Как я стал анархистом. (Записки жандарма)
Эдмон Арокур
Как я стал анархистом. (Записки жандарма)
***
„Милосердие, человеколюбие, сострадание, прощение“... Слова, слова! как легко играть ими... Ими переполнены все четыре евангелия но... Спаситель ведь, насколько мне помнится, считается Богом, я же — только человек, не более. Есть вещи которые никогда не прощаются и нельзя их простить именно потому что чувствуешь и знаешь себя человеком. Если и будешь говорить на исповеди что „все прощено“ и „все забыто“, если и удастся самому поверить этому в короткие мгновенья когда произносишь „mea culpa, mea culpa“ или когда подходишь к святому причастию — стоит только снова вернуться к жизни, окунуться с головою в ее волны и к черту все обещания данные Богу. Нет сил простить когда мысль возвратится к обиде будоражащей кровь; нет клятвы которая сумела бы осилить, перекричать голос крови требующей мести.
Что касается клятв, на моей совести была лишь одна: отомстить за смерть двух милых, дорогих мне существ!
Страстное желание достигнут успешно намеченной цели и, постоянные думы о ней, не давали ни на мгновения возможности забыть кровавый ужас преступления.
Месть — на родине моей — блюдо которое не нужно подогревать и, которое всегда остается горячим; слишком много солнца, огня в наших жилах чтобы сердце способно было охладевать до агонии смерти, разумеется.
Даже теперь еще, когда месть уже совершена, у меня, переживающего в воспоминаниях отдельные моменты этого кошмарного прошлого — вся кровь бросается в голову и сердце начинает биться часто и громко, как рвущаяся на волю, посаженная в клетку дикая, вольная птица.
Я не известен вам, да и никому почти не известен... Что можете знать вы обо мне? Право немного... Что зовут меня Энрико Харгвина, что служил я агентом охранного корпуса в Барселоне откуда и был уволен после дела, возникшего вследствие подозрений в сношениях моих с анархистами, сношениях, несколько иного характера чем те которые могли бы существовать между нами по роду моей службы. Вот и все!
Года четыре тому назад под громкими, кричащими заглавиями„Жандарм-революционер“,«Агент охранного корпуса замешанный в заговоре анархистов»— вам может быть приходилось читать то что может считаться моей „историей“.
Имя мое печаталось громадными буквами и втечение некоторого, правда, довольно короткого, времени я был героем дня.
Может быть у вас даже осталось в памяти и продолжение этой истории. Вследствие отсутствия улик и доказательств я в конце концов был выпущен на свободу, само собою разумеется лишившись места и оставленный в сильнейшем подозрении.
Пожалуй, больше этого вам обо мне ничего не может быть известно...
Сегодня я могу, сегодня я уже в состоянии сказатьвсюправду; вы увидите как далека она от той которой были переполнены в то время газеты.
Я служил в охранной полиции — это так; я был уже чиновником особых поручений и на поприще этом мне предстояло даже отличное будущее. Непосредственное начальство мое склонно было видеть во мне выдающиеся качества и достоинства и всякий раз когда возникало сложное дело требовавшее при расследовании крайней осмотрительности, изобретательности и решимости — его поручали мне. Короче говоря я считался одним из лучших и способнейших „следопытов“.
Дон Алехо Салас, бывший тогда главным начальником тайной и охранной полиции, два раза вызывал меня к себе в Мадрид чтобы узнать мое мнение, вернее услышать совет и указание как поступить в том или ином запутанном случае. Честь эта, отличие, признаюсь, выпадает на долю не всякого агента. Я гордился этим, хотя и не нуждался в лести и похвалах чтобы ревностно относиться к своей службе. Я любил свое ремесло, любил страстно, инстинктивно, как охотничья собака любит охоту, как бы и явившись на свет лишь ради нее. Можно себе представить поэтому всеобщее изумление в тот прекрасный день когда, из моих речей и разговоров, начали обнаруживаться взгляды и убеждения, диаметрально противоположные тем которые свойственны доброму полицейскому и которых я в действительности не имел и не придерживался.
Случай, как видите, довольно редкий и замысловатый.
И сослуживцы мои, и начальство, и следователь ломали себе голову, силясь разрешить эту загадку и, признаюсь, мне доставляло отчасти удовольствие видеть их стукающихся лбами в потемках. Я от души бы даже смеялся тогда над их бесплодными попытками добраться до истины, если-бы я вообще был способен смеяться в то время.
Но разве идет на ум смех и разве можно смеяться, когда сердце болит и рвется на части...
Для того чтобы распутать этот гордиев узел, для того чтобы разобраться во всем этом ипонять, нужно было бы прибегнуть просто к старому и почти всегда верному способу:искать женщину...
К счастью моему они об этом не подумали.
Она— была...
Я не буду рассказывать вам свой роман — «он не имеет прямого отношения к делу»; скажу вам лишь вкратце и, полагаю, что сказанное будет достаточно чтобы вам самим догадаться об остальном, что синьорита Кармен происходила из очень хорошей семьи социальное положение которой, само собою разумеется, было неизмеримо выше моего.
Ради меня она бросила ее и сошлась со мною; семья же, честолюбивая и жестокая, не простила „обиды“ ей, ни тогда, ни потом, когда у нее родился ребенок.
Хуанита и Кармен — были моею вселенною. Я не могу сказать что любил ихбольше всехивсегона свете уже потому что кроме них я не любил в жизниникогоиничего.
Я был так одинок до того, без родных, без друзей, что скромный очаг который удалось сложить мне для них и себя с такими трудами и такою любовью, этот таинственный и дорогой очаг, был одновременно и моею религиею, и моею родиною, и божеством, и людьми, и всем смыслом жизни и существования.
Счастливые, светлые дни, как быстро вы миновали!..
Я жил мечтая о том как удастся мне достигнуть наконец по службе такого положения, которое позволило бы мне обвенчаться с Кармен и, с гордо поднятою головой вернуть ее с дочерью в те ряды, которые ей пришлось покинуть ради меня. Пока что нам приходилось таить от всех свое счастье; род и характер службы моей обязывал меня к величайшей замкнутости и осторожности, — на неосвященное же законом и церковью „сожительство“ кого либо из своих подчиненных начальство наше всегда смотрело несколько косо. Во всяком случае мне, «чающему движения воды» пришлось бы долго и долго оставаться лишь в положении чающего, если
Испытанию нашему к тому же приходил скоро конец: еще три месяца ожидания и я должен был бы занять ответственное, самостоятельное место в провинции, место которое дало бы мне возможность выполнить то к чему я так страстно, и так долго стремился. Хуаните было в ту пору уже шесть лет.
И тогда товсе, положительновсе, вдруг сразу и невозвратно рушилось...
***
Вам конечно хорошо памятен этот ужасный день пережитый Барселоной когда тридцать четыре человека пали жертвою злодейского покушения, были убиты бомбой, брошенною анархистом при проезде короля.
Тридцать четыре — такова официально зарегистрованная цифра, ибо официальные таблицы считают жертвами лишь тех чьи бездыханные, исковерканные, истекающие кровью тела остаются на месте; на тех же чьи только сердца от горя и страдания сочатся и истекают кровью, на тех не обращают внимания и жертвами их не считают. Все те что рыдают, все те что в безысходном отчаянии и горе бредут как тени за гробами с дорогими останками, все эти разбитые но не добитые жизни — все это повидимому малые величины, которые не заслуживают чести попасть в список жертв.
Тридцать четыре!
Ибо вы помните верно что несколько трупов не только не были вытребованы родными, но и не могли быть даже никем признаны и удостоверены; в числе таковых был труп маленькой, с вырванными внутренностями, девочки, крепко вцепившейся в юбку женщины с оторванною головой.
Нет, нет!вася никогда не забуду!
Вечно вы перед моими глазами так как видел я вас тогда, рядом, в крови, одна около другой, бесконечно жалкие и великие в грозном ужасе смерти.
Уродливая, алая требуха павшей лошади обвилась ожерельем вокруг шеи и спадала на плечи моего бедного ребенка.
Малютка желала видеть проезд роскошных колясок, короля и его блестящую свиту, всю «кавалькаду» как мило лепетала она, ия,слышите ли,я я сампривел их сюда и поставил в первые ряды, в лучшее место, где королевский поезд по случаю поворота улицы должен был несколько замедлиться.
Я сам, я сам!
Боже, как глуп, как недальновиден и непредусмотрителен становится человек в периодкогда он любит!
С поста занимаемого мною я мог наблюдать и следить за ними таким образом, чтобы наблюдения мои не были бы замечены кем либо со стороны.
Хуанита весело била в ладоши, Кармен счастливо и любовно улыбалася ей и мне, я же издалека восхищался ими, лаская их обеих своими взглядами.
На пышных, черных как смоль, волосах Кармен красовалася шляпка с пером цвета майского неба и, светлое голубое перо это, часто помогало мне ориентироваться и сразу находить их обеих когда толпа, живая и шумная заслоняла их от меня на несколько мгновений.
Но вот прозвучала вдруг трель сигнального рожка и показалися лошади королевского поезда.
Хуанита подпрыгивала на месте, от восхищения всплескивая своими ручонками, Кармен же склоняся к ней, ласково удерживала ее порывы.
Таким именно было последнее видение, последняя картина запечатлевшаяся в моей памяти, оставшаяся в моих воспоминаниях о них как о живых...
Внезапный гул... страшный удар... облако дыма и... все вдруг исчезло...
Меня словно бросило вперед и я устремилсятуда,в этот ужас, в эту тьму, в эту смерть...
Сразу, японял все!
Сознание мое словно озарилося внезапно вспышкою яркого света и малейшие искры надежды потускнели и рассеялись в нем.
Несмотря на это я все же продолжал бежать и бежал до тех пор пока не нашел наконец в дыму, в пыли, среди груды бесформенных и исковерканных тел, вещей и предметов, — мое светло голубое перо.
И когда я увидел их так, на окровавленной земле, одну рядом с другой, так близко и вместе с тем так далеко от меня — словно новая, вторая бомба разорвалась во мне и яумер,став мертвецом на целую жизнь.
Король в опасности, прямые мои обязанности, долг службы — как все это мало тревожило меня...
Безумие овладело мною...
Я бросился на них и зарычал как раненый смертельно зверь.
В страшной, сразу поднявшейся толчее пораженных ужасом людей — на меня конечно не обратили внимания.
Бежавший мимо префект однако заметил меня и, подумав что я подымаю раненных, крикнул мне резко: „не надо! к домам! оцепляйте дома“!
Этот призыв поставил меня на ноги: я вспомнил свой долг... Не долг службы конечно, о, нет! долг, звавший меня отомстить за смерть дорогих мне существ, долг звавший меня броситься на поиски убившегоихзлодея, долг звавший меня доставить егоим,только им одним, и убить его в кровавом жертвоприношенииим,толькоим!Долг мести и любви...
Тогда то.... Не знаю буду ли я хорошо понят вами... Есть, в жизни каждого почти, великие, роковые минуты и в эти то именно минуты познается действительный характер человека... Одни от удара падают духом и бессильно опускают руки, у других же напротив словно удваиваются силы и энергия: способности их и таланты достигают виртуозности гения. Когда одни видя уже все окончательно потерянным и погибшим бросают оружие, другие, когда действительно даже все уже повидимому погибло и разбито, одним мановением руки создают победу...
Я — принадлежу к числу последних...
Я не хвастаюсь и не горжусь этим, ибо это — именно своего рода безумие, мгновение озаряющее человека ясновидением... Человек на мгновенье становится сверхчеловеком.
Втечение минуты когда я подымался на ноги, быстрым взглядом брошенным вдоль бульвара явсеувидел,всепонял,всесообразил,всевзвесил,всепредусмотрел,всерассчитал, и когда я сказал себе „она брошенаоттуда“ — я был убежден в верности сделанных мною выводов.
Трех этажный дом... Во втором — закрытые ставни... Помещение незанято.
Да, да, оттуда... я в этом уверен...
Истина никогда не походит на заблуждение. Она носит всегда в себе источник ослепляющего света, света которым никогда не обладают заблуждения если даже они и смахивают на истину... Это словно вспышка магния, молния среди глубокой ночи, внезапно распахнувшееся и тотчас же захлопнувшееся окно..
Возможностьвидетьпри этой вспышке сверхчеловеческого сознания продолжается всего секунду, и в эту секунду нужно увидетьвсе.
И я увидел...
Да... Я мысленно виделего... одного... вероятно одного... видел даже роковой жест его: плавное движение руки бросающей бомбу...
Обезопасил лионсебе однако пути к отступлению? Успел ли он уже выйти, скрыться, исчезнуть оттуда?
Я — на расстоянии пятидесяти метров от него... Пробегаю их с такою быстротою будто на плечах моих вдруг сразу выросли крылья...
Минуты две, может быть даже
Как спускается он там по лестнице: не торопясь, спокойно или спешно, бегом?
Где встречу его я: на ступенях ли еще лестницы, или уже внизу у выходных дверей колеблющимся переступить порог и выйти на улицу?
Скорее, скорее...
Не бросив даже прощального взгляда на дорогие мне останки (Разве думает бык о стойле в минуту когда он бросается на пикадора?) несуся я к дому...
Я чувствую себя действительно в это мгновенье диким, разъяренным быком, несущимся на пролом перед собою, быком, не нуждающимся для увеличения своей ярости в бандерильях...
Но вот и дверь...
Никто не подумал о ней, никому не бросилась она в глаза...
Одни мчались к домам, к другим, „невинным“, домам, другие, охваченные всеобщею паникою и растерянностью, бестолково суетились на месте, третьи просто кричали, испуская дикие безумные стоны и звуки...
Никто не следовал за мною... Никто...
Добыча — мне одному!..
Где-ж он?
На тротуаре? перед дверью? в толпе?
Нет, нет... Никто из всех этих людей неон... Я сразу узнал быего...
Но может быть он успел уже выбежать? Увидим!
Подымаясь по лестнице я уже составляю себе известный план действий; уверяю вас — он недурен...
Мысли быстро несутся одна за другою, создавая нечто прекрасное и целое...
Прежде всего сделать это... Да, да, так!.. Затем тотчас же перейти тому... Так... прекрасно! Затем... Как поступить тут? что предпринять? какому следовать пути?.. Без сомнения этому... Так, так... Он верен, он правилен... Я держу нить и клубок будет распутан... Он в моих руках, еслионтам еще конечно...
Когда я схвачутебя, когдатыбудешь действительно, фактически в моих руках,тыстанешь единственною моею драгоценностью; я не отдам тебя тогда, хотя бы мне предложили в обмен за тебя все сокровища схороненные на дне бухты Виго...
Вперед, вперед!..
Первый этаж... Нет, нет, выше, выше...
По мере того как я подымаюсь уверенность моя в том что я не ошибся во мне возрастает...
Я знаю, я чувствуючто он еще там. Как объяснить это? нюхом сыщика, что ли? Нет это нечто большее; невидимый, телепатический ток возник и крепнет между мною и им...
Ончувствует чтояиду, — я чувствую чтоонеще там...
Не разум, не логика указывают мне верный истинный путь — напряженная до нельзя нервная система моя стремится кнему, как разнородные полюсы стремятся соединиться друг с другом.
Второй этаж... Наконец то!
Он— здесь...
На площадке две двери — направо, налево... Вот эта значит.
Звонить? вбежать? О, ни за что!.. Я постараюсь убить, подавить в себе эту бешенную ярость дикого быка, это страстное желание выломать дверь...
Я как бы раздваиваюсь в самом себе... Разумноеястережет, наблюдает и следит за бешенным зверем; оно тихо нашептывает ему:
— Эй не глупи и держися спокойней...Онбудет наш и добыча не ускользнет отнас... Она будет в наших руках, в нашем полном распоряжении на долгие часы, на долгие дни... Мы сможем долго томить, мучитьего... Долго и много... Эй, не глупи... Осиль себя, оторвись от двери...
Но плотно прижавшись ухом к ней я весь — слух и внимание... Эта хрупкая дощатая преграда искушает меня и я еле удерживаю в себе зверя готового броситься на нее и все разметать и разрушить на своем пути...
И снова мне слышится тревожный шепот... „Куда?? к чему? а если ты ошибся? а если твои расчеты оказались неверны? а если вместо одногоихтам несколько, тогда что?.. Один против десятерых — не так ли? Да стоит ли подвергаться случайностям схватки и перестрелки? кому может быть известен заранее исход ее? разве не возможен случай что шальная пуля твоя положит на месте или ранит другого кого а неего? В лучшем случае тытолькоубьешьего, сразу, на месте. Этого ли разве хочешь и добиваешься ты??“
И медленно, жадно лаская дверь голодными взглядами, отодвигаюсь я от нее, и тихо, бесшумно, пятясь задом, начинаю подыматься в следующий этаж чтобы укрыться за поворотом лестницы...
С напряженными, натянутыми как струны нервами прислушиваюсь я к глухому шуму голосов и движений, отличая те которые доносятся с улицы, с низу, от чуть уловимого шороха ползущего из за двери...
Чуть слышны за нею робкие шаги... Осторожно подкрадываетсяонк ней и приникает ухом к доске, только что согретой моим горячим дыханием, прикосновением моего пылающего огнем лица...
О, как ясно вижу, как отчетливо слышу явсе...
Сейчасонее откроет... Да, да... Я чувствую что она должна сейчас распахнуться... Сию минуту... Вот...
Оноткрывает ее левой рукою, не той что бросила бомбу, нет, левой...
Это —он!
Теперь я уверен в этот более чем когда либо...
Но почему запоздал он так? Почему не вышел раньше из своего убежища? Почему?
Стоит ли впрочем ломать себе голову над разрешением этих вопросов... Какое это имеет значение? Не все ли равно как, что, и почему, раз этоон,онсам подвигается ко мне, идет мне навстречу?..
Бейся тише бедное, разбитое сердце мое, бейся тише, чтобы не быть услышаннымим...
Чуть открывается дверь... Узкая щель в которой сверкает глаз —егоглаз...
Я подбодряюего... Всею силою воли своей внушаю яему— «не бояться»...
— „Иди!.. Нет никого!.. Иди“!..
Онколеблется еще, но все же щель становится все шире и шире... Вот просовывает он в нее свою голову, смотрит, оглядывается... Никого!
Чуть слышный вздох облегчения вырывается из его груди...
Чтобы обмануть его, чтобы не дать ему возможность «почувствовать» мое присутствие, я буду стараться дажене думатьо нем: — он можетуслышать...
Но вот правая нога его уже на площадке... Я так плотно прижимаюсь к стене что мне начинает казаться, что я сливаюсь с нею...
Онвыходит...
Онвышел...
Дикий, разъяренный бешенный бык вдруг разом умирает во мне; я становлюся кошкой, хищною, ловкою, осторожною кошкой...
Он подымает голову, снова осматривается по сторонам, вниз... Никого!..
— „Иди же, иди“! опять мысленно посылаю я ему.
Онмедленно, бесшумно запирает за собою дверь, переходит площадку и начинает спускаться, правою рукою держася за перила...
О! я вижу ее... Я вижу эту руку бросившую проклятую бомбу...
Я нагибаюсь над пролетом чтобы лучше увидеть и разглядеть его...
Вот она прямо подо мною, в двух метрах, эта голова в которой зародилась и созрела мысль разбившая мою жизнь...
Одним взглядом окидываю
Шляпа, пиджак, брюки, ботинки — ничто не ускользает от этого взгляда..
Из под полей фетровой шляпы торчит кончик острого носа и часть бороды...
Я знаю теперь его, знаю всего и мог бы узнать его и отличить между ста тысячами ему подобных, по одежде по крайней мере.
Сейчас я увижу еще его лице и... он станет моим.
Крадучись спускаюсь я за ним —онне слышит меня...
Но я настигаю его... Расстояние между нами становится все меньше и меньше... Это понятно... Он колеблется, он неуверен, а потому идет медленно, — я же опьяненный успехом еле удерживаю себя чтобы не бежать...
Сейчас я настигну его...
Он уже на нижней площадке освещенной широким окном выходящим на двор...
Пора!..
Онможеттеперь обернуться и увидеть меня.
Я негромко кашляю...
Онвздрагивает, поворачивает назад свою голову и я вижу наконец прямо перед собою лице этого человека, который должен быть мною убит, но не сразу, а какой нибудь медленной, мучительной, долгою, ужасною смертью...
***
Я так и знал!..
Быстрым движением опускает он руку в карман пиджака за своим револьвером...
— „Товарищ... не бойтесь... я — свой“, шепчу я ему...
Но он осторожен... Глаза его пристально устремлены на меня, рука продолжает судорожно сжимать рукоять револьвера...
— „Ведь это безумие,“ шепотом продолжаю я, подвигаясь к нему. «Выстрел — и вы погибли... Сбегутся люди — и вы взяты... Это безумие... Не волнуйтесь... Побольше хладнокровия и вас можно будет еще спасти... Верьте мне и не бойтесь... Клянусь головою моего ребенка что я приложу все свои силы чтобы вывести вас отсюда...“
Никогда в жизни еще не приходилось мне произносить клятвы искреннее этой...
Ноонколебался, его все еще тревожили сомнения...
Словно на помощь мне, в эту минуту послышались вдруг внизу под нами на площадке выходящей на улицу крики, голоса и топот людей проникавших в дом. Впереди таким образом путь был загражден, отступление же назад ему было также отрезано.
— «Не бойтесь», шепчу, я... Со мной вы пройдете... Доверьтесь мне... Не говорите ни слова... Пустите — я пойду вперед...»
Мое предложение, открывая ему снова свободный путь к верхним этажам, внушает ему повидимому ко мне доверие...
— „Следуйте за мной по пятам... Не отступайте ни на шаг... Я все объясню вам потом... Идемте...“
Целая стая агентов и полицейских в штатском и в форме подымалась вверх, надвигаясь прямо на нас, с револьверами в руках на готове...
— „Эй, вы... Внимание!“ громко крикнул я.
По интонации голоса они узнают начальника...
— „Это я, Харгвина... Мы охраняем выход и лестницу... Где же пропадали вы до сих пор?. Остолопы!.. Сколько вас всех? Шестеро? Прекрасно... Пока еще никто не спускался по лестнице, но дом внушает мне подозрения... Всего три этажа... Во втором направо незанятая жильцами квартира... Пусть трое из вас обыщут ее... Трое — на крыши и чердаки... Остальные помещения осмотрим после... Ну, живо!.. Мы вдвоем станем у выхода... Идемте...“
Мои подчинные бросаются наверх...
Он начинает соображать в чем дело, начинает мне верить;онвидит что мною очищена дорога вперед, дорога к бегству, дорога к спасению и свободе...
Я начинаю спускаться — он тотчас же следует за мною...
Оборачиваюсь и сую ему в руки свой служебный шарф.
— „Знак агента... Высуньте кончик чтобы торчал из под жилета“.
Я продолжаю идти, отчетливо слыша его шаги за собою.
На улице, у самого порога — два агента.
— „А, это вы?“ вскрикиваю я. „Дельно!.. Мне как раз нужны два молодца, чтобы обыскать квартиры первого этажа... Обыск делать половчей, поаккуратнее, не прибегая к насилию, не пугая напрасно... Одним словом,для такой работы нужны не кто нибудь, а именно два молодца... Вы и вы! Я с этим буду охранять выход. Ну с Богом...“
Гордые оказанным им мною доверием, они устремляются к лестнице... Я сновас нимодин. Прижимая его плечом к косяку выходных дверей, я произношу, не глядя на него:
— „Слушайте меля и отвечайте без лжи на мои вопросы... Я вывел вас из дому, я выведу вас и из цепи, окружившей уже, вероятно, весь этот квартал... Но это не все... Главное теперь — пристанище, приют... Есть он у вас?“
— „Нет!“
— «Я так и думал... Иностранец?»
— «Да.»
— «Имеете здесь друзей?»
— «Нет...»
— «Ложь!.. Вы видимо все еще опасаетесь меня, хотя я вас и спас... Впрочем, это с одной стороны хорошо; я сам ярый сторонник крайней конспиративности и ваш образ действий одобряю. Сегодня я вас спрячу у себя... Можете быть спокойны — у меня вас не будут искать... Уедете завтра или этой же ночью, как вам будет угодно... Следуйте за мной по пятам... Не трусите, а?»
— «Я ничего не боюсь», — глухо отчеканивает он.
Безумный гнев снова охватывает меня при этих словах. — «Не боишься?!» — хочется мне громко крикнуть,- «не боишься?! Так я научу тебя бояться, я научу тебя страху и ужасу, палач моей жизни!»
Чтобы он не расслышал, не разглядел этих слов в блеске моих глаз, я отворачиваю совсем от него свое лицо и взгляд мой падает на груду разбросанных посреди улицы обломков и трупов. Голубое перо все еще выделяется между ними, указывая на место, где лежат Кармен и Хуанита...
— „Дорогие мои“, — кричит им мое сердце, „подождите меня, я сейчас же вернусь к вам... Вы видите, я работаю ведь для вас...“
Я закрываю глаза, чтобы хоть на минуту погрузить себя в ночь... Ночь раздражает до безумия невропатов, но она же успокаивает разумных... В сумерках души моей, я снова мало-по-малу овладеваю собою, становлюсь господином своих действий и движений, собираю все свои силы — оружие, прокаленное огнем любви и страдания. Как никогда, уверен я теперь в себе и в своей конечной победе. Я — снова прежний, я — снова разумный, логичный, спокойный...
Подзываю двух агентов.
— „Вы замените нас на этом посту... Мы идем дальше... До новых распоряжений никого не выпускать из этого дома на улицу... Идемте...“
Спускаюсь с тротуара на мостовую, — он следует за мною. Бросаю на него быстрый взгляд... Идет он бодрым шагом с высоко поднятой головою, но лицо его бледно, и лишь одна эта бледность выдает его волнение; он не глядит на разбросанные вокруг него его жертвы — он словно не видит их; взгляд его
— „Высуньте больше конец шарфа... на один сантиметр... так... Теперь самая опасная минута... Внимание...“
Смело направляюсь к группе муниципальных офицеров., он, конечно, за мною... Проходя, кланяюсь им, он следует моему примеру... Нам отвечают... Обмен любезностей между полицейскими и преступником, которого они в данную минуту ищут... Я бы охотно посмеялся над этим, если бы не был слишком разбит и расстроен... Удастся ли план мой? Не явится ли неожиданно какое-либо препятствие? А оно возможно и тогда провал обеспечен. Стоит только кому нибудь одному обратить на него внимание, задать ему какой нибудь вопрос, удивиться при виде агента, которого до сих пор еще нигде не встречал и... Что тогда?Егоу меня отнимают,егоу меня берут, и он ускользает отмоеймести. Я боюсь и трушу в течение этих долгих минут столько же, сколько и он сам, если даже не больше.
Мы врезываемся прямо в ряды войск. Унтеру я бросаю пароль, беру врага своего за плечо и проталкиваю перед собою через цепь; пока унтер еще размышляет, мы уже вне ее.
На счастье — фиакр... Открываю дверцы и показывая кучеру жетон агента, говорю ему, еле сдерживая свое волнение: „Через пять минут, не больше, вы доставите меня сюда обратно“.
Даю адрес и мы катим...
Итак, вот она, эта так внезапно явившаяся мечта — уже осуществленной! Я рядом сним, мы вместе, и я держу его, наконец. Он мой! Он принадлежит мне! Он принадлежит им. Он не ускользнет теперь от нас! Его не отымут у нас! Он умрет, но как длительна будет моя месть, и какою ужасною должна быть для него эта смерть!
Я смотрю ему прямо в глаза и лицо мое верно выражает дикую радость.
— „Ну что, вы все еще сомневаетесь, все еще не верите мне?“
— «Ты — брат?»
Я и забыл совершенно о том, чтоонимежду собою говорят друг-другу ты, а невы.
— «Каких же еще доказательств нужно тебе, чтобы считать меня таковым? Подумай только о том, чем рискую я, спасая тебя оттуда и пряча у себя... Я — полицейский... Каждый зарабатывает себе свой кусок хлеба как может; это не мешает каждому оставаться при своих убеждениях и взглядах. Ты видел сам какова моя служба и как служу я правительству... Отдай шарф; он мне будет нужен еще..»
Улыбка скользит по его губам и он, отдавая мне шарф, вопрошает с довольством;
— «Ну, как? Хорошую кашу заварил я?»
Он произносит слова с иностранным акцентом; я счел бы его французом, если бы он был более экспансивен.
— «Я ничего не мог увидеть оттуда сверху... Что с королем?»
— «Осечка! Здрав и невредим... Но много убитых, много раненых...»
— „Тем хуже для них... Они то мне нисколько не нужны и меня не интересуют...“
— „О, замолчи... Не повторяй своих слов...“
— „Почему? Неужели я не вправе высказать свое мнение, неужели я не вправе сказать, что мне чихать на всю эту бойню... Ты, кажешься мне, однако, чем то недоволен?“
— «Я?.. Да, пожалуй... Мне досадно, что король... понимаешь... что королю удалося избегнуть твоей закуски...»
— «И это смущает тебя, да?Не горюй... В следующий раз будет удачней...»
— «Ладно... Обсудим как нужно поступить нам теперь... Времени мало... Нужно прийти к какому-либо решению... Я думаю лучше всего будет, если мы сделаем так: я привезу тебя ко мне, запру в свою комнату и вернусь обратнотуда... Ты же будешь ждать моего возвращения... Идет?»
— «Ты запрешь меня?»
— «Конечно, я принужден запереть, ибо в мое отсутствие помещение мое всегда заперто... Поэтому сделать именнотакнеобходимо, чтобы не навлечь случайно чьего-либо внимания... Полагаю, что ты можешь кажется мне доверять?»
— «Назови имена наших братьев...»
Я не ожидал подвергнуться какому бы то ни было допросу... Колеблясь, называю я нескольких известных анархистов и пока я морщу себе лоб в поисках имен, ускользающих из моей памяти, я чувствую, что он замечает мою неуверенность, мое смущение... Пытливым взглядом впивается он в мои глаза, словно стараясь проникнуть в самую их глубину, туда, где таятся мысли, туда, где хранятся тайны... Роли наши вдруг сразу меняются. Теперь он уже полицейский, ищейка, а не я... Теперьонуже следит, наблюдает за мною.. Моя уверенность начинает пропадать, я начинаю сомневаться в себе и своих силах, а человек, который во время борьбы вдруг начинает сомневаться в себе, без всякого сомнения, не сможет выйти победителем из нее... Приходилось ли вам когда драться на дуэли? Победителем всегда тот, кто не только страстно желает быть таковым, но который даже и не сомневается в том, что он именно им будет... Двадцать секунд, десять секунд, две секунды смущения, ослабления воли достаточны, чтобы исход борьбы сделать сомнительным... Они явились ко мне незванные, эти проклятые мгновенья смущения — и они чуть было не погубили все... Как буйным порывом вихря оказалися сметенными вдруг все мои труды, все мои ухищрения, все доказательства моей преданности,—все... Все рушилось вследствие мгновения моего колебания, которое пробудило его сомнения... Его рука тянется к карману за револьвером.. Я делаю вид, что не замечаю его движения.
— „Скажи“, — произносит он, — «каким образом ты нашел меня?»
Я делаю над собою неимоверное усилие, овладеваю снова собою и перехожу опять в наступление...
Я смотрю ему прямо в глаза и отчеканиваю:
— „С сегодняшнего утра —всемне было известно.“
Мнетакнужно,такстрастно хочется, чтобы он поверил этим словам, — что он им верит.
И тотчас же, чтобы не испортить их впечатления, чтобы не отвлечь его внимание на что либо другое, я продолжаю:
— „Как часто мечтал я о таком покушении... Какая мощь... Но я, жалкий мечтатель-теоретик умел только создавать проекты, ты же сумел на деле, практически, выполнить один из них... Не твоя вина, конечно, что он не удался...“
Улыбка скользит по его губам... Он снова мой. Все, что угодно можно сделать из этих людей, льстя только их самолюбию, — все, что угодно! Льстите умело
— «Да, да, дружище», — продолжаю я, усмехаясь, — «не всякий сможет на это решиться... Тут нужна храбрость, безумная храбрость, решительность, отвага и все это в таком количестве, каким все прочие не обладают... Ловко задумано, — ловко и выполнено...»
Он скромно пожимает свои губы... Чтобы сделать небрежный жест рукою, он выпускает револьвер, который сжимал, повидимому, до этой минуты в кармане.
Польстим же еще, польстим еще его чванливость.
— «Ловко, что и говорить... Только, видишь ли, во всем этом есть нечто, что я плохо понимаю... т. е. не то, что не понимаю, а просто не могу себе точно уяснить, — что была за причина, что ты так медлил покинуть этот дом? Откровенно сказать тебе, — я не надеялся тебя еще встретить потом там...»
— «Дело в том... Когда я захлопнул ставню... Впрочем нужно сказать тебе, что я просто умирал от жажды... Тогда...»
Следует целая история, — длинная, запутанная, которую я еле слушаю... Он врет и довольно неуклюже. В действительности он просто струсил, но не хочет в этом сознаться и потому и старается придумать какие либо приличные объяснения и оправдания... Пока он ищет эти лазейки, он забывает остерегаться: тревога промчалась! Я засыпаю его вопросами, — он защищается, горячится... Видя мою улыбку, он тревожится даже, на этот раз не за себя уже лично, а за то, чтобы ничто не могло поколебать его достоинства, ничто не могло бы столкнуть его с пьедестала, на который я втащил его. своими похвалами.
— «Чему ты смеешься?»
— «Так... Не совсем складно, что то... Ставня... Жажда... Мне кажется... Впрочем не стоит говорить...»
— «Нет, нет... Скажи... Что тебе кажется?»
— «Мне кажется, что у тебя, когда ты бросил ее, просто душа в пятки удрала от страха...»
— «У меня?»
— «Чего ты стесняешься... Я смотрю здраво на вещи...»
Он краснеет... От стыда или от гнева? Он совсем забывает о необходимости заботиться о своей безопасности; все его я, все усилия его концентрируются на том, чтобы выдержать роль, «соблюсти фигуру», чтобы доказать, что страху он недоступен... Толкуй! Ты, просто, боялся, ты просто, вследствие трусости не осмелился выползть оттуда... Толкуй! Ты не выходил боясь моей мести... Да, да, тызнал, ты должен былчувствовать, что явится мститель...Онитам,ониждут меня, истекшие кровью... Так ты не боишься? Тебе неизвестно чувство страха? Постой дружище, постой, тебе придется скоро познать его...»
Но вот мы и доехали...
— «Здесь!.. Не торопитесь... Я выйду первым и распахну дверь... Постарайся проскользнуть в нее побыстрее и незаметней...»
Я выскакиваю из каретки, открываю дверь и, оглянувшись по сторонам, подаю ему знак кивком головы.
— «Так... Живо... Два этажа...»
Захлопываю дверь и нагоняю его... Наконец то!.. Он у меня, вмоемпомещении, вмоейкомнате... Я готов крикнуть громко от радости, но голос мой звучит нежно и кротко...
— «Ну, старина, располагайся... Я покидаю тебя, — ты понимаешь, мне нужно вернуться и бытьтам... Помни, что ты «у себя»: кури, читай, валяйся, но не показывайся в окнах... Вечерком мы оба взвесим все дельце и обмозгуем дальнейшее...»
— «Ты думаешь меня запереть?»
— «Всенепременно... Вопервых, как я уже сказал тебе, такова моя привычка и не следует поэтому навлекать внимание соседей, нарушая ее... а во-вторых...»
Говорю я довольно долго и, повидимому, довольно убедительно. Оп пожимает плечами, медленно прохаживаясь по комнате, подходит к камину и берет вдруг в руки стоящую на нем фотографическую карточку, изображающую Хуаниту и Кармен.
— «О, нет! Никогда!»
Я бросаюсь к нему и грубым, резким движением вырываю из рук его оправленную в изящную кожаную рамку карточку... Он делает шаг назад, и вот мы снова стоим лицом к лицу, словно готовясь схватиться... Вероятно я бледен, страшно бледен... Я чувствую это... Мне во второй раз уже сегодня удается опять укротить, побороть себя...
— «Прости меня, но... Я очень ревнив...»
— «Однако... Не нужно быть грубым при этом... А все-таки, могу сказать, что она прехорошенькая...»
— «Замолчи... Ты не можешь даже понять, что... Они мертвы, понимаешь... Их больше нет, они не существуют.. Я объясню это тебе потом, когда вернуся... Это длинный рассказ, но я уверен, что он заинтересует тебя...»
— «Посмотрим», — небрежно роняет он.
И я, чтобы не оставитьиходних в этой комнате, с глазу на глаз с их убийцей, прячу карточку себе на грудь... Я унесу их, а вечером мы вернемся домой все втроем...
— «Итак, до вечера...»
— «Ты все еще не покидаешь мысли меня запереть снаружи?->
— «Если это тебе так неприятно, могу этого не делать... Вот ключ, я оставлю его, но умоляю тебя, не будь безрассуден, не лезь на верную гибель и не выходи отсюда, где ты в полной безопасности... До свиданья... До вечера...»
Оставленный мною ключ рассеивает повидимому его последние сомнения: ему неизвестно, конечно, что дверь моя снабжена еще секретным запором... Прежде, чем он заметил бы это, я уже выскакиваю на площадку и запираю его в западню.
Я возвращаюсь кним, чтобы проститься с ними и над трупами их произнести обет мести...
Перо голубое, перо цвета майского неба, найду ли я тебя теперь?..
Я сокращу рассказ об этих ужасных, проведенных с ними в последний раз часов... Мне удалось найти голову Кармен... не всю, только часть ее, которую я узнал по серьгам.. Своими руками я опустил останки матери и дочери в доставленные туда на место гробы...
Спускалася уже ночь, тихая летняя ночь когда я мог вернуться к себе... Голубое перо, было со мною...
Отпираю оба замка, вхожу: все тихо... Откуда то рвется волна свежего воздуха... Бросаюся в комнаты — открытое настежь окно...
— «Удрал»!..
С подоконника свисают до земли разорванные на полосы и связанные вместе простыни.
— «Удрал!»
Через решетку садика соседнего дома он достиг переулка и скрылся, исчез, испарился в безвестной ночи...
О, мое бешенство! о, моя глупость!
Я сам виноват: я сознаю свои ошибки благодаря которым месть ускользает теперь из моих рук...
Но нет... Не унывай! Не падай духом Харгвина! Я еще могу исправить все, могу искупить свои ошибки, какой бы ценою это ни было. Я снова найду его!..
— «Клянусь дорогие мои что я возвращу его вам!»
Перед
Я становлюся на колени и из глубины моего сердца прошу их прощения, умоляя их предстательствовать за меня перед небом, перед Пречистою Девою и перед святыми, чтобы они пришли мне на помощь и помогли бы мне найти их палача...
— «Аминь»...
Я осеняю себя крестным знамением и подымаюсь с колен... Я — спокоен...
Втаскиваю в комнату связанные простыни... Не нужно чтобы кто либо из соседей мог их увидеть...
В окно смотрит голубая ночь... Тихо мерцают на небе звезды... Где нибудь там с ними теперь и мои дорогие умершие... Взор мой устремлен в необъятную ночь; я словно ищу чего в ней, жду от нее ответа. Может бытьонисмотрят теперь на меня...
— «Помогите мне! помогите мне дорогие»...
Я подкатываю к окну кресло и глядя на звезды, глядя может быть на них, начинаю комбинировать задуманную мною охоту на человека...
План которому нужно следовать постепенно выясняется, постепенно выплывает из глубины ночи, постепенно обрисовывается все более и более отчетливыми контурами.
Небо иониповидимому помогают мне...
— «Он убежал вследствие недоверия — я покорю теперь его верою; своими поступками я вызвал его подозрения,— я совершу другие которые должны будут рассеять все его сомнения; я ложно уверил его что я«их»— я буду им в действительности и «свои» направят меня к тому кого я ищу».
Вот каким образом я стал анархистом.
***
На следующий же день я принялся за дело...
Несколько, как бы случайно вырвавшихся у меня фраз, произнесенных перед сослуживцами, были, конечно, по весьма распространенной в нашей среде системе доносов, донесены кому следует.
Меня «потревожили».
Найденные у меня брошюры, неоправдываемые ничем частые отлучки, неудачные alibi даваемые мною и вымышленность которых обнаруживалась сразу и без труда — все это взятое вместе я очень скором времени скомпрометировало меня окончательно...
Мне отказали...
Но вы конечно поймете что мне этого было мало...
Я забил тревогу, начал разыгрывать обиженного, начал протестовать, пересыпая протесты свои резкими фразами о свободе совести, свободе взглядов и убеждений... Когда это не помогло я начал угрожать разоблачениями из закулисной жизни охранной полиции, затем... Затем я произнес наконец со сцены одного кафэ-концерта, во время антракта, такую речь, что был тотчас же арестован... Прекрасно...
Я признавался почти во всем в чем находил выгодным для плана своего признаваться; но против некоторых обвинений я протестовал, и протестовал горячо...
Этот неведомый никому, таинственный полицейский в обществе которого меня видели в день покушения — не есть ли виновный? Я — не его ли сообщник?
Нет, нет! Я попался как и все другие; как все другие я был введен в заблуждение теми внешними знаками отличия которыми пользовался этот иностранец. Правда, я придерживаюсь известных взглядов и убеждений с которыми вы не можете быть согласны, но я знаю свои обязанности которые я выполнял всегда точно... Никто не может, никто не имеет права упрекнуть меня в этом... Каковы бы то ни были мои политические убеждения, я прежде всего — честный человек, и если я и был обманут как вы и все другие, то обвинять в том меня одного — более чем несправедливо...
Имя мое сразу окружилось ореолом скандальной известности, в газетах появились мои портреты,обо мне говорили...
Один кучер лишь, который вез нас тогда, мог бы выдать меня. Благодаря ли тому что он не уловил связи между возникшим делом и тогдашней нашей поездкой, либо вследствие трусости и боязни что его будут таскать по судам и по допросам — но он молчал и не показывался на горизонте... От этогоделаменя отстранили; за произнесение же в общественном месте речи призывавшей к разрушению «устоев» путем террористических актов, меня приговорили к шестимесячному тюремному заключению — «что и требовалось доказать».
Когда срок наказания истек и меня наконец выпустили — я очутился на улице, без гроша денег, без работы, без возможности куда либо поступить на службу вследствие своего «ужасного прошлого»... Но быстрыми шагами добирался я до намеченной цели: они уже приняли меня в свою среду и приютили меня.
В трущобах анархии я разыгрывал роль героя осененного мученическим ореолом!.. Чтобы приобрести необходимые для существования средства мне пришлось распродать скромную обстановку моей осиротевшей квартирки.. Слава о мне как о мученике, как о жертве произвола, росла не по дням а по часам; она ползла во все стороны, и проникла в Лондон, Женеву, Турин... К сожалению лишь она одна прогрессировала; все усилия мои попасть на его след, найти какое либо указание на его хотя бы временное местопребывание в Барселоне, долгое время оставались без всякого результата.
Никто ничего не знал о нем, никому не был известен этот иностранец, так таинственно появившийся, так таинственно исчезший... Восхищение его ловкостью переносилося на меня, ибо я без сомнения, думали они, был его сообщником и помощником...
Меня расспрашивали — я отмалчивался, но с такими улыбками, с такими смешками, что вызывал новые взрывы восхищения своему умению хранить тайну, своей замечательной замкнутости и осторожности ко всему тому что касалося этого дела.
Восхищение это достигло своего апогея, когда в один прекрасный день таинственным послом явился в Барселону «Брат» по поручению другого «Брата», торжественно поблагодарить меня в присутствии всех «Братьев».
Вы конечно поймете мое упоение, мой восторг, всю сладость для меня этой минуты!...
Добыча возвращалась ко мне, добыча сама ползла обратно в мои руки...
Не буду описывать вам подробно все слова, все жесты которыми иллюстрировал «посол» свою благодарность... Он обнимал меня, крепко пожимал мне руки...
Без особого труда удалось мне, при посредстве одного оратора, доказать что мое дальнейшее пребывание в Барселоне было бы актом бесполезной, даже опасной для меня храбрости... Тут же на собрании вотировали мне субсидию: средства необходимые для дороги и направили кнему!
Кнему?..О, нет еще... Но меня отправляли по крайней мере с его другом, а если даже и не с другом, то во всяком случае с лицом хорошо знавшим его...
Тотчас же я сообразил какие громадные выгоды удастся извлечь мне из этого знакомства.
По моему он был глуп как пробка, этот Диэго Бласкэс, развивавший постоянно и перед всеми свои несбыточные, утопические теории. Полу-дурак, полу-сумасшедший, замечательно нежный и звероподобный галлюцинат, он занимался спортом и химией, играл на флейте и путешествовал, лечил больных собак — и начинял бомбы; не способный раздавить муху и готовый взорвать целый город...
Было ли все это следствием какой либо
Он обитал обыкновенно в Героне, городе где он родился лет сорок тому назад... Туда то он и повез меня сначала... Я охотно последовал за ним, готовый исполнять все его капризы и в тоже время незаметно подчинять его себе и своей воле.
К моему удивлению, жилище его оказалось прекрасным старинным домом, унаследованным им от предков. Это был род рыцарского замка или скорее даже род древнего монастыря; по крайней мере таковым рисовался он, одинокий и величавый, на самом краю города... За пристройками расстилался запущенный парк с заросшими травою дорожками и заглохшими клумбами, и он поправился мне именно вследствие своей запущенности и пустынности; ибо теперь я смотрел на все и на вся исключительно с точки зрения моей мести, исключительно как на способы и источники которыми я или могу, или не могу для нее пользоваться...
Жилище Бласкэса в этом отношении обещало много.
Сам он жил замкнуто, отшельником, с старою служанкою, полуглухой и идиоткой. Город он посещал редко, из дому он почти не выходил, проводя большую часть дня в подвалах, которыми гордился, считая их неприступным убежищем.
Он повел меня вниз...
Вообразите себе анфиладу пещер, целый подземный город, расстилавшийся лабиринтом сообщающихся между собою комнат, своды покрытые трещинами, массивные колонны поддерживающие их, готические арки, проходя под которыми, попадаешь из одной залы в другую, массивные дубовые двери украшенные орнаментом железных засовов... Сотни нитевидных оконечностей корней, пробиваясь между камнями, свисали подобно змейкам с потолка, облизывая наши щеки своими маленькими, холодными язычками.
— «Ты видишь», указывая на них смеялся Бласкэс, — «мы находимся под садом; корни пытаются достигнуть снова почвы; они рвутся к ней... Не правда ли жалко их, эти бедные корни»...
— «Да, да, конечно»...
В затхлой темноте подземелья воздух казался особенно тяжел, пламя наших фонарей тускло мерцали в нем, массивные глыбы словно гнили в стенах.
Диэго радовался моему изумлению: оно льстило ему.
— «Любопытно?»
— «Да, да, замечательно! Попадись кто раз сюда пленником — ему не вырваться больше отсюда.»
— «О, без сомнения.. Только ты не видел еще самого интересного, — так сказать здешней диковинки»...
— «Ну?»
— «Да, да... Мою лабораторию... Пойдем я покажу тебе ее»...
Завизжали ключи в замысловатых замках и запорах тяжелой массивной двери... Сердце мое почему то сжалось вдруг каким то радостным предчувствием...
— «Вот это — передняя, так сказать, преддверие, чистилище», улыбнулся он. «Я устроил это чтобы быть более изолированным, чтобы быть дальше от света и людей, чтобы никто не мог случайно проникнуть сюда и помешать моей работе».
— «Так, так, понимаю»...
— «Осторожней... здесь скользко... Отсчитай восемь ступенек»...
Склеп куда мы спустились был шириною всего в шесть метров... В стене прямо против лестницы виднелась новая тяжелая дверь... Когда Бласкэс открыл ее, глазам нашим неожиданно предстала громадная комната...
— «Вот оно мое логовище»...
На полках сверкал и отсвечивал блеском металла и стекла целый арсенал орудий алхимика... Три стола загроможденные инструментами, колбами и ретортами, две табуретки, два стула, и складная парусиновая койка — составляли все убранство и обмеблировку «логовища»; куча всякого хлама, брошюр; обрывков газет, воззваний, листков и прокламаций валялись по всем углам... В полу выложенном темными гранитными плитами зияло отверстие широкой отдушины, в сводчатом потолке чернело такое же, род вытяжной трубы для возобновления воздуха...
Он обращал внимание мое и на другие достоинства этого места, на неприступность этого убежища, на мертвую тишину окружающую его и царящую в нем, на его отдаленность от города от живых людей и их пересудов и толков...
Я еле слушал его, сразу же почуяв все выгоды которые я как бы старался мысленно использовать заранее...
Сердце мое билось сильно и «нечто» громко и отчетливо выбивало во мне:
«Ты приведешьегосюда! ты приведешьегосюда»...
Я жадно вдыхал в себя этот теплый воздух подземелья... Расплывчатый образ моей мести начинал словно материализоваться в нем, принимать определенные формы, обрисовываться точными контурами.
Бласкэс все еще продолжал говорить, и объяснять, и рассказывать... Его болтовня подобно журчанию ручейка убаюкивала меня, не мешая моим думам однако...
Сказав что то он вдруг засмеялся — засмеялся и я.
Он заглядывать мне в глаза, хлопал меня по плечу своею большою тяжелою рукою и вскрикивал резко и отрывисто:
— «Ну? как? недурно? а? Вот где можно кричать... Кричать не боясь быть услышанным... Кричать до последнего своего издыхания... Послушайте-ка... О-о-о-о!» вдруг зарычал он.
Он орал и звук его голоса, заглушенный мрачным подземельем, мягкой, гармоничной мелодией отдавался в моем сердце...
— «Кричи сколько влезет — никто не придет!.. Недурна выдумка этих монахов и сюзеренов ютившихся здесь до нас... Здесь, именно здесь, они мучили, здесь они издевались вдосталь над пролетариатом человечества, страдающего в оковах и цепях своего рабства»...
— „Да да... издевались“, машинально повторил я...
— „Но пробил час!“ вдохновенно и торжественно произнес он. „Темницы былой и свергнутой тирании стали сегодня мирными прибежищими и приютами где зреют и назревают социальные реванши.
Смотри: зерна хранятся и покоятся в самой утробе земли... Разве это не знаменательный символ“?
И правым движением он протянул свою руку по направлению к металлическим оболочкам предназначенным стать когда нибудь бомбами... Я как бы фактически осязал их своими взглядами, я мысленно ласкал их и уста мои беззвучно произносили слова благодарности судьбе приведшей меня сюда.
— „Ты напоминаешь мне теперь видом своим человека ласкающего лошадь перед тем как пустить ее вскачь“.
— „Да, да... вскачь“, снова машинально повторил я.
— „Повидимому, брат, тебе все это здорово нравится и по душе“, рассмеялся он...
— „О, да... Я чувствую даже непреодолимое желание...“
— „Чего?“
— „Тебя обнять...“
И в то время как я сжимал его судорожно в своих объятиях, мне казалось что я ввожусь объятьями этими во владение и его замком, и его подвалами, склепами и пещерами...
Внезапно родившаяся мысль выплывала мало по малу из сферы утопических мечтаний и определялась все более и более положительно, по мере того как глаз мой открывая и в окружавшей меня обстановке все новые и новые подробности...
Мое нервное, лихорадочное состояние было таково в эти минуты, что я не имел возможности даже удержаться от того чтобы не задать ему вопроса, вопроса которого до сих пор я всегда избегал.
— „Известен ли ему этот уголок? Я говорю про товарища... в Барселоне... которого я спас...
— „Кому, Эмилю?“
— „Право не
— „Эмиль, по прозвищу — Шутник. О, да! ему хорошо знакома моя лаборатория... Мы проводили с ним здесь целые дни, целые сутки, изготовляя материал и начиняя бомбы... Даже та... барселонская бомба, о которой ты говорил, была изготовлена здесь... Да, да, я помню отлично; именно — здесь“, топнул он ногою об пол.
— „Вы... делали ее вместе?“
— „Нельзя сказать чтобы вместе... Начинял ее — я, эти руки, эти пальцы которые ты видишь... Он — добрый малый, хороший товарищ, хороший партийный работник, но в химии абсолютный профан: он ровно ничего в ней не смыслит...“
И он улыбаясь, щуря свои карие глаза, протягивал ко мне свои руки, словно давая возможность досыта полюбоваться ими...
Я с содроганием смотрел на эти ладони, на эти пальцы создавшие грозное, безжалостное орудие смерти, унесшей как в урагане жизнь Кармен и Хуаниты.
И в безмолвии подземелья, неслышно но громко, месть моя произнесла еще один смертный приговор...
Невольно поднял я свои глаза на него, этого сообщника преступления, признанием своим осудившего себя на смерть... Не прочел ли он чего в них? Улыбка вдруг сразу сползла с его лица, и он отступил на шаг от меня...
Э—э! Неужели опять сила воли покидает меня? Неужели опять запугаю я без толку дичь на которую охочусь?..
О, ни за что!...
Я бросился смеясь на койку и задрыгал ногами...
— „Ну, и заведеньице“, смеялся я... „А что курить то здесь можно?“
— „Что за вопрос... И курить и пить и... все что угодно! Здесь клуб страдающего человечества... Кстати промочим-ка горло...“
И как бы для того чтобы доказать что в логовище у него нет ни в чем недостатка, он вытащил откуда то бутылку, кувшин с водою, два стакана и через несколько минут мы наслаждались уже джином.
— „Ну что дружище? каково? удобно, а? что ты на это скажешь?“ ронял он.
Но я ничего не говорил, я молчал...
Покоясь на спине я курил и, пока неутомимый Бласкэс пел гимны совершенству химии, я задумчиво следил за вьющимся кольцами табачным дымом моей папиросы...
Мысленно старался я проникнуть в будущее и сорвать хотя бы край покрывавшей его завесы.
***
Вот уже три недели как жил я в Героне и должен признаться что мне пришлось бы здесь порядком поскучать в обществе этого ничтожества Бласкэса, еслибы я не имел задачею тщательно „обделать“ его; постепенно, не торопясь и не подавая никогда виду что это меня почему либо особенно интересует, я узнавал от него положительно все что мне было нужно;онстал мне известен так же хорошо как мои пять пальцев; я узналегопостоянное местопребывание,егопривычки,егохарактер.
Эмиль, по прозвищу Шутник (под этою именно кличкою он был известен в среде интернациональных анархистов) хотя по происхождению и был французом, однако по праву считал себя гражданином всех государств. Он перемещался постоянно из одного города в другой, очевидно из осторожности, а также вероятно из врожденной страсти к движению. Кто знает: может быть он и переезжал границы исключительно с целью выражать этим как можно чаще протест против идеи ограниченного отечества... Не улыбайтесь! Вы не изучали подробно перемешанного со злобой ребячества этих теоретиков, естественно склонных сводить с ума людей, так как они сами ненормальны.
Довольно об этом; исследование этих мотивов — составляет дело неврологии и не было моим. Единственным делом для меня было — соединить в моей руке обоих сообщников и я потихонько готовил наступление этого обетованного часа, я делал его необходимым, неизбежным, и я чувствовал, что он близок; потихонько, отдельными словами падавшими, как бы невзначай, я сеял в бедной голове Бласкэса семена проектов, которые он должен был сделать своими собственными, чтобы их потом излагать, как творение своего ума; я хотел чтобы вся инициатива исходила от него самого и чтобы он меня повел и думал, что ведет сам туда, куда я решил, чтобы он меня повел! Я не позволял себе никакой иной роли, кроме роли пассивного повиновения, равнодушного ко всему, готового ко всему, вследствие моей собственной бездеятельности. Даже скука моя была полезна так как она была заразительна.
— Знаешь, Бласкэс, у тебя не очень весело.
— Действительно, не очень.
И это признание заставляло его хохотать во всю глотку и подготовлять наш отъезд, так как я решил отправиться в поиски за беглецом.
О! Какую благодарную почву, представлял собой череп моего доброго Бласкэса! Как мало на ней прорастали брошенные семена!. Из тщеславия он мнил себя организатором; а так как вследствие своего невропатического состояния он страдал бессонницей, — то по ночам ему мерещились кровавые призраки; он обдумывал тогда самые страшные предприятия, он комбинировал заговоры â Іа Рокамболь или ребяческие и кровавые революции; я сам ему внушал всевозможные идеи и в течение лихорадочных, бессонных ночей, он культивировал брошенные мною мысли. На утро он вставал с мутными глазами, восторгаясь тем что он считал продуктом своего ума и излагая мне свои планы.
— Ну, что ты скажешь на это?
— Великолепно, но трудно выполнимо для нас обоих; нужно, чтобы нас было, поменьшей мере, трое.
— Не пригласить ли Эмиля?
— Его, или кого нибудь другого.
Утром двадцатого дня он вошел в мою комнату и крикнул:
— Мы едем.
Я ответил равнодушно:
— А! Хорошо... Когда?
— В двенадцать часов.
— Куда?
— Это ты узнаешь.
Я знал это лучше, чем он сам, и знал уже две недели тому назад, Нужно ли прибавить что в указанный Бласкэсом час не было никакого поезда. Я предоставил ему инициативу лишь в деле выбора поездов, и он не нашел ничего лучшего как выбрать несуществующий Как бы то ни было, в тот же вечер мы уехали в Перпиньян, где мы остались только один день, чтобы „замести следы“. Через два дня мы были в Лионе, а оттуда мы отправились в Женеву.
Там нас встретил Эмиль. Я прикинулся удивленным; Бласкэс наслаждался моим изумлением.
— Ну, что! Это было хорошо состряпано, а? Никто не догадался, даже ты.
Эта первая встреча с моей жертвой носила отпечаток какого то стеснения; очевидно, я слишком ненавидел его, убийцу дорогих мне существ и, против моей воли, от меня исходило как бы отталкивающее электричество. Напрасно я старался изображать дружеские улыбки. Бласкэс возмущался нашей взаимной холодностью.
— Эй, Шутник! Послушай! Харгвина спас тебе жизнь и потерял место из-за этого; не будь его, ты
Он изложил нам его, этот план; за исключением нескольких глупых деталей, это был тот, элементы которого я в течение трех недель, старался ему внушит и который должен был привести нас снова в Испанию: сначала в Герону, чтобы там приготовить снаряды, а затем в Мадрид, чтобы их пустить в ход. Но вы отлично понимаете, что путешествие убийц должно было закончится в Героне и что я брал на себя работу оставить их там навсегда...
Го-го-го! Как я радовался, когда план Бласкэса был окончательно принят. Я почти забыл свое чувство мести, так я был счастлив что мне удастся ее удовлетворить; у моей ненависти как бы выросли крылья, она сделалась общительной, увлекательной, как самая теплая дружба. Я пел, болтал, весело смеялся и острил. Право, мои два приговоренных к смерти хорошо посмеялись в эти последние дни своей жизни. Поверьте мне если можете и если понимаете меня: япочтине ненавидел их больше с тех пор как они были в моих руках.
Потом, я часто упрекал себя за эти часы, полные увлечения; они были как бы изменой памяти моих дорогих усопших; но это было сильнее меня, слишком был я полон счастия, слишком опьянен верной победой — все остальное стушевывалось. Кот, подстерегающий мышь перед ее дырой, сосредоточен и от нетерпения у пего встает шерсть; но после первого же удара лапой, когда он держит свою добычу, он уже забавляется!
Я также забавлялся.
Они находились уже в объятиях смерти, и я играл с этой двойной агонией, такой медленной и чистой, о которой сами умирающие не имели понятия и которую я один мог знать, наблюдать и затягивать. Это было зрелище исключительно для меня одного — глядеть на этих двух мертвецов, упорно продолжавших считать себя живыми и строившими планы на будущее!
Я провел в Женеве наилучшие дни моей юности; последние также, ибо я жертвовал своей жизнью, как и жизнью их обоих.
Наконец мы уехали.
Возвращение было прелестным. Всякое недоверие исчезло, а вместе с ним и всякое стеснение. Между нами воцарилась полная интимность, и, когда мы вышли из вагона, я действительно сделался необходимым товарищем, тем товарищем который своим веселым настроением уничтожает усталость, поддерживает мужество и внушает презрение к опасности
Мы приехали ночью. Эмиль, всегда осторожный, покинул нас, не доезжая испанской границы, чтобы его не видели в подозрительной компании; он доехал до Героны на велосипеде, а на следующий вечер он пришел к Бласкэсу, чтобы никогда больше не выйти оттуда... Я сам закрыл дверь за ним...
***
Мы приступили к работе... Дело состояло в том, чтобы приготовить несколько бомб и взорвать Эскуриал; не больше! Согласно плану, автором которого воображал себя Диэго Бласкэс, выполнение предприятия было ребяческим делом; я поддакивал и поддерживал его в этом убеждении. Мои прежние функции полицейского агента позволяли мне давать сведения относительно расположения дворца, которые мои товарищи находили драгоценными; за то они высмеивали мое невежество в области взрывчатых веществ, и я преувеличивал это невежество, насколько мог... Химик решил научить меня, как я это и предвидел. Все складывалось, как я того желал: мы постоянно пребывали в подземельях лаборатории; на сцену выступила смертоносная химия: приближался роковой час.
На четвертый день, я умел обращаться с щелочами и кислотами; под наблюдением моих превосходных учителей мне удалось сфабриковать три бомбы, взрывающиеся при опрокидывании и они были найдены великолепными.
— Это истинное удовольствие, сказал Бласкэс, давать тебе уроки; ты с успехом пользуешься ими.
— Да, я ими и воспользуюсь.
Надеюсь теперь вы не будете больше спрашивать себя, какой смертью мои приговоренные к смерти должны были погибнуть? Я допускал лишь одну,— ту, которой они подвергали своих жертв: око за око, бомба за бомбу! Я хотел, чтобы и они были разнесены на куски, но я хотел перед этим подвергнуть их целой прелюдии нескончаемых, ужасных мук и... Я горжусь моей находкой.
Мне хотелось также чтобы снаряды были моего собственного изготовления; я разобрал отдельные составные части тех которые я изготовил и отложил их в сторону.
Теперь предстояло принять второстепенные, но необходимые, подготовительные меры.
Неловким жестом толкаю я кувшин в котором мы храним воду для питья — он падает и разбивается. Я испускаю ручательство, Эмиль вскакивает, Диэго бранит меня...
— Не сердись — я куплю другой.
Действительно, на следующий день я покупаю четыре глиняных кувшина, длинных, широкогорлых; все они тождественны. Я приношу их в лабораторию под предлогом что они могут пригодиться; самые бессмысленные предлоги, обыкновенно самые лучшие: они удовлетворяют большинство а иногда и всех. Но Эмиль, по своему характеру, вечно недоволен и все критикует: ему не нравится форма моих ваз, которые по его мнению, крайне неустойчивы.
— Эмиль, твой упрек справедлив, но у меня было основание выбрать такие.
— Какое же.
— Через неделю, обещаю тебе, ты его узнаешь.
Действительно, мне должно обождать некоторое время, пока Бласкэс не уйдет, или заставить его уйти: но необходимо остаться втечение часа вдвоем с моим злодеем. Я подожду. Это терпеливое ожидание доставляет мне даже удовольствие: я наслаждаюсь, и, в то время как мы болтаем, смеемся, я щурю глаза на мои три бомбы на полке и на мои три кувшина в углу; я говорю — три — ибо четвертый кувшин мы употребляем для воды.
Я жду два дня. Однако пора кончать. Еще два дня... Наконец Бласкэс сообщает нам, что на следующий день он приглашен на собрание каталонцев.
Завтра! Завтра! О! Безумная бессонная ночь, которую я тогда провел! Обворожительная ночь, полная уверенности! А этот восхитительный день, который последовал за этой ночью; эти часы которые проходили четверть за четвертью по циферблату; когда на колокольне собора раздавался их бой, мне мерещился в звоне их смех Хуаниты и Кармен, напевавших: „сегодня вечером“!
Моя мечта опьяняла меня, как вино. Я без всякого опасения проявлял радость молодого жеребенка, и величественный Эмиль, смеясь против воли, говорил не без презрения.
— „Экий ребенок“!
Ужин прошел весело. За десертом Диэго покидает нас... Наступил час.
— Пойдем в лабораторию, Эмиль, хочешь?
Я увожу свою жертву,
Впереди меня двигается он, двигается может быть в последний раз в этот вечер.
Как он претенциозен и смешон, что идет так глупо, без всякого подозрения и указывает дорогу.
Мне хочется прыгать от радости за его спиной.
Мы пришли. Мы в лаборатории. Я снимаю пиджак, карманы которого набиты битком.
— Тебе жарко? Спрашивает он.
— Да, мне жарко.
Мы садимся; я протягиваю ему свой табак: он принимает, набивает трубку, закуривает; я запоминаю, что спички он положил в левый карман жилета. Он курит. Итак, началось.
— Странный вкус у твоего табака.
— Я душу его особыми духами, приготовление которых знаю лишь я... Это табак Вендетты1.
Он пожимает плечами... Никогда Эмиль не привыкнет принимать мои слова в всерьез.
Он продолжает курить. Я наблюдаю за ним. Чтобы его занять, я говорю о „социальных реваншах, о пролетариате, который страдает, о человеческом братстве, об угнетенных, которых мы освобождаем: а так как люди жадно не желают удовлетворить наши требования, то все средства хороши, даже действие насилием, лишь бы достигнуть цели.
Он продолжает курить.
— Мы стучимся в дверь будущего, говорит он.
— Вы стучитесь очень сильно, дорогой Эмиль, и одно меня беспокоит лишь; когда ты бросаешь на улице бомбу, как ты это сделал в Барселоне, ты убиваешь несчастных посторонних людей, наших братьев, жен, детей...
— Тем хуже для них! Я уже говорил тебе, что мне до них нет дела.
— Я хочу, чтобы ты мне это снова объяснил.
— Отдельный индивидум не идет в счет; существует лишь принцип.
— Но индивидум ни в чем не повинен!
— Неповинных нет. Все общество несет круговую поруку, за свои беззакония, как, мы за свои революционные действия. Те, которые подчиняются, уже тем самым солидарны с теми кто их угнетает; в моих глазах они виновны, и даже больше, чем другие, так как они перебежчики, предатели великого дела, близкого всему человечеству.
— Которое страдает?
— Которое страдает...
— И которое ты любишь? Торопись любить его, время уходит. Твоя трубка тухнет.
— Твой табак мне противен.
— Я должен сознаться тебе кое в чем чтобы ты меня успокоил... Я но трус, но я боюсь угрызений совести... У тебя бывают они?
— Нет.
— Перед тобой никогда не вставали привидения несчастных созданий, с вырванными внутренностями или оторванными головами? Они никогда не являлись к тебе ночью требовать у тебя отчета за свое мученичество?
— Какой вздор!
— Я помню одну маленькую девочку, которую видел в Барселоне, лежащей на земле. Вокруг ее шеи обмотались кишки лошади и, даже мертвая она судорожно сжимала в своих кулаках платье матери, у которой больше не было головы. Ты их не заметил?
— Мне наплевать!
— Ты уверен, что они никогда больше не вернутся, уверен?
— Ты мне надоел своими расспросами... Но что это со мной?
Он встает. Я слежу за ним. Он ходит по зале, но ноги у него точно налиты свинцом.
— Эмиль, ты бледен, садись.
Я беру его под руку, и тащу к кушетке; едва я его толкнул на нее, как оп откидывается назад; глаза его мутны: он в моих руках.
— Растянись.
Я подымаю ему ноги; они тяжелы, безжизненны. Он лежит на диване.
— Вероятно, это мой табак Вендетты на тебя так подействовал. Ничего, это пройдет.
Я складываю ему руки на животе: он не протестует. Я спокойно беру свою веревку и связываю ему руки и ноги.
— Теперь ты их увидишь — призраки!
Боясь, как бы Бласкэс не вернулся невзначай, я запираю дверь на ключ.
Наркотик приготовлен так, чтобы усыпить сознание лишь на несколько минут. Эмиль приходит в себя мало по малу.
Он смотрит, как я хожу взад и вперед по зале. Он напрягает память; он припоминает, что я его толкнул, связал, и, быть может, даже... усыпил. Но для чего? Он двигается и старается приподняться но у него еще не хватает сил.
Однако, из предосторожности, я кладу ему на грудь два широких листовых куска свинца: он ищет мои глаза, ему хочется узнать в чем дело. Но, наоборот, я явственно читаю его мысли: он начинает думать; вероятно он думает о какой-нибудь из моих шуток, которые меня веселят, а его шокируют; но он не смеет ничего сказать, боясь ошибиться. Я знаю этого гордеца, его высокомерие и его страх перед всем что может поставить его в смешное положение; я улыбаюсь ему, спокойно отгибая к его плечам свинцовую покрышку. Я имею вид матери, укрывающей свою малютку.
Не двигаясь больше, он следит за мной глазами: он видит, как я беру с полки три бомбы, которые я сам недавно сфабриковал, как я наполняю кислотой трубки и прикрепляю их куда нужно. Работа продолжительная. Я выполняю ее с крайней предосторожностью; времени у меня достаточно.
Если я не ошибаюсь, он пришел в себя уже совершенно. Я систематически избегаю смотреть на кушетку: я работаю как человек, который один в своей комнате, но при этом я не перестаю наблюдать за ним; он все еще неподвижен. Я слышу его дыхание, затрудненное свинцом, лежащим на его груди.
Теперь он видит, как я беру кувшины и переношу их; он проявляет интерес, он всецело овладел своими чувствами, я это чувствую. Я чувствую также, что он вне себя от бешенства: шутка, объектом которой его сделали, оскорбляет его достоинство, особенно когда она исходит от такой незначительной особы, как я. Он обдумывает, как бы меня наказать, потом, попозже, и эта мысль вызывает у меня улыбку.
Поэтому, у меня очень любезное лицо, когда я подхожу к нему, разворачивая салфетку и говорю, как бы извиняясь:
— Еще две минуты.
Я кладу салфетку на его лицо, но, раз я заговорил, он удостаивает меня в свою очередь и, под своим покрывалом, с гневом кричит.
— Убери это.
— Две минуты еще...
— Эти глупости слишком долго продолжались! Убери это.
Я не отвечаю, так как моя задача требует теперь большее внимания, чем когда-либо: нужно вложить три бомбы в три вазы, и малейшая неосторожность может вызвать катастрофу. Наконец, дело сделано. Мой анархист дышит все с большей трудностью, он пыхтит, но не говорит ни слова; вероятно он считает себя обесчещенным под своей грязной салфеткой, но он сдерживается, хотя и
Я возвращаюсь к нему и снимаю с него покрывало. Он в бешенстве. Он бросает на меня взгляд полный негодования.
— Ты кончил, наконец?
— Да, я кончил.
— Ты с ума сошел. Развяжи меня.
— Не волнуйся, это бесполезно; сейчас я тебя развяжу, крики же тебе не помогут.
Он покоряется еще раз, но так как мой вид возбуждает его гнев, он поворачивает голову в сторону, чтобы меня больше не видеть.
— Эмиль, мой друг, припомни; я обещал тебе историйку, я обещал тебе ее в Барселоне, в день покушения, да, покушения! Ты тогда бросил бомбу и, под предлогом убить короля, умертвил тридцать пять человек... Между ними находились моя жена и дочь.
— Довольно шутить, говорю тебе.
— Шутить? Я уж больше не шучу Я смеялся от радости вчера, на-днях, в Женеве, от радости, что ты в моих руках, и что я отомщу за них. Вспомни палач! чтобы понять, где ты находишься, что с тобой происходит и произойдет, оживи свои воспоминания. Как я тебя узнал? Благодаря проблеску гения, внушенному ненавистью. Почему я тебя спас? Чтобы сохранить тебя для своей собственной мести. Я — анархист?! я?! И ты этому поверил, ты — болван, дурак, претенциозный болтун, который перестраивал мир и презирал меня, и это в то время, как ты весь, с головы до ног был в моих руках?
Я стою у его изголовья, я наблюдаю за ним; виден только его профиль; брови его нахмуриваются, он усиливается понять, разобрать, чему в моих словах он должен верить; он начинает беспокоиться.
— И, однако у тебя был проблеск разумения? Ты почуял мою ненависть в ту минуту, когда я вырвал у тебя портрет твоих жертв... Вспомни! ты тогда заподозрил, ты почти понял и ты убежал .. Это было умно; но ты имел дело с более ловким, чем ты: я погнался за тобой, и я снова поймал тебя! А теперь, посмотри на них, на милые лица тех, кто больше не существует, но которые всетаки находятся здесь, чтобы тебя судить и наказать. Я обещал тебе призраки? Смотри!
Я протягиваю к нему маленькую рамку, которую он узнает одним глазом, но он отворачивается еще больше, прикидываясь презрительным и пожимает одно плечо.
— Смотри! Прямо в лицо! Проси прощения! На колени!
Его лицо взорвало меня: я не владею больше собой; я срываю с него свинцовые листы, с удвоенной силой схватываю его поперек туловища, стаскиваю с кушетки и ставлю на колени.
Он кричит:
— „Подлец“.
На расстоянии пяти пальцев от его лица я ставлю портреты мучениц.
— На колени, перед ними.
Он больше не сомневается, он все понял. Однако в своем страхе, он с последней надеждой обращает ко мне просительные взгляды.
— Не у меня проси прошения а у них! Говори им, умоляй их, вымаливай у них прощение! Они твои призраки и судьи, а я лишь твой тюремщик! Видишь, как они улыбаются под твоим дыханием. Твое дыхание поднимается к ним, и образует налет на стекле; это твой последний вздох, который я отдаю им.
Он больше не смотрит на меня, всякая надежда покидает его. Он смотрит на рамку, но не видит ее; он думает о себе и чувствует, что погиб.
— Невинные жертвы, которые гибнут на твоем пути, женщины и дети, которых ты убиваешь — ты сам это говорил — нисколько не интересуют тебя. Ты повторял это всякий раз, когда я хотел лишь это слышать, чтобы подогреть свою ненависть. Повтори еще раз, перед ними, если ты смеешь.
Он собирает все свое мужество и, сделав большое усилие, гордо с деланным спокойствием отчеканивает:
— Нисколько.
— Браво! Но ты не обманешь меня своим притворным героизмом; мне известна глубина души твоей и твоя темная трусость. Я видел как в Барселоне ноги подкашивались у тебя от нее. Она тебя отдала в мои руки, помешав бежать, и с ней я запру тебя здесь.
— Я ничего не боюсь.
— Перед галеркой — да, но один? Когда ты будешь задыхаться в течение долгих ночей и дней, превратившихся в ночи, в потемках, один лицом к лицу со смертью, без фраз и без свидетелей, ты больше не будешь ломаться, и ты будешь лишь самим собою, несчастным трусом, дрожащим и стучащим зубами.
Униженный тем, что он на коленях передо мной, он пытается встать, но я его пришибаю к земле:
— К земле! До тех пор, пока не вернешься под землю.
— Подлец! Ты оскорбляешь беззащитного.
— Да, ты говоришь правду и я не краснею. Эта роль мне больше всего Нравится—обходиться с тобой так, как ты обходился с другими, ты, который занимаешься тем, что убиваешь беззащитных людей без угрызения совести! Я делаю с тобой то, что ты сам обдумывал сделал; я делаю это с такими же колебаниями; как и ты, и без всякого, клянусь тебе, стыда. Смерть, которою ты так щедро поражал людей — эту смерть получишь ты, и точно такую же, но с предостережением, которое поможет тебе, разбойник, думать о их судьбе и заставит тебя дрожать за свою собственную шкуру.
— Я ничего не понимаю и не желаю понимать.
— Ты лжешь! Ты хочешь знать и от страха тебе еще больше хочется знать. Знай же! Вот там, на полу, стоят четыре одинаковых кувшина. В одном из них находится вода, в остальные три я положил три бомбы, которые я приготовил с твоей помощью. Сейчас я тебя запру без лампы и, когда тебе захочется пить, ты пойдет в потемках ощупью, выбирать кувшин. Но берегись ошибиться! Берегись, как бы ты мимоходом не задел хоть один из этих кувшинов, которые так мало устойчивы, что ты смеялся над моей глупостью, когда я их принес.
Берегись также, как бы не споткнуться об одну из табуреток или другой предмет, которые я разбросал повсюду: эти бомбы, кои ты сам знаешь, взрываются при опрокидывании, и если одна из них опрокинется, о мой друг, какое печальное происшествие!
Он бросает взгляд исподлобья на кувшины. Гордость покидает его. Он как то сразу опустился... Смотрит на дверь.
— Нет, нет!
На стене гвоздь; прежде чем привесить к нему рамку, я благоговейно целую оба изображения и, на глазах у меня слезы: весь мой гнев пропал.
— Милые, дорогие, я расстаюсь с вашими портретами, но в сердце моем ваши образы запечатлены лучше; отдаю вам также это голубое перо, память о вашем последнем празднестве; я не могу больше ничего вам предложить, ибо я уже принес вам в жертву свою жизнь и жизнь ваших убийц; у меня оставалась только эта реликвия, и я от всего сердца отдаю ее, чтобы вы были лучше представлены при наказании злодея...
Я вешаю рамку и перо на гвоздь.
— Хуанита, Кармен, прощайте!
Но их убийца воспользовался перерывом, и когда я оборачиваюсь, он стоит связанный, подобно неподвижной мумии.
— Ты думал, что тебе удастся удрать, болван? Садись!
Я его толкаю одним пальцем, и он валится боком на матрац.
— Ты надеялся убежать от них! Ты мог надеяться на это? А! За это дай мне поиграть немного с их игрушкой, прежде, чем они ее разобьют... Не двигайся же так, не скачи! Через четверть часа ты будешь разгуливать, мой друг; я хочу, чтобы ты повеселился, шутник, и ты освободишься от своих пут, но предварительно я освобожу тебя, если позволишь, от кой-чего излишнего; ведь ты враг всякого излишества, я полагаю? Человек имеет право лишь на необходимое, а спички не нужны для того, чтобы поддерживать потемки; я беру твои, мой друг, из кармана твоего жилета, чтобы избавить тебя от искушения осветить местность и выбирать среди кувшинов. Но за то, около тебя, под рукой, положу я ветчину и хлеб! Что, я хорошо ухаживаю за тобой? Я не потерплю, чтобы ты страдал от голода; мне достаточно жажды: она хуже. Говорят, что это ужасная пытка, и от нее сходят с ума. Я боюсь даже, что из-за нее хлеб покажется тебе слишком сухим, а ветчина слишком соленой. Ба! Если тебе будет не в моготу, ты найдешь кой-что выпить в одном из этих четырех кувшинов, при условии, что ты выберешь как раз тот, который тебе нужно и не опрокинешь остальные. Тебе не хватает теперь только какого нибудь инструмента, чтобы перерезать веревки. Вот бери этот нож, открой руку. Отлично, вот так. С этим ножом между пальцами, ей Богу, ты имеешь вид приговоренного, держащего Распятие в руках. В той позе, в которой ты стоишь, тебе будет не трудно перерезать свои путы; на это тебе понадобится время; но ведь, я должен успеть удалиться, неправда ли? Освободив свои руки, тебе будет легко проделать то же самое и с своими ногами, и тогда ты сможешь сколько угодно разгуливать в полной темноте, посреди бомб. Желаю тебе веселиться и будь осторожен! Эй, что это такое? Твои глаза как будто умоляют меня? Да, да, ты совсем смирился, взор твой совсем мягкий! Неужто ты так наивен, что можешь допустить сострадание с моей стороны? Вымаливай его у них, если хочешь, у этих женщин!.. Попытайся... Почему же нет? Чем ты рискуешь в своем положении? Попроси у них немного прощения...
Его взор с робостью обращается к портрету... Неужто он будет умолять?.. Нет. Сделав нечеловеческое усилие над собой, собрав все свое мужество, он судорожно глотает свою мольбу. Тем лучше! Я не хочу, чтобы он пал... С меня достаточно, что он боится смерти, а в этом я убежден. Мне, наоборот, нравится, что он способен преодолевать свою слабость, ибо тем дольше будет продолжаться пытка.
— Прежде, чем я выйду, взгляни еще раз на живое существо; больше ты никогда не увидишь никого...
Этот ход мой достиг желаемого действия; его глаза умоляют меня. Но он не произносит ни слова.
— Прощай, Тантал, вода рядом. Умри от жажды и страха, или прими возмездие и сделай с собой то, что ты делал с другими: кашу из мяса, крови, мозгов, рубленую котлету, целые метры кишок, пюре из костей, посреди обрушивающихся стен.
Я беру лампу и фонарь. Я ухожу. Я запираю дверь.
Позади двери глухо раздается отчаянный крик моего узника:
— Помогите!
Я ухожу.
Что касается Бласкэса, то с ним я предвидел легкую и неинтересную работу.
— Я просто запру его в передней лаборатории, между двух плотно замкнутых дверей: болван даст себя провести, как ягненок; ему мне нечего сказать; право, я даже не ненавижу его: была, правда одна минута, когда он хвастался, что он приготовил бомбу... И если бы я имел право, то я... Но я не имею прав, я имею лишь обязанности! Убийцы принадлежат их жертвам, а их судьбы подлежат возмездию.
Я подождал возвращения Бласкэса, покуривая папиросы. Он вернулся лишь в час ночи. Он сиял и, увидя меня воскликнул: — Дело подвигается! Сегодня был хороший день. Все подготовлено для бомбы Эскуриала. Но я хочу пить! Я столько говорил, столько курил! Где Эмиль?
— В лаборатории.
— Так поздно?!
— Он ждет тебя, поговорить с тобой; мы поругались.
— Опять!
— Да.
— Я устрою это, пойдем.
Право, он слишком доверчив, этот осел; он как бы нарочно уничтожает мне все удовольствие.
Я держу в руках связку ключей погреба. Мы идем вниз. Под предлогом лучше освещать дорогу, я пустил Бласкэса вперед. Внезапно, украдкой тушу я свой фонарь и, в то же время, ударяю им об стену.
— Черт! я оступился. Дай мне спички; у меня нет.
Он подает мне свою коробку, которую я ему не отдаю; он и не думает требовать ее обратно. Дело сделано.
Мы идем дальше. Доходим до дверей прихожей: я открываю. Он входит и в то время, как он спускается вниз по ступенькам я говорю:
— Эмиль тебе все объяснит.
Я запираю дверь за ним. Кончено; я слышу, как он смеется; ему только бы смеяться. Он зовет меня. Я слышу как он переходит переднюю, зовет Эмиля, стучит в двери лаборатории.
— Стучи, мой друг! с той стороны — смерть.
Он говорит; мне приходит в голову послушать, о чем они говорят. Я прячу фонарь за выступом стены, чтобы луч света не проник
— Заперт?
— Какой вздор!
...Эмиль долго рассказывает: я слышу шум его голоса Диэго с трудом понимает.
— Предатель?! Харгвина?!
Эмиль объясняет. Время от времени, восклицания недоверия, затем удивления обнаруживают передо мной, что мозг Бласкэса мало по малу делает успехи и начинает понимать. Но Шутник решительно болтает слишком много; он даже кричит; он сердится; вероятно, на Бласкэса, которого он обвиняет за его глупость, которая помогла мне и всему причиной.
Тот молчит. Сцена становится банальной; она мне надоедает; ничего нового я не узнаю; ничего интересного не произойдет за ночь. Теперь очередь болтовни; страданий еще нет. Идем спать. Но завтра я вернусь.
Я иду наверх; ложусь спать. Странно, и никогда я бы этого не предвидел: я не ощущаю никакой лихорадки, никакой нервозности; я очень спокоен и, чувствую себя как бы облегченным, обессиленным, быть может, сознанием оконченной работы и исполненного долга? Мне, собственно, нечего больше делать, разве только наблюдать, терпеливо выжидать, считать часы. Я нисколько не желаю торопить их: чем позже наступит развязка тем будет лучше. В настоящую минуту оба они были лишь в первой фазе своей пытки. Впрочем, я ошибся: Шутник вступает уже во вторую; после моего ухода он мог рассчитывать на помощь Бласкэса, но теперь уже полчаса как эта надежда уничтожена. После гнева — прострация. Период настоящих мучений начнется лишь на заре. Надо спать. Я призываю образ Хуаниты и Кармен; я вижу их: они улыбаются; я говорю с ними: они довольны... Я засыпаю.
***
С восходом солнца я уже на ногах. Тотчас-же я гляжу на часы.
— Шутник уже семь часов в тюрьме; Бласкэс — четыре. Это еще очень мало.
Я говорю старой служанке, чтобы отныне она готовила обед лишь для меня одного.
— Ваш хозяин уехал ночью со своим другом — французом.
Она привыкла к этим внезапным исчезновениям; впрочем она равнодушна ко всему.
Я иду в сад. Вы отлично понимаете, что я давно отыскал место, под которым находится лаборатория. Я иду туда.
Я стою над ними обоими.
Я хожу по ним; я хожу над их головами; я бью ногою землю, теша себя мыслью и сознанием своей власти, своего владычества. Я опускаюсь, наконец на нее, на эту запущенную, оставленную в течение многих долгих лет без обработки землю, прижимаюсь виском к ней и слушаю... Ни звука.
— А что если взрыв произойдет сейчас же, сию минуту, и мне придется взлететь вместе с ними?
— Не все ли равно? Нужна мне разве она — эта жалкая жизнь? Достигнута цель, выполнена и окончена задача, а с нею и само существование. Нет и не будет у меня больше ни новых целей, ни новых желаний. Долгие скучные дни, похожие один на другого как две капли воды медленно будут тянуться пока благодетельная смерть не прекратит наконец их течение...
Нет у менябудущего,да я и не желаю его...
— Рвись бомба, рвися скорее!... Я взлечу туда, вверх, вместе с вами!
Внезапно охватывает меня приступ бешенства: я скрежещу зубами, колочу кулаками неповинную ни в чем землю... Но постепенно успокоение снова овладевает мною.
— «Безумец», шепчет мне разум. «К чему торопиться, к чему желать, чтобы взрыв случился скорее? Наоборот... Пусть они живут там, пусть продолжаются их муки как можно дольше, весь сегодняшний день — всю среду, и завтра и послезавтра если это возможно, и... без конца, или по крайней мере, как можно дольше, как можно дольше...
И так же внезапно как охватило меня минутное безумие мое, мной овладевает вдруг страстное желание пойти туда, к ним, поближе и насладиться стонами их страшной агонии.
Я поднимаюсь с земли, и отправляюсь к подвалам...
Крадучись, на цыпочках, с полупритушенным фонарем спускаюсь я вниз и останавливаюсь перед дверью,первоюдверью.
Прислушиваюсь — ничего, ни звука... Продолжаю ждать — ни звука...
— Заснули, что-ли они?
Выжидаю еще — мертвое молчание... Они спят, они конечно спят! Гипотеза эта меня раздражает; не стану отрицать даже что самолюбие мое как автора, организатора всего этого не было не оскорблено: я приговариваю людей к смерти, к мукам, к страданиям, а они спят!
— Погодите, я разбужу вас сейчас... Клянусь небом и адом, пробуждение ваше будет не сладко... Сердце ваше замрет от ужаса, волосы станут дыбом на голове и холодный пот покроет вас с ног до головы, когда кошмарное пробуждение проникнет в тьму вашей ночи.
Я вынимаю из кармана револьвер и разряжаю его в потьмах...
Двойной крик страшного ужаса! Стоны безумия, рев отчаяния, именно рев избиваемого на бойне скота понесся откуда то из-под земли...
Рев этот так безумен, так ужален, что дрожь невольно пробегает по моему телу...
Они подумали что это — взрыв...
Эхо раскатисто разносит звук выстрела по всему подземелью из подвала в подвал...
О, они здорово перетрусили... Теперь они молчат... Они стараются понять в чем дело... Они не отваживаются пошевелиться. Как отчетливо вижу я их сквозь эти толстые стены... Как бледны они! какой судорогой сведены их лица, как страшно шевелятся их губы, как широко раскрыты глаза впивающиеся в непроглядную тьму.
Бласкэс на ногах; он двигается, он ходит; я слышу его... Он лепечет вполголоса какие-то отрывистые слова, словно беседуя с самим собою... Шаги приближаются, он взбирается по лестнице, он начинает стучать кулаком по двери, крича глухим изменившимся голосом
— «На помощь! Спасите»!
Он по ту сторону двери... Я право считал его глупее! Он догадался повидимому что то был не взрыв, а нечто происшедшее вне каменных мешков куда они заключены...
— Откройте! Откройте! На помощь!!
Я, чтобы не выдать присутствия своего, стараюсь задержать в себе дыхание.
— Здесь кто-то есть?.. Откройте! Это ты? Это ты Харгвина? Откликнись!.. Я вижу полоску света в щели дверей... Ты здесь? Ты здесь говорю я тебе... Открой!
— Не открою, отвечаю я.
— Я знал что ты здесь... Открой!
— Нет...
— Эта шутка и безумная шутка... Эмиль рассказал мне... Ведь это вздор. Открой же скорее...
— Не открою...
Я забираю свой фонарь и удаляюсь... Он прислушивается к шагам, он зовет меня, зовет голосом в котором слышится такое отчаяние, что он на минуту смущает меня, колеблет мою
Кармен, Хуанита, простите ли вы меня? На мгновенье я почувствовал жалость в сердце своем и чуть было не изменил вам и памяти вашей... Разве они пожалели вас? К чему же мне жалеть их... Я слишком понадеялся на свои силы; будет благоразумнее если я, не подвергая себя снова подобным испытаниям, совсем не вернусь больше сюда.
Выкарабкавшись из подвала я жадно вдыхаю в себя свежий воздух; дневной свет ослепляет меня. Небо чисто и ясно, над парком тянутся какие то птицы, всюду такая тишина, такой покой. Мне кажется что я только что вырвался из ада. В ветвях дерева растущего прямо над лабораторией гомозится галка... Восемь часов утра... Не больше ли? Время тянется ведь так мучительно долго. Они не чувствуют еще вероятно пока особенной жажды, но нервное напряжение вызванное моим выстрелом пробудит в них лихорадку... Буду стараться не думать о Диэго; мысль о нем почему то тревожит и беспокоит меня.
Чтобы души усопших поддерживали во мне бодрость, подкрепили бы меня — я принимаюсь молиться.
Здесь, в этом парке будет главный мой наблюдательный пост... Я пробуду здесь до конца, до самого конца... Почему не проводить мне даже ночи здесь под открытым небом? Сентябрьские ночи чудесны — особенно здесь в Героне, в этом благодатном климате, под этим мягким, прозрачным небом. Решено; я буду и ночевать здесь!
Я продолжаю ходить над ними, вокруг них, около них... Постоянной ходьбою своею я пролагаю в глухой траве широкой лужайки тропинки. Они вьются, как змейки, и я как змея вьюся по ним...
Часто смотрю я на свои часы; я словно гипнотизирую себя, наблюдая за медленно двигающимися минутными и секундными стрелками. Все это признаться довольно монотонно и я наверное заскучал бы еслибы не сознанье что это медленное течение времени, просто тоскливое для меня — адски мучительно для моих замуравленных.
Приближается полдень. Четырнадцатый час для Эмиля — одиннадцатый для Диэго...
Как раз время пойти что-нибудь поесть. — Полдень!
После короткой отлучки возвращаюсь обратно. По счастливому совпадению я нашел в библиотеке Диэго книгу переведенную с русского, в которой повествуется между прочим о муках перенесенных одною миссиею, проведшею в пустыне три дня без воды. Забираю ее с собой. Почитаю это лежа под деревом под ними... В некоторых случаях и воображение нужно подхлестывать; хочу испытать кое-что из всего этого на самом себе; беру поэтому также с собою порядочную горсть соли, стакан и большой глиняный кувшин, наполненный свежей водой и прикрытый мокрою тряпкою.
В течение целого дня, я, растянувшись под деревом, читаю и перечитываю о «муках жажды»; — для того чтобы возбудить свою, я беру время от времени на язык щепотку соли...
Проходит час, другой... Вот она жажда... Но я сдерживаю себя... Я стараюсь терпеть...
О, какая красота, какое величие таится в стакане прозрачной, свежей воды! Как искрится она на солнце! Что значит в сравнении с этим растворившимся в жидкость бриллиантом — все оттенки рубинов, топазов и опалов всевозможных вин и настоек...
Когда наконец я прижимаю к устам своим стакан — словно жизнь вливается в меня мощным потоком... Я пью жизнь,ихжизнь,ихкровь и осушаяихвены я наполняю ею свои...
Гаснет день — наступает вечер...
Очень ли мучает их уже жажда? Я думаю, пока еще — нет, не очень, так себе; страшные муки еще впереди...
Спускается ночь... Зажигаются звезды... Не души ли праведников и мучеников это? Хуанита и Кармэн верно наблюдают сверху за мною... О, дорогие мои!..
Вот и ночь... Двадцать четвертый час для него... Двадцать четыре!
Я ложусь над ними прямо на сухую траву и покрывшись плащем своим засыпаю... Они бодрствуют вероятно, я — сплю отлично... Впрочем все же я просыпаюсь два раза; в последний раз на рассвете...
— Тридцать один!
Они верно здорово стонут там подо мной!.. Что если бы опять пойти их послушать?..
Я борюсь с этим страстным желанием в течение целого дня; так проходит среда... День тянется медленно, мучительно долго, совершенно похожий на вчерашний; для меня по крайней мере, не знаю как для них конечно...
— Сорок восемь часов!
О, какую страшную жажду должен испытывать теперьон,не осмеливающийся пойти и напиться! Сколько раз уже может быть отваживался он сделать шаг, два шага чтобы тотчас спохватиться и отодвинуться назад? Сколько раз в день? Сколько раз в час? Через сколько минут?
Я снова бы как вижу его...
На четверинках, в непроглядной тьме, с вытянутой вперед шеей и вытаращенными, но ничего не видящими и не различающими глазами, он медленно, чуть двигаясь, начинает ползти... То одной, то другой рукой он осторожно (о, как осторожно!) шарит по воздуху, словно лаская эту мрачную ночь своими дрожащими пальцами... Он ласкает тень и Тень уже ласкает его...
А что если он вдруг да найдет воду?..
Может быть он даже уже нашел... Может быть, все может быть, — но только это не изменит дела на много: смерть придет позже, процесс мести дольше продлится вот и все...
Третья ночь... Боже! она мне кажется бесконечной... Я просыпаюсь по крайней мере раз тридцать... Спал я действительно? Какэтодолго однако, какэтодолго... Когда же рассвет? или он не наступит сегодня? Для тех чтотамон не наступит никогда...
Но вот и он наконец этот долгожданный рассвет... Белеет небо... Гаснут мерцая звезды... Светлеет...
Я вытаскиваю часы и нехотя, устало смотрю на стрелки и соображаю...
— Пятьдесят шесть!
Меня это мало радует... Возбуждение прошло — наступила реакция... Нервы ослабли, организм утомился, ничто особенно не интересует меня... Небо к тому ж обложилося тучами, воздух тяжел и душен как перед грозой...
Онине знают что взошло уже солнца и настал день;онне знает что уже пятьдесят седьмой час как за ним захлопнулась дверь...Ониничего не знают... Не утратили ли они способность понимать? По мнению докторов три дня жажды достаточны чтобы свести человека с ума: мучения достигают таких пределов что готов лишить себя жизни лишь бы только освободиться от них!
— Полдень... Шестьдесят два часа...
Вероятно будет гроза... До слуха моего доносится оттуда из за гор отдаленный раскат грома; он очень далек еще, но я не ошибаюсь. — я действительно слышу его; я в этом уверен...
Душно... Нервы мои, напряженные до крайности, переутомились гораздо более чем я мог полагать... Каково состояние их нервов однако, там внизу, внизу, в их норе? Ибо
Я просто задыхаюсь... Когда же наконец разразится эта гроза? Когдаэтаи когдадругая?С самого утра я почему то начинаю теряться в догадках и предположениях... Мысль положительно отказывается служить, голова — работать... Что рокочет там в отдалении гром? Мне ли илиимшлет он угрозы?..
...Они однако порядком таки перестрадали и измучились там... достаточно... слишком достаточно чтобы прекратилася так или иначе их пытка...
— Шестьдесят четыре часа...
Умереть, и не стать и не быть — это не пытка, не казнь даже... Мучительновидетьсмерть,чувствоватьее постепенное приближение,знатьее непреложность и шаг за шагом, секунду за секундой охватываться ее цепкими, роковыми путами...
Этупытку,этумуку они испытали... Я задаю себе вопрос: если бы я выпустил их теперь было бы это слабостью, трусостью или высшею справедливостью?
То что я совершил пока было правильно... Но теперь? Все что должно совершиться еще? Я исполнил конечно свой долг — но имел ли я в действительности право на выполнение его? Но если затрагивать вопрос оправе,то имею ли я опять-таки право выпустить на волю существо несущее смерть, разрушение и гибель в среду людей не разделяющих его политических взглядов и убеждений? Я стану таким образом сознательным сообщником его будущих преступлений...
Что за вздор впрочем... Разве есть мне какое-нибудь дело до других, до людей, до человечества?.. Только они, дорогие усопшие мои имеют право на их жизнь и смерть. Только они одни...
Гроза, гроза, разразишься ли наконец?
Шестьдесят семь...
Внезапно в сознании моем ярко вспыхивает мысль что может быть как раз теперь когда я воображаю его обезумевшим от мучений жажды, он находит воду и жадно поглощает ее...
Шестьдесять восемь!
Я хочу знать...Я хочу опять спуститьсятуда!Словно широкая волна электричества подымается оттуда из под земли и охватывает и меня, и мою волю, и мое сознание.Я хочу знать!..
Я чувствую что если я услышу стоны, если я услышу опять отрывистый глухой лепет Диэго умоляющего о спасении — я не совладаю с собой, силы покинут меня, воля ослабнет и я..
А, будь что будет!
Туда!скореетуда!
***
Я подбегаю к дому; нога моя готовится уже переступить через порог, как почва внезапно заколебалась под мною, в воздухе что то зарокотало, задрожали стены, раздался звон разбивающихся и падающих стекол и меня опрокинуло навзничь...
Когда я открыл глаза — глыбы камней, дерна и стволов деревьев падали в облаках пыли на землю, словно мощной рукою сброшенные с неба, ударившиеся об нее, взлетевшие в воздух и снова несущиеся обратно...
Свершилось!..
Я уничтожил их, отняв у них возможность уничтожать других... — Я убил их, чтобы другие больше не убивалися ими...
Свершилось...
Все же я сожалею их... Признаться ли? я даже завидуюим...
Гроза разразилась... Не потрясение ли вызванное взрывом разрядило насыщенную электричеством атмосферу? Кто знает? Я помог небу — небо поможет мне...
Дождь льет как из ведра...
Скучно... безцельно... тоскливо...
Пойдти, что-ль, отдаться в руки правосудия, или...
Как я завидую им...
1
По испански — месть.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
