы прокладываете одну линию следов через пространство, ища признаки другой линии, которая может привести вас к вашей добыче. Таким образом, вся земля воспринимается как сетка из переплетающихся линий, а не как сплошная поверхность[13]. Однако британцы, «привыкшие к текучим, бездорожным морям, двигались с точки зрения площади» (ibid.: 16). Военно-морское командование понимало корабль, перед отплытием подготовленный к путешествию, как мобильное судно, которое будет перевозить свою команду через моря по курсу, определяемому широтой и долготой последовательных точек в маршруте (en route), к намеченному пункту назначения. Иначе говоря, в то время как инуиты передвигались по мирувдольтроп путешествия, британцы плылипоперектого, что им виделось поверхностью земного шара. Оба вида движения, вдоль и поперек, могут быть описаны при помощи линий, но это линии принципиально разных видов. Линия, которая идет вдоль, в терминах Клее, вышла на прогулку. Напротив, линия, проходящая поперек, есть соединитель, который связывает ряды точек, расположенных в двумерном пространстве. Ниже я соотнесу это различие с дистинкцией между двумя модальностями путешествия, которые я называю соответственностранствиемиперемещением.
Странник непрерывно движется. Точнее говоря, он и есть его движение. Как в примере с инуитами, представленном выше, странник реализуется в мире как линия путешествия. Клаудио Апорта, который проводил этнографические полевые исследования в общине Иглулик, сообщает, что для ее обитателей-инуитов «путешествия… были не переходом из одного места в другое, а способом существования… Акт путешествия из конкретного места или в него играет роль в определении того, кем является путешественник» (Aporta 2004: 13). Здесь путешественник и его линия – одно и то же. Это линия, продвигающаяся от кончика, по мере того как он идет дальше в непрерывном процессе роста и развития или самообновления. Пример с другой стороны света поможет укрепить эту точку зрения. Женщины-батек из Паханга, Малайзия, согласно Так По Лай (Lye 1997: 159), говорят, что корни диких клубней, которые они собирают в пищу, «ходят», как это делают люди и другие животные. Если эта идея кажется нам странной, то лишь потому, что мы склонны редуцировать ходьбу к механике передвижения, как если бы идущий был пассажиром в своем собственном теле, переносимый ногами из точки в точку. Однако для батек ходьба – это вопрос прокладывания тропы по мере движения вдоль. И как раз это делают корни, когда продвигаются вдоль линий роста, прокладывая свои пути через почву. Тропа странника и торящий тропу корень – явления одного и того же рода. То и другое иллюстрирует изречение Клее о том, что сама линия «выходит на прогулку».
Однако, двигаясь вперед, странник должен поддерживать себя, как перцептивно, так и материально, посредством активного взаимодействия с местностью, которая раскрывается вдоль пути. «Идя по тропе, – замечает Лай, – батек активно следят за ней», высматривая полезные растительные материалы для сбора, а также следы и тропы животных (Lye 2004: 64). Точно так же среди фои из Папуа – Новой Гвинеи, согласно Джеймсу Вайнеру, пешее путешествие «никогда не сводится попросту к тому, чтобы добраться из одной точки в другую». Всегда пребывая в поисках плодоносящих деревьев, качественного ротанга или съедобных личинок насекомых, фоивозделываютсвои тропы, превращая их в «каналы записанной активности» (Weiner 1991: 38). Для посторонних эти тропы, если они не проторены хорошо, могут быть едва заметны. В густом тропическом лесу растительность может сомкнуться за спиной у путешественника, как будто его никогда и не было. В открытой тундре или на морском льду Арктики следы могут быть быстро погребены под падающим снегом или метелью. Когда лед тает и инуиты садятся в свои каяки или китобойные лодки, следы, которые они оставляют, мгновенно стираются в водной среде. И всё же, какими бы слабыми или эфемерными ни были их следы
Даже моряки прокладывают свой путь вдоль невидимых линий. Всегда внимательный к ветру и погоде, приливам и отливам, полету птиц и множеству других знаков, опытный моряк может провести свой корабль через самые глубокие воды, не прибегая к картам или каким-либо приборам. Сэмюэл Джонсон проиллюстрировал третье из перечисленных им 17 значений слова «линия» («нить, протянутая для управления любыми операциями»), о которых я упоминал в предыдущей главе, строфой из исторической поэмы Джона Драйдена «Annus Mirabilis» (1666), где поэт прерывает живой отчет о сражении между английским и голландским флотом разделом по истории судоходства и мореплавания:
Приливы и отливы, их таинственный поток,
Мы как искусств начала будем понимать:
И, как по линии, идти по океану,
Чьи тропы будут так же нам знакомы, как земля.
(Dryden 1958: 81)[14]
Драйден прославляет здесь небывалую способность английских мореплавателей находить свой путь в открытом море, а не льнуть к суше, как их предшественники.
Но хотя в этом отношении существует определенная параллель между странствием и мореплаванием, есть огромная разница между опытом моряка, для которого мореплавание является образом жизни, и взглядом высшего военно-морского командования (в моем более раннем примере), целью которого было связать порты приписки с заморскими доминионами, способствуя глобальному расширению торговли, поселений и империи. Ключевое различие, если хотите, проходит между линиями мореплавания и судоходства, или между жизньюнаморе и прокладыванием маршрутачерез(across) него. Движимый имперскими амбициями, Королевский флот стремился направлять свои корабли в пункты назначения, заданные в рамках глобальной системы координат, вытесняя традиционные навыки мореплавания в пользу инструментального расчета точечной навигации. В глазах командования корабль был не органом мореплавания, а средством перемещения.
В отличие от странствия или мореплавания, перемещение ориентировано на пункт назначения. Это не столько развитиевдольпути жизни, сколько транспортировка людей и товаров из одного места в другое так, что их сущность остается незатронутой. Конечно, даже странник переходит с места на место, как и моряк из гавани в гавань. Он должен периодически останавливаться, чтобы передохнуть, и для этого может даже неоднократно возвращаться в одно и то же жилище или пристанище. Однако всякая пауза – это момент напряжения, которое, как при задержке дыхания, становится тем более интенсивным и тем менее устойчивым, чем дольше оно длится. Действительно, у путника или мореплавателя нет конечного пункта назначения, поскольку, где бы он ни находился, пока продолжается жизнь, он может пойти куда-то еще. Напротив, для путешественника, перемещающегося со своим багажом, каждый пункт назначения – это конечная станция, каждый порт – точка возвращения в мир, из которого он был временно изгнан в ходе перевозки. Этот пункт знаменует собой момент не напряжения, а завершения.
Вот еще один пример, иллюстрирующий контраст, а также демонстрирующий, как две модальности передвижения могут работать бок о бок в тонком балансе. Орочоны, народ на Северо-Центральном Сахалине, на Дальнем Востоке России, живут охотой на диких северных оленей. Тем не менее они ездят на охоту верхом на оседланных домашних животных того же вида и собирают добычу при помощи саней, запряженных оленями. По словам антрополога Хеоника Квона, тропа всадника в седле «интуитивна по форме, полна крутых поворотов и обходных путей». Двигаясь по своему пути, охотники всегда внимательны к ландшафту, разворачивающемуся вдоль тропы, и к населяющим его животным обитателям. Тут и там могут быть убиты животные. Но каждое из них остается лежать там, где убито, чтобы его можно было забрать позже, в то время как сама тропа извивается и в конце концов возвращается в лагерь. Однако, когда охотник впоследствии отправляется за своей добычей, он подъезжает на своих санях прямо к месту, где была спрятана туша. Как пишет Квон, санная тропа «представляет собой почти прямую линию, кратчайшее расстояние между лагерем и пунктом назначения» (1998: 118). Мало того, что санная тропа четко отличается от седельной – две эти тропы отходят от противоположных сторон лагеря и никогда не пересекаются. Жизнь проживается именно вдоль седельной тропы: у нее нет ни начала, ни конца, и она продолжается бесконечно. Эта тропа – линия странствия. Санная тропа, напротив, представляет собой линию перемещения. У нее есть начальная и конечная точки, которые она соединяет. На санях тело мертвого животного перевозится из одного места, где оно было убито, в другое, где оно будет распределено и съедено. В конце концов, когда охотник умрет, его тело на тех же санях доставят к месту захоронения в лесу.
Как показывает этот пример, странствие превращается в транспортировку не просто из-за использования источников энергии по ту сторону человеческого тела. Охотник-орочон не перестает быть странником, когда садится верхом на своего оленя, а европейский моряк не перестает быть мореплавателем, когда поднимает парус. Хотя первый полагается на силу животного, а второй – на ветер, в обоих случаях движение путешественника – его ориентация и темп – непрерывно реагирует на осуществляемый им перцептивный анализ среды, раскрывающейся в пути. По мере движения он наблюдает, слушает и чувствует, всем своим существом внимая бесчисленным знакам, которые ежемоментно вызывают мельчайшие изменения в его поведении. Сегодня странник может даже управлять машиной, такой как мотоцикл, вездеход или снегоход, как делают пастухи-саамы, собирая своих оленей. В австралийской Западной пустыне аборигены превратили автомобиль в средство странствия. В буше, объясняет Диана Янг, автомобили управляютсяжестово(gesturally). Водитель умело маневрирует вокруг камней, пней и кроличьих нор, оставляя следы шин, которые воспринимаются и интерпретируются точно так же, как следы тех, кто путешествует пешком. Таким образом, «следы, оставляемые автомобилем на земле, воспринимаются как жесты водителя» (Young 2001: 45).
Стало быть, перемещение (transport) характеризуется не использованием механических средств, а распадом тесной связи, которая в странствии сопрягает передвижение и восприятие. Перевозимый путешественник становится пассажиром, который не движется сам по себе, а, скорее,движимс места на место. Виды, звуки и чувства, которые окружают его во время поездки, не имеют абсолютно никакого отношения к движению, которое несет его вперед. Для марширующего на параде солдата, чьи глаза повернуты вправо, а ноги отбивают ритм с регулярностью метронома, маршировка – перемещение. Сравнивая маршировку с перипатетической ходьбой, исторический географ Кеннет Ольвиг утверждает, что маршировка предполагает «открытое»,
Таким образом, те самые места, где странник останавливается передохнуть, являются для перевозимого пассажира участками активности. Но вся эта активность, ограниченная местом, сосредоточена в одной точке. В промежутках между местами он лишь пробегает глазами по поверхности мира, если не пропускает его полностью, не оставляя никаких следов прохождения или даже каких-либо воспоминаний о путешествии. Действительно, туристу можно посоветовать вычеркнуть из памяти опыт поездки, какой бы трудной или насыщенной та ни была, чтобы это не исказило или не испортило впечатление от того, что он приехал посмотреть. По сути, практика транспортировки конвертирует каждый след в эквивалент пунктирной линии. Точно так же, как при прочерчивании пунктирной линии я опускаю карандаш на бумагу и покручиваю его кончиком на одном месте, так и турист высаживается в каждом пункте своего маршрута и оглядывается вокруг там, где стоит, прежде чем отправиться в следующий пункт. Линии, соединяющие последовательные пункты назначения, как и те, что связывают между собой точки, представляют собой не следы движения, а соединения точка-точка. Это линии перемещения. Они отличаются от линий странствия точно так же, как соединитель – от жестового следа. Это не тропы, а маршруты.
Прочерчивая свою линию от руки, я вывожу ее на прогулку. Точно так же путник в своих странствиях оставляет на земле след в виде отпечатков ног, тропинок и дорожек. Говоря о вальбири, аборигенах австралийской Центральной пустыни, Рой Вагнер замечает, что «жизнь человека – это сумма его следов, общая запись его движений, нечто такое, что можно прочертить на земле» (Wagner 1986: 21). Это верно и в случае путешествия на машине, как показала Янг, исследуя соседний народ питджантджатджара. Охотников знают и узнают по их дорогам, а история дороги будет рассказана только по мере того, как люди «идут вдоль» (Young 2001: 46, курсив автора). Однако идти вдоль – значит торить свой путьчерезмир, а не прокладывать маршрут от точки к точкепоперекего поверхности. Действительно, для странника мир как таковой не имеет поверхности. Конечно, странник сталкивается с самыми разными поверхностями – твердой земли, воды, растительности и так далее. Действительно, во многом благодаря тому, как эти поверхности реагируют на свет, звук и прикосновение, он воспринимает мир характерным для себя образом. Однако они суть поверхностивмире, а немира(Ingold 2000: 241). И в саму их текстуру, а значит и в саму местность, вплетены линии роста и движения ее обитателей. Каждая такая линия равносильна жизненному пути.
Австралийские аборигены, пишет Брюс Чатвин, представляют свою территорию не как поверхность, которую можно разделить на блоки, а как «неразрывную сеть» линий или «сквозных путей». «Все наши слова, означающие „страну“, – сказал Чатвину собеседник из числа аборигенов, – одновременно означают „тропа“» (Чатвин 2006). Это тропы, вдоль которых предки пропели мир во Время Сновидений, и они вновь прочерчиваются в приходах и уходах их современных перевоплощений, а также в пении и рассказывании историй. Взятые вместе, они образуют клубок переплетенных и запутанных нитей. Но действительно ли этот клубок – сеть, как утверждает Чатвин? Это и правда что-то вроде сети в ее исходном смысле – ажурной ткани из вплетенных нитей или шнуров. Именно в этом смысле, например, Готфрид Земпер в своем эссе 1860 года, на которое я ссылался в предыдущей главе, писал об «изобретении сети» первобытными людьми, которые изготавливали ее, используя для рыбной ловли и охоты (Semper 1989: 218). Но в силу метафорического распространения на сферы современного транспорта и коммуникаций, и особенно информационных технологий, значение «сети» изменилось. Сейчас мы склонны думать о ней скорее как о комплексе взаимосвязанных точек, чем о переплетенных линиях. По этой причине я нахожу чатвинскую характеристику земли аборигенов слегка вводящей в заблуждение. Это скореесплетение(meshwork), чем сеть.
Я заимствую термин «сплетение» у философа Анри Лефевра[15], который говорит о «сетчатых узорах [reticular patterns] из троп животных (диких или домашних) и путей людей (в домах, вокруг домов в деревне или поселке, в окрестностях)», чьи движения сплетают среду, которая является скорее «архитекстурной», чем архитектурной (Лефевр 1991: 127, пер. изм.). Бенджамин Орлов в своем исследовании жизни и земли вокруг озера Титикака в перуанских Андах предлагает яркое описание такого архитекстурного сплетения – «паутины линий на земле», которая покрывает Альтиплано. Большинство этих линий, сообщает Орлов,
…едва ли метр в ширину, протоптаны или проторены ногами животных, мужчин и женщин, а также детей, которые к возрасту трех или четырех лет безропотно труся́т, не отставая от взрослых, как в ходе краткой прогулки до дома или поля родственников, так и во время полдневного похода на дальнее пастбище или рынок. Некоторые линии буквально прочерчены на земле сельскими жителями, работающими кирками и лопатами. Какие-то из них не меньше пяти метров в ширину, и по ним время от времени проезжает легковой или грузовой автомобиль.
(Orlove 2002: 210)
Линии сети, в ее современном понимании, связывают точки. Они – соединители. Однако линии, которые Орлов описывает в этом отрывке, образуют сплетение перепутанных троп, а не сеть пересекающихся маршрутов. Линии сплетения – это тропы,вдолькоторых проживается жизнь. И, как схематично показано нарисунке 3.1, именно в спутывании линий, а не в соединении точек, возникает сплетение.
Рис. 3.1Сплетение запутанных линий (вверху) и сеть соединенных точек (внизу).
Я полагаю, что странствие – самый фундаментальный модус, в котором живые существа, как человеческие, так
Однако время от времени в ходе истории имперские державы пытались оккупировать обитаемый мир, набрасывая сеть соединений на то, что, с их точки зрения, представляет собой не ткань из троп, а пустую поверхность. Эти соединения – линии оккупации. Они облегчают переправку персонала и оборудования к местам поселения и добычи, а также возвращение извлеченных оттуда богатств. В отличие от троп, создаваемых в практиках странствия, такие линии измеряются и строятся заранее, до того, как движение транспорта проходит по ним вперед и назад. Как правило, они прямые и правильные и пересекаются только в узловых точках, где сконцентрирована власть. Прочерченные поперек местности напрямик, они склонны попирать вплетенные в нее линии обитания, перерезая их, как, к примеру, магистраль, железная дорога или трубопровод перерезают окрестные дороги, по которым часто ходят люди и животные (см.рис. 3.2). Но линии оккупации не только соединяют. Они также разделяют, нарезая занимаемую поверхность на территориальные блоки. Эти линии-рубежи, также выстроенные для сдерживания движения, а не только для его обеспечения, могут серьезно нарушить жизни обитателей, чьи тропы им случится пересечь. Как заметил писатель Жорж Перек, это линии, «за которые умерли миллионы людей» (цитируется по: Paasi 2004: 176).
Рис. 3.2Линии оккупации. Дороги, сходящиеся к городу Дуробривы, одному из главных промышленных центров во время римской оккупации Британии. Воспроизведено с карты Римской Британии Военно-геодезического управления Великобритании (третье издание), 1956 год, с разрешения Военно-геодезического управления Великобритании от имени HMSO (Her Majesty's Stationery Office, Управление информации государственного сектора). © Crown Copyright 2006. Номер лицензии Военно-геодезического управления 100014649.
Подведем промежуточные итоги: я установил контраст между двумя модальностями путешествия – странствием и перемещением. Подобно линии, выходящей на прогулку, тропа странника петляет туда-сюда и может даже останавливаться тут и там, прежде чем двинуться дальше. Но у нее нет ни начала, ни конца. Идя по тропе, странник всегда где-то находится, но каждое «где-то» располагается на пути к другому «где-то». Обитаемый мир представляет собой ретикулярное сплетение таких троп, которое непрерывно вьется по мере того, как вдоль них идет жизнь. Перемещение, напротив, привязано к конкретным локациям. Всякое движение служит цели релокации людей и их вещей и ориентировано на конкретный пункт назначения. Путешественник, отправившийся из одного места и прибывающий в другое, между этими местами – ни там, ни сям. Взятые вместе, линии перемещения образуют сеть соединений точка-точка. В колониальном проекте оккупации эта сеть, некогда являвшаяся скрытой тенденцией жизни и ограниченная конкретным укладом, становится восходящей, распространяясь по всей территории и попирая запутанные тропы обитателей. Теперь я покажу, что дистинкция между прогулкой и соединителем лежит в основе принципиального различия не только в динамике движения, но и в интеграции знания. Я начну с обсуждения способов прочерчивания линий на картах.
Картирование и познание
Из карт, которые когда-либо рисовались людьми, подавляющее большинство едва ли сохраняется вне контекста их создания. Обычно это контексты рассказывания историй, в которых люди описывают свои путешествия либо путешествия, совершенные персонажами легенд или мифов, зачастую с целью указать направление, чтобы другие могли проследовать вдоль тех же троп. Повторяя свои шаги в повествовании, рассказчики могут также жестикулировать руками и пальцами, а эти жесты в свою очередь – производить линии. По большей части такие линии совершенно эфемерны и состоят из следов, нацарапанных на песке, грязи или снегу пальцами или простым орудием, либо нанесенных на любую легкодоступную поверхность, такую как кора, бумага или даже тыльная сторона ладони. Обычно, едва они сделаны, их стирают, смывают или сминают и выбрасывают (Wood 1993: 83). Вы, конечно, можете сохранить карту-схему, которую я нарисовал, чтобы помочь вам найти дорогу к моему дому, но только до тех пор, пока вы туда не доберетесь, ведь от нее мало пользы, кроме как для этого конкретного путешествия, которое, однажды его совершив, вы вряд ли забудете. Такая карта не сообщает вам, где что находится, позволяя перемещаться из любой выбранной вами пространственной локации в любую другую. Скорее всего, линии на карте-схеме создаются посредством жестового воспроизведенияфактически проделанныхпутешествий в места и из мест, которые уже известны благодаря историям предыдущих приходов и уходов. Соединения, разделения и пересечения этих линий указывают, какими тропами нужно проследовать, а какие могут сбить вас с пути, в зависимости от того, куда вы хотите пойти. Это линии движения. По сути, «прогулка» линии повторяет вашу собственную «прогулку» по местности.
По этой причине карты-схемы обычно не окружены рамками или границами (Belyea 1996: 6). Такая карта не претендует на то, чтобы репрезентировать определенную территорию или маркировать пространственное расположение элементов рельефа, включенных в ее границы. Имеют значение линии, а не пространства вокруг них. Точно так же, как земля, через которую проходит странник, состоит из сплетения троп путешествия, карта-схема сделана – ни больше ни меньше – из линий, которые ее образуют. Они чертятсявдоль, в процессе развития жеста, а непоперекповерхностей, на которых они нарисованы. Действительно, линии карты-схемы в принципе вообще не нужно прочерчивать на какой-либо поверхности. Жестикулирующая рука может плести их так же хорошо, как и рисовать, создавая нечто больше похожее на колыбель для кошки, чем на диаграмму. В прошлом австралийские аборигены использовали нитевые фигуры для описания «нитей» или следов-Сновидений предков (Rose 2000: 52), тогда как микронезийские мореплаватели использовали жилки кокосовых листьев, чтобы картировать пересекающиеся направления океанских волн (Turnbull 1991: 24; см.: Ingold 2000: 241).
Ничто лучше не иллюстрирует это различие между линиями карты-схемы и линиями картографического плана, чем наша привычка рисоватьнакартах обоих видов (Orlove 1993: 29–30). Рисовать на карте-схеме – значит просто добавлять след еще одного жеста к следам предыдущих. Такая карта может быть продуктом общения многих рук, где участники по очереди добавляют линии, описывая свои различные путешествия. Карта растет линия за линией по мере продолжения разговора, и не бывает момента, когда ее можно было бы назвать по-настоящему завершенной. Ибо в каждом вмешательстве, как отмечает Барбара Белия, «жест становится частью карты» (1996: 11). Однако рисовать на картографическом плане – совсем другое дело. Морской навигатор может нанести свой курс на карту при помощи линейки и карандаша, но линия, проведенная по линейке, не составляет часть карты и должна быть стерта после завершения рейса. С другой стороны, если бы я взял ручку и – рассказывая историю путешествия – прочертил свой путь чернилами по поверхности карты, меня сочли бы совершившим преступление, как если бы я полностью исписал печатный текст книги! Ниже я еще вернусь к параллели между картой и книгой, поскольку, как я покажу, линия письма претерпела историческую трансформацию, такую же как та, что произошла с нарисованной на карте линией. Здесь мой аргумент состоит в том, что жестовый след или линия, вышедшая на прогулку, не имеет никакого отношения к дисциплине картографии. Далекий от того, чтобы стать частью карты, след считается наростом, который требуется удалить (Ingold 2000: 234). Ведь картографическая линия – не след жеста, и глаз, читая ее, не следует линии так, как следовал бы жесту. Эти линии – не следы, а соединители.
Мишель де Серто показал, как средневековые карты, которые в действительности были иллюстрированными историями, рассказывающими о предпринятых путешествиях и памятных встречах в пути, в ходе истории раннего модерна постепенно вытеснялись пространственными репрезентациями земной поверхности (Серто 2013: 222–224). В этом процессе исходные истории были разбиты на иконические фрагменты, которые, в свою очередь, были редуцированы к простым декоративным элементам, включенным, наряду с названиями мест, в содержание конкретных положений. Фрагментация историй и сжатие каждого фрагмента внутри отмеченного места поразительно схожи с влиянием перемещения, ориентированного на пункт назначения, на более ранние практики странствия. В картировании, как и в путешествии, тропа, оставленная в виде следа жеста, превращается в эквивалент пунктирной линии. Провести линию на картографическом плане – всё равно что соединить точки. Такие линии, как на морской навигационной карте или карте движения воздушных судов, образуют сеть соединений точка-точка. Они позволяют потенциальному путешественнику составить план маршрута в виде цепочки соединений и, таким образом,виртуальнодобраться до места назначения еще до того, как отправиться в путь. Как когнитивный артефакт или сборка, план существует до своего осуществления «на местности».
Рис. 3.3Карта ручья Скельбеккен на датско-германской границе. Воспроизведено с разрешения Sonderjyllands Statsamt из Grænseatlas 1920 года.
Тот же принцип применяется и при создании самой такой карты. Например, чтобы наметить русло реки, вы будете использовать данные топографической съемки для построения местоположений на берегах в ряде пунктов. Отметив каждый пункт точкой или крестиком, вы соедините их.Рисунок 3.3взят с карты ручья Скельбеккен, который составляет часть границы между Германией и Данией, включенной в атлас пограничной топографической съемки 1920 года. На карте русло ручья реконструировано в виде двух рядов более-менее параллельных точек, которые соединены между собой и соответствуют его берегам. Русло, прочерчиваемое водами Скельбеккена, которые текут к морювдольберегов, превратилось в двойную разделительную линию, которая разрезает плоскость картыпоперек, маркируя жесткую международную границу. В то время как на карте промежуточное пространство указывает на отношение между территориями по обе стороны, в мире, как говорят Жиль Делёз и Феликс Гваттари, эта середина – как раз то место, «где вещи набирают скорость». Реальный ручей течет в направлении, ортогональном территориальному отношению, «подмывая оба своих берега и разгоняясь посредине» (Делёз и Гваттари 2010: 45).
Другой пример можно найти в отчете Чарльза Гудвина (1994) о практиках составления карт археологами. В этом случае карта представляет профиль, то есть вертикальный срез, произведенный в земле на месте раскопок. В нижеследующем отрывке Гудвин описывает эту процедуру:
Чтобы разграничить то, что археолог считает двумя разными слоями грунта, между ними шпателем проводится линия. Затем линия и поверхность земли над ней переносятся на лист миллиметровой бумаги. В этом участвуют двое. Один измеряет координаты длины и глубины точек, которые нужно нанести на карту, при помощи линейки и рулетки. Он или она сообщает об измерениях в виде пар чисел, например, «сорок плюс одиннадцать целых пять десятых»… Второй археолог переносит цифры, предоставленные измеряющим, на лист миллиметровой бумаги. После нанесения ряда точек он или она создает карту, проводя линии между ними.
(Goodwin 1994: 612)
Линия, проведенная шпателем в земле, так же как линия, вырезанная ручьем в ландшафте, – это, конечно, след движения. Но линия на миллиметровой бумаге представляет собой цепочку соединений точка-точка (рис. 3.4). Эти линии отличаются друг от друга точно так же, как прочерченный Лоренсом Стерном взмах капрала, с которого я начал, отличается от предложенной мной реконструкции типа «Соедини точки». Оба вида линий воплощают в своем характере определенный способ познания. Но эти способы, как я сейчас покажу, принципиально различны.
Рис. 3.4Карта профиля слоев грунта, обнаженных на боковой стороне квадратной ямы, вырытой при раскопках археологического объекта. Воспроизведено по Гудвину (1994: 611). Charles Goodwin, 'Professional Vision',American Anthropologist,Vol. 96, No. 3: 606–633. © 1994, Американская антропологическая ассоциация. Используется с разрешения правообладателей. Все права защищены.
Когда, рисуя карту-схему для друга, я вывожу свою линию на прогулку, в этом жесте я повторяю маршрут прогулки, которую совершил в сельской местности, маршрут, который изначально был проложен в виде тропы на земле. В ходе рисования я рассказываю историю путешествия, плету повествовательную нить, которая бредет от темы к теме точно так же, как во время прогулки я переходил с места на место. Эта история
Однако в рамках господствующей модерной мысли вопрос познания понимается иначе. Скорее предполагается, что знание собирается путем соединения наблюдений, сделанных из ряда фиксированных точек, в целостную картину. Как мы уже видели, именно так геодезист поступает при составлении карты. Многие географы и психологи утверждают, что все мы в повседневной жизни являемся геодезистами и что мы используем наши тела, как геодезист свои инструменты, для получения данных с множества точек наблюдения, а затем эти данные передаются в разум, собирающий из них всеобъемлющее представление о мире – так называемую когнитивную карту. «Проблема восприятия», пишет психолог Кит Оутли, заключается в понимании процессов, «которые позволяют нам создавать в уме представление <..> о вещах, учитывая фрагментарный, непостоянный двумерный набор возбуждений рецепторов» (Oatley 1978: 167). Согласно этой точке зрения, знание интегрируется не через движениевдоль, а через возведениевверх, то есть через подгонку фрагментов, взятых из конкретных мест, к структурам восходящей инклюзивности. По сути, прогулка геодезиста (если он и вправдуидетпешком, а не едет на транспортном средстве) разбивается и сводится к географическому аналогу пунктирной линии. Как при проведении пунктирной линии кончик карандаша приходится переносить от точки к точке, так и для получения своих данных геодезисту приходится перемещаться с одного участка на другой. Но если в первом случае поперечные движения руки являются второстепенными по отношению к процессу записи, то во втором – движения геодезиста второстепенны по отношению к процессу наблюдения. Служа лишь для перемещения агента и его оборудования – или разума и его тела – из одного стационарного локуса наблюдения в другой, они не играют никакой роли в интеграции полученной информации.
Я утверждал, что существа обитают в мире главным образом в практиках странствия. Точно так же пути познания обитателей проходят вдоль, а не вверх. Иными словами, знание обитателей – как я бы сказал – интегрируетсяпродольно. Возьмем, к примеру, знание топонимов. Стивен Фельд пишет, что для калули из Папуа – Новой Гвинеи всякое место лежит на пути (tok), так что названия мест всегда участвуют в воспоминании – в речи или песне – о путешествии поtok, вдоль которого они находятся (Feld 1996: 103). Согласно Кларе Келли и Харрису Фрэнсису (2005), у индейцев навахо на юго-западе Соединенных Штатов названия мест, указывающие на конкретные достопримечательности, передаются последовательно, образуя истории или «словесные карты», описывающие линии путешествия, которым люди должны следовать. Однако это были скорее ориентиры, чем настоящие тропы на местности, так как последние, реагируя на вариации в распределении природных ресурсов и прочие непредвиденные обстоятельства, «будут петлять взад-вперед вдоль ориентира на словесной карте» (ibid.: 99). В исследовании саамов района Инари на северо-востоке Финляндии Нуччо Маццулло (2005: 173) показывает, как названия присваиваются, припоминаются или используются в ходе совершения конкретных путешествий или как они перечисляются в повествовании. Каждое название черпает свой смысл из этого повествовательного контекста. Таким образом, вдоль определенной реки название есть у каждого изгиба и поворота, а также у всех заводей и порогов. Однако название, отнюдь не привязанное к конкретному месту на реке, обозначает момент в путешествии вверх по течению – путешествии, которое обычно совершают те, кто живет вдоль ее берегов. Перечислить названия – значит рассказать историю всего путешествия.
Однако такие названия сами по себе ничего не значат и редко появляются на картах. Ибо геодезия – это модус оккупации, а не обитания. Названия, которые ищет геодезист, привязаны к локациям исходя из их отличительных особенностей, но без учета того, как туда добраться. Названные локации суть компоненты, которые затем собираются в более масштабную тотальность. Иначе говоря, знание оккупанта интегрируетсявертикально. И это, наконец, подводит нас к сути различия между этими двумя системами познания – обитания и оккупации соответственно. В первом путь знания сам по себе является тропой движения сквозь мир: странник буквально «познаёт на ходу» (Ingold 2000: 229–30), вдоль линии путешествия. Вторая, напротив, основана на категорическом различении между механикой движения и формированием знания, или между локомоцией и когницией. В то время как первая идетпоперекмира от точки к точке, вторая строитсявверхиз россыпи точек и накопленных материалов в интегрированную сборку.
Линия рассказа и сюжет
Я сказал, что рисование линии на карте-схеме похоже на рассказывание истории. Действительно, два этих процесса обычно происходят совместно как взаимодополняющие нити одного и того же действия. Таким образом, линия рассказа идетвдоль, как и линия на карте. Вещи, о которых повествует история, скажем так, не столько существуют, сколько случаются; каждая из них – момент непрерывной активности. Словом, эти вещи – не объекты, а темы. Лежащая в слиянии действия и ответа, каждая тема определяется своими отношениями с вещами, которые проложили ей путь и теперь совпадают с ней и следуют за ней в мир. Здесь смысл «отношения» необходимо понимать вполне буквально, не как соединение между заранее локализованными сущностями, а как путь, проложенный через места живого опыта. Отнюдь не соединяя точки в сети, всякое отношение – это линия в сплетении перепутанных троп. Таким образом, рассказывать историю – значитсоотноситьв повествовании события прошлого, заново прочерчивая в мире тропу, по которой другие, рекурсивно подбирая нити прошлых жизней, могут следовать в процессе прядения своих собственных. Но, скорее, как при завязывании петли или вязании, нить, которую прядут сейчас, и нить, взятая из прошлого, сделаны из одной и той же пряжи. Не существует точки, в которой заканчивается история и начинается жизнь. Вот так:
На недавней конференции российский антрополог Наталья Новикова представила доклад о смысле самоопределения у народа хантов из Западной Сибири, истолковав то, что старые ханты-сказители продолжают рассказывать по вечерам до тех пор, пока все остальные не уснут, таким образом, что никто никогда не должен знать, чем на самом деле закончились их истории (Novikova 2002: 83). Хантыйское слово, обычно переводимое как «история», буквально означает путь – не в смысле предписанного кодекса поведения, санкционированного традицией, а в смысле тропы, по которой нужно следовать, вдоль которой можно продолжать идти, а не заходить в тупик или попадать в петлю бесконечно повторяющихся циклов (Kurttila and Ingold 2001: 192). Точно так же истории, рассказываемые охотниками-орочонами, каждый вечер возвращающимися в лагерь, редко завершаются смертью добычи, а, скорее, подробно описывают всё интересное, что было замечено или встречено вдоль тропы. Истории для орочонов не должны заканчиваться по той же самой причине, по которой не должна заканчиваться жизнь. Они, скорее, продолжаются до тех пор, пока седло, воплощение единства человека и его верхового оленя, продолжает продевать стезю через лес[16]. А поскольку седла передаются по наследству, каждое поколение подхватывает и продолжает истории своих предшественников (Kwon 1998: 118–121). Как в случае с линией, которая выходит на прогулку, в истории, как и в жизни, всегда есть куда пойти дальше. И в рассказывании историй, как и в странствии, именно в движении с места на место – или от темы к теме – интегрируются знания.
Но теперь давайте предположим, что история рассказывается не голосом, а на письме. Вместо потока вокального звука мы имеем линию рукописного текста. Разве эта линия не выходит на прогулку, тоже непрерывно продвигаясь от кончика пера по мере продолжения рассказа? В своем обсуждении параллелей между ходьбой и повествовательным письмом Ребекка Солнит проводит именно такую аналогию:
Писать – значит прокладывать новую тропу в ландшафте воображения или указывать на новые особенности знакомого маршрута. Читать – значит путешествовать по этому ландшафту с автором в качестве гида. <..> Я часто мечтала, чтобы мои предложения могли быть записаны в виде единственной строки, убегающей вдаль, чтобы было ясно, что предложение – тоже дорога, а чтение – путешествие.
(Solnit 2001: 72)
Как я покажу ниже, желанию Солнит отчасти мешает исполниться ее понимание письма как того, что состоит из предложений и появляется на странице в виде отдельных букв и равномерно расположенных слов машинописного текста. Для читателей средневековой Европы, однако, аналогия между чтением и путешествием была бы самоочевидна, даже несмотря на то, что линии манускрипта продвигались строка за строкой, а не вдоль одной непрерывной тропы.
Средневековые комментаторы, как мы видели в главе 1, вновь и вновь сравнивали чтение со странствием, а поверхность страницы – с обитаемым ландшафтом. Точно так же, как путешествовать – значит помнить путь, а рассказывать историю – помнить, как она развивается, читать означало проходить по тропе через текст. Текст запоминали почти так же, как историю или путешествие. Иначе говоря, читательобиталв мире страницы, переходя от слова к слову, как рассказчик – от темы к теме, а путешественник, с места на место. Мы видели, что для обитателя линия прогулки – это путь познания. Точно так же линия письма является для него способом запоминания. В обоих случаях знание интегрируетсявдольтропы движения. И в этом отношении нет принципиального различия между рукописью и историей, озвученной в речи или песне. Однако, как я сейчас покажу, существует фундаментальное различие между строкой, написанной или озвученной, и модерной машинописной или печатной композицией. Стало быть, различие следует искать не в самом письме, а, скорее в том, что с ним происходит, когда на смену текучей рукописной буквенной линии приходят соединительные линии заранее составленного сюжета.
Письмо, как оно понимается в проекте модерна, – это не практика написания или создания линий. У так понятого письма мало общего с ремеслом писца, если оно вообще имеет к нему хоть какое-то отношение. Как мы отмечали в главе 1, отдавая должное де Серто, модерный писатель сталкивается с чистой поверхностью страницы как с пустым пространством, ожидающим возведения конструкции, чьим автором будет он один (Серто 2013: 243). В этом пространстве он раскладывает лингвистические фрагменты – буквы, слова, предложения, – которые через иерархическое размещение можно объединить в целостную композицию. На самом деле его практика мало чем отличается от практики картографа, который так же расставляет иконические фрагменты на поверхности бумаги, отмечая местоположение объектов в мире. Ни на странице книги, ни на поверхности карты жесты автора не оставляют никаких следов, кроме этих дискретных и компактных знаков. Это всё, что осталось от изначальных линий, соответственно, рукописи и карты-схемы. Можно соединить в воображении расположенные на странице элементы, чтобы создать сюжет – литературный эквивалент графика ученого или плана туристического маршрута. Но линии сюжета не прочерчиваются читателем по мере продвижения сквозь текст. Они, скорее, должны быть спланированы еще до начала путешествия. Эти линии – соединители. Читать их, как осознал Андре Леруа-Гуран (1993: 261), – значит изучать план, а не следовать по тропе. В отличие от своего средневекового предшественника – обитателя страницы, близоруко запутавшегося в чернильных следах, – современный читатель обозревает страницу как бы с большой высоты. Пересекая ее от точки к точке, как королевский флот в открытом море, он перемещается по ее площади. При этом он оккупирует страницу и утверждает свое господство над ней. Но он в ней не обитает.
Хотя я вдохновлялся рассказом де Серто о трансформации письма, сопровождавшей наступление модерна, в одном он ошибается. Размещая словесные фрагменты в разных точках пространства страницы, говорит нам де Серто, современный писатель вовлечен в «подвижную, последовательную и регулируемую практику – подобную ходьбе» (2013: 243). Однако единственное, чего ходьбанеделает, – это не оставляет за собой фрагменты. Таким образом, практика письма, порождающего фрагменты, не может быть равносильна ходьбе. Конечно, пешеход передвигается на стопах, оставляя на земле последовательность отдельных отпечатков, а не непрерывный след. Рассказчик делает во многом то же самое, как подчеркнул Джон Бёрджер. Он пишет:
Ни одна история не похожа на колесное транспортное средство, чей контакт с дорогой непрерывен. Истории ходят, как животные и люди. Их шаги – не только между рассказанными событиями, но и между предложениями, а иногда и между словами. Всякий шаг переступает через что-то нескáзанное.
(Berger 1982: 284–5)
Действительно, то же можно было бы сказать и о рукописи. Даже при скорописи автору приходится время от времени
Но несмотря на то, что следы пишущего от руки могут быть прерывистыми, даже точечными, движение, которое их порождает, континуально и не терпит прерываний. Мы можем вспомнить из главы 1, что средневековые ученые обозначали это движение, которое они сравнивали со странствием, при помощи понятияductus– и это понятие до сих пор используется палеографами применительно к движению руки при письме. Как объясняет Розмари Сассун,ductusписьма от руки сочетает в себе «видимый след движения руки, когда перо находится на бумаге, и невидимый след движений, когда оно не соприкасается с бумагой» (Sassoon 2000: 39). Таким образом, пишущий от руки подобен вышивальщице бегущим стежком, чья нить не прерывается, даже если на поверхности она застывает в виде равномерно расположенных штрихов, или лодочнику, который продолжает грести, даже когда поднимает весла из воды, или, в самом деле, пешеходу, который не перестает идти, поочередно отрывая каждую ногу от земли. Таким образом, отпечатки ног – это не фрагменты, равно как и буквы и слова рукописи. Они не отрываются от линии движения, а засеиваются вдоль нее.
Я утверждаю, что, когда писателипрекратилисовершать эквивалент прогулки, их слова сократились до осколков и в дальнейшем сами раскололись. В диссертации о ходьбе, движении и восприятии Венди Ганн (1996) ставит вопрос: «Чем следы отпечатков ног на песке отличаются от записей ходьбы, полученных благодаря инструментам анализа походки?» Научное исследование походки трактует ходьбу как механический процесс передвижения и регистрирует кинезис тела подопытных посредством построения схемы положения выбранных суставов через равные промежутки времени и соединения точек схемы для формирования графика. Хотя результирующие линии непрерывны, эти линии являются соединителями и, как таковые, они лишены движения. Это линии локомоции, а не движения, и они проходятпоперек, от точки к точке, а невдольтропы собственного образа жизни пешехода. Ганн отмечает, что в одном отпечатке ноги больше движения, чем во всех этих линиях вместе взятых, даже несмотря на то, что сам отпечаток относится к прерывистой серии (ibid.: 37–38). Точно так же в одном следе письма от руки больше движения, чем в целой странице печатного текста. Если письмо от руки подобно ходьбе, тогда линия набора текста (соединение равномерно расположенных букв) подобна записи анализа походки (соединение равноудаленных участков).
Когда сегодня мы смотрим на печатную страницу, мы видим, как там ряд за рядом размещены компактные и самозамкнутые графические знаки. В том виде письма от руки, который имитирует печать, – например, в таком, который требуется, когда мы заполняем бюрократические формы, – линия никуда не идет. Она исполняет миниатюрный пируэт на одном месте, а потом ручка поднимается и смещается немного вправо, где снова делает то же самое. Эти поперечные движения не входят в акт письма; они служат только для перемещения ручки с места на место. Печатная машинка работает по точно такому же принципу – клавиши, на которые нажимают пальцы, доставляют готовые формы букв на страницу, но о боковом смещении заботится машинка. Здесь первоначальная связь между мануальным жестом и его графическим следом окончательно обрывается, ведь точечные удары пальцев по клавишам не имеют никакого отношения к выгравированным на них знакам, которые отпечатываются на странице. В машинописном или напечатанном тексте каждая буква или знак препинания погружены в себя, полностью оторваны от своих соседей слева и справа. Таким образом, линия-буква печатного или машинописного текста не выходит на прогулку. В действительности она вообще никуда не выходит, а остается ограничена своей исходной точкой.
В пунктирной линии, в этом воплощении модерной бюрократии, тот же самый принцип доведен до логического предела. В этой линии, которая линией не является, движение жизни сжато в ряд мгновений. Безжизненная и инертная, она не движется и не говорит. У нее нет вообще никакой индивидуальности. Это, если хотите, полное отрицание подписи, которая ставится сверху. В отличие от странника, который подписывает свое присутствие на земле разрастающейся суммой своих следов, и писца, отмечающего свое присутствие на странице непрерывно тянущейся буквенной линией, современный автор подписывает свое произведение следом жеста, столь усеченного и сжатого и столь глубоко отложившегося в двигательной памяти, что он носит этот след с собой, куда бы ни пошел, как знак своей уникальной и неизменной идентичности. Это, как выразился графолог Г. Й. Якоби, его «психологическая визитная карточка» (цитируется по: Sassoon 2000: 76). Ставить подпись на пунктирной линии – не прокладывать тропу, а оставлять пометку на вещах, которые могут быть найдены и присвоены в последовательности мест оккупации (рис. 3.5). Ничто лучше не иллюстрирует оппозицию – центральную для конституции модерна – между индивидуальными чертами и определениями социального порядка.
Рис. 3.5Написанное печатными буквами имя и подпись автора на пунктирной линии.
Так вот, если современный писатель не прокладывает тропу, то современный читатель по ней не следует. Он, скорее, сканирует страницу, а его когнитивная задача состоит в том, чтобы пересобрать найденные там фрагменты в более крупные совокупности – буквы в слова, слова в предложения, а предложения в целостную композицию. Читаяпоперекстраницы, а невдольстрок, он соединяет компоненты, распределенные на поверхности,по восходящей, через иерархию уровней интеграции (см.рис. 3.6). Процедура, формально эквивалентная той, что имеет место на сборочной линии в промышленном производстве, где поперечное движение конвейерной ленты позволяет соединять компоненты, добавляемые к готовому продукту с фиксированными интервалами (Ong 1982: 118). В обоих случаях интеграция происходит не продольно, а от меньшего к большему. Вот почему – если вернуться к мечте Солнит о письме вдоль одной непрерывной линии – исполнению этой мечты неизбежно мешает предпосылка, согласно которой текст состоит изпредложений. Ведь предложение – это артефакт языка, сконструированный в соответствии с правилами сборки, называемыми «грамматикой». Каждое предложение сделано из слов. Но как только в словах начинают видеть блоки для строительства предложений, то есть компоненты сборки, они больше не воспринимаются какпроисходящиев местах вдоль тропы, каковыми они являются для рассказчика или писца, теперь они воспринимаются, скорее, каксуществующиев качестве дискретных сущностей, расположенных в пространстве страницы. Они тоже состоят из элементов, а именно отдельных букв. И поэтому линия Солнит, похожая на вереницу букв, прерываемых через определенные промежутки пробелами и знаками препинания, никогда не сдвинется с места. Это не движение вдоль тропы, а неподвижная цепочка соединителей.
Рис. 3.6Иерархия уровней интеграции в современном печатном тексте. Буквы собираются в слова (W), которые собираются в
Завершая этот раздел, вернемся к вспыльчивому ученику Аристотеля – Аристоксену Тарентскому, с которым мы впервые встретились в главе 1. Напомним, что Аристоксен описывал просодию голоса – и в речи, и в песне – как движение с места (topos) на место. Но в то время как разговорная речь, думал он, непрерывно бредет, нигде не задерживаясь более чем на мгновение, голос певца движется ритмически, как бы удерживая равновесие так долго, как только может, в одном месте, прежде чем ускользнуть – лишь для того, чтобы восстановить равновесие в другом. Подвижность ходока и ритмичность танцора можно сравнить в тех же терминах. Когда впоследствии греческие тексты были «размечены» в целях ораторского исполнения или интонирования, эта динамика движения и покоя в мелодической линии указывалась с помощью акцентов и знаков препинания. Цель пунктуации, в частности, состояла в том, чтобы показать, где оратор может сделать паузу, чтобы перевести дух. Однако важно, что это были паузы в непрерывном потоке, подобно передышкам в пути с места на место. Мы видели, как раннесредневековые писатели стали понимать этот поток в терминахductus'а, какпуть черезкомпозицию. «Риторический концептductus, – объясняет Мэри Каррутерс, – подчеркивает поиск пути, организуя структуру всякой композиции в виде путешествия через серию взаимосвязанных этапов, на каждом из которых оно протекает по-своему» (Carruthers 1998: 80).
Поток здесь подобен динамическим контурам земли, когда в процессе движения вдоль тропы по-разному текстурированные поверхности появляются и исчезают из поля зрения. Таким образом, «этапы» композиции следует сравнивать не с шагами в марше прогресса, а со сменяющими друг друга перспективами, открывающимися на пути к цели. Переход от этапа к этапу подобен повороту за угол, раскрывающему впереди новые горизонты (Ingold 2000: 238). Но по мере того, как рукописный текст уступал место печатному, страница теряла свой голос, а задача читателя превращалась из странствия в навигацию – в соединение компонентов сюжета, – потокductus'а затих, а его место заняли мириады крошечных фрагментов. Стало быть, роль пунктуации заключалась уже не в том, чтобы помогать читателям модулировать поток, а, скорее, в том, чтобы помогать им пересобирать элементы текста. Знаки препинания, которые некогда обозначали поворотные пункты на прогулке или паузы в пути, теперь стали указывать на стыки в сборке, отмечая сегменты вертикально интегрированной синтаксической структуры. Они не имеют ничего общего с исполнением, а связаны исключительно с познанием (cognition).
Вокруг места
Одной из главных жертв фрагментации линий движения, познания и описания, о чем было сказано выше, и их сжатия в ограниченные пятна стал концепт места. Некогда бывшее мгновением отдыха в пути, в эпоху модерна место превратилось в центр (nexus), внутри которогосодержитсявся жизнь, рост и активность. Между так понятыми местами есть лишь соединения. На современной карте каждое такое место условно обозначено точкой. Однако, чтобы показать, что оно занято, его можно изобразить в виде незаштрихованного круга, а многообразных оккупантов (людей и вещи, которые там находятся) обозначить в виде мелких точек внутри. Вот так:
То, кем или чем являются оккупанты на этом изображении, не имеет никакого отношения к тому, где они находятся или как они там оказались. Картинка напоминает одну из тех игр, участники которых соревнуются в перемещении своих фишек по доске с позиции на позицию (рис. 3.7). Идентичность каждой фишки фиксируется до начала игры и остается неизменной на ее протяжении независимо от количества сделанных ходов. Аналогичным образом, как мы видели, предполагается, что транспортировка людей и товаров с места на место не влияет на их основные характеристики, то есть на черты, определяющие их особую природу. Но и наоборот, точно так же как позиции на доске заданы до начала игры, локационная идентичность каждого места определена независимо от идентичностей его более или менее врéменных оккупантов. На карте, как и на игровой доске, локации или позиции можно соединить линиями, чтобы обозначить возможные ходы. Эти линии, разумеется, являются статичными соединителями точка-точка. Вместе они образуют сеть, где каждое место фигурирует как ступица, от которой веером расходятся соединения, как спицы в колесе (см.рис. 3.8, слева).
Рис. 3.7Часть доски для игры «Путешествие по Европе». Игроки должны перемещать свои фигурки от одного города к другому, в зависимости от доставшихся карточек, при этом количество ходов определяется броском кости, но ходы осуществляются только по отмеченным линиям.
На первый взгляд, существует поразительное сходство между такого рода образом и узорами, которые рисуют вальбири из Центральной Австралии, часто пальцами на песке, рассказывая о землесозидающих путешествиях своих предков во Время Сновидений. Места, из которых предки вышли или через которые они прошли, изображены кругами, а тропы между ними – соединительными линиями. В примере, воспроизведенном нарисунке 3.9, который скопирован с рисунка, сделанного на бумаге, показано, как предок выходит из земли в точке А, перемещается в соседнюю точку В, а затем проходит через C, D, E и F, прежде чем вернуться в землю в точке А. Для нас, как на самом деле и для Нэнси Манн, этнографа вальбири, каждое место выглядит как вместилище жизни, связанное с другими местами как узловыми точками в сети (Munn 1973a: 213–215). Но внешность обманчива.
Рис. 3.8Модель места как ступицы-и-спиц (слева) в сравнении с местом как узлом переплетенных линий жизни (справа). На диаграмме слева круг представляет собой место, точки – его оккупантов, а прямые линии обозначают соединители транспортной сети. На диаграмме справа линии – это живые обитатели, а узел посередине – место.
Рис. 3.9Изображение мест и троп, скопированное с рисунка, сделанного вальбири на бумаге. Перерисовано из книги Манн (1973a: 194). С разрешения Издательства Оксфордского университета.
Крайне важную подсказку дает тот факт, что место обычно изображается, как и на нашей иллюстрации, не одним кругом, а серией концентрических колец или спиралью, вьющейся к центру. Более того, Манн говорит, что концентрические кольца и спираль понимаются как эквивалентные формы (1973a: 202). Эти формы не статичные и, строго говоря, не замыкающие. Они не окружают ничего, кроме самих себя. То, что они описывают, – не внешняя граница, очерчивающая внутреннее пространство, в котором содержится жизнь, а, скорее, течение самой жизни, циркулирующей вокруг фокуса. В мышлении вальбири место сродни вихрю. Хотя обычно кольца или спирали и линии между ними рисуются отдельными штрихами, так что
По той же причине, по которой круговые линии на рисунках вальбири – это не границы содержания, прямые линии – не соединители. Оба вида линий, круговые и прямые, суть следы жестовых движений пишущей руки, которая повторно осуществляет движения предков вдоль их исходных троп. Каждая такая тропа, согласно Манн, является «чем-то вроде линии жизни» (1973a: 214), прочерчивающей последовательность сменяющих друг друга «выхода» и «входа». На выходе движение вкруговую разворачивается в движение прочь; на входе – движение в сторону сворачивается в круговое движение. Но в самом сердце места, как в центре вихря, вообще ничего не движется. Это точка абсолютного покоя, где, согласно концепции вальбири, предок погружается обратно в землю, откуда он изначально пришел. И всё же возвращение никогда не бывает окончательным, ведь оживляющая место энергия предков периодически вновь воплощается в производимых ею на свет поколениях живых людей, которые выходят из земли, рождаясь, и возвращаются в нее, умирая. Обитая вокруг мест, откуда вышли, эти поколения живых людей в своей повседневной активности повторяют прогулки предков, хотя и в более мелком масштабе, прокладывая мириады капиллярных троп там, где последние оставили артериальные следы. Для них жизнь тоже продолжаетсявокругмест, а такжев приближениик другим местам ив отдаленииот них. Вы разбиваете лагерь, прогуливаясь вокруг места; вы поддерживаете себя и своих спутников охотой и собирательством, двигаясь вдоль троп, ведущих от одного места для лагеря к другому. Но вы входитевместо только для того, чтобы умереть.
Как я уже отмечал выше, говоря о странствии, жизнь человека-вальбири проложена на земле в виде суммы его троп. Тогда предположим, что нам нужно нарисовать лишь один промежуток троп человека, показывающий его приход в некое место, его пребывание там в течение некоторого времени и, наконец, его уход. Это может выглядеть примерно так:
Конечно, там он проводит время не один, поскольку встречает других, которые, быть может, пришли туда по другим тропам и, в свою очередь, уйдут разными путями. Если мы дополним картинку их следами, она станет куда более запутанной. Теперь место выглядит как сложный узел. Моя задача состоит не в том, чтобы распутать этот узел, а в том, чтобы сравнить его с моделью ступицы-и-спиц, с которой я начал этот раздел (см.рис. 3.8). В последней модели центр, как контейнер для жизни, четко отличается от содержащихся в нем индивидов, каждый из которых представлен мобильной точкой, а также от линий, соединяющих его с другими центрами в сети. Узел, напротив, не содержит в себе жизнь, а, скорее, сформирован из тех самых линий, вдоль которых она живется. Вместе эти линии завязываютсявузел, но они не ограничиваютсяим. Напротив, они тянутся за его пределы лишь для того, чтобы завязаться с другими линиями в другие узлы. Вместе они образуют то, что я назвал сплетением. Таким образом, каждое место – это узел в сплетении, а нити, из которых оно состоит, – линии странствия.
Именно поэтому я систематически называл странниковобитателями, а неместными, а то, что они знают, – знанием скорее обитательским, чем местным. Поскольку было бы совершенно неверно предполагать, что такие люди ограничены конкретным местом или что их опыт определен узкими горизонтами жизни, проживаемой лишь там. Однако было бы столь же неверно предполагать, что странник бесцельно бредет по поверхности земли, без места или жилища. Опыт обитания не может быть схвачен в терминах общепринятой оппозиции между оседлым и кочевником, поскольку эта оппозиция сама по себе основана на противоположном принципе оккупации. Оседлые занимают места; кочевникам это не удается. Однако странники – это не малоуспешные или вынужденные оккупанты, а состоявшиеся обитатели. На самом деле они могут много путешествовать, переходя с места на место – часто на значительные расстояния – и посредством этих передвижений внося свой вклад в непрерывное формирование каждого из мест, через которые они проходят. Иначе говоря, странствие ни безместно, ни привязано к месту, но местосозидательно(place-making). Можно было бы описать его как плавную линию, проходящую через вереницу мест, – вот так:
Но теперь давайте вернемся к линиидругоговида – той, которую Клее описал через назначение ряда встреч. Строго говоря, эти встречи назначает, конечно, не линия, а точка. По цепочке соединений она перепрыгивает из одного предопределенного местоположения в другое – вот так:
Предположим, что эта точка представляет индивида с напряженным графиком. Переходя от одной встречи к другой, он вечно спешит. Почему должно быть так?
Для странника, чья линия выходит на прогулку, скорость не проблема. Спрашивать о скорости странствия так же бессмысленно, как спрашивать о скорости жизни. Важно не то, как быстро ты движешься, с точки зрения отношения расстояния к затраченному времени, а то, что это движение должно быть синхронным, или сонастроенным с движениями других феноменов обитаемого мира. Вопрос «сколько времени это займет?» становится актуальным лишь тогда, когда длительность путешествия измеряется исходя из заранее определенного пункта назначения. Но когда динамика движения – как в перемещении, ориентированном на пункт назначения, – редуцируется к механике передвижения, скорость путешествия становится ключевой проблемой. Путешественник, чья жизнедеятельность организована в соответствии с последовательностью остановочных пунктов, стремится проводить времявместах, а немеждуними. Пока он находится в пути, ему нечем заняться. Бóльшая часть истории транспорта связана с попытками сократить эти лиминальные, промежуточные периоды путем разработки всё более быстрых механических средств. В принципе скорость транспорта может быть увеличена до бесконечности; действительно, в совершенной системе путешественник мог бы прибыть в пункт назначения в кратчайшие сроки. Но на практике транспорт никогда не бывает совершенным, точно так же, как невозможно находиться в нескольких местах одновременно. В системе всегда есть какие-то трения. Таким образом, в отличие от странника, который движетсясовременем, транспортируемый путешественник мчитсяпротиввремени, видя в его прохождении не органический потенциал для роста, а механические ограничения своего оборудования. Будь всё так, как ему хочется, к каждой точке всей его сети соединений, проложенной на плоскости настоящего, можно было бы получить доступ одновременно. И вот, движимый недостижимым идеалом, наш индивид спешит из пункта
Иначе говоря, возможность чистого перемещения – это иллюзия. Нельзя добраться из одного места в другое, перескочив через весь мир, и, прибыв на место, путешественник никогда не может быть таким же, каким был, отправившись в путь. И как раз потому, что идеальный транспорт невозможен (поскольку всякое путешествие – это движение в реальном времени), у мест есть не только положение, но и история. Кроме того, коль скоро никто не способен быть везде одновременно, нельзя полностью отделить динамику движения от формирования знания, как если бы они располагались на ортогональных осях, идущих соответственно латерально и вертикально, поперек и вверх. На практике разум никак не может покинуть тело и воспарить над поверхностью мира, чтобы перемещаться по нему, просто собирая данные и превращая их в структуры объективного знания. Чистая объективность так же иллюзорна, как и чистое перемещение, и во многом по одним и тем же причинам. Эту иллюзию можно поддерживать только путем подавления воплощенного опыта движения с-места-на-место, присущего жизни, росту и познанию. Даже геодезист для выполнения своей работы должен двигаться и волей-неволей позволять своим глазам блуждать по ландшафту точно так же, как современный читатель, переворачивая страницы, позволяет своим глазам блуждать по печатному тексту. В обоих случаях опыт движения неизбежно вторгается в практику наблюдения. В действительности для всех нас знание не выстраивается по мере того, как мы идем поперек, а, скорее, растет по мере того, как мы движемся вдоль.
Вероятно, положение людей в современных мегаполисах по-настоящему определяется степенью, в которой они вынуждены обитать в среде, спланированной и выстроенной специально в целях оккупации. Архитектура и общественные пространства застроенной среды вмещают и замыкают; ее дороги и магистрали соединяют. Сегодня транспортные системы охватывают земной шар обширной сетью соединений между пунктами назначения. Для пассажиров, пристегнутых ремнями к сиденьям, путешествие перестало быть опытом движения, в котором действие и восприятие тесно связаны, а превратилось в опыт вынужденной неподвижности и сенсорной депривации. По прибытии путешественник освобождается от своих оков лишь для того, чтобы обнаружить, что его свобода передвижения скована рамками места. И всё же структуры – ограничивающие, направляющие, сдерживающие – не вечны. Они непрестанно подтачиваются тактическими маневрами обитателей, чьи «блуждающие линии» (lignes d'erre) или «продуктивное бродяжничество», по словам де Серто (2013: 49), подрывают стратегические проекты строителей общества, заставляя их постепенно проседать и проваливаться. Совершенно независимо от людей, которые могут принимать или отвергать правила игры, среди этих обитателей есть бесчисленное множество нелюдéй, которые вообще не обращают на них внимания. Летающие, ползающие, извивающиеся и роющие норы повсюду над и под регулярной, линеаризованной инфраструктурой оккупированного мира, существа всех видов непрерывно перестраивают ее разрушающиеся фрагменты, реинкорпорируя их в свой собственный жизненный уклад.
Действительно, ничто не ускользнет от протянутых обитателями щупалец сплетения, ведь его непрерывно расползающиеся линии исследуют каждую трещину или расщелину, которые потенциально могли бы открыть дорогу росту и движению. Жизнь не сдержать – скорее, она проложит свой путь через мир вдоль мириад линий своих отношений. Но, если жизнь не замкнута в границах, ее нельзя и окружить. Тогда что происходит с нашим концептом среды? Это то, что буквально окружает. Для обитателей, однако, среда состоит не в окружении ограниченного места, а в зоне, где несколько их троп плотно перепутаны. В этой зоне сплетения – мешанине спутанных линий – нет ни внутреннего, ни внешнего, лишь отверстия и проходы. Иначе говоря, экология жизни должна быть экологией нитей и следов, а не точек и соединителей. А предметом ее исследования должны быть не связимеждуорганизмами и их внешней средой, а отношениявдольих по-разному сплетаемых жизненных путей. Другими словами, экология – это исследование жизни линий.
4. Генеалогическая линия
Я утверждал, что жизнь не замкнута в точках, а проживается вдоль линий. Но растет она или течет? С чем нам сравнить ее движение – с течением ручья или реки, прорезающих ландшафт на пути к морю, или лучше со стеблями растений, тянущихся вверх к свету? Возможно, эти альтернативы не являются взаимоисключающими – в конечном счете рост дерева зависит от течения сока в несущем его лубе, точно так же, как река приносит питание и плодородие земле вдоль своих берегов. Тем не менее на протяжении всей истории западного мира, от классической античности до наших дней, гидравлические и арбористические метафоры боролись за господствующее положение или искали компромисс в самых причудливых и невероятных решениях. Нигде это не было столь очевидно, как в практике генеалогии – прослеживания путей человеческой жизни от родовых источников или корней до современных проявлений. В этой краткой интерлюдии я обращаю свое внимание на генеалогическую линию.
Назовите слово «линия» социальному антропологу, и родство или генеалогическая связь, наверное, первыми придут ему или ей в голову. Никакая другая линия не оказывала такого влияния на дисциплинарное воображение. Именно в схемах родства и происхождения антропологи чаще всего чертят линии в своих тетрадях и текстах. Тем не менее, как я стремлюсь показать, в ходе кооптации генеалогической линии в качестве инструмента научного метода она претерпела глубокую трансформацию. Ведь в схемах линия не растет и не течет, асоединяет. И по тому же принципу соединяемые ей жизни сжимаются в точки. Однако я начну с небольшой истории, знанием которой я обязан в основном замечательной работе Кристиан Клапиш-Зубер (1991).
Перевернутые деревья
Согласно литературным источникам, римляне были склонны украшать залы своих домов декорациями, в которых портреты их предков соединялись волнистыми линиями или лентами (stemmata). Эти генеалогии читались сверху – где размещали предка-основателя – вниз по череде поколений потомков. Латинская терминология филиации несет в себе «скрытую метафору потока – крови, богатства, ценностей, – текущего из одного и того же истока, расположенного на высоте, к группе людей, расположенных гораздо ниже» (Klapisch-Zuber 1991: 112). Отпрыски были потомками (descendants), а происхождение (descent) идет вниз. Поэтому римских авторов не привлекал образ дерева как средства представления родословной. Если ваша цель – продемонстрировать недвусмысленное притязание на благородное происхождение, то образ дерева вдвойне неуместен. Он не только помещает предков снизу, где должны быть потомки; он также представляет собой пролиферацию расходящихся ветвей, а не акцентирует линейную непрерывность наследственной преемственности. Хотя в римских генеалогических текстах порой упоминаются «ветви» (rami), этот термин использовался для обозначения побочных линий, которые связывали портреты или имена соstemmata, а не с линиями самой
Однако для клириков раннего Средневековья, искавших в римском праве прецеденты для определения степеней родства, регулирующих наследование и запреты на заключение браков, образ ветвей предстал в другом обличье. Их абстрактные диаграммы родства приняли общую форму нависающего треугольника, который установлен на центральном столпе. В центре, в основании треугольника, находился условный индивид,эго, сумму теоретически возможных родственных связей которого надо было изобразить. Его прямые предки располагались на вершине, коллатеральные родственники – по бокам, а прямые потомки – вниз по столпу. Конечно, эти диаграммы не слишком походили на деревья и могли представать (а порой и представали) в других обличьях, например, в виде тел или домов. Но с IX века таблицы кровного родства стали называтьсяarbores juris[17], эти таблицы представляли в виде дерева, где центральный столп – ствол, нависающий треугольник – крона, а вершина – верхушка дерева. На этом изображении ветви отходили от ствола, изображавшего прямую родословную и происхождение, к побочным родственникам с обеих сторон. Но в то время как конвенция требовала, чтобы уarbor jurisбыла форма дерева – другими словами, чтобы между контуром диаграммы и контуром дерева имелось иконическое сходство, – иллюстраторы того времени неохотно заходили столь далеко, чтобы утверждать какое-либо сходство между живым деревом и тем, которое нужно было представить на диаграмме, а именно самими линиями кровного родства. По весьма простой причине. Любое дерево, похожее наarbor juris, должно растисверху вниз, от предков на вершине к их потомкам у основания!Рисунок 4.1, взятый из гораздо более позднего (XVIII век) источника, удачно иллюстрирует связанный с этим парадокс.
Рис. 4.1Французскоеarbor consanguinitatis[18] XVIII века. Лицо на полпути вверх по стволу представляетэго. Ниже, вниз по стволу, находятся четыре поколения потомков, а выше – четыре поколения предков. Патрилатеральные родственники расположены слева, а матрилатеральные – справа. Арабские и римские цифры указывают на степень кровного родства в соответствии с римским гражданским правом и христианским каноническим правом соответственно. Воспроизведено по Дома (Domat 1777, I: 405).
Феодальная знать позднего Средневековья, озабоченная прежде всего тем, чтобы закрепить за собой наследственные права на землю и привилегии, предпочла увековечить древнюю практику чтения генеалогических линий сверху вниз. Линии изображались как каналы, по которым будет течь династическая кровь, а вдоль них располагались персонажи, представленные миниатюрными портретами, гербами или медальонами. Сопротивление древесной образности было еще больше усилено практикой записи династических историй на длинных свитках пергамента. Чтение свитка, строка за строкой, предполагает движение вниз. Однако деревья растут вверх. Следовательно, не могло быть иного способа совместить текстовое описание с изображением генеалогической преемственности в виде дерева, кроме как при условии, что это дерево будет расти сверху вниз. Некоторые иллюстраторы и правда пытались изобразить его так – ствол дерева, который больше похож на стебель бамбука, не меняющийся по толщине, и напоминающая плющ листва, которая, кажется, не уверена, хочет она расти вверх или вниз (Klapisch-Zuber 1991: Fig. 15). Однако для того, чтобы образ генеалогического древа утвердился, он должен был отделиться от текста, обретя самостоятельный смысл, который не зависел бы от сопутствующего описания. Главным толчком к этому сдвигу стала растущая в позднем Средневековье популярность изображений библейского Древа Иессеева.
Источник этого образа кроется в особой интерпретации пророчества Исаии (Ис. 11): «и произойдет отрасль от корня Иессеева, и ветвь произрастет от корня его». В этой интерпретации корнем был сын Иессея, царь Давид, а отрасль (побег) вел к Деве Марии, из чрева которой распустился цветок Христа (Bouquet 1996: 48–50). На изображениях Древа ствол часто исходил из фигуры распростертого Иессея, который грезил о том, что произойдет, и проходил через ряд восходящих поколений к фигуре Спасителя на вершине. Рвущееся ввысь, устремленное к небу, дерево выражало идеал нравственного и духовного совершенства, и как раз в этом, а не в каком-либо точном определении генеалогических связей и их влияния на наследование, изначально заключалось его значение. Сила образа, однако, не ускользнула от внимания правящих семей, которые увидели в нем возможность заявить о своем божественном происхождении. Проблема, с которой они столкнулись, заключалась в том, как обвенчать образрастущего вверхДрева Иессея с образомтекущей внизаристократической крови. Они решили ее с помощью того самого трюка, который их предшественникам казался невозможным, – а именно представивarbor juris, с его линиями происхождения, идущими вертикально и по диагонали вниз от апикального предка, как настоящее, живое дерево, но такое, чьи корни – в отличие от корней любого обычного дерева, уходящих в землю, – на самом деле располагаются на небесах.
Рис. 4.2Генеалогия Дома Франции, 1350–1589 годы, от Жана II до Генриха III, Шато-де-Шамбор. Фотография: Éditions Gaud. Воспроизведено с разрешения Éditions Gaud.
Таким образом, первые генеалогические деревья были буквально перевернуты вверх корнями.Arbor jurisпревратилось вarbor inversa, «перевернутое дерево», питаемое светом небес, а не силой земли. На некоторых изображениях даже «бедный Иессей находил себя неудобно лежащим в перевернутом положении на фоне пейзажа, который так же, как и он, перевернут вверх тормашками» (Klapisch-Zuber 1991: 124). Прежде чем перевернуть дерево обратно, необходимо было принять принцип, согласно которому будущие поколения, далекие от того, чтобы просто передавать поток родовой субстанции, могут превзойти своих предков в стремлении к более высоким состояниям самореализации, а будущее может быть даже выше прошлого. В своей неперевернутой форме – всё еще восходящей к Древу Иессееву – генеалогическое древо сочетало в себе декларацию о происхождении с заявлением о честолюбии (рис. 4.2).
Таким образом, на заре эпохи модерна дерево стало иконой прогресса. Но противоречия между восходящим ростом и нисходящим потоком потомков так и не были полностью разрешены, о чем свидетельствуют сегодняшние изображения деревьев, продаваемые для удовлетворения ненасытного народного аппетита к отслеживанию семейных связей. На этих изображениях многочисленные предки покупателя – число которых удваивается с каждым восходящим поколением – помещаются в крону и листву. Эти деревья не столько перевернуты вверх корнями, сколько растут в обратном направлении, с каждым новым побегом уходя всё дальше в прошлое. Они представляют собой точную инверсию темпорального опыта модерна, согласно которому настоящее непрерывно превосходит и затмевает прошлое.
От журавлиной ноги к печатной плате
У. Х. Р. Риверс был тем, кто в первом десятилетии XX века сделал решающий шаг в превращении генеалогической линии в элемент научной нотации. Образование Риверса связано с естественными науками: он изучал медицину, но увлекся физиологией и психологией чувственного восприятия. Его интерес к антропологии разгорелся благодаря участию
Примечательно, что Риверс начал свою статью 1910 года, отметив «общеизвестный факт, что многие народы хранят длинные родословные своих предков» (Rivers 1968: 97). Хотя понятие родословной (pedigree) было хорошо знакомо его читателям, в основном из британского среднего класса, и, несомненно, обращалось к их укоренившемуся снобизму (Bouquet 1993: 38–39, 188–189), оно не имело никакой внутренней связи с образом древа. Само слово происходит от латинскихpes(нога) иgrus(журавль), первоначально обозначавших диаграмму из трех линий, расположенных в форме стрелки и напоминающих отпечаток ноги журавля, которая использовалась для обозначения линий происхождения в ранних европейских генеалогиях. Основная коннотация этого слова – чистая преемственность вдоль единой линии, а не единство расходящихся из общего корня линий. В этом смысле оно гораздо ближе к классической римскойстемме, или ленте. Употребление, зафиксированное в «Оксфордском словаре английского языка», датируемом 1532 годом, описывает родословную как «вереницулюдей». Если проводить сравнения с миром природы, то искать их надо скорее в животном царстве, чем в растительном. Ибо родословная была прежде всего связана с контролем потока крови и обеспечением ее постоянной чистоты, как в области разведения животных (таких как лошади и крупный рогатый скот), так и в сфере воспроизводства людей. И, будучи потоком, а не ростом, родословная текла вниз, а не вилась вверх.
В таблицах, построенных Риверсом исходя из его метода – и по большому счету в тех, что антропологи строили после него, – предки размещались выше, а потомки ниже. Отнюдь не переворачивая – в очередной раз – образ генеалогического древа, Риверс, скорее, апеллировал к гораздо более древней традиции лентоподобнойстеммы[19]. И всё же, хотя в своей статье 1910 года он использовал термины «родословная» и «генеалогия» как более или менее взаимозаменяемые, в глубине души он хотел провести различие между ними, исходя из различия между историями, которые люди рассказывают о себе, и информацией, полученной от них путем систематического экспертного исследования (Bouquet 1993: 140). Но пройдет более пятидесяти лет, прежде чем это различие будет четко и недвусмысленно прописано. В статье, опубликованной в 1967 году, социальный антрополог Джон Барнс попытался вновь дать подробные инструкции по систематическому сбору генеалогических данных, при этом признавая, что метод, изначально предложенный Риверсом, «едва ли можно улучшить» (Barnes 1967: 106). Но в вопросе о различии между родословной и генеалогией он был настойчив. «Родословная» должна была использоваться для «генеалогического заявления, сделанного устно, схематически или письменно действующим лицом или информантом», тогда как «генеалогия» должна была означать «генеалогическое заявление, сделанное этнографом в контексте своих полевых записей или их анализа». И между двумя этими значениями пролегает принципиальное различие между культурой и наукой. «Культурная среда действующих лиц маркирует метод построения родословной, в то время как требования науки определяют способ записи генеалогии» (ibid.: 103).
Антропологи бесконечно спорили о том, действительно ли возможно отличить человеческие «самодельные модели» истока и происхождения от записей объективной науки. Даже Барнс вынужден был признать, что нельзя провести «никакой четкой разделительной линии» между генеалогическими связями, увековеченными в родословной, и теми, которые, хоть и могут быть обнаружены этнографом, рано или поздно будут забыты людьми. Тем не менее он уверяет нас, что «переход реален» (ibid.: 119). Критики отмечают, что сам генеалогический метод опирается на столь глубоко укоренившиеся в истории европейских культур прецеденты, что всякое научное заявление о том, что генеалогия окончательно очистилась от коннотаций родословной, по меньшей мере сомнительно (Bouquet 1996: 62). Отчасти с этим связан и вечный спор о том, лежит ли в основе генеалогических связей биогенетическая реальность, либо они существуют только как социальные или культурные конструкты, которые фактически «оторваны» от своей физической основы. Выдвинутые аргументы были столь же напыщенными, сколь и неубедительными, и я не собираюсь к ним здесь возвращаться. Меня интересует другое. Может ли быть так, что контраст между родословной и генеалогией относится не к кругу людей, связанных ее линиями, и не к тому, как была получена информация об этих людях, а к природе самих линий?
Когда статья Барнса появилась в печати, я только начал изучать социальную антропологию в Кембриджском университете и получал первоначальное представление о теории родства[20]. Одной из первых вещей, которые мне вбивали в голову, было то, что ни в коем случае нельзя описывать родство как «кровные связи (blood relations)». Нужно было запомнить его как «кровное родство (consanguines)». Любые возражения, что это два способа сказать одно и то же, используя слова германского и латинского происхождения соответственно, попросту отметались. Для моих учителей на карту явно было поставлено что-то очень фундаментальное, хотя такому неофиту, как я, трудно было понять, что именно. Возможно, вспомнив аргумент из предыдущей главы, мы сможем теперь немного прояснить ситуацию. Кровь – это реальная материальная субстанция, которая течет по венам людей, и раньше считалось, что она течет от родителей к их потомству. Кровное родство (consanguinity), напротив, есть абстракция – по крайней мере в контексте теории родства. Подобно тому, как геометрическая линия – мы видели это в главе 2 – является «призраком» реальных следа или нити, так и линия кровного родства является призраком вроде бы реальной родословной. И появляется он в результате процедуры, в точности аналогичной той, с помощью которой пунктирная линия получается из жестового следа. Напомню: возьмите линию, описанную движением, разделите ее на сегменты, плотно сверните каждый сегмент в точку и, наконец, соедините точки. Именно так линия «научной» генеалогии выводится из нити родословной. Линия кровного родства – это не нить или след, а соединитель.
Рис. 4.3Диаграмма родства в виде печатной платы: схема генеалогических соединений в деревне Пул Элия, Цейлон (ныне Шри-Ланка), задокументированная Эдмундом Личем в конце 1950-х годов. Воспроизведено
Из этого вытекает ряд различий, как мы могли бы догадаться исходя из аргумента, приведенного в главе 3. Генеалогическая диаграмма имеет форму схемы, линии которой соединяют точки. Подобно карте, на которой можно проложить маршрут из любого пункта в любой другой (и обратно) еще до того, как отправиться в путь, схему, как первым заметил Пьер Бурдье, «можно восприниматьuno intuituи передвигаться в любом направлении, исходя из любой точки», таким образом представляя «завершенную сеть родственных связей во многих поколениях <..> целиком в синхронности» (Бурдье 2001: 68). Очищенная от изысканного узора и орнамента родословной, она обладает стерильной строгостью электронной печатной платы. Действительно, многие схемы демонстрируют не просто мимолетное сходство с электрическими (см.рис. 4.3). То, что линии на схеме являются призраками нитей, а не следов, очевидно из рекомендации Барнса (1967: 122) нарисовать там, где несоединенные линии должны пересекаться (как то часто бывает), небольшой бугорок, как делают инженеры-электрики при обозначении своих цепей. Хотя принято располагать людей последующих поколений по вертикальной оси, а одного и того же поколения – по горизонтальной, Барнс также рекомендует, в целях ясности (ibid.: 114), располагать межпоколенческую ось горизонтально. Поскольку сама схема построена как сборка соединительных линий, ее фактическая ориентация к делу не относится. Обе рекомендации получили широкое признание.
Линии генеалогической схемы, в отличие от линий традиционной родословной, не выходят на прогулку. Читая родословную, мы, скорее, следуем по ее тропам, как по линиям карты-схемы или итинерария, – либо «вниз по течению» к потомкам, либо «вверх по течению» к предкам. Персонажи, с которыми мы встречаемся по пути, подобны местам вдоль реки. Точно так же, как последовательно перечисленные названия мест рассказывают о путешествии по пути, на котором они располагаются, имена людей, так же произнесенные по порядку, рассказывают историю линии. Каждый человек, в свою очередь, – это тема рассказа. Линии генеалогической схемы, напротив, читаются не вдоль, а вверх и поперек. Чтение схемы – это вопрос не следования линии рассказа, а реконструкции сюжета. Когнитивная задача читателя, как мы уже видели в случае с печатным текстом, состоит не в том, чтобы найти путь сквозь ландшафт памяти, а в том, чтобы собрать в когерентную структуру фрагменты, распределенные по поверхности чистой страницы. Эти фрагменты условно обозначены маленькими треугольниками и кругами, символизирующими мужчин и женщин соответственно. Но вместо того чтобы перенять историю у предков и передать ее потомкам, каждый человек, обозначенный этими метками, прикован к одному месту, а вся его жизнь сжата в единую позицию внутри генеалогической сетки, откуда нет выхода.
Генеалогическая модель
Логика, трансформирующая вереницу или линию-нить родословной в генеалогический соединитель точка-точка, то есть логика пунктирной линии, стала неотъемлемой частью научного мышления задолго до того, как Риверс написал свое эссе в 1910 году. Тем не менее, два вида линий продолжали свое нелегкое сосуществование, что было очевидно, например, в дебатах вокруг эволюции жизни, которые бушевали на протяжении конца XIX и начала XX века. Уже на рубеже XIX века основатель биологии Жан-Батист Ламарк увидел в эволюции – в том, что он называл «трансформизмом», – органических форм ярчайшее свидетельство того, что существа всех видов прокладывают себе путь вверх по шкале природы, причем каждое поколение перенимает совокупные достижения своих предшественников и передает дальше, дополняя собственными (Ingold 1986: 130). Таким образом, жизнь каждого существа – это постепенное преодоление или вытеснение своего предка в процессе становления его потомком. Во многом благодаря Чарльзу Дарвину образ единой шкалы сменился образом ветвящегося дерева – образом, у которого, как мы видели, было достаточно прецедентов в иллюстрировании библейских тем. Сам Дарвин в «Происхождении видов» был не прочь использовать метафоры древесного роста, сравнивая эволюцию жизни с расцветом густо ветвящегося дерева со множеством отростков и почек (Дарвин 1991: 117). Он также не исключал возможности того, что характеристики, развитые организмом в течение жизни, могут передаваться потомству.
И всё же Дарвин также должен был признать, что согласно его теории вариации при естественном отборе, которой, как он утверждал, объясняется модификация организмов вдоль линий происхождения, каждый организм на линии существует исключительно для того, чтобы оставаться самим собой, осуществляя проект, совпадающий с границами его собственного существования. Он не продлевает течение жизни своих предшественников и не предвосхищает жизненный курс своих потомков, ведь то, что он передает будущему путем своего собственного воспроизводства, – это не его жизнь, а набор наследуемых характеристик, которые могут рекомбинироваться или пересобираться в ходе создания других жизненных проектов. В дарвиновской концепции эволюция совершеннонеявляется жизненным процессом. Если эволюция идет из поколения в поколение, то жизнь расходуется внутри каждого из них – на передачу наследственных компонентов (ныне известных как гены), необходимых для ее возобновления в следующем поколении. Как справедливо заметил историк науки Чарльз Гиллеспи, логика этого аргумента вбивает клин между ламарковским и дарвиновским пониманием эволюционного процесса, ибо то, что сделал Дарвин, «состояло в рассмотрении всего спектра природы, низведенной до становления, в качестве проблемы внутри бытия, в качестве бесконечного множества объективных ситуаций, уходящих корнями в прошлое» (Gillespie 1959: 291). Отсюда следует, что непрерывность эволюции – это нереальнаянепрерывность становления, авоссозданнаянепрерывность дискретных индивидов в генеалогической последовательности, где каждый слегка отличается от предшественников и преемников. Как я выразился в более ранней работе, «жизнь каждого индивида сжата в единичную точку; а мы проводим соединительные линии между ними, рассматривая каждого как момент непрерывного процесса» (Ingold 1986: 8).
Нарисунке 4.4воспроизведена оригинальная диаграмма Дарвина из «Происхождения видов» – фактически единственная диаграмма в книге. Предполагается, что на ней каждая горизонтальная полоса представляет интервал в тысячу поколений, так что любая линия происхождения, охватывающая этот интервал, может быть прослежена через тысячу организмов, каждый из которых незначительно отличается от предыдущего. Но обратите внимание: линии на диаграмме Дарвина состоят из точек! Он был совершенно прав, нарисовав их так, – действительно, этого требовала его теория. Однако диаграмма, далекая от изображения древа жизни, о котором Дарвин так красноречиво говорил в своем тексте, представляет его бесцветный призрак. Там, где когда-то росли ствол и крона, покрываясь «зелеными ветвями с распускающимися почками» (фраза Дарвина, 1991: 117), теперь стоит безжизненный, искусственно реконструированный скелет из точек и соединителей. Первоначальные линии роста дерева кажутся раздробленными на многие тысячи поколенческих сегментов, и каждый из них сжат в точку. Стало быть, начертить диаграмму эволюционной филогении – значит соединить точки.
Рис. 4.4Диаграмма, иллюстрирующая модификацию и диверсификацию видов вдоль линий происхождения посредством вариации
Несмотря на то, что число поколений на этой диаграммме значительно превосходит число поколений, которые когда-либо можно было бы найти на антропологической схеме генеалогического происхождения, основополагающий принцип построения дарвиновской филетической линии тот же. Это основной принцип того, что я называюгенеалогической моделью(Ингольд 2008: 79–85), и заключается он в допущении, что организмы и люди наделены сущностными характеристиками для ведения конкретной формы жизни, вне зависимости от их роста и развития в окружающей среде и до их роста и развития, через передачу атрибутов – будь то черты, характер или идентичность, – полученных от предшественников. В случае нечеловеческих организмов эти характеристики, как правило, считаются генетическими и составляют то, что технически называетсягенотипом; что касается людей, то зачастую предполагается, что они дополняются элементами культуры, по аналогии образующими «культуротип» (culture-type) (Richerson and Boyd 1978: 128). В любом случае линии, соединяющие предков и потомков, согласно генеалогической модели, являютсялиниями передачи, по которым должен переходить не импульс жизни, а информация, генетическая или культурная, для ее проживания. А поскольку эта модель предполагает отделение наследования генотипических или культуротипических атрибутов от их последующегофенотипическоговыражения, линии передачи должны строго отличаться отлиний действия, намеченных в индивидуальных жизненных циклах. В то время как цикл жизни ограничен рамками каждого поколения, наследование переходит от одного поколения к следующему в пошаговом порядке.
Поскольку линии действия соединяют точки, они напоминают линии транспортной сети, описанные в главе 3. Такие линии, как я показал, в идеале лишены длительности: они, таким образом, вычерчивают всю совокупность действий индивида на плоскости настоящего. Линии передачи, напротив, соединяют источники и получателей информации в диахронической последовательности. Отсюда следует, что перемещение и передача расположены на отдельных осях синхронии и диахронии, как схематично показано нарисунке 4.5. В то время как на плоскости синхронии индивид может быть изображен как фигурка на игровой доске, как бы совершающая ряд стратегических точечных ходов по поверхности, при диахроническом рассмотрении вся его траектория – сумма его ходов – кажется сжатой в одну точку. Но если, как мы видели в предыдущей главе, чистое перемещение практически невозможно, то невозможной должна быть и чистая передача. Индивиды не могут быть везде одновременно, точно так же как не могут они и получить характеристики для жизни до того, как начнут эту жизнь проживать. Я утверждал, что, как обитатели мира, существа всех видов, человеческие и нечеловеческие, – этостранники, и что странствие – движение самообновления или становления, а не перемещение уже конституированных сущих из одной локации в другую. Прокладывая свои пути сквозь путаницу мира, странники врастают в его ткань и своими движениями вносят вклад в ее постоянно развивающееся плетение. Однако этот способ мыслить эволюцию радикально отличается от генеалогической концепции, предполагаемой общепринятыми моделями биологической и культурной передачи. И это возвращает нас к фундаментальной идее о том, что жизнь проживается не в точках, а вдоль линий.
Рис. 4.5Линии передачи и перемещения. Линии перемещения соединяют точки, отмеченные в пространстве на некоторой произвольно ограниченной территории. Линии передачи соединяют индивидов в диахронической последовательности предок-потомок, независимо от их пространственного расположения.
Сплетение жизни
Чтобы окончательно сформулировать эту идею, можно отвлечься от Дарвина и обратиться к совершенно иному взгляду на эволюцию, который был предложен на рубеже XX века по другую сторону Ла-Манша философом Анри Бергсоном. В своей «Творческой эволюции» 1911 года[21] Бергсон утверждал, что все организмы подобны вихрям в потоке. Однако они столь хорошо имитируют неподвижность, что мы легко обманываемся, видя в них «скореевещи, чемразвитие, забывая, что само постоянство их формы – лишь зарисовка движения». В действительности, заявил Бергсон, «живое существо есть главным образом проток» (2001: 144, пер. изм.). Через него течет поток жизни, «идущий от зародыша к зародышу при посредстве развитого организма» (там же: 61). Поэтому, считал Бергсон, было бы неверно сравнивать организм с объектом. Как в случае с вихрями в потоке, а также, как мы уже отмечали, с темами рассказа и называемыми персонажами родословной, организмы не столькосуществуют, скольковозникают.
К середине XX века бергсоновское ви́дение эволюции как сплетения взаимосвязанных протоков, вдоль которых организмы следуют своим собственным жизненным путям, было полностью дискредитировано. Возрождающийся дарвинизм отверг ключевую идею жизненной силы,élan vital, как метафизическую иллюзию, которая никоим образом не может – вопреки Бергсону – объяснить возникновение новых форм. На местоélan vitalдарвинисты поставили столь же метафизическую идею гена, понятого как частица информации, якобы способная волшебным образом внедриться в будущий организм еще до того, как хотя бы началась его жизнь в мире. Тем самым наука легитимировала триумф генеалогической модели. Линия следования и роста – линия родословной – была окончательно изгнана соединителем точек. Однако она не была полностью уничтожена. И возможно, пойдя по пути Бергсона, а не Дарвина, ее можно возродить.
Давайте предположим вместе с Бергсоном, что каждое существо воплощается в мире не как ограниченная сущность, а как проток, вдоль линии собственных движения и активности. Это не боковое движение «от точки к точке», как в перемещении, а непрерывное «кружение» или приход и уход, как в странствии. Как же нам тогда изобразить смену поколений, каждое из которых, отнюдь не следуя за предыдущими в ряде присоединенных синхронических «срезов», тяготеет, по выражению Бергсона (2001: 144), к следующему и касается его? Нарисунке 4.6изображена линия происхождения из пяти поколений: слева – в согласии с условностями генеалогической модели, а справа – в соответствии с нашим альтернативным взглядом, в виде серии переплетенных троп. По мере взросления поколение В следует по тропе, всё дальше отходящей от тропы родительского поколения А; аналогично С расходится с В. И всё же именно от поколения А, от бабушки и дедушки, С узнает истории, которые в свою очередь пронесет дальше по жизни, прежде всего через своего отпрыска D (который фактически может взять фамилию бабушки и дедушки и рассматриваться как продолжение предков, чье имя носит). Схожим образом E, отпрыск D, идет по стопам поколения B. В итоге получается сплетение линий, которое непрерывно расширяется по мере продолжения жизни.
Рис. 4.6Последовательность из пяти поколений, изображенная, с одной стороны, в согласии с условностями генеалогической модели, а с другой – в виде серии переплетенных и
Разумеется, это изображение крайне схематично, и всякая реальная история неизбежно будет гораздо сложнее. Но этого должно быть достаточно, чтобы проиллюстрировать возможность открытого способа мышления об истории жизни как о межпоколенческом потоке, в котором постоянно формируются люди и их знания. Это также дает нам способ описания родословной и происхождения, который, полагаю, более адекватно отражает то, как люди обычно говорят о таких вещах – в терминах повествовательного переплетения настоящих и прошлых жизней, а не составления схемы соединений между уникальными и самозамкнутыми индивидами. И, наконец, это перекраивает наш способ мыслить связи между прошлым и настоящим и, как следствие, форму времени. Ведь несмотря на то, что время жизни линейно, его линейность – особого рода. Это не та линия, что идет от точки к точке, соединяя последовательность моментов настоящего, выстроенных диахронически, как локации в пространстве могут быть выстроены синхронически. Это, скорее, линия, которая растет, исходя из своего проступающего кончика, подобно тому как корень или плющ прощупывают землю. «Наша длительность», писал Бергсон,
…не является сменяющими друг друга моментами: тогда постоянно существовало бы только настоящее, не было бы <..> продолжения прошлого в настоящем. <..> Длительность – это непрерывное развитие прошлого, вбирающего в себя будущее и разбухающего по мере движения вперед.
(2001: 42)
Иначе говоря, прошлое не затихает в ряде точек, оставляемых всё дальше позади. Такой ряд – это всего-навсего призрак истории, ретроспективно реконструированный в виде череды уникальных событий. На самом деле прошлое остаетсяснами по мере того, как мы втискиваемся в будущее. В этом втискивании заключается работа памяти – руки, направляющей сознание, которое, продвигаясь вдоль, также запоминает путь. Прослеживание линий прошлых жизней есть способ продвигаться вдоль собственной.
5. Рисование, письмо и каллиграфия
В этой главе меня интересуют рисование и письмо. Мы проводим линии, когда рисуем и когда пишем, и в обоих случаях линия – это след мануального жеста. Но в чем различие между этими жестами? Где заканчивается рисование и начинается письмо? Если в истории линии письмо постепенно отделялось от рисования, то как это отражается на меняющихся способностях и характеристиках человеческой руки? Чтобы начать отвечать на эти вопросы, я хочу рассмотреть четыре различных способа, которыми можно отличить письмо от рисования. Вот они, без обиняков. Во-первых, письмо – этонотация, а рисование – нет. Во-вторых, рисование – этоискусство, а письмо – нет. В-третьих, письмо – этотехнология, а рисование – нет. В-четвертых, письмолинейно, а рисование – нет. Ни одно из этих отличий в конечном счете не внушает полного доверия. Но стоит обратиться к ним, поскольку на этом пути можно прояснить ряд важных вопросов.
Рисование букв
Начну с вопроса, который я затронул в самой первой главе, но намеренно оставил в стороне. Вспомните, как Нельсон Гудмен в своей книге «Языки искусства» пытается провести различие между текстом и партитурой. Текст, утверждает он, есть произведение, тогда как в случае с партитурой произведение включает в себя набор соответствующих ему исполнений. Точно так же рисунок – произведение, но в гравировке произведение включает в себя совокупность оттисков, отображающих пластину. Тем не менее, как рисунок, так и гравюра, согласно Гудмену, отличаются как от текста, так и от партитуры тем, что последние представлены в нотации, в то время как первые – нет (Goodman 1969: 210; см. такжерис. 1.2). Я не стану задерживаться на различии между текстом и партитурой. Я также не буду рассматривать случай гравюры, который вызывает ряд весьма специальных вопросов, выходящих за рамки настоящего исследования. Однако меня интересует вопрос, что нужно для того, чтобы нарисованная линия стала частью нотации. Ведь от этого критерия, по схеме Гудмена, зависит различие между рисованием и письмом.
Рассмотрим классическое изображение из «Дома на Пуховой опушке», нарисованное Эрнестом Х. Шепардом для книги А. А. Милна и воспроизведенное нарисунке 5.1. Иа-Иа, старый серый осел, разложил на земле три палки. Две палки почти соприкасаются с одного конца, но разведены в стороны с другого, тогда как третья палка положена поперек первых двух. Подходит Пятачок. «Ты знаешь, что это такое?» – спрашивает Пятачка Иа-Иа. Пятачок понятия не имеет. «Это А», – гордо произносит Иа-Иа. Однако, распознав в фигуре А, вправе ли мы сказать, что Иа-Иа создал письменный артефакт? Конечно, нет. Всё, что он сделал, – это скопировал фигуру, которую видел где-то еще. Он знает, что это А, потому что так ее назвал Кристофер Робин. И он убежден, что в распознавании А, когда ты ее видишь, заключается суть Обучения и Образования. Но Кристофер Робин начал ходить в школу, а потому знает лучше. Он понимает, что А – это буква, и что как таковая она – всего лишь одна из множества букв, называемых алфавитом, и что у каждой из них есть название, и он научился произносить их в заданном порядке. Еще он учится их рисовать. Но на каком этапе он перестает рисовать буквы и начинает писать?
Рис. 5.1«А» Иа-Иа. Воспроизведено по: Milne 1928: 84. © Поместье Э. Х. Шепарда, воспроизведено с разрешения Curtis Brown Limited, Лондон.
Великий русский психолог Лев Выготский в своих исследованиях раннего детского развития много думал над этим вопросом. Он понял, что первые рисунки ребенка – это всего лишь следы дейктических жестов, оставленные рукой, в которой случайно оказался пишущий инструмент. «Ребенок, – заметил Выготский, – не рисует, а указывает, а карандаш только закрепляет его указательный жест» (Выготский 1983: 181). Однако наступает критический момент, когда ребенок обнаруживает, что сделанная им на бумаге пометка является изображением некоей вещи, и, более того, что у этой вещи есть название. Отныне называние объекта может предшествовать его рисованию, а не следовать за ним, так что ребенок может, например, «нарисовать А». Но он всё еще не пишет ее. Письмо требует еще одного сдвига, вызванного открытием того, что буквы можно располагать в значимых комбинациях, образуя слова. Это открытие знаменует рождение способности ребенка к чтению. Ребенок, который еще не умеет читать, обязан делать упражнения по формированию букв. Только когда он научится читать, действительно можно говорить, что он также умеет писать (там же: 184–190).
Всё это говорит о том, что, как убедительно показал лингвист Рой Харрис, мы должны проводить четкое различие междунотациейиписьмом(script). Рисование букв алфавита, распознавание их форм и умение их различать суть упражнения в нотации. Правописание, однако, есть упражнение в письме. Это вопрос умения комбинировать элементы
Рис. 5.2Варианты буквы «А». Воспроизведено по: Kapr 1983: 273, fig. 427.
Хотя такое различение нотации и письма кажется логичным, оно имеет странное последствие. Предположим, вас попросили скопировать отрывок текста, написанного буквами алфавита, который вам неизвестен. Вам придется продвигаться буква за буквой, как можно точнее воспроизводя лежащую перед вами модель и не имея ни малейшего понятия о том, что всё это значит. Будет ли это письмом, или вы вернетесь к рисованию букв? Это не такой уж нереалистичный сценарий, как может показаться. Историк Майкл Кланчи напоминает нам, что, хотя средневековые писцы были уважаемыми специалистами в своем ремесле, часто они «едва понимали стоявшие перед ними экземпляры» (Clanchy 1979: 126). Однако они могли распознать буквы, и именно их они копировали на страницу. Должны ли мы сделать вывод, что на самом деле они всё-таки не писали, а рисовали? Такой вывод шел бы вразрез с подходом, который я пытался разработать в этой книге, – рассматривать письмо прежде всего как вид создания линий, а не словесной композиции. Более того, это заставило бы нас ввести разделение в работу писцов, тогда как в их опыте его не было. Для них акт письма был никак не связан с тем, могут ли они на самом деле расшифровать написанное.
Рис. 5.3«От точки к точке: в воображаемой „Н“», рисунок канадского писателя и поэта Б. Ф. Никола. Если бы рисование «H» как нотационного элемента отличалось от рисования ее как части слова так же, как произнесение буквы отличается от ее произношения в речи, то вот что могло бы получиться. Воспроизведено по: Nichol 1993: 40.
По этой причине я не склонен рассматривать письмо (writing) как практику, которая вытесняет рисование. Писать – всё еще рисовать. Но это особый случай рисования, когданарисованное содержит элементы нотации. Таким образом, фигура, приведенная нарисунке 5.3, озаглавленная «В воображаемой „Н“», может быть или не быть охарактеризована как письмо, в зависимости от того, готовы ли мы признать, что она имеет отношение к букве, называемой этим именем в любой распознаваемой письменности или любом шрифте (в данном случае рисунок отражает причудливое несоответствие между произношением этой буквы как отдельного нотационного элемента,aitch, и как компонента произносимого слова,h). Нотация, о которой идет речь, не обязательно состоит из букв. Она также может состоять из цифр или нот в партитуре. Или же она может состоять из иероглифов, как в китайской письменности (script). Но моя главная мысль заключается в следующем: пишущая рука не перестает рисовать. Поэтому она может двигаться совершенно свободно и непрерывно, то входя в письмо, то выходя из него. Возможно, параллель можно найти в мануальных жестах, совершаемых во время еды. В один момент руки управляются с ножом и вилкой; в другой – чертят знаки в воздухе, сопровождая разговор. Но жестикулирующая рука в этом примере так же плавно переходит в подающую знаки, как рисующая рука – в пишущую.
В некоторых случаях элементы нотации, несомненно, также являются изображениями. То, что иероглиф в виде головы быка, предшественник нашей буквы «А», – изображение, становится очевидно, если сравнить его с тем, как рисовали самих быков в Древнем Египте (рис. 5.4). Мы без колебаний сказали бы, что этот глиф – рисунок чего-то иного, чем он сам, хотя он также включен в письменность. Другой хорошо известный пример можно взять из современной этнографии. Я имею в виду знаменитое исследование Нэнси Манн (1973b), посвященное вальбири, аборигенному народу из Центральной Австралийской пустыни, с которым мы уже мимоходом встречались в главе 3. Разговаривая или рассказывая истории, мужчины и женщины-вальбири обычно рисуют пальцами узоры на песке. Такие рисунки – столь же нормальная и неотъемлемая часть разговора, как речь и жест. Сами знаки стандартизированы настолько, что составляют нечто вроде словаря графических элементов, чьи точные значения, однако, сильно зависят от контекста разговора или повествования, в котором они появляются. Таким образом, простая прямая линия может быть (среди прочего) копьем, боевой палкой или копалкой, человеком или животным, распростертыми на земле; круг может быть гнездом, водопоем, деревом, холмом, консервной банкой или яйцом. По ходу рассказа знаки собираются в небольшие сцены, каждая из которых затем стирается, освобождая место для следующей (Munn 1973b: 64–73).
Поскольку репертуар знаков образует замкнутую систему и поскольку они могут быть объединены любым количеством способов для описания различных сцен, кажется вполне разумным предположить, что они складываются в нотацию. Но также очевидно, что, хотя значения, приписываемые каждому элементу, зависят от контекста, они далеко не произвольны. Например, существует явное иконическое сходство между копьем и прямой линией. Именно по этой причине Манн описывает нотацию вальбири какиконографию(ibid.: 87–88). Относительно подобных систем бессмысленно спрашивать, являются ли графические элементы написанными или всего лишь нарисованными. Они одновременно и написаны, и не написаны, в зависимости от того, изображает ли линия на песке нотационный элемент (в том же смысле, в котором я
Рис. 5.4Эволюция буквы «А» от иероглифа в виде головы быка до римской заглавной буквы. Деталь (ниже) из сельскохозяйственной сцены в часовне Джар, Фивы, показывает явное иконическое сходство между иероглифом и тем, как принято было изображать голову быка в Древнем Египте. Перекладина римской буквы «А» после ряда поворотов получается из линии бычьих рогов.
Письмо как рисование
Позвольте мне теперь перейти ко второй из моих четырех пропозиций о различии между рисованием и письмом. Часто утверждается, что рисование – этоискусство, а письмо – нет. Это утверждение, наряду с третьим (а именно, что, в отличие от рисования, письмо – этотехнология), которое я рассмотрю чуть позже, основывается на дихотомии между технологией и искусством, которая глубоко укоренилась в конституции модерна. Однако эта дихотомия возникла не более трехсот лет назад. Вплоть до XVII века считалось, что художники ничем не отличаются от ремесленников, а их методы работы равным образом описывались как «технические». В начале XVII века для обозначения систематического применения этих методов было придумано слово «технология» (Williams 1976: 33–34; Ingold 2000: 349; Ross 2005: 342). Это слово было образовано от классического греческогоtekhnē, которое исходно означало человеческое умение или мастерство. «Искусство» (art), образованное от латинскогоartemилиars, означало почти то же самое и применялось «довольно широко ко всем квалифицированным ремеслам, работам, экспертным техникам, технологиям и профессиям» (Mitchell 2005: 6).
Однако последующий рост промышленного капитализма и сопутствующее разделение труда привели в целом ряде сфер к разложению мастерства на компоненты творческого интеллекта и воображения, с одной стороны, и рутинных или привычных телесных техник, с другой. Чем прочнее понятие искусства закреплялось за первыми, тем больше вторые сводились к тому, что теперь рассматривалось как «просто» технологические операции. Как только телесная практика была таким образом «вычтена» из творческого импульса, открылся путь к строительству машин, которые быстрее и эффективнее выполняли то, что раньше делали тела. При этом само понятие технологии сместилось от разума к машине, от принципов систематического изучения производственных процессов к принципам, включенным в само производственное оборудование. Отныне объект или исполнение считались произведением искусства в той мере, в какой они ускользали от детерминаций технологической системы и выражали гений своего создателя. И наоборот, использовать технологию означало быть связанным с механической имплементацией объективной и безличной системы производительных сил. Искусство творит; технология может только воспроизводить. Так художник отделился от ремесленника, а произведение искусства – от изделия.
В главе 1 я уже обращал внимание на пример такого разделения труда – между автором, занимающимся словесной композицией, и печатником, в обязанности которого входит тиражирование бесчисленных экземпляров авторского произведения. Если автор – литературный художник, то печатник – типографский ремесленник. По словам Реймонда Уильямса, именно в Англии конца XVIII века укоренилось представление о ремесленнике как работнике физического труда без интеллектуальной, оригинальной или творческой цели. Примечательно, что, как мы увидим, этот вопрос вращался вокруг статуса гравюры. С конца XVII века к искусству относили живопись, рисунок, гравюру и скульптуру. Но сто лет спустя джентльмены из Королевской академии решили, что граверам в ней не должно быть места. Они считались не художниками, а ремесленниками, естественным образом связанными с печатным делом (Williams 1976: 33). Примерно в это же время профессиональный писатель стал рассматриваться как составитель текстов, а не создатель линий, то есть как автор, а не писец. Именно в этом качестве – вместе со своим коллегой, композитором музыкальных произведений – он вступил в ряды практиков «искусства». С тех пор, примерно с середины XIX века, создание линий, связанных с текстовым производством, было отнесено к области технологий. Рисунок, с другой стороны, сохранил свою изначальную связь с живописью и скульптурой в рамках общей области, известной как «изобразительное искусство». Там он и остался. Таким образом, мы пришли к тому своеобразному контрасту между художником-графиком и писателем, который так прочно институционализирован сегодня. Практикуя свое искусство, первый рисует линии, второй – нет. Он не создатель линий, а мастер слова.
Именно это позволяет такому современному антропологу, как Клиффорд Гирц, говорить, что этнограф «„фиксирует“ социальный дискурс;записываетего» (Гирц 2004: 27), даже если последнее, что он действительно делает, – это проводит какие-либо линии на странице. Совсем недавно Джеймс Клиффорд охарактеризовалзапись(inscription) как «обращение к письму» посреди практических занятий этнографической полевой работой и в рутинном деле создания заметок. В этом смысле, по его мнению, ее следует отличать отописания(description), которое подразумевает составление отчета, основанного на размышлениях, анализе и интерпретации, обычно в месте, никак не связанном с полем (Clifford 1990: 51–52). Но в этой перспективе ни запись, ни описание не имеют ничего общего с созданием линий. В обоих случаях речь идет опоиске правильных словдля фиксации или передачи того, что было замечено. Хотя Клиффорд называет свой анализ «графоцентрическим» (ibid.: 53), он обсуждает такие записи и описания, которые можно с равным успехом зафиксировать как при помощи пишущей машинки, так и при помощи ручки. Для его аргументации не имеет значения, работает этнограф с первым или со вторым (ibid.: 63–64)[23]. Но в нашей перспективе различие между ними фундаментально. Вы можете писать ручкой, но не можете рисовать пишущей машинкой.
Я считаю, что, перенося наше нынешнее понимание письма как словесной композиции на писцовые практики более ранних времен (даже когда мы заимствуем такие термины, как «надпись» и «рукопись» из последних, чтобы охарактеризовать первое), мы не осознаём, в какой степени само искусство письма, по крайней мере, до тех пор, пока его не вытеснила типографика, было связано с проведением линий. Для писателей прошлого чувство или наблюдениеописывалисьв движении жеста изаписывалисьв оставляемом им следе. Важны были не выбор и семантическое содержание самих слов – они могли быть совершенно конвенциональными, как в литургическом тексте, – а качество, тон и динамика самой линии. Розмари Сассун, которая обучилась на писца примерно в конце Второй мировой войны и нашла применение своим навыкам в написании книг памяти, которые были
Среди художников модерна Пауль Клее выделяется тем, что признал изначальную идентичность рисования и письма. В заметках, подготовленных им для лекций в Баухаусе осенью 1921 года, Клее говорит о линии: «на заре цивилизации, когда письмо и рисование не отличались, она была базовым элементом» (Klee 1961: 103; см. также Aichele 2002: 164). Далее он исследует резонансы между графической линией и линией песни, которая, опять же, даже в плане произносимых слов, сама по себе чувствительна и выразительна. Однако западные ученые – пожалуй, за исключением графологов (Jacoby 1939) – лишь в редких случаях рассматривали письмо как разновидность рисования. Одной из немногих, кто это сделал, является Николетт Грей. Представляя свою замечательную книгу «Леттеринг как рисование» (1971), Грей признаёт, что ее подход к объединению областей письма и рисования является новым не из-за отсутствия научных исследований, посвященных двум этим областям, а по причине подавления попыток синтеза убеждением в том, что это совершенно разные виды деятельности, каждый из которых требует отдельного изучения. Вопреки этому убеждению, она настаивает на том, что между письмом и рисованием нельзя провести четкую границу, так как обе практики осуществляются посредством линии. И, как она справедливо замечает, «рисует та же линия, что пишет» (Gray 1971: 1). Грей фокусируется на западной традиции каллиграфии, которой в наше время приходится бороться за признание в качестве полноправной формы искусства. По большому счету, студенты, изучающие графическое искусство, вместо этого обучаются типографике. Но линии типографики, как и выгравированные линии, от которых они произошли, совсем не похожи на нарисованные линии плавного курсивного письма. Нарисованная линия, по Грей, – это линия, котораядвижется(ibid.: 9).
Действительно, восприятие движения и его повторение в жесте фундаментальны для практики рисования. Как пишет художник Энди Голдзуорти, рисунок, по сути, описывает «исследующую линию, внимательную к изменениям ритма и ощущениям поверхности и пространства» (Goldsworthy 1994: 82). В главе 2 я показал, что два смысла «drawing» – вытягивание нитей и нацарапывание следов – тесно связаны. Нарисованные линии Голдзуорти включают в себя как следы, так и нити: первые нацарапаны палкой на песке или камнем на камне; последние состоят из стеблей травы, придвинутых вплотную и прикрепленных шипами к опоре, такой как земля или ствол дерева. Но каким бы ни был материал, рисунок «связан с жизнью, как дыхание (drawing breath) или дерево, черпающее питательные вещества (drawing nourishment) через корни, чтобы своими ветвями очертить (draw with its branches) пространство, в котором оно растет. Река рисует долину, а лосось – реку» (ibid.).
Задолго до этого, в трактате «Основы рисунка» (1857), Джон Рёскин давал своим читателям-неофитам советы в весьма похожих выражениях. Они должны ухватиться за то, что он называлведущими линиями, то есть за линии, которые воплощают в самом своем формировании прошлую историю, нынешнее действие и будущий потенциал вещи. Линии горы показывают, как она строилась и разрушалась, линии дерева показывают, как оно боролось с испытаниями жизни в лесу и с ветрами, которые его терзали, линии волны или облака показывают, как они формировались потоками воздуха и воды. В жизни, как и в искусстве, говорил Рёскин, мудрость состоит в том, чтобы «знать, как вещи движутся».
Дурак думает, что они стоят на месте, и рисует их неподвижными; мудрец видит в них изменения и рисует их меняющимися: движущееся животное, растущее дерево, плывущее облако, разрушающуюся гору. Глядя на форму, всегда старайтесь увидеть в ней линии, которые властвовали над ее прошлой судьбой и будут властвовать над ее будущностью. Эти линии внушают благоговение; постарайтесь уловить их прежде всего.
(Ruskin 1904: 91)
Рёскин иллюстрирует свою мысль рисунком, воспроизведенным ниже (5.5), – это зелень, растущая вокруг корня сосны, при этом ростки сперва выплескиваются из корня наружу, как брызги воды от удара камня, а затем вновь устремляются вверх, к небу (ibid.: 88, 91–92). Однако советы Рёскина, как мы увидим, с таким же успехом могли бы быть даны ученику китайского каллиграфа.
Рис. 5.5Рисунок Джона Рёскина, изображающий побеги вокруг корня итальянской сосны на выступе скалы в Сестри близ Генуи. Воспроизведено по: Ruskin 1904: 88. С разрешения Отдела исторических коллекций Королевского колледжа Абердинского университета.
Искусство движения
О каллиграфе принято говорить, что он пишет. Однако, как показала Юэпин Йен, китайская каллиграфия – это, по сути, «искусство ритмического движения», где линии, составляющие каждый иероглиф, обладают собственной силой и динамикой (см.рис. 5.6). Йен объясняет: каллиграфы, «наблюдая за природой, замечают принципы каждого типа движения и ритма и пытаются передать их с помощью кисти» (Yen 2005: 84–85). Один из самых известных каллиграфов династии Тан, Сунь Готин (648–703 годы нашей эры), в своем влиятельном трактате написал следующее:
Подумайте о разнице между мазками «подвешенная игла» (сюаньчжэнь) и «свисающая капля росы» (чуйлу), а затем о чудесах раскатов грома и падающих камней, позах диких гусей в полете и испуганных зверей, позах танцующих фениксов и встревоженных змей, мощи отвесных скал и осыпающихся вершин, образах столкновения с опасностью и ухватывания за сгнивший сучок, которые порой тяжелы, как нависшие тучи, а иногда легки, как крылья цикады; подумайте о том, что когда кисть движется, из источника течет вода, а когда кисть останавливается, непоколебимо стоит гора; подумайте о чем-то очень, очень светлом, как будто на краю неба поднимается новая луна, и чем-то очень, очень ясном, как множество звезд, выстроившихся в Млечный Путь, – это то же самое, что и трудно уловимые тайны природы: их нельзя вырвать силой.
(цитируется по: Yen 2005: 84)
Сохраняя эти тонкие модуляции кисти на впитывающей бумаге, каллиграфические линии действительно «внушают благоговение» в смысле Рёскина. Каждая линия представляет собой след изящного жеста руки, держащей кисть, жеста, вдохновленного внимательными наблюдениями каллиграфа за движениями в окружающем мире.
На протяжении всей истории китайские каллиграфы черпали вдохновение в таких наблюдениях. Один мастер XIII века живо сравнивает атаку – тот решающий момент, когда кончик кисти соприкасается с бумагой в начале мазка, – с «прыжком зайца и ястребом, пикирующим на свою жертву» (Billeter 1990: 163). Другой рассказывает о том, как для передачи характерных движений иероглифовцзуипуон
Рис. 5.6Деталь из каллиграфии Сянь-юй Шу (1256–1301), чиновника монгольского двора времен династии Юань, из транскрипции «Сян Ян Ко», сделанной в 1300 году нашей эры. Воспроизведено по: Ch'en 1966: 167.
В свете этих примеров, взятых из замечательной работы Жана-Франсуа Биллетера «Китайское искусство письма», кажется бесспорным, что эти мастера-каллиграфы, вроде бы занимаясь письмом, в то же время рисовали то, что наблюдали. Но они не стремились передать формы или очертания вещей; цель, скорее, состояла в том, чтобы воспроизвести в своих жестах ритмы и движения мира. Как объясняет Юэпин Йен, не следует ожидать, что каллиграфические линии, вдохновленные атакой и контратакой сражающихся змей, действительно будутвыглядеть какзмеи; главное, чтобы линии двигались, как змеи (Yen 2005: 85). Однако можно задаться вопросом, состоит ли вообще китайская письменность из линий. Конечно, технически возможно создавать линии тонкой кистью так же, как и пером. В стиле китайской живописи, известном каккунг-пи, художник начинает с рисования таких линий, а затем раскрашивает их. Эти линии называютсясянь, что буквально означает «нить». Этот термин, однако, никогда не используется в каллиграфии. Вместо этого словарь каллиграфии, включая термины, обозначающие кисть (пи) и мазок (хуа), используется в совершенно другом стиле живописи, известном каксе-и, который предполагает нанесение туши на шелк или бумагу без предварительного рисунка.
Исходя из этого, можно подумать, что единственная форма, которую каллиграфынесоздают, – это линия. Чтобы обойти проблему номенклатуры, Биллетер использует для обозначения каждой составляющей письменного символа нейтральный термин «элемент» (Billeter 1990: 50–51). Однако я не вижу причин быть столь осмотрительным. Мазок кисти каллиграфа, илипи-хуа, есть след, оставленный на поверхности непрерывным движением, и в полном смысле слова является линией в терминах таксономии, представленной в главе 2, и я буду продолжать называть его именно так. Тем не менее важно признать, что перо западного писца и кисть китайского каллиграфа создают линии совершенно разного рода. Кисть не только оставляет след постоянно меняющейся ширины, но и может с одинаковой легкостью двигаться во всех направлениях. Таким образом, каллиграф способен «играть» гибким кончиком кисти так, как невозможно делать кончиком пера, жестко закрепленным на стержне (Billeter 1990: 11–12, 54). Но это становится куда более возможным в случае карандаша. Будучи главным инструментом для рисования в западной традиции, карандаш обеспечивает гораздо бóльшую степень гибкости, чем перо, и в этом отношении не сильно отличается от кисти. Действительно, слово «карандаш» (pencil), которое происходит от латинскогоpenicillum(что означает хвостик, как у горностая или соболя), первоначально отсылало к тонкой кисти художника и как таковое совершенно отличалось от «пера» (pen) (от латинскогоpenna, перо [feather]). В то время как сходство между этими двумя словами случайно, различие между инструментами, которые они обозначают, фундаментально.
Писец использует сравнительно небольшой репертуар повторяющихся движений для проведения непрерывной линии письма, чьи колебания, петли и следы создают текстуру, узоры которой возникают по мере продолжения процесса. Как мы видели в главе 2, здесь есть аналогия с ткачеством, воплощенная в метафоре текста. Каждая буква в строке как бы наклоняется и касается следующей, как в веренице людей, где каждый поднял руку и положил ее на плечо впереди идущего. Таким образом, у читателя создается впечатление, что он видит буквы сбоку, как видят фигуры в такой веренице, когда те проходят мимо. В китайской каллиграфии, напротив, иероглифы фронтальны. Как пишет Поль Клодель, «китайская буква обращена к вам, латинская буква показывает свой профиль» (цитируется по: Billeter 1990: 28). Относительно положения зрителя иероглифы как бы расположены один за другим, а не в ряд. Соответственно, необходимо увидеть каждый иероглиф «насквозь», чтобы раскрылся следующий. По этой причине здесь нет ничего наподобие линии письма западной скорописи. Китайское письмо никоим образом не схоже с искусством ткачества. Оно, скорее, аналогично танцу (Billeter 1990: 163, 178, 220; Yen 2005: 100).
В каллиграфии, как и в танце, исполнитель концентрирует всю свою энергию и чувствительность в последовательности строго контролируемых жестов. И то, и другое требует одинаковой подготовки и атаки, но, начавшись, делается быстро и без перерыва. Кроме того, в обоих случаях всё тело вовлечено в действие. Хотя мы могли бы подумать, что каллиграф работает только рукой, фактически его мануальные движения берут начало в мышцах спины и торса, поддерживаемых его сидячим положением, откуда они проходят через плечо и локоть к запястью (Billeter 1990: 64). Пожалуй, разница в том, что в то время как танец имеет тенденцию быть центробежным, оживляемым выбросом сдерживаемой энергии из активного центра в теле танцора, каллиграфия центростремительна, поскольку вся энергия направлена вниз через последовательность «контрольных точек» – плечо, локоть, запястье, костяшки пальцев – к постоянно движущемуся кончику кисти, сотни волосков которой встречаются с бумагой (Yen 2005: 86). И, конечно, жесты каллиграфа обычно (но не всегда) оставляют следы, тогда как жесты танцора – нет (хотя бывают исключения). Однако в своем осуществлении каллиграфические жесты разворачиваются почти так же, как хореографические, в виде серии миниатюрных сцен, каждая из которых, сформировавшись, исчезает, чтобы уступить место следующей.
Однако с таким же успехом можно провести параллель с жестами рук, например, с теми, что постоянно сопровождают обычную речь, либо с более специализированными способами использования жестов, как в языке глухих или даже дирижировании оркестром. Как я показал в
Именно так дети в Китае традиционно учатся писать (Yen 2005: 109). Они начинают с рисования иероглифов в воздухе широкими жестами руки, называя каждый элемент иероглифа по мере его формирования, и наконец произносят сам иероглиф. Только когда жест выучен, его записывают и, практикуясь, постепенно уменьшают амплитуду и увеличивают скорость исполнения (Billeter 1990: 85). Таким образом, слова запоминаются как жесты, а не как образы: действительно, именно по этой причине – потому что слова включаются вmodus operandiтела через практику и обучение – один человек может запомнить так много иероглифов (DeFrancis 1984: 163). Рука знает, как начертить каждый иероглиф, даже если глаз забыл, как он выглядит. Но это также означает, что человеку одинаково легко «прочитать» жест, начертанный в воздухе, и тот же жест, начертанный на бумаге. Действительно, физический след в каком-то смысле второстепенен, это побочный продукт, так как значение имеет именно движение его формирования[24]. У этого, однако, есть изнанка: слишком большой акцент на внешнем виде иероглифа может парализовать способность писать. Китайские читатели обычно сообщают, что если долго вглядываться в иероглиф, то может возникнуть сбивающее с толку ощущение, что он распадается на произвольно расположенные элементы. Прежде чем вы сможете снова его написать, вам придется какое-то время попрактиковаться, чтобы восстановить движение, после чего, по словам Йен, «иероглиф вновь появляется, как подводная лодка, всплывающая из морских глубин» (2005: 110).
В этом примере пристальный взгляд – особый вид зрения, которое обездвиживает свой объект, буквально пригвождая его к месту. Но при таком наблюдении письменный иероглиф отнюдь не формируется, а уничтожается. Ведь в китайском письме связность иероглифа обусловлена создающим его движением. Прервите движение, и иероглиф распадется. В западных обществах, напротив, движение приравнивается к «шуму», который мешает восприятию написанного. Правда, как на Востоке, так и на Западе у детей может быть одна и та же отправная точка. Как признавал Выготский, дети, делающие свои первые шаги к письму, более или менее повсеместно воспринимают жест как «письмо в воздухе», а письменный знак просто как «закрепленный жест» (Выготский 1983: 180). Но в западных обществах обучение грамоте пошло радикально иным путем. В своих ранних упражнениях по рисованию букв западные дети обучаются жестам, необходимым для их формирования. Однако цель таких упражнений состоит не в том, чтобы воспроизводить жесты, а в том, чтобы как можно точнее копировать формы букв на странице. В процессе обучения чтению детей также учат распознавать формы букв, а не жесты, связанные с их произнесением. Таким образом, к тому времени, когда дети овладевают навыками чтения и письма по бумаге, они уже не в состоянии писать (или читать написанное) в воздухе.
Печать и гравировка
Начиная со свободно нарисованных следов жестового письма в воздухе и заканчивая воспроизведением заранее определенных буквенных форм, не имеющих никакого отношения к передающим их жестам, каждый ребенок современного западного общества в своем обучении грамоте повторяет гораздо более долгую историю графического производства. Однако прежде всего это история не только рисования, но и меняющегося баланса между рисованием и гравировкой. Из главы 2 мы можем вспомнить, что истоки слова «письмо» (writing) лежат в надрезании твердых поверхностей. Рой Харрис также напоминает нам, что в греческой античности глагол «писать»,graphein, от которого происходит множество слов в английском языке, включающих морфемуgraph, первоначально означал «гравировать, царапать, скрести» (Harris 1986: 29). Независимо от конкретной номенклатуры производства линий и ее этимологического происхождения, различие в практике и опыте между нанесением редуктивных следов остроконечным инструментом на прочном материале, таком как камень, и нанесением аддитивных следов текучими чернилами на папирусе, пергаменте или бумаге с помощью пера или кисти было предвестником грядущих событий, спустя тысячелетия нашедших отдаленный отзвук в современном представлении о письме как отдельном от рисования искусстве композиции.
В Китае это различие утвердилось на самом раннем этапе благодаря сосуществованию каллиграфии и практики гравировки каменных печатей (Billeter 1990: 165, 286–289). В последней гравер использует резец из закаленной стали. Он держит резец в правой руке, как мы держим карандаш, примерно под углом 45 градусов к поверхности, в то время как печать находится в левой руке. Прикладывая значительное усилие, он прорезает каждую линию от начала до конца за один прием, затем поворачивает печать и режет в другом направлении, продолжая резать взад и вперед, пока не получит удовлетворительную канавку. Чтобы сделать изгиб, он постепенно поворачивает печать в левой руке, а правой рукой режет. В результате получается иероглиф, чьи линии скорее стирают, чем раскрывают породившие их жесты. Ведь в отличие от каллиграфического мазка кисти, который регистрирует мимолетный момент своего создания и ни в коем случае не может быть исправлен или отретуширован (Yen 2005: 89), при возвратно-поступательном движении резца каждый последующий разрез устраняет след предыдущего жеста. Более того, изогнутая линия указывает на движение руки, держащей камень, а не руки, управляющей инструментом. И гравер не может произвольно изменять ширину линии, как это делает каллиграф. Порой гравер начинает с иероглифа, нарисованного кистью на тонкой рисовой бумаге, который переворачивается на увлажненной поверхности печати. Затем он может вырезáть, используя нарисованный кистью след в качестве шаблона. Получившийся в результате иероглиф, однако, свидетельствует о жестах, задействованных в изначальном рисунке кистью, а не в гравировке. На готовой печати иероглиф стоит отдельно, как законченный артефакт, неподвижный и замкнутый на себя (рис. 5.7). И в такой статичной форме иероглиф посредством простого оттиска переносится на любой документ, который должен нести на себе его знак одобрения.
К IV веку нашей эры у китайцев были все необходимые для печати ингредиенты: гравированные поверхности, бумага и чернила нужной консистенции. К VIII веку они перенесли технику
Рис. 5.7Печати, вырезанные известными китайскими каллиграфами. Три печати справа принадлежат цинскому каллиграфу Тен Ши-чжу (1743–1805), четыре в средней колонке принадлежат цинскому каллиграфу Чао Чи-чэню (1829–1884), печать в левом верхнем углу принадлежит цинскому каллиграфу-художнику У Чун-чину (1844–1927), а остальные печати слева принадлежат современному художнику Чи Хуану. Воспроизведено по: Ch'en 1966: 249.
Важно, что формы печатных букв или иероглифов берут свое начало в гравировке камня, дерева и металла, а не в рукописном письме. Ведь в выгравированной надписи жесты ремесленника не столько сохраняются, сколько аннулируются. Мы уже видели, как это происходит в случае с китайскими печатями, но то же самое можно сказать и о римских надписях. Основанные на квадрате, треугольнике и круге, формы римскихcapitales quadratae, или квадратных капителей, крайне неудобны для написания пером. Они просто не поддаются никакому свободному движению руки. Зато они относительно легко поддаются резцу (Gray 1971: 95). Речь не об отрицании того, что резьба по камню – тяжелая работа. Просто в выгравированных надписях не остается и следа от энергичного движения рук, которые их вырезали. Подобно иероглифам на китайских печатях, римские капители поразительно статичны. Хотя эти буквы читаются одна за другой, каждая из них просто стоит на своем месте – она не перестает быть тем, чем была до, и не превращается в то, что идет после. Названные так из-за размещения на поверхностях памятников – хотя и не обязательно на вершинах колонн или столбов, как следует из названия (Avrin 1991: 177), – капители собирались в композиции, конструкция которых была неотъемлемой частью архитектуры самих этих памятников. Бесстрастно глядя вперед на зрителя, они создают – несомненно, намеренно – ошеломляющее впечатление монументального постоянства и неподвижности (рис. 5.8).
Рис. 5.8Классическая римская капитель на надгробной плите I века нашей эры. Воспроизведено по: Kapr 1983: 28, fig. 34.
Таким образом, именно техника гравировки разорвала связь между жестом и следом, обездвижила букву или иероглиф и тем самым заложила основы современного восприятия слов как вещей, составленных и оформленных искусством, но не написанных им. И здесь мы возвращаемся к выводу, сделанному в главе 1 в ответ на тезис, выдвинутый Уолтером Онгом, – не письмо как таковое овеществило слово, а, скорее, отрыв жестового движения от его графической записи, вызванный переходом от рукописного письма к печати. Теперь мы можем спроецировать этот вывод гораздо дальше в прошлое, найдя предшественников овеществленного и неподвижного слова в буквах и иероглифах древних памятников и печатей, начертанных на камне, твердом дереве или металле. Рассмотрев эти артефакты, как нам оценить заявление Онга (1982), что письмо привело к «технологизации слова»? Этот вопрос подводит меня к третьей из четырех пропозиций, с которых я начал: письмо – в отличие от рисования – по сути является технологией языка.
По словам Онга, письмо «было и остается самым важным из всех технологических изобретений человека»; письмо полностью изменило мир, в котором мы живем (Ong 1982: 85). В литературе предостаточно подобных заявлений, и они редко удостаиваются какого-либо обоснования. Так, в недавно опубликованном учебнике по системам письма один из ведущих авторитетов в этой области, Флориан Коулмас, утверждает, что письмо – это «технология, которая развивалась на протяжении тысячелетий» (Coulmas 2003: 2). Что же, с точки зрения этих и других ученых, делает письмо технологией? Почему его следует считать более технологичным, чем рисование? По-видимому, существует три возможных ответа. Первый – потому что письмо необходимо было изобрести, второй – потому что письмо предполагает использование орудий, третий – потому что письмо искусственно. Рассмотрим каждый из этих ответов по очереди.
Изобретение письма
Если письмо было изобретением, в чем именно заключалась новизна? Что оно привнесло в мир такого, чего не было раньше? Более того, изобретения требуют изобретателей. Кто были эти люди, предполагаемые архитекторы систем письма, и что, по их мнению, они делали? Лишь в очень немногих случаях мы знаем, кто они: например, знаменитый индеец племени чероки Секвойя, который в первые десятилетия XIX века разработал полную слоговую азбуку из 85 знаков для своего родного языка (Rogers 2005: 247–248), и корейский ван Седжон, который в 1446 году опубликовал собственный проект алфавита из 28 букв в документе, озаглавленном «Наставление народу о правильных звуках» (Coulmas 2003: 156–166). Это были люди, уже знакомые с письменными традициями, и, конечно же, именно поэтому у нас есть записи, свидетельствующие об их достижениях. Естественно, мы не должны поддаваться искушению предположить, что в доисторические времена не было изобретателей лишь потому, что в отсутствие документов их невозможно идентифицировать. Лингвист Джон Дефрансис заявляет, что приблизился к определению личности изобретателя того, что, по общему мнению, является самой ранней известной системой письма в мире – шумерской (DeFrancis 1989: 75). То был безымянный житель города Джемдет-Наср в Месопотамии, живший около 3000 года до нашей эры. Что же он изобрел?
Рис. 5.9Надпись на табличке из Джемдет-Насра, Шумер, около 3000 года до нашей эры. Воспроизведено по: Vaiman 1974: 18.
Ответом, согласно Дефрансису (1989: 74), являетсяпринцип ребуса, то есть принцип, по которому пиктографический знак используется для представления не вещи, которую он изображает, а звука произносимого слова, обозначающего эту вещь. Например, соединив изображение пчелы (bee) с изображением листа (leaf), можно составить фонетическое представление слова «вера» (belief) (ibid.: 50). На ранней табличке из Джемдет-Насра изображение тростника в верхнем левом углу представляет звучание слова «тростник», которое оказалось омофоничным слову «возместить» (рис. 5.9). Писец, очевидно, имел
Надо заметить, что точное значение принципа ребуса является предметом некоторых споров среди историков письма, и я, конечно, недостаточно компетентен, чтобы высказываться по этому вопросу. Похоже, мало кто сомневается, что этот принцип имел решающее значение для процесса фонетизации, в ходе которого графические изображения стали обозначать звуки речи. Но совсем другое дело утверждать, как то делает Дефрансис, что этот шаг стал «одним из величайших изобретений в истории человечества» (1989: 50), поскольку это значит выносить ретроспективное суждение в свете последующей истории, о которой ее создатели ничего знать не могли. Как заметил Рой Харрис, мы неправильно понимаем проблему происхождения, ставя ее с точки зрения цивилизации, которая уже усвоила письменность и ее последствия (Harris 1986: 29). Нам, воспитанным в традициях академической грамотности, слишком легко представить, что первыми людьми, которые изобразили звуки речи при помощи графических элементов, кем бы эти люди ни были, двигало футуристическое ви́дение всецело грамотного общества. Именно эта телеологическая концепция истории письма лежит в основе популярной идеи о неизбежном однолинейном развитии от пиктографии через слоговое письмо к алфавиту.
В одном, на мой взгляд, мы можем быть относительно уверены. Те безымянные люди, которым современные ученые приписывают изобретение самой ранней письменности – а их, похоже, было несколько, и они пришли к одной и той же идее совершенно независимо друг от друга, – не исходили из абстрактной задумки, после приступая к созданию полноценных, специальных систем письма. Они даже не представляли себе возможность существования письма в том виде, в каком оно известно нам сегодня. Всё, что они делали, – это находили целесообразные решения весьма специфических локальных трудностей, связанных с такими задачами, как ведение счетов, запись имен, регистрация прав собственности или предсказание судьбы. В каждом случае решение заключалось в использовании хорошо известных и легко узнаваемых изображений для новой цели – обозначения звуков речи. То, что современные историки высокопарно называют «системами письма», несомненно, развивалось как совокупность подобных практических решений. Дефрансис прав, называя их «наспех построенными структурами», у которых «меньше сходства с тщательно сконструированными схемами представления разговорных языков, чем с мешаниной мнемонических подсказок, которые опытные читатели могут использовать для получения связных сообщений» (DeFrancis 1989: 262). Иначе говоря, они были больше похожи на устройства Руба Голдберга, чем на образцовые примеры инженерного проектирования, подразумеваемые понятием письма как технологии[26].
Орудия труда
Теперь давайте перейдем ко второму возможному ответу на вопрос, что делает письмо технологичным – оно предполагает использование орудий и другого оборудования. По Онгу, это первое, что приходит на ум, когда письмо рассматривается как технология (Ong 1982: 81–82). Аналогичным образом в своем исследовании работы писцов в Англии XI–XIII веков Майкл Кланчи дает название «Технология письма» главе, посвященной инструментам и материалам для письма (Clanchy 1979: 114–144). Они были многочисленны и разнообразны. Основными материалами были дерево, воск и пергамент. В черновом варианте текст писался стилосом на цветном воске, накладывался на деревянные таблички и только после этого копировался на пергамент. В орудия писца входили нож или бритва для соскабливания пергамента, пемза для его разглаживания, зуб кабана для полировки поверхности, а также стилос, карандаш, линейка, отвес и шило для выравнивания линий, а для самого письма использовались гусиные перья и перочинный нож, чернильница и чернила разных цветов. Не говоря уже о мебели, лампах и прочих атрибутах кабинета (ibid.: 116). Но это только один пример. Очевидно, что если письменность состоит из знаков, нанесенных на влажную глину, как в шумерской клинописи, или если она выгравирована на камне, оттиснута на металле, выложена мозаикой, вышита или выткана на гобеленах, то оборудование и техники будут совершенно иными и во многих случаях такими, которые у нас вообще не ассоциируются с письменностью. Мы уже сталкивались с некоторыми из этих техник в связи с практиками ткачества и гравировки. Сейчас я не собираюсь обсуждать их более подробно. Вопрос, скорее, в том, достаточно ли простого использования орудий для того, чтобы письмо считалось технологией.
Онг думает, что достаточно. Он полагает, что писать – это как играть на скрипке или органе. В обоих случаях музыкальный инструмент можно понимать как «механическое приспособление», позволяющее музыканту «выразить нечто пронзительно человеческое», что не получилось бы выразить без него. Но чтобы преуспеть в этом, музыкант должен усвоить – путем долгого обучения и регулярной практики – принципы акустического функционирования инструмента, чтобы сделать их второй натурой. Он или она, по выражению Онга, должны «интериоризировать технологию». И если это необходимое условие для исполнения инструментальной музыки, то, как утверждает Онг, это тем более необходимо для практики письма (Ong 1982: 83). Разумеется, некоторые музыкальные инструменты подобны машинам, воплощающим в самой своей конструкции принципы своей работы. В этом смысле орган – машина. Когда вы нажимаете клавишу на органе, раздается заранее определенный звук. Схожим образом, когда вы нажимаете клавишу на пишущей машинке, на странице появляется заранее определенная форма буквы. Таким образом, существует параллель между игрой на органе и печатанием на машинке. Однако скрипка – это не машина. Подобно пению, в котором вообще не задействован никакой экстрасоматический инструмент, игра на скрипке – это искусство. Скрипач является оператором своего инструмента не в большей степени, чем певец – оператором своего голоса. И точно так же, как игра на скрипке отличается в этом отношении от игры на органе, так и письмо от руки отличается от печатания на машинке. Разница не в степени интериоризации технологии, а в том, насколько музыкальные или графические формы исходят непосредственно от энергичного и переживающего человеческого субъекта – от играющего или пишущего, – а не связаны операционными принципами, встроенными в инструмент, как выход со входом.
Об игре на скрипке Кандинский заметил, что «усилие, прилагаемое рукой к смычку, совершенно аналогично нажиму руки на карандаш» (2005: 153). Однако только карандаш оставляет след. В линиях, оставленных рукой на поверхности страницы, выражаются жесты, чьи внимательность и чувство воплощают интенциональность, присущую движению их производства. Но пишущая машинка не внимает и не чувствует, а знаки, напечатанные с ее помощью, не несут никаких следов человеческой чувствительности. Конечно, я не отрицаю, что печатание – мануальная операция: более того, подобно игре на органе, в которой могут быть задействованы и ноги, она являетсябимануальной. Она также требует навыков. Первоначальную печатную машинку, приводимую в действие только мускулистыми пальцами, можно даже сравнить не с органом, а, скорее,
Мы уже видели на примере китайского письма, как каллиграф погружается в действие всем своим существом, где тело неотделимо от разума. В китайском понимании, отмечает Йен, «личность и письмо от руки порождают друг друга» (Yen 2005: 66). Но то же самое можно было сказать и о письме в западной традиции, по крайней мере до XIX века, когда перо – после периода его расцвета, длившегося более тысячелетия, – в конце концов заменил металлический наконечник. Сегодня мы привыкли к тому, что рука, держащая ручку, лежит на странице, а большая часть манипуляций выполняется пальцами. Таким образом, движения руки сводятся к периодической корректировке положения кисти по мере продвижения письма по странице, а всё остальное тело остается относительно пассивным и неподвижным. Возможно, это играет на руку иллюзии развоплощения – ощущению, что при письме рука вместе с орудием, которое она держит, подчиняется диктату разума, обитающего в своем собственном мире, в стороне от действий, им инициируемых. В западной графологии, как указывает Йен, эта иллюзия поддерживается идеей, что роль тела в письме заключается в том, чтобы выступать «проводником между разумом и поверхностью бумаги», достоверно передавая сообщения и содержание от одного к другому (Yen 2005: 66).
Но если вы пишете гусиным пером, иллюзию практически невозможно поддерживать. Поскольку перо наиболее эффективно, когда расположено почти перпендикулярно к поверхности, перо держат совсем не так, как его аналог с металлическим наконечником. Пишущая рука почти не касается страницы, а движется в основном предплечье (Hamel 1992: 37). Кроме того, в письме на пергаменте были задействованы обе руки. Пока правая рука держала перо, левая рука прижимала нож к пружинистой поверхности страницы, чтобы сохранять ее устойчивость. Периодически нож также использовался для заточки пера и стирания ошибок. Средневековые писцы сидели прямо, часто на стуле с высокой спинкой, а рукопись лежала перед ними на круто наклоненном столе или на доске, прикрепленной к держателю, выступающему под наклоном из самого стула (рис. 5.10). Их труд не был легким. Напротив, письмо воспринималось как дело, требующее выносливости, занятие, в ходе которого, как сетовал один писец, «трудится всё тело» (Clanchy 1979: 116). Но писец, конечно, имел в виду себя. В опыте письма он незаставляетсвое тело работать; скорее, он иестьего тело за работой.
Рис. 5.10Лоуренс, приор Дарема 1149–1154, изображенный в качестве писца в рукописи, современной его собственным работам. Он пишет пером, которое держит в правой руке, при этом придерживая пружинистую поверхность пергамента ножом, который держит в левой руке. MS Cosin V.III.1, f.22v. Воспроизведено с разрешения библиотеки Даремского университета.
Привыкшие ко всем благам цивилизации, современные ученые склонны подчеркивать интеллектуальные усилия, затрачиваемые на словесную композицию и заменившие собой чисто физическое напряжение, которое в прошлом было связано с самим актом письма. Никто не выразил это яснее, чем Мэри Каррутерс в своем рассказе о письме на пергаменте в средневековой Европе:
Следует учитывать энергичный, если не сказать насильственный, характер деятельности, связанной с нанесением знака на такую физическую поверхность, как кожа животного. Ее нужно колоть, атаковать, «ранить» остроконечным инструментом. Стирание требовало еще более грубого воздействия на физическую поверхность: средневековые писцы, пытаясь очистить пергамент, должны были использовать пемзу и другие скребки. Иначе говоря, письмо всегда было тяжелым физическим трудом, очень тяжелым и для поверхности, на которой писали…
(Carruthers 1998: 102)
Однако и сегодня письмо от руки предъявляет тому, кто его практикует, требования как физические, так и умственные, если их вообще можно разделить. Хотя современная бумага, по сравнению со средневековым пергаментом, возможно, не требует столь жестокого обращения, тело с его пишущим инструментом всё равно не будет просто и механически отвечать на требования разума.
Исследуя состояние, известное как «писчий спазм», Розмари Сассун показывает, как скрюченные позы и неудобные способы держать ручку, часто в связи с требованиями – например, в школьном классе – сидеть и писать в установленной манере, которая не учитывает вариативность пропорций тела или рук, могут привести не только к боли, но к прогрессирующей неспособности писать вообще. Пациенты, сообщает Сассун, «объясняют, как страшно, когда какая-то часть их тела перестает подчиняться командам» (2000: 103). Рука, которая больше не может писать, рискует потерпеть неудачу и в других операциях. Видя в своих всё более неудовлетворительных попытках зеркало собственной неудачи, пациенты теряют уверенность в том, что могут писать, и оказываются запертыми в порочном круге. Письмо, как показывает Сассун, – это не просто средство передачи сообщений или идей: «Это вы на бумаге. Если вы успешны, ваше письмо успокаивает вас; если оно вас подводит, постоянное визуальное напоминание о вашей неудаче не оставит вас в покое» (ibid.). Когда не получается писать, это переживается не как технический сбой или механическая поломка, а как кризис всей личности.
Наконец, утверждение Онга о том, что письмо – это технология, поскольку оно предполагает использование орудий, кажется еще менее убедительным, если принять во внимание возможность того, что для письма не требуется никаких инструментов, кроме тех, что предоставляет тело, и даже никаких искусственных материалов. Вы можете легко убедиться в этом, когда в следующий раз будете отдыхать на пляже: всё, что вам нужно сделать – это провести пальцем по песку. Если этот пример покажется вам тривиальным, то вспомните отчет Манн об иконографии вальбири, упомянутый выше в этой главе. Жесты рассказчика-вальбири прочерчиваются на песке при помощи руки и пальцев. Никаких других приспособлений не требуется. Как я уже показал, вопрос, являются ли эти следы письменностью, не предполагает однозначного ответа. Остается лишь добавить, что этот вопрос вряд ли решается, так или иначе, наличием или отсутствием инструмента для нанесения надписей. Если бы вальбири царапали на песке палкой, а не пальцами, это не сделало бы результат более похожим на письмо или менее похожим на рисование, и не превратило бы их инскриптивную практику в эксплуатацию технологии. Разумеется, справедливо и обратное. Если вы можете писать без инструмента, вы можете рисовать с его помощью. Действительно, рисуют почти всегда при помощи орудий, так же как и пишут. Мастерская рисовальщика может содержать инструментарий, который не только столь же широк и разнообразен, как
Природа и изобретение
Конечно, Онг сравнивал письмо не с рисованием, а с речью, речь же обычно не требует использования каких-либо орудий. Тем не менее он, похоже, считает, что рисование так же «естественно» для людей, как и речь. Отмечая, что первая «настоящая» письменность – шумерское письмо – появилась только около пяти тысячелетий назад, Онг признаёт, что «люди создавали изображения на протяжении бесчисленных тысячелетий до этого» (Ong 1982: 84). Огромное расхождение между предполагаемыми датами возникновения рисования и письма подводит меня к третьей причине, по которой письмо часто считается технологией языка. Предполагается, что рисование – выразительное искусство, которым люди занимались с древнейших доисторических времен, с того момента, когда они начали делать метки того или иного рода на дереве, кости или камне. Говорят, что в этом проявляется способность к искусству, которая является универсальной и характерной для нашего вида – столь же характерной, как способность к речи. Письмо, с другой стороны, принято считать гораздо более поздним изобретением, которое в некоторых обществах и регионах мира, но не во всех, ознаменовало переход от предыстории к истории и запустило процессы цивилизации. Таким образом, считается, что рисование возникло в ходе эволюции человека, тогда как письмо – продукт человеческой истории. Рисование естественно, а письмо – искусственно или рукотворно.
Но рисование не является естественным. Это не черта или способность, которая неким образом заложена во всех человеческих индивидах до их появления на свет. Как и письмо не является способностью, которая впоследствии «добавляется» к телу, предварительно запрограммированному на рисование. Обучение письму – это вопрос не интериоризации технологии, а приобретения навыка. Точно так же обстоит дело и с обучением рисованию. Действительно, поскольку письмо само по себе является модальностью рисования, эти два процесса овладения навыками строго неразделимы. Вспоминая аналогию с игрой на музыкальном инструменте, мы могли бы сравнить приобретение навыков создания линий с процессом обучения игре на скрипке. Начинающий скрипач должен регулярно заниматься под руководством специалиста, в идеале – с раннего возраста, когда его тело еще быстро растет. В ходе обучения определенные паттерны положений и жестов, а также внимательности и реакции закладываются в его тело по мере его развития. От новичков, конечно, требуется следовать определенным правилам, делая свои первые шаги. Но эти правила носят практический характер – они облегчают процесс обучения, но не являются частью того, чему учат. Когда новичок достигает мастерства и больше не нуждается в их поддержке, от них можно просто отказаться (Ingold 2000: 415–416).
Точно так же молодой ученик рисовальщика, писца или каллиграфа осваивает ремесло создания линий. Сначала его учат следовать основным правилам исполнения, возможно, с опорой на руководство или шаблон для каждой фигуры или буквы. Но постепенно эти правила отходят на второй план, так как в результате частой практики движения его рук в обращении с орудием для нанесения надписей становятся быстрыми и точными. В то же время он учится ставить орудие под правильным углом по отношению к поверхности, а это, как мы видели, может потребовать дальнейшей корректировки движений не только руки, но и всего тела. Йен рассказывает, что традиционная процедура обучения китайской каллиграфии, до сих пор принятая в начальных школах, состоит из трех этапов. Сначала новички учатся копировать модель, накладывая бумагу поверх нее так, чтобы модель проглядывала сквозь нее, и прорисовывая темные участки. Потом бумагу и модель кладут рядом, заставляя их воспроизводить необходимые движения самостоятельно, а не ориентироваться на образец мастера (Yen 2005: 116–118). Затем, на последнем этапе обучения, учеников побуждают к тому, чтобы освободиться от цепких «рук» мастеров, уже задавших их телесную форму. В этом финальном «де-формировании», в кульминации процесса обучения, «все усвоенные правила изгоняются в небытие, и сердце становится единственным проводником руки» (ibid.: 123).
На Западе детей тоже традиционно учат писать, сначала копируя модели, хотя в скорописи особое внимание уделяется тому, как соединять буквы. Например, при написании слова «the» детей учат возвращаться назад и перечеркивать букву «t», прежде чем взять петлю у основания буквы и перенести ее на следующую букву «h». Но по мере того как ученики начинают писать бегло, большинство из них оставляют нижнюю петлю отсоединенной и переносят перекладину прямо на «h» (Sassoon 2000: 40–50). Нарисунке 5.11показан пример такого развития почерка викария в первые десятилетия XIX века, начиная с его первой тетради до школьных тетрадей и зрелого почерка при написании дневника. Как показывает этот пример, способность писать не приобретается в виде свода правил и процедур, созданных человеком, а возникает в процессе роста и развития человека в его или ее окружении. Точно так же обстоит дело и со способностью к рисованию, которая не приходит в человеческий организм готовой, но тоже должна быть развита. Действительно, обе способности, к рисованию и письму, буквально идут рука об руку – ведь то и другое делают одни и те же руки.
Рис. 5.11Развитие почерка викария между 1799 и 1820 годами. Увеличенные изображенияthe, вставленные в рамки ниже, показывают изменение соединений перекладины. Из оригинального материала, находящегося в распоряжении Розмари Сассун и воспроизведенного в: Sassoon 2000: 49. Воспроизведено с разрешения Розмари Сассун.
Что же тогда остается от нашей исходной пропозиции, что письмо – это технология? Почти ничего. Изобретена ли письменность? Нет. Изобретен был ребус – устройство, которое использовалось в некоторых, но не во всех системах письма для изображения звуков речи. Используются ли в письме орудия? Обычно да, но не обязательно. И в любом случае, использование орудий не подразумевает, что это технология. Является ли письмо искусственным? Нет. Но не является оно и естественным. Это продукт развития. Однако если в чем и можно быть уверенным, так это в том, что создание линий того или иного рода так же старо, как речь. Пока люди разговаривали друг с другом, они, несомненно, жестикулировали, и какие-то из этих жестов оставляли следы на различных поверхностях. Вероятно, львиная доля этих следов быстро стиралась – либо чтобы освободить место для новых, либо просто в результате обычных процессов эрозии. Таким образом, лишь небольшая часть следов сохраняется в течение длительного периода времени. Но если нас интересует история линии, то именно с ними нам и надо работать.
Линеаризация линии
Едва ли не все эти соображения были высказаны почти сорок лет назад одним из французских корифеев в исследованиях первобытного общества Андре Леруа-Гураном в
Каждый граф (graph), по Леруа-Гурану, – след ловкого движения руки, и как таковой он воплощает ритмичность, характерную для всех движений такого рода. Самые ранние формы графизма сопровождали и, в свою очередь, комментировали практики исполнения: рассказывание историй, песни и танцы. Поскольку эти перформативные контексты теперь безвозвратно утрачены, нам не узнать, каково было исходное значение прочерчиваемых линий. Впрочем, одна поразительная особенность, которую, как утверждает Леруа-Гуран, можно обнаружить в доисторическом графизме, состоит в том, что его базовая геометрия радиальна, «как тело морского ежа или морской звезды» (Leroi-Gourhan 1993: 211). Каждый граф по спирали выходит из центра, а его ритмически повторяющиеся элементы – или идеограммы, в терминологии Леруа-Гурана, – расположены концентрическими кольцами. Узоры, при помощи которых вальбири описывают движения своих предков и которые я обсуждал в главе 3, прекрасно иллюстрируют этот вид радиального графизма (см.рис. 3.9). Лишь гораздо позже графы вытягиваются в линии, последовательно идущие в одном направлении.
Именно по этому «линейному графизму», считает Леруа-Гуран, мы узнаём собственно письмо, и чем больше оно линеаризуется, тем больше отличается от рисования (ibid.: 209–210). По Леруа-Гурану, графизм стал линейным настолько, что высвободился из контекстов устного повествования только для того, чтобы подчиниться требованиям представления звуков речи. Следует признать, что не во всех системах письма линеаризация происходила в одинаковой степени. Например, в китайской письменности линейные и идеографические компоненты удерживаются в тонком балансе. Именно с созданием алфавитного письма линеаризация была доведена до предела. Отныне округлый космос человеческого жилища с фигурой человека в центре, от которого расходятся все линии, был заменен – по яркому выражению Леруа-Гурана – «интеллектуальным процессом, в котором буквы вытянулись в острую и тонкую, как игла, линию» (ibid.: 200).
Не будем задерживаться на вопросе, какой фактор был решающим, сам алфавит или – что более вероятно – разделение букв в печати. Меня больше волнует загадка, лежащая в основе аргумента Леруа-Гурана. Конечно, каждый след, оставленный ловким движением руки, сам по себе является линией. Как же тогда линии доисторического графизма могут быть нелинейными? Как древние сказители, ведя свои линии, могли идти по нелинейному следу? И как, наоборот, графизм может быть линейным, если, как в последовательности печатных букв, он вообще не оставляет тропы для следования? Иначе говоря, как линия может быть нелинейной, а не-линия линейной? Фактически мы уже сталкивались с этим парадоксом, пусть и в другой форме, в главе 3. Это парадокс линии, которая не является линией, – линии пунктирной. Напомним, что в ходе эволюции пунктирной линии исходный след разбивается на сегменты, каждый из которых затем сжимается в точку. Именно в этом дроблении и сжатии – в сведении плавного движенияductus'а к последовательности моментов – и состоит процесс линеаризации. Неудивительно, что получившаяся линия, как выразился Леруа-Гуран, одновременно острая и тонкая, как игла! Она острая, потому что идет к точке. И тонкая, поскольку существует только как виртуальный соединитель, а не физический след. Понятая в чисто геометрическом смысле, она имеет длину, но вообще не имеет ширины. Полностью линеаризованная, линия – это уже не след жеста, а цепочка соединений точка-точка. В этих соединениях нет ни жизни, ни движения. Другими словами, линеаризация знаменует не рождение линии, а ее смерть. В следующей главе мы рассмотрим ее бесплотный призрак: прямую линию плоской геометрии.
6. Как линия стала прямой
Линия Культуры
В алгебре прямая определяется уравнением с двумя слагаемыми, каждое из которых является произведением константы и первой степени переменной. Это можно выразить формулойax+by= 0, гдеaиb– константы, аxиy– переменные. Построив возможные значения двух переменных с помощью декартовых координат, мы получим идеально прямую линию. Другие, более сложные алгебраические функции дают фигуры, которые математики называют кривыми. Например, уравнение y2 = 4axпорождает параболу. Такого рода уравнения называются нелинейными, несмотря на то что заданные ими кривые состоят из линий. Похоже, качество прямоты неким образом стало определяющим в распознавании линийкак линийне только в специализированной области математики, но и в гораздо более широком контексте. И всё же из самóй линии не следует, что онадолжнабыть прямой. Мы уже сталкивались с массой случаев, когда она таковой не является. Таким образом, наш вопрос становится историческим: как и почему линия стала прямой?
В западных обществах прямые линии повсеместны. Мы видим их повсюду, даже когда их на самом деле нет. Действительно, прямая линия стала чуть ли не символом модерна, показателем триумфа рационального, целенаправленного проекта над превратностями природного мира. Неумолимо дихотомизирующая диалектика модерной мысли в разное время связывала прямоту с разумом в противовес материи, с рациональным мышлением в противовес чувственному восприятию, с интеллектом в противовес интуиции, с наукой в противовес традиционным знаниям, с мужчиной в противовес женщине, с цивилизацией в противовес примитивности, и – на самом общем уровне – с культурой в противовес природе. Нетрудно найти примеры каждой из этих связей.
Таким образом, мы предполагаем, что изменчивая материя, как физическое вещество, имееттекстуру, которая при ближайшем рассмотрении предстает массой почти хаотично запутанных нитей. В главе 2 мы видели, что у слова «ткань», применяемого к материалам живых существ, схожая коннотация. Это материал, который мы воспринимаем своими органами чувств. Но мы воображаем, будто при формировании внутренних ментальных представлений о материальном мире формы вещей проецируются на поверхность ума – так же как при рисовании в перспективе они проецируются на плоскость изображения – по прямым линиям, моделируемым на основе прямолинейных лучей света. И если линии распространения света прямые, то таковы и пути просвещения.
Сексуальные ассоциации противопоставления прямых линий кривым столь очевидны, что их вряд ли нужно объяснять, и, вероятно, нет общества, в котором они так или иначе не были бы представлены. Гораздо более характерным для западных обществ является перенос полового различия на преобладающую оппозицию между мужским и женским полами, как если бы всё человечество было разделено на два основных класса, принадлежность к которым неизменно дается каждому индивиду в самом начале жизни и охватывает все остальные аспекты персональной и социальной идентичности. В этих условиях прямолинейность становится однозначным показателем мужественности, тогда как кривизна указывает на женственность. Положение «стоять прямо», обычно ожидаемое от мужчин, но не от женщин (чьи тела скорее должны изгибаться в линии, символизирующие почтение), несет в себе сильные коннотации порядочности и высокого социального статуса. Эти коннотации распространяются на суждения об относительном росте не только мужчин и женщин, но и «цивилизованных» и «дикарей», и даже людей и их эволюционных предшественников. В учебниках по эволюции человекаHomo sapiens sapiens– так называемый современный человек – постоянно изображается стоящим высоко и прямо по сравнению с сутулыми неандертальцами и австралопитеками! Пример приведен нарисунке 6.1(см. также Ingold 2004). Более того, на протяжении всей истории спекуляций о происхождении человека дикарей и протолюдей обвиняли во всевозможных проявлениях нерадивости и распутства – от кровосмешения до каннибализма, – и словарь английского языка включает в себя богатый репертуар «обходных» метафор для описания их отклонений.Искривленный(twisted) ум извращенца,безобразный(crooked) ум преступника,изворотливый(devious) ум жулика иблуждающий(wandering) ум идиота.
Рис. 6.1Реконструированный скелет ископаемого неандертальца из Ла-Шапель-о-Сен (слева) в сравнении со скелетом современного австралийца. Примерно одна пятнадцатая натурального размера. Воспроизведено по: Boule 1923: 239.
Однако, как только прямая линия приобретает моральные коннотации, она отделяется от линий любого другого рода во многом так же, как в истории западной мысли и науки человечество стало отличаться от животных. Вместо бесконечного разнообразия линий – и жизней, – с которыми мы сталкиваемся в феноменальном опыте, у нас остаются только два больших класса: прямые линии и линии, которые таковыми не являются. Первые ассоциируются с человечеством и Культурой, вторые – с животным миром и Природой. За абсолютно недвусмысленным утверждением на этот счет можно обратиться к одному из корифеев социальной антропологии XX века Эдмунду Личу:
Видимая нами дикая Природа представляет собой беспорядочное пересечение хаотичных кривых; в ней нет прямых линий и мало каких бы то ни было правильных геометрических форм. А рукотворный (tamed), созданный человеком мир Культуры полон прямых линий, прямоугольников, треугольников, кругов и т. д.
(Лич 2001: 63)
Это утверждение, на первый взгляд, довольно необычно. С одной стороны, как известно любому, кто читал шедевр Д'Арси Вентворта Томпсона «О росте и форме» (1917), мир природы изобилует правильными линиями и формами всех видов. Более того, многие из них послужили источником вдохновения для человеческой архитектуры (Thompson 1961; см. Steadman 1979: 9–22). С другой стороны, как мы уже видели в предыдущих главах, из всех линий, прочерченных человеческими обитателями по ходу их жизни, вероятно, лишь немногие являются вполне правильными. Гегемония прямой линии – феномен модерна, а не культуры в целом.
Тем не менее, тезис Лича явно перекликается с мощным импульсом модерной мысли к отождествлению триумфального шествия прогресса, культурного или цивилизационного, с возрастающим господством над неуправляемой – и потому нелинейной – природой. В отраслях сельского хозяйства и ландшафтного планирования модернизаторы стремились заключить землю в прямолинейные рамки и разбить парки с идеально прямыми аллеями, обсаженными деревьями, с живыми изгородями и садовыми ограждениями. А это, в свою очередь, вызвало ответную реакцию в виде тоски по извилистым переплетениям природы с руинированными, покрытыми плющом стенами, сельскими заборами, вьющимися садовыми дорожками и буйными сорняками. Именно архитектор и ландшафтный дизайнер XVIII века Уильям Кент придумал мантру романтизма: «Природа не терпит прямых линий». Независимо от того, действительно ли она их не терпит – а найдется масса примеров, от прямостоячих сосен и тополей до восточного бамбука, позволяющих предположить, что всё-таки терпит, – эта мантра только подтверждает ощущение, что в прямоте есть что-то принципиальноискусственное. Это, по видимости, качество вещей рукотворных, а не тех, что растут.
Направляющие линии и сюжетные линии
В предыдущих главах, следуя де Серто, я показал, что модерный производитель или автор представляет себя стоящим перед пустой поверхностью, такой как чистая страница или пустошь, где он намерен возвести сборку по своему собственному проекту. Прямая линия задействована в этом ви́дении двумя совершенно различными способами: во-первых, в устройстве самой поверхности; во-вторых, в выстраивании сборки, которая будет на ней располагаться. В первом случае представьте себе жесткую линию, которая постепенно смещается по всей своей длине в направлении, ей перпендикулярном. По мере движения она разметает или раскатывает поверхность плоскости (Klee 1961: 112–113). Во втором – представьте, что на плоскость нанесены точки и что эти точки соединены в диаграмму. Такова, вкратце, связь между двумя нашими манифестациями прямой линии. Одна из них внутренне присуща плоскости в качестве конститутивного элемента; другая является внешней по отношению к плоскости, поскольку если ее стереть, на плоскость это никак не повлияет. Ниже – по причинам, которые станут очевидными по мере продвижения, – я буду называть линии первого роданаправляющими линиями(guidelines), а линии второго рода –сюжетными линиями(plotlines). Несколько известных примеров помогут прояснить это различие.
В современном сборочном производстве поверхность, на которой осуществляется сборка, буквально раскатывается при движении конвейерной ленты. На поверхности этой ленты компоненты соединяются в ходе конструирования, деталь
Теперь представьте себе современный научный график. Линии графика, прочерченные при помощи линейки, соединяют точки, каждая из которых нанесена по координатам на поверхность страницы. Для упрощения этой задачи сама страница разлинована тонкими параллельными линиями в двух направлениях – соответственно по горизонтали и по вертикали. Это направляющие линии, которые по сути дела определяют страницу как двумерное пространство. А линии, соединяющие точки графика, – это сюжетные линии. Когда графики воспроизводятся в публикуемых текстах, исходные направляющие линии обычно исчезают, так что сюжетные линии отображаются на простом белом фоне. Их как бы поглощает сама поверхность, которую они же создали. Остаются лишь прямые линии, отмечающие оси координат. Тем не менее, мы по-прежнему неявно следуем им, «читая» график: проводим глазами или пальцами вверх или поперек, чтобы добраться до каждой точки. То же касается и карты. Здесь широта и долгота – направляющие линии, которые позволяют навигатору прокладывать (plot) курс от одного местоположения к другому.
Рис. 6.2Линейное архитектурное сооружение, размещенное на шахматных направляющих линиях ровного пола, спроецированное на плоскость изображения в альбертианской перспективе. Этот рисунок взят из работы нидерландского художника и архитектора Ганса Вредемана де Вриса, впервые опубликованной в 1568 году. Воспроизведено по книге Вредемана де Вриса (1968).
Конечно, направляющие линии не всегда чертятся или понимаются как параллельные, и правила рисования в перспективе – наиболее очевидный пример области, где дела обстоят иначе. Здесь, как объяснил художник и архитектор XV века Леон Баттиста Альберти в своем революционном трактате «О живописи», датируемом 1435 годом, плоскость земли, представляемая в виде правильной шахматной доски или пола из квадратов, проецируется воображением так, как если бы мы видели ее через вертикальное окно, так что на картинной плоскости окна продольные линии плоскости земли, удаляясь, выглядят устремленными к точке схода, тогда как поперечные линии становятся всё ближе (Альберти 1937: 26–38). Здесь именно сходимость линий конституирует плоскостькакплоскость изображения, то есть как проективную поверхность, на которой конструкции не столько собираются – как на реальном полу, – сколько представляются (рис. 6.2).
Надо сказать, что у направляющих линий, как и у сюжетных, долгая история. В обоих случаях, как я покажу, эта история есть история трансформации нитей в следы. Но поиск истоков этих линий приводит нас к двум совершенно различным областям – к практикам, соответственно, ткачества и землемерия. Давайте начнем с направляющих линий, которые прекрасно иллюстрируют то, как – следуя моему аргументу из главы 2 – нити превращаются в следы в ходе формирования поверхностей.
Как показывает метафора текста, прямые линии разлинованной рукописи, которые направляли руку писца при плетении буквенной линии, можно проследить до параллельных нитей основы ткацкого станка. Нити были прямыми, потому что былинатянуты. Лейла Аврин рассказывает, как еврейские писцы на средневековом Ближнем Востоке создавали прямые линии на пергаменте с помощью рамки, называемоймасара, на которую были туго натянуты параллельные шнуры, как на миниатюрном ткацком станке. Рамка помещалась под лист, подлежащий разлиновке. Всё, что нужно было сделать писцу, – прижать пергамент пальцем к нити под ним, после чего нить появлялась в виде складки на поверхности, и эти складки использовались для направления письма (Avrin 1991: 115). Во многом схожее устройство, известное как «линующая доска» (tabula ad rigandum), существовало в Северо-Восточной Италии в XV веке. Рамка была обтянута крест-накрест нитями, которые отпечатывались на чистом листе, когда его клали поверх нее и натирали кулаком. Однако в общем и целом средневековые европейские писцы линовали пергамент острым пером по ровному краю. Для записи музыки на нотном стане они связали пять точек, создав «грабли» (rastrum). Используя грабли, они могли проводить все пять линий сразу, вместо того чтобы вымерять каждую линию отдельно (Hamel 1992: 25). Однако, будь то при помощи одной точки или граблей, тот факт, что они вводили эти направляющие линиивпергамент, а не чертили ихнанем, указывает на то, что линии считались неотъемлемой частью поверхностей, используемых для письма. Они составляли основу, в отличие от конфигураций самой рукописи.
Обратимся теперь к сюжетным линиям (plotlines) – они восходят к тем временам, когда люди начали размечать участки земли (plots of land) с помощью веревок, натянутых между колышками или столбами, вбитыми в землю. В Древнем Египте такая практика межевания и измерения земли имела особое значение, поскольку каждый год разлив Нила погребал или уничтожал пограничные знаки, которые потом приходилось восстанавливать, чтобы на их основе определить права собственности, а также ренту и налоги. За геодезическими работами следил писец, обладавший необходимыми практическими и математическими познаниями. Основным геодезическим инструментом была веревка длиной в сто локтей, через определенные промежутки отмеченная узлами. Геодезия была известна как «натягивание веревки», а геодезист – как «натяжитель веревки» (Paulson 2005). Надпись в храме Эдфу, где фараон помещен рядом со жрицей, олицетворяющей Сешат – богиню письма и знания, гласит: «Я беру кол и держу ручку молотка. Я держу (измерительную) веревку с помощью Сешат» (Edwards 1961: 259).
Термин «геометрия», конечно, буквально означает «землемерие», и его истоки лежат в практиках, которые распространились в древности от Египта до Греции. Но в греческой математике, и прежде всего в трудах Евклида Александрийского, геометрия как дисциплина обрела собственную жизнь, заложив, в свою очередь, основы такой науки, как оптика, принципы которой покоятся на базовой предпосылке, что свет распространяется по прямым линиям. Согласно первому постулату Евклида, прямую «можно провести от всякой точки до всякой другой»
Хотя сегодня мы склонны думать о прямой линии как о едином феномене, разделение между направляющими и сюжетными линиями с их очень разными истоками в ткачестве и землемерии всё еще с нами. Как правило, наше внимание привлекают именно сюжетные линии. Мы замечаем их во всех видах конструкций, которые проектируются с помощью сборки готовых компонентов: в подкосах, стойках и балках, скобах и контрфорсах, рамах и строительных лесах, скрепляемых стыками и болтами (Кандинский 2005: 157–159). Направляющие линии, напротив, обычно скрыты от взгляда или вовсе исчезают на фоне, который составляют. Мы часто их не замечаем. Тем не менее они остаются неотъемлемой частью многих поверхностей, на которых или вокруг которых организуется жизнь в застроенной среде. Вспомните о линиях мощения, кирпичной кладки, половиц, даже обоев – линии, где полосы соприкасаются, всё еще здесь, даже несмотря на то, что дизайнеры интерьеров делают всё возможное, чтобы скрыть их! Или ряды сидячих мест в железнодорожном вагоне, фюзеляже самолета или зрительном зале. Мы также используем направляющие линии, чтобы превратить существующую поверхность в поле для действий, например, когда они наносятся на траву для создания беговой дорожки или теннисного корта. Точно так же, как линейки и поля, которые всё еще встречаются в школьных тетрадях, эти линии не составляют физического препятствия к передвижению, но тем не менее их пересечение влечет за собой последствия – более или менее тяжелые.
Прежде чем закрыть тему направляющих и сюжетных линий, стоит сказать несколько слов о дорогах, железных дорогах и каналах, поскольку, по-видимому, такие каналы связи можно понимать в двух смыслах. С одной стороны, это сюжетные линии, соединяющие конкретные местоположения маршрутом, который существует до движения транспорта, проходящего между ними. С другой стороны, дорожный асфальт, железнодорожные пути и ширина канала формируют поверхности, по которым движутся транспортные средства (автомобили, поезда, баржи), и сами эти поверхности конституированы направляющими линиями, которые могут быть более или менее сдерживающими. Машинисту поезда, к счастью, не приходится рулить, но это делает шкипер на барже и автомобилист: первый в пределах, заданных берегами канала, второй – соблюдая линии, нарисованные по центру дороги, а также по обе ее стороны. Центральная линия разделяет встречный и попутный трафик, и ехать «не по той стороне» – значит провоцировать аварию. Но автомобилист всё-таки может – пусть это и опасно – пересечь разделительную линию, например при обгоне. В любом случае, однако, рассмотрение канала связи как сюжетной линии или как набора направляющих линий зависит от того, на чем мы фокусируемся, – на его коммуникативном аспекте, «переходе от А к Б», или на его канализирующем аспекте, на том, что направляет движение по поверхности.
Используя линейку
Правитель (ruler) – это суверен, который контролирует территорию и властвует над ней. Кроме того, речь идет о линейке (ruler) – инструменте для прочерчивания прямых линий. Эти два использования, как мы уже намекали, тесно связаны. Устанавливая контроль над территорией, правитель определяет направляющие линии, которым должны следовать ее обитатели. И в своих политических суждениях и стратегических решениях – в своих постановлениях (rulings) – он намечает курс действий, которые они должны предпринять. Как на территории, так и на странице правитель/линейка прочерчивает линии обоих видов.
На протяжении веков писцы использовали линейки для проведения направляющих линий на пергаменте или бумаге, в то время как геодезисты и навигаторы использовали их для прочерчивания сюжетных линий на диаграммах и картах. С развитием книгопечатания прежний способ использования более или менее устарел, ведь почтовая бумага, миллиметровая бумага и нотная бумага теперь поставляются в линованном виде. Однако в «геометрическом наборе» каждого школьника должна быть линейка для построения фигур, таблиц и графиков. Кроме того, линейка остается неотъемлемой частью инструментария штурмана или геодезиста. И с тех пор как архитекторы и инженеры перестали быть мастерами среди строителей и механиков, с тех пор как они ушли со строительной площадки, став «приличными» проектировщиками конструкций, которые собирают или монтируют рабочие с более низким статусом, линейка также стала неотъемлемой частью архитектурно-инженерного инструментария[28]. Социолог науки Дэвид Тёрнбулл в ставшей классической статье показал, как на протяжении всего Средневековья проекты крупных сооружений, таких как соборы, разрабатывались не заранее, а в порядке импровизации, на месте. Линии чертили на самóй земле или отмеряли с помощью натянутой нити, в натуральную величину, или вырезали непосредственно на материалах с помощью шаблонов (Turnbull 1993). Лишь когда архитектор перестал быть мастером-строителем и отступил к чертежной доске, шаблон был заменен линейкой, а натянутые нити – линиями диаграммы. С тех пор строителями управлял уже не сам архитектор, а прямота его линий – в планах и спецификациях, которые в наши дни подкрепляются силой закона и договорными обязательствами.
Прочерчивание линии с помощью линейки, по видимости, сильно отличается от ее проведения от руки. Как заметил Джон Рёскин, ни одна рука – даже самая натренированная – никогда не сможет провести линию без какой-либо кривизны или вариации направления. «Великий рисовальщик, – писал он, – может провести любую линию,кромепрямой». Поэтому Рёскин считал, что новичкам не стоит практиковаться в рисовании прямых линий. Какой в этом смысл, если это единственное, чего никакой рисовальщик не может и никогда не должен уметь делать? Соответственно, чтобы научить новичков точному восприятию отношений между прямыми и кривыми линиями – например, в формах римских заглавных букв, – Рёскин рекомендовал разрешить им пользоваться линейкой (Ruskin 1904: 38). В своей книге «Природа и искусство мастерить» теоретик дизайна Дэвид
Впрочем, приверженцы мастерства риска непрерывно изобретают способы ограничить риски с помощью приспособлений и шаблонов, которые привносят в процесс некоторую степень определенности. Так, «если вы хотите провести прямую ручкой, – советует Пай, – вы не делаете это от руки, а используете линейку, то есть приспособление» (1968: 5). Разница между прочерчиванием линии от руки и с помощью линейки точно совпадает с описанным в главе 3 различием между странствием и перемещением. В первом случае только когда путешественник прибыл в некое место, можно сказать, что он действительно проложил туда свой путь. На протяжении пути он должен внимательно следить за тропой, учитывая постоянно меняющиеся по мере продвижения перспективы и горизонты. Точно так же дело обстоит с ручкой или карандашом: надо всё время следить за направлением и вносить соответствующие коррективы. Вот почему некоторая степень искривления или изгиба неизбежна. Во втором случае, напротив, путешественник уже наметил маршрут, до того как отправиться в путь. В этом случае путешествовать – значит просто выполнять план (plot). То же происходит, когда вы проводите линию с помощью линейки, соединяя две точки. Когда линейка выровнена так, чтобы ее прямая сторона касалась обеих точек, траектория кончика ручки или карандаша уже полностью определена, еще до того как вы начали чертить. Именно поэтому мы обычно представляем соединитель точка-точка в виде прямой линии, проведенной с помощью линейки. Кажется, что как только мы используем линейку, присущее странствующей ручке мастерство риска уступает место мастерству уверенности, которое сразу переходит к сути (straight to the point).
Однако на самом деле всё не так просто. Точно так же, как перемещение никогда не бывает совершенным, но всегда включает в себя элемент странствия, ни одна линия из когда-либо проведенных – даже с помощью линейки – не может бытьидеальнопрямой. Всегда присутствует элемент риска. Во-первых, существует постоянная опасность того, что линейка соскользнет. Во-вторых, точное расстояние линии от края линейки будет зависеть от угла, под которым держится ручка, а он может изменяться при выполнении мануального движения. Кроме того, трудно поддерживать одинаковое давление на кончик ручки, так что ширина и плотность линии могут быть непостоянными. Также нельзя быть уверенными в том, что край линейки идеально прямой, ведь он мог деформироваться или зазубриться вследствие износа. Кроме того, проведение линиитребует времени. Оно несводимо к одному мгновению. Размышляя о своей собственной архитектурной практике создания аксонометрических проекций на чертежной доске с помощью линейки и угольника, Рэй Лукас замечает: сколько бы ни повторялись определенные действия, «в процессе остается важным, чтобы я каждый раз выполнял движения» (Lucas 2006: 174–175).
Рис. 6.3Выдержка из совместного эскизного чертежа, выполненного тремя-шестью архитекторами, работавшими вместе в течение четырех часов. Воспроизведено по работе Венди Ганн (Gunn 2002: 324) с разрешения автора.
Большинство современных архитекторов любят рисовать, но ненавидят писать. Они всегда носят с собой карандаши и постоянно чертят и зарисовывают (Medway 1996: 34–35). Они рисуют, пока думают, и думают, пока рисуют, оставляя след или прокладывая тропу как в памяти, так и на бумаге. Причем рисование у них – не обязательно одиночное занятие. Довольно часто оно принимает форму разговора, в котором два или более собеседника по очереди добавляют линии или модифицируют их, по мере того как идея обретает форму и развивается общими усилиями (см.рис. 6.3). Конечно, им часто тоже приходится писать, но чаще всего это «письмо по чертежу», где слова указывают на конкретные особенности нарисованного эскиза. Письмо в архитектуре существует для того, что нельзя нарисовать. Это переворачивает с ног на голову представление о том, что рисование – это практика иллюстрации. Архитекторы рисуют не для иллюстрации своих работ, за исключением рекламных целей, или для того, чтобы произвести впечатление на клиентов. Такие иллюстративные рисунки, часто выполненные в перспективе, пренебрежительно называют «красивыми картинками» и считают совершенно ненужными в самом процессе архитектурного проектирования (Henderson 1999: 32–33).Реальныерисунки – это сами работы, а не иллюстрации к ним. Письмо подчинено рисованию, а не наоборот.
Рис. 6.4Эскиз адаптации и реконструкции двух небольших сельскохозяйственных зданий, Моледо-де-Минья, Португалия, 1971 год, автор: Алвару Сиза. Воспроизведено по книге Сизы (1997: 158).
Рис. 6.5Эскиз из последней композиции Яначека «Я жду тебя». Воспроизведено по книге Яначека (1989: 68) с разрешения издательства Marion Boyars Publishers.
Однако одно из следствий отделения архитектурного проектирования от строительства заключается в том, что архитекторы должны создавать чертежи не только для разработки своих идей, но и для передачи строителю четких инструкций о том, что надо сделать. Архитектурные чертежи, таким образом, бывают двух основных видов: эскизы, сделанные в ходе разработки идеи, и чертежи спецификации – обычно выполняемые в плане, разрезе и высоте (нонев перспективе), – которые направляют строителя. В то время как эскизы делаются от руки, чертежи спецификации точно измеряются и выверяются. Весьма схожая ситуация складывается в музыке вследствие аналогичного отделения композиции от исполнения. Композиторы делают наброски от руки, когда разрабатывают свои идеи, но в целях исполнения необходимо создать партитуру, в которой требования композитора четко прописаны по правилам нотного стана. Нарисунках 6.4и6.5я сопоставил примеры архитектурного и музыкального эскизов: первый – португальского архитектора Алвару Сизы, второй – чешского композитора Леоша Яначека. Хотя в обоих случаях чертежи следуют условным обозначениям – плана и высоты в одном случае, партитуры в другом, – строителю или исполнителю от них было бы мало пользы. Тем не менее, по сравнению с формально выровненными прямыми линиями чертежа спецификации или печатной партитуры эти эскизы передают мощное ощущение движения. Здание в одном случае и музыка – в другом как быоживаютна странице. Эти линии активны в смысле Пауля Клее. Они выходят на прогулку.
Почему блуждающие линии, нарисованные от руки, выглядят намного более живыми и реалистичными, чем линии,
Я не останавливался на эффектах компьютеризации таких областей, как техническое проектирование, музыкальная композиция и архитектура, и рад оставить размышления по этому поводу другим, более компетентным в этих вопросах, чем я. Достаточно сказать, что одним из последствий введения системы автоматизированного проектирования (САПР) может стать отказ от эскиза, рисуемого от руки, как показала Венди Ганн в исследовании эффектов внедрения САПР в процессы проектирования в ряде архитектурных практик в Норвегии (Gunn 2002). Компьютер позволяет проектировщику создавать почти идеальные ортогональные или перспективные проекции – даже более совершенные, чем традиционные чертежи спецификации, сделанные вручную, – которые могут быть сколь угодно точными и подробными. Линии этих проекций не нарисованы и не начерчены; на деле они не воплощают никакого движения или жеста. Каждая из них представляет собой, скорее, геометрически сконфигурированный результат мгновенного вычисления. Эти линии можно модифицировать по желанию на любом этапе проектирования. Но в отличие от эскиза САПР не оставляет следов этих модификаций, следов множества рук, внесших в этот процесс свой вклад. Распечатанная компьютерная схема сама по себе завершена. Конечно, вы можете изменить проект и распечатать его снова, но каждая распечатка – это новый чертеж, а не момент в эволюции чертежа, продолжающего расти. В то время как эскиз воплощает свою историю на одном листе, историю процесса САПР можно восстановить, только сложив целую стопку листов в генеалогической последовательности (ibid.: 324–327).
Дробление
Я начал с замечания, что прямая линия стала символом модерна. Она представляет разум, уверенность, власть, чувство направления. Но XX век показал, что разум слишком часто работает глубоко иррациональным образом, уверенность порождает расколы и конфликты, за властью скрываются нетерпимость и угнетение, а направления путаются в лабиринте тупиков. Кажется, линия была раздроблена. И если прямая линия была иконой модерна, то фрагментированная линия, похоже, становится не менее ярким символом постмодерна. Это всё что угодно, только не возврат к петляющей линии странствия. Там, где последняя идет вдоль, от места к месту, фрагментированная постмодернистская линия идет поперек: однако не этап за этапом, не от одного пункта назначения к следующему, а от одной точки разрыва к другой. Эти точки – не локации, адислокации, смещенные сегменты. В терминах Кеннета Ольвига, линия странствия, прочерчиваемая в практиках обитания и сопряженных с ними обходных движениях,топична; прямая линия модерна, ведомая большим нарративом прогресса,утопична; фрагментированная линия постмодерна –дистопична. «Быть может, – пишет Ольвиг, – настало время перейти от модернистскогоутопизмаи постмодернистскогодистопизмактопизму, признающему, что люди, как исторические существа, сознательно и бессознательно создают места» (Olwig 2002: 52–53).
Рис. 6.6План первого этажа Еврейского музея в Берлине, разработанный Даниэлем Либескиндом. Воспроизведено по Либескинду (Libeskind 2001: 27). © Студия Даниэля Либескинда. Воспроизведено с разрешения автора.
Нарисунках 6.6и6.7я воспроизвожу два примера фрагментированной линии, взятых соответственно из архитектуры и музыки. Думаю, их можно сравнить с двумя набросками, воспроизведенными нарисунках 6.4и6.5. На первом примере представлен план первого этажа Еврейского музея в Берлине, разработанный архитектором Даниэлем Либескиндом. Второй пример взят из пьесы для двенадцати мужских голосов под названием «Сицилиано» итальянского композитора Сильвано Буссотти. На самом деле аналогия с музыкой лежит в основе работы Либескинда, а его оригинальная конкурсная работа, озаглавленная «Между линиями», была представлена на нотной бумаге, где текст располагался буквально между пятью линиями нотного стана. Либескинд объясняет, что его выбор названия для проекта продиктован тем, что он посвящен «двум линиям мышления и организации пространства. Одна линия – прямая, но разорванная на многочисленные отрезки, другая – извилистая, но продолжающаяся бесконечно» (Либескинд 2001). В этом объяснении можно усмотреть парадигматическое обобщение как исторических бедствий модерна, так и неудержимого потенциала жизни, который позволяет находить выход и продолжать идти вперед даже в самых сложных обстоятельствах. Действительно, фрагментацию можно понять позитивно, поскольку она открывает проходы – пусть и нетрадиционные, – которые прежде могли быть закрыты, позволяя обитателям находить свои собственные «сквозные пути» и, таким образом, создавать для себя места посреди разрывов дислокации.
Рис. 6.7Страница из партитуры «Сицилиано» для двенадцати мужских голосов Сильвано Буссотти (1962).
По традиции, подводя итоги, автор объявляет, что настало время сплести воедино нити аргументации. Однако в этой книге я показал не только то, что такое сплетение является способом создания места в мире, но и то, что у сплетенных нитей неизменно остаются свободные концы, которые в свою очередь сплетутся в другие узлы с другими нитями. Линии открыты, и как раз эту открытость – жизней, отношений, историй и процессов мышления – мне и хотелось воспеть. Надеюсь, что в процессе я оставил другим массу свободных концов, за которые можно было бы ухватиться и отправиться в каком угодно направлении. Я стремился вовсе не к завершению, а к размыканию. Пусть мы и подошли к концу книги, это не означает, что мы
Денис Шалагинов. О «Линиях»
…мы сотканы из линий… живых линий, линий плоти… Именно линии компонуют нас… Или, скорее, пучки линий…
Жиль Делёз, Феликс Гваттари. Тысяча плато
Линия следования
Когда Тим Ингольд был ребенком, его отец – выдающийся британский миколог Сесил Терренс Ингольд (1905–2010) – брал его с собой на прогулки по сельской местности, во время которых воспитывал внимание сына, раскрывая ему смыслы, имманентные среде. Указывая на тот или иной гриб, отец просил будущего антрополога познакомиться с ним – понюхать его, а порой и попробовать, чтобы запомнить его неповторимые форму, запах и вкус. Эти уроки непосредственного восприятия не прошли даром, оказав определяющее влияние на мышление антрополога, и в «Линиях» – книге, посвященной отцу, – он «продолжает проводить именно его линию». Но какую – родства или изучения грибов? В некотором смысле и ту, и другую. Ингольд идет по стопам отца, но всвоейдисциплине: микология вгибается в антропологию, а образ мицелия становится ключом к осмыслению родства. Этот образ вводится Ингольдом в статье «Два размышления об экологическом знании» (1997) и впоследствии вновь и вновь возникает в его текстах – как правило, в соседстве с ризомой. Это соседство указывает на теоретическую преемственность проекта Ингольда – поворот к изучению линий связан с двойным движением: «назад к Бергсону и вперед к Делёзу»[29]. Если влияние первого прослеживается в работах антрополога с 1980-х[30], то, вчитываясь в «Линии», мы обнаруживаем, что их автор многим обязан и второму – но, возвращаясь к упомянутому соседству, нельзя не спросить: та ли эта ризома, которую прославили Делёз и Гваттари? В недавней статье о влиянии французского философского тандема на теории социокультурных антропологов Сергей Соколовский отводит авторам «Капитализма и шизофрении» место изобретателей (в постоянном диалоге с современной им антропологией) ряда концептов, многие из которых позднее были (ре)апроприированы антропологами, в том числе Ингольдом[31]. Вопрос, остающийся недостаточно проясненным, состоит в том, каковы способы (повторного) усвоения ипереизобретениямысли Делёза и Гваттари в антропологии. Иначе говоря, необходимо оценить смещения, произведенные в этой мысли конкретными антропологами исходя из решаемых ими проблем. Именно это я и попытаюсь сделать ниже применительно к работе Ингольда. Но эта цель также выступит средством для другой.
Имя автора «Линий» часто ассоциируют с так называемым онтологическим поворотом в антропологии, в рамках которого под онтологиями понимаются множественные формы существования, воплощаемые в конкретных практиках[32], а антропос и логос лишаются ореола исключительности. Так, пропоненты этого теоретического тренда Мартин Холбрад и Мортен Аксель Педерсен отмечают, что производимая Ингольдом деконструкция свода картезианских догм, лежащих в основе мейнстримной антропологической мысли, сыграла ключевую роль в теоретических дебатах, которые привели к онтологическому повороту[33]. Действительно, непрестанно критикуя западную науку за разделение «миров» человека и природы – вследствие которого «условия, позволяющие ученымпознавать[мир], таковы, что ученые не могутбытьв том самом мире, знание о котором они ищут», – Ингольд предлагает «вновь соединить познание с бытием, эпистемологию – с онтологией, мысль – с жизнью», причем сделать это исходя из переосмысления индигенного анимизма[34]. Это переосмысление в текстах антрополога идет рука об руку с реконцептуализацией человека как локуса роста и движения в непрерывно сплетающемся поле отношений, где существа всех видов производят друг друга, в этом смысле являясь одновременно и «природными», и социальными. Человек, соответственно, мыслится как «организм-личность» – в обход разделения между биологической и социальной жизнью. Как несложно догадаться, такой подход предполагает философское переопределение антропологии, а точнее, определение антропологии как специфической философии, которое в свою очередь становится одним из важных ориентиров для онтологического поворота:
Anthropology is philosophy with the people in. Под people Ингольд понимает ordinary people, обычных людей, обычных смертных; но еще он обыгрывает the people в смысле «народа», а также «народов». То есть это философия с другими людьми и другими народами внутри: возможность философской деятельности, которая поддерживала бы отношение с «не-философией» – то есть жизнью – других народов на планете, а не только с нашей[35].
Напоминая это влиятельное определение, бразильский антрополог Эдуарду Вивейруш де Кастру не только проводит линию «индигенизации» западного мышления[36] (которая стала визитной карточкой онтологического поворота), но и отдает дань уважения старому другу. За этой дружбой, впрочем, скрывается нечто вроде взаимной концептуальной вражды. Как замечает Барбара Гловчевски, онтологический поворот был запущен подобно кампании по продвижению идей Вивейруша де Кастру, Бруно Латура, Филиппа Дескола и Ингольда, которые «были друзьями на протяжении многих лет – объединенные успехом своих идей, они, однако, куда менее согласны друг с другом, чем может показаться»[37]. Отталкиваясь от этого замечания, я хочу рассмотреть концепцию Ингольда через призму трех расхождений – с Вивейрушем де Кастру, Латуром и Дескола – и показать, как, творчески усваивая мысль Делёза и Гваттари, антрополог разворачивает онтологический поворот к онтогенезу. В этом развороте на смену кочевнику приходит странник, на смену воину – обитатель, но обо всём в свое время…
Ризома родства
В предисловии к русскому изданию «Линий» Ингольд интерпретирует образ лесной колдуньи Бабы-Яги как «чудовищное олицетворение преданного родства». Но нельзя ли помыслить родствочерезпредательство? В поисках ответа нам потребуется выйти из русского леса и отправиться в лес амазонский. Переосмысляя индейское свойствó как дизъюнктивный синтез, Вивейруш де Кастру разрабатывает ризоматическую концепцию родства, в которой решающую роль играет фигура врага. Как объясняет антрополог, среди народов, говорящих на языке тупи, «другие – поголовно свойственники», а свойственники – это враги, ведь изнанкой такого свойствá, называемого «интенсивным» или «виртуальным», является война; и, что важно, оно нарушает границы видов, а значит, в категорию «других» попадают не только локальные сообщества, с которыми ведется война, но и, например, животные[38]. В плотном пассаже из третьей и, пожалуй, ключевой части «Каннибальских метафизик» Вивейруш де Кастру резюмирует свою концепцию «родства», раскрывая ее политический смысл – как и ее «антигенеалогические» философские корни, которые в свою очередь уходят в почву французской антропологии 1970-х:
…продуктивность [виртуального свойствá] не связана с рождением потомства. Или, скорее, оно подчиняет любое внутреннее порождение потомства демоническому альянсу с внешним. Не модус производства (гомогенетической филиации), а модус хищничества (гетерогенетической кооптации): <..> каннибальская интериоризация
Поставив на место «альянса» – «общество», а на место «филиации» – «государство», мы получим «дань уважения Пьеру Кластру» – автору, в «демоническом альянсе» с которым Делёз и Гваттари разработали концепт машины войны как формы внешнего, включающей в себя метаморфозу и предательство[40]. Стало быть, вопрос о родстве (и его предательстве) сплетается с другим – о том, как сдержать кристаллизацию формы внутреннего, то есть «изгнать» государство, превращающее (вос)производство в способ бытия. Ответом на этот вопрос и является гетерогенетический захват и его онтологический фон – перспективизм, который Вивейруш де Кастру называет не иначе как «космологией против государства»[41]. Но чтобы понять, как именно работает это «против», вглядимся в формулу «становление-другим, присущее амазонскому космопраксису».
В восьмой главе «Каннибальских метафизик» Вивейруш де Кастру анализирует ритуал тупинамба (воинственного племени, населявшего бразильское побережье в XVI веке), во время которого индейцы казнили и поедали плененного врага. До ритуала пленник долго жил в деревне похитителей, где ему давали в жены сестру его будущего убийцы – так враг превращался в свояка. Палач в свою очередь становился врагом, поскольку через казнь усваивал знаки его инаковости (его точку зрения на себя), тем самым определяя себя через перспективу другого. Следовательно, общество тупинамба, движущей силой которого был захват атрибутов врага, представляло собой «общество без внутреннего, которому удается быть „самим собой“ лишьвне себя»[42]. В примере с ритуалом такая самоэкстериоризация является двойной: убийца захватывает перспективу врага, а его сестра рождает от врага-ставшего-свояком «детеныша животного» (фигуры животного и врага здесь совпадают). Таким образом, становление-врагом (демонический альянс) вычитает Единое (государство как интериорность) из множественности (n– 1) – в этом, строго говоря, и состоит смысл предательства (внутривидовой) филиации, ведь «ризома – [трансвидовой] альянс,толькоальянс»[43]. Так уж и только?..
И с этим вопросом мы возвращаемся к Ингольду.
Если теория Вивейруша де Кастру является ярким примером творческой апроприации идей Делёза и Гваттари[44], то Ингольд идет еще дальше или, скорее, в другом направлении: «если и есть что-то по-настоящему ризоматическое – с линиями, расходящимися во все стороны, <..> – то это паутина родства»[45]. Другими словами –ризома филиации, то есть сочетание, которое в логике «Тысячи плато» кажется невозможным, – но что случилось с «деревом», синонимом иерархического единства, генеалогии и собственно филиации? Как знает каждый читатель «Тысячи плато», его авторы не любили деревья, но о каких именно деревьях они говорили? Ингольд отвечает на этот вопрос так:
[делёзо-гваттарианская] идея дерева основана не на живом существе, укорененном в земле, а на бюрократической структуре или когнитивном алгоритме. <..> Они могли держать в уме генеалогическую схему антрополога, на которой <..> каждый член группы кажется приколотым к месту, где ему суждено быть, но где он не может расти или становиться. В стандартной антропологической нотации отношение происхождения будет изображено в виде линии, соединяющей два точечных символа, обозначающих соответственно предка и потомка. <..> Эти деревья, однако, являются перевернутыми. Живые деревья <..> растут, ветвятся и отклоняются. <..> И точно так же в реальной жизни филиация – это процесс становления. <..> Так понятая филиация – не соединение родителя и ребенка; это жизнь родителя с ребенком. <..> Действительно, подобно живому дереву, филиация <..> в высшей степени ризоматична…[46]
Делёз и Гваттари писали, что никогда не видели шизофреника; возможно, не видели они и дерево, довольствуясь его образом, но,разобразивдерево, отведя глаза от дендрограммы, можно заметить, что оно вплетено в паутину экологических отношений и «само по себе» является множественным сплетением линий жизни, а что такое сплетение линий жизни, если не ризома? Значит, дерево «предстает в своей „чистой“, дендровидной форме», лишь если абстрагировать его от «ризоматической спутанности»[47]. Только так оно превращается вмодель, но «такихпримеровмы практически не видели», где акцентировать следует не ви́дение, а практику, ведь именно здесь находится смещение, производимое Ингольдом в философии Делёза и Гваттари: если «их целью было освобождение нашего мышления от ограничений линейного и иерархического рассуждения, [то целью антрополога] является возвращение к контексту живого опыта»[48]. Это в свою очередь ведет к тому, что ризомараздваивается: утверждаемая Делёзом и Гваттари логика «И» заменяется логикой «С», то есть мы получаем два концепта ризомы – не только поперечный (И)[49], но и продольный (С). Стало быть, меняется сама концепция отношения и различия. Ингольд называет свою концепцию «интерстициальной дифференциацией» – и она основана на двух интуициях: во-первых, жизнь не замкнута в точках, а проживаетсявдольлиний; и, во-вторых, линии непрерывно различаютсяизнутриткани мира (первый аспект прорабатывается в «Линиях», второй – в «Жизни линий»[50]). Но что не так с «И»? По Ингольду, конъюнктивная логика предполагает синтез дискретных элементов, а значит, применима к экстенсивному аспекту вещей, но не к интенсивному – или, как в приведенной выше цитате, к тому, чтоесть, а не к тому, чтостановится; отсюда и неоднократные оговорки касательно того, что образ мицелия предпочтительнее делёзо-гваттарианской ризомы[51].
В начале я сказал, что этот образ – ключ к осмыслению родства. Чтобы показать, как он работает, оттолкнемся от следующего замечания Ингольда: «считать грибы – значит просто перечислять плодовые тела, игнорируя подземную сетку мицелия, из которого они вырастают»[52]. Пара «плодовые тела/мицелий» соответствует противопоставлению Дарвин/Бергсон из четвертой главы «Линий». Если в теории первого эволюция – не жизненный процесс, то объясняется это вмещением жизни в дискретных индивидов (плодовые тела), которые подсчитываются на диаграмме; если в философии второго эволюция является творческой, то связано это с акцентом на сплетении путей (мицелии), вдоль которых прошлое, вбирая в себя будущее, непрерывно обновляется. В этом смысле родство «протекает» под землей вдоль гиф-троп – актуализаций жизненной силы: линий дифференциации[53]. Но эти линии неотделимы от памяти, и здесь – ключевое отличие логики «С» от логики «И». По Делёзу и Гваттари, ризома – это антипамять[54], но если раздваивается ризома, то почему бы не допустить, что то же происходит и с памятью? В трактовке Ингольда, память – неархив, аповторение пути, которое, однако, включает в себя «значительную долю творческой импровизации»[55]. Иными словами, память – рекурсивно-контингентный цикл, у которого нет первопричины (ἀρχή), поскольку единственная причина цикла –
Образы грибных тел и нитей мицелия, разумеется, отсылают к таким парам понятий, как экстенсивое/интенсивное, а также видимое/невидимое, и на этой почве «любительская феноменология» Ингольда встречается с «делёзианским структурализмом» Вивейруша де Кастру[57]. Что, однако, не помешало второму поставить под вопрос первенство, отдаваемое Ингольдом непосредственному опыту и практике, и тем самым спровоцировало ответную критику антропоморфизмаВивейруша де Кастру за игнорирование «ростачеловеческой формы», онтогенеза, без которого, по Ингольду, не может быть никаких онтологий[58]. Я предпочел бы не принимать сторон в этом споре, а пойти в обход. По большому счету теории Ингольда и Вивейруша де Кастру воплощают две эмпедокловы силы – любовь и вражду. Каннибалы воинственны, обитатели поэтичны (в исходном смысле ποίησις); «фундамент» обществ против государства – рассеивание, а лейтмотив поэтики обитания – собирание (gathering). Несмотря на все различия между ними (тем более явные, что их подчеркивают сами авторы), хотелось бы уклониться от каталогизации расхождений, указав на неявную комплементарность двух концепций и их сочетаемость[59].
Прогулка в вещах
Ключевым мотивом «Линий» является возвращение от «парадигмы сборки» к «парадигме прогулки», которые в свою очередь отсылают к концептам сети и сплетения. Если первое понятие вбирает в себя транзитивный смысл производства (предполагает начало, конец и переход между ними), то второе нетранзитивно. Пожалуй, легче всего прояснить различие между ними с помощью простого эксперимента:
…возьмите лист бумаги и карандаш, а затем нарисуйте ряд точек. Потом возьмите линейку и проведите линии между каждой парой точек, чтобы создать сеть. И вот точки соединены (connected up). Но теперь предположим, что каждая из этих точек пришла в движение. Когда ваша рука передвигает карандаш, его кончик описывает линию. Как же соединить эти линии? Представьте себе, что это нити. Как и нити, они могут быть собраны в узел или пучок, в котором они крепко связаны посередине, но свободные концы расходятся веером во все стороны[60].
Подробно анализируемый в третьей главе, этот контраст проливает свет на подзаголовок книги. «Краткая история» линий есть история их линеаризации, в результате которой след непрерывного жеста превратился в последовательность соединенных точек, а нити были разрезаны и вмещены – линия вернулась домой. Для описания такого разрезания-вмещения Ингольд вводит концепт инверсии: превращения линий движения в границы содержания[61]. Иначе говоря, инверсия – контейнирование, в ходе которого отношения локализуются, а линейность вытесняется, поскольку, в логике Ингольда, соединитель – не линия. Но если поставить здесь точку, то «Линии» окажутся историей падения, тогда как в книге намечен и путь спасения.
Чтобы понять, что это за путь, необходимо прежде всего наделить концепты сборки и прогулки техническим смыслом. Проблема, которую решает Ингольд, перекликается с той, что некогда была поставлена Жильбером Симондоном: в эпоху модерна и, соответственно, индустриализации люди утратили статус технических индивидов; их роль в производстве была редуцирована к обслуживанию сборочных линий, а человеческий труд превратился в «остаточное подмножество работы машины», которая функционально заменила людей[62]. В итоге рабочий лишился тех навыков, которыми обладал ремесленник. Ингольд, однако, указывает на аналогичные процессы и в других сферах, вычленяя общую для них логику. В этом смысле показателен пример из Мишеля де Серто. Если средневековые карты были «меморандумами», содержавшими «перформативные указания» для путешественников, то с утверждением модерного научного дискурса в XV–XVII веках карта постепенно стирает следы путешествий, благодаря которым возникла:
[Карта] колонизирует всё пространство; она понемногу устраняет наглядные изображения производящих ее практик, <..> отбрасывает в свое прошлое или будущее, словно за кулисы, те операции, результатом или необходимым условием которых она является. Она остается на сцене одна[63].
Таким образом, происходит вытеснение операций и, как следствие, утрата техник, которая осмысляется Ингольдом как распад связи между восприятием и действием. Иначе говоря, технический акт выводится за пределы чувственного опыта действующего, отделяется от его жизненного мира, или воспринимаемого космоса, и в этом процессе, описываемом как переход от космологии к технологии[64], исчезает мультисенсорная вовлеченность в среду. Соответственно, возвращение от сборки к прогулке (предлагаемое в книге «противоядие») есть не что иное, как перезагрузка такой вовлеченности, вытесненной технологиями, через различные практики взаимодействия с вещами и материалами в ходе их изготовления[65].
Говоря о вещах, нельзя пройти мимо полемики Ингольда с Латуром, имя которого ни разу не упоминается в «Линиях», но сама трактовка вещи как парламента линий является выпадом против латуровского парламента вещей. Как и Ингольд, Латур многим обязан Делёзу и Гваттари. Акторно-сетевая теория (АСТ) характеризуется как «смена метафорики для описания сущностей: нити (или ризомы, по Делёзу) вместо поверхностей»[66]. В АСТ, как и в «Линиях», мы встречаемся с узлами, плетениями и потоками – так что же не устраивает Ингольда? Ответим на этот вопрос словами философа Грэма Хармана: в теории Латура «не существует никакого „становления“, выходящего за пределы индивидуальных акторов»[67]. То есть он понимает вещи как «циркулирующие объекты», но, по Ингольду, сам акцент на объектности «отрезает вещи от потоков», а значит, приводит к инверсии[68]. Таким образом, в АСТ вещи, сколь угодно мобильные,стабилизированы, что предполагается ключевой метафорой этой теории:
…сетевая метафора логически подразумевает, что соединенные элементы отличаются от линий их соединения. <..> Иначе говоря, установление отношений между <..> элементами – будь то организмы, люди или вещи любого другого рода – обязательно требует, чтобы до интеграции в сеть каждый из них был обращен на себя[69].
Если в случае сети мы имеем дело с обездвиженно-подвижными вещамииотношениями, то в сплетении, состоящем из линий движения, «и» отменяется: вещи суть отношения. Это также означает, что в соединении отношения являются внешними, а в узле они, наоборот, внутренние (вещь сплетенаизлиний). Но разве Латур не говорит об узлах? Да, но, скажем так, на месте одного узла находятся два. Такое удвоение легко проясняется на примере расходящихся концептуализаций места – как ступицы-и-спиц (hub-and-spokes) и как узла переплетенных линий жизни (knot of entangled lifelines). Сравнение этих пониманий места не только позволяет ухватить контраст между сетью и сплетением, но и служит отличной иллюстрацией стратегии Ингольда, которая состоит в использовании полисемичных слов (яркий пример вынесен в заглавие книги) и расподоблении синонимов. Английское слово «hub» среди прочего означает «транспортный узел», то есть напрямую отсылает к другому полисемичному слову – «transport», которое в тексте «Линий» означает как «транспорт», так и «перемещение» в
Если попытаться вывести из вышесказанного нечто вроде лозунга, то он будет таким: «следовать не за учеными и инженерами, а за потоками материалов», то есть в конечном счете за вещами, которые, как неоднократно повторяет Ингольд, протекают[79]. И в этом он опирается не только на Делёза и Гваттари с их вещами-потоками, но и на идеи соратников Латура из пост-АСТ – Аннмари Мол и Джона Ло, предложивших понятие текучести для описания пространства, в котором места не очерчены четкими границами (регионы), но и не соединены стабильными отношениями (сети). Как объясняют Мол и Ло,
…подчас границы приходят и уходят, допускают утечку или вовсе исчезают, в то время как отношения трансформируются без разрыва. <..> текучие пространства <..> определяются жидкой непрерывностью. <..> Текучий мир – это мир смесей. <..> текучее пространство не похоже на региональное. Различие внутри текучего пространства <..> подвижно. Но текучее пространство не похоже и на сеть. В текучем пространстве элементы влияют друг на друга. Но то, как они это делают, может непрерывно меняться[80].
В этом понятии Ингольд находит параллель с разрабатываемым им концептом среды (без объектов) как неделимого реляционного поля, в котором органические формы непрерывно производятся и удерживаются, не следуя «строительному плану» (в частности, генотипу), якобы определяющему их особенности и траектории до погружения в среду. Последняя, в свою очередь, формируется и перекраивается самими живыми существами, строящимив обходплана, то есть тактически. Таким образом, теория практик де Серто встречается с бергсоновской творческой эволюцией в миноритарной экологии, которая берет за основу концепт среды, избавленной от обязанности окружать: «в этой зоне сплетения <..> нет ни внутреннего, ни внешнего, лишь отверстия и проходы», а значит, жизнь не ведает границ, несмотря на попытки ученых и инженеров их установить.
Душа в онтогенезе
В заключительном абзаце «Линий» Ингольд отступает от традиции сплетать воедино нити авторской аргументации, поскольку у такого сплетения всегда остаются свободные концы. Один из таких концов связан с вопросом: откуда берутся линии? Вопрос станет понятнее, если обратиться к проводимому во второй главе различию между двумя классами линий – нитью и следом. Если нити превращаются в следы в ходе образования поверхностей, то следы в нити – при их распаде. Проясняя эти превращения, автор анализирует различные практики, ключевой из которых в «Линиях» становится ткачество, трактуемое как модель производства и мышления. Но если вывести на первый план ткачество – значит сделать акцент на процессе, а не на продукте, то не следует ли распространить эту логику на саму нить? Как не может быть ткачества без нити, так не может быть нити, если ее не спрясть[81], – а значит, необходимо дополнить сплетение нитей скручиванием волокон. Логика этого дополнения раскрывается через сравнение пряслица и вихря. В обоих случаях имеет место вращение, создающее линии: в первом случае – нить, а во втором – след (разрушения после урагана). Но, пожалуй, самым простым примером этого процесса служит движение улитки:
В движении каждая улитка выворачивается из внутреннего пространства своей раковины-завитка, становясь линией. Оставляя на земле слизистый след, она спутывается с линиями остальных себе подобных так, что возникает зримое сплетение. Пожалуй, отличительная черта этих линий состоит в том, что <..> они никогда не бывают идеально прямыми[82].
В этом смысле улитка – миниатюрный вихрь, демонстрирующий ритмическое колебание, в котором цикличность превращается в линейность и наоборот; это колебание, которое, по Ингольду, лежит в основе круговорота жизни[83]. А значит, в вопросе, откуда берутся линии, угадывается другой: как возникает среда обитания? И здесь необходимо ненадолго вернуться к идее о том, что среданеокружает. Это «не» действительно лишь в том случае, если под «окружать» имеется в виду «очерчивать периметр», но сам термин «окружение» (environment) происходит от глагола «менять курс» («veer») и, стало быть, означает не что иное, как «лавирование то туда, то сюда. Еще один динамический вихрь»[84]. Ингольд берет образ вихря у Бергсона, а точнее, из фрагмента «Творческой эволюции», где французский философ вводит различие между жизнью в целом и ее «частными проявлениями». Если первая идет по прямой, то вторые в своем развитии отстают от движения жизни, сгибая ее траекторию, и, «как облака пыли (eddies of dust), поднятые струею ветра, <..> вращаются вокруг себя, увлекаемые великим дуновением жизни»[85].
…это не тот воздух, который физика или химия определяют по его молекулярному составу и который мог бы прекрасно существовать в газообразном состоянии в отсутствие людей или каких-либо других существ, которые им дышат. Вдыхаемый и выдыхаемый, этот воздух, скорее, переносит наши аффективные жизни, изливающиеся в окружающий нас мир. Воздух в этом смысле, подобно ветру и погоде, проживается, а не записывается. «Я не могу дышать, – говорит задыхающийся человек, – дайте мне воздуха!» Вновь быть способным дышать – вот что такое воздух. Действительно, можно сказать, что воздух – это изнанка дыхания…[87]
Каким образом такое понимание воздуха соотносится с проблематикой «Линий»? Строго говоря, книги дилогии как раз и посвящены вдоху и выдоху – только наоборот: «Линии» – выдоху, а «Жизнь линий» – вдоху. Если ключевым концептуальным нововведением в первой работе является сплетение, то во второй – атмосфера. Эти понятия вводятся для описания двух аспектов среды, которая есть «атмосфера на вдохе и сплетение на выдохе»: вдыхая воздух (собирание), на выдохе живое существо вплетает в ткань мира свои линии (проталкивание)[88]. Таким образом, обитаемый мир непрерывно возникает и удерживается черездыхательный ритм; а дышит, по словам Ингольда, именно душа[89], и в этом смысле переход цикличности в линейность – ключ к предложенной им концепции анимизма.
Конвенционально анимизм описывается как вера в то, что всё в мире обладает душой, или, как утверждает Дэвид Скрбина, «у объектов есть „духи“ – например, „дух дерева“, обитающий в дубе, или „дух воды“, обитающий в озере»[90]. Несложно заметить, что такая трактовка анимизма основана на логике контейнирования, то есть мы имеем объект (сосуд) и душу (содержимое). Отсюда и вывод Скрбины о дуалистической и антропоцентрической природе анимизма. Но не говорит ли эта трактовка, по сути своей картезианская, больше о принадлежности ее автора к конкретной линии мышления, чем об анимизме? В некоторых недавних работах наметилась тенденция к тому, чтобы принимать «философии дикарей-мыслителей» (Тайлор) всерьез. Конечно, речь прежде всего о Вивейруше де Кастру (но не только), который осмысляет анимизм в антикартезианском и материалистическом ключе: «ядро реального – это душа, но речь идет не о нематериальной душе, пребывающей в оппозиции или в противоречии с материей», ведь «сама материя сплавлена с душой», и в этом смысле анимизм есть «самая разумная версия материализма, <..> в которо[й] „всё“ видится обладающим вариативно актуализируемой виртуальной агентностью»[91]. Дескола, в свою очередь, рассматривает анимизм каконтологическую схему,которая определяется сходством внутренних миров и различием внешних свойств, то есть нечеловеческие существа наделяются душой, схожей с человеческой, а дифференцирующая роль отводится телу; и так, через «игру идентичности и различия, связанную с атрибутами души и тела», здесь утверждается принцип антропоморфной духовности как условие межвидового общения[92]. В этом подходе, однако, сохраняется разграничение между внутренним и внешним, что и приводит к критике со стороны Ингольда. «[Дескола] бежит из философии в этнографию, я бегу из этнографии в философию, мы встречаемся посередине», но встреча оказалась не то чтобы дружеской[93]. Соотнеся разработанную Дескола полярность натурализма (схемы модерна) и анимизма с различием между бытием и становлением, Ингольд показал, что трактовка души как «внутренней идентичности», противопоставляемой разнообразию тел, сама является натуралистической. В этой перспективе душа превращается в самость, или агента, вмещенного в тело, а значит, мы возвращаемся к логике контейнирования. Но если душа – не самость и не агентность, тогда что? Как объясняет Ингольд,
…во втором режиме, анимизме, мы начинаем не с популяций более или менее идентичных индивидов, а с непрерывного потока еще не дифференцированного потенциала. Из этого потока должны быть сформированы узнаваемые существа. <..> Однако в этом процессе, который продолжается всю жизнь и никогда не завершается, всегда остается память о том недифференцированном потенциале, из промежутков которого возникает каждое существо. Эта память и есть душа. Подобно свернутой пружине, напрягающейся под действием силы скручивания, душа является постоянным напоминанием о потоке мира и о тех усилиях, которые необходимо приложить, чтобы в нем не утонуть[94].
Таким образом, анимизм, утверждаемый Ингольдом в качестве радикальной альтернативы гилеморфизму (а значит, и характерной для натурализма оппозиции природы/культуры)[95], приобретает различимые симондоновские обертоны. Неся в себе доиндивидуальные силы, душа пребывает в непрерывной индивидуации: она не «топчется на месте» (оседлость), но и не безместна (номадизм), а создает места (странствие), являясь метастабильным сущим, воплощающим в себе динамику цикличности и линейности, вдоха и выдоха, возвращения и ухода, то естьобитания[96]. И если Дескола выбирает маршрут схематизации онтологий, то прочерчиваемая Ингольдом линия обитания означает выход из «музея онтологии» к множественным «онтогениям»[97], то есть становлениям бытия, в которых душа, как вихрь, не локализованный в теле, размыкает само это тело, не давая ему превратиться в контейнер. Позаимствовав выражение у Делёза, можно сказать, что душа –форма-прогулка, которая, пребывая в аффективном резонансе со средой, разворачивает свернутый потенциал вдоль линий дифференциации. Так обитаемый космос вновь и вновь возвращается, но всегда – куда-то еще. Если такое возвращение связано с «ностальгией», то в весьма специфическом смысле – и это подводит нас к ключевому мотиву работы Ингольда: «оглянувшись назад и спросив себя, почему я так увлекся тем или иным вопросом, я увижу, что причина – в желании противостоять тем способам мышления, которые скрывают или губят творческий потенциал и генеративность детства»[98]. Итак, антропология как становление-ребенком. Philosophy with the children in?
Денис Шалагинов
Весна 2023 – зима 2024 года
Библиография
Августин А.Исповедь / пер.
Альберти Л. -Б.Три книги о живописи / пер. А. Габричевского // Л. -Б. Альберти. Десять книг о зодчестве. Т. 2. Материалы и комментарии. М.: Издательство Всероссийской академии архитектуры, 1937. С. 25–63.
Бергсон А.Материя и память [1896] / пер. А. Баулера // А. Бергсон. Творческая эволюция. Материя и память. Минск: Харвест, 1999 С. 413–668.
Бергсон А.Творческая эволюция [1907] / пер. В. Флеровой, вступ. ст. И. Блауберг. М.: ТЕРРА-Книжный клуб; КАНОН-пресс-Ц, 2001.
Богораз В. Г.Чукчи / пер. под ред. Ю. Францова // Т. 2. Религия. Л.: Издательство Главсеморпути, 1939.
Бурдье П.Практический смысл [1980] / пер. А. Бикбова, К. Вознесенской, С. Зенкина, Н. Шматко; отв. ред. пер. и послесл. Н. Шматко. СПб.: Алетейя, 2001.
Выготский Л. С.Собрание сочинений в 6 томах // Т. 3. Проблемы развития психики. М.: Педагогика, 1983.
Гибсон Дж. Экологический подход к зрительному восприятию [1979] / пер., общ. ред. и вступ. ст. А. Логвиненко. М.: Прогресс, 1988.
Гирц К.Интерпретация культур [1973] / пер. О. Барсуковой, А. Борзунова, Г. Дашевского, Е. Лазаревой, В. Николаева. М.: РОССПЭН, 2004.
Дарвин Ч.Происхождение видов путем естественного отбора, или сохранение благоприятных рас в борьбе за жизнь [1872] / пер. К. Тимирязева, М. Мензбира, А. Павлова, А. Петровского. СПб.: Наука, 1991.
Делёз Ж., Гваттари Ф.Тысяча плато: капитализм и шизофрения [1980] / пер. Я. Свирского под науч. ред. В. Кузнецова. Екатеринбург: У-Фактория; М.: Астрель, 2010.
Ингольд Т.Родословная, поколение, субстанция, память, земля [2000] / пер. С. Соколовского // Этнографическое обозрение. 2008. №. 4. С. 76–101.
Кандинский В.Точка и линия на плоскости [1926] / пер. Е. Козиной. СПб.: Азбука-классика, 2005.
Лич Э.Культура и коммуникация: логика взаимосвязи символов. К использованию структурного анализа в социальной антропологии [1976] / пер. И. Кожановской. М.: Издательская фирма «Восточная литература» РАН, 2001.
Леклерк Ж.Любовь к словесности и жажда Бога [1957] / пер. Ю. Куркиной. М.: Издательство Францисканцев, 2015.
Ле Корбюзье.Архитектура XX века / пер. В. Зайцева, В. Фрязинова под ред. К. Топуридзе. М.: Издательство «Прогресс», 1977.
Лефевр А.Производство пространства [1974] / пер. И. Стаф. М.: Strelka Press, 2015.
Либескинд Д.Между линиями / пер. И. Заурова // Пинакотека. 2001. № 12.
Серто М. де.Изобретение повседневности. 1. Искусство делать [1980] / пер. Д. Калугина, Н. Мовниной. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2013.
Соссюр Ф. де.Курс общей лингвистики [1916] / пер. А. М. Сухотина под. ред. Р. И. Шор. М.: СОЦЭКГИЗ, 1933.
Стерн Л.Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена / пер. А Франковского. М.: Издательство «Художественная литература», 1968.
Чатвин Б.Тропы песен [1986] / пер. Т. Азаркович. М.: Логос, 2006.
Adams J. L.The place where you go to listen // Terra Nova: Nature and Culture. 1997. Vol. 2. No. 3. P. 15–16.
Aichele K. P.Paul Klee's Pictorial Writing. Cambridge: Cambridge University Press, 2002.
Aporta C.Routes, trails and tracks: trail breaking among the Inuit of Igloolik // Études/Inuit/Studies. Université Laval. 2004. Vol. 28. No. 2. P. 9–38.
Avrin L.Scribes, Script and Books: The Book Arts from Antiquity to the Renaissance. Chicago: American Library Association, 1991.
Barber E.Women's Work: The First 20,000 Years. New York: W. W. Norton, 1994.
Barker A.Greek Musical Writings // Vol. 1: The Musician and his Art. Cambridge: Cambridge University Press, 1984.
Barker A.Greek Musical Writings // Vol. 2: Harmonic and Acoustic Theory, Cambridge: Cambridge University Press, 1989.
Barnes J. A.Genealogies / ed. A. L. Epstein // The Craft of Social Anthropology. London: Tavistock, 1967.
Belyea B.Inland journeys, native maps // Cartographica. 1996. Vol. 33. P. 1–16.
Berger J.Stories // J. Berger, J. Mohr. Another Way of Telling. New York: Vintage Books, 1982.
Billeter J.F. The Chinese Art of Writing / trans. J. -M. Clarke, M. Taylor. New York: Rizzoli International, 1990.
Boule M.Fossil Men: Elements of Human Palaeontology / trans. J. E. Ritchie, J. Ritchie. Edinburgh: Oliver and Boyd, 1923.
Bouquet M.Reclaiming English Kinship: Portuguese Refractions of British Kinship Theory. Manchester: Manchester University Press, 1993.
Bouquet M.Family trees and their affinities: the visual imperative of the genealogical diagram // Journal of the Royal Anthropological Institute. 1996. Vol. 2. No. 1. P. 43–66.
Boyarin J.Placing reading: Ancient Israel and Medieval Europe / ed. J. Boyarin // The Ethnography of Reading. Berkeley, CA: University of California Press, 1992.
Brown T. The Tracker: The Story of Tom Brown, Jr. as Told by William Jon Watkins. New York: Prentice Hall, 1978.
Brown T.J. Punctuation // The New Encyclopædia Britannica. 1992. 15th edn. Vol. 29. P. 1050–1052.
Carruthers M. The Book of Memory: A Study of Memory in Medieval Culture. Cambridge: Cambridge University Press, 1990.
Carruthers M.The Craft of Thought: Meditation // Rhetoric and the Making of Images. Cambridge: Cambridge University Press, 1998. P. 400–1200.
Ch'en Chih-MaiChinese Calligraphers and their Art. London: Melbourne University Press, 1996.
Clanchy M. T.From Memory to the Written Record. Oxford: Blackwell, 1979.
Clifford J.Notes on (field)notes / ed. R. Sanjek // Fieldnotes: The Makings of Anthropology. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1990.
Colgrave B., Mynors R. A. B.Bede's Ecclesiastical History of the English People. London: Oxford University Press. 1969.
Collignon B.Les Inuit: Ce qu'ils savent du territoire. Paris: L'Harmattan, 1996.
Cotton L.Palmistry and its Practical Uses. London: Kegan Paul, Trench, Trubner, 1896.
Coulmas F.Writing Systems: An Introduction to their Linguistic Analysis. Cambridge: Cambridge University Press, 2003.
Coxeter H. S. M.Geometry. New York: John Wiley, 1961.
Dearmer P., Vaughan Williams R., Shaw M.The Oxford Book of Carols. London: Oxford University Press, 1964.
DeFrancis J.The Chinese Language: Fact and Fantasy. Honolulu, HI: University of Hawai'i Press, 1984.
DeFrancis J.Visible Speech: The Diverse Oneness of Writing Systems. Honolulu, HI: University of Hawai'i Press, 1989.
Domat J.Les Loix Civiles dans leur ordre naturel: Le Droit Public. et Legum Delectus, nouvelle édition, Paris: Knapen, 1777.
Donovan M.Line // Poetry. 2003. Vol. 181. No. 5. P. 333.
Dryden J.The Poems and Fables of John Dryden / ed. J. Kinsley. Oxford: Oxford University Press, 1958.
Edwards I. E. S.The Pyramids of Egypt. Harmondsworth: Penguin, 1961.
Feld S.Waterfalls of song: an acoustemology
Fuchs R. H.Richard Long. London: Methuen, 1986.
Gebhart-Sayer A.The geometric designs of the Shipibo-Conibo in ritual context // Journal of Latin American Lore. 1985. Vol. 11. No. 2. P. 143–175.
Gell A.Art and Agency: An Anthropological Theory. Oxford: Clarendon Press, 1998.
Gillespie C. S.Lamarck and Darwin in the history of science / ed. B. Glass, O. Temkin, W. L. Straus, Jr // Forerunners of Darwin: 1745–1859. Baltimore, MD: Johns Hopkins University Press, 1959.
Goehr L.The Imaginary Museum of Musical Works: An Essay in the Philosophy of Music. Oxford: Clarendon Press, 1992.
Goldsworthy A.Stone. London: Penguin (Viking), 1994.
Goodman N. Languages of Art: An Approach to a Theory of Symbols. London: Oxford University Press, 1969.
Goodwin C. Professional vision // American Anthropologist. 1994. Vol. 96. P. 606–633.
Gow P.Could Sangama read? The origin of writing among the Piro of eastern Peru // History and Anthropology. 1990. Vol. 5. P. 87–103.
Gray N.Lettering as Drawing. London: Oxford University Press, 1971.
Guaman Poma de Ayala F.Nueva Cronica y Buen Gobierno, Tomo A / ed. J. V. Murra, R. Adorno, J. L. Urioste. Mexico City: Siglo XXI, 1987.
Gunn W.Walking, movement and perception // Unpublished Master's thesis. University of Manchester. 1996.
Gunn W.The social and environmental impact of incorporating computer aided design technologies into an architectural design process // Unpublished doctoral dissertation. University of Manchester, 2002.
Hagen M. A.Varieties of Realism: Geometries of Representational Art. Cambridge: Cambridge University Press, 1986.
Hallam E.The eye and the hand: memory, identity and clairvoyants' narratives in England / ed. J. Campbell, J. Harbord // Temporalities, Autobiography and Everyday Life. Manchester: Manchester University Press, 2002.
Hamel C.Scribes and Illuminators. London: British Museum Press, 1992.
Harris R.The Origin of Writing. London: Duckworth, 1986.
Harris R.Rethinking Writing. London: Continuum, 2000.
Hauser-Schäublin B.The thrill of the line, the string, and the frond, or why the Abelam are a non-cloth culture // Oceania. 1996. Vol. 67. No. 81–106.
Havelock E. A.The Literate Revolution in Greece and its Cultural Consequences. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1982.
Henderson K.On Line and on Paper: Visual Representations, Visual Culture, and Computer Graphics in Design Engineering. Cambridge: Cambridge University Press, 1999.
Herzfeld C., Lestel D.Knot tying in great apes: etho-ethnology of an unusual tool behavior // Social Science Information. 2005. Vol. 44. No. 4. P. 621–653.
Howe N.The cultural construction of reading in Anglo-Saxon England / ed. J. Boyarin // The Ethnography of Reading, Berkeley. CA: University of California Press, 1992.
Iguchi K.How to play the flute in Kyoto: learning, practice and musical knowledge. Unpublished doctoral dissertation. University of Manchester, 1999.
Ingber D.E. The architecture of life // Scientific American. 1998. Vol. 278. No. 1. P. 30–39.
Ingold T.Evolution and Social Life. Cambridge: Cambridge University Press, 1986.
Ingold T.The Perception of the Environment: Essays on Livelihood, Dwelling and Skill. London: Routledge, 2000.
Ingold T.From the transmission of representations to the education of attention / ed. H. Whitehouse // The Debated Mind: Evolutionary Psychology versus Ethnography. Oxford: Berg, 2001.
Ingold T.Culture on the ground: the world perceived through the feet // Journal of Material Culture. 2004. Vol. 9. No. 3. P. 315–340.
Jacoby H. J.Analysis of Handwriting. London: Allen & Unwin, 1939.
Janáček L.Janáček's Uncollected Essays on Music / trans., ed. M. Zemanová. London: Marion Boyars, 1989.
Jarvis R.Romantic Writing and Pedestrian Travel. London: Macmillan, 1997.
Kapr A.The Art of Lettering: The History, Anatomy and Aesthetics of the Roman Letter Forms / trans. I. Kimber. München: K. G. Saur Verlag, 1983.
Kelley K., Francis H.Traditional Navajo maps and wayfinding // American Indian Culture and Research Journal. 2005. Vol. 29. No. 2. P. 85–111.
Klapisch-Zuber C.The genesis of the family tree // I Tatti Studies, Essays in the Renaissance. 1991. Vol. 4. No. 1. P. 105–129.
Klee P.Notebooks / ed. J. Spiller, trans. R. Manheim // The Thinking Eye. Vol. 1. London: Lund Humphries, 1961.
Küchler S.Why knot? A theory of art and mathematics / ed. C. Pinney, N. Thomas // Beyond Aesthetics: Essays in Memory of Alfred Gell. Oxford: Berg, 2001.
Kurttila T., Ingold T.Perceiving the environment in Finnish Lapland / ed. P. Macnaghten, J. Urry // Bodies of Nature. London: Sage, 2001.
Kwon H.The saddle and the sledge: hunting as comparative narrative in Siberia and beyond // Journal of the Royal Anthropological Institute (N. S.). 1998. Vol. 4. P. 115–127.
Langer S. K.Feeling and Form: A Theory of Art. London: Routledge & Kegan Paul, 1953.
Leach E. R.Pul Eliya: A Village in Ceylon. A Study of Land Tenure and Kinship. Cambridge: Cambridge University Press, 1961.
Lechêne R.History of printing // The New Encyclopædia Britannica, 15th edn. Vol. 26. P. 72–78, 1992.
Leroi-Gourhan A.Gesture and Speech / trans. A. Bostock Berger. Cambridge, MA: MIT Press, 1993.
Levin D. M.The Opening of Vision: Nihilism and the Postmodern Situation. London: Routledge, 1988.
Libeskind D.The Space of Encounter. New York: Universe Publishing, 2001.
Liu Hsieh.The Literary Mind and the Carving of Dragons / trans. V. Yu-chung Shih. Hong Kong: Chinese University Press, 1983.
Low C.Khoisan wind: hunting and healing // Journal of the Royal Anthropological Institute. 2007. Vol. 13. No. 1. S. 71–90.
Lucas R. P.Towards a theory of notation as a thinking tool. Unpublished doctoral dissertation, University of Aberdeen, 2006.
Lye T. P.Knowledge, forest, and hunter-gatherer movement: the Batek of Pahang, Malaysia. Unpublished doctoral dissertation, University of Hawai'i, 1997.
Lye T. P.Changing Pathways: Forest Degradation and the Batek of Pahang. Malaysia, Lanham, MD: Rowman & Littlefield, 2004.
Mall A.Structure, innovation and agency in pattern construction: the kolam of Southern India / ed. E. Hallam, T. Ingold // Creativity and Cultural Improvisation. Oxford: Berg, 2007.
Matthews W.
Mazzullo N.Perception, memory and environment among Saami people in northeastern Finland. Unpublished doctoral dissertation. University of Manchester, 2005.
Medway P.Writing, speaking, drawing: the distribution of meaning in architects' communication / ed. M. Sharples, T. van der Geest // The New Writing Environment: Writers at Work in a World of Technology. Berlin: Springer, 1996.
Meehan A.Celtic Knotwork: The Secret Method of the Scribes. London: Thames and Hudson, 1991.
Milne A. A. The House at Pooh Corner. London: Methuen, 1928.
Mitchell V.Drawing threads from sight to site // Textile. Vol. 4. No. 3. P. 340–361, 2006.
Mitchell W. J. T.Art / ed. T. Bennett, L. Grossberg, M. Morris // The New Keywords. Oxford: Blackwell, 2005.
Munn N.The spatial presentation of cosmic order in Walbiri iconography / ed. J. A. W. Forge // Primitive Art and Society. London: Oxford University Press, 1973a.
Munn N. D.Walbiri Iconography: Graphic Representation and Cultural Symbolism in a Central Australian Society. Chicago: University of Chicago Press, 1973b.
Nichol.Truth: A Book of Fictions. Stratford, Ontario: Mercury Press, 1993.
Novikov N.Self government of the indigenous minority peoples of West Siberia / ed. E. Kasten // People and the Land: Pathways to Reform in Post-Soviet Russia. Berlin: Dietrich Reimer Verlag, 2002.
Oatley K.Perceptions and Representations: The Theoretical Bases of Brain Research and Psychology. London: Methuen, 1978.
Olson D. R.The World on Paper: The Conceptual and Cognitive Implications of Writing and Reading. Cambridge: Cambridge University Press, 1994.
Olwig K.Landscape, place, and the state of progress / ed. R. D. Stack // Progress: Geographical Essays. Baltimore, MD: Johns Hopkins University Press, 2002.
Ong W.Orality and Literacy: The Technologizing of the Word. London: Methuen, 1982.
Orlove B.The ethnography of maps: the cultural and social contexts of cartographic representation in Peru // Cartographica. 1993. Vol. 30. P. 29–46.
Orlove B.Lines in the Water: Nature and Culture at Lake Titicaca. Berkeley, CA: University of California Press, 2002.
Paasi A.Boundaries / ed. S. Harrison, S. Pile, N. Thrift // Patterned Ground: Entanglements of Nature and Culture. London: Reaktion Books, 2004.
Parkes M. B.Pause and Effect: An Introduction to the History of Punctuation in the West. Aldershot: Scolar Press, 1992.
Parrish C.The Notation of Medieval Music. New York: W. W. Norton, 1957.
Paulson J.F. Surveying in Ancient Egypt // From Pharaohs to Geoinformatics, Proceedings of the FIG Working Week 2005 and the 8th International Conference on the Global Spatial Data Infrastructure (GSDI–8). Cairo, Egypt, 16–21 April 2005: http://www.fig.net/pub/cairo.
Pye D.The Nature and Art of Workmanship. Cambridge: Cambridge University Press, 1968.
Quilter J., Urton G.Narrative Threads: Accounting and Recounting in Andean Khipu. Austin, TX: University of Texas Press, 2002.
Rabasa J.Inventing A-M-E-R-I–C-A: Spanish Historiography and the Formation of Eurocentrism. Norman, OK: University of Oklahoma Press, 1993.
Rée J.I See a Voice: A Philosophical History of Language, Deafness and the Senses. London: Harper Collins, 1999.
Reichard G.Navajo Shepherd and Weaver. New York: J. J. Augustin, 1936.
Richerson P. J., Boyd R.A dual inheritance model of the human evolutionary process, I: Basic postulates and a simple model // Journal of Social and Biological Structures. Vol. 1. P. 127–154, 1978.
Riegl A.Problems of Style: Foundations for a History of Ornament / trans. E. Kain, Princeton. NJ: Princeton University Press, 1992.
Rivers W. H. R.The genealogical method of anthropological inquiry // Kinship and Social Organization. London: Athlone Press, 1968.
Rogers H.Writing Systems: A Linguistic Approach. Oxford: Blackwell, 2005.
Rosaldo R.Ilongot visiting: social grace and the rhythms of everyday life / ed. S. Lavie, K. Narayan, R. Rosaldo // Creativity/Anthropology. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1993.
Rose D. B.Dingo Makes Us Human: Life and Land in an Australian Aboriginal Culture. Cambridge: Cambridge University Press, 2000.
Ross A.Technology / ed. T. Bennett, L. Grossberg, M. Morris // The New Keywords. Oxford: Blackwell, 2005.
Ruskin J.The elements of drawing / ed. E. T. Cook, A. Wedderburn // The Works of John Ruskin. Vol. 15. London: George Allen, 1904.
Sassoon R.The Art and Science of Handwriting. Bristol: Intellect, 2000.
Sciama L.D. A Venetian Island: Environment, History and Change in Burano. Oxford: Berghahn, 2003.
Semper G.Style in the technical and techtonic arts or practical aesthetics [1860] / trans. H. F. Mallgrave, W. Herrman // The Four Elements of Architecture and Other Writings. Cambridge: Cambridge University Press, 1989.
Silverman E. K.Traditional cartography in Papua New Guinea / ed. D. Woodward, G. M. Lewis // The History of Cartography: Cartography in the Traditional African, American, Arctic, Australian, and Pacific Societies. Chicago: University of Chicago Press, 1998.
Siza A.Alvaro Siza: Writings on Architecture. Milan: Skira Editore, 1997.
Solnit R.Wanderlust: A History of Walking. London: Verso, 2001.
Steadman P.The Evolution of Designs: Biological Analogy in Architecture and the Applied Arts. Cambridge: Cambridge University Press, 1979.
Strunk O.Source Readings in Music History: From Classical Antiquity through the Romantic Era. New York: W. W. Norton, 1950.
Takemitsu T.Nature and music // Terra Nova: Nature and Culture. Vol. 2. No. 3. P. 5–13, 1997.
Tedlock B., Tedlock D.Text and textile: language and technology in the arts of the Quiché Maya // Journal of Anthropological Research. 1985. Vool. 41. No. 2. P. 121–146.
Tessmann G.Menschen ohne Gott: Ein Besuch bei den Indianern des Ucayali. Stuttgart: Verlag Strecker und Schröder, 1928.
Thompson D. W.On Growth and Form, abridged edn / ed. J. T. Bonner. Cambridge: Cambridge University Press, 1961.
Thomson J. A.Introduction to Science. London: Williams and Norgate, 1911.
Turnbull D.Mapping the World in the Mind: An Investigation of the Unwritten Knowledge of Micronesian Navigators. Geelong, Victoria: Deakin University Press, 1991.
Turnbull D.The ad hoc collective work of building Gothic cathedrals with templates, string and geometry // Science, Technology and Human Values. Vol. 18. P. 315–340, 1993.
Vaiman A. A.Über die Protosumerische Schrift // Acta
Vredeman de Vries J.Perspective. New York: Dover, 1968.
Wagner R.Symbols that Stand for Themselves. Chicago: University of Chicago Press, 1986.
Wallace A. D. Walking, Literature and English Culture. Oxford: Clarendon Press, 1993.
Wassmann J.The Song of the Flying Fox: The Public and Esoteric Knowledge of the Important Men of Kandingei about Totemic Songs, Names and Knotted Cords (Middle Sepik, Papua New Guinea) / trans. D. Q. Stephenson. Boroko, Papua New Guinea: National Research Institute (Cultural Studies Divison), 1991.
Weiner J. F.The Empty Place: Poetry, Space and Being among the Foi of Papua New Guinea. Bloomington, IN: Indiana University Press, 1991.
West M. L. Ancient Greek Music. Oxford: Clarendon Press, 1992.
Wiebe R.Playing Dead: A Contemplation Concerning the Arctic. Edmonton, Canada: NeWest, 1989.
Williams R.Keywords. London: Fontana, 1976.
Wilson P. J.The Domestication of the Human Species. New Haven, CT: Yale University Press, 1988.
Wood D.What makes a map a map? // Cartographica. 1993. Vol. 30. P. 81–86.
Yen Y.Calligraphy and Power in Contemporary Chinese Society. London: RoutledgeCurzon, 2005.
Young D.The life and death of cars: private vehicles on the Pitjantjatjara lands, South Australia / ed. D. Miller // Car Cultures. Oxford: Berg, 2001.
Примечания
1
Цитируется по: Strunk 1950: 4. Настойчивость Платона в отношении этого правила, однако, может «указывать на частоту, с которой оно нарушалось современными [Платону. –Т. И.] композиторами» (Barker 1984: 130, fn. 19). –Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примечания автора.
2
Иер. 36:15, 18, из Библии короля Якова. Более подробный комментарий и анализ представленного здесь способа чтения как «устной декламации» см.: Boyarin 1992: 12–16.
3
Августин.Об учителе // Памятники средневековой латинской литературы IV–VII веков. М.: Наследие, 1998. С. 176. –Примеч. пер.
4
Глаголruminateозначает одновременно «жевать жвачку» и «размышлять». –Примеч. пер.
5
Дэвид Левин, например, настаивает на том, что зрение есть «наиболее овеществляющая из всех наших модальностей восприятия» (Levin 1988: 65).
6
Cat's cradle– англоязычное название «игры в ниточку», в которой нитью, надетой на пальцы, образуют различные узоры. –Примеч. ред.
7
В недавней работе этологи Крис Херцфельд и Доминик Лестель (2005) отметили, что наши ближайшие родственники-приматы, человекообразные обезьяны, в основном используют волокна, а не орудия. Известно, что обезьяны даже завязывают узлы при помощи рук, ног и рта. «Завязывающий узлы примат», однако, «это всегда примат, находящийся в тесном взаимодействии с людьми» (ibid.: 647).
8
Тянуть, чертить, рисовать, проводить и т. д. –Примеч. пер.
9
В русском переводе см.: «Линия представляет собой нечто вроде идеальной сущности [ghost] этих различных реальностей» (Гибсон 1988: 69). –Примеч. пер.
10
Я благодарен Элизабет Халлам за то, что она обратила мое внимание на этот замечательный отрывок.
11
Впервые я натолкнулся на это утверждение Лю Се в недавнем тексте Флориана Коулмаса (2003: 4), где оно представлено следующим образом: «Письменность возникла, когда рисование птичьего следа пришло на смену завязыванию нитей». Однако я счел более разумным придерживаться исходной формулировки из перевода, на который он ссылается (Liu Hsieh 1983: 17).
12
В русском переводе см.: «Хун-Бац и Хун-Чоуэн, сыновья Хун-Хун-Ахпу, имели навыки и способности ко всему. Они были флейтистами, певцами, стрелками из выдувной трубы, художниками, скульпторами, ювелирами, серебряных дел мастерами, – всем этим были Хун-Бац и Хун-Чоуэн» (Пополь-Вух. М.; Л.: Издательство Академии наук СССР, 1959. С. 32). –Примеч. пер.
13
Это наблюдение подтверждается Беатрис Коллиньон (1996: 98), которая указывает, что инуиты воспринимают свою территорию как множество путей и «как организованную сетью линий, по которым движутся люди и дичь» (цитируется по: Aporta 2004: 12).
14
В своем «Словаре» Джонсон воспроизвел лишь последние две строки этой строфы и слегка исказил их: «Мы, как полинии, идем по океану, / Чьи тропы будут так же нам знакомы, как земля».
15
В русском переводе «Производства пространства» Лефевра обсуждаемый термин передается как «сети», см.: «Умственная и социальная деятельность раскидывает свои сети [meshwork] на пространство-природу, на гераклитов поток стихийных феноменов…» (Лефевр А.Производство пространства [1974] / пер. И. Стаф. М.: Strelka Press, 2015. С. 126); решение переводитьmeshworkкак «сплетение» продиктовано противостоянием Ингольда сетевой логике, в русле которой сеть понимается пунктирно, как набор точек и соединителей. –Примеч. пер.
16
Играя на созвучииsaddle(седло) иneedle(игла), основанном на общности «инструментального» суффикса этих слов, а также используя словоthread(сущ.нить, жила, виток; гл.продевать[нить],переплетать, прошивать, шнуровать), Ингольд вырисовывает в этом предложении ключевой для всей книги (см. предисловие) образ нити и иглы, трудно поддающийся переводу на русский язык. В этом образе седло играет роль ушка иголки, которая прошивает лес нитью общего пути оленя и его наездника, или же «путевдевателя» (saddle treaderпо аналогии и созвучию сneedle threader,нитевдевателем). –Примеч. ред.
17
Мн. число отarbor juris(лат.). – древо права. –Примеч. ред.
18
Генеалогическое древо (лат.). –Примеч. ред.
19
В этом отношении моя интерпретация отличается от интерпретации Мэри Букей (1996), которая в своей статье – в других отношениях замечательной – утверждает, что, превращая родословную в генеалогию, Риверс апеллировал к образности генеалогического древа.
20
Я в особом долгу перед Джоном Барнсом, который в дальнейшем был моим научным руководителем в аспирантуре.
21
В 1911 году опубликован английский перевод «Творческой эволюции» (1907), выполненный Артуром Митчеллом. –Примеч. пер.
22
Русский аналог: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. –Примеч. пер.
23
Клиффорд также отличает инскрипцию и дескрипцию от транскрипции, которая подразумевает передачу на письме – как при диктовке. В аргументации Клиффорда опять-таки несущественно, делается это от руки или с помощью пишущей машинки.
24
Еще одна иллюстрация этого пункта – практика того, что Йен называет «мимолетной каллиграфией». Она сообщает, что на центральной площади города Лоян люди «каждый день приносят огромные каллиграфические кисти и бутылки с водой, чтобы писать на бетонной поверхности площади в сумерках». Иероглифы испаряются и исчезают в течение нескольких минут; очевидно, что главное – это бодрость тела и ментальная релаксация, которые обеспечивает эта практика (Yen 2005: 112).
25
Лейла Аврин (1991: 327–339) дает удивительно подробный отчет об истории блочной печати и подвижного шрифта на Дальнем Востоке, Ближнем Востоке и в Европе, вплоть до развития печатного станка. Я также опирался на ее авторитетный отчет о появлении маюскульного и минускульного письма (ibid.: 177–191) и об истории изготовления бумаги (ibid.: 283–289). Об истории книгопечатания в Европе см.: Lechêne 1992: 73.
26
Этот параграф частично воспроизводит материал из моего более раннего эссе о «динамике технических изменений» (Ingold 2000: 371).
27
Примечательно, что прямые линии, обозначающие лучи света в современных оптических изображениях, двойственны. С одной стороны, как падающий солнечный свет, лучи изображаются в виде полос параллельных линий, образующих поле зрения. С другой стороны, как отраженные лучи, они показаны в виде линий, соединяющих объекты, видимые глазом. В одном случае они выглядят как направляющие линии, а в другом случае – как сюжетные.
28
Это пример того же разделения между интеллектуальным и физическим трудом, которое, как мы видели в главе 5, также отделило автора от печатника. Стоит напомнить, что в средневековые временаmachina(машина) была, по сути, своего рода лебедкой, инструментом для подъема тяжелого материала на более высокие стены и крыши строящегося здания. Машиной управлялиmasiones(каменщики) под руководствомarchitecti(мастеров-строителей). См.: Carruthers 1998: 22.
29
Ingold T.Being Alive: Essays on Movement, Knowledge and Description. London; New York: Routledge, 2011. P. 13.
30
См.:Ingold T.Evolution and Social Life. Cambridge; New York: Cambridge University Press, 1986.
31
Sokolovskiy S.The Legacy of Deleuze and Guattari in Sociocultural Anthropology // La Deleuziana. 2023. Vol. 2. P. 115, 117.
32
Вивейруш де Кастру Э., Педерсен М. А., Холбрад М.Политика онтологии: антропологические позиции // Неприкосновенный запас. 2020. № 3 (131). С. 137.
33
Holbraad M., Pedersen M. A.The Ontological Turn: An Anthropological Exposition. Cambridge: Cambridge University Press, 2017. P. 49.
34
Ingold T.Being Alive. P. 75.
35
Вивейруш де Кастру Э.Каннибальские метафизики. Рубежи постструктурной антропологии. М.: Ад Маргинем Пресс, 2017. С. 141–142.
36
Viveiros de Castro E.Metaphysics as Mythophysics: Or, Why I Have Always Been an Anthropologist // ed. P. Charbonnier, G. Salmon, P. Skafish. Comparative Metaphysics. Ontology After Anthropology. London; New York: Rowman & Littlefield International, 2017. P. 268. Или, что то же самое, его де-эллинизации, см.:Скэфиш П., Вивейруш де Кастру Э. Метафизика людей экстрамодерна. О деколонизации мысли. Беседа с Эдуарду Вивейрушем де Кастру // Логос. 2022. Т. 32. № 2. С. 93–94.
37
Glowczewski B.Indigenising Anthropology with Guattari and Deleuze. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2020. P. 55.
38
Вивейруш де Кастру Э.Каннибальские метафизики. С. 129–130.
39
Там же. С. 130.
40
Делёз Ж., Гваттари Ф. Тысяча плато: капитализм и шизофрения. Екатеринбург: У-Фактория; М.: Астрель, 2010. С. 399, 589. В свою очередь, склонность к предательству, по Кластру, есть характерная черта «непостоянной индейской души» (Clastres P.Archeology of Violence. Los Angeles: Semiotext(e), 2010. P. 266).
41
Viveiros de Castro E.Politique des multiplicités. Pierre Clastres face à l'État. Bellevaux: Éditions Dehors, 2019. P. 109. Космологический перспективизм – концепция, согласно которой космос населен личностями, воспринимающими реальность с разных точек зрения, человеческих для себя и нечеловеческих для других; как следствие, межвидовые отношения, основанные на полярности хищник-жертва, характеризуются спором вокруг позиции человечности как способности к хищничеству, а реальность оказывается множественной и омонимичной (все «люди» представляют мир одинаково, но у этих представлений разные референты). Подробнее см.:Viveiros de Castro E.Cosmological Perspectivism in Amazonia and Elsewhere. Four Lectures Given at the Department of Social Anthropology, Cambridge University, February-March 1998. Manchester: University of Manchester, Hau, Journal of Ethnographic Theory, 2012.
42
Вивейруш де Кастру Э.Каннибальские метафизики. С. 101.
43
Делёз Ж., Гваттари Ф.Тысяча плато. С. 44. Курсив мой. –Д. Ш.
44
По сути, перспективизм представляет собойligne de fuite,которую Вивейруш де Кастру проводит между леви-строссовскими «тотемизмом» и «жертвоприношением», попутно онтологизируя анархизм Кластра и освобождая его от антропоцентрических ограничений; но эта линия повторяет (разумеется, различая) ту, что была прочерчена Делёзом и Гваттари (см.:Делёз Ж., Гваттари Ф. Тысяча плато. С. 384–393).
45
Ingold T.Imagining for Real: Essays on Creation, Attention and Correspondence. London; New York: Routledge, 2022. P. 350.
46
Ibid. P. 350–351.
47
Ингольд Т.Родословная, поколение, субстанция, память, земля // Этнографическое обозрение. 2008. № 4. С. 90.
48
Там же. С. 98.
49
В «Тысяче плато» ризома определяется прежде всего трансверсальной коннективностью, см.:De Beistegui M.'A book? What book?' Or Deleuze and Guattari on the Rhizome // ed. H. Somers-Hall, A. J Bell, J. Williams. A Thousand Plateaus and Philosophy. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2018. P. 22.
50
См.:Ingold T.The Life of Lines. London; New York: Routledge, 2015. P. 32–36.
51
См.:Ингольд Т.1) Родословная, поколение, субстанция, память, земля. С. 98; 2) Погружая вещи в жизнь: творческие переплетения в мире материалов // Неприкосновенный запас. 2021. № 2 (136). С. 49.
52
Ingold T.Imagining for Real. P. 326–327.
53
Концепт линии напрямую связан с идеей жизненного порыва (Ingold T.Correspondences.
54
Делёз Ж., Гваттари Ф.Тысяча плато. С. 488.
55
Ингольд Т.Родословная, поколение, субстанция, память, земля. С. 93
56
Хуэй Ю.Рекурсивность и контингентность. М.: V-A-C press, 2020. С. 24.
57
См.: «…в Амазонии „основная диалектика – между смотрением [и поеданием“.] <..> Структуралистская оппозиция „сырое/приготовленное“ не имеет радикальных отличий от феноменологического противопоставления видимого и невидимого…» (Вивейруш де Кастру Э.Кристальный лес. Заметки об онтологии амазонских духов // ред. М. Крамар, К. Саркисов. Опыты нечеловеческого гостеприимства: антология. М.: V-A-C press, 2018. С. 138); о любительской феноменологии:Ingold T.Correspondences. Cambridge: Polity Press, 2021. P. 8–9; о делёзианском структурализме: Ideas of Savage Reason: Glass Bead in Conversation with Martin Holbraad and Eduardo Viveiros de Castro // Glass Bead. 2016: https://www.glass-bead.org/article/ideas-of-savage-reason-glass-bead-in-conversation-with-martin-holbraadand-eduardo-viveiros-de-castro/?lang=enview
58
Viveiros de Castro E.Cosmological Perspectivism in Amazonia and Elsewhere. P. 92–93;Ingold T.The Life of Lines. P. 123–124.
59
См., например, исследование Фабиану Кампелу Башелани, в котором ключевые интуиции Ингольда сплетаются с перспективизмом Вивейруша де Кастру именно через понятие онтогенеза:Bachelany F. C. Hunting Paths in the Amazon: Technics and Ontogenesis Among the Panará // Vibrant. 2018. Vol. 16. P. 1–24.
60
Ingold T.Imagining for Real. P. 256.
61
Ingold T.The Life of Lines. P. 53.
62
Simondon G.On the Mode of Existence of Technical Objects. Minneapolis: Univocal Publishing, 2017. P. 78. Выражение «остаточное подмножество работы машины» принадлежит Феликсу Гваттари (Гваттари Ф.Машина и структура // Новое литературное обозрение. 2019. № 4 (158). С. 73).
63
Серто М. де.Изобретение повседневности. 1. Искусство делать. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2013. С. 224.
64
Ingold T.'Tools for the Hand, Language for the Face': An Appreciation of Leroi-Gourhan'sGesture and Speech// Studies in History and Philosophy of Biological and Biomedical Sciences. 1999. Vol. 30. No. 4. P. 447. В этом переходе технические навыки переводятся в систему рациональных принципов; подробнее о технологии в связи с проблематикой «Линий» см.:Ingold T.The Perception of the Environment: Essays on Livelihood, Dwelling and Skill. London; New York: Routledge, 2000. P. 406–419.
65
Этому полностью посвящена одна из последовавших за «Линиями» книг:Ingold T.Making: Anthropology, Archaeology, Art and Architecture. London; New York: Routledge, 2013. См. прежде всего главу 2 «Материалы жизни», где симондоновская критика гилеморфизма развивается в практическом ключе.
66
Латур Б.Об акторно-сетевой теории. Некоторые разъяснения, дополненные еще большими усложнениями // Логос. 2017. Т. 27. № 1. С. 175.
67
Харман Г.Государь сетей: Бруно Латур и метафизика // Логос. 2014. № 4 (100). С. 232.
68
Ингольд Т.Погружая вещи в жизнь. С. 40.
69
Ingold T.Being Alive. P. 70.
70
Что отмечает сам Латур: «По-началу слово „сеть“, как и термин „ризома“ Делёза и Гваттари, ясно указывало на серию трансформаций. <..> теперь оно означает транспортировкубезизменения» (Латур Б.АСТ: вопрос об отзыве // Логос. 2017. Т. 27. № 1. С. 202).
71
Латур Б.Где приземлиться? Опыт политической ориентации. СПб.: ЕУСПб, 2019. С. 94;Ingold T.Binding Against Boundaries: Entanglements of Life in an Open World // Environment and Planning A. 2008. No. 40 (8). P. 1796–1810.
72
Латур Б.Политики природы. Как привить наукам демократию. М.: Ad Marginem, 2018. C. 34–41;Ingold T.The Perception of the Environment. P. 40.
73
Ibid. P. 346.
74
Серто М. де.Изобретение повседневности. С. 208.
75
Viveiros de Castro E.Closing Remarks from the Conclusion of the Contested Ecologies Writing Workshop, September 2011 // ed. L. Green. Contested Ecologies. Dialogues in the South on Nature and Knowledge. Cape Town: Human Sciences Research Council Press, 2013. P. 274.
76
Латур Б.Пересборка социального: введение в акторно-сетевую теорию. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2014. С. 22.
77
Ingold T.Being Alive. P. 91–92.
78
Латур Б.Пастер: война и мир микробов, с приложением «Несводимого». СПб.: ЕУСПб, 2015. С. 234, 265.
79
Ингольд Т.Погружая вещи в жизнь. С. 35;Ingold T.1) Binding Against Boundaries; 2) Being Alive. P. 86–88.
80
Mol A., Law J.Regions, Networks and Fluids: Anaemia and Social Topology // Social Studies of Science. 1994. Vol. 24. No. 4. P. 643, 659, 660, 662–663.
81
Ingold T.Imagining for Real. P. 48.
82
Ingold T.The Life of Lines. P. 58.
83
Ingold T. Imagining for Real. P. 51.
84
Мортон Т.Стать экологичным. М.: Ad Marginem, 2019. С. 181, 209. Иначе говоря, окружение не имеет ничего общего с идеальными кругами, но относится к неясному и текучему порядку округлого (Делёз Ж., Гваттари Ф.Тысяча плато. С. 615).
85
Бергсон А.Творческая эволюция. М.: ТЕРРА-Книжный клуб; КАНОН-пресс-Ц, 2001. С. 144.
86
Ingold T.Correspondences [2017]. P. 110.
87
Ингольд Т.Воздухоплавание в гладком пространстве // lmnt. 2021. № 2: https://lmnt.space/portfolio/ballooning/
88
Ingold T.The Life of Lines. P. 87.
89
Ingold T.On Breath and Breathing: A Concluding Comment // Body & Society. 2020. Vol. 26. No. 2. P. 165.
90
Skrbina
91
Мелитопулос А., Лаццарато М.Машинный анимизм // Стадис. 2019. № 1. С. 82;Вивейруш де Кастру Э.О моделях и примерах: инженеры и бриколеры в антропоцене // Неприкосновенный запас. 2022. № 3 (143). С. 84; об анимистическом материализме см. также:Харви Г.Секс, еда и незнакомцы. Религия как повседневная жизнь. М.: Новое литературное обозрение, 2020. С. 215–219.
92
Дескола Ф.По ту сторону природы и культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 171–189. Другими схемами являются натурализм, аналогизм и тотемизм.
93
Ingold T.The Life of Lines. P. xi; см.: Idem. A Naturalist Abroad in the Museum of Ontology: Philippe Descola's Beyond Nature and Culture // Anthropological Forum. 2016: http://www.iea.usp.br/eventos/cursos/ingold-abroad
94
Ingold T.Imagining for Real. P. 356.
95
Ingold T.Being Alive to a World Without Objects // ed. G. Harvey. The Handbook of Contemporary Animism. London; New York: Routledge, 2014. P. 225.
96
Определяемая через возвращения и уходы (Серто М. де.Изобретение повседневности. С. 206), динамика обитания совпадает с динамикой души; о метастабильности см.:Симондон Ж.Индивид и его физико-биологический генезис. М.: ИОИ, 2022. С. 36–37.
97
Ingold T.Imagining for Real. P. 358–359.
98
Ingold T.Correspondences [2017]. P. 128.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
