Обложка Новеллы

Новеллы

Джованни Папини

0% прочитано
Стандартный
Джованни Папини

Новеллы

Джованни Папини, Луиджи Пиранделло, Массимо Бонтемпелли

Новеллы

ПРЕДИСЛОВИЕ

Слава к Пиранделло пришла с сединой. Он узнал ее на склоне лет, но слава эта в короткие годы покорила Европу. Драматург и беллетрист, всегда парадоксальный, изощренный в сценической композиции, этот итальянский Шоу остается таким же и в области прозы. Его новеллы и роман «Il Mattia Pascale» изысканны психологически и полны неожиданностей, что дает и прозе его остроту, неизвестную итальянской литературе.

Сверстник его по славе и литературе — Джиованни Папини — моложе. Панини — один из самых выдающихся итальянских романистов последнего десятилетия. Его роман «Un uomo finito» («Конченный человек») хорошо известен русскому читателю. Работы этих писателей показательны. Они свидетельствуют о том, что те из итальянских писателей, которые не хотят пребывать в старых и омертвевших канонах довоенной литературы, жадно ищут выхода и в обновлении тем, и в обновлении приемов мастерства. Каноны современной, так-называемой «миланской» литературы ограничиваются тривиальным любовным сюжетом, чуждым этим свежим писателям. Послевоенная жизнь Европы принесла новые темы и новые психологические контраверзы. В этом смысле показательна не только беллетристика Папини, но и многочисленная его полемика, где он выступает защитником своих собственных теорий в области литературы. Политическая и духовная жизнь современной Италии питает темами этих молодых и одаренных мастеров; и романы Папини, Собреро, Панцини, Боргезе, Бонтемпелли и еще нескольких мастеров прозы и острые гротески Пиранделло зачинают собою новую итальянскую литературу, которой должны уступить место современное миланское «чтиво» и убогая пережеванная драматургия, питающая итальянский театр.

ВЛ. ЛИДИН

Луиджи Пиранделло

КАНДЕЛОРА

Нане Папа обминает пухлыми пальцами поля старенькой панамы и говорит Канделоре:

— Это тебе ни к чему. Поверь, дорогая! — Ни к чему тебе это!

— Канделора в ярости кричит:

— Что же тогда, по-твоему, мне нужно? Оставаться с тобой тут и дохнуть от злобы и отвращения?

Нане Папа, — невозмутимо, еще больше обминая поля панамы:

— Да, милая. Но дохнуть не надо. Не стоит! Потерпеть немножко, — вот и все. Я сейчас тебе это докажу, дорогая... Смотри. Кико...

— Я запрещаю тебе звать его так!

— Но, ведь, ты сама его так называешь...

— Вот именно, — поэтому и запрещаю.

— Ах, так! Ну, ладно. Я думал, тебе приятно... Хочешь, чтобы я называл его «барон»? Господин барон... Так вот, я говорю, что барон тебя любит, Канделора, и тратит на тебя...

— Негодяй! Шут гороховый! На меня тратит, а на тебя нет?

— Дай же мне кончить!.. Тратит и на тебя, и на меня барон. И на меня гораздо больше, милая Канделора. Но что же это доказывает? Подумай сама. Доказывает, что он тебя расценивает только постольку, поскольку па тебе отражается мой блеск...

— Блеск! — закричала вне себя Канделора. Да, блеск вот этот, что ли!..

Она задрала юбку и показала на башмак:

— Не блеск, а позор! Позор! Позор!

Нане Папа улыбается и спокойнее, чем прежде, отвечает:

— Нет, извини. Почему же? Уж если позор, так он мой. Я — твой муж. Но в этом все дело и есть, поверь мне, Канделора. Потому что, если бы я не был твоим мужем, — и больше того, — если бы ты от меня ушла и не жила под этим гостеприимным кровом, куда каждый считает за честь прийти, у них отпала бы охота за тобой ухаживать; ты — Лоретта Папа — стала бы для них ничтожеством, да еще и рискованной штукой, на которую Кико... барон не стал бы тратить... Что с тобой? Ты плачешь? Да ну, перестань. Я пошутил.

Нане подошел к Канделоре и протянул руку потрепать ее по подбородку. Но Лоретта схватила его за руку, оскалила зубы, как тигренок, вонзила их в тело и держала долго, долго, яростно вонзая все глубже и глубже.

Слегка наклонившись, чтобы держать руку на высоте ее рта, Нане тоже оскаливает зубы, но это просто немая улыбка боли, от которой он бледнеет.

Взгляд его с каждым мгновением становится все блестящее и острей.

Потом, когда, наконец, — о, блаженство! — зубы Канделоры отрываются от тела, руку начинает нестерпимо жечь, жечь, как огнем.

Но он молчит.

Тянет осторожно, осторожно рукав куртки, но рубашка застряла в живом мясе. Белый рукав посередке в крови, — крепкие зубы Канделоры отпечатались один за одним.

Трудновато вытащить оттуда полотно.

Наконец, все еще улыбаясь, но бледный, как полотно, он высвобождает его из раны. На руку страшно смотреть. Каждый след зуба — ранка, а в середине тело почернело.

— Видишь? — говорит Нане.

— В сердце бы я так тебе вгрызлась! — прорычала Канделора.

— Я знаю, — говорит Нане. — И именно поэтому-то ты должна остаться. Сними шляпу! Ну?.. Принеси, пожалуйста, немножко иоду, карболовой ваты и бинт. Там, в ящике письменного стола. Я знаю, что ты кусаешься, и держу в запасе средства первой помощи.

Канделора берет его руку и смотрит.

И Нане Папа в этот миг не может отвести от нее восхищенных глаз.

Странная красота красок и форм — Канделора, вечно новая, вечно другая, стоит, точно вызов перед глазами артиста. Сейчас, например, в полуденном зное, под этим тяжелым августовским солнцем, в орнаменте резких теней — вот она! Только утром вернулась с морских купаний, дикая, бронзовая, сожженная зноем и солью, — она пугает беспощадным взором посветлевших глаз.

Подбородок заострился, желтые волосы загрубели, как шерсть, — вид сладострастно дремлющей козы.

Беспощадна она с этими безволосыми голыми могучими руками, с этими сильными бедрами, что, кажется, вот-вот, одним движением порвут легкие голубые ткани.

Ах, до чего смешна эта юбчонка! Ужас! Ведь, Канделора совсем голая, — голая вернулась с купаний, голая плавала часами по утрам, голая валялась на пустынном пляже, выставляя на солнце золотую, упругую спину и чувствуя, как свежая пена прибоя щекочет подошвы.

И может ли скрыть сейчас эту. обнаженность прозрачная юбчонка! Надетая из приличия, она только выставляет больше напоказ наготу.

Еще дрожа от злобы, Канделора замечает, что Нане ею любуется, и инстинктивно улыбается от удовольствия. Но улыбка мгновенно переходит в гримасу отчаянья, и Канделора, разражаясь рыданиями, бежит на виллу.

Нане Папа, сам того не замечая, смотрит ей вслед с плутоватой мальчишеской усмешкой, потом оглядывает укушенную руку, — ее нестерпимо жжет на солнце, — потом, —

Под этим мрачным расплавляющим солнцем, в аллее, изрезанной черными тенями, Нане Папа вдруг чувствует (и это его раздражает, мучит, почти опустошает) присутствие множества неподвижных, словно застывших от ужаса неодушевленных предметов: деревья, эти высокие стволы акаций, бассейн с искусственными скалами, зеленое зеркало его стоячей воды, садовые кресла...

— Чего они ждут?

Он может двигаться, может далее отсюда уйти. Но зачем? Что за странность? Все эти неподвижно застывшие предметы смотрят на него, и не только смотрят, но связывают, околдовывают злым таинственным очарованием, исходящим из их окаменелости.

Смешно и думать, что отсюда можно убежать!

...Сад этот тоже говорит о богатстве барона Кико... Нане Папа здесь живет около шести месяцев и только сегодня утром почувствовал непреодолимое желание, смеясь, указать самому себе и Канделоре на их общий позор — во всей его наготе, даже без фигового листка.

Смеясь!.. Да, потому что Канделора хотела снять этот позор теперь, когда они, по ее мнению,могли...

Ну, да! Потому что отмечены, отмечены сейчас картины Нане Папа и его новое самобытное искусство, но не потому, что оно действительно понято, а потому что богатые посетители выставок притянули за уши критику к его полотнам. А критика!...

К черту это слово! Оно живет только в штанах критика. И тот критик, к которому пошла в отчаянии однажды Канделора, чтобы бросить ему в лицо обвинение, чтобы проклясть ту несправедливость, из-за которой Нане Папа умирает с голоду, — этот самый критик потом в торжественной статье призывал внимание кретинов к новому индивидуальному роду искусства, представителем которого является он — Нане Папа; но он же захотел не платы, — упаси Боже! — но грациозной компенсации со стороны Канделоры.

И Канделора сейчас же, опьяненная победой, которая ей казалась, бог знает, какой дорогой, а на самом деле... (но об этом не стоит) — отблагодарила не только этого критика, но всех без исключения самых фанатических поклонников ее мужа до барона Кико включительно, который поселил ее на этой вилле, гордясь, что может оказать приют представителю нового искусства и сыну славы.

И какие почести, подарки, праздники!

Если ей ничего не стоило поступить так, — за что судить бедную Канделору! Ее испугала бедность, — вот в чем дело...

Она отрицает, говорит: не пугала, а бесила, потому что была несправедлива по отношению к нему.

Несправедливость вопияла к мщению. Как? Да вот как: вилла, автомобиль, паровая яхта, драгоценности, наряды, приемы, путешествия..

И очень сердилась на него за то, что остался, как был: ни весел, ни печален, равнодушный ко всему, кроме своих красок, одухотворенный лишь одним желанием творить и уйти так глубоко в свое искусство, чтобы не видать шутовской фантасмагории окружающего.

Может быть, и даже наверно, она-то и есть обратная сторона его славы. Роскошь Лоретты, праздники, приемы. Позор? Но какое ему дело?

Вся его жизнь, все, что есть в нем живого, он отдает, жертвует, расточает, чтобы заставить дышать какой-нибудь листок, претворяя свою кровь в его кровь, чтобы уходящая, еще сырая от ночи тень засияла в изумрудных рассветных лучах, чтобы ожил па полотне холодный голый камень. Это одно ему важно.

Позор его? Жизнь его? Жизнь других? Чуждые преходящие сны... Для него живо одно искусство, рожденное светом и напоенное мукой души. Такова его судьба, и она не может быть иной.

Издалека сейчас он думает о жизни. Так же точно издалека сказал он Лоретте сегодня утром, что ему хотелось бы, конечно, — о, но вовсе не желая ее мучить! — хотелось бы иметь вот так, рядом, добрую подругу жизни, которую не озлобляла бы бедность, — кроткую, покорную подругу, на чьей груди он мог бы отдыхать, которая вдохновляла бы своим страданием, как тогда, его непонятое искусство.

Конечно, Лоретта в ответ наскочила, как бешеная кошка.

Но что она там делает? Не несет иода, ваты и бинта. Побежала, бедняжка, в слезах.

Хочет быть любимой сейчас Лоретта. Любимой им... Да! На зло его равнодушию. И не безумие это? Если бы он ее действительно любил, то давно бы убил.

Его равнодушие — щит, прикрывающий от позора. Освободиться от него, покончить с ним, — но как же теперь, когда оба погружены по уши в грязь! Единственное разрешение проблемы, — ему продолжать писать, а ей пока забавляться с Кико, потом с другими, — не оставляя Кико, — потом с новым, и всем вместе — весело, без обиды. Такова жизнь — пустяки! Все проходит бесследно. Смеяться только над безобразием, заключенным в его роковые формы, пока и они не рассыпятся прахом.

Каждая жизнь, каждый предмет, каждая вещь носят в себе проклятье своей формы, проклятье быть таким, а не иным, пока не превратятся в прах. В этом и заключается идея его искусства: заставить почувствовать роковую безысходность формы. Он узнал по себе, что горбатому суждено донести до могилы свой горб.

И также факты. Когда факт становится фактом, ничто его не в силах изменить.

Канделора, например, несмотря на все желание, уже никогда не вернется к чистоте тех дней, когда была бедна. Хотя чистой она, наверно, никогда и не была, даже ребенком, потому что тогда не поступила бы так!

Но откуда же эта внезапная тоска по чистоте? Это желание жить с ним, влюбленной, преданной, скромной? С ним? После всего! Да, и точно сейчас именно он может отнестись к чему-нибудь в жизни серьезно? К любви в особенности... к любви, запоганенной шутовским образом Кико и того критика, и стольких других, которые готовы, обнявшись с ним и с ней, повести хоровод.

Бедная Лоретта!

Но, ой! На солнце кровь запеклась, запястье и рука опухли, вены вздулись, как веревки.

Нане Папа бросает свои размышления и бежит на виллу. Зовет два раза около лестницы, потом в вестибюле:

— Канделора! Канделора!

Молчание. Он входит в комнату, около мастерской, где стоит письменный стол и отскакивает, как мяч: Канделора на полу — вытянулась, окостенела с искаженным лицом, юбка завернулась, один бок обнажен.

Он подбегает, поднимает голову. Господи, да что же с ней!? Рот, подбородок, шея, грудь — все залито иодом. Она выпила весь пузырек!

— Ничего, ничего! — кричит он — Канделора моя!

И старается прикрыть голубой вуалевой юбочкой голое бедро, оскорбляющее наготой, и отворачивает глаза от черного рта.

Юбочка рвется под его дрожащей рукой, открывая еще больше наготу.

Ему некого позвать на помощь. Лоретта только сегодня утром вернулась с купаний, а перед отъездом отпустила прислугу. Некому кликнуть извозчика, чтобы отвезти ее в приемный покой.

Но, слава богу! Вот сирена автомобиля Кико, — барона... Через мгновение показывается и сам Кико, с испуганным лицом, — с этим бритым желтым лицом скопца на молодом теле, — элегантный, как всегда.

— О! Что случилось?

Инстинктивно вооружается моноклем и смотрит на голое бедро.

— Да помоги же мне, черт возьми, поднять ее! — кричит в отчаянии Нане.

Но только что удается поднять тело, — из руки, подвернутой под боком, падает на пол револьвер, и на полу растекается лужа крови.

— А! А! А! — стонет Нане, перенося ее с Кико в спальню.

Не от спазм, а в агонии закостенела Лоретта. И как сумасшедший, уложив труп на постель, кричит Нане:

— Кто с вами был на купаньях, скажи!..

Дрожащий Кико называет несколько имен.

— А... черт! — дико рычит Нане, бросаясь на барона, и сгибает его пополам, как игрушку. Но что же, — значит, все вы, богачи, такие идиоты?!

— Идиоты? Мы? — лепечет трепещущий Кико.

— Да! Да! Да! — рычит Нане Папа. — Такие идиоты, что пробудили в бедняжке, желание быть любимой мной! Понимаешь ты! Мной! Мной! И, бросаясь на труп Лоретты, Нане бьется в отчаянных рыданиях...

Джованни Папини

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ НЕ СМОГ СТАТЬ ИМПЕРАТОРОМ

Читатель! Кто-б ты ни был, мне бы хотелось очутиться с тобой с глазу на глаз, погрузить мой взор в глубину твоего и, сжимая свои руки, шепотом спросить:

— Тебе кажется, что ты живешь? действительно, углубленно и цельно живешь? И эта твоя жизнь осуществила жгучие мечты твоей молодости о прекрасном, грандиозном будущем ?

Совсем уже чуть слышным шепотом хотел бы я тебя еще спросить:

— А у тебя была молодость? Ты чувствовал в недрах твоего тела, в каждой капле крови бушующий, рвущийся наружу поток, готовый воспламенить весь мир?

Чувствовал ли ты когда-нибудь после часов возбужденья, после созерцанья роскошного заката, после чтения стихов, что ты Первый Человек, — первый, погнавший мир и жизнь?

И не показалась тебе тогда убогой эта жизнь? Не показался тесным этот мир? И не возжаждал ли тогда ты смерти от любви к жизни? Не испытал алчбы Александра, взирающего па далекий горизонт?

Вот о чем хотел бы я спросить тебя, подлый читатель, усталое ничтожество, склонившееся над этими страницами. Ты прислушиваешься к пульсу чужой жизни, потому что сам инертен и не умеешь жить за собственный счет.

И не кажется тебе актом подлым, подлейшим, гнуснейшим, совершаемое тобой сейчас?

Ты сидишь, — перед тобой эти сброшюрованные листы; они испещрены черными знаками, ты их пробе таешь глазами, и твоя душонка радуется или хнычет, видит ярко или в тумане, — в зависимости от того, как знаки подхлестывают твое сонное воображение. И, читая, ты думаешь, что живешь... Оставив книгу, ты будешь с презрением смотреть на пошляка, который не «в курсе», который не знаком с психологией, который не питает свой ум литературой. И скажешь про себя: «Я — высший тип, утонченный мыслитель, духовный аристократ!.. Вокруг меня вращается мир, созданный для меня, и когда мне не понравится порядок вещей, — дам режиссеру пинка и переделаю все по-своему. Так я повелеваю и развлекаюсь, и в моем доме вы увидите только репродукции великих произведений и прекрасные издания великих писателей.

Высокий воротник и туманные речи — отличительные знаки моего достоинства; я управляю временем и разумом; я — царь вечности!

Ты так говоришь, подлый читатель? Возможно... Я полагаю, я представляю себе, я этого хочу. Потому что говорю только для тебя и хочу видеть тебя здесь рядом, чтобы ты чувствовал на твоем лице горячее дыханье моего презренья.

И я тебя презираю, о, читатель, презираю тебя по одной страшной отвратительной причине, болезненно терзающей меня: презираю потому, что я похож на тебя, потому, что я почти что ты, о, читатель, — может быть, даже ты...

Ну, что же? Видишь, я принимаю твой удел! Принимаю без страха, как ни печален он, — о, впивающий мои слова! Я не боюсь за мои вопросы. Чтобы заставить себя и ответить на них. Я стал писать, или, лучше сказать, я стал кричать с этих страниц.

И спрашиваю себя еще раз, но уже громким голосом: — Ты полагаешь, что живешь? Живешь напряженно, углубленно и полномерно?

Отвечаю: нет, я не думаю, что, живу напряженно, углубленно, полномерно. Я подлец, как вое, ничтожество, кретин.

В моей комнате весь мир разрисован: карточные мужчины, ватные женщины, дымные горы. Я расставил все это добро в строгом порядке, и в иные солнечные дни у меня бывает очень красиво, и я остаюсь здесь один. Здесь вся моя вселенная, вся моя жизнь. Каждый день я молюсь моим пенатам и плюю из окна на макушки прохожих, у которых нет маленькой искусственной вселенной, грациозной, как моя.

Там мое царство, ах, если бы видел ты, что это за прелесть! Однажды, встав в величественную позу Зевса громовержца, я скажу моим марионеткам: берегитесь! Я — ваш бог и хозяин, ваш творец и разрушитель; я могу вас переставлять по капризу и вдребезги расколоть, когда захочу.

Например, тебя, рогатый шут, хвастливо красующийся на площадке лестницы, я могу запереть в ящик, а тебя, бесстыжая танцовщица-жеманница с картонно-розовыми щёками, просто вышвырну за окошко.

Иногда же, напротив, — я вхожу туда, скучающий, напевая арию из Фауста, закрываю окна и, чтобы придать сцене таинственную меланхоличность, засыпаю ее серой сумеречной пылью, глубоко усаживаюсь в кресло, кривлю рот и, устремив к небу взор, проливаю горячие слезы над тщетою познанья, над обманами мира.

Классик я или романтик, — какое дело! Я — вечный маленький ребенок, играющий у себя в комнате и говорящий себе во утешенье: на улице слишком холодно, и там рыщут волки!

***

...Этот человек пришел в один город и, когда объявил, что хочет быть королем и вести войска на войну, чтобы завоевать царство, — все стали хохотать ему в лицо.

Тогда, решив наказать этот город, когда станет королем, он пошел в другой, где произошло то же самое. И так обошел он весь мир, и везде смеялись над ним, и подавали милостыню, как нищему-безумцу.

Наконец, очутился он однажды перед дверью собственного дома. Все осталось по-прежнему: только износились сандалии, продырявился плащ и поседела голова. Он вошел в дверь и подумал: «Никто не хотел последовать за мной! Я не сумел выставить на фронт ни одного полка, не захватил никаких сокровищ. Никогда мне не быть, верно, повелителем мира!

Тогда принялся он размышлять о своей судьбе и ходил печальный несколько дней.

Но как-то утром — в марте, когда на полях зажелтели первые одуванчики, он встал веселый и сказал самому себе: «Наконец, мне стал ясен мой удел. Я был слепцом, когда пошел завоевывать власть над миром. Тот мир, что я считал реальным, подлинным, высшим, — только обманчивый покров над пустотой, мир торгашей и мясников; подлинный мир мне может открыться только во мне самом, в моей идее, в последней моей глубине, и я его самодержавный повелитель».

И седовласый человек зажег фонарь и пошел искать мир подлинный, глубокий, совершенный.

И этот человек — запомните хорошенько! — был праотцем всех поэтов, философов и мечтателей.

Он основал династию тех, кто, не обладая ни одним клочком реального мира, создают ежедневно сотни маленьких вселенных.

И я, и ты, читатель, и все наши товарищи, — мы последние правнуки человека, который не смог стать императором.

Массимо Бонтемпелли

ОСТРОВ ИРЭН

ИСТОРИЧЕСКОЕ ОСВЕЩЕНИЕ

Направляясь к Галлерее на одно из моих деловых свиданий, я увидел, что вход в нее загораживает цепь смеющихся солдат. По ту сторону цепи, умеренно шумя, жестикулировала группа каких-то людей.

Немного покричав, они стали один за другим выходить на площадь Скала, где стоял я, и вмешиваться в толпу.

На площади люди шумели уже сильней, и многие, повышая голос, поднимали глаза к дворцу; выстроенному в расцвете эпохи Возрожденья деятельным генуэзцем Томасом Марино для собственной резиденции. В то время, — и сейчас еще, — в нем помещалась городская миланская дума.

Были и такие, что молча пытались протолкаться внутрь Галлереи, но смеющиеся солдаты, выпуская зараз человек по пяти, не впускали ни души. И было математически ясно, что при таком методе действий Галлерея в неопределенный промежуток времени должна будет опустеть совершенно.

Но занять Галлерею или освободить ее не было той главной тезой, которая делила толпу на два лагеря в февральский предобеденный час первого года после войны. Дело шло о знаменах.

Возникла в то время в Италии некая политическая партия под названием «фашизм». Ядро ее составлял еще не растративший недавний пыл военный элемент, и, натурально, новая организация, сразу же стала во враждебную позу перед революционным коммунизмом.

И вот, именно в то самое утро фашисты сожгли красное знамя, а революционеры — в отплату — трехцветное. Но ни те, ни другие, очевидно, не удовлетворились таким образом установленным равновесием.

ДУХ ПРИКЛЮЧЕНИЙ

Усиливающийся шум и беспрестанные личные столкновения на площади стали привлекать со стороны С. Феделе отдельные отряды солдат, — и уже не таких смеющихся, как те, что заграждали вход в Галлерею. Прибытие их всякий раз вызывало в толпе неожиданную давку и крики ушибленных.

Несколько женщин и молодых девушек, вытесненных с разных концов вперед, стали пятиться в глубину площади Визуса, как, нимфы, преследуемые сатирами, или как вспугнутая велосипедистом стая кур; но едва наступало затишье, снова проталкивались они вперед с упорством, достойным более постоянного пола.

Вдруг с глухим гудением мотора на площадь ворвалась пожарная машина. Высочайший фонтан взлетел над толпой, сверкая в лучах зимнего солнца, и обрушился с холодным изяществом всей своей массой на центральные группы возбужденной толпы.

Некоторые утверждают, что во время публичных демонстраций пожарная кишка, выбрасывающая струю чистейшей воды, страшнее пулемета. Не знаю, как было бы здесь встречено появление пулемета, но лишь только сверкнула над головами вода, люди мгновенно и самым жалким образом ударились в бегство. Меня подхватило, потащило теченьем, подбросило в воздух, швырнуло о какую-то стену и выкинуло, не знаю куда. Только тогда смог я встать на ноги и осмотреться. Восемь или десять человек, мы очутились в каком-то дворе. Двое из моих товарищей по несчастью, спеша, запирали ворота.

Как только мы оказались отрезанными от остальной вселенной, стали прислушиваться.

Снаружи гул политических волн перекатывался то туда, то сюда, время от времени в него врывался сухой ружейный треск. Выстрелы то затихали, то становились чаще. Один из запиравших подъезд, с гневом прислушиваясь к эффекту мудрых операций, промычал:

— Негодяи!..

Я не понял, к кому относился эпитет, — к той или иной партии демонстрантов, к пожарным ли или ко всему человечеству, бунтующему на улицах и площадях во имя наступления новой эры, — но и не стал углубляться в разрешение вопроса, потому что в этот момент мой ум волновала другая проблема. Моим первым движением, лишь только мое тело высвободилось из человеческой каши и снова стало индивидуальной величиной, — моим первым страстным движеньем было засунуть руки в карманы в поисках пакета папирос. Но пакет подмок и окончательно погиб. Ни единой целой папиросы. Я воскликнул:

— Да! Это неприятно!..

Суровый человек, запиравший ворота, бросил на меня презрительный взгляд. Но другой,

— Пожалуйста!.. Берите!..

В это время уличный шум как будто начал стихать. Я сидел на первой ступеньке лестницы, ведущем в этот двор.

Стрельба совсем прекратилась. Один из наиболее любопытных предложил приотворить ворота и посмотреть, но сердитый человек запретил.

Спокойный человек, что предложил мне папиросу, сел рядом на ступеньке и, пуская дым, с божественной невозмутимостью сказал:

— Уже восемь дней, как не было дождя — поэтому такой холодище.

Эта абстрактность мышления нас сблизила и сразу отрезала от группы любопытных и перепуганных.

Наслаждаясь неожиданной интимностью, мы, молча, покуривали. Ворота отперли. Все вышли. Площадь представляла собой озеро. Народное волненье прекратилось.

— Вы куда направляетесь? — спросил мой спутник.

— У меня деловое свиданье, но уже поздно... Пойду обедать в какой-нибудь ресторанчик.

— А почему бы вам не пообедать у меня в пансионе?

— Где это?..

— Положитесь на меня. Останетесь довольны...

Непобедимая страсть к приключеньям всегда заставляла меня с удовольствием принимать самые неожиданные предложения. Я согласился и послушно пошел за человеком, который оказал мне помощь в трудную минуту жизни.

Идя с ним бок-о-бок, я ждал, что он представится мне. Но молчание длилось. Я спрашивал себя, — что же, собственно, удерживает его от выполнения акта самого элементарного приличия. Потом подумал: верно, оп так же ждет, чтобы представился я.

Плохой знаток в этом деле, я заключил, что в конце-концов совершенно не знаю, как в данном случае следовало бы поступить.

Пока я так размышлял, мы дошли, куда следует, и пол пройденного пути я не заметил.

— Вот!..

Поднялись по узкой и светлой лестнице. Такие теперь строят в домах «модерн» коммерческих центров, т.-е. с гладкими, блестящими, белыми ступенями и стенами, что кажутся вечно мокрыми и вечно напоминают хорошо содержимый ватер-клозет. Во втором этаже вошли в опрятную квартиру; в прихожей — что-то вроде зимнего пальмового сада.

Мой проводник подошел к одной двери и кому-го сказал:

— Со мной пришел один господин,— он обедает с нами.

Потом провел меня в гостиную. Помню в углу небольшой диван, а позади его высокое зеркало, подвешанное к клюву свирепого деревянного орла.

Вошла дама, очень молодая и довольно полная. Мой проводник представил:

— Синьора Ирэн, — наша хозяйка.

Я поклонился и пробормотал фамилию.

— Вы миланец?..

— Нет, я только месяц в Милане.

Синьора Ирэн обратилась к моему проводнику:

— Этот господин из наших?..

— Надеюсь, — мне, по крайней мере, кажется, что он великолепно предрасположен...

Я несказанно удивился.

ПЕРВЫЙ И ВТОРОЙ

Несказанно удивился, и думаю, что всей своей персоной выразил неожиданное недоверие; и я почувствовал даже темный страх, — уж не попал ли в какую скверную ловушку.

Мой проводник сказал:

— С вашего позволенья!..

И пошел во внутренние комнаты таинственного жилища. Это еще более взволновало меня еще и потому, что толстые женщины мне не нравятся.

Но почти сейчас же из прихожей вошел очень серьезный человек. И дама мне представила:

— Джулио. Мой муж.

И тотчас добавила:

— Мой второй муж.

После обычных приветствий, вновь пришедший исчез в тех же дверях, где первый.

Мы со вновь вышедшей замуж вдовой остались одни. Я, наконец, решился присесть. Из прихожей кто-то шел к нам, напевая басом арию из «Нины» Панзиелло. Песенка оборвалась в тот момент, когда в гостиной появился новый персонаж — маленький, юркий человечек с брюшком. Почти танцуя, он приблизился к даме, почтительно склонился к ее руке и спросил:

— Как поживаете, синьора Ирэн?..

Синьора Ирэн представила:

— Пьетро.

И сейчас же добавила:

— Мой первый муж.

Я почувствовал, что бледнею, волосы от ужаса зашевелились на голове, холодное дуновение коснулось лба.

Но господин Пьетро вовсе не был призраком, потому что призраки исчезают в молчаньи из глаз смертных, первый же супруг вновь вышедшей замуж вдовы церемонно попросил разрешения пойти вымыть руки и, выходя, в полголоса запел арию, прерванную в прихожей.

Все эти симптомы нормальной жизни несколько меня успокоили, я овладел собой и решил сам заговорить с синьорой Ирэн. Было необходимо отбросить вуаль, опущенный мне на глаза.

Чтобы начать разговор, я спросил:

— Где вы были на даче прошлым летом, синьора?

Она наморщила брови, точно вспоминая, потом вдруг вздохнула:

— Ах, не говорите мне о прошлом лете!..

Я смутился, но сделал над собой усилие и начал атаку с другой стороны:

— А куда вы поедете на дачу будущим лётом, синьора?

На этот раз вопрошаемая улыбнулась, но, однако, сказала:

— Не говорите со мной о даче будущего лета...

— Извините! — возмутился я, — о каких же дачах я должен с вами говорить?

— Значит, — возразила с необычайной рассудительностью синьора Ирэн, — вам кажется необходимым говорить именно о дачах?

Это замечание меня убило наповал. Я понял, что до этого момента, сам того не замечая, находился под влиянием глубокого потрясения и говорил, как пьяный.

— Вы правы, синьора! — воскликнул я, — и ради бога не думайте, что «дача» — моя навязчивая идея. Нисколько! Я никогда об этом не буду ни думать, ни говорить, и даже никогда не поеду ни на какую «дачу» по серьезнейшим причинам, облененным мною в рассказе «Флорестан и ключи», который советую вам прочесть, потому что решил больше не писать и посвятить себя практической деятельности. Таким образом вы после кратчайшего разговора уже можете представить себе меня — мой характер, мое прошлое и настоящее. Будущее же в руце божией.

Скажу вам еще одну вещь: главнейшее занятие, которому рок посвятил мою жизнь в часы праздности, — этослушать.Вы не можете себе представить, чего я только не наслушался!.. Днем и ночью, зимой и летом, а также весной и осенью мне рассказывают, а я слушаю. Мне рассказывают жизнь, надежды, печали, пороки — духовные, телесные, всяческие, а я слушаю, слушаю — все, всех: идиотов и мудрецов, детей и дряхлых старцев, мужчин, женщин, дев, полудев, кокоток, жен, бабушек, вдов неутешных, вдов, вновь вышедших замуж. Если вы, синьора, принадлежите к одной из этих категорий, говорите, и я вас буду слушать. Если принадлежите к какой-нибудь иной категории, мной забытой или мне еще не известной, — рассказывайте, рассказывайте, и я обогащу разнообразие моих наблюдений. А теперь, если позволите, я закурю...

Говоря это, я вспомнил, что папирос-то у меня и нет. Но прежде, чем я успел об этом сказать, синьора принесла их

Синьора улыбалась. Улыбалась, как улыбаются все маленькие, полные женщины, не глазами, а только губами, щеками и всей грудью. Потом сказала:

— Еще шесть месяцев тому назад я была в провинции. Шесть месяцев теперь живу в Милане с мужем, с первым моим мужем...

Эти слова автоматически вызвали на моем лице то выражение сочувствия, которое привычно появляется, когда вдова говорит о своем покойном муже. Но тотчас же вспомнил, что покойный муж только что пожимал мне руку в гостиной и вышел, напевая арию из «Нины» Панзиелло. Тогда я поспешил улыбнуться и насторожился.

Зеркало, висящее в орлином клюве, отражало меняющееся выражение моего лица.

Синьора продолжала:

— Конечно, мы привезли сюда и нашего двухлетнего ребенка. В Милане еле-еле нашли комнату — одну единственную, маленькую, скверную, и жили в ней втроем в тесноте, отвратительно, — и совершенно напрасно искали хоть крохотную квартирку. У моего мужа был друг, Джулио, — холостяк, живущий один в большой квартире — вот в этой. Тогда, как это было справедливо, я развелась с Пьетро и вышла замуж за Джулио.

— Развелись!..

— Частный развод, конечно. Если в Италии пройдет утвердительно проект легального развода и если в это время не разрешится квартирный кризис, — разведемся и легально. Дружески... Здесь много комнат: мы открыли маленький пансион. И знаете, кто был первый жилец? Пьетро!

— Покойный?

— Что вы этим хотите сказать?

— Ничего! То, что вы рассказали, синьора, в выстой степени современно и патетично.

— Все это нас навело на одну идею, — на великолепную идею. И я думаю, что ей я обязала вашим присутствием здесь.

— Моим присутствием?..

Пока я ждал объяснения, вошла горничная звать к столу. Синьора встала, и я последовал за ней в столовую. Из нескольких дверей уже выходили и жильцы синьоры Ирэн — три господина и одна дама.

ПЛАТОНИЧЕСКОЕ ОБЪЕДИНЕНИЕ

Мы все уселись за длинным столом: по одну сторону — синьора Ирэн, справа от нее — священник, слева — синьор Пьетро, еще напевающий свою арию, напротив синьоры — я, справа от меня — синьорина или синьора, — я бы сказал недурненькая, — а слева от меня — серьезный господин в смокинге с ассирийской бородой. На одном конце — настоящий муж Ирэн, на другом — мой спутник. Я слышал, его называли Джионато.

Вначале ели молча. Я старался ухаживать за моей веселой, шустрой соседкой.

Первые слова, услышанные мною отчетливо среди щелканья челюстей, произнес самый молчаливый и самый значительный здесь персонаж, — Джулио, — второй муж синьоры Ирэн. Это было замечание чисто гастрономического характера по поводу курицы, которую мы ели. До сих пор ничего странного! Но после кулинарного замечания я ждал экономического. Вернувшись с фронта месяц назад, я не прожил дня без подобных разговоров — дома, в гостях, в ресторане, какое бы блюдо ни подавалось, — мясное или растительное, сырое или вареное, простое или ухищренное, — я только и слышал разговоры о дороговизне продуктов. С того дня до этого, когда я пишу, прошло еще пятнадцать месяцев, т.-е. почти 500 дней, т.-е. почта тысяча обедов и ужинов. В течение дня я выслушивал еще рассуждения о дороговизне предметов необходимых и предметов роскоши и, наконец, приготовился выслушивать их в течение всей жизни, до глубокой старости (а хироманты предсказывают мнедлиннейшую жизнь!) сравнения новых цен с ценами 1914 года.

В то время, так как моя мука длилась всего тридцать дней, я к ней еще не привык и с некоторым приятным удивлением прислушивался к словам синьора Джулио. Но больше удивление было впереди... Дверь, через которую вошла горничная, скрипнула. Синьор Пьетро, — человек практический, — заметил, что следовало бы смазать маслом петли. Синьора Ирэн, женщина романтическая, как все полные женщины, нежно сказала: . .

— Точно жалуется на что-то!.. Бедняжка!..

Тогда тот, что предложил мне папиросу во дворе после потопа, тот, что привел меня в это таинственное убежище, тот, кого звали Джионато, как сына Саула, — сказал:

— Ваше замечание, донна Ирэн, меня возвращает к одной из тех проблем, что мучат мой ум в последнее время. Вот к какой: если бы дверь была предметом одушевленным, одаренным фантазией и волей, — предпочла бы она быть открытой или закрытой?

Я посмотрел на него в экстазе. Но никто из присутствующих как будто не удивился духовным мукам Джионато.

— Я, — продолжал он, — разрешаю ее пока только приблизительно: сначала необходимо установить, для чего предназначена дверь по своему существу — для разделения или для соединения? Следуйте за мной! Дверь, когда отверстие для нее прорезано в стене, служит для соединения одной комнаты с другой. Но, затворяясь, она служит образной цели, т.-е. прекращает это соединение, восстанавливая целость стены. Итак, когда она закрыта, — соединение бесполезно, когда открыта, — сама она бесполезна.

Он отхлебнул глоток рубинового кнанти.

Синьор Пьетро напевал каватину из «Дона Пасквале», но его голос снова заглушили слова Джионато:

— Представляя себе дверь предметом одушевленным, мы можем легко вообразить, какие мучения она испытывает от того вечного противоречия, в котором обречена существовать!

Последовало молчание. Очевидно, диалектика Джионато — эксперта в философских вопросах, — не нашла оппонентов.

... В качестве человека практического (не забудьте, что в то время я погряз по уши в делах) я попробовал абстрактную логику Джионато приложить к политике и сказал:

— Ваше неоспоримое заключение, синьор Джионато, может найти курьезное соответствие в существующем социальном строе...

При этих моих словах обедающие странно насторожились и застыли в своих позах: кто с поднятым стаканом в руке, кто, воткнув вилку в кусок, кто с салфеткой у губ. Окаменелые, они не спускали с меня глаз.

На губах Ирэн блуждала материнская улыбка.

— ... И так как мы переживаем трудную, переходную эпоху...

В этом пункте со всех концов стола послышался искусственный кашель. Я неосторожно продолжал:

— ... Мрачная неизвестность, в которую нас швырнула война, — будь то по необходимости, будь то в силу заблуждения...

Гул голосов меня прервал, — но гул веселый:

— Платите!

И еще:

— Платите! Вы должны платить!

— Я,

— Но, ведь, синьор не знает...

— Незнание закона недопустимо! — загремел Пьетро.

— Может быть, вина моя, — сказал Джионато. — Я не предупредил вас. Но вы должны узнать теперь: здесь запрещено под страхом наказания, т.-е. платы за две бутылки, говорить хорошо или плохо, шутя или серьезно, кратко или пространно об условиях современной жизни.

— Божественно! — воскликнул я. — Этот закон мне страшно нравится, и я позволяю себе отказаться от защиты донны Ирэн, и даже, наоборот, требую немедленного приложения кары.

Синьора Ирэн сделала знак горничной, и немедленно появились две бутылки красного вина.

Ассириец, сидевший от меня слева, заметил:

— Но это не уменьшает вины Джианато, по-моему, он тоже должен платить.

Сотрапезники приняли предложение, и пока мое вино обходило стол, горничная принесла две бутылки шампанского за счет Джионато,

— Но не думайте, — сказал сосед, — что этот закон имеет самодовлеющее значение, нет, — он является лишь последствием приложения других, более широких норм, которые являются базой нашего объединения. Здесь, — его голос зазвучал торжественно, — здесь встречаются люди только одной редчайшей категории, т.-е. те редкие персоны, которые по какой-либо причине удовлетворены современным ходом вещей.

— Мне кажется, — возразил я, — что они уж не так редки. Поставщики и недавно разбогатевшие разными способами спекулянты, торговцы модным товаром, социалисты, производители...

— Нет! Нет! — перебил Джионато, — позвольте мне кончить. Я говорю лишь об удовлетворенных, а не о перегруженных материальными благами. Те, что извлекли колоссальные выгоды из современных исторических событий, находятся естественным образом в состоянии тревожном, — это тяжелый успех, обязывающий к интенсивному продолжению деятельности, и, во всяком случае, состояние их не соответствует настроению умов, объединившихся на этом острове блаженных или оазисе философов, — как хотите, называйте...

Наш принцип: удовлетворение малым и охранение личного равновесия среди мировых катастроф. Блестящий пример тому — донна Ирэн. Другие под давлением подобных затруднений упали бы духом совершенно. Она же сумела гениально извлечь из них ясные принципы жизни. Да здравствует донна Ирэн, ее первый и второй мужья!..

Все одушевленно приняли тост за брачный триумвират: кто чокался красным, кто белым, — эти два сверкающие цвета, преобладающие за нашей трапезой, начали, сливаясь, зажигать наши мысли и речи.

Добросовестно поддержав тост, я сказал:

— Рискуя второй раз подвергнуться каре, я сознаюсь, что не понимаю, какие случаи удовлетворения современным положением вещей можно отметить, если синьор Джионато исключает спекулянтов всякого рода...

— Я уже сказал, что они редки, — возразил Джионато, — да и часто весьма скромны. Вот, например, наш досточтимый друг, — он кивнул в сторону священника, — он всегда пил чай без сахару, и прежде этот факт не имел для него никакого специального значения и не создавал ему исключительного положения в обществе. С тех же пор, как все потребители кофе два-три раза в день проклинают сахарин, он наслаждается известной высотой своего положения, в которое его поставила простая привычка, и извлекает из него утонченное, наслаждение, вечно обновляв мое сознанием, что он живет в историческую эпоху сахарина. И это дает ему полное право участвовать в нашей трапезе.

В этот миг священник как раз пил кофе с блюдечка, — как, говорят, делалex-император Вильгельм (а, впрочем, может быть, это просто сплетня, порожденная войной).

Итак, приподняв от блюдечка разгоряченное лицо он бросил взгляд на меня.

Подали ликеры в большом количестве, — национальные и иностранные.

Тогда, вытерев салфеткой ассирийскую бороду, заговорил мой сосед справа:

— Стоя пред совершенным экземпляром удовлетворенности современным ходом вещей, я почти спрашиваю себя: могу ли я с чистой совестью оставаться среди вас? Мое состояние так сложно, что иногда я думаю, не причислить ли мне себя к завоевателям успеха, справедливо исключенным из этого оазиса. Я — историк, т.-е. — артист, и в качестве такового люблю материалы моих исследований по существу.

Я исследователь средневековья и обожаю средние река, и много лет уже сожалел, что не родился в средние века, во времена Ромула Августа или Алебарда, что не был придворным Карла Великого, как исторический Эджинара, влюбивший в себя Эмму, королевскую дочь. Я ненавижу телефон, мотор, свободный стих, рабочую палату, микроскоп, фрак и парламент. Но вот уже несколько лет чувствую, как медленно, но верно иду или, лучше сказать, возношусь к средневековью моих изучений и моей мечты. Прежде всего, уже больше четырех лет, — с благословенного августа 1914 г. по ноябрь 1918, — я с наслаждением прислушиваюсь к бряцанию военных доспехов, к борьбе рас, к катастрофам. Моя душа взыграла в первую же ночь, когда город утонул во тьме. Когда бастуют трамваи, я с наслаждением хожу по улицам и смотрю на бесполезные рельсы, и надеюсь, что все это со временем навеки провалится в тартарары. Мне нравится сознание, что каждую ночь на улицах города хозяйничает чья-то вооруженная рука и с уверенностью опустошает магазины, как во времена Эриберта Интимиана. И когда я думаю, что все это лишь цветочки, а ягодки впереди, когда предвижу, что сначала наступит промышленная диктатура, а потом революция и, таким образом, на некоторое время (и, конечно, на всю мою жизнь), мы погрузимся в полное средневековье с альтернативой всевозможных воюющих между собой олигархий...

— Платите!.. Платите!.. Платите!...

И не помню уже, какого цвета вино появилось на этот раз.

Я обратился к смеющейся, раздушенной девице или даме, сидящей рядом, и спросил:

— Простите за нескромный вопрос, но чему обязано счастьем вашего присутствия это собрание?

Девица или дама весело расхохоталась и на меня-посмотрела исподлобья взглядом гусыни, осаждаемой вакхическими видениями, — таким знакомым, волнующим взглядом, что я забыл и мой вопрос. Но за нее ответил Джионато:

— В какую бы эпоху ни жила женщина, — это лучшая для нее эпоха. И синьорина присутствует здесь в качестве избранной выразительницы этой святой истины.

Не помню, продолжал ли философ свои рассуждения на эту тему, потому что, сознаюсь, мозг мой не был уже способен следить за логическим развитием его мысли.

Помню только и очень ясно, что в какой-то момент, и совершенно неожиданно, изобилие жидких элементов, препровожденных извне внутрь, заставило меня пожелать восстановления равновесия между мной и вселенной посредством выведения обратно жидких элементов во внешний мир.

ЖИДКИЕ УЛИЦЫ

Но стыд — столь же абсурдный, сколь присущий цивилизованному человеку вообще, и, может быть, самый безусловный признак цивилизации, — этот стыд удержал

Вспоминаю этот миг моей жизни, как вихрь, дыма, ароматов, огней, пронзительных голосов, а в центре его — мое желание, становящееся с каждой минутой все беспокойнее и мучительнее.

Не помню, как и кому заплатил должную контрибуцию за ужин и штраф, не помню, обещал ли здесь еще побывать и с какими словами откланялся, и провожал ли меня кто-нибудь до двери. Знаю только то, что я вышел и очутился на улице — пустынной, почти погруженной во мрак. И тут на каменном тротуаре, в немом мировом одиночестве, под ледяным зимним небом, я стоял долго-долго, устремив взоры в твердь.

Над моей головой во всем своем великолепии сверкал Орион, а я стоял, как статуя, посередь улицы. И мало-по-малу, по мере того, как я считал звезды, успокаивались мои нервы и мозг.

Когда установилось вполне желанное равновесие, я почувствовал, что туман рассеялся совершенно, и я крепче стою на ногах. Тогда взгляд мой оторвался ют звезд и вернулся к знакомой земле. И в полумраке с отеческой гордостью я различил посреди улицы блаженный берег Аркадии, убегающий вдаль.

При этом видении не мог удержаться от взрыва бессмысленного смеха. И так же безрассудно, разгоряченная фантазия повлекла меня к нему. Я перебежал улицу, и вдруг всякие следы видения исчезли и стерлись на земле, но по инерции меня еще влекло вперед. Идя так, теперь уж-наудачу, я начал размышлять о забавном вечере и о дневном волнении на площади Окала. Пожалел о напрасно потерянном дне, потом подумал, что имел законное право на некоторый отдых после деловых предыдущих недель. Мысли мои бродили еще в тумане, и думаю, что, погруженный в них, я шел, не замечая улиц. И вдруг очутился по среди маленькой площади, оглядываясь вокруг и стараясь понять, куда я попал.

Неожиданно голос, точно звучащий из стены, меня заледенил. Стена сказала:

— Синьор!..

Я отскочил и в темноте вонзился взглядом в трещину стены. Тогда от нее отделилась тень и умоляющий голос произнес:

— Синьор, нет ли у вас спички?

Слова эти меня несколько успокоили, и я посмотрел на человека и ужасно удивился: он был во фраке, без пальто и без шляпы. Я подумал: верно, это мудрец, современник Александра Македонского.

Но, однако, такой гипотезы высказать не посмел, а только подошел к нему, дал спички и хотел идти дальше. Но инкогнито нерешительно добавил:

— Может быть, случайно есть и папироса?

Мне наложили их в карман на блаженном острове Ирэн. Дал ему и папиросу. Тогда инкогнито, после некоторой внутренней борьбы, решительным голосом сказал:

— Может быть, у вас найдется и пять лир?

Я опять отскочил, потому что подумал, не собирается, ли. он меня ограбить.

Инкогнито понял мой страх и поспешил успокоить:

— Не бойтесь, не бойтесь, синьор! За кого вы меня принимаете...

И с оттенком некоторого благородства в голосе, он заявил:

— Я — нищий.

Последовало короткое молчание. Я подыскивал вежливую фразу, чтобы извиниться за неподходящее движение. Хотел сказать, что заинтересован его судьбой и благодарен за оказанное доверие. Но пока подыскивал, незнакомец повторил:

— ... Прошу милостыню....

Наконец, я нашелся и спросил:

— Давно?

— Несколько часов... уже...

А я вас принял за мудреца времен Александра Македонского...

— Не знаю, о ком вы говорите!.. Еще несколько месяцев тому назад я спокойно и скромно зарабатывал хлеб. Горе пришло ко мне под маской счастья. Я жил в маленьком, почти центральном квартале, и моего заработка почти хватало на мою скромную жизнь. Одна шайка бандитов предложила мне двадцать тысяч лир, чтобы я уступил им квартиру. Сумма показалась мне колоссальной. Я согласился, но не нашел другой, не нашел даже подходящей скромной комнаты: только гостиную с ванной в одном перворазрядном отеле. Думал, — ну, ладно, на несколько дней!... Но, увы, ничего другого уже больше не нашел!.. Мои двадцать тысяч лир испарились или, вернее сказать, переместились в карман хозяина отеля. А за это время и обносился совершенно и уже не мог ничего купить. Видите, — остался только фрак. Не мог уже приобрести даже шляпы. Последнюю где-то забыл вчера. Жалования, прежде хватавшего на все, теперь едва хватает на оплату гостиной о ванной в отеле. Чтобы не умереть с голоду, мне осталось только просить милостыню. Вот почему, синьор, вы видите меня во фраке без шляпы, нищим на этой площади. Будь они прокляты!..

Я молча дал ему пять лир. Он поблагодарил от всего сердца и сказал:

— Если к спичке, папиросе, к пяти лирам вы могли бы, синьор, еще присовокупить какое-нибудь указание или совет, ценные в моем критическом положении...

— Не знаю, синьор!.. Но, ведь, человек состоит из души и тела. Попробуйте подчинить тело душе — это единственный выход и успокоение в наши времена.

— Я вас не понимаю...

— Я и сам не понимаю. Я — человек, посвятивший себя делам; только, чистый философ помог бы вам найти здесь счастливый выход. Попробуйте обратиться к синьору Джионато, живущему в пансионе синьоры Ирэн...

— Скажите, пожалуйста, адрес!..

Застигнутый врасплох вопросом, я сообразил вмиг, что по различным причинам не смог бы вспомнить дороги ни туда, ни назад.

— Погодите, — сказал я, — вы не помните, с какой стороны я шел на площадь?

— Не помню, синьор. Я был словно в трансе и увидал вас уже на площади. Вы озирались, как сейчас.

После напряженного и напрасного желания ориентироваться я воскликнул в крайнем возбуждении:

— Тогда, значит, мне никогда уже не попасть на блаженный остров Иран!..

— Не думайте об этом, синьор, но если у вас найдется какая-нибудь шляпа — пошлите мне!.. Вот мой адрес.

Он вынул из кармана бумажку и карандаш и написал свой адрес, и имя, — не стоит повторять их... Это была самая известная и шикарная гостиница в Милане...

— Покойной ночи!..

Спасибо за чтение

Вернуться к книге