Обложка Деньги. Мечта. Покорение Плассана

Деньги. Мечта. Покорение Плассана

Эмиль Золя

0% прочитано
Стандартный
Эмиль Золя

Деньги. Мечта. Покорение Плассана

Эмиль Золя

Деньги. Мечта. Покорение Плассана

Emile Zola

L'ARGENT. LE REVE. LA CONQUETE DE PLASSANS

© Н. И. Альтман (наследники), иллюстрации, 1953, 1964, 2023

. ООО «Издательство АЗБУКА», 2023

* * *

О порядке чтения цикла «Ругон-Маккары»

Работа над романами цикла «Ругон-Маккары» заняла у Эмиля Золя больше двадцати лет и не происходила линейно: за вычетом хронологически первого и последнего романов, созданных, соответственно, первым и последним, порядок появления частей цикла не всегда соответствовал хронологии описываемых событий. Традиционно цикл издается в порядке написания, однако в этом и дальнейших изданиях мы предпочли руководствоваться его внутренней хронологией. Такой порядок чтения сам автор описывает в финальном романе цикла «Доктор Паскаль» и, по утверждению Эрнеста Альфреда Визетелли, английского переводчика и друга Золя (см. критическую биографиюÉmile Zola, Novelist and Reformer: An Account of His Life and Workby Ernest Alfred Vizetelly, 1904, гл. XI), неоднократно рекомендовал на словах.

Карьера Ругонов (La Fortune des Rougon, 1871)

Его превосходительство Эжен Ругон (Son Excellence Eugène Rougon, 1876)

Добыча (La Curée, 1871–1872)

Деньги (L'Argent, 1891)

Мечта (Le Rêve, 1888)

Покорение Плассана (La Conquête de Plassans, 1874)

Пена (Pot-Bouille, 1882)

Дамское Счастье (Au Bonheur des Dames, 1883)

Проступок аббата Муре (La Faute de l'abbé Mouret, 1875)

Страница любви (Une page d'amour, 1878)

Чрево Парижа (Le Ventre de Paris, 1873)

Радость жизни (La Joie de vivre, 1884)

Западня (L'Assommoir, 1877)

Творчество (L'Œuvre, 1886)

Человек-зверь (La Bête humaine, 1890)

Жерминаль (Germinal, 1885)

Нана (Nana, 1880)

Земля (La Terre, 1887)

Разгром (La Débâcle, 1892)

Доктор Паскаль (Le Docteur Pascal, 1893)

Деньги

I

Часы на бирже только что пробили одиннадцать, когда Саккар вошел в ресторан Шампо, в белый с позолотой зал с двумя высокими окнами, выходящими на площадь. Он окинул взглядом ряды столиков, где с озабоченным видом, близко придвинувшись друг к другу, сидели посетители, и, казалось, удивился, не найдя того, кого искал.

Один из официантов, торопливо сновавших по залу, пробегал мимо с полным подносом. Саккар спросил его:

– Что, господин Гюре не приходил?

– Нет еще, сударь.

Тогда, решив ждать, Саккар сел за освободившийся столик в амбразуре окна. Он боялся, что опоздал, и, пока меняли скатерть, стал смотреть на улицу, следя за прохожими. Даже когда ему подали прибор, он не сразу заказал завтрак и еще несколько мгновений не отрывал глаз от площади, залитой веселым светом одного из первых майских дней. В этот час, когда все завтракали, она почти совсем опустела: скамьи под каштанами с нежной молодой зеленью были свободны; на стоянке экипажей, вдоль всей ограды, от одного ее конца до другого, вытянулся ряд фиакров; и омнибус, идущий от Бастилии, остановился перед конторой у сада, не приняв и не высадив ни одного пассажира. Лучи солнца, падая почти отвесно, заливали светом здание биржи с его колоннадой, двумя статуями, широкой лестницей и обширным пространством за колоннами, где пока стояли только пустые стулья, выстроенные в боевом порядке.

Обернувшись, Саккар увидел за соседним столиком Мазо, биржевого маклера. Он протянул ему руку:

– А, это вы! Здравствуйте!

– Здравствуйте, – отозвался Мазо, рассеянно отвечая на рукопожатие.

Маленький подвижный красивый брюнет, Мазо недавно, в тридцать два года, получил свою должность по наследству от дяди. Казалось, он был всецело поглощен беседой с сидевшим напротив него толстым господином с красным бритым лицом, знаменитым Амадьё, к которому вся биржа преисполнилась уважением после его прославленной аферы с Сельсисскими рудниками. Когда акции упали до пятнадцати франков и на каждого, кто их покупал, смотрели как на безумца, он вложил в это дело все свое состояние, двести тысяч франков, на авось, без всякого расчета или чутья, с упрямством удачливого тупицы. Потом действительно были найдены богатые месторождения руды, курс акций перевалил за тысячу франков, и Амадьё выиграл около пятнадцати миллионов; его сумасбродная покупка, за которую в свое время его следовало посадить в сумасшедший дом, теперь создала ему славу одного из самых глубоких финансовых умов. Ему все кланялись, с ним советовались. Впрочем, с тех пор он воздерживался от игры на бирже и, кажется, был удовлетворен, царствуя в ореоле своей единственной легендарной аферы. Мазо, должно быть, мечтал заполучить его в клиенты.

Саккар, которого Амадьё не удостоил даже улыбки, раскланялся с тремя знакомыми дельцами, сидевшими за столиком напротив, – Пильеро, Мозером и Сальмоном:

– Здравствуйте! Как дела?

– Да ничего… Здравствуйте!

С их стороны он тоже почувствовал холодок, почти враждебность. А между тем Пильеро, высокий, худой, с резкими жестами, с ястребиным носом, выделявшимся на костлявом лице странствующего рыцаря, обычно отличался фамильярностью игрока, который взял себе за правило действовать напропалую: он говорил, что терпит полный крах всякий раз, как начинает размышлять. У него был буйный темперамент игрока, всегда рассчитывающего на повышение курса, тогда как Мозер, низенький, с желтым цветом лица, истощенный болезнью печени, напротив, беспрестанно ныл, все время опасаясь какой-нибудь катастрофы. Что касается Сальмона, это был очень красивый мужчина, который и в пятьдесят лет не поддавался приближающейся старости, гордился своей роскошной черной как смоль бородой и считался необыкновенно ловким малым. Он был неразговорчив, отвечал только улыбкой; никто не знал, играет он на повышение или на понижение, да и вообще играет ли он; его манера слушать производила на Мозера такое впечатление, что нередко, рассказав Сальмону о своих делах и сбитый с толку его молчанием, он бежал изменить какой-нибудь ордер на покупку или на продажу ценных бумаг.

В этой атмосфере всеобщего равнодушия Саккар продолжал осматривать зал беспокойным и вызывающим взглядом. Он издали обменялся поклоном еще только с одним высоким молодым человеком, красавцем Сабатани, левантинцем с великолепными черными глазами и продолговатым смуглым лицом, которое, однако, несколько портило неприятное, вызывающее какое-то смутное беспокойство выражение губ. Приветливость этого молодчика окончательно рассердила Саккара: изгнанный, должно быть, с какой-нибудь иностранной биржи, таинственная личность, любимец женщин, Сабатани появился здесь прошлой осенью; Саккар знал, что его уже успели использовать в качестве подставного лица при крахе одного банка, причем он постепенно завоевывал доверие официальной биржи и кулисы своей корректностью и неутомимой любезностью

Перед Саккаром стоял официант:

– Что прикажете подать, сударь?

– Ах да! Что-нибудь, ну хоть отбивную и спаржи.

Затем он снова окликнул официанта:

– Вы уверены, что господин Гюре не был здесь и не ушел еще до моего прихода?

– О, совершенно уверен!

Вот до чего он докатился после этой катастрофы, когда ему пришлось в октябре еще раз ликвидировать свои дела, продать особняк в парке Монсо и нанять вместо него квартиру, – только такие, как Сабатани, здоровались с ним, головы уже не поворачивались, руки не протягивались к нему, когда он входил в ресторан, где прежде царил. Он был корректный игрок и не озлобился после своей последней скандальной и злосчастной аферы с земельными участками, в результате которой ему не удалось спасти ничего, кроме собственной шкуры. Но он был полон страстного желания отыграться, и теперь его бесило отсутствие Гюре, который обещал ему непременно прийти сюда к одиннадцати часам, чтобы рассказать о своем разговоре с его братом Ругоном, ныне всемогущим министром. Больше всего он сердился на брата. Гюре, депутат, послушный воле министра, обязанный ему своим положением, был только посредником. Но неужели всесильный Ругон оставит его на произвол судьбы? Ругон никогда не был хорошим братом. То, что он рассердился после катастрофы и открыто порвал с ним, чтобы не быть скомпрометированным самому, было еще понятно; но за эти полгода разве не мог он оказать ему тайную поддержку? И неужели теперь он будет настолько бессердечен, что откажет в последней помощи, о которой Саккар, не смея обратиться к нему лично, чтобы не вызвать у него приступа бешенства, просил через третье лицо? Стоит ему сказать одно только слово, и Саккар снова поднимется на ноги и будет попирать этот огромный подлый Париж.

– Какого вина прикажете, сударь? – спросил метрдотель.

– Вашего обычного бордо.

Отбивная Саккара остывала, но он не чувствовал голода, поглощенный своими мыслями. Заметив, что по скатерти его стола мелькнула тень, он поднял глаза. Это был комиссионер Массиас, толстый краснолицый малый, прежде сильно нуждавшийся. Он проскользнул между столиками с таблицей курсов в руке. Саккар был уязвлен, когда он проскочил мимо него, не остановившись, и предложил таблицу Пильеро и Мозеру. Увлекшись своим спором, те едва бросили на нее рассеянный взгляд, – нет, у них не было ордеров, может быть, в другой раз. Массиас, не смея подойти к знаменитому Амадьё, который, склонившись над салатом из омаров, вполголоса разговаривал с Мазо, вернулся к Сальмону. Тот взял таблицу, долго ее изучал, затем возвратил, не сказав ни слова. Оживление в зале возрастало. Ежеминутно, хлопая дверьми, входили другие агенты. Многие громко переговаривались издали, биржевая лихорадка разгоралась по мере того, как приближался полдень. И Саккар, взгляд которого постоянно возвращался к окну, заметил, что площадь тоже постепенно оживает, прибывают экипажи и пешеходы, а на ступенях биржи, залитых ярким солнцем, один за другим, как темные пятнышки, уже появляются люди.

– Говорю вам, – сказал Мозер своим скорбным голосом, – что дополнительные выборы двадцатого марта – очень тревожный симптом… Словом, оппозиция уже завоевала весь Париж.

Но Пильеро пожимал плечами. Что могло измениться от того, что на скамьях левых появились еще Карно и Гарнье-Пажес?

– Вот тоже вопрос о герцогствах, – продолжал Мозер, – ведь он чреват осложнениями. Конечно! Напрасно смеетесь! Я не хочу сказать, что мы должны воевать с Пруссией, чтобы помешать ей жиреть за счет Дании; однако была возможность действовать другими путями… Да-да, когда сильные начинают пожирать слабых, нельзя предугадать, чем это может кончиться. Что же касается Мексики…

Пильеро, который в этот день был в самом благодушном настроении, перебил его, громко засмеявшись:

– Ах, дорогой мой, вы нам надоели с вашими страхами насчет Мексики… Мексика будет славной страницей этого царствования… Черт возьми, откуда вы взяли, что Империя в опасности? Январский заем в триста миллионов был покрыт больше чем в пятнадцать раз! Потрясающий успех!.. Слушайте, я вам назначаю свидание в шестьдесят седьмом году, да, через три года, когда откроется Всемирная выставка, как недавно решил император.

– Говорю вам, дела плохи, – безнадежным тоном повторял Мозер.

– Да бросьте вы, все в порядке!

Сальмон поглядывал то на одного, то на другого, улыбаясь со свойственным ему проницательным видом. И Саккар, слыша их разговор, сопоставил свои личные затруднения с кризисом, который, казалось, угрожал Империи. Судьба еще раз положила его на обе лопатки; неужели этот режим, который его создал, рухнет, как и он, с недосягаемых высот в бездну забвения? Ах, как он любил и как защищал Империю, чувствуя, что в течение последних двенадцати лет сам он жил полной жизнью, рос, наливался соком, словно дерево, корни которого уходят в благодатную почву! Но если брат хочет вырвать его из этой почвы, если его хотят исключить из числа тех, кто процветает на жирном черноземе наслаждений, пусть все идет прахом в великом разгроме, которым неминуемо завершатся пиршественные ночи.

Пока он ожидал свою спаржу, на него нахлынули воспоминания и унесли его далеко от этого зала, где шум и волнение становились все сильнее. Он заметил свое отражение в зеркале напротив, и оно удивило его. Возраст не запечатлелся на его маленькой фигурке; в пятьдесят лет ему нельзя было дать больше тридцати восьми, и он все еще оставался худощавым и шустрым, как юноша. Его смуглое лицо с впалыми щеками, похожее на лицо марионетки, с острым носом и блестящими глазками теперь стало даже как-то благообразнее, приобрело какое-то очарование, упорно сохраняя живость, подвижность и моложавость, а в густой шевелюре еще не было ни одного седого волоса. И он невольно вспомнил свой приезд в Париж сразу после переворота, тот зимний вечер, когда он очутился на парижской мостовой без гроша в кармане, голодный, с бешеной жаждой наслаждений. Ах, эта первая прогулка по парижским улицам, когда, даже не раскрыв чемодана, он почувствовал непреодолимую потребность, как был, в дырявых сапогах и засаленном пальто, броситься в город, чтобы завоевать его! С тех пор он много раз поднимался на огромную высоту, через его руки прошел целый поток миллионов, но никогда еще не обладал он Фортуной как рабыней, как собственностью, которой располагаешь по своему желанию, которую держишь под замком, ощутимую, живую. Всегда в его кассах хранились ложные, фиктивные ценности, золото утекало из них в какие-то невидимые дыры. И вот он снова на мостовой, как в те далекие времена, когда только начинал свою карьеру, и все такой же молодой, такой же алчный,

Раздавшийся снова резкий и пронзительный голос Мозера на минуту оторвал Саккара от его размышлений:

– Экспедиция в Мексику стоит четырнадцать миллионов в месяц, это доказал Тьер… И надо быть поистине слепым, чтобы не видеть, что большинство в палате ненадежное. Левых теперь больше тридцати человек. Сам император хорошо понимает, что неограниченная власть становится невозможной, раз он первым заговорил о свободе.

Пильеро не отвечал и только презрительно усмехался.

– Да, я знаю, вам кажется, что рынок устойчив, что дела идут хорошо… Но посмотрим, что будет дальше. Дело в том, что в Париже слишком много разрушили и слишком много настроили! Эти большие работы истощили накопления. Конечно, крупные банки как будто процветают, но пусть только один из них лопнет – и вы увидите, как все они рухнут один за другим… Не говоря уже о том, что народ волнуется… Эта международная ассоциация трудящихся, организованная недавно в целях улучшения жизни рабочих, очень меня пугает. Во Франции всюду недовольство, революционное движение усиливается с каждым днем… Говорю вам, в плод забрался червь. Все полетит к черту.

Но тут все стали громко возражать. У этого проклятого Мозера, должно быть, опять разболелась печень. Между тем, произнося свои речи, он не спускал глаз с соседнего столика, где Мазо и Амадьё среди общего шума продолжали тихо разговаривать. Мало-помалу весь зал встревожился этой конфиденциальной беседой. Что они поверяли друг другу, о чем шептались? Конечно, Амадьё давал ордера, подготовлял какую-то аферу. Вот уже три дня, как распространялись недобрые слухи о работах на Суэцком перешейке. Мозер прищурился и тоже понизил голос:

– Вы знаете, англичане не хотят, чтобы там продолжались работы. Можно ожидать войны.

На этот раз даже Пильеро заколебался – уж очень поразительная была новость. Известие было невероятно, и оно тотчас же стало переходить от столика к столику, приобретая силу достоверности: Англия послала ультиматум, требуя немедленного прекращения работ. Амадьё, очевидно, об этом и говорит с Мазо и, конечно, поручает ему продать все свои акции Суэцкого канала. В воздухе, насыщенном запахом подаваемых блюд, среди непрерывного звона посуды поднялся ропот, надвигалась паника, и волнение усилилось до предела, когда внезапно вошел один из служащих Мазо, юный Флори, молодой человек с приятным лицом, наполовину закрытым густой каштановой бородой. С пачкой карточек в руке он быстро пробрался к своему патрону и, передавая их, сказал ему что-то на ухо.

– Хорошо, – кратко ответил Мазо, вкладывая карточки в свой блокнот.

Затем, взглянув на часы, он сказал:

– Скоро двенадцать! Скажите Бертье, чтобы он подождал меня, и будьте сами на месте. Сходите за телеграммами.

Когда Флори ушел, Мазо возобновил разговор с Амадьё и, вынув из кармана чистые карточки, положил их на скатерть возле своей тарелки; каждую минуту кто-нибудь из его клиентов, уходя, наклонялся к нему мимоходом и говорил несколько слов, которые тот быстро записывал, продолжая есть. Ложное известие, пришедшее неизвестно откуда, возникшее из ничего, разрасталось, как грозовое облако.

– Вы продаете, не правда ли? – спросил Мозер у Сальмона.

Но последний промолчал и улыбнулся так загадочно, что Мозер оробел, уже сомневаясь в этом ультиматуме Англии и не подозревая, что сам только что его выдумал.

– Что до меня, так я куплю, сколько предложат, – заявил Пильеро с хвастливой отвагой игрока, не признающего никакого метода.

Опьяненный атмосферой игры, все более накалявшейся к концу завтрака в этом тесном зале, Саккар решился наконец съесть свою спаржу, снова испытывая раздражение против Гюре, на приход которого он почти не рассчитывал. Вот уже несколько недель, как он, всегда быстро решавший все вопросы, колебался, одолеваемый сомнениями. Он понимал, что нужно коренным образом изменить свое положение. Сперва он мечтал о совсем новой жизни, о высшей административной или политической деятельности. Почему бы Законодательному корпусу не ввести его в Совет министров, как ввели его брата? В биржевой игре ему не нравилась эта постоянная неустойчивость – там можно было так же легко потерять громадные суммы, как и нажить их: никогда ему не приходилось спать спокойно, с уверенностью, что он обладает реальным миллионом и никому ничего не должен. И сейчас, раздумывая о себе самом, он сознавал, что, быть может, был слишком горяч для этих денежных битв, где нужно иметь столько хладнокровия. Вероятно, поэтому, повидав в своей необыкновенной жизни так много роскоши и нужды, за десять лет грандиозных спекуляций земельными участками нового Парижа он прогорел и разорился, в то время как другие, более тяжеловесные и медлительные, нажили колоссальные состояния. Да, быть может, он ошибся в своем настоящем призвании, быть может, его активность, страстная вера в свои силы сразу обеспечили бы ему успех в политических схватках. Все будет теперь зависеть от ответа его брата. Если брат оттолкнет его, снова бросит в пучину биржевых спекуляций, – ну что ж, тем хуже для него и для других. Он пойдет тогда на грандиозную аферу, о которой мечтал уже несколько месяцев, никому еще ничего не сказав, на колоссальное дело, пугавшее его самого; оно было такого размаха, что и в случае успеха, и в случае провала должно было потрясти весь мир.

Пильеро громко спросил:

– А что, Мазо, исключение Шлоссера уже решено?

– Да, – ответил маклер, – сегодня будет объявление… Что же делать? Это всегда бывает неприятно, но я получил самые тревожные известия и первый опротестовал его векселя. Приходится время от времени выметать с биржи всякий сор.

– Мне говорили, – сказал Мозер, – что ваши коллеги Якоби и Деларок потеряли на этом деле кругленькие суммы.

Маклер пожал плечами:

– Ничего не поделаешь… За спиной этого Шлоссера действовала, наверное, целая шайка. Ему что? Он теперь поедет обирать берлинскую или венскую биржу.

Саккар перевел взгляд на Сабатани, который, как он случайно узнал, был в тайном сообщничестве с Шлоссером: оба вели хорошо известную игру – один на повышение, другой на понижение тех

– Он продает свои суэцкие акции, – пробормотал Мозер.

И, не выдержав, терзаемый подозрениями, громко спросил:

– Ну как, что вы думаете о Суэце?

Гул голосов смолк, головы всех сидевших за соседними столиками повернулись к нему. Этот вопрос выражал все растущую тревогу. Но спина Амадьё, который пригласил Мазо завтракать просто для того, чтобы рекомендовать ему одного из своих племянников, оставалась непроницаемой, так как ее обладателю нечего было сказать; а маклер, удивленный обилием ордеров на продажу акций, только кивал, из профессиональной скромности не высказывая своего мнения.

– Суэц – верное дело! – заявил своим певучим голосом Сабатани, который, выходя, обошел столики, чтобы любезно пожать руку Саккару.

И Саккар сохранил на минуту ощущение этого рукопожатия, этой гибкой и мягкой, почти женской руки. Еще не решив, какой путь избрать, как по-новому перестроить жизнь, он считал жуликами всех, кого видел здесь. Ах, если они принудят его к этому, как он прижмет их, как оберет этих трусливых Мозеров, хвастливых Пильеро, пустых, как тыква, Сальмонов и этих Амадьё, слывущих гениями только потому, что им повезло! Звон стаканов и тарелок усилился, голоса становились хриплыми, двери хлопали громче, все хотели быть там, на бирже, когда акции Суэца полетят вниз. И, глядя в окно на площадь, которую бороздили фиакры и наводняли пешеходы, Саккар видел, что залитые солнцем ступени биржи были теперь испещрены, словно насекомыми, непрерывно поднимавшимися вверх по лестнице мужчинами в строгих черных костюмах, постепенно заполнявшими колоннаду, а за оградой появились неясные фигуры бродивших под каштанами женщин.

Едва он принялся за свой сыр, чей-то густой бас заставил его поднять голову:

– Простите, дорогой мой, я никак не мог прийти раньше.

Наконец-то! Это был Гюре, нормандец из Кальвадоса, с грубым и широким лицом хитрого крестьянина, разыгрывающего простака. Он сейчас же велел подать себе что-нибудь, хотя бы дежурное блюдо с овощами.

– Ну? – сдерживая себя, сухо спросил Саккар.

Но тот, как человек осторожный и себе на уме, не торопился. Он принялся за еду и, наклонившись, понизив голос, сказал:

– Ну, я видел великого человека. Да, у него дома, сегодня утром. О, он был очень мил, очень мил по отношению к вам.

Он остановился, выпил полный стакан вина и положил в рот картофелину.

– И что же?

– Так вот, дорогой мой… Он готов сделать для вас все – все, что сможет; он вас очень хорошо устроит, только не во Франции… Например, губернатором в какой-нибудь из самых лучших наших колоний. Там вы будете полным хозяином, настоящим царьком.

Саккар позеленел:

– Да вы что же, смеетесь надо мной? Почему тогда не прямо в ссылку? А, он хочет от меня отделаться! Пусть побережется, как бы я и в самом деле не доставил ему неприятностей.

Гюре с полным ртом старался успокоить его:

– Да что вы, мы хотим вам только добра, позвольте нам позаботиться о вас.

– Чтобы я позволил уничтожить себя, не так ли?.. Вот что! Только сейчас здесь говорили, что Империя уже совершила почти все ошибки, какие только можно совершить. Да-да. Итальянская война, Мексика, отношения с Пруссией. Честное слово, все это правда! Вы делаете столько глупостей и безумств, что скоро вся Франция поднимется и вышвырнет вас вон.

Депутат, послушная креатура министра, сразу встревожился, побледнел, стал озираться вокруг:

– Простите, я не могу согласиться с вами… Ругон – честный человек. Пока он у власти, бояться нечего… Нет, подождите, вы его недооцениваете, уверяю вас.

Саккар грубо прервал его и сдавленным голосом проговорил:

– Ладно, целуйтесь с ним, обделывайте вместе свои дела!.. Будет он помогать мне здесь, в Париже? Да или нет?

– В Париже – никогда!

Не сказав больше ни слова, Саккар встал и подозвал официанта, чтобы расплатиться, тогда как Гюре, знавший его бешеный нрав, спокойно глотал большие куски хлеба и не противоречил ему, опасаясь скандала. Но в эту минуту в зале началось сильное волнение.

Вошел Гундерман, король банкиров, хозяин биржи и всего мира, человек лет шестидесяти с огромной лысой головой и круглыми глазами навыкате; лицо его выражало бесконечное упрямство и крайнюю усталость. Он никогда не бывал на бирже и даже намеренно не посылал туда официальных представителей; он никогда не завтракал в публичных местах. Изредка только ему случалось, как сегодня, показаться в ресторане Шампо, где он садился за столик и заказывал всего лишь стакан виши, который ему подавали на тарелке. Уже двадцать лет он страдал болезнью желудка и питался исключительно молоком.

Официанты стремглав бросились за водой, а все присутствующие приняли подобострастные позы. Мозер со смиренным видом рассматривал этого человека, которому известны были все тайны, который повелевал повышением и понижением курса, как Бог повелевает громом. Сам Пильеро почтительно приветствовал его, веря только в непреодолимую силу миллиарда. Было уже половина первого, и Мазо, внезапно оставив Амадьё, подошел и склонился перед банкиром, от которого он иногда имел честь получать ордер. Многие биржевики, собравшиеся уходить, стоя окружили божество и, угодливо согнув спины, почтительно смотрели, как он взял дрожащей рукой стакан воды и поднес его к своим бледным губам, в то время как официанты вокруг поспешно уносили грязные скатерти.

Когда-то в связи со спекуляциями земельными участками в Монсо Саккар имел разногласия с Гундерманом и даже однажды поссорился с ним. Они были слишком разные люди: один – страстный, падкий до наслаждений, другой – умеренный, исполненный холодной логики. И теперь, когда Саккар, окончательно взбешенный этим триумфальным появлением, выходил из ресторана, Гундерман окликнул его:

– Скажите, друг мой, правда ли, что вы бросаете дела? Наконец-то вы взялись за ум, – давно пора.

Для Саккара это было ударом хлыста по лицу. Он выпрямился во весь свой маленький рост и ответил ясным, колющим, как острие шпаги, голосом:

– Я основываю банк с капиталом в двадцать пять миллионов и надеюсь скоро заглянуть к вам.

И он вышел, оставив за собой гул возбужденных голосов, – в зале все теснились к дверям, чтобы не опоздать к открытию биржи. Ах, если бы наконец добиться успеха, снова увидеть у своих ног тех, кто теперь поворачивается к нему спиной, помериться силами с этим королем золота и, быть может, свалить его когда-нибудь! Он еще не решил начать

С минуту он стоял, весь дрожа, на краю тротуара. Это был тот шумный час, когда жизнь Парижа как будто приливает к центральной площади между улицами Монмартр и Ришелье, двумя узкими артериями, по которым несется толпа. С четырех сторон площади непрерывным потоком катились экипажи, бороздя мостовую среди водоворота спешивших пешеходов. На стоянке, вдоль ограды, то разрывались, то снова смыкались две цепи фиакров, а на улице Вивьен пролетки биржевых посредников вытянулись сплошной вереницей, над которой возвышались кучера с вожжами в руках, готовые хлестнуть лошадей по первому приказанию. Ступени и колоннада биржи были до того запружены толпой, что казались черными от кишевших там сюртуков, а под часами, где уже собралась и действовала кулиса, поднимался шум спроса и предложения, гул ажиотажа, похожий на рокот вздымающейся волны, который заглушал обычный городской шум. Прохожие оборачивались, с вожделением и страхом прислушиваясь к тому, что происходило в этом здании, где совершалось недоступное для большинства французов таинство финансовых операций, где среди этой давки и исступленных криков люди самым непостижимым образом вдруг разорялись или наживали целые состояния. Саккар остановился на краю тротуара. В ушах у него стоял гул отдаленных голосов, его задевали на ходу локтями торопливые прохожие, а он опять мечтал основать царство золота в этом охваченном лихорадочной страстью квартале, посреди которого от часу до трех бьется, как огромное сердце, биржа.

Но со времени своей неудачи он не смел показаться на бирже, и сегодня то же чувство оскорбленного тщеславия, уверенность в том, что его встретят как побежденного, мешало ему подняться по ступеням. Как любовник, изгнанный из алькова своей возлюбленной, которую он страстно желает, хоть и думает, что ненавидит ее, он неизбежно, под всякими предлогами, снова возвращался сюда, огибал колоннаду, проходил через сад с видом человека, прогуливающегося в тени каштанов. Здесь, в этом пыльном сквере без газонов и цветов, где на скамьях, среди общественных уборных и газетных киосков, копошились спекулянты подозрительного вида и простоволосые женщины из соседних кварталов кормили грудью своих младенцев, он делал вид, что бродит без определенной цели, и, поднимая глаза, наблюдал за биржей, фанатически веря, что он осаждает это здание, заключает его в тесное кольцо блокады, чтобы когда-нибудь войти туда триумфатором.

Он повернул за угол направо, в тень деревьев против Банковской улицы, и сейчас же очутился на «малой» бирже обесцененных акций, среди «мокроногих», как с презрительной иронией называют этих спекулянтов биржевым хламом, торгующих на ветру, под дождем и в грязи акциями прогоревших предприятий. Тут была целая толпа евреев с жирными, лоснящимися лицами, с острым профилем прожорливых птиц, какое-то необыкновенное сборище типичных носов; склонившись, словно стая над добычей, с неистовыми гортанными криками, они, казалось, готовы были растерзать друг друга. Проходя мимо, Саккар вдруг заметил стоявшего поодаль грузного человека, который разглядывал на солнце рубин, осторожно поворачивая его в своих толстых и грязных пальцах.

– А, Буш!.. Я и забыл, что как раз собирался зайти к вам.

Буш, у которого была деловая контора на улице Фейдо, много раз в затруднительных обстоятельствах оказывал услуги Саккару. Он продолжал в самозабвении исследовать игру драгоценного камня, запрокинув широкое плоское лицо с серыми глазами навыкате, как бы потускневшими от яркого света; его неизменный белый галстук превратился в жгут, а ворот сюртука, купленного по случаю, когда-то превосходного, а теперь сильно потертого, в пятнах, касался тусклых волос, падавших с лысеющей головы редкими непослушными прядями. Возраст его шляпы, порыжевшей от солнца, полинявшей от дождей, невозможно было определить.

Наконец он решился спуститься с небес на землю:

– А, господин Саккар, и вы завернули сюда?

– Да… У меня тут письмо на русском языке, письмо от одного русского, у него банк в Константинополе. Так вот, я подумал, что ваш брат мог бы мне его перевести.

Буш, продолжая с бессознательной нежностью вертеть свой рубин в правой руке, протянул левую, говоря, что сегодня же вечером пришлет перевод. Но Саккар объяснил, что в письме всего только десять строк.

– Я поднимусь к вам, и ваш брат мне тут же его и прочтет.

Тут к ним подошла госпожа Мэшен, женщина чудовищно тучная, хорошо известная завсегдатаям биржи: это была одна из тех ненасытных мелких спекулянток, чьи жирные руки вечно копаются во всяких подозрительных делах. Лицо ее, похожее на полную луну, одутловатое и красное, с маленькими голубыми глазками, едва заметным носом пуговкой, с крошечным ротиком, откуда исходил тонкий писк, казалось, выпирало из-под старой розовой шляпы, криво завязанной гранатовыми лентами, а гигантскую грудь и огромный, вздутый живот стягивало платье из зеленого поплина, побуревшего от грязи. На руке у нее висела старомодная черная сумка, с которой она никогда не расставалась, – громадная, глубокая, как чемодан. Сегодня эта сумка была набита до отказа, и под ее тяжестью толстуху клонило вправо, словно дерево под напором ветра.

– Вот и вы, – сказал Буш, по-видимому ожидавший ее.

– Да, я получила бумаги из Вандома, они со мной.

– Хорошо! Идем ко мне… Здесь сегодня нечего делать.

Саккар бросил косой взгляд на вместительную кожаную сумку. Он знал, что туда неминуемо попадают обесцененные бумаги, акции обанкротившихся компаний, на которых «мокроногие» еще продолжают играть, перекупая друг у друга пятисотфранковые бумаги за двадцать су, за десять су, в смутной надежде на почти невероятное повышение курса или с более практической целью – как жульнический товар, который они с барышом уступят банкротам, стремящимся раздуть свой пассив. В смертельных финансовых битвах Мэшен была вороном, который сопровождает армии в походе; она со своей сумкой присутствовала при основании каждого акционерного общества, каждого банка, разнюхивала обстановку, ловила трупный запах даже в периоды процветания, во время блистательных эмиссий, зная, что крах неизбежен, что настанет день разгрома, когда можно будет пожирать трупы, подбирая акции в грязи и в крови. И Саккар, который обдумывал свой проект грандиозного банка, слегка вздрогнул, – у него мелькнуло недоброе предчувствие при виде этой сумки, этой свалки обесцененных бумаг, куда попадала вся выметенная с биржи макулатура.

Буш уже уходил вместе со старухой, но Саккар удержал его:

– Значит, мне можно зайти, – ваш брат, наверное, дома?

– Мой брат? Ну конечно! Где же ему еще быть?

– Прекрасно, значит, мы увидимся.

Расставшись с ними, Саккар медленно пошел вдоль деревьев к улице Нотр-Дам-де-Виктуар. Эта часть площади была самой оживленной, здесь помещались торговые фирмы, мелкие предприятия, и золотые буквы вывесок горели на солнце. На балконах колыхались шторы, у окна меблированной комнаты, разинув рты, стояла целая семья провинциалов. Саккар невольно поднял голову, посмотрел на этих людей, улыбаясь их ошеломленному виду, и в голове его мелькнула утешительная мысль о том, что в провинции всегда найдутся акционеры. А позади все раздавался гул биржи, преследуя Саккара, как шум отдаленного прилива, который вот-вот его поглотит.

Но его остановила новая встреча.

– Как, Жордан, вы на бирже?! – воскликнул он, пожимая руку высокому смуглому молодому человеку с маленькими усиками, с решительным и твердым выражением лица.

Жордан, после того как отец его, марсельский банкир, проигравшись на бирже, покончил с собой, уже десять лет с трудом перебивался в Париже, страстно увлекаясь литературой, и мужественно боролся с самой ужасной нищетой. Один из его родственников, живший в Плассане и знакомый с семьей Саккара, рекомендовал его последнему в то время, когда тот еще принимал весь Париж в своем особняке в парке Монсо.

– На бирже? О нет, ни за что! – ответил молодой человек, резко махнув рукой, как будто отгоняя трагическое воспоминание об отце.

Затем он снова улыбнулся и сказал:

– А знаете, ведь я женился… Да, на подруге детства. Нас обручили, когда я был еще богат, и она ни за что не захотела отказаться от меня даже теперь, когда я стал бедняком.

– Да, правда, я получил оповещение, – сказал Саккар. – А у меня прежде были дела с вашим тестем, господином Можандром, когда у него еще была фабрика парусины в Лавийете. Он, должно быть, заработал на ней хорошее состояние.

Они остановились возле уличной скамьи, и Жордан прервал разговор, чтобы представить сидевшего на ней толстого и низенького, с военной выправкой, господина, с которым он беседовал, когда подошел Саккар.

– Капитан Шав, дядюшка моей жены… Госпожа Можандр, моя теща, урожденная Шав, из Марселя.

Капитан встал, и Саккар раскланялся с ним. Он уже видел прежде это апоплексическое лицо, эту шею, потерявшую способность гнуться от привычки к жесткому воротнику, – перед ним был один из тех мелких спекулянтов, играющих за наличные, которых непременно встретишь здесь каждый день, от часу до трех. Это жалкая игра с почти верным выигрышем в пятнадцать-двадцать франков, реализующимся на бирже в тот же день.

Жордан прибавил с добродушным смехом, чтобы объяснить свое присутствие:

– Мой дядя – отчаянный биржевик, и мне только изредка удается мимоходом пожать ему руку.

– Что поделаешь! – просто сказал капитан. – Поневоле приходится играть, если правительство дает мне такую пенсию, что можно подохнуть с голоду.

Затем Саккар, в котором молодой человек возбуждал участие своим мужеством в житейской борьбе, спросил, как идут его литературные дела. И Жордан, еще больше оживившись, рассказал, что он устроился со своим скромным хозяйством на шестом этаже на авеню Клиши, так как Можандры, не питая доверия к его профессии писателя и считая, что они и так уже много сделали, согласившись на брак, ничего не дали молодым под тем предлогом, что после смерти оставят дочери все состояние нетронутым да еще увеличат его своими сбережениями. Нет, литература плохо кормит того, кто посвящает себя ей; у него задуман роман, писать его некогда – приходится поневоле работать в газетах и строчить обо всем, о чем может писать журналист, начиная с хроники и кончая отчетами о судебных процессах и даже происшествиями.

– Ну что же, – сказал Саккар, – если я начну свое крупное дело, может быть, вы мне понадобитесь. Заходите ко мне.

Попрощавшись, он обогнул биржу. Здесь наконец отдаленные крики, отголоски биржевой игры стихли, теперь это был только неясный ропот, сливающийся с шумом площади. С этой стороны на ступенях тоже толпился народ, но кабинет биржевых маклеров, красные обои которого виднелись через высокие окна, отделял колоннаду от большого зала с его шумом и гамом, и здесь, в тени, удобно сидели спекулянты-богачи, не желавшие смешиваться с толпой: некоторые поодиночке, другие небольшими группами, как будто эта обширная галерея под открытым небом была для них чем-то вроде клуба. Эта сторона здания, немного напоминающая задний фасад театра с подъездом для артистов, выходила на темную и сравнительно спокойную улицу Нотр-Дам-де-Виктуар, сплошь занятую кабачками, кафе, пивными, тавернами, кишащими особой, весьма разношерстной клиентурой. Вывески тоже указывали на эту сорную траву, выросшую на краю огромной клоаки: страховые общества с сомнительной репутацией, мошеннические финансовые газеты, различные компании, банки, агентства, конторы, длинный ряд скромных с виду разбойничьих притонов, ютящихся в лавках или в крохотных полуподвальных помещениях. На тротуарах и посреди мостовой – повсюду расхаживали люди, кого-то поджидая, словно грабители на большой дороге.

Саккар остановился за оградой и бросил на дверь, ведущую в кабинет маклеров, острый взгляд полководца, изучающего все подступы к крепости перед штурмом. Вдруг из кабачка вышел высокий человек, перешел улицу и, подойдя к Саккару, очень низко поклонился ему:

– Господин Саккар, нет ли у вас для меня местечка? Я окончательно ушел из «Креди мобилье» и хотел бы где-нибудь устроиться.

Жантру был прежде преподавателем в Бордо и уехал оттуда после какой-то подозрительной истории. Вынужденный уйти из университета, он опустился; однако, несмотря на рано появившуюся лысину, имел представительный вид, носил черную бороду веером и к тому же был образован, умен и любезен. Попав на биржу лет двадцати восьми в качестве комиссионера, он десять лет терся в этой грязи, едва зарабатывая на удовлетворение своих порочных наклонностей. И теперь, совсем облысев, он приуныл, как проститутка, морщины которой угрожают отнять у нее кусок хлеба, но все-таки ждал случая, который доставил бы ему успех и богатство.

Саккар, видя его почтительность, с горечью вспомнил о поклоне Сабатани у Шампо: решительно, теперь ему приходится иметь дело только с людьми сомнительной репутации и с неудачниками. Но Жантру он все же ценил за живой ум и к тому же отлично знал, что самые храбрые войска набираются из людей отчаявшихся, готовых на все, потому что им нечего терять. Он проявил добродушие.

– Устроить вас? – повторил он. – Что ж, может быть, и удастся. Приходите ко мне.

– Теперь на улицу Сен-Лазар, не так ли?

– Да, на улицу Сен-Лазар. Как-нибудь утром.

Они разговорились. Жантру яростно ругал биржу

– Баронесса Сандорф, – прошептал Саккар.

Это была оригинальная темноволосая головка, – черные горящие глаза, окруженные синевой, страстное лицо с кроваво-красными губами; только слишком длинный нос слегка портил ее. Она казалась немного перезревшей для своих двадцати пяти лет, но была очень красива – вакханка, одетая у лучших портных Империи.

– Да, баронесса, – повторил Жантру. – Я познакомился с ней, когда она была еще девушкой, у ее отца, графа де Ладрикур. Вот это был игрок! И грубиян возмутительный! Каждое утро я ходил к нему за ордерами, и однажды он чуть не избил меня. Уж о нем-то я не пожалел, когда он умер от удара, разорившись после целого ряда плачевных ликвидаций. Девчонке пришлось тогда выйти замуж за барона Сандорфа, советника при австрийском посольстве, на тридцать пять лет старше ее, – она положительно свела его с ума своими пламенными взглядами.

– Знаю, – заметил Саккар.

Головка снова скрылась в глубине кареты. Но почти тотчас же баронесса появилась опять и с еще большим возбуждением, повернув шею, устремила взгляд вдаль, на площадь.

– Она играет, правда?

– О да, напропалую. Каждый раз, когда ожидаются какие-нибудь события, она здесь, в своем экипаже, следит за курсами акций, лихорадочно помечает их в записной книжке, дает ордера. А-а, вот что! Она ждала Массиаса: вот он идет к ней.

В самом деле, Массиас бежал во всю прыть своих коротких ножек с таблицей курсов в руке; облокотясь на дверцу и просунув голову в карету, он стал оживленно совещаться с баронессой. Саккар и Жантру немного отошли, чтобы их не могли уличить в подглядывании, и, когда комиссионер бегом пустился назад, окликнули его. Оглянувшись и видя, что угол дома скрывает его от баронессы, он сразу остановился, запыхавшись; его прыщавое лицо побагровело, но большие голубые глаза смотрели весело и были прозрачны, как у ребенка.

– Что они, с ума все посходили, что ли? – крикнул он. – Суэц летит вниз. Говорят о какой-то войне с Англией. Переполошились из-за новостей, неизвестно откуда взявшихся. Подумать только, война! Кто бы это мог сочинить? Разве что этот слух возник сам собой… Словом, чертовский переполох.

Жантру подмигнул:

– Что, эта дамочка все играет?

– Еще как! Сходит с ума! Я несу ее ордера к Натансону.

Саккар, слушавший этот разговор, сказал:

– Да, в самом деле, мне говорили, что Натансон теперь тоже в кулисе.

– Славный малый этот Натансон, – заметил Жантру, – и вполне заслуживает своего счастья. Мы были вместе в «Креди мобилье». Но он-то сделает карьеру, на то он и еврей. Его отец из Австрии, теперь он в Безансоне, – кажется, часовщик. Знаете, его это как-то сразу захватило, там, в «Креди мобилье», когда он насмотрелся на их махинации. Он решил, что здесь нет ничего хитрого, стоит только обзавестись комнатой и открыть кассу. Так он и сделал… Ну а вы как, довольны, Массиас?

– Как бы не так, доволен! Вы сами прошли через это, вы правы, говоря, что тут нужно быть евреем, иначе ничего не поймешь, не знаешь, как подойти; чертовски не везет. Паршивое ремесло! Да уж раз взялся, надо продолжать. Ну, пока еще ноги носят, я не отчаиваюсь.

И он, смеясь, побежал дальше. Рассказывали, что он сын судейского чиновника из Лиона, выгнанного со службы за какие-то грязные дела; после исчезновения отца он оставил юридический факультет и попал на биржу.

Саккар и Жантру не спеша вернулись на улицу Броньяр. Карета баронессы все еще стояла там, но стекла были подняты, и таинственный экипаж казался пустым; кучер совсем застыл в своей неподвижности; он, по-видимому, привык к ожиданию, которое часто продолжалось до самого закрытия биржи.

– Соблазнительная бабенка, черт побери, – грубо заметил Саккар. – Я понимаю старого барона.

Жантру двусмысленно улыбнулся:

– Ну, барону она, кажется, давно надоела. К тому же он, говорят, страшный скряга. Знаете, с кем она сошлась, кто оплачивает ее счета? Ведь жить одной игрой она не может.

– Нет.

– С Делькамбром.

– С Делькамбром, генеральным прокурором! С этим длинным, костлявым господином, таким желчным, чопорным!.. Ах, я хотел бы видеть их вместе!

И, придя в веселое и игривое настроение, они распрощались, крепко пожав друг другу руки, причем Жантру напомнил Саккару, что на днях зайдет к нему.

Как только Саккар остался один, в ушах его опять громко зазвучал голос биржи, бушевавшей с упорством возвращающегося прилива. Саккар обогнул угол и снова пошел по улице Вивьен, по той стороне площади, которая кажется более строгой из-за отсутствия ресторанов. Он миновал Торговую палату, почтовую контору, большие рекламные агентства; по мере того как он приближался к главному фасаду, гул в ушах у него становился все сильнее, возбуждение его росло, и, дойдя до того места, откуда видна была вся колоннада, словно не решаясь уйти отсюда, он опять остановился, обнимая ее взглядом, полным страстного вожделения. Здесь мостовая расширялась и жизнь кипела и била ключом: потоки посетителей наводняли кафе, кондитерская была битком набита, у витрин собирались толпы народа, особенно возле ювелирного магазина, где сияли изделия из массивного серебра. И с четырех углов площади, из четырех улиц, казалось, все прибывал поток фиакров и пешеходов, создавая головоломную путаницу линий. Остановка омнибусов еще усиливала стечение народа и экипажей, а пролетки биржевых посредников, стоя в ряд, тянулись у тротуара почти вдоль всей ограды. Но взор Саккара был устремлен на лестницу, испещренную сюртуками и залитую ярким солнечным светом. Потом он перевел глаза на колонны, на кишащую черную массу людей, бледные лица которых мелькали светлыми пятнами. Никто не садился, стульев не было видно, кружок кулисы под часами только угадывался по какому-то кипению, по буре движений и выкриков, от которых дрожал воздух. Налево группа банкиров, занятых арбитражем, вексельными операциями и операциями с английскими чеками, держалась более спокойно; эту группу то

Кулаки у Саккара невольно сжались. Тогда усилием воли он заставил себя оторваться от этого зрелища, повернул на улицу Вивьен и, перейдя мостовую, направился к улице Фейдо, где жил Буш. Он вспомнил о письме на русском языке, которое ему нужно было перевести. У дверей ему поклонился какой-то молодой человек, который стоял перед писчебумажным магазином, занимавшим нижний этаж. Саккар узнал Гюстава Седиля, сына фабриканта шелка с улицы Жёнёр; отец устроил юношу к Мазо для изучения финансового дела. Саккар сочувственно улыбнулся этому высокому элегантному молодому человеку, сразу догадавшись, чего он здесь дожидается. Писчебумажная лавка Конэна стала снабжать блокнотами всю биржу, с тех пор как маленькая госпожа Конэн начала помогать своему мужу, толстяку Конэну, который всегда сидел в помещении за магазином, занимаясь изготовлением товара, тогда как она ходила взад и вперед, работала у прилавка, бегала по делам. Она была полненькая, розовая, настоящий завитой барашек, с шелковистыми светлыми волосами, грациозная, ласковая и всегда веселая. Как говорили, она очень любила мужа, что не мешало ей дарить своей нежностью какого-нибудь приглянувшегося ей клиента-биржевика в одном гостеприимном доме по соседству, но не за деньги, а исключительно ради удовольствия и, как гласила легенда, один-единственный раз. Во всяком случае, счастливцы, которых она удостаивала своим вниманием, очевидно, проявляли скромность и благодарность, потому что за ней по-прежнему ухаживали, обожали ее и никто не распространял о ней дурных слухов. Писчебумажная лавка продолжала процветать, там царило полное согласие. Проходя, Саккар заметил, как госпожа Конэн улыбалась Гюставу через окно. Какой хорошенький барашек! Посмотрев на нее, он почувствовал блаженное ощущение ласки. Наконец он поднялся по лестнице.

Уже двадцать лет Буш занимал на самом верху, на шестом этаже, тесную квартирку из двух комнат и кухни. Родители его были выходцами из Германии, а сам он родился в Нанси. Приехав в Париж, он понемногу расширил круг своих необыкновенно сложных дел. Не нуждаясь в более просторном кабинете, он отдал комнату, выходившую на улицу, своему брату Сигизмунду, а сам довольствовался маленькой, с окном во двор, каморкой, до того заваленной бумагами, папками, разными пакетами, что, кроме письменного стола, там помещался только один стул. Главной статьей его дохода была, конечно, торговля обесцененными бумагами: он собирал их и служил посредником между «малой» биржей «мокроногих» и банкротами, которым нужно заткнуть дыры в своем балансе; поэтому он следил за курсом бумаг, иногда покупал их сам, но главным образом оперировал целыми кипами, которые ему приносили на дом. Кроме ростовщичества и тайной торговли ювелирными изделиями и драгоценными камнями, он занимался еще скупкой векселей. Они-то и заполняли его кабинет до самого потолка, из-за них он и бегал по всему Парижу, вынюхивал и подстерегал должников, поддерживал связи во всех слоях общества. Узнав о каком-нибудь банкротстве, он уж был тут как тут, бродил вокруг кредиторов несостоятельного должника и в конце концов скупал все, из чего нельзя было сразу извлечь реальную выгоду. Он следил за делами нотариусов, ждал открытия спорных наследств, присутствовал при продаже с торгов безнадежных векселей. Он сам публиковал объявления, приманивал нетерпеливых кредиторов, которые предпочитают получить сразу же хоть какие-нибудь гроши, чем преследовать своих должников, рискуя потерять все. Из этих многочисленных источников все прибывали бумаги, как будто их носили корзинами, все росла куча мусора этого тряпичника, собиравшего отбросы долговых обязательств – неоплаченные векселя, оставшиеся на бумаге договоры, просроченные расписки. Затем начиналась разборка. Он как бы сортировал вилкой составные части этого протухшего винегрета, а это требовало особого, тонкого нюха. В море исчезнувших, несостоятельных должников нужно было сделать выбор, чтобы не слишком рассеивать свои силы. В сущности, он считал, что из всякого векселя, даже самого безнадежного, при случае можно извлечь его стоимость. Он завел множество папок, содержал их в идеальном порядке, составил соответствующий список имен, который перечитывал время от времени, чтобы освежить их в памяти. Но среди несостоятельных должников он, конечно, усерднее всего следил за теми, у кого, как он предвидел, были возможности быстрого обогащения: он узнавал всю подноготную, проникал в семейные тайны, записывал сведения о богатых родственниках, о средствах к существованию и в особенности о новых назначениях по службе, чтобы наложить арест на жалованье. Целыми годами он ждал, пока созреет его жертва, с тем чтобы при первом успехе задушить ее. За скрывающимися должниками он охотился с еще большим азартом, упорно и непрестанно разыскивая их, следя за вывесками и именами, упоминающимися в газетах, выслеживая адреса, как собака выслеживает дичь. И как только они попадались в его лапы, он становился свирепым, съедал их живьем, высасывал из них кровь, извлекая по сто франков там, где затратил десять су, цинично объясняя, что он рискует в своей игре и потому должен наверстать на тех, кого поймал, то, что терял на других, ускользавших, как дым, у него из рук.

В этой охоте на должников ему помогала Мэшен, и ее услугами он пользовался всего чаще; у него был еще целый отряд загонщиков, действовавших по его приказаниям, но он не доверял этим людям, вечно голодным и пользующимся дурной славой, тогда как Мэшен была все же домовладелицей: за Монмартрским холмом ей принадлежал целый квартал, так называемый Неаполитанский городок, – большой участок, застроенный жалкими лачугами, которые она сдавала помесячно. Это был приют ужасающей нищеты; голодные бедняки кучами ютились там среди отбросов в свиных закутах, которые они оспаривали друг у друга. Она безжалостно выбрасывала на улицу своих жильцов вместе с их жалким скарбом, как только они переставали платить. Но ее разоряла несчастная страсть к игре, пожиравшая все доходы с этого городка. И ее тоже тянуло к ранам, нанесенным деньгами, к развалинам, к пожарам, где можно украсть какие-нибудь расплавившиеся драгоценности. Когда Буш поручал ей навести справки, выследить должника, она часто шла на издержки, тратила собственные деньги из любви к искусству. Она называла себя вдовой, но никто никогда не знал ее мужа. Она появилась неизвестно откуда, и казалось, что ей всегда было пятьдесят лет и всегда она

Сегодня, как только Мэшен уселась на единственный стул, в кабинете сразу стало тесно, как будто ее огромное тело заполнило собою всю комнату. Буш оказался в плену перед своим письменным столом и совсем погрузился в море папок, откуда торчала только его квадратная голова.

– Вот, – сказала Мэшен, вываливая из своей битком набитой старой сумки огромный ворох бумаг, – вот что Фейё посылает мне из Вандома… Он скупил для вас все во время этого банкротства Шарпье, о котором я написала ему по вашему указанию. Всего на сто десять франков.

Фейё, которого она называла своим родственником, недавно открыл там кассу по сбору арендной платы. Официально он занимался получением денег по купонам для мелких рантье своей провинции и, пользуясь тем, что ему доверяли купоны и деньги, с бешеным азартом играл на бирже.

– Из провинции много не выжмешь, – пробормотал Буш, – но все же и там бывают находки.

Он просматривал бумаги и уже раскладывал их опытной рукой, сортировал начерно, оценивая приблизительно, чутьем. Его плоское лицо омрачилось, он состроил разочарованную гримасу:

– Гм! Не жирно, нечем поживиться. Хорошо, что хоть недорого стоит… Вот векселя… Еще векселя… Если это молодые люди и если они приехали в Париж, может быть, мы их выловим…

Но вдруг он с изумлением воскликнул:

– Смотрите-ка! Это что такое?

Он только что заметил на листе гербовой бумаги подпись графа де Бовилье; выше было только три строчки, написанные крупным старческим почерком: «Обязуюсь уплатить десять тысяч франков девице Леони Крон в день ее совершеннолетия».

– Граф де Бовилье, – медленно повторил он, думая вслух, – да ведь у него были фермы, целое имение близ Вандома… Он погиб от несчастного случая на охоте, оставив без средств жену и двоих детей. У меня когда-то были их векселя, по которым они едва смогли уплатить… Это распутник, ничтожество…

Вдруг он громко захохотал, сообразив, в чем дело:

– Ах, старый плут, здорово он облапошил малютку! Наверное, она не соглашалась, и он уговорил ее с помощью этого клочка бумаги, который по закону не имеет никакой цены. Потом он умер… Смотрите-ка, бумага помечена пятьдесят четвертым годом, прошло уже десять лет… Девчонка теперь совершеннолетняя, черт возьми! Как эта расписка могла оказаться у Шарпье? Этот Шарпье торговал зерном и, кроме того, занимался ростовщичеством. Очевидно, девчонка заложила у него расписку за несколько экю, а может быть, он взялся получить по ней.

– Но ведь это выгодное дело, – прервала Мэшен, – и верное!

Буш с пренебрежением пожал плечами:

– Да нет же! Говорю вам, что расписка не имеет никакого юридического значения. Если я предъявлю ее наследникам, они могут послать меня к черту. Ведь нужно доказать, что граф действительно должен эти деньги. Однако, если мы разыщем девчонку, я, пожалуй, заставлю их быть помягче и договориться с нами, чтобы избежать неприятной огласки… Понимаете? Разыщите-ка эту Леони Крон, напишите Фейё, чтобы он откопал ее нам. А потом посмотрим.

Он разложил бумаги на две стопки, чтобы рассмотреть их как следует, когда останется один, и сидел теперь неподвижно, положив на них руки.

Помолчав, Мэшен продолжала:

– Я занялась векселями Жордана… Кажется, я нашла этого молодчика. Он был где-то служащим, а теперь пишет в газетах. Но там так плохо принимают, в газетах, отказываются давать адреса. И к тому же он, кажется, не подписывает статьи своей настоящей фамилией.

Не говоря ни слова, Буш протянул руку туда, где в алфавитном порядке стояли папки с делами, и достал дело Жордана. Там было шесть векселей по пятидесяти франков, выданных уже пять лет тому назад, один за другим, с перерывами в месяц, всего на сумму в триста франков; молодой человек выдал их портному, когда его совсем одолела нужда. Не оплаченный при предъявлении векселей долг вырос за счет громадных начислений, и в связи с этим накопилась куча бумаг. Теперь общая сумма долга достигала семисот тридцати франков пятнадцати сантимов.

– Если у этого малого есть будущее, – пробормотал Буш, – мы еще успеем его прижать.

Вдруг, должно быть в связи с этим, он вспомнил о другом деле. Он воскликнул:

– А как дело Сикардо? Мы бросаем его?

Мэшен скорбным жестом подняла к небу свои пухлые руки. Вся ее чудовищная фигура выразила отчаяние.

– Ах, боже мой! – простонала она своим тонким, как флейта, голоском. – Он просто уморит меня!

Историю Сикардо, весьма романтическую, Мэшен всегда охотно рассказывала. Ее юная кузина Розали Шавайль, которую мать родила, будучи уже совсем немолодой, была однажды вечером изнасилована на лестнице того самого дома на улице Лагарп, где они с матерью жили в маленькой квартирке на седьмом этаже. Хуже всего было то, что виновник происшествия, женатый человек, только неделю назад снявший комнатку у дамы на третьем этаже и поселившийся там со своей женой, проявил такой любовный пыл, что вывихнул плечо бедной Розали, слишком поспешно опрокинув ее на ступеньку лестницы. Мать, конечно, пришла в ярость и хотела устроить ужасный скандал, несмотря на слезы девчонки, признавшейся, что все совершилось с ее согласия, что она ушиблась случайно и ей будет очень жаль, если бедного господина посадят в тюрьму. Тогда мать решила молчать и удовольствовалась векселями на шестьсот франков – двенадцать векселей по пятьдесят франков в месяц, сроком на год. И тут она не запросила лишнего, – это была скромная плата, потому что ее дочь, заканчивавшая учение у портнихи, теперь ничего не могла зарабатывать и лежала больная в постели. К тому же ее плохо лечили, хотя лечение стоило больших денег; мышцы у нее на руке укоротились, и она осталась калекой. Еще до конца первого месяца этот господин исчез, не оставив своего адреса. А несчастьям не было конца, они сыпались на нее, словно град: Розали родила мальчика, мать ее умерла, она пошла по плохой дорожке, впала в ужасную нищету. Переехав в Неаполитанский городок к своей родственнице, до двадцати шести лет она таскалась по улицам, иногда продавала лимоны на рынке, пропадала по целым неделям с разными мужчинами, которые в конце концов выгоняли ее – пьяную, в синяках. Наконец год назад ей посчастливилось: после ряда особенно рискованных приключений она отправилась на тот свет. Тогда Мэшен пришлось взять к себе мальчика Виктора, и в результате всего этого происшествия у нее остались только двенадцать неоплаченных векселей, подписанных Сикардо. Так ничего и не узнали о нем, кроме того, что фамилия его была Сикардо.

Снова протянув руку, Буш взял дело Сикардо в тонкой обложке из серой

– Если бы еще этот Виктор был мальчик как мальчик, – плаксиво объясняла старуха. – Но ведь это ужасный ребенок… Да, тяжело получить такое наследство: мальчишку, который кончит на эшафоте, да эти никуда не годные бумажки.

Буш упорно не спускал с векселей своих бесцветных выпуклых глаз. Сколько раз он изучал их таким образом, надеясь найти разгадку по какой-нибудь незамеченной подробности, по форме букв, по фактуре гербовой бумаги! Ему казалось, что он не в первый раз видит этот тонкий, заостренный почерк.

– Любопытно, – повторил он еще раз, – я, несомненно, уже видел эти «о» и «а», такие высокие и тонкие, что они похожи на «i».

В это время кто-то постучал, и он попросил Мэшен протянуть руку и отворить, так как дверь вела прямо на лестницу. Чтобы попасть во вторую комнату, с окнами на улицу, нужно было пройти через кабинет Буша. Каморка без окон, служившая кухней, находилась по ту сторону площадки.

– Войдите, сударь.

Вошел Саккар. Он улыбался, развеселившись при виде медной, привинченной к двери дощечки, на которой было написано большими черными буквами: «Спорные дела».

– Ах да, господин Саккар, вы насчет перевода? Мой брат там, в другой комнате. Входите, входите же.

Но Мэшен буквально загораживала собой проход и глядела в упор на вновь прибывшего со все растущим удивлением. Пришлось произвести целый маневр: он отступил на лестницу, она вышла на площадку и прижалась к стене, чтобы дать ему возможность войти и попасть наконец в соседнюю комнату, где он и скрылся. Во время этих сложных движений она не спускала с него глаз.

– Ох, – задыхаясь, проговорила она, – я никогда не видела так близко этого господина Саккара… Виктор похож на него как две капли воды.

Буш, не сразу сообразив, смотрел на нее в недоумении. Затем его вдруг осенило, и он тихонько выругался:

– Черт возьми, так оно и есть! Я ведь знал, что где-то уже видел этот почерк.

На этот раз он встал, перерыл все папки и наконец нашел письмо, которое в прошлом году ему написал Саккар, прося об отсрочке для одной несостоятельной должницы. Он быстро сличил почерк на векселях с письмом: конечно, это были те же самые «а» и «о», со временем ставшие еще острее; заглавные буквы были написаны той же рукой.

– Это он, он, – повторял Буш. – Только почему же Сикардо, почему не Саккар?

И в его памяти возникла полузабытая история из прошлого Саккара, которую он слышал от одного агента, по имени Ларсоно, теперь ставшего миллионером: как сразу после государственного переворота Саккар приехал в Париж, чтобы использовать положение своего только что выдвинувшегося брата Ругона, как он вначале бедствовал на грязных улицах старого Латинского квартала и как быстро разбогател благодаря какому-то подозрительному браку, после того как ему посчастливилось похоронить свою первую жену. В эти-то трудные годы он и назвался Саккаром, переменив свою настоящую фамилию Ругон на слегка переделанную фамилию своей первой жены – Сикардо.

– Да-да, Сикардо, я прекрасно помню, – пробормотал Буш. – У него хватило наглости подписать векселя фамилией своей жены. Конечно, этой фамилией они и назвались, когда поселились на улице Лагарп. А потом этот подлец принимал всяческие предосторожности, съезжал с квартиры при малейшей тревоге… Ах вот как! Он не только искал, где бы нахапать денег, он еще и опрокидывал девчонок на лестницах! Это не умно и может в конце концов сыграть с ним скверную штуку.

– Тише, тише, – перебила его Мэшен. – Он в наших руках! Значит, есть все-таки Бог на небе. Наконец-то я буду вознаграждена за все, что сделала для этого бедного маленького Виктора, которого, вот поди ж ты, я все-таки люблю, хоть он и неисправим.

Она сияла, ее маленькие глазки блестели на заплывшем жиром лице.

Но Буш, когда прошел первый пыл радости от этой случайной разгадки, которую он так долго искал, поразмыслив, уже охладел и покачивал головой. Конечно, Саккар теперь разорен, а все же с него еще можно кое-что содрать. Они могли бы напасть и на менее выгодного отца. Но только этот не позволит морочить себе голову, с ним нужно держать ухо востро. А потом, что с ним сделаешь? Он, конечно, и сам не знает, что у него есть сын, он может отрицать это, даже несмотря на необычайное сходство, так поразившее Мэшен. К тому же он овдовел во второй раз, был свободным человеком, никому не обязан был отдавать отчет в своем прошлом, так что даже если бы он и признал малыша, на него невозможно было бы воздействовать никаким запугиванием, никакими угрозами. А если заработать на его отцовстве только те шестьсот франков, которые он должен по векселям, так это слишком уж ничтожная сумма, жаль было бы так плохо использовать этот чудесный случай. Нет-нет! Надо подумать, выносить все это, найти способ собрать жатву, когда зерно полностью созреет.

– Не будем торопиться, – заключил Буш. – К тому же он сейчас на мели, дадим ему время оправиться.

И прежде, чем распрощаться с Мэшен, он закончил разбор порученных ею мелких дел – о молодой женщине, заложившей свои драгоценности для любовника, о зяте, долги которого можно было получить с тещи, его любовницы, если взяться за это умеючи, – словом, дел, требовавших применения самых тонких и разнообразных приемов сложного и трудного искусства взыскания по векселям.

Войдя в соседнюю комнату, Саккар на мгновение был ослеплен ярким солнечным светом, лившимся из окна без занавесок. Комната, оклеенная светлыми обоями в голубых цветочках, была почти пуста, только в углу стояла узкая железная кровать, а посредине еловый стол и два соломенных стула. Вдоль стены, слева, грубо сколоченные полки заменяли книжный шкаф и были завалены книгами, брошюрами, газетами, всякими бумагами. Но комната находилась на такой высоте, что яркий дневной свет озарял эти голые стены как бы весельем молодости, улыбкой наивной и свежей. Брат Буша, Сигизмунд, человек лет тридцати пяти, безбородый, с длинными и редкими каштановыми волосами, сидел за столом, опершись широким выпуклым лбом на свою худую руку; он был до такой степени поглощен чтением какой-то рукописи, что не слышал, как открылась дверь, и не повернул головы.

Сигизмунд был человек большого ума: получив образование в германских университетах, он, кроме своего родного французского языка, говорил еще по-немецки, по-английски и по-русски В 1849 году в Кёльне он познакомился с Карлом Марксом и стал одним из самых любимых сотрудников его «Новой рейнской газеты». С тех пор он нашел свою

Сигизмунд и не догадывался, что делает его брат в соседней комнате. Он понятия не имел об этой страшной торговле обесцененными бумагами и о скупке векселей; он жил в более высоких сферах, в мечтах о высшей справедливости. Мысль о благотворительности оскорбляла его, выводила из себя, он считал, что благотворительность – это милостыня, неравенство, освященное милосердием; он признавал только справедливость, требовал, чтобы права каждого были восстановлены и закреплены в незыблемых основах новой социальной системы. Таким образом, по примеру Карла Маркса, с которым он был в постоянной переписке, он тратил все свое время на изучение этой системы, беспрестанно изменяя, совершенствуя на бумаге будущее общество, покрывая цифрами страницу за страницей, подводя научное основание под сложное здание всеобщего счастья. Он отнимал капитал у одних, чтобы разделить его между всеми другими, он оперировал миллиардами, перемещал одним росчерком пера богатства всего мира, и все это в пустой комнате, не имея никакой другой страсти, кроме своей мечты, не стремясь ни к каким наслаждениям, настолько умеренный в еде и питье, что брат без ссоры не мог заставить его поесть мяса и выпить вина. Он считал, что работа каждого человека, выполненная по мере его сил, должна обеспечить удовлетворение его потребностей, – сам же губил себя своими занятиями, ничего не требуя для себя лично. Это был настоящий мудрец, восторженно преданный науке, отрешившийся от материальной жизни, кроткий и чистый. С прошлой осени он кашлял все сильнее, чахотка его развивалась, а он даже не снисходил до того, чтобы заметить это и начать лечиться.

Саккар шагнул вперед; Сигизмунд поднял наконец свои большие задумчивые глаза и удивился, хотя посетитель был ему знаком.

– Мне нужно перевести письмо.

Молодой человек еще больше удивился, потому что от него уже отступились клиенты: банкиры, дельцы, маклеры, все биржевики, получающие большую корреспонденцию, циркуляры, уставы различных компаний, главным образом из Англии и Германии.

– Да, письмо на русском языке. Всего только десять строк.

Тогда он протянул руку; русский язык остался его монополией, из всех переводчиков этого квартала, живших немецким и английским, он один бегло переводил с русского. Но документы на русском языке попадались на парижском рынке редко, и этим объяснялись долгие перерывы между заказами.

Он вслух прочел письмо по-французски. Это был утвердительный ответ одного константинопольского банкира, заключавшийся в трех фразах, – просто согласие на деловое предложение.

– Благодарю вас! – воскликнул Саккар, по-видимому очень обрадованный.

И он попросил Сигизмунда написать эти несколько строк перевода на оборотной стороне письма. Но тут молодой человек страшно закашлялся; он зажал рот платком, чтобы не беспокоить брата, зная, что тот прибежит, как только услышит кашель. Когда приступ прошел, он распахнул окно, задыхаясь, стараясь вдохнуть свежего воздуха. Саккар, подойдя вслед за ним к окну, взглянул на улицу и слегка вздрогнул:

– А, от вас видна биржа! Какая она отсюда забавная!

Он никогда не видел ее с птичьего полета, и в самом деле она показалась ему странной: четыре широких ската ее отлогой крыши ощерились целым лесом труб, острия громоотводов поднимались вверх, как гигантские копья, угрожающие небу. И все здание казалось каменным кубом, изборожденным правильными рядами колонн, кубом грязно-серого цвета, голым и безобразным, с изорванным в лохмотья флагом посредине. Но особенно странными виделись ступени и колоннада, словно усыпанные черными муравьями, – настоящий муравейник в переполохе, копошащийся в неустанном движении, которое отсюда, с этой высоты, казалось бессмысленным и жалким.

– Какими маленькими они кажутся отсюда, – продолжал Саккар. – Так бы и захватил их всех в горсть.

Затем, зная убеждения своего собеседника, он прибавил, смеясь:

– Когда же вы сметете все это с лица земли?

Сигизмунд пожал плечами:

– А зачем? Вы уничтожите себя сами.

Мало-помалу он воодушевился; он заговорил о том, что волновало его больше всего на свете. Потребность обращать других в новую веру заставляла его при малейшем предлоге излагать свою систему.

– Да-да, вы работаете на нас, сами того не подозревая. Вас здесь несколько узурпаторов, которые экспроприировали народ, и, когда вы будете сыты по горло, мы просто экспроприируем вас в свою очередь… Всякий захват богатства, всякая централизация ведут к коллективизму. Вы еще раз убеждаете нас в этом; ведь и крупное землевладение поглощает мелкие участки земли, так же как большие мануфактуры пожирают ремесленников, работающих на дому, как крупные банки и магазины убивают всякую конкуренцию, жиреют от разорения мелких банков и маленьких лавчонок! Все это – медленное, но верное продвижение к новому общественному строю… Мы ждем, чтобы все затрещало, чтобы существующий способ производства, доведенный до последней стадии своего развития, привел к невыносимым противоречиям. Тогда буржуа и крестьяне сами помогут нам.

Саккар, заинтересовавшись, смотрел на Сигизмунда со смутной тревогой, хотя и считал его сумасшедшим.

– Объясните же мне в конце концов, что такое этот ваш коллективизм?

– Коллективизм – это превращение частных капиталов, живущих борьбой и конкуренцией, в единый общественный капитал,

– Ого! – прервал его Саккар. – Многим тогда придется изменить свои привычки! Но что же вы сделаете с теми, у кого сейчас есть рента?.. А как с Гундерманом? Вы отнимете у него его миллиард?

– Ни в коем случае, мы не грабители. Мы купим у него его миллиард, все его ценности и процентные бумаги и заплатим ему бонами на право пользования материальными благами, рассчитанными на годовые сроки. Вы только представьте себе этот колоссальный капитал, замененный огромным количеством предметов потребления! Через какие-нибудь сто лет потомки вашего Гундермана будут вынуждены трудиться сами, как и другие граждане, потому что срок действия годовых бон истечет, а те продукты, которые они могли бы скопить, излишки этой массы предметов потребления они не смогут превратить в деньги, даже если предположить, что право наследования будет сохранено… Говорю вам, что так, одним взмахом, будут уничтожены не только личные предприятия, акционерные общества, объединения частных капиталов, но и все косвенные источники доходов, вся кредитная система, займы, квартирная и арендная плата. Мерой ценности останется один только труд. Заработная плата будет, конечно, упразднена, так как при существующей капиталистической системе она не соответствует стоимости продуктов труда, а всегда приравнивается к прожиточному минимуму трудящегося. И нужно признать, что виной этому только существующий строй, что даже самый честный предприниматель вынужден подчиняться суровому закону конкуренции, эксплуатировать своих рабочих, если он хочет жить. Нужно разрушить всю нашу общественную систему. Ах! Гундерман задохнется под грудой своих бон на предметы потребления! Наследникам Гундермана никогда не удастся съесть всего, они будут вынуждены поделиться с другими и взяться за мотыгу или молот, как остальные.

И Сигизмунд, все еще стоя у окна, расхохотался от души, как школьник на перемене, устремив взор на биржу, где черным муравейником кишели спекулянты. На щеках его выступил яркий румянец: представлять себе забавную иронию грядущей справедливости было его единственным развлечением.

Саккару стало не по себе. Что, если этот мечтатель прав? Что, если он угадал будущее? Все, что он говорил, казалось таким простым и разумным.

– Ну, – пробормотал Саккар для собственного успокоения, – это случится не сегодня и не завтра.

– Конечно! – ответил молодой человек, и лицо его снова стало серьезным и усталым. – Мы теперь находимся в переходной стадии, в стадии брожения. Может быть, еще произойдут революционные насилия, они часто бывают неизбежны. Но излишние репрессии, совершенные сгоряча, явление временное. О, я не закрываю глаза на то, что на первых порах возникнут огромные трудности. То будущее, о котором мы мечтаем, кажется неосуществимым. Трудно дать людям разумное представление об этом грядущем обществе, об этом обществе справедливого труда, нравы которого будут столь отличны от наших. Словно какой-то новый мир, на другой планете… А потом, нужно в этом признаться, переустройство еще не подготовлено, мы все еще ищем. Я совсем перестал спать и думаю целые ночи напролет. Конечно, нам могут сказать: «Если сейчас дело обстоит так, как оно есть, то, значит, к этому привела логика вещей». А следовательно, какую огромную работу нужно произвести, чтобы вернуть реку к ее истокам и направить ее в другое русло!.. Конечно, существующий общественный строй обязан своим многовековым процветанием принципу индивидуализма, который благодаря конкуренции и личной заинтересованности вызывает все большую производительность. Будет ли так же плодотворен коллективизм? И какими средствами можно повысить производительность труда, если исчезнет стимул наживы? Вот это для меня неясно, это меня тревожит, здесь наше слабое место, и нам нужно будет долго бороться, чтобы социализм когда-нибудь восторжествовал. Но мы победим, потому что мы – справедливость. Смотрите! Вот перед вами здание… Вы его видите?

– Биржу? – спросил Саккар. – Да, разумеется!

– Ну так вот! Было бы глупо взрывать ее, так как ее все равно выстроили бы в другом месте… Но только предупреждаю вас: она взорвется сама собой, когда государство станет единственным всеобщим банком нации и экспроприирует ее. И кто знает? Она, быть может, будет служить нам складом излишних богатств, житницей изобилия, откуда наши внуки будут черпать средства для своих роскошных празднеств.

Широким жестом Сигизмунд словно распахнул это будущее всеобщего и для всех одинакового счастья. Он был так возбужден, что у него начался новый приступ кашля; вернувшись к столу, он оперся локтями о свои бумаги и охватил руками голову, чтобы подавить хрип, разрывавший ему грудь. Но на этот раз приступ не проходил. Вдруг дверь отворилась, и вбежал Буш, который тем временем распрощался с Мэшен. Он был сильно взволнован и как будто сам испытывал боль, слыша ужасный кашель брата. Он сейчас же наклонился и обнял его своими большими руками, как бы укачивая больного ребенка.

– Ну, малыш, что это ты – опять задыхаешься? Нет, как хочешь, надо вызвать врача. Нельзя же так… Ты, наверно, слишком много говорил.

И он искоса взглянул на Саккара, который стоял посреди комнаты потрясенный тем, что он только что слышал из уст этого долговязого, изнуренного болезнью малого, – этот одержимый с высоты своего окна мог, чего доброго, накликать гибель на биржу разговорами о том, что нужно все снести и все построить заново.

– Спасибо, я ухожу, – сказал посетитель, торопясь выйти на улицу. – Пошлите мне это письмо вместе с переводом. Я жду еще писем, мы рассчитаемся за все сразу.

Но приступ кончился, и Буш задержал его еще на минуту:

– Между прочим, дама, которая только что была здесь, знала вас прежде… О, очень давно.

– Вот как? Где же?

– На улице Лагарп, в доме пятьдесят два.

Как ни владел собою Саккар, он все же побледнел. Рот его нервно передернулся. Не потому, что он в эту минуту вспомнил о девчонке, которой овладел когда-то на лестнице, – он ведь даже не знал о том, что она забеременела, не знал о

– На улице Лагарп? Я жил там всего неделю, когда приехал в Париж, пока не нашел квартиры… До свидания!

– До свидания, – многозначительно ответил Буш. Заметив смущение Саккара, он принял его за признание и уже обдумывал, как бы получше использовать это происшествие.

Снова очутившись на улице, Саккар машинально повернул к Биржевой площади. Он был очень взволнован и даже не взглянул на маленькую госпожу Конэн, хорошенькое личико которой, обрамленное светлыми кудряшками, улыбалось у дверей писчебумажной лавки. Возбуждение на площади еще усилилось, рев биржи перекатывался на кишащие толпой тротуары с безудержной силой морского прилива. Без четверти три всегда начинался особенно неистовый галдеж: это была битва последних курсов, когда разгоралось бешеное желание узнать, кто сегодня набил себе карманы. Стоя на углу Биржевой улицы против колоннады, Саккар смотрел на эту беспорядочную толкотню; ему показалось, что он видит в толпе между колоннами охваченных азартом понижателя Мозера и повышателя Пильеро, он как будто слышал доносящийся из большого зала резкий голос маклера Мазо, временами заглушаемый раскатистым басом Натансона, сидевшего под часами среди кулисы. Вдруг его обдала грязью пролетка, проехавшая возле самой сточной канавы. Не успел еще кучер остановить лошадей, как с подножки соскочил Массиас и бегом, тяжело дыша, помчался по лестнице, чтобы передать последний ордер какого-то клиента. А он, стоя все так же неподвижно, не спуская глаз с происходившей наверху свалки, мысленно вновь переживал свою жизнь, вспоминая после разговора с Бушем свои первые шаги в Париже. Он вспомнил улицу Лагарп, потом улицу Сен-Жак, по которой ходил в стоптанных башмаках, как авантюрист-завоеватель, приехавший в Париж с тем, чтобы подчинить его себе, и его охватывало бешенство при мысли о том, что ему это до сих пор не удалось, что он снова очутился на мостовой, снова должен подстерегать удачу, по-прежнему ненасытный, терзаемый такой жаждой наслаждений, какой он никогда еще не испытывал. Этот безумец Сигизмунд сказал правду: работой жить нельзя, только ничтожества и глупцы работают, чтобы другие жирели за их счет. Одна лишь игра – настоящее дело, она в один день может дать человеку благосостояние, роскошь, полную, настоящую жизнь. Если этот старый мир когда-нибудь погибнет, то разве такой человек, как он, не успеет удовлетворить свои желания, прежде чем произойдет крушение?

Какой-то прохожий толкнул его и даже не обернулся, чтобы извиниться. Он узнал Гундермана, который совершал свою ежедневную прогулку, предписанную ему врачом. Саккар видел, как он вошел в кондитерскую, где этот король золота иногда покупал своим внучкам коробку конфет, ценой в один франк. И то, что Гундерман толкнул его в эту минуту лихорадочного возбуждения, овладевшего им, когда он ходил вокруг биржи, было как бы ударом плети, последним толчком, заставившим его принять решение. Он закончил окружение крепости, теперь он пойдет на приступ. Он дал себе клятву бороться до конца: он не уедет из Франции, он бросит вызов своему брату, он сыграет последнюю партию, даст отчаянно смелое сражение, которое повергнет Париж к его ногам или выбросит его самого в сточную канаву со сломанной шеей.

Саккар упрямо оставался на своем посту до самого закрытия биржи, наблюдая за ней взором, полным угрозы. Он видел, как опустела колоннада, как залила ступени уходящая толпа, возбужденная и усталая. Вокруг него тротуары и мостовая были по-прежнему запружены народом, непрерывным потоком людей, толпой, поддающейся любому обману, завтрашними акционерами, которые не могут пройти мимо этого огромного игорного дома, не повернув головы, полные вожделения и страха перед тем, что свершается здесь, перед таинством финансовых операций, тем более привлекательным для французов, что мало кто из них может в нем разобраться.

II

Когда Саккар, разорившись в результате последней аферы с земельными участками, должен был выехать из своего дворца в парке Монсо и, во избежание еще большей катастрофы, оставить его кредиторам, он хотел было поселиться у своего сына Максима. Последний после смерти жены, которая покоилась теперь на маленьком кладбище в Ломбардии, один занимал особняк на проспекте Императрицы, где устроил свою жизнь с благоразумным и свирепым эгоизмом; он проживал здесь состояние покойницы, не позволяя себе никаких легкомысленных поступков, как и подобало молодому человеку слабого здоровья, преждевременно состарившемуся от разврата. И он сухо отказал отцу взять его к себе – из предосторожности, чтобы сохранить хорошие отношения, как он объяснил, тонко улыбаясь.

Тогда Саккар стал думать о другом пристанище. Он хотел уже нанять маленький домик в Пасси, мещанское убежище удалившегося от дел коммерсанта, но вспомнил, что первый и второй этажи особняка Орвьедо на улице Сен-Лазар все еще пустуют и стоят с заколоченными дверями и окнами. Княгиня Орвьедо, после смерти мужа занимавшая только три комнаты на третьем этаже, даже не приказала вывесить объявление у въезда во двор, где бурно разрасталась трава. Низенькая дверь на другом конце фасада вела на черную лестницу на третий этаж. И часто Саккар, бывая по делам у княгини, выражал удивление по поводу того, что она пренебрегает возможностью извлечь приличный доход из своего дома. Но она только качала головой, у нее были свои взгляды на денежные дела. Однако, когда Саккар попросил сдать дом лично ему, она тотчас же согласилась, предоставив ему первый и второй этажи за смехотворную плату в десять тысяч франков, хотя это роскошное княжеское помещение, конечно, можно было сдать вдвое дороже.

Многие еще помнили роскошь, которую любил выставлять напоказ князь Орвьедо. Приехав из Испании и поселившись в Париже, он лихорадочно спешил насладиться своим громадным состоянием, нажитым финансовыми операциями, осыпавшими его золотым дождем; он купил и отремонтировал этот особняк, в ожидании дворца из мрамора и золота, которым мечтал удивить мир. Здание было построено еще в прошлом веке; это был один из тех предназначенных для развлечений домов, которые веселящиеся вельможи окружали обширными садами, но частью разрушенный и перестроенный в более строгих пропорциях. От парка, примыкавшего к нему прежде, остался только широкий двор, окруженный конюшнями и каретными сараями, да и его вскоре должны были уничтожить при ожидавшейся прокладке улицы Кардинала Феша. Князь купил его у наследников представительницы рода Сен-Жермен, владения которой простирались раньше до улицы Труа-Фрер, бывшей прежде продолжением улицы Тетбу. Особняк выходил также на улицу Сен-Лазар; там сохранились ворота рядом с другим большим зданием той же эпохи, прежней виллой Бовилье, которую Бовилье, постепенно разорявшиеся владельцы, до сих пор еще занимали; им же принадлежали остатки чудесного сада, великолепные

Саккар, хоть и был разорен, таскал за собой целый хвост прислуги, остатки слишком многочисленной дворни: лакея, повара с женой, заведовавшей бельем, еще одну женщину, не имевшую никаких обязанностей, кучера и двух конюхов; он занял конюшни и каретные сараи, поставил там двух лошадей, три экипажа, в нижнем этаже устроил столовую для своих людей. У этого человека не было верных пятисот франков, но он жил на широкую ногу, как будто имел двести или триста тысяч франков в год. Поэтому он сумел заполнить своей особой обширные апартаменты второго этажа, три гостиных, пять спален, не считая огромной столовой, где когда-то накрывали стол на пятьдесят персон. Прежде там была дверь на внутреннюю лестницу, ведущую на третий этаж, в другую столовую, поменьше, но княгиня, недавно сдавшая эту часть третьего этажа одному инженеру, господину Гамлену, холостяку, живущему вдвоем с сестрой, наглухо закрыла эту дверь двумя крепкими болтами. Вместе с этими жильцами она пользовалась черной лестницей, а парадная была предоставлена в распоряжение Саккара. У него оставалась кое-какая мебель из особняка в парке Монсо, ее не хватило на весь дом, но все же она немного оживила эту анфиладу комнат с голыми и печальными стенами, с которых на другой же день после смерти князя словно чья-то упрямая рука сорвала даже последние куски обивки. И здесь он мог снова предаваться мечтам о богатстве.

Княгиня Орвьедо была в то время одной из замечательных личностей Парижа. Пятнадцать лет тому назад, повинуясь категорическому приказанию своей матери, герцогини де Комбевиль, она согласилась выйти замуж за князя, хотя и не любила его. Эта двадцатилетняя девушка славилась тогда своей красотой и благонравием, была очень набожна и чересчур серьезна, хотя любила рассеянную светскую жизнь. Она ничего не знала о странных слухах, ходивших о князе, о происхождении его сказочного богатства, оценивавшегося в триста миллионов, о том, что он всю жизнь занимался ужасающим грабежом – не с оружием в руках на большой дороге, как благородные разбойники прошлого, а как корректный современный бандит, среди бела дня запускающий руки в карманы бедного доверчивого люда, обреченного на разорение и гибель. Там, в Испании, и здесь, во Франции, в течение двадцати лет князь урывал себе львиную долю во всех крупных, ставших легендарными, жульнических аферах. Она и не подозревала, что его миллионы подобраны в крови и грязи, но с первой же встречи почувствовала к нему отвращение, превозмочь которое были бессильны даже ее религиозные убеждения. Вскоре к ее антипатии присоединилось и глухое, все растущее озлобление, вызванное тем, что от этого брака, на который она согласилась, повинуясь матери, у нее не было ребенка. Материнства было бы достаточно для ее счастья, она обожала детей и возненавидела этого человека за то, что, не сумев пробудить в ней чувств любовницы, он даже не смог сделать ее матерью. Тогда княгиня с головой окунулась в неслыханную роскошь и, ослепляя Париж блеском своих балов, окружила себя таким великолепием, что, говорят, ей завидовали даже в Тюильри. Потом вдруг, на другой же день после смерти князя, сраженного апоплексическим ударом, особняк на улице Сен-Лазар погрузился в глубокое молчание, в полный мрак. Нигде не видно было света, не слышно шума, двери и окна были закрыты, и пошли слухи, что княгиня внезапно выехала из первого и второго этажей и уединилась в трех маленьких комнатках третьего, оставив при себе только бывшую горничную своей матери, вынянчившую ее старушку Софи. Когда княгиня снова стала выходить из дому, на ней было простое черное шерстяное платье, а волосы спрятаны под кружевной косынкой. Она была небольшого роста и по-прежнему полная. Лицо с узким лбом и рот с жемчужными зубами были все так же красивы, но кожа пожелтела, а сжатые губы выражали немую волю, направленную на одну цель, как у монахини, уже давно ушедшей от мира. Ей тогда только что исполнилось тридцать лет, и с тех пор она стала жить исключительно для своей грандиозной благотворительности.

Весь Париж был поражен, пошли всякие необыкновенные слухи. Княгиня унаследовала все состояние, пресловутые триста миллионов, о которых даже писали в газетах. В конце концов возникла романтическая легенда. Рассказывали, будто какой-то незнакомец, весь в черном, однажды вечером неожиданно появился в ее спальне, когда она собиралась лечь в постель. Она так и не поняла, через какую потайную дверь он мог войти; никто не знал, о чем этот человек говорил с нею, – по-видимому, он открыл ей гнусное происхождение трехсот миллионов и, может быть, потребовал с нее клятвы загладить совершенные злодеяния во избежание страшных несчастий. Затем этот человек исчез. И действительно, следуя этому повелению свыше или, скорее, повинуясь голосу совести, возмущенной происхождением этого богатства, все пять лет своего вдовства княгиня жила одним пламенным стремлением – отречься от всего и искупить совершенное зло. У этой женщины, не испытавшей радостей любви и материнства, у которой все нежные чувства, в особенности неудовлетворенная любовь к детям, были подавлены, расцвела настоящая страсть к беднякам, к слабым, обездоленным и страждущим, к тем, кому она решила вернуть эти миллионы по-царски, целыми потоками благотворительности. И с тех пор ею овладела навязчивая идея, в голове ее гвоздем засела одна мысль: она стала смотреть на себя как на банкира, которому бедняки вверили триста миллионов, с тем чтобы она как можно лучше употребила эти деньги им на пользу; она теперь стала счетоводом, деловым человеком и, углубившись в цифры, жила среди целой армии секретарей, рабочих и архитекторов. Вне дома она устроила большую контору с двумя десятками служащих. У себя, в своих трех маленьких комнатах, она принимала только нескольких доверенных лиц, своих помощников; здесь она проводила целые дни, сидя за письменным столом, точно директор большого предприятия, скрываясь от докучливых посетителей среди наполнявших комнату бумаг. Ее мечтой было утешить всех, начиная от ребенка, страдающего оттого, что он родился, до старика, который не может умереть без страданий. За эти пять лет, разбрасывая золото полными пригоршнями, она основала в Лавийете ясли Святой Марии, с белыми колыбельками для самых маленьких, с голубыми кроватками для детей постарше, обширное и светлое помещение, которое уже посещали триста детей; сиротский дом Святого Иосифа в Сен-Мандэ, где сто мальчиков и сто девочек получали воспитание и образование не хуже, чем дети в буржуазных семьях; наконец, богадельню для престарелых в Шатийоне на пятьдесят мужчин и пятьдесят женщин и больницу на

В связи с организацией Дома трудолюбия Саккар и познакомился с княгиней Орвьедо: он являлся одним из владельцев участка земли, который она купила для приюта, – когда-то это был сад с чудесными деревьями, прилегавший к парку Нёйи и тянувшийся вдоль бульвара Бино. Саккар очень понравился ей своей энергией и решительностью в ведении дел, и, когда у нее возникли затруднения с подрядчиками, она пригласила его еще раз. Он сам заинтересовался этими работами, увлеченный и очарованный грандиозным проектом, который она предлагала архитектору: два монументальных флигеля, один для мальчиков, другой для девочек, соединенные основным корпусом здания, в котором находились часовня, столовая, помещения для канцелярии и служащих; при каждом крыле был громадный двор, мастерские, всевозможные служебные помещения. Но что особенно увлекло Саккара при его любви к широкому размаху и великолепию – это роскошь, громадные размеры здания, материалы, которые могли бы пережить века, стены, щедро отделанные мрамором, выложенная фаянсом кухня, где можно было зажарить быка, гигантские столовые с богатой дубовой облицовкой, спальни, залитые светом, украшенные веселой росписью; бельевая, ванная, лазарет, устроенные с необыкновенной изысканностью; и повсюду широкие проходы, лестницы, коридоры, прохладные летом, отапливаемые зимой; и весь дом, залитый солнцем, полный юного веселья, благоденствия, какое дает только большое богатство. Когда архитектор, встревоженный всем этим, по его мнению, излишним великолепием, говорил ей о расходах, княгиня сразу прерывала его: она когда-то жила в роскоши, пусть же и бедняки, создающие эту роскошь для богачей, насладятся ею в свою очередь. Ее навязчивой идеей была мечта – предупредить все желания несчастных, дать им удобные постели, обильный стол, как у счастливцев этого мира. Княгиня хотела, чтобы ее милостыня не ограничивалась коркой хлеба и жалкой койкой, чтобы бедняки жили во дворце и чувствовали себя хозяевами, чтобы за свои страдания они насладились всеми радостями, которые достаются победителям в жизненной борьбе. Но при этих тратах, при составлении огромных смет ее невероятно обкрадывали, целая туча подрядчиков жила на ее счет; кроме того, она несла убытки вследствие плохого контроля; достояние бедняков расхищалось. Саккар открыл ей на это глаза и просил разрешения проверить счета, причем совершенно бескорыстно, из одного только удовольствия упорядочить эту безумную пляску миллионов, приводившую его в восторг. Никогда еще он не проявлял такой щепетильной честности. В этом большом и сложном деле он был самым активным, самым бескорыстным из сотрудников, он отдавал свое время, даже свои деньги, радуясь тому, что через его руки проходили такие огромные суммы. В Доме трудолюбия знали только его одного, княгиня там никогда не бывала, так же как и в других созданных ею учреждениях. Она скрывалась в глубине своих трех маленьких комнат, словно невидимая добрая фея; его же там обожали, благословляли, на него изливалась вся та благодарность, которая ей, казалось, была в тягость.

Очевидно, уже тогда у Саккара зародилось смутное намерение, которое, после того как он снял особняк Орвьедо, стало отчетливым и страстным желанием. Почему бы ему не посвятить себя целиком управлению благотворительными делами княгини? В часы сомнений, когда, побежденный в денежных битвах, он не знал, что предпринять, ему казалось, что это могло стать для него новой жизнью, неожиданным апофеозом: сделаться распорядителем этой царской благотворительности, направлять ее золотой поток, изливающийся на Париж. У княгини оставалось еще двести миллионов – какие учреждения можно еще создать, какой город чудес воздвигнуть! Не говоря уже о том, что у него эти миллионы будут приносить плоды, он удвоит их, утроит, сумеет использовать так, что извлечет из них целый мир. Со свойственной ему страстностью он мысленно все больше расширял поле своей деятельности, он теперь жил только одной опьяняющей мыслью – раздавать эти миллионы в виде бесконечных благодеяний, затопить ими осчастливленную Францию; и он умилялся, так как был совершенно бескорыстен – ни разу он не прикарманил ни одного су. В своем необузданном воображении он создавал грандиозную идиллию, не чувствуя при этом никаких угрызений совести и не имея ни малейшего желания искупить свои прежние разбойничьи аферы, тем более что его новый план мог осуществить мечту всей его жизни – завоевание Парижа. Быть королем благотворительности, богом, которому поклонялись бы толпы всех этих бедняков, стать единственным в своем роде, завоевать популярность – это превосходило все его честолюбивые желания. Каких только чудес не осуществит он, если употребит на добрые дела свои организаторские способности, свою хитрость, упорство, полную свободу от предрассудков! И у него будет непреодолимая сила, побеждающая в сражениях, деньги, целые груды денег, деньги, которые часто причиняют столько зла, но могут сделать много добра, если в добрых делах видеть свою гордость и счастье!

Затем, еще более расширяя свой план, Саккар задал себе вопрос: почему бы ему не жениться на княгине Орвьедо? Это определило бы их отношения, не оставив места злым толкам. В течение целого месяца он искусно маневрировал, излагал ей великолепные проекты, решил, что стал для нее необходимым, и однажды спокойным тоном, не задумываясь, сделал ей предложение и рассказал о своих грандиозных замыслах. Он предлагал ей настоящий союз, брался ликвидировать состояние, награбленное князем, обязывался возвратить его бедным в десятикратном размере. Княгиня, в своем неизменном черном платье, с кружевной косынкой на голове, слушала его внимательно, но ни малейшего волнения не отразилось на ее пожелтевшем лице. Правда, ее поразили те преимущества, которые мог представить такой союз, но к другим соображениям она отнеслась равнодушно. И, отложив свой ответ до следующего дня, она в конце концов отказала, – должно быть, она подумала о том, что уже не будет полновластной хозяйкой в своих благодеяниях, а ей хотелось, пусть даже безрассудно, распоряжаться своим

В течение целой недели Саккар испытывал острое чувство огорчения, словно не сбылась самая дорогая его мечта, и не от сознания того, что теперь он снова погрузится в бездну разбойничьих афер – ведь даже у гнуснейшего забулдыги навертываются слезы на глаза при звуках сентиментального романса… Так и мечта о колоссальной идиллии, построенной с помощью миллионов, тронула душу этого старого пирата. Это было еще одно падение, и очень тяжелое, его словно свергли с престола. Деньги ему всегда были нужны не только для того, чтобы удовлетворять свои вожделения; ему хотелось также быть по-княжески щедрым, но никогда еще он не мог себе этого позволить. Он приходил в бешенство, видя, как неудачи уносили одну за другой его надежды, и когда спокойный и ясный отказ княгини разрушил его последний план, он снова почувствовал неукротимое желание бороться. Бороться, победить в жестокой схватке биржевой игры, пожрать других, чтобы они не пожрали тебя самого, – вот что, кроме жажды роскоши и наслаждений, стало главным и единственным источником его кипучей энергии. Он не хотел копить деньги, он жил для других радостей, любил борьбу огромных цифр, целых состояний, которые бросались в бой, как армии; любил столкновения враждебных друг другу миллионов, с их поражениями и победами, которые его опьяняли. И опять он почувствовал прилив ненависти к Гундерману, бешеную жажду мести. Одолеть Гундермана – это неисполнимое желание терзало его всякий раз, как он сам бывал побежден, лежал на обеих лопатках. Он отлично понимал всю безнадежность такого предприятия, но разве нельзя было хотя бы чуть-чуть потеснить Гундермана, отвоевать себе место рядом с ним, заставить его пойти на уступки, как делают монархи соседних стран, которые обладают равным могуществом и обращаются друг к другу как братья? И тогда его снова потянуло на биржу, в голове зароились всевозможные противоречивые планы. В безумном волнении он колебался между ними, не зная, на что решиться, пока наконец последняя грандиозная идея не затмила другие и не завладела всем его существом.

С тех пор как Саккар поселился в особняке Орвьедо, он иногда встречал сестру инженера Гамлена, занимавшую маленькую квартирку на третьем этаже, женщину восхитительно стройную, – госпожу Каролину, как все запросто ее называли. При первой встрече его особенно поразили ее великолепные, совсем седые волосы, царственная корона из седин, которая производила странное впечатление в сочетании с молодым еще лицом. Ей недавно исполнилось тридцать шесть лет, но она поседела уже в двадцатипятилетнем возрасте. Лицо ее, словно обрамленное горностаем, казалось совсем молодым благодаря черным густым бровям, которые придавали ему особую оригинальность. Она никогда не была красива: нос и подбородок у нее были крупноваты, рот большой, но полные губы выражали бесконечную доброту. А это белое руно, эта разлетающаяся белизна тонких шелковистых волос смягчали ее несколько суровые черты, придавали ей улыбчивое очарование бабушки в сочетании со свежестью и бодростью прекрасной возлюбленной. Высокая, сильная, она держалась свободно и с большим благородством.

Каждый раз при встрече Саккар, который был ниже ростом, провожал ее глазами, заинтересованный, смутно завидуя ее высокой фигуре и крепкому сложению. И понемногу он узнал от окружающих всю историю Гамленов. Отец Каролины и Жоржа, врач из Монпелье, замечательный ученый и в то же время ревностный католик, умер, не оставив состояния. Дочери его в то время было восемнадцать лет, сыну – девятнадцать; молодой человек только что поступил в Политехническую школу; сестра поехала вместе с ним в Париж и стала домашней учительницей. В течение двух лет, пока он учился, она потихоньку совала ему пятифранковые монеты, заботилась о том, чтобы у него были карманные деньги; потом, когда он окончил не из первых и долго не мог найти работу, она опять поддерживала его, пока он не устроился. Брат и сестра обожали друг друга, мечтали никогда не расставаться. Но Каролине неожиданно представилась возможность выйти замуж: приветливость и живой ум этой девушки покорили одного миллионера, владельца пивоваренных заводов, которого она встретила в доме, где служила. Жорж настоял, чтобы она приняла предложение, но потом жестоко раскаялся в этом, потому что через несколько лет после замужества Каролине пришлось потребовать развода: муж ее пил и в припадках нелепой ревности не раз бросался на нее с ножом. Ей было тогда двадцать шесть лет, она снова осталась без средств к существованию, твердо решив не требовать денег от человека, которого оставила. Но брат ее после многих попыток нашел наконец работу себе по душе: ему представилась возможность уехать в Египет с комиссией по предварительным изысканиям в связи со строительством Суэцкого канала, и он взял с собой сестру, которая мужественно решилась поселиться в Александрии и снова стала давать уроки, в то время как он разъезжал по стране. Так они прожили в Египте до 1859 года, видели начало работ на побережье Порт-Саида: там был тогда только жалкий, затерянный в песках отряд из ста пятидесяти землекопов с несколькими инженерами во главе. Затем Гамлен был послан в Сирию за продовольствием и остался там, поссорившись со своим начальством. Он выписал Каролину в Бейрут, где ее уже ждали новые ученики, а сам принял участие в большом деле, предпринятом одной французской компанией, – прокладке проезжей дороги из Бейрута в Дамаск, первого и единственного пути, ведущего через ущелья Ливана; и они прожили здесь еще три года, пока дорога не была проложена, – он производил изыскания в горах, потратив два месяца на путешествие в Константинополь через Таврский хребет, а она сопровождала его, когда это было возможно, разделяя все его мечты о пробуждении этой древней земли, уснувшей под пеплом погибших цивилизаций. Портфель его был набит различными проектами и планами, и для того, чтобы воплотить в жизнь все эти предприятия, учредить общества, найти капиталы, ему необходимо было вернуться во Францию. Прожив на Востоке девять лет, они возвратились на родину, из любопытства проехав через Египет, где работы по прорытию Суэцкого канала привели их в восторг: за четыре года в прибрежных песках Порт-Саида вырос целый город, там копошились толпы народа, там работало множество людей-муравьев, изменяя лицо земли. Но в Париже у Гамлена дело шло из рук вон плохо: вот уже больше года он тщетно хлопотал о реализации привезенных им проектов и никому не мог внушить свою веру в успех, так как был слишком скромен и

Печаль, все более омрачавшая жизнерадостность Каролины, по мере того как брат ее постепенно падал духом, как раз и возбудила участие Саккара. В этой семье, состоявшей из брата и сестры, она как бы играла роль мужчины. Жорж, внешне очень похожий на нее, хотя и более хрупкий, обладал редкой работоспособностью, он с головой уходил в свои занятия и не любил, чтобы его отвлекали. Он не хотел жениться и не видел в том необходимости, так как обожал сестру, и этого ему было достаточно. Вероятно, у него бывали какие-нибудь кратковременные связи, но о них никто ничего не знал. И этот бывший ученик Политехнической школы, обладавший широким кругозором, со страстью отдававшийся всему, что предпринимал, иногда бывал так наивен, что казался недалеким. Воспитанный в самых узких догмах католицизма, он с детства был верен этой религии и в простоте душевной исполнял все ее обряды, между тем как его сестра благодаря своей огромной начитанности и всестороннему образованию, приобретенному в те долгие часы, когда брат погружался в свои технические исследования, совсем отошла от религии. Она говорила на четырех языках, читала экономистов, философов, одно время страстно увлекалась социалистическими и эволюционными теориями, но теперь успокоилась, и путешествия, долгая жизнь в странах восточной культуры развили в ней большую терпимость, мудрую уравновешенность. Сама она не была верующей, но относилась с уважением к религиозным взглядам брата. Между ними однажды произошло объяснение, и они никогда больше не возвращались к этому вопросу. При всей своей простоте и добродушии она была умна и обладала огромной волей к жизни; жестокости судьбы она противопоставляла свою жизнерадостную бодрость и часто говорила, что единственным горем, до сих пор терзающим ее, было то, что она не имела ребенка.

Саккар как-то оказал Гамлену услугу, доставив ему небольшую работу, – одному товариществу понадобился инженер, чтобы определить коэффициент полезного действия новой машины. Таким образом, ему удалось поближе познакомиться с братом и сестрой, и он стал часто навещать их, чтобы провести часок у них в гостиной, которую они превратили в рабочий кабинет. Эта единственная большая комната в квартире была совершенно пустой, в ней стояли только длинный чертежный стол, второй стол поменьше, заваленный бумагами, и полдюжины стульев. На камине стопками лежали книги. Но эта пустота оживлялась импровизированными украшениями: на стенах кнопками была приколота целая серия чертежей и ряд светлых акварелей. Это были проекты из портфеля Гамлена, наброски, сделанные им в Сирии, – все его надежды на будущее. Акварели, написанные Каролиной с присущим ей чувством колорита, хотя без всяких претензий, изображали местные пейзажи, типы, костюмы, которые она наблюдала и зарисовывала, сопровождая своего брата. Два широких окна, выходивших в сад дома Бовилье, бросали яркий свет на эту галерею рисунков, они вызывали в воображении какую-то иную жизнь – превращающуюся в прах древнюю цивилизацию, которую чертежи, с их четкими геометрическими линиями, как будто стремились восстановить, поддержать прочными лесами современной науки. После того как Саккар с кипучей энергией, делавшей его таким привлекательным, пришел им на помощь, он стал особенно часто рассматривать эти проекты и акварели, заинтересовавшись ими и беспрестанно допытываясь все новых объяснений. В его голове уже зарождались грандиозные планы.

Однажды утром, когда он зашел к Гамленам, Каролина сидела одна у маленького столика, за которым обычно работала. Она была бесконечно грустна, руки ее безвольно лежали на груде бумаг.

– Как же не огорчаться? Наши дела решительно принимают дурной оборот… Я, впрочем, не падаю духом. Но скоро у нас ничего не останется, и тяжелее всего уныние, в которое неудачи приводят брата. Ведь он бодр и силен, только когда работает… Я думала уж снова взяться за уроки, чтобы как-то помочь ему. Искала место, но ничего не нашла… Не могу же я стать прислугой!

Никогда еще Саккар не видел ее такой расстроенной и подавленной.

– Ну вот еще что придумали! Ваши дела не так уж плохи! – воскликнул он.

Она покачала головой; сейчас она с горечью смотрела на жизнь, которую обычно принимала с такой бодростью, даже когда ей приходилось нелегко. В эту минуту вернулся Гамлен с известием о новой неудаче. Крупные слезы медленно выступили у нее на глазах, она замолчала, стиснув руки и устремив взгляд в пространство.

– И подумать только, – вырвалось у Гамлена, – что там можно было бы нажить миллионы, если бы кто-нибудь согласился помочь мне!

Саккар остановился перед чертежом какой-то изящной постройки, стоящей среди обширных складов.

– А это что такое? – спросил он.

– Это я забавлялся, – объяснил инженер. – Это проект резиденции, там, в Бейруте, для директора компании, о которой я мечтал, – знаете, Всеобщей компании объединенного пароходства.

Он воодушевился, приводил все новые подробности. Во время своего пребывания на Востоке он убедился в том, как плохо там организован транспорт. Несколько обществ в Марселе, убивая друг друга конкуренцией, не имеют возможности приобрести достаточное количество комфортабельных пароходов. Первой мыслью Гамлена, лежавшей в основе всех задуманных им планов, было объединить эти общества в синдикат, создать одну большую компанию с миллионным капиталом, чтобы эксплуатировать все Средиземное море и обеспечить себе господство на нем, установив рейсы между военными портами Африки, Испании, Италии, Греции, Египта, Азии, вплоть до самых отдаленных берегов Черного моря. Такой проект мог зародиться только в уме организатора с большим чутьем и глубокими патриотическими чувствами. Осуществить его – значило завоевать Восток и передать его Франции, не говоря уже о том, что в результате должны были окрепнуть связи с Сирией, где открывалось широкое поле деятельности.

– Синдикаты, – прошептал Саккар, – им, конечно, принадлежит будущее… Это такая мощная форма объединения! Три или четыре мелких предприятия, которые прозябают каждое в отдельности, приобретают, объединившись, могучую жизнеспособность и начинают процветать… Да, будущее принадлежит крупным капиталам, централизованным усилиям масс. Вся промышленность, вся торговля в конце концов превратятся в один огромный универсальный магазин, где можно будет получить все.

Теперь он остановился перед акварелью, изображавшей дикий пейзаж, бесплодное ущелье, заваленное обломками гигантских, поросших кустарником скал.

– Ого, – сказал он, – вот где край света. Вряд ли здесь толкаются прохожие, в этом закоулке.

– Это одно из ущелий Кармила, – ответил Гамлен. – Сестра сделала этот набросок, пока я поблизости занимался изысканиями.

И он просто добавил:

– Взгляните-ка!

– Серебряные рудники! – с живостью повторил Саккар.

Каролина, глаза которой все еще были устремлены вдаль, услышала эти слова, и они как будто вызвали перед ее глазами какое-то видение.

– Кармил! Ах, какая пустыня! – сказала она. – Какие долгие дни одиночества! Там все поросло миртом и дроком, которые так хорошо пахнут, теплый воздух напоен их ароматом… Там есть орлы, они всегда парят в вышине… Но все это серебро спит под землей, а рядом столько нищеты! Хотелось бы, чтобы там толпился счастливый народ, чтобы выросли заводы, возникли города, чтобы там жили люди, возрожденные трудом.

– Было бы совсем нетрудно провести дорогу от Кармила до Сен-Жан-д'Акра, – продолжал Гамлен. – Там, наверно, нашли бы и железо, потому что его очень много в местных горах… Я разработал и новый способ добычи, который принес бы значительную экономию. Все готово, дело только в том, чтобы найти капитал.

– Общество серебряных рудников Кармила… – прошептал Саккар.

Но теперь уже инженер, глядя вверх, переходил от одного чертежа к другому, снова поглощенный этим трудом всей своей жизни, взволнованный мыслью о сияющем будущем, которое покоилось здесь, в то время как он бездействовал, парализованный нуждой.

– Но ведь это все только начало, только мелкие предприятия, – продолжал он. – Посмотрите на эту серию чертежей – вот где самое главное, целая сеть железных дорог, пересекающих Малую Азию из конца в конец… Отсутствие удобного и быстрого сообщения – вот основная причина застоя, в котором находится такая богатая страна. Вы не найдете там ни одной проезжей дороги, и единственный способ передвижения и перевозок – это мулы и верблюды… Представьте себе, какой произойдет переворот, если провести железную дорогу до самого края пустыни. Промышленность и торговля вырастут в десять раз, и победоносная цивилизация, Европа, откроет для себя наконец двери Востока. О, если это вас хоть немного интересует, мы когда-нибудь поговорим подробнее. И вы увидите, увидите!

Однако он не мог удержаться, чтобы тут же не начать объяснения. Свой план прокладки железных дорог он разработал главным образом во время путешествия в Константинополь. Основная и единственная трудность заключалась в том, чтобы пересечь Таврский хребет, но Гамлен объездил различные перевалы и утверждал, что имеется возможность провести прямую и относительно недорогую трассу. Впрочем, он не предполагал сразу осуществить всю систему. Если удастся получить от султана концессию на все работы, то благоразумнее будет сначала построить только главную линию – от Бруссы до Бейрута через Ангору и Алеппо. Позднее можно было бы подумать и о линии от Смирны к Ангоре и от Трапезунда к Ангоре через Арзрум и Сиваш.

– А потом, со временем… – продолжал он.

Но не закончил, а только улыбнулся, не решаясь высказать, как далеко шли его смелые планы. Это была мечта.

– О, равнины у подножия Тавра, – медленно, словно в забытьи, заговорила Каролина, – какой восхитительный край! Достаточно копнуть землю – и получаешь урожай, да какой! Фруктовые деревья, персиковые, вишневые, фиговые, миндальные, гнутся под тяжестью плодов. А поля оливковых и тутовых деревьев! Это целые леса! И какая привольная, легкая жизнь на этом чистом воздухе, под вечно голубым небом!

Саккар разразился тем резким жизнерадостным смехом, которым он смеялся, когда чуял богатство. И так как Гамлен продолжал говорить о других своих планах, в частности о создании банка в Константинополе, где у него остались могущественные связи, в особенности связь с великим визирем, он весело перебил его:

– Да ведь это рай земной! Столько добра, что девать некуда!

Потом, по-родственному положив обе руки на плечи Каролины, все еще сидевшей на прежнем месте, он сказал:

– Не надо отчаиваться, сударыня! Я отношусь к вам с большой симпатией, – вот увидите, мы с вашим братом придумаем что-нибудь очень хорошее для нас всех… Запаситесь терпением, подождите.

В течение следующего месяца Саккар нашел для инженера еще несколько мелких работ; он не возобновлял разговора о крупных делах, но, по-видимому, думал о них беспрестанно, был увлечен ими, хотя подавляющий размах этих предприятий приводил его в смущение. Возникшая между ними дружба стала еще теснее, когда Каролина с величайшей естественностью стала заниматься его холостяцким хозяйством, заметив, что его разоряли бесполезными расходами и тем хуже обслуживали, чем больше у него было слуг. Он, такой искусный в делах, известный своей сильной и ловкой хваткой в неразберихе крупных мошеннических афер, у себя дома допускал полный беспорядок, не обращая внимания на страшную утечку денег, утраивавшую его расходы; отсутствие хозяйки в доме сильно ощущалось во всем, вплоть до мелочей. Заметив этот грабеж, Каролина сперва давала Саккару советы, затем стала посредницей между ним и прислугой; с ее помощью удалось два или три раза кое-что сэкономить, и в конце концов он, смеясь, предложил ей стать его домоправительницей, – почему бы и нет? Она ведь искала место учительницы, значит могла в ожидании лучшего согласиться на это вполне приличное предложение. Оно было сделано в шуточной форме, но приняло серьезный характер. Разве не могла она заняться этим, поддержать своего брата, зарабатывая триста франков в месяц, которые ей предлагал Саккар? Она согласилась и через неделю совершенно перестроила его хозяйство, отказала повару и его жене и наняла вместо них кухарку, которая вместе с лакеем и кучером должна была справляться со всей домашней работой. Она оставила только одну лошадь и один экипаж, вникала во все, проверяла счета с таким щепетильным вниманием, что через две недели ей удалось уменьшить расходы вдвое. Он был в восторге и в шутку говорил, что теперь он обкрадывает ее и что она должна потребовать проценты с тех сумм, которые он экономит с ее помощью.

После этого Саккар еще больше сблизился с братом и сестрой. Он предложил снять болты, которые наглухо запирали дверь, соединяющую оба помещения, и теперь можно было свободно ходить из одной столовой в другую; пока ее брат, запершись наверху, работал с утра до вечера, приводя в порядок свои папки с восточными материалами, Каролина, поручив собственное хозяйство их единственной прислуге, во всякое время дня спускалась к Саккару, распоряжалась у него как у себя дома. И для него стало радостью постоянно видеть эту высокую видную женщину с веселым молодым лицом в ореоле пышных седых волос, ходившую по комнатам твердой величавой походкой. Она снова повеселела, опять обрела волю к жизни с тех пор, как нашла себе занятие, непрестанно находилась в

И вдруг Каролина опять стала очень печальна. Однажды утром она спустилась вниз подавленная, бледная, с распухшими глазами, но он ничего не мог узнать от нее и перестал расспрашивать, так как она упорно отвечала, что ничего не случилось, что она такая же, как всегда. Только на другой день он понял, в чем дело, увидев на столе у Гамленов оповещение – письмо, сообщавшее о браке господина Бодуэна с дочерью английского консула, молоденькой и безмерно богатой. Удар для Каролины был тем тяжелее, что о таком событии она узнала из обычного оповещения, без всякой подготовки, – он даже не счел нужным проститься с ней. Все рухнуло в жизни несчастной женщины, она потеряла и ту слабую надежду, за которую цеплялась в минуты отчаяния. И случай также бывает иногда отвратительно жестоким: как раз за два дня до этого она узнала о смерти мужа и в продолжение сорока восьми часов верила в близкое осуществление своей мечты. Жизнь ее была разбита, и она была совсем подавлена. В тот же вечер ее ожидало новое потрясение: прежде чем подняться к себе в спальню, она, как всегда, зашла к Саккару, чтобы условиться о хозяйственных распоряжениях на завтра; он стал говорить с ней о ее горе с таким участием, что она разразилась рыданиями; затем, в непреодолимом желании ласки, она словно потеряла всякую волю, очутилась в его объятиях и отдалась ему – без радости для себя и для него. Опомнившись, она не почувствовала возмущения, но грусть ее усилилась безмерно. Зачем она допустила это? Она не любила этого человека, и он, вероятно, тоже не любил ее. Не то чтобы его возраст или наружность казались ей недостойными любви; он не был, конечно, ни красив, ни молод, но этот маленький смуглый человек нравился ей своей подвижностью, живостью своих черт, и, ничего о нем не зная, она хотела верить, что он благожелателен, умен и способен осуществить грандиозные планы ее брата с честностью, присущей каждому среднему человеку. Но все же – какое глупое падение! С ее благоразумием и самообладанием, с ее горьким жизненным опытом отдаться вот так, не зная зачем и почему, обливаясь слезами, точно сентиментальная гризетка! Вдобавок ко всему она чувствовала, что и он не меньше ее был удивлен и почти огорчен этим происшествием. Когда, стараясь ее утешить, он заговорил с ней о господине Бодуэне как о бывшем любовнике, низкая измена которого заслуживает только забвения, и она возмутилась, клянясь, что между ними никогда ничего не было, он сначала подумал, что она лжет из женской гордости. Но она так настойчиво повторяла эту клятву, такая искренность светилась в ее прекрасных глазах, что он в конце концов убедился в правдивости этой истории, поверил, что она по прямоте характера, из чувства собственного достоинства не хотела отдаться до брака, а ее возлюбленный, терпеливо прождав два года, в конце концов не выдержал и женился на другой, когда ему представился слишком соблазнительный случай – молодая и богатая невеста. И странно, что это открытие, эта уверенность, которые должны были бы только усилить чувство Саккара, напротив, привели его в какое-то смущение, – глупая случайность его успеха стала для него еще яснее. Впрочем, их близость не возобновлялась, потому что никто из них, казалось, к этому не стремился.

В течение двух недель Каролина была погружена в глубокое уныние. Желание жить, та сила, которая превращает жизнь в необходимость и радость, покинула ее. Она исполняла свои многочисленные обязанности, но сама как бы отсутствовала, даже не создавая себе иллюзий относительно смысла и интереса своих занятий. Отчаявшись и убедившись в тщете всего существующего, она работала без души, как машина. И после того испытания, которому подверглись ее бодрость и жизнерадостность, у нее осталось только одно развлечение – все свободное время она проводила у окна большого рабочего кабинета, прижавшись лбом к стеклу и устремив взор в сад соседнего дома – особняка Бовилье. В первые же дни после своего переезда Каролина угадала, что там царила нужда, тайная нищета, особенно удручающая, когда ее пытаются прикрыть показной роскошью. Здесь тоже были страдающие существа, ее горе как бы разбавлялось их слезами, и, охваченная смертельной тоской при виде чужих мучений, она воображала, что мертва и бесчувственна к собственным страданиям.

Когда-то Бовилье владели огромными имениями в Турени и Анжу и великолепным особняком на улице Гренель, но от прежних богатств у них осталась только эта бывшая вилла, выстроенная за чертой Парижа в начале прошлого века, а теперь зажатая между мрачными зданиями улицы Сен-Лазар. Несколько прекрасных деревьев сада, казалось, были здесь как на дне колодца, и мох покрывал стертые и потрескавшиеся ступени лестницы. Это был уголок природы, как бы заключенный в тюрьму, тихий и печальный уголок, исполненный безмолвной тоски, куда солнце проникало только

Заинтересовавшись своими соседками, Каролина стала наблюдать за ними с нежной симпатией, без праздного недоброжелательного любопытства; и понемногу, глядя сверху к ним в сад, она проникала в их жизнь, которую они с ревнивым старанием скрывали от посторонних глаз. У них в конюшне всегда стояла лошадь, за которой смотрел старый слуга, одновременно исполнявший обязанности лакея, кучера и привратника; была также кухарка, служившая в то же время и горничной; мать и дочь отправлялись по своим делам в прилично запряженной карете, выезжавшей из парадных ворот; зимой два раза в месяц, когда к обеду приходил кое-кто из друзей, стол накрывался с известной роскошью, – но какими долгими постами, какой скаредной ежедневной экономией была куплена эта ложная видимость богатства! Под маленьким навесом, скрытым от посторонних глаз, постоянно стирали жалкое, вылинявшее, покрытое заплатами белье, чтобы уменьшить счет от прачки; на ужин подавали немного овощей, хлеб нарочно оставляли черстветь на полке, чтобы съедать его поменьше; для большей экономии прибегали ко всяким уловкам, жалким и трогательным: старый кучер чинил дырявые ботинки барышни, кухарка замазывала чернилами швы поношенных перчаток своей госпожи, платья матери после хитроумных переделок переходили к дочери, шляпы служили годами, на них менялись только цветы и ленты. Когда не ждали гостей, парадные гостиные на первом этаже, так же как и большие комнаты на втором, тщательно запирались, и во всем этом обширном доме обе женщины занимали только маленькую комнату, служившую им столовой и спальней. Когда окно приоткрывалось, то было видно, как графиня, словно прилежная мещанка, чинит белье, а дочь ее, сидя между роялем и ящиком с акварельными красками, вяжет чулки и митенки для матери. Однажды после сильной грозы Каролина видела, как они обе спустились в сад и расчищали дорожки, размытые потоками дождя.

Теперь она уже знала их историю. Графиня де Бовилье много натерпелась от своего мужа, развратника и кутилы, но никогда не жаловалась. Однажды вечером, в Вандоме, его принесли домой в агонии, с простреленной грудью. Говорили, что это был несчастный случай на охоте: наверное, стрелял какой-нибудь ревнивый лесничий, дочь или жену которого граф соблазнил. Хуже всего было то, что с его смертью пришло к концу и богатство рода де Бовилье, когда-то колоссальное, состоявшее из огромных земельных владений, настоящих королевских доменов, – оно растаяло еще до революции, а отец графа и он сам окончательно промотали его. От этих обширных владений осталась одна только ферма Обле, в четырех лье от Вандома, приносящая около пятнадцати тысяч ренты, – единственный источник существования вдовы и ее двух детей. Особняк на улице Гренель был давно продан, а дом на улице Сен-Лазар съедал большую часть пятнадцати тысяч франков, получаемых с фермы, так как был заложен и перезаложен и приходилось платить проценты, чтобы его не продали с молотка. Оставалось только шесть или семь тысяч франков, чтобы содержать четырех человек и вести образ жизни знатной семьи, сохраняющей старые аристократические традиции. Прошло уже восемь лет с тех пор, как графиня, овдовев, осталась с сыном двадцати и дочерью семнадцати лет, и, несмотря на несчастье, постигшее ее семью, она замкнулась в своей дворянской гордости, дав себе слово, что будет есть один хлеб, но не уронит своего достоинства. С тех пор она жила только одной мыслью – поддержать престиж своего рода, выдать дочь замуж за человека из такой же аристократической семьи и устроить сына на военную службу. Вначале Фердинанд причинял ей смертельное беспокойство, так как в юности наделал глупостей, – пришлось платить его долги; но графиня в серьезном разговоре объяснила ему их положение, и после этого он образумился; у него, в сущности, было доброе сердце, но человек он был ничтожный и праздный и ничем не мог заняться, не находя себе места в современном обществе. Теперь, сделавшись папским солдатом, он по-прежнему оставался для матери причиной тайной тревоги: у него было слабое здоровье; несмотря на свой гордый вид, он был хрупким и худосочным, и поэтому климат Рима был для него опасен. Дочь так долго не могла выйти замуж, что у матери глаза наполнялись слезами, когда она смотрела на нее, уже постаревшую, увядающую от ожидания. Алиса выглядела бесцветной и меланхоличной, но была неглупа и жадно стремилась к жизни, мечтала о счастье, о человеке, который полюбил бы ее. Чтобы не огорчать свою семью еще больше, она делала вид, что от всего отказалась, шутила по поводу брака, говорила, что ее призвание – остаться старой девой, а по ночам заглушала подушкой рыдания, изнывая от горького одиночества. Графиня, совершая чудеса экономии, ухитрилась все-таки отложить двадцать тысяч франков – все приданое Алисы; она спасла от гибели также несколько драгоценностей: браслет, кольца, серьги, стоившие в общем тысяч десять франков, – жалкое приданое, о котором она даже не смела говорить, так как его едва хватило бы на первые расходы, если бы появился долгожданный жених. И однако, она не хотела отчаиваться и боролась наперекор судьбе, сохраняя все свои аристократические привилегии. Делая вид, что дом ее процветает, а состояние вполне приличное, она ни за что

До сих пор у Каролины еще не было случая поговорить с графиней и ее дочерью. Она уже знала самые интимные подробности их жизни, скрываемой от всего света, но женщины, встречаясь, лишь обменивались взглядами и оборачивались, чтобы еще раз посмотреть друг на друга с внезапной симпатией. Сблизились они благодаря княгине Орвьедо. Она задумала устроить для своего Дома трудолюбия нечто вроде инспекционного комитета из десяти дам, которые должны были собираться два раза в месяц, тщательно осматривать приют, контролировать ведение дел. Она решила сама назначить этих дам, и одной из первых, на кого пал ее выбор, была госпожа де Бовилье, в прошлом ее близкая подруга, а теперь, когда она отошла от света, просто соседка. Случилось так, что инспекционная комиссия осталась без секретаря, и у Саккара, по-прежнему игравшего главную роль в управлении приютом, явилась мысль рекомендовать Каролину как образцового секретаря, лучше которого нигде не найти. В самом деле, должность эта была довольно хлопотливой: приходилось много писать, были и материальные заботы, которые несколько отпугивали этих дам; кроме того, с первых же шагов Каролина оказалась прекрасной сестрой милосердия, и ее неудовлетворенное материнское чувство, ее страстная любовь к детям изливались в деятельной нежности ко всем этим бедным существам, которых нужно было спасти от парижской клоаки. На последнем заседании комитета она встретилась с графиней де Бовилье, но та ограничилась довольно холодным поклоном, за которым старалась скрыть тайное смущение, – конечно, угадывая в Каролине свидетельницу ее нужды. Теперь они здоровались всякий раз, как встречались взглядами и когда было бы слишком невежливо сделать вид, что не узнаёшь друг друга.

Однажды в большом кабинете, когда Гамлен исправлял по новым расчетам какой-то чертеж, а Саккар стоя следил за его работой, Каролина, глядя, по обыкновению, в окно, наблюдала, как графиня с дочерью совершают свою прогулку по саду. В это утро у них на ногах были такие стоптанные туфли, каких не подобрала бы даже тряпичница, если бы они валялись на улице.

– Ах, бедные женщины! – прошептала она. – Как, должно быть, ужасна эта комедия роскоши, которую они считают нужным разыгрывать!

И она отступила, спряталась за занавеску, боясь, чтобы мать не заметила ее и не огорчилась еще больше оттого, что за ними наблюдают. Каждое утро Каролина подолгу смотрела в окно и за эти три недели стала спокойнее. Острая боль утихла, словно вид чужого несчастья придавал ей силу терпеливо переносить собственное горе, которое, как ей раньше казалось, разрушило всю ее жизнь. Она ловила себя на том, что опять начинает смеяться.

Еще с минуту, глубоко задумавшись, она следила за двумя женщинами, которые прогуливались среди зелени замшелого сада. Затем, повернувшись к Саккару, сказала с живостью:

– Скажите мне, почему я не умею быть печальной?.. Нет, я не могу долго грустить и никогда не грустила долго, что бы со мной ни случалось… Что это, эгоизм? Нет, не думаю. Это было бы слишком гадко, и к тому же, хоть я и весела, сердце у меня разрывается при виде чужого горя. Как это совмещается? Я весела, но готова плакать над всеми несчастными, которых я вижу, причем прекрасно понимаю, что маленький кусочек хлеба принес бы им больше пользы, чем мои бесполезные слезы.

Говоря это, она смеялась своим бодрым, жизнерадостным смехом, как смелая женщина, предпочитающая действие многословным сожалениям.

– И однако, Богу известно, что я имела основания отчаяться во всем. Да, судьба не баловала меня до сих пор… После того как я вышла замуж и попала в этот ад, где сносила брань и побои, я уж думала, что мне остается только броситься в воду. Но я не бросилась и уже через две недели вся трепетала от радости, была полна необъятной надежды, уезжая с братом на Восток… Когда мы, вернувшись в Париж, во всем терпели неудачу, я проводила ужасные ночи, мне казалось, что мы умрем с голоду, несмотря на наши прекрасные проекты. Мы не умерли, и я снова стала мечтать о чем-то необычайном и радостном и иногда даже смеялась наедине с собой. А теперь этот ужасный удар, о котором я и сейчас не могу говорить спокойно, как будто окончательно доконал меня. Да, я положительно чувствовала, что мое сердце перестало биться, словно его вырвали из груди; я думала, что ему пришел конец, что и мне пришел конец, что я уничтожена. А потом – как бы не так! Жизнь снова захватывает меня, сегодня я смеюсь, завтра начну надеяться и опять захочу жить – жить, несмотря ни на что… Как это странно, что не умеешь долго грустить!

Саккар, тоже смеясь, пожал плечами:

– Ну вот еще! Вы такая же, как все. Это и есть жизнь.

– Вы думаете?! – воскликнула она удивленно. – А мне кажется, есть люди такие печальные, что никогда не радуются и сами отравляют себе жизнь, представляя ее в черном свете… О, я совсем не считаю жизнь прекрасной и легкой. Для меня она была очень тяжела, я видела ее вблизи, всегда с интересом наблюдала ее. Она отвратительна и печальна. Но что же делать! Я люблю ее. Почему? Сама не знаю. Вокруг меня все гибнет и рушится. И все же, наперекор всему, на другой же день я снова весела и полна надежд, сидя на развалинах… Я часто думаю, что со мной в малом масштабе происходит то же, что с человечеством: оно живет среди ужасных бедствий, но каждое новое поколение вливает в него бодрость. После каждого потрясения я ощущаю как бы новую молодость, во мне пробуждаются весенние соки; они сулят мне надежды и согревают сердце. Это действительно так; стоит мне после какого-нибудь большого огорчения выйти на улицу, на солнце, – я тотчас снова начинаю любить, надеяться, чувствовать себя счастливой. И годы ничего не могут со мной сделать, я так наивна, что старею, не замечая этого. Видите ли, для женщины я слишком много читала и теперь даже не знаю, куда стремлюсь, как, впрочем, не знает и весь этот необъятный мир. Но только, вопреки рассудку, я уверена, что и я, и все мы идем к чему-то очень хорошему и

И она все превратила в шутку, хотя сама была взволнована. Ей хотелось скрыть, что она расчувствовалась от новых надежд, а брат, подняв голову, смотрел на нее с благодарностью и обожанием.

– Ну, ты другое дело! – сказал он. – Ты создана для всяких потрясений, ты воплощенная любовь к жизни!

Эти ежедневные утренние беседы все больше увлекали их, и к Каролине вернулась естественная жизнерадостность, присущая ее здоровой натуре, – Саккар им обоим внушал бодрость своей пылкой энергией крупного дельца. Все было почти решено: они начнут осуществлять проекты знаменитого портфеля. Под звуки резкого голоса Саккара все оживало, все принимало грандиозные размеры. Прежде всего они завладеют Средиземным морем, они его завоюют при помощи Всеобщей компании объединенного пароходства. И он перечислял все порты прибрежных стран, куда будут заходить суда, и, вплетая в полузабытые воспоминания об античном мире азарт биржевого игрока, он прославлял это море, единственное, которое было известно в древности, это синее море, вокруг которого расцветала цивилизация, волны которого омывали древние города – Афины, Тир, Александрию, Карфаген, Марсель, – города, создавшие Европу. Затем, обеспечив себе эту широкую дорогу на Восток, они начнут там, в Сирии, с небольшого предприятия, с Общества серебряных рудников Кармила, только чтобы мимоходом выручить несколько миллионов, но это сразу привлечет к ним акционеров, потому что мысль о серебряных россыпях, о деньгах, валяющихся прямо на земле, так что их можно собирать лопатами, обязательно воодушевит публику, в особенности если к предприятию можно пристроить в качестве вывески такое славное и звучное название – Кармил. Там есть также залежи каменного угля у самой поверхности; он страшно поднимется в цене, когда в стране построят много заводов; а кроме того, между делом они займутся и другими мелкими предприятиями, создадут банки, синдикаты для процветающих отраслей промышленности, будут эксплуатировать обширные ливанские леса, гигантские деревья которых из-за отсутствия дорог гниют на корню. Наконец Саккар касался самого главного – Компании восточных железных дорог, и здесь уж он приходил в экстаз, потому что эта железнодорожная сеть, словно паутиной из конца в конец покрывающая Малую Азию, воплощала для него спекуляцию, деньги, завоевывающие этот древний мир как новую добычу, еще не тронутую, несметно богатую, скрытую под вековым невежеством и грязью. Он угадывал там целые сокровища, он рвался вперед, как боевой конь, почуявший битву.

Каролина с ее здравым умом, не поддававшимся слишком пылким фантазиям, все же увлекалась воодушевлением Саккара и уже не видела в его замыслах ничего невозможного. К тому же планы Саккара радовали ее, так как она любила Восток и тосковала по этой восхитительной стране, где она, как ей казалось, была счастлива. Говоря об этих местах, она сама своими яркими описаниями и подробностями невольно разжигала увлечение Саккара. О Бейруте, где она жила три года, она могла говорить без конца: Бейрут у подножия Ливана, на косе, выдающейся в море, между красным песчаным берегом и обрывистыми скалами, Бейрут с домами, выстроенными амфитеатром среди обширных садов, был настоящим раем, засаженным пальмами, апельсиновыми и лимонными деревьями. Затем она говорила о всех городах побережья: на севере – Антиохия, утратившая свое былое великолепие, на юге – Сайда, древний Сидон, Сен-Жан-д'Акр, Яффа и Тир, нынешний Сур, в котором воплотилась история всех этих городов, Тир, купцы которого обладали королевским могуществом, а моряки обогнули Африку, Тир, представляющий собой теперь, когда гавань его занесло песком, лишь груду развалин, рассыпавшихся в прах дворцов да несколько разбросанных жалких рыбачьих лачуг. Она всюду сопровождала брата, она бывала в Алеппо, в Ангоре, в Бруссе, в Смирне, даже в Трапезунде; она целый месяц прожила в Иерусалиме, уснувшем среди суеты богомольцев, затем два месяца в Дамаске, этом властелине Востока, расположенном в центре обширной равнины, торговом и промышленном городе, куда, заливая его шумными толпами, стекаются караваны из Мекки и Багдада. Она видела также долины и горы, громоздящиеся над плоскогорьями, затерянные в глубине ущелий деревушки маронитов и друзов, возделанные поля и поля бесплодные. И из каждого уголка, из немой пустыни и из больших городов, она вынесла все тот же восторг перед неисчерпаемой, мощной природой и все то же возмущение человеческой глупостью и злобой. Сколько природных богатств пропадало напрасно или расхищалось! Она говорила о поборах, которые душат торговлю и промышленность, об этом глупом законе, ограничивающем определенной суммой вложение капиталов в земледелие, о рутине, приводящей к тому, что крестьяне до сих пор пашут такими же плугами, какими пользовались еще до Рождества Христова, и о невежестве, в котором погрязли эти миллионы людей, похожих на слабоумных детей, остановившихся в своем развитии. Прежде на побережье не хватало места, города соприкасались друг с другом, теперь жизнь устремилась на Запад, и кажется, будто проезжаешь через огромное заброшенное кладбище. Ни школ, ни дорог, отвратительнейшее правительство, продажный суд, гнусные чиновники, чрезмерные налоги, нелепые законы, лень, фанатизм, не говоря уже о постоянно вспыхивающих внутренних войнах, о побоищах, уничтожающих целые деревни. И она негодовала, спрашивая, можно ли так портить творение природы, благословенный, восхитительный край с самыми различными климатическими условиями, где есть и знойные равнины, и прохлада на склонах гор, и вечные снега на далеких вершинах. И ее любовь к жизни, ее неумирающая надежда разгорались при мысли о том, что наука и финансовые операции могут, как ударом волшебной палочки, разбудить эту спящую землю.

– Смотрите! – кричал Саккар. – В этом ущелье Кармила, которое вы тут нарисовали, где одни только камни да колючки, здесь, как только мы начнем эксплуатацию серебряных рудников, вырастет сначала поселок, потом город… Мы очистим все эти гавани, занесенные песком, мы оградим их мощными молами. Океанские пароходы будут приставать там, где сейчас не могут пристать лодки. И вы увидите, как возродятся эти безлюдные равнины, эти пустынные ущелья, когда их пересекут наши железнодорожные линии. Да! Земля будет распахана, будут проведены дороги и каналы, новые города вырастут как из-под земли, жизнь наконец вернется сюда, как она возвращается к больному телу, когда в истощенные вены вливается свежая кровь… Да! Деньги совершат все эти чудеса.

И в звуках его пронзительного голоса перед Каролиной словно и в самом деле расцветала эта будущая цивилизация. Бездушные чертежи, геометрические линии оживали, населялись людьми; она снова, как прежде, начинала мечтать о Востоке, отмытом от грязи, спасенном от гнета невежества, наслаждающемся плодородной почвой, восхитительным небом и в то же время всеми утонченными достижениями науки. Ей уже довелось видеть одно чудо – Порт-Саид, за несколько лет возникший на пустынном побережье. Вначале там были только лачуги нескольких рабочих, прибывших в

Гамлен, слушавший с улыбкой, благоразумно заметил:

– Все это поэзия результатов, а мы еще не дошли даже до прозы осуществления.

Но Саккар был увлечен именно крайней дерзостью своих замыслов, и он еще больше загорелся, когда, читая книги о Востоке, раскрыл историю Египетского похода. Уже до этого он часто вспоминал о Крестовых походах, об этом возвращении Запада к Востоку, к своей колыбели, об этом великом устремлении Западной Европы к древним странам, которые тогда еще были в полном цвету и многому могли научить. Еще больше его поразил величественный образ Наполеона, отправившегося воевать на Восток с грандиозной и таинственной целью. Говоря о покорении Египта, об устройстве там французской колонии, об открытии для Франции торговли с Ближним Востоком, император, конечно, чего-то недоговаривал; и Саккар угадывал в этой все еще неясной и загадочной стороне экспедиции замысел гигантского размаха. Может быть, Наполеон хотел восстановить необъятную империю, короноваться в Константинополе, сделаться императором Востока и Индии, осуществить мечту Александра, стать выше Цезаря и Карла Великого? Ведь сказал же он на острове Святой Елены о Сиднее, английском генерале, задержавшем его у Сен-Жан-д'Акра: «Из-за этого человека я не достиг своей цели». И то, к чему стремились крестоносцы, чего не мог совершить Наполеон, – завоевание Востока, – эта грандиозная идея воспламеняла Саккара. Но в его представлении такое завоевание должно было быть победой разума и осуществляться посредством двойной силы науки и денег. Если цивилизация передвинулась с Востока на Запад, почему бы ей не возвратиться на Восток, не вернуться в древний сад человечества, в эдем Индийского полуострова, спящий под бременем веков? Это будет новая молодость. Надо оживить рай земной, посредством пара и электричества сделать его снова обитаемым, восстановить в Малой Азии центр старого мира, точку пересечения больших естественных путей, соединяющих между собой континенты. Здесь уже можно будет наживать не миллионы, а миллиарды и миллиарды.

После этого они каждое утро подолгу совещались с Гамленом. Надежды были грандиозны, но предвиделись многочисленные и серьезные затруднения. Инженер, как раз находившийся в Бейруте в 1862 году, когда друзы учинили такую резню над христианами маронитами, что потребовалось вмешательство Франции, не умалчивал о тех препятствиях, которые могли встретиться среди этих постоянно враждующих племен, отданных в жертву произволу местных властей. Но в Константинополе у него были большие связи, ему была обеспечена поддержка великого визиря Фуад-паши, человека достойного, открытого сторонника реформ, и он надеялся получить от него все необходимые концессии. С другой стороны, предсказывая неизбежное банкротство Оттоманской империи, он считал, что необузданная погоня за деньгами и эти займы, следовавшие непрерывно из года в год, благоприятствовали задуманному им предприятию: нуждающееся в деньгах правительство, хотя оно и не предоставляет персональных гарантий, все же охотно договорится с частными предприятиями, коль скоро оно может извлечь из этого какой-нибудь доход. И разве нельзя практически разрешить этот вечно тяготеющий над международной политикой восточный вопрос, заинтересовав Оттоманскую империю грандиозными работами, которые поднимут культурный уровень страны и поведут ее к прогрессу! Тогда она уже не будет чудовищной преградой между Европой и Азией. Какую прекрасную патриотическую роль сыграют здесь французские компании!

Наконец однажды утром Гамлен спокойно изложил свой тайный план, на который он иногда намекал. Этот план, как он, улыбаясь, говорил, должен был увенчать все здание.

– Так вот, когда мы станем хозяевами, мы восстановим Палестинское царство и поселим там папу… Вначале можно будет удовольствоваться Иерусалимом и Яффой в качестве морского порта. Потом будет объявлена независимой Сирия, и мы присоединим ее… Близятся времена, когда папе нельзя будет оставаться в Риме из-за возмутительных унижений, которые ему угрожают. К этому-то дню мы и должны быть готовы.

Саккар с раскрытым ртом слушал, как Гамлен говорил все это своим обычным голосом, с убеждением глубоко верующего католика. Он и сам не отступал перед сумасбродными фантазиями, но никогда не заходил так далеко. Этот ученый, с виду такой холодный, приводил его в изумление.

– Это безумие! Порта не отдаст Иерусалима.

– Почему же? – спокойно возразил Гамлен. – Ей так нужны деньги! Иерусалим доставляет ей много хлопот, она рада будет от него избавиться. Часто она не знает, какому из вероисповеданий, спорящих за обладание святынями, отдать предпочтение… К тому же у папы в Сирии будет твердая опора в лице маронитов. Вы ведь знаете, что он учредил в Риме семинарию для их священников. Словом, я все продумал, все предусмотрел; это будет новая эра – торжествующая эра католицизма. Может быть, нам скажут, что мы заходим слишком далеко, что папа окажется оторванным от Европы, перестанет интересоваться ее делами. Но какой славой, каким торжеством воссияет он, когда будет царить в святых местах, говорить от имени Христа на священной земле, где проповедовал Христос! Там его настоящие исконные владения, там и должно быть его царство. И будьте спокойны, мы сделаем это царство прочным и могущественным, мы охраним его от политических переворотов, поддержав его бюджет, обеспеченный всем достоянием страны, посредством мощного банка, чьи акции будут оспаривать друг у друга католики всего мира.

Саккар улыбнулся. Еще не убежденный, но уже увлеченный размахом предприятия, он не мог удержаться, чтобы не окрестить этот банк, радостно объявив только что пришедшее ему в голову название:

– «Сокровищница Гроба Господня» – правда, великолепно? Так и назовем!

Но он встретил спокойный взгляд Каролины, которая тоже улыбалась, однако скептически и даже с некоторой досадой, и ему стало стыдно своей восторженности.

– Все это так, милый Гамлен, но нам лучше держать в тайне этот план, венчающий все дело, как вы говорите. Над нами стали бы смеяться. К тому же наша программа и так страшно перегружена, лучше сохранить эти окончательные результаты, эту светлую цель только для посвященных.

– Конечно! Я так всегда и предполагал, – сказал инженер. – Это останется тайной.

В этот день вопрос об осуществлении замыслов Гамлена, всей огромной серии его проектов, был окончательно решен. Вначале они

На другой день, когда Саккар поднялся к княгине Орвьедо за распоряжениями по Дому трудолюбия, он вспомнил о том, как он одно время лелеял мечту стать царственным супругом этой королевы благотворительности, управляющим имуществом бедняков. И он улыбнулся, так как теперь находил это несколько наивным. Он был рожден для того, чтобы строить жизнь, а не для того, чтобы врачевать раны, которые она наносит. Наконец-то он снова окажется на своем месте, в самой гуще борьбы за наживу, в погоне за счастьем, которое из века в век толкало человечество вперед, к все большей радости и свету.

В тот же день, войдя в чертежную, он застал Каролину одну. Она стояла у окна, наблюдая за графиней де Бовилье и ее дочерью, появившимися в саду в необычное для них время. Обе женщины с печальным видом читали какое-то письмо – должно быть, от Фердинанда, дела которого в Риме были, очевидно, не блестящи.

– Смотрите, – сказала Каролина, увидев Саккара. – У этих бедняжек опять какое-то горе. Даже нищенок на улице мне не так жаль, как их.

– Ничего! – весело воскликнул он. – Скажите им, чтобы они зашли ко мне. Мы их тоже сделаем богатыми, раз уж собираемся обогатить всех.

И в радостном возбуждении он хотел поцеловать ее в губы. Но она резким движением отклонила голову, сразу став серьезной и побледнев от невольного неприятного чувства.

– Нет, пожалуйста, не надо.

Впервые он пытался снова овладеть ею, с тех пор как она отдалась ему в минуту полного безволия. Теперь, когда серьезные дела были улажены, он подумал об их отношениях и хотел разрешить и этот вопрос. Резкий отпор удивил его.

– Правда? Вам это неприятно?

– Да, очень неприятно.

Она успокоилась и теперь тоже улыбалась.

– К тому же признайтесь, что вам самому это не так уж нужно.

– Мне? Но я обожаю вас.

– Нет, не говорите этого, вы теперь будете так заняты! И потом, уверяю вас, если вы в самом деле такой энергичный человек, каким кажетесь, и если вы осуществите все ваши грандиозные планы, я готова по-настоящему дружить с вами. Право же, дружба гораздо лучше!

Он слушал, по-прежнему улыбаясь, но смущенный и готовый сдаться. Она отказывалась от него. Как глупо, что он овладел ею лишь один раз, захватив ее врасплох. Но от этого страдало только его самолюбие.

– Так, значит, только друзья?

– Да, я буду вашим товарищем, я буду вам помогать… Друзья, большие друзья!

Она подошла к нему, и он, побежденный, понимая, что она права, поцеловал ее в обе щеки.

III

Письмо русского банкира из Константинополя, переведенное Сигизмундом, было тем положительным ответом, которого Саккар ожидал, чтобы начать дело в Париже. Через день, проснувшись, он по внезапному вдохновению решил действовать сегодня же и еще до вечера сформировать синдикат из верных людей, чтобы тотчас разместить пятьдесят тысяч пятисотфранковых акций своего анонимного общества с капиталом в двадцать пять миллионов.

Он вскочил с постели и, одеваясь, придумал наконец для этого общества название, которое искал уже давно. Слова «Всемирный банк» вдруг загорелись перед ним, как бы написанные огненными буквами на фоне еще темной комнаты.

– Всемирный банк, – повторял он, одеваясь. – Всемирный банк. Это просто, величественно, охватывает все, покрывает весь мир. Да-да, великолепно! Всемирный банк!

До половины десятого он ходил по огромным комнатам, углубившись в себя, не зная, с какого конца Парижа ему начать охоту за миллионами. Двадцать пять миллионов – их еще и сейчас можно найти за каждым углом; он даже колебался, с чего начать, так как выбор был слишком большой, а он хотел действовать обдуманно. Он выпил чашку молока и даже не рассердился, когда кучер доложил ему, что лошадь заболела, наверное простудилась, и следовало бы позвать ветеринара.

– Ладно, позовите… Я возьму фиакр.

Но на тротуаре его пронизал резкий ветер: внезапно в мае месяце вернулась зима, хотя еще накануне стояла такая теплая погода. Дождя, однако, не было, тяжелые желтые облака поднимались на горизонте. Он не взял фиакра и пошел пешком, чтобы согреться; он решил сначала зайти на Банковскую улицу к биржевому маклеру Мазо, так как хотел разузнать там насчет Дегремона, известного дельца, удачливого участника всех синдикатов. Но когда он добрался до улицы Вивьен, с неба, затянутого свинцовой мглой, полил такой сильный дождь с градом, что ему пришлось укрыться под воротами.

Саккар остановился там и с минуту смотрел на низвергавшиеся потоки дождя, как вдруг до него донесся ясный звон золотых монет, заглушавший шум дождевых капель. Он прислушался. Этот звон, казалось, исходил из самого чрева земли, непрерывный, тихий и музыкальный, как в сказке из «Тысячи и одной ночи». Он повернул голову, осмотрелся и увидел, что находится у дверей дома Кольба, банкира, занимавшегося главным образом торговлей золотом. Покупая золотые монеты в странах, где курс золота стоял низко, он затем переплавлял их и продавал слитки в других местах, где золото было в цене, и с утра до вечера, в дни плавки, из подвала поднимался хрустальный звон золотых монет, которые сгребали лопатой, собирали в ящики, бросали в тигли. Круглый год этот звон стоял в ушах у прохожих. Теперь Саккар радостно улыбался этой музыке, которая была как бы подземным голосом биржевого квартала. Он увидел в ней счастливое предзнаменование.

Дождь перестал, Саккар перешел через площадь и сразу же очутился у Мазо. Против обыкновения, молодой маклер жил на втором этаже того же дома, где помещалась его контора, занимающая весь третий этаж. Он просто поселился в квартире своего дядюшки, когда, после смерти последнего, договорился с сонаследниками и выкупил его должность.

Пробило десять часов, и Саккар поднялся прямо в контору; в дверях он встретил Гюстава Седиля.

– Что, господин Мазо здесь?

– Не знаю, сударь. Я только что пришел.

Молодой человек улыбался, он вечно опаздывал и относился к своей должности спустя рукава, как простой любитель, служащий без жалованья, вынужденный провести здесь год или два в угоду отцу, фабриканту шелка с улицы Жёнёр.

Саккар миновал кассу, где с ним поздоровались два кассира – денежный и фондовый, – и вошел в кабинет доверенных. Их было двое, но сейчас здесь сидел только Бертье, в обязанности которого входило принимать клиентов и сопровождать патрона на биржу.

– Что, господин Мазо здесь?

– Кажется, здесь, я сейчас был у него в кабинете. Ах

Он открыл ближайшую дверь и обвел взглядом большую комнату, где работали пятеро служащих под начальством заведующего отделом.

– Нет. Странно!.. Посмотрите сами в отделе расчетов, тут, рядом.

Саккар вошел в отдел расчетов. Здесь служащий, заведовавший расчетами, главный стержень конторы, с помощью семи человек разбирал блокнот, который ему ежедневно после биржи передавал маклер, и заносил на счета клиентов сделки, совершенные по их ордерам, пользуясь карточками, сохранявшимися для того, чтобы не спутать имен; в блокноте имена не записываются, там только кратко отмечают покупку или продажу: такие-то ценные бумаги, такое-то количество, по такому-то курсу, от такого-то маклера.

– Вы не видели господина Мазо? – спросил Саккар.

Но никто даже не ответил ему. Пользуясь тем, что их начальник вышел, трое служащих читали газету, двое других глазели по сторонам. Между тем приход Гюстава Седиля живо заинтересовал юного Флори, который по утрам занимался перепиской, регистрировал обмен обязательствами, а после полудня на бирже передавал телеграммы. Он родился в Сенте, отец его служил в налоговом управлении; сам он сначала был конторщиком у одного банкира в Бордо, потом в конце прошлой осени попал в Париж и поступил к Мазо; у него не было никаких перспектив; он надеялся только на то, что лет через десять его жалованье удвоится. До последнего времени он был аккуратен, добросовестен, и его ни в чем нельзя было упрекнуть; но с тех пор, как месяц назад в контору поступил Гюстав, он распустился: его сбил с толку новый приятель, большой щеголь, человек со средствами, который всюду бывал и познакомил его с женщинами. У Флори была густая борода, закрывавшая ему лицо, приятный рот, нежные глаза, нос с раздувающимися ноздрями. Он уже позволял себе недорогие развлечения с мадемуазель Шюшю, статисткой из «Варьете». Это была худенькая стрекоза с парижской панели, сбежавшая из дома дочь привратницы с Монмартра; на ее пикантном матово-бледном личике сияли чудесные карие глаза.

Гюстав, еще не сняв шляпы, рассказывал Флори, как он провел вчерашний вечер:

– Да, дорогой мой, я было подумал, что Жермена прогонит меня, раз пришел Якоби. Но она нашла способ выставить его, уж каким образом, право, не знаю. А я остался.

Оба прыснули со смеха. Разговор шел о Жермене Кёр, роскошной девице лет двадцати пяти, немного ленивой и апатичной, с очень пышной грудью; один из коллег Мазо, еврей Якоби, платил ей помесячно. Она всегда была на содержании у биржевиков, и всегда помесячно, – так было удобнее для этих занятых людей с головой, забитой цифрами, которые и за любовь платили, как за все остальное, не имея времени на настоящую страсть. В своей маленькой квартирке на улице Мишодьер она жила с постоянной и единственной заботой – устроить так, чтобы у нее не встретились господа, которые могли быть друг другу знакомы.

– Вот как, – сказал Флори, – а я думал, что вы бережете себя для хорошенькой лавочницы!

Но при этом намеке на госпожу Конэн Гюстав сразу нахмурился. Ее уважали все: это была порядочная женщина, и, когда она соглашалась, ни один из ее избранников не болтал об этом – все старались сохранить с ней дружеские отношения. Поэтому, не желая отвечать, Гюстав, в свою очередь, спросил:

– А как Шюшю, сводили вы ее в «Мабиль»?

– Нет, черт возьми, там слишком дорого. Мы вернулись домой и пили чай.

Стоя за спиной молодых людей, Саккар слышал эти женские имена, которые произносились быстрым шепотом. Он улыбнулся и обратился к Флори:

– Вы не видели господина Мазо?

– Да, сударь, он приходил, дал мне ордер и опять спустился к себе домой… Кажется, у него заболел мальчик, и ему сообщили, что пришел доктор. Вы бы позвонили к нему, ведь он может уйти, не заходя сюда.

Саккар поблагодарил и поспешил спуститься этажом ниже. Мазо, один из самых молодых биржевых маклеров, был баловнем судьбы, ему повезло – после смерти своего дядюшки он стал владельцем одной из самых солидных контор в Париже, в возрасте, когда обычно только учатся вести дела. Небольшого роста, с приятным лицом, с тонкими темными усиками и проницательными черными глазами, он был очень деятелен, весьма не глуп и уже получил известность среди маклеров благодаря столь необходимой в его профессии быстроте соображения и подвижности, которые, в соединении с тонким чутьем, с замечательной интуицией, должны были выдвинуть его в первые ряды. К тому же он обладал пронзительным голосом, из первых рук получал сведения об иностранных биржах, поддерживал связи со всеми крупными банкирами и еще имел какого-то родственника в агентстве «Гавас». Его жена, вышедшая за него по любви, принесла ему в приданое сто двадцать тысяч франков; это была прелестная молодая женщина, и у них уже было двое детей – девочка трех лет и полуторагодовалый мальчик.

Мазо как раз провожал на лестницу доктора, который, смеясь, успокаивал его.

– Входите же, – сказал он Саккару. – Право, с этими малышами все время волнуешься; из-за малейшего пустяка думаешь, что они уже умирают.

И он провел его в гостиную, где еще сидела его жена с малышом на коленях и дочуркой, которая, радуясь, что мать развеселилась, тянулась поцеловать ее. Все трое были белокурые, со свежим молочно-белым цветом лица, и молодая мать казалась такой же хрупкой и невинной, как дети. Он коснулся губами ее волос.

– Видишь, мы напрасно сходили с ума.

– Ах, ничего, друг мой, я так рада, что он нас успокоил!

Поздоровавшись, Саккар остановился перед этой картиной безоблачного счастья. Комната, роскошно обставленная, была наполнена ароматом счастливой жизни этой семьи, в которую еще не проник разлад: за четыре года семейной жизни Мазо только один раз прошел слух о его коротком увлечении какой-то опереточной певицей. Он оставался верным мужем, так же как сохранял репутацию добросовестного маклера: пока еще, несмотря на пыл молодости, он не слишком много играл за свой собственный счет. И казалось, этим ароматом удачи, безоблачного счастья веет от спокойной роскоши ковров и драпировок, от большого букета роз, едва умещавшегося в китайской вазе и наполнявшего комнату благоуханием.

Госпожа Мазо, которая была немного знакома с Саккаром, сказала ему весело:

– Ведь правда, сударь, чтобы быть всегда счастливым, достаточно желать этого?

– Я в этом убежден, сударыня, – ответил он. – И, кроме того, есть существа такие прекрасные и добрые, что несчастье не смеет приблизиться к ним.

Она встала, вся сияя, и, поцеловав мужа, ушла, унося с собой ребенка, а девочка бросилась на шею отцу и

– Как видите, мы еще не надоели друг другу.

Затем, словно спохватившись, спросил:

– Вам нужно что-то сказать мне?.. Пойдемте наверх. Там нам будет удобнее.

Наверху, у кассы, Саккар узнал Сабатани, пришедшего получить какой-то выигрыш, и его удивило дружеское рукопожатие, которым маклер обменялся со своим клиентом. Усевшись в кабинете, Саккар объяснил цель своего посещения и расспросил Мазо о формальностях, необходимых для включения акций в таблицу официальных курсов. Он небрежно рассказал ему о Всемирном банке с капиталом в двадцать пять миллионов, который он собирался учредить. Да, этот банк создается главным образом с целью финансирования больших предприятий, о которых он упомянул в двух словах. Мазо выслушал не моргнув глазом и очень любезно разъяснил все необходимые формальности. Но он был не так прост и сразу догадался, что Саккар не пришел бы из-за таких пустяков. Поэтому, когда последний произнес наконец имя Дегремона, он невольно улыбнулся. Конечно, у Дегремона колоссальное состояние, хотя и говорят, что он не вполне надежный человек. Впрочем, кому же можно верить в делах и в любви? Никому! Но Мазо не хотел высказывать свое настоящее мнение о Дегремоне, тем более что между ними недавно произошел разрыв, о котором говорила вся биржа. Теперь Дегремон пользовался услугами Якоби, еврея из Бордо, высокого круглолицего весельчака лет шестидесяти, славившегося своим громовым голосом, но уже отяжелевшего, с большим животом. Между двумя маклерами как бы существовало соперничество, – молодому во всем везло, а старик получил свою должность за выслугу лет: бывший доверенный, которому клиенты в конце концов дали возможность купить должность своего патрона, он был необыкновенно хитрым и опытным практиком; к сожалению, его губила страсть к биржевой игре, так что он всегда был накануне катастрофы, несмотря на то что в дни расчетов получал довольно значительные барыши. Весь его доход таял при ликвидациях. Жермена Кёр стоила ему всего несколько тысяч франков, а жены его никто никогда не видел.

– Однако в этой Каракасской афере, – заключил Мазо, несмотря на всю свою корректность поддавшись озлоблению, – Дегремон наверняка сыграл предательскую роль и загреб все барыши. Это очень опасный человек.

Затем, помолчав, он спросил:

– А почему вы не обратитесь к Гундерману?

– Ни за что! – пылко воскликнул Саккар.

В эту минуту вошел доверенный Бертье и шепнул что-то на ухо маклеру: это баронесса Сандорф пришла уплатить разницу и придиралась ко всякой мелочи, чтобы уменьшить свой проигрыш. Обычно Мазо был очень внимателен к баронессе, сам принимал ее, но, когда она проигрывала, он избегал ее как чумы, так как был уверен, что его любезность подвергнется большому испытанию. Нет хуже клиентов, чем женщины, – они в высшей степени недобросовестны, когда им приходится платить.

– Нет-нет, скажите, что я ушел, – ответил он с раздражением. – И не уступайте ей ни сантима, слышите?

И когда Бертье ушел, Мазо, заметив улыбку на губах Саккара, слышавшего весь разговор, объяснил:

– Право, дорогой мой, она очень мила, эта особа, но вы не можете себе представить, до чего она жадная… Ах, как клиенты любили бы нас, если бы они всегда выигрывали! И чем они богаче, чем выше по своему положению, да простит мне Бог, тем больше я их остерегаюсь, прямо дрожу от страха, что они не заплатят… Да, бывают дни, когда, не говоря, конечно, о крупных фирмах, я бы хотел иметь клиентов только из провинции.

Дверь снова отворилась, служащий вручил Мазо папку, которую он спрашивал утром, и вышел.

– А вот! Кстати! Это один сборщик арендной платы из Вандома, некто Фейё. Вы не представляете себе, сколько ордеров я получаю от этого посредника. Конечно, это не крупные ордера, все от мелких буржуа, от мелких торговцев, от крестьян. Но зато сколько их!.. Право, лучшая часть нашего дела, самая его основа опирается на скромных клиентов, на большую безыменную толпу.

По какой-то ассоциации Саккар вспомнил Сабатани, которого он видел у окошечка кассы.

– Оказывается, Сабатани теперь у вас? – спросил он.

– Уже около года, – ответил маклер с видом любезного равнодушия. – Это славный малый, не правда ли? Он начал с мелкой игры и очень благоразумен; из него выйдет толк.

Он не упомянул и даже сам забыл о том, что Сабатани оставил у него залог всего в две тысячи франков. Этим и объяснялась такая скромная игра вначале. Конечно, как и многие другие, левантинец ожидал того момента, когда малые размеры этой гарантии будут забыты, и, всячески доказывая свое благоразумие, лишь постепенно увеличивал суммы своих ордеров, уверенный в том, что если потерпит крах во время какой-нибудь большой ликвидации, то всегда успеет исчезнуть. Как можно выражать недоверие очаровательному молодому человеку, с которым вы уже подружились? Как сомневаться в его состоятельности, когда видишь его веселым и богатым, в щегольском костюме, который биржевым ворам необходим, как мундир?

– Очень мил, очень умен, – повторил Саккар, тут же решив воспользоваться услугами Сабатани, когда ему понадобится скромный и на все готовый малый.

Потом, вставая и прощаясь, он сказал:

– Итак, до свидания! Когда наши акции будут готовы, я опять зайду к вам, перед тем как мы будем котировать их.

И когда Мазо в дверях кабинета, пожимая ему руку, сказал:

– Напрасно все же вы не хотите поговорить с Гундерманом о вашем синдикате, – он снова раздраженно крикнул:

– Ни за что!

Уже выходя из конторы, он увидел у кассы Мозера и Пильеро: первый с печальным видом клал в карман свой двухнедельный барыш, семь или восемь тысяч франков, тогда как второй, проиграв, выплачивал тысяч десять и что-то говорил своим раскатистым голосом, с боевым и самодовольным видом, как после какой-нибудь победы. Близился час завтрака и открытия биржи, контора почти опустела, и через полуоткрытую дверь из отдела расчетов доносился смех. Гюстав рассказывал Флори о том, как он катался на лодке и как девица, сидевшая у руля, упала в Сену и при этом растеряла все, даже чулки.

На улице Саккар посмотрел на часы. Уже одиннадцать. Сколько он потерял времени! Нет, он не пойдет к Дегремону, и, хотя его приводило в бешенство одно упоминание имени Гундермана, он вдруг решил зайти к нему. К тому же ведь тогда у Шампо он предупредил его о своем визите, сообщив ему о новом большом предприятии, чтобы заткнуть его злорадно улыбающийся рот. И он оправдывал себя тем, что ничего не собирается просить у Гундермана, а хочет только бросить ему вызов, расквитаться с ним за то, что на глазах у

Гундерман занимал здесь огромный особняк, где, однако, едва хватало места для его многочисленной семьи. У него было пять дочерей и четыре сына, три дочери вышли замуж и три сына были женаты, так что он имел уже четырнадцать внуков. Когда это потомство собиралось к вечерней трапезе, за стол вместе с ним и женой садились тридцать один человек. Кроме двух его зятьев, которые жили отдельно, у всех остальных были квартиры здесь, в правом и левом флигелях дома, выходивших в сад, тогда как центральную часть целиком занимали обширные банковские конторы. Меньше чем за один век чудовищное состояние в целый миллиард зародилось, выросло, расцвело пышным цветом в этой семье, отчасти благодаря бережливости, отчасти вследствие счастливого стечения обстоятельств. Здесь было как бы предопределение, которому помогали живой ум, неустанный труд, осторожные и упорные усилия, постоянно направленные к одной и той же цели. Теперь все золотые реки вливались в это море, миллионы сливались с миллионами, общественное богатство поглощалось в этом все растущем богатстве одного лица, и Гундерман стал настоящим хозяином, всемогущим королем, которому со страхом повиновались не только в Париже, но и во всем мире.

Пока Саккар поднимался по широкой каменной лестнице со ступенями более стертыми, чем ступени старинных церквей, оттого что по ним постоянно двигались целые толпы людей, он чувствовал, как в нем разгорается неугасимая ненависть к этому человеку. О, этот еврей! Он испытывал к евреям древнюю расовую ненависть, которая особенно укоренилась на юге Франции; при виде их вся его плоть возмущалась, словно это был физический рефлекс, а при мысли о каком-либо малейшем контакте его охватывало непреодолимое отвращение и совершенно безрассудное бешенство. Но самое странное было то, что он, Саккар, этот беззастенчивый делец, этот денежный палач с нечистыми руками, забывая о том, какими делами занимался он сам, говорил о евреях с резкостью, с мстительным возмущением честного человека, как будто бы сам он жил трудом своих рук и не был причастен ни к каким ростовщическим сделкам. Он произносил обвинительную речь против всей расы, этой проклятой расы, у которой нет родины, нет государя, которая живет, как паразит, на земле других народов, делая вид, что признает их законы, но на самом деле подчиняясь только своему грабительскому, кровавому и свирепому богу; и он доказывал, что эта раса всюду старается выполнить миссию жестокого завоевания, которую на нее возложил этот бог, что она сидит на шее каждого народа, как паук в центре паутины, подкарауливая добычу, сосет у всех кровь, жиреет за счет других. Видели ли когда-нибудь еврея, который работал бы своими руками? Существуют ли евреи-крестьяне, евреи-рабочие? Нет! По их мнению, работа позорит человека, их религия почти запрещает ее и поощряет только эксплуатацию труда других. Ах, негодяи! Саккар, казалось, еще больше бесился оттого, что в душе он восхищался ими, завидовал их удивительным способностям в финансовом деле, этому врожденному умению обращаться с цифрами, этой естественной легкости, с которой они производили самые сложные операции, этому чутью и удачливости, обеспечивающим успех всему, что бы они ни предпринимали. Христиане, говорил он, не способны к мошеннической игре, они в конце концов всегда идут ко дну. Но возьмите еврея, который не знает даже бухгалтерии, бросьте его в мутную воду какого-нибудь темного дела, и он выплывет, да еще вынесет на спине всю прибыль. В этом дар их расы, причина ее живучести среди других национальностей, которые появляются и исчезают. И он в бешенстве предсказывал конечную победу евреев над всеми народами, когда они захватят все богатство земного шара; ждать этого недолго, раз им позволено с каждым днем расширять свое царство и раз какой-то Гундерман уже пользуется в Париже большим почетом и располагает более прочной властью, чем сам император.

Наверху, при входе в большую приемную, Саккар было попятился, увидев, что она полна биржевых агентов, просителей, мужчин, женщин, что там кишит беспокойная толпа. Агенты старались обогнать друг друга, хотя их надежда получить ордер была неосуществима, потому что у великого банкира были свои люди; но они считали за честь уже то, что он их принимал, – это служило хорошей рекомендацией, и каждый из них хотел иметь право этим похвастаться. К тому же долго ждать никогда не приходилось, и два конторщика специально занимались тем, что следили за приемом посетителей, проходивших через двустворчатые двери непрерывно и очень быстро, чуть ли не бегом. Поэтому, несмотря на такую толпу, Саккар почти сразу вошел в кабинет вместе с этим потоком.

Кабинет у Гундермана был огромный, но сам он занимал только один уголок в глубине комнаты, у последнего окна. Он сидел за простым письменным столом красного дерева, спиной к свету, так что лицо его постоянно было в тени. Поднимаясь в пять часов утра, он уже был за работой, в то время как весь Париж еще спал; и когда около девяти часов начиналась толкотня алчущих посетителей, галопом пробегавших перед ним, его рабочий день был уже закончен. Посреди кабинета, за большими столами, ему помогали зять и двое сыновей; они все время были на ногах и ходили взад и вперед, распоряжаясь целой толпой служащих. Но это была внутренняя работа банка, а поток посетителей пересекал всю комнату и направлялся только к нему, к хозяину, сидевшему в своем укромном уголке. Он целыми часами, до самого завтрака, принимал их с бесстрастным и застывшим видом, отвечая лишь кивком головы, и только иногда, когда хотел быть особенно любезным, произносил два-три слова.

Как только Гундерман заметил Саккара, его лицо осветилось слабой насмешливой улыбкой.

– А, это вы, мой милый друг. Присядьте, если хотите поговорить со мной. Я сейчас буду в вашем распоряжении.

Затем он сделал вид, что забыл о нем. Но Саккар не терял терпения, заинтересовавшись вереницей агентов, которые один за другим входили с глубоким поклоном, доставали из своих безукоризненных сюртуков одну и ту же карточку, таблицу биржевых курсов, и подавали ее банкиру одним и тем же почтительным и умоляющим жестом. Так прошло десять, двадцать человек. Банкир у каждого брал таблицу, бросал на нее беглый взгляд, потом возвращал ее, и его терпение можно было бы сравнить только с тем полным равнодушием, которое он проявлял под этим градом предложений.

Но вот показался Массиас со своим веселым и встревоженным видом доброй побитой собаки. Иной раз его так

– Посмотрите, сударь, курс «Движимого кредита» стоит очень низко… Сколько акций прикажете вам купить?

Гундерман, не принимая от него таблицы, поднял свои стеклянные глаза на этого назойливого молодого человека.

– Послушайте, друг мой, вы думаете, что мне доставляет удовольствие вас принимать? – грубо спросил он.

– Я знаю, сударь, – побледнев, возразил Массиас, – но для меня еще меньшее удовольствие вот уже три месяца приходить безрезультатно каждое утро.

– Так и не приходите больше.

Агент поклонился и ушел; Саккар заметил его полный бешенства и отчаяния взгляд – взгляд человека, который вдруг понял, что никогда ничего не добьется.

Саккар и в самом деле недоумевал, зачем это Гундерману нужно было принимать столько народа. Очевидно, у него была особая способность замыкаться в себе, он сосредоточивался и продолжал думать во время приема; а кроме того, это было ему полезно: таким способом он каждое утро производил обзор рынка и всегда при этом хоть что-нибудь зарабатывал. Не стесняясь, он сбросил восемьдесят франков со счета одного агента кулисы, которому накануне дал ордер, – впрочем, и этот агент тоже пытался смошенничать. Потом какой-то антиквар предложил золотую с эмалью шкатулку прошлого века, частично реставрированную, но банкир сразу же почуял подделку. Наконец пришли две дамы: старая, с носом хищной птицы, и молодая, очень красивая брюнетка, которые просили его зайти к ним и посмотреть комод в стиле Людовика XV, – он наотрез отказался. Пришел еще ювелир с рубинами, два изобретателя, англичане, немцы, итальянцы, люди обоих полов, говорящие на всех языках. А агенты все шли, – казалось, что им не будет конца. Принимая их, Гундерман прерывал разговор с другими посетителями, и все они одним и тем же механическим жестом подавали ему курсовую таблицу. По мере того как приближался час биржи, сюда входило все больше служащих, они приносили телеграммы, бумаги для подписи.

В довершение всей этой суматохи в кабинет ворвался мальчик лет пяти или шести, верхом на палочке, дуя в трубу, а за ним еще двое детей – две девочки, одна трех, другая восьми лет; они обступили кресло дедушки, стали дергать его за руки, вешаться ему на шею, и он невозмутимо позволял им все это, целуя их с присущей евреям страстью к семье, к многочисленному потомству, которое они защищают, видя в нем свою силу.

Вдруг он как будто вспомнил о Саккаре:

– Ах, мой милый друг, простите меня, вы видите, я не располагаю ни одной минутой. Изложите мне ваше дело.

И он уже приготовился слушать Саккара, но в это время служащий, который только что провел в кабинет какого-то высокого светловолосого человека, сказал ему что-то на ухо. Он тотчас же, но не торопясь, встал и, подойдя к другому окну, стал разговаривать с этим господином, тогда как один из его сыновей продолжал вместо него принимать посетителей, агентов биржи и кулисы.

Несмотря на глухое раздражение, Саккар начал проникаться уважением к Гундерману. Он узнал в светловолосом господине представителя одной из великих держав, который в Тюильри всегда держался надменно, здесь же стоял слегка наклонив голову и улыбаясь, как проситель. Иногда в этой комнате, где, как на площади, толпился народ и шумели дети, вот так же Гундерман принимал высших сановников и самих министров императора, даже не приглашая их сесть. Такова была всемирная власть этого человека, имевшего своих послов при всех дворах мира, консулов во всех провинциях, агентов во всех городах и корабли на всех морях. Он не был спекулянтом, авантюристом, управляющим миллионами других, он не мечтал, подобно Саккару, побеждать в героических битвах, захватывать для себя колоссальную добычу с помощью наемного золота, покорного его приказаниям; он был, как сам добродушно заявлял, простым торговцем деньгами, самым ловким и усердным на свете. Но чтобы закрепить свою власть, ему нужно было господствовать на бирже; и при каждой ликвидации он давал новое сражение, в котором неизбежно одерживал верх, побеждая численностью своих батальонов. С минуту Саккар чувствовал себя подавленным при мысли, что все те деньги, которые Гундерман пускал в оборот, принадлежат лично ему, что в его погребах хранится неисчерпаемый запас товара, которым он торгует, как хитрый и осторожный купец, как неограниченный властелин, повелевающий одним взглядом, привыкший сам все видеть, все слышать, во все вникать. Собственный миллиард, которым так хорошо управляют, – непобедимая сила.

– Нам не дают поговорить ни минуты, мой милый друг, – сказал, вернувшись, Гундерман. – Знаете что, я иду завтракать, пойдемте со мной в соседнюю комнату: может быть, нас оставят в покое.

Это была маленькая столовая, где только завтракали; здесь никогда не собиралась вся семья целиком. В тот день за столом было всего девятнадцать человек, и из них восемь детей. Место банкира было посередине, перед ним стоял только стакан молока.

Несколько мгновений он сидел с закрытыми глазами, истомленный усталостью, с очень бледным, сведенным лицом, – его мучила болезнь печени и почек; потом дрожащими руками он поднес стакан к губам и, выпив глоток, вздохнул:

– Ах, я совсем измотался сегодня!

– Почему вы не отдохнете? – спросил Саккар.

Гундерман повернул к нему удивленные глаза и наивно сказал:

– Да разве я могу!

И в самом деле, ему даже не дали спокойно выпить молоко, потому что он принимал агентов и здесь – теперь их вереница галопом пересекала столовую, в то время как члены семьи, мужчины, женщины, привыкшие к этой толчее, смеялись, с аппетитом ели холодное мясо и пирожки, а дети, возбужденные каплей неразбавленного вина, поднимали оглушительный шум.

А Саккар все смотрел на него и изумлялся, видя, как он пьет свое молоко медленными глотками, с таким усилием, что, казалось, никогда не допьет до дна. Ему был прописан молочный режим, и он не мог прикоснуться ни к мясу, ни к пирожкам. Так зачем же ему его миллиард? Женщины тоже никогда его не привлекали: в течение сорока лет он оставался безупречно верен своей жене, а теперь его воздержание стало вынужденным и утвердилось безвозвратно. Зачем ему вставать в пять часов утра, заниматься этим ужасным ремеслом, вести жизнь каторжника, на которую не согласился бы последний оборванец, вечно ощущать, что память перегружена цифрами, а голова лопается от бесконечных забот? Зачем ему прибавлять к такой массе золота еще новое, бесполезное золото, если он не может даже купить и съесть на улице фунт вишен, привести в кабачок на набережной проходящую по улице девушку, пользоваться всем, что

Наконец Гундерман наклонился и выслушал изложенный ему вполголоса план создания Всемирного банка. Впрочем, Саккар был сдержан и не вдавался в подробности, а только намекнул на проекты из портфеля Гамлена, так как почувствовал с первых слов, что банкир хочет выведать у него все, заранее решив выпроводить его ни с чем.

– Еще один банк, мой милый друг, еще один банк! – повторял он с насмешливым видом. – Уж если бы я куда-нибудь и вложил деньги, так в какую-нибудь машину, да, в гильотину, чтобы рубить головы всем этим банкам, которые теперь основываются. А? Как вы думаете? Грабли для чистки биржи. У вашего инженера нет в бумагах такого проекта?

Потом, приняв отеческий вид, он добавил со спокойной жестокостью:

– Послушайте, будьте благоразумны, вы ведь помните, что я вам говорил… Напрасно вы опять беретесь за дела, я вам оказываю большую услугу, не желая поддержать ваш синдикат… Вы наверняка лопнете, это можно доказать с математической точностью, потому что вы чересчур горячий человек, у вас слишком много воображения; и потом, когда пускают в оборот чужие деньги, всегда плохо кончают… Почему ваш брат не найдет вам хорошего места, а? Префектуру или должность по налоговой части; нет, по налоговой нельзя, это тоже слишком опасно… Будьте осторожны, будьте осторожны, мой милый друг.

Саккар встал, весь дрожа:

– Вы окончательно решили, что не возьмете акций? Вы не хотите быть с нами?

– С вами? Никогда в жизни!.. Вас съедят не позже чем через три года.

Наступило молчание, предвещавшее битвы. Они обменялись острыми, вызывающими взглядами.

– Тогда до свидания… Я еще не завтракал и очень голоден. Посмотрим, кого из нас съедят…

И он ушел, а Гундерман остался среди своего племени, продолжавшего шумно набивать себе желудки пирожками, и снова стал принимать последних запоздалых агентов, иногда закрывая глаза от усталости и допивая свой стакан белыми от молока губами.

Саккар вскочил в фиакр и дал адрес своей квартиры на улице Сен-Лазар. Пробило час, день был потерян напрасно, он возвращался домой завтракать вне себя от бешенства. Ах, этот еврей! Вот кого он в самом деле с удовольствием перегрыз бы зубами, как собака перегрызает кость. Конечно, проглотить его нельзя, это слишком большой, чудовищный кусок. Но как знать? Разрушились же величайшие империи, и для самых могущественных когда-нибудь наступает час гибели. Нет, не проглотить его, а сперва только запустить в него зубы, вырвать у него клочки его миллиарда, а потом уже пожрать его! Почему бы и нет? В лице их бесспорного короля уничтожить этих евреев, которые считают себя хозяевами пиршества! И эти мысли и гнев, который овладел им у Гундермана, возбуждали в нем яростную энергию, желание действия и немедленного успеха: он хотел бы одним движением руки построить здание своего банка, пустить его в ход, одержать верх, раздавить конкурирующие фирмы. Вдруг он вспомнил о Дегремоне и, не раздумывая, невольным движением нагнулся к кучеру и велел ему ехать на улицу Ларошфуко. Чтобы застать Дегремона, нужно было торопиться, даже отложить завтрак, – ему было известно, что тот выходит из дому около часу. Правда, этот христианин стоит двух евреев, и за ним утвердилась слава людоеда – пожирателя отданных под его покровительство новых предприятий. Но в эту минуту Саккар заключил бы договор с самим Картушем даже при условии разделить с ним плоды победы, лишь бы победить. А потом, когда он станет сильнее, будет видно.

Между тем фиакр, с трудом поднимавшийся по крутой улице, остановился у высокого монументального подъезда одного из последних больших особняков этого квартала, где прежде было много прекрасных домов. Главный корпус здания в глубине обширного мощеного двора был величествен, как королевский дворец, а находящийся за ним сад со столетними деревьями казался настоящим парком, изолированным от людных улиц. Этот особняк был известен всему Парижу своими роскошными празднествами и особенно великолепной картинной галереей – каждый великий князь, приезжая в Париж, считал своим долгом осмотреть ее. Жена хозяина дома, красавица, не менее знаменитая, чем его картины, была известна в свете как замечательная певица. Он жил на широкую ногу, одинаково гордился своей беговой конюшней и своим собранием картин, был членом одного из фешенебельных клубов, афишировал связи с самыми дорогими женщинами, имел ложу в опере, кресло в аукционном зале Друо и скамеечку в модных злачных местах. И все эти прихоти, вся эта безумная роскошь, эти редчайшие произведения искусства оплачивались исключительно биржевой игрой, богатством, которое все время находилось в движении и казалось бесконечным, как море, но тоже имело свои приливы и отливы, разницу в двести или триста тысяч франков при каждой двухнедельной ликвидации.

Когда Саккар поднялся по величественной лестнице, лакей доложил о нем и провел его через три гостиные, заставленные чудесами искусства, в маленькую курительную, где Дегремон, перед тем как выйти, докуривал сигару. Ему было уже сорок пять лет; высокого роста, очень изящный, тщательно причесанный, он боролся с полнотой и носил только усы и бородку, как и подобало восторженному поклоннику Тюильри. Он был подчеркнуто любезен и совершенно уверен в себе, убежденный в том, что перед ним никто не устоит.

Он сразу же бросился навстречу Саккару:

– Ах, любезный друг, куда вы пропали? А я на днях вспоминал о вас… Ведь мы теперь, кажется, соседи?

Однако он переменил тон и прекратил эти излияния, оставляя их для непосвященной толпы, когда Саккар, считая излишними долгие предисловия, тотчас стал излагать цель своего визита. Он рассказал о своем большом предприятии, объяснил, что, перед тем как основать Всемирный банк с капиталом в двадцать пять миллионов, он хочет организовать синдикат дружественных лиц, банкиров и промышленников, которые заранее обеспечили бы успех эмиссии, обязавшись купить четыре пятых выпущенных акций, то есть по меньшей мере сорок тысяч. Дегремон стал очень серьезен; слушая, он смотрел на Саккара, как будто хотел проникнуть в самую глубину его мозга, чтобы понять, какие усилия, какую работу, полезную для себя, он может извлечь из этого человека, которого знал

– Нет-нет, у меня слишком много дел, я не могу браться за новое.

Затем все-таки заинтересовался, стал расспрашивать, захотел узнать о будущих предприятиях, которые должен был финансировать новый банк, – о них Саккар из осторожности говорил крайне сдержанно, – и когда он ознакомился с первым замыслом, который предполагалось осуществить, с планом слияния всех транспортных компаний Средиземного моря в одну Всеобщую компанию объединенного пароходства, то, видимо, был поражен и сразу уступил:

– Ну хорошо, я согласен участвовать. Только при одном условии… В каких вы отношениях с вашим братом, министром?

Саккар, захваченный врасплох, откровенно выразил свою досаду:

– С братом?.. О, он занят своими делами, а я своими. Он не отличается родственными чувствами, мой брат.

– Тогда ничего не выйдет, – решительно заявил Дегремон. – Я согласен участвовать в вашем деле, только если в нем примет участие и ваш брат. Вы понимаете меня, я не хочу, чтобы вы были с ним в ссоре.

Саккар сделал протестующий, гневный и нетерпеливый жест. Зачем им Ругон? Ведь он только связал бы их по рукам и ногам. В то же время голос благоразумия, более сильный, чем его раздражение, подсказывал ему, что нужно обеспечить себе хотя бы нейтральное отношение великого человека. Все же он наотрез отказался:

– Нет-нет, он всегда поступал со мной по-свински. Я ни за что не обращусь к нему первый.

– Послушайте, – продолжал Дегремон, – в пять часов ко мне приедет Гюре по поводу одного поручения, которое он взялся выполнить… Поезжайте в Законодательный корпус, отзовите Гюре в сторонку, расскажите ему о вашем деле, он сразу же поговорит с Ругоном, узнает, как тот к этому отнесется, и к пяти часам мы получим ответ. А? Хотите встретиться в пять часов?

Саккар раздумывал, опустив голову.

– Ну что ж! Если уж вы так настаиваете…

– Да, непременно! Без Ругона – ничего; с Ругоном – все, что хотите.

– Ладно! Я иду.

Пожав руку Дегремону, Саккар уже уходил, когда тот вернул его:

– Ах да, если вы почувствуете, что дело налаживается, зайдите на обратном пути к маркизу де Боэну и к Седилю, скажите им, что я участвую в деле, и предложите войти в синдикат… Я хочу, чтобы они были вместе с нами.

У дверей Саккар увидел свой фиакр, который он оставил за собой, хотя его дом был в нескольких шагах. Он отпустил его, рассчитывая, что после полудня выедет в своем экипаже, и поспешил домой позавтракать. Его уже не ждали, кухарка сама подала ему холодное мясо, и он наскоро проглотил его, в то же время пререкаясь с кучером, которого вызвал к себе наверх, – оказывается, приходил ветеринар и заявил, что лошади нужно отдохнуть три-четыре дня. Саккар, набивая себе рот, обвинял кучера в том, что тот плохо ухаживает за лошадью, и угрожал пожаловаться госпоже Каролине, которая везде наведет порядок. Наконец он велел ему хотя бы сбегать за фиакром. На улице снова хлестал дождь, ему пришлось четверть часа ждать экипажа, в который он сел под потоками ливня, крикнув кучеру:

– В Законодательный корпус!

Он хотел приехать до начала заседания, чтобы перехватить Гюре и спокойно поговорить с ним. К несчастью, в тот день ожидались бурные дебаты, так как один из членов левой оппозиции должен был поднять вечный вопрос о Мексике; в таком случае Ругон, конечно, был бы вынужден отвечать.

Саккару повезло: входя в кулуары, он как раз наткнулся на депутата. Он увел его в одну из маленьких гостиных, расположенных по соседству, где благодаря сильному волнению, царившему в кулуарах, они оказались наедине. Оппозиция становилась все опаснее, надвигалась катастрофа, – она приближалась, как ураган, который грозил смести все. Поэтому Гюре, поглощенный событиями, вначале ничего не понял, и Саккару пришлось дважды объяснить ему, что от него требовалось. Он еще больше растерялся.

– Ах, что вы, дорогой мой, как можно! Говорить с Ругоном в такой момент! Он наверняка пошлет меня к черту.

Затем оказалось, что он беспокоится за себя. Он сам существовал только милостью великого человека, которому был обязан своей официальной кандидатурой, своим избранием, своим положением слуги, готового выполнить любое поручение, живущего крохами, брошенными ему господином. Занимаясь этим ремеслом уже в течение двух лет, благодаря взяткам и другим барышам, осторожно подобранным под господским столом, он округлил свои обширные поместья в Кальвадосе и надеялся после разгрома уехать туда и царить на своей земле.

Его хитрая мужицкая физиономия омрачилась, он был смущен тем, что приходится впутываться в это дело, даже не имея времени разобраться, выгодно оно для него или нет.

– Нет-нет! Я не могу… Я передал вам волю вашего брата и не могу опять приставать к нему. Что за черт! Подумайте и обо мне. Он не церемонится, когда ему надоедают, и, ей-богу, мне совсем не хочется расплачиваться за вас, рисковать своим положением.

Тогда Саккар, понимая его опасения и не настаивая, постарался убедить его, что, если будет основан Всемирный банк, он сможет нажить на этом миллионы. Яркими красками, со свойственным ему пылким красноречием, которое превращало финансовое дело в сказку поэта, Саккар рассказал о выгоднейших предприятиях, о верном и колоссальном успехе. По его словам, Дегремон с энтузиазмом возглавил синдикат. Боэн и Седиль уже спрашивали, нельзя ли им принять участие. Не могло быть и речи о том, чтобы и Гюре не вошел в дело; эти господа хотят, чтобы он непременно был с ними: ведь он занимает такое высокое политическое положение. Они рассчитывают, что он согласится войти в правление, потому что его имя всегда означало честность и законность.

Услышав, что его сделают членом правления, депутат посмотрел ему прямо в глаза:

– Так чего же вы от меня хотите, какой ответ должен я вытянуть у Ругона?

– Поймите, – ответил Саккар, – я бы охотно обошелся без брата. Это Дегремон требует, чтобы я помирился с ним. Может быть, он и прав. Так вот, я думаю, что вы просто должны поговорить с этим страшным человеком о нашем деле и добиться, чтобы он если уж не хочет нам помочь, так хотя бы не ставил нам палки в колеса.

Гюре, с полузакрытыми глазами, все еще не мог решиться.

– Так вот: если он передаст через вас хоть одно слово поощрения – одно только слово, слышите! – для Дегремона этого будет достаточно, и мы сладим дело сегодня же вечером.

– Ладно, пойду попробую, – вдруг объявил депутат, напуская на себя вид простоватого мужичка, –

– В пять часов!

Саккар прождал еще около часа, очень встревоженный слухами о предстоящей борьбе. Он слышал, как один из крупных ораторов оппозиции заявил, что намеревается выступить. Тогда он на мгновение подумал было снова разыскать Гюре и спросить его, не благоразумнее ли будет отложить разговор с Ругоном на завтра. Но как фаталист, верящий в удачу, он побоялся все испортить, если изменит то, что было уже решено. Может быть, в этой сумятице от брата даже легче будет вырвать нужное слово. И чтобы не мешать свершению судьбы, он ушел и снова сел в свой фиакр. Уже подъезжая к мосту Согласия, он вспомнил о просьбе Дегремона.

– Кучер, на Вавилонскую улицу.

На Вавилонской улице жил маркиз де Боэн. Он занимал бывшие службы большого особняка, флигель, где раньше жили конюхи, переделанный в удобный современный дом. Помещение было роскошное, в кокетливо-аристократическом вкусе. Однако жены его никогда не было видно, она, по его словам, хворала и не выходила из своих комнат. А между тем и дом, и обстановка принадлежали ей, он жил у нее, как в меблированных комнатах, на всем готовом, у него только и было своего что одежда, всего один сундук, который он мог бы увезти в фиакре, – их имущество было поделено с тех пор, как он стал жить игрой. Дважды попав в биржевые катастрофы, он наотрез отказался платить разницу, и синдики, разобравшись в положении вещей, даже не посылали ему исполнительного листа. Ему просто прощали. Выигрывая, он клал деньги в карман. Но, проиграв, он не платил: это все знали и уже примирились с этим. У него было прославленное имя, он имел весьма внушительный вид в советах правлений, и новые компании в погоне за позолоченной вывеской оспаривали его друг у друга, – он не сидел без дела. На бирже у него было свое кресло со стороны улицы Нотр-Дам-де-Виктуар, там, где собирались богатые биржевики, которые делали вид, будто не обращают внимания на всякие пустяковые слухи. Его уважали, с ним часто советовались. Иногда он оказывал влияние на курс бумаг. Словом, это была фигура.

Саккар хорошо его знал, и все же на него произвела впечатление изысканная вежливость этого величественного красивого шестидесятилетнего старика, маленькая голова которого сидела на туловище колосса, а мертвенно-бледное лицо резко выделялось в рамке темного парика.

– Господин маркиз, я пришел как настоящий проситель…

Он объяснил причину своего посещения, не входя вначале в подробности. Но с первых же слов маркиз остановил его:

– Нет-нет, у меня совсем нет времени, у меня сейчас десяток предложений, которые я вынужден отклонить.

Но когда Саккар, улыбаясь, прибавил:

– Я к вам от Дегремона, он хочет, чтобы вы…

Маркиз тотчас же воскликнул:

– Ах, в вашем деле Дегремон… Отлично! Если Дегремон участвует, так и я присоединяюсь. Можете рассчитывать на меня.

И когда Саккар попытался хотя бы в общих чертах пояснить ему, в какого рода дело он вступает, маркиз прервал его с любезной непринужденностью вельможи, который не входит в подробности, целиком полагаясь на честность своего собеседника:

– Прошу вас, ни слова… Я не хочу ничего знать. Вам нужно мое имя, я даю вам его и рад, что могу это сделать, вот и все… Скажите Дегремону, чтобы он поступал, как ему будет угодно.

И, снова садясь в свой фиакр, развеселившись и смеясь про себя, Саккар подумал: «Он нам дорого обойдется, но он действительно великолепен!»

Потом он крикнул:

– Кучер, на улицу Жёнёр.

Здесь находились склады и конторы Седиля, занимавшие весь нижний этаж большого флигеля в глубине двора. После тридцати лет работы Седиль, уроженец Лиона, до сих пор имевший там свои фабрики, достиг наконец того, что его торговля шелком стала одной из самых солидных и самых известных в Париже фирм, как вдруг, после одной случайной удачи, им овладела страсть к игре, разгоравшаяся с разрушительной силой пожара. Два крупных выигрыша, последовавших один за другим, свели его с ума. Стоит ли отдавать тридцать лет жизни, чтобы заработать какой-то жалкий миллион, когда его можно положить в карман за один час, посредством простой биржевой операции? Мало-помалу он потерял интерес к своей фирме, которая существовала по инерции, и жил только надеждой на какую-нибудь блестящую биржевую аферу. Но теперь ему упорно не везло, и он проигрывал на бирже все доходы от своей торговли. Самое худшее в этой горячке то, что перестаешь ценить законную прибыль и в конце концов даже теряешь точное представление о деньгах. И он неминуемо катился к разорению, так как фабрика в Лионе приносила двести тысяч франков в год, а игра уносила триста тысяч.

Саккар нашел Седиля обеспокоенным, встревоженным – это был не хладнокровный игрок, умеющий философски относиться к обстоятельствам. Он постоянно раскаивался, надеялся, всегда был подавлен, болен от неуверенности, и все это потому, что, в сущности, оставался честным человеком. Только что прошедшая в конце апреля ликвидация оказалась для него катастрофической. Однако его полное лицо с густыми светлыми бакенбардами оживилось после первых же слов Саккара.

– Ах, дорогой мой, добро пожаловать, если вы несете мне удачу!

Затем его охватил страх.

– Нет-нет, не соблазняйте меня. Лучше бы мне запереться со своими штуками шелка в конторе и не вылезать оттуда.

Чтобы дать ему успокоиться, Саккар заговорил о его сыне Гюставе и сказал, что утром видел его у Мазо. Но для коммерсанта сын тоже был источником огорчений: он мечтал передать ему свою фирму, а тот презирал торговлю, был веселым кутилой со здоровым аппетитом, сыном выскочки, способным только проматывать нажитое родителями состояние. Отец поместил его к Мазо, надеясь заинтересовать финансовыми делами.

– Со времени смерти его бедной матери он доставил мне мало утешения. Но может быть, он научится в конторе чему-нибудь такому, что будет мне полезно.

– Ну так как же? – резко спросил Саккар. – Присоединяетесь к нам? Дегремон просил меня передать вам, что он участвует в нашем деле.

Седиль поднял к небу дрожащие руки и голосом, прерывающимся от вожделения и страха, произнес:

– Ну что ж! Я тоже участвую! Вы сами знаете, иначе я не могу! Если я откажусь, а дело пойдет хорошо, я заболею с досады… Скажите Дегремону, что я участвую.

Снова очутившись на улице, Саккар вынул часы и увидел, что еще нет четырех. У него оставалось время, он захотел пройтись и

В курительной, куда его провел лакей, сказав, что хозяин еще не пришел, Саккар стал ходить медленными шагами, рассматривая картины. Но вдруг в тишине дома раздался великолепный женский голос, сильное контральто, исполненное какой-то проникновенной грусти. Он подошел к окну, чтобы послушать: это хозяйка дома повторяла у рояля арию, которую она, вероятно, должна была петь вечером в каком-нибудь салоне. Убаюканный этой музыкой, он стал вспоминать необыкновенные истории, которые рассказывали про Дегремона, в особенности историю с Гадамантинским займом в пятьдесят миллионов, который он целиком держал в руках и пять раз продавал и перепродавал через своих агентов, пока не создал рынка и не взвинтил цен; затем он все продал всерьез, и курс в триста франков с неизбежностью слетел до пятнадцати, а он получил огромные барыши, сразу разорив массу мелких держателей. О, это был ловкач, опасный господин! Голос хозяйки все разливался нежной жалобой, отчаянной скорбью, полной трагической силы, а Саккар, отойдя от окна, остановился перед картиной Мейсонье, стоившей, по его мнению, около ста тысяч франков.

Кто-то вошел в комнату, и Саккар удивился, увидев Гюре.

– Как, это уже вы? Еще нет пяти часов… Разве заседание кончилось?

– Какое там кончилось!.. Они всё еще грызутся.

И он объяснил, что депутат оппозиции до сих пор продолжал говорить, а потому ответ Ругона можно было бы получить не раньше чем завтра. Тогда он рискнул подойти к министру во время короткого перерыва, когда тот выходил из зала.

– Ну? – нервно спросил Саккар. – Что же он сказал, мой знаменитый брат?

Гюре ответил не сразу:

– О, он был зол как собака… Признаюсь, видя, как он раздражен, я надеялся, что он просто пошлет меня подальше… Я выложил ему ваше дело и сказал, что вы ничего не хотите предпринимать без его согласия.

– И что же?

– Ну, он схватил меня за плечи, встряхнул и крикнул мне в лицо: «Пусть он отправляется ко всем чертям!» И с этим ушел.

Саккар побледнел и принужденно засмеялся:

– Очень мило.

– Да, черт возьми, это очень мило, – повторил депутат убежденным тоном. – На это я даже не рассчитывал. Теперь мы можем действовать.

И, услышав в соседней гостиной шаги возвратившегося Дегремона, он вполголоса прибавил:

– Предоставьте это мне.

Очевидно, Гюре теперь уже мечтал об основании Всемирного банка и хотел стать его акционером. Видимо, он догадался, какую роль сможет там играть. Поэтому, едва пожав руку Дегремону, он принял сияющий вид и с торжествующим жестом воскликнул:

– Победа, победа!

– Серьезно? Расскажите же, как было дело.

– А вот так! Великий человек оправдал наши ожидания. Он мне ответил: «Желаю брату успеха!»

Дегремон сейчас же просиял, эти слова показались ему необыкновенно остроумными. «Желаю успеха!» – в этом заключалось все: «Если он будет так глуп, что потерпит неудачу, я брошу его, но, если его дела пойдут хорошо, я помогу ему. Это поистине замечательно!»

– И мы добьемся успеха, милый Саккар, будьте спокойны… Мы сделаем все, что для этого нужно.

Затем, когда все трое уселись, чтобы в общих чертах обсудить дело, Дегремон встал и закрыл окно, потому что голос его жены, которая пела все громче, зазвучал таким бесконечно скорбным рыданием, что они перестали слышать друг друга. И даже при закрытом окне их преследовали эти заглушенные жалобы, пока они решали вопрос о создании кредитного общества, Всемирного банка с капиталом в двадцать пять миллионов, разбитым на пятьдесят тысяч акций по пятьсот франков. Кроме того, было решено, что Дегремон, Гюре, Седиль, маркиз де Боэн и кое-кто из их друзей образуют синдикат, который заранее оставит для себя и поделит между своими участниками четыре пятых всех акций, то есть сорок тысяч, так что успех эмиссии будет обеспечен, а затем, придерживая бумаги, не выпуская их в большом количестве на рынок, они смогут поднимать курс, как им будет угодно. Но все дело чуть не расстроилось, когда Дегремон потребовал премии в четыреста тысяч франков, разделенной на эти сорок тысяч акций, то есть по десять франков на акцию. Саккар встал на дыбы, объявив, что неблагоразумно стричь овцу, прежде чем у нее отросла шерсть. Вначале и так будет тяжело, зачем же еще больше затруднять положение? Однако ему пришлось уступить, так как Гюре спокойно заявил, что здесь нет ничего особенного, что так уж заведено.

Они уже хотели разойтись, условившись встретиться на следующий день, чтобы при встрече присутствовал инженер Гамлен, как вдруг Дегремон с сокрушением ударил себя по лбу:

– А Кольба-то я и забыл! О, он мне этого не простит, нужно привлечь и его. Саккар, голубчик, а не зайдете ли вы к нему сейчас? Еще нет шести часов, вы его застанете… Да, пойдите сами и не откладывайте до завтра, пойдите сейчас, это ему польстит, а он может быть нам полезен.

Саккар снова послушно пустился в путь, зная, что такой счастливый день может не повториться. Но, приехав к Дегремону, он опять отпустил фиакр, так как находился в двух шагах от дома, и теперь, когда дождь как будто перестал, пошел пешком, с радостью ощущая под ногами мостовую Парижа, который он снова надеялся завоевать. На Монмартрской улице опять упало несколько капель, и он решил пойти через пассажи. Миновав пассаж Вердо и пассаж Жуфруа, он пошел по пассажу Панорам и, проходя по боковой галерее, чтобы сократить путь и выйти на улицу Вивьен, вдруг с удивлением заметил, как из темного прохода вышел Гюстав Седиль; молодой человек исчез, не обернувшись. Саккар остановился и посмотрел на невзрачный дом, где сдавались меблированные комнаты, – как вдруг в маленькой светловолосой женщине под вуалью, выходившей из того же прохода, он ясно узнал госпожу Конэн, хорошенькую хозяйку писчебумажной лавки. Так вот куда она водила своих однодневных возлюбленных, когда ее охватывал приступ нежности! А ее добрый толстяк-муж думает, что все это время она ходит по его делам. Этот укромный уголок в самом центре квартала был очень удачно выбран, и Саккар открыл

На улице Вивьен, уже входя к Кольбу, Саккар вздрогнул и опять остановился. До него донеслись легкие, как звон хрусталя, звуки, исходившие из-под земли, похожие на голоса сказочных фей, и он узнал звон золота, постоянную музыку этого квартала торговли и спекуляции, уже слышанную утром. В конце дня повторялось то же, что было в начале. Саккар просиял при ласковых звуках этого голоса, как бы подтверждавшего счастливое предсказание.

Кольб был как раз внизу, в помещении, где плавили золото, и, как хороший знакомый, Саккар спустился туда. В пустом подвале, постоянно освещенном ярким пламенем газа, два плавильщика выгребали лопатой золото из оцинкованных ящиков, полных в тот день испанскими монетами, и бросали его в тигель, вделанный в большую квадратную печь. Было очень жарко, приходилось кричать, чтобы слышать друг друга среди этого гармонического звона, вибрирующего под низкими сводами. Готовые слитки, бруски блестящего нового металла ложились в ряд на стол испытателя-химика, который определял пробу. С утра здесь было перелито золота больше чем на шесть миллионов, что обеспечивало доход только в триста или четыреста франков, так как разница между курсом золота в разных странах очень невелика и может дать прибыль только при большом количестве металла. Отсюда этот звон, эти потоки золота, льющиеся с утра до вечера в течение всего года в глубине подвала, куда оно приходит в монетах и откуда выходит в слитках, чтобы снова вернуться в монетах и уйти в слитках, и так без конца, с единственной целью – оставить несколько крупиц в руках банкира.

Как только Кольб, маленький чернявый человечек, орлиный нос которого, выступающий из густой бороды, выдавал его еврейское происхождение, расслышал предложение Саккара в звоне падающего, как град, золота, он сразу согласился.

– Превосходно! – воскликнул он. – Если и Дегремон входит в ваш синдикат, рад принять участие! И спасибо за ваше любезное предложение!

Но они с трудом могли слышать друг друга и замолчали; минуту-другую они еще стояли оглушенные, упиваясь этим ясным и пронзительным звоном, от которого трепетало все тело, как от слишком высокой ноты, без конца выводимой на скрипках.

Несмотря на то что небо уже прояснилось и наступил прозрачный майский вечер, Саккар, разбитый усталостью, снова взял фиакр, чтобы вернуться домой. Тяжелый день, но проведенный с пользой!

IV

Возникали затруднения, дело затягивалось, прошло пять месяцев, а еще ничего нельзя было начать. Наступил уже конец сентября, и Саккар бесился, видя, что, несмотря на все его усердие, постоянно появляются новые препятствия, целый ряд второстепенных вопросов, которые нужно разрешить, чтобы основать нечто серьезное и солидное. Его нетерпение так возросло, что одно время он готов уже был послать к черту синдикат, – ему пришла в голову соблазнительная мысль организовать дело при участии одной только княгини Орвьедо. У нее были миллионы, необходимые для начала. Почему бы ей не вложить их в это превосходное предприятие? А затем, когда сбудутся его предсказания и капитал начнет увеличиваться, можно будет привлечь и мелкую клиентуру. Он был искренне убежден в том, что в результате такого помещения капитала княгиня удесятерит свое богатство – богатство бедных, которое она еще обильнее будет раздавать в виде милостыни.

И вот однажды утром Саккар поднялся к княгине и, как друг и одновременно деловой человек, объяснил ей назначение и организационную структуру банка, о котором он мечтал. Он рассказал ей все, изложил планы Гамлена, не пропустив ни одного из предприятий, проектируемых на Востоке. И, отдавшись своей способности опьяняться собственным воодушевлением, своей верой в успех, порожденной пламенным желанием его добиться, он выложил даже безумную мечту о перенесении папского престола в Иерусалим, говорил об окончательной победе католицизма, когда папа будет царить в Святой земле, располагая громадными средствами, которые предоставит в его распоряжение «Сокровищница Гроба Господня». Княгиню, пламенную католичку, поразил только этот последний проект, венчающий здание. Ее необузданное воображение, побуждавшее выбрасывать миллионы на чрезмерную и бесполезную роскошь благотворительных учреждений, было увлечено сказочным величием этого плана. Как раз в это время французские католики были поражены и возмущены заключенным между императором и итальянским королем соглашением, в силу которого император обязался при известных гарантиях вывести французские оккупационные войска из Рима; это, конечно, значило передать Рим Италии, и католики боялись, что папа вынужден будет уйти в изгнание, жить милостыней, скитаться с посохом нищего. Какой чудесный выход из положения, если бы папа оказался первосвященником и королем в Иерусалиме, утвердившись там при поддержке банка, акционерами которого с радостью стали бы христиане всего мира! Этот проект показался княгине таким прекрасным, что она объявила его величайшей идеей столетия, достойной увлечь всякого благородного и религиозного человека. Успех представлялся ей несомненным, потрясающим. Почтение ее к инженеру Гамлену, которого она и прежде уважала, зная, что он соблюдает все церковные обряды, еще усилилось. Но она категорически отказалась участвовать в деле, так как хотела остаться верной своей клятве – вернуть все эти миллионы беднякам, никогда больше не получать ни сантима процентов, чтобы деньги, нажитые игрой, рассеялись, поглотились нищетой, как уходит в землю отравленный источник. Тот довод, что спекуляция капиталом могла бы пойти на пользу беднякам, не оказывал на нее никакого действия и даже раздражал ее. Нет-нет, проклятый источник должен иссякнуть, – такова единственная цель ее жизни.

Саккар был обескуражен, однако благодаря симпатии, с которой относилась к нему княгиня, он добился того, о чем уже давно просил. Ему хотелось сразу после основания Всемирного банка поместить его тут же, в особняке. Вернее, эту мысль внушила ему Каролина, так как сам он мечтал о чем-то более грандиозном и хотел бы немедленно построить дворец. Достаточно было застеклить двор, сделать из него центральный зал, а первый этаж, конюшни, каретные сараи использовать под конторы; Саккар отдаст свою гостиную на втором этаже под зал заседаний совета, столовая и шесть других комнат тоже пойдут под конторы, он оставит себе только спальню и туалетную комнату, а сам будет жить наверху, с Гамленами, – обедать там, проводить вечера, – и таким образом при небольших затратах можно будет устроить помещение для банка, хотя и тесноватое, но вполне солидное. Княгиня, как владелица особняка, не дала сначала своего согласия, так как ненавидела всякую

Наконец через неделю после этой неудавшейся попытки дело, которое так долго тормозилось, к радости Саккара, сладилось сразу, за несколько дней. Однажды утром Дегремон пришел сообщить ему, что он получил разрешение во всех инстанциях и что можно начинать. Тут же в последний раз просмотрели проект устава и составили акт об учреждении общества. Для Гамленов это было очень кстати, так как им опять приходилось туго. У Жоржа уже много лет была одна мечта – стать инженером-консультантом большого кредитного общества, с тем чтобы, по его собственному выражению, приводить воду к колесам мельницы. Нужно сказать, что пыл Саккара понемногу передался и ему, и он загорелся таким же рвением, стал так же нетерпелив. Напротив, Каролина, вначале увлеченная всем тем прекрасным и полезным, что они собирались осуществить, теперь, когда они вступили в дебри и трясины осуществления, казалось, охладела и стала задумываться. Ее здравый смысл, ее прямая натура чуяли всякие темные и нечистые махинации; особенно она боялась за брата, которого обожала, в шутку называя его иногда «дурачком», несмотря на всю его ученость. Не то чтобы она хоть сколько-нибудь сомневалась в совершенной честности их друга, она видела, что он всей душой желает им счастья, но у нее было странное ощущение зыбкой почвы под ногами, она боялась упасть и завязнуть при первом же ложном шаге.

В это утро, после ухода Дегремона, Саккар, сияющий, вошел в чертежную.

– Наконец-то дело сделано! – воскликнул он.

Гамлен, взволнованный, с влажными глазами, пошел к нему навстречу и чуть не раздавил ему руки, крепко пожимая их. Но так как Каролина только повернулась к нему, слегка побледнев, он добавил:

– Ну что же, и это все, что вы мне скажете? Вы уже успели разочароваться?

Ее лицо осветила добрая улыбка.

– Напротив, я очень довольна, очень довольна, уверяю вас.

Потом, когда он сообщил ее брату подробности о синдикате, теперь уже окончательно организованном, она вмешалась со своим обычным спокойным видом:

– Значит, это разрешается – объединяться так, по нескольку человек, и распределять между собой акции банка еще до их выпуска?

Он ответил резким утвердительным жестом:

– Конечно разрешается… Вы думаете, мы так глупы, чтобы попусту рисковать? Не говоря уже о том, что нам нужны солидные люди, хозяева рынка, на случай если вначале будет трудно. Теперь все-таки четыре пятых наших акций в надежных руках. Можно будет засвидетельствовать акт учреждения общества у нотариуса.

Но она все же стала возражать:

– Я думала, что по закону весь капитал должен быть распределен между подписчиками.

На этот раз он с изумлением посмотрел ей в лицо:

– Так вы читаете Гражданский кодекс?

И она слегка покраснела, потому что он угадал: накануне, уступив своему глухому беспокойству, неопределенному страху, она прочла статью об учреждении обществ. Она чуть было не поддалась желанию солгать. Затем, смеясь, призналась:

– Вы правы, я читала вчера Гражданский кодекс. После этого чтения я как будто стала сомневаться в честности своей и других, как после чтения медицинских книг нам кажется, что мы больны всеми болезнями.

Но он рассердился: раз она хотела получить разъяснения, значит она не доверяет ему и собирается наблюдать за ним своими умными, женскими, подозрительными, во все проникающими глазами.

– Ну, – продолжал он, как бы отбросив жестом напрасную щепетильность, – уж не думаете ли вы, что мы будем считаться со всеми капризами Кодекса? Ведь мы тогда не сможем сделать и двух шагов, мы наденем на себя путы, которые свяжут нас по рукам и ногам, а в это время другие, наши соперники, живо обгонят нас!.. Нет-нет, я, конечно, не стану ждать, пока подпишутся на весь капитал; к тому же я предпочитаю придержать часть акций и найду своего человека, на которого открою счет, – словом, он будет нашим подставным лицом.

– Это запрещено, – объявила она просто своим звучным, серьезным голосом.

– Да, запрещено, но все компании это делают.

– Напрасно, это нехорошо.

Саккар, сдержавшись резким усилием воли, счел за лучшее повернуться к Гамлену, который слушал в смущении, не вмешиваясь.

– Друг мой, я надеюсь, вы-то во мне не сомневаетесь. Я старый волк и имею некоторый опыт, вы можете довериться мне в отношении финансовой стороны дела. Подавайте мне хорошие мысли, а я берусь с наименьшим риском извлечь из них такой доход, какого только можно желать. Мне кажется, это самое большее, что сможет сказать деловой человек.

Инженер, по природе слабохарактерный и непреодолимо застенчивый, чтобы избежать прямого ответа, обратил дело в шутку:

– О, Каролина будет для вас настоящим инспектором. Это прирожденная классная дама.

– Что ж, я охотно пойду к ней на выучку, – галантно объявил Саккар.

Сама Каролина тоже рассмеялась. И разговор продолжался в дружеском тоне.

– Все это потому, что я очень люблю брата, да и вас тоже я люблю больше, чем вы думаете, и меня бы очень огорчило, если бы вы ввязались в темные дела, которые всегда приводят к разорению и несчастью… Скажу вам прямо, раз уж мы заговорили об этом: я до смерти боюсь спекуляции, биржевой игры. Я была так счастлива, когда прочла в проекте устава, который вы просили меня переписать, в статье восьмой, что общество решительно отказывается от всяких операций на срок. Ведь это значит отказаться от игры, не так ли? А потом вы меня разочаровали, когда стали смеяться надо мной, говоря, что эта статья существует только для вида, что это формула устава, которую все компании считают долгом чести записать, но ни одна не выполняет… Знаете, чего бы я хотела? Чтобы вместо этих акций, этих пятидесяти тысяч акций, которые вы собираетесь выбросить на рынок, вы выпустили одни облигации. Видите, я теперь сильна в финансовых вопросах – с тех пор как читаю кодекс: теперь я знаю, что на облигациях нельзя играть, что держатель облигаций – это просто заимодавец, который получает определенный процент с отданных им в долг денег; он не заинтересован в прибылях, тогда как акционер – член общества и может получить прибыль или остаться в убытке. Скажите, почему бы вам не выпустить облигации? Я была бы так спокойна, так счастлива!

Чтобы скрыть действительно мучившую ее тревогу, она говорила преувеличенно умоляющим тоном. И Саккар ответил тем

– Облигации? Ни в коем случае! На что мне облигации? Ведь это мертвый капитал. Поймите же, что спекуляция, биржевая игра – это главная пружина, сердце всякого крупного дела, такого, например, как наше. Да, она требует крови, вбирает ее отовсюду маленькими ручейками, накопляет ее и затем отдает реками, текущими во всех направлениях, она создает огромный оборот денег, необходимый для жизни больших предприятий. Без нее великое движение капиталов и порожденные ими большие работы, развивающие культуру, решительно невозможны. То же самое и с акционерными компаниями, – мало ли против них кричали, мало ли повторяли, что это притоны, вертепы! А на самом деле без них у нас не было бы ни железных дорог, ни одного из огромных современных предприятий, которые обновили мир. Ведь никакого состояния не хватило бы, чтобы довести их до конца, и ни одно частное лицо или даже группа лиц не захотели бы взять на себя сопряженный с этим риск. Все дело в риске, а также в величии цели. Нужен грандиозный проект, размах которого поразил бы воображение; нужно внушить надежду на значительную прибыль, на выигрыш, который удесятерит вложенную сумму, если только она не будет проиграна; и вот разгораются страсти, жизнь бьет ключом, каждый несет свои деньги, и тогда можно перевернуть весь мир. Что здесь, по-вашему, плохого? Это добровольный риск, который распределяется между множеством людей, причем их доли не равны и определяются состоянием и смелостью каждого. Конечно, можно проиграть, но можно и выиграть. Все надеются на счастливый номер, но каждый должен быть готов вытащить и пустой, а у человечества нет более упорной и пламенной мечты, чем попытать счастья, получить все по прихоти судьбы, стать королем, стать богом!

Теперь Саккар уже перестал шутить. Он выпрямился во весь свой маленький рост и в лирическом порыве выразительно жестикулировал, как бы посылая свои слова во все четыре стороны света.

– Да вот, например, мы с нашим Всемирным банком! Ведь мы открываем широчайшие горизонты, мы пробиваем брешь в стене, отделяющей нас от древнего мира Азии, отдаем безграничные территории заступу прогресса, мечтам золотоискателей. Право же, никто никогда не задавался более грандиозными целями, хотя – я признаю это – никогда перспективы удачи или неудачи не были так туманны. Но именно поэтому мы на верном пути к разрешению проблемы, и я убежден, что публика будет в восторге, как только узнает о нас. Разумеется, наш Всемирный банк вначале будет самой обыкновенной фирмой, занимающейся всеми банковскими операциями: кредитом и учетом векселей, приемом вкладов на текущие счета, заключением контрактов, ведением переговоров и выпуском займов. Но главное, что я хочу из него сделать, – это машину для пуска в ход грандиозных проектов вашего брата, в этом будет заключаться его настоящая роль, это определит его растущие прибыли, его могущество, а потом и господство. Ведь банк основывается для того, чтобы поддерживать финансовые и промышленные общества, которые мы организуем в других странах, – мы найдем держателей для их акций, они будут обязаны нам существованием и обеспечат нам главенствующую роль… И перед лицом этих ослепительных побед будущего вы еще спрашиваете меня, разрешено ли формировать синдикат и давать премию его членам, с тем чтобы отнести ее на счет первоначального устройства банка! Вы беспокоитесь о неизбежных маленьких отклонениях от правил, о свободных акциях, которые обществу полезно будет придержать под прикрытием подставного лица; наконец, вы обрушиваетесь на игру. На игру! Боже мой, да ведь это и есть душа, очаг, пламя гигантской машины, о которой я мечтаю!.. Знайте же, все это еще пустяки! Наш жалкий маленький капитал в двадцать пять миллионов – только вязанка хвороста, брошенная в топку, чтобы пустить в ход машину! Я надеюсь увеличить его в два, в четыре, в пять раз, по мере того как наши операции будут расширяться! Нам нужен град из золотых монет, пляска миллионов, если мы хотим осуществить чудеса, о которых идет речь! Э, черт возьми, я не отвечаю за то, что все будет цело, нельзя перевернуть мир, не отдавив ног кому-нибудь из прохожих.

Она смотрела на него, и, при ее любви к жизни, ко всему сильному и деятельному, он показался ей прекрасным, он увлек ее своим огнем и верой в успех. И хотя его теории не убедили ее, а лишь возмутили ее прямой и ясный ум, она сделала вид, что сдается.

– Хорошо, допустим, что я только женщина и что меня пугают битвы жизни. Но, пожалуйста, постарайтесь раздавить как можно меньше народу и, главное, не давите никого из тех, кто мне дорог.

Саккар, опьяненный взрывом своего красноречия, в восторге от изложенного им грандиозного плана, как будто план этот был уже осуществлен, пришел в благодушное настроение:

– Не бойтесь! Я только прикидываюсь людоедом, но это шутка… Все будут очень богаты.

Затем они спокойно поговорили о том, что следовало предпринять в ближайшее время, и решили, что на следующий день после окончательного учреждения общества Гамлен поедет в Марсель, а оттуда на Восток, чтобы поскорей приступить к осуществлению их широких планов.

Тем временем на парижском рынке уже пошли разговоры, молва снова извлекла имя Саккара с вязкого дна, куда оно на время погрузилось, и слухи, которые вначале передавали шепотом, а потом все громче и громче, так ясно пророчили ему быстрый успех, что опять, как когда-то в парке Монсо, в его передней каждое утро стали толпиться посетители. То забегал по пути Мазо, просто пожать ему руку и поговорить о последних новостях, то заходили другие маклеры: еврей Якоби, известный своим громовым голосом, и его зять Деларок, рыжий толстяк, доставлявший столько огорчений своей жене. Кулиса являлась в лице Натансона, очень деятельного маленького блондина, которому во всем везло. Что касается Массиаса, покорившегося своей тяжкой участи неудачника, то он бывал каждое утро, хотя пока для него не было никаких поручений. Словом, набиралась целая толпа, увеличивавшаяся с каждым днем.

Однажды утром, в девять часов, Саккар, заглянув в приемную, увидел, что она уже полна. Он еще не нанял специальных служащих, и ему помогал только лакей, и то очень неумело; чаще всего ему приходилось впускать посетителей самому. В этот день, когда он отворил дверь кабинета, к нему хотел было войти Жантру, но Саккар заметил Сабатани, которого, по его поручению, искали уже два дня.

– Простите, друг мой, – сказал он, останавливая бывшего учителя и пропуская левантинца.

Сабатани, со своей ласкающей, фальшивой улыбкой, скользкий, как уж, выслушал

– Дорогой мой, вы мне нужны… Нам необходимо подставное лицо. Я открою вам счет, вы купите определенное число наших акций, за которые заплатите фиктивно… Вы видите, я говорю без обиняков и отношусь к вам как к другу.

Молодой человек посмотрел на него своими прекрасными бархатными глазами, ласково мерцавшими на его смуглом продолговатом лице:

– Закон, дорогой патрон, категорически требует уплаты наличными… О, я говорю это не потому, что чего-либо опасаюсь. Вы относитесь ко мне как к другу, и я горжусь этим. Я сделаю все, что вы захотите!

Тогда Саккар, чтобы доставить Сабатани удовольствие, рассказал о том, с каким уважением относится к нему Мазо: маклер теперь принимал от него ордера, не требуя никакого залога. Потом Саккар пошутил по поводу Жермены Кёр, с которой он его встретил накануне, и цинично намекнул на слухи, приписывавшие ему настоящую диковинку, нечто гигантское, предмет мечтаний терзаемых любопытством девиц, известных в биржевом мире. И Сабатани не отрицал, смеялся своим двусмысленным смехом, беседуя на эту сомнительную тему. Да, в самом деле, очень забавно, что эти дамы бегают за ним; они, конечно, хотят удостовериться сами.

– Да, кстати, – прервал его Саккар, – нам будут также нужны подписи для оформления некоторых операций, например передаточных актов… Могу я послать вам пачку бланков для подписи?

– Ну конечно же, дорогой патрон. Все, что хотите!

Он даже не спрашивал о вознаграждении, зная, что таким услугам, которые должен был оказать он, нет цены; и когда Саккар добавил, что ему заплатят по франку за подпись, чтобы возместить потерю времени, он только кивнул. Затем, улыбнувшись, он сказал:

– Надеюсь также, дорогой патрон, что вы не откажете мне в советах. У вас теперь такое выгодное положение, я приду к вам за информацией.

– Ладно, – заключил Саккар, который сразу его понял. – До свидания… Берегите себя, не слишком уступайте любопытству дам.

И, снова развеселившись, он выпустил его через заднюю дверь, благодаря которой посетителям не нужно было опять проходить через приемную.

Затем, отворив другую дверь, Саккар пригласил Жантру. С первого взгляда он заметил, что тот совершенно обнищал: рукава его сюртука вытерлись о столики кафе, пока он искал себе работу. Биржа по-прежнему оставалась для него мачехой, но он все же держался молодцом, щеголяя цинизмом и эрудицией, носил бороду веером и время от времени отпускал цветистые фразы, выдающие человека с высшим образованием.

– Я как раз собирался написать вам, – сказал Саккар. – Мы составляем список наших служащих. И я поставил вас одним из первых. Думаю, что приглашу вас в отдел эмиссии.

Жантру остановил его жестом:

– Вы очень любезны, благодарю вас… Но я хочу предложить вам одно дело.

Он не сразу объяснился, начал с общих мест, спросил, какую роль будут играть в рекламировании Всемирного банка газеты. Саккар загорелся с первого слова, заявив, что он стоит за самую широкую гласность, что он потратит на это все имеющиеся в его распоряжении средства. Не следует пренебрегать никакой рекламой, даже самой дешевой. Для него аксиома, что всякий шум хорош уже тем, что это шум. Его мечта – иметь в своем распоряжении все газеты, но ведь это стоит слишком дорого.

– Так вот что! Вы хотите организовать нам рекламу?.. Это, пожалуй, было бы недурно. Мы еще поговорим об этом.

– Хорошо, в дальнейшем, если вам будет угодно. А что бы вы сказали о собственной газете, которая бы полностью принадлежала вам и где я был бы редактором? Каждое утро вам посвящается страница, статьи поют вам дифирамбы, краткие заметки привлекают к вам внимание; мы помещаем намеки на вашу деятельность даже в статьях, не имеющих никакого отношения к финансам, – словом, ведем форменную кампанию, по всякому поводу возвеличивая вас за счет всех ваших соперников… Ну как, интересует это вас?

– А что ж? Пожалуй, если вы за это не сдерете с нас шкуру.

– Нет, цена будет умеренная.

И он назвал наконец газету: «Эсперанс», листок, который был основан два года тому назад маленькой группой воинствующих католиков и вел ожесточенную борьбу с правительством. Впрочем, эта газетка не имела никакого успеха, и каждую неделю ходили слухи о ее закрытии.

– Да у нее тираж не больше двух тысяч! – воскликнул Саккар.

– А это уж наше дело добиться большего тиража.

– И потом это невозможно: она смешивает с грязью моего брата, не могу же я с первых шагов поссориться с ним.

Жантру слегка пожал плечами:

– Не нужно ни с кем ссориться. Вы знаете не хуже меня, что если банк имеет газету, то не важно, поддерживает она правительство или нападает на него: если это газета официозная, то банк, конечно, участвует во всех синдикатах, которые организует министр финансов, чтобы обеспечить успех государственных и коммунальных займов; если газета оппозиционная, тот же министр будет предупредительно относиться к банку, который она представляет, с тем чтобы обезоружить ее и привлечь на свою сторону, и это часто приводит к еще большей благожелательности… Не беспокойтесь же о направлении «Эсперанс». Вам нужно иметь свою газету, это – сила.

С минуту помолчав, Саккар, с той живостью ума, которая позволяла ему сразу усвоить чужую мысль, проникнуться ею, применить ее к своим надобностям, так что она становилась как бы его собственной, набросал план действий. Он купит «Эсперанс», смягчит ее резкий, полемический тон, положит газету к ногам своего брата, который поневоле будет ему за это благодарен, но сохранит ее католический дух и будет держать ее в резерве как угрозу, как машину, всегда готовую возобновить свою устрашающую кампанию во имя интересов религии. И если ему не пойдут навстречу, он станет угрожать Римом, он покажет им свой главный козырь – Иерусалим. Он сыграет с ними славную штуку!

– А мы будем свободны в наших действиях? – спросил он вдруг.

– Совершенно свободны. Они достаточно намучились с нею. Сейчас газета попала в руки человека, нуждающегося в деньгах, который уступит нам ее за десять тысяч франков. Мы будем с ней делать, что захотим.

Саккар подумал еще с минуту.

– Ладно, решено. Договоритесь о встрече, приведите сюда этого человека. Вы будете главным редактором, и я сконцентрирую в ваших руках всю нашу рекламу. Я хочу, чтобы она была необычайной, грандиозной – конечно, в дальнейшем, когда у нас будет достаточно топлива для этой машины.

Он встал. Жантру тоже поднялся, довольный тем, что нашел наконец кусок хлеба, стараясь скрыть свою радость под ироническим смехом опустившегося человека, уставшего от парижской грязи.

– Итак, я

– Не договаривайтесь пока ни с кем, – продолжал Саккар, провожая его. – И чтобы не забыть – имейте в виду одного моего протеже, Поля Жордана, весьма талантливого молодого человека: он будет превосходным сотрудником литературного отдела. Я напишу ему, чтобы он к вам зашел.

Жантру уже выходил в дверь, ведущую в коридор, когда удачное расположение двух выходов привлекло его внимание.

– Смотрите-ка! – сказал он со свойственной ему фамильярностью. – Как удобно! Можно перехитрить публику… Когда приходят такие прекрасные дамы, как та, с которой я только что раскланялся в передней, баронесса Сандорф…

Саккар не знал, что она здесь, и, пожав плечами, хотел выразить свое безразличие, но Жантру посмеивался, не веря в такую незаинтересованность. Они обменялись крепким рукопожатием.

Оставшись один, Саккар инстинктивно подошел к зеркалу и пригладил волосы; в них не проглядывало еще ни одной серебряной нити. Однако он не солгал – женщины не интересовали его с тех пор, как он снова целиком был захвачен делами, и он только поддался невольному желанию нравиться, в силу которого каждый француз, оставшись наедине с женщиной, боится прослыть дураком, если он ее тут же не покорит. Когда вошла баронесса, он сразу засуетился:

– Сударыня, прошу вас, благоволите сесть…

Никогда еще ее алые губы, огненные глаза, синеватые веки под темными бровями не казались ему такими соблазнительными. Что ей было от него нужно? И он удивился, когда она объяснила ему причину своего визита:

– Ах, сударь, извините, что я беспокою вас по неинтересному для вас делу; но когда люди принадлежат к одному кругу, приходится иногда взаимно оказывать маленькие услуги… У вас недавно служил повар, которого мой муж хочет нанять. Я только хотела справиться о нем.

Она стала расспрашивать его; он с величайшей предупредительностью отвечал ей и, беседуя, не спускал с нее глаз, угадав, что это только предлог: ее, конечно, мало беспокоил повар, – очевидно, она пришла с другой целью. И в самом деле, она начала вилять и в конце концов назвала общего знакомого, маркиза де Боэна, который говорил ей о Всемирном банке. Так трудно удачно поместить свои деньги, найти солидные ценности! Словом, он понял, что она охотно взяла бы сколько-нибудь акций, с премией в десять процентов, предоставляемой учредителям; еще лучше он понял, что, если он откроет ей счет, она не станет платить.

– У меня свое личное состояние, муж в мои дела никогда не вмешивается. Это доставляет мне много хлопот, но, признаться, иногда и развлекает меня… Когда женщина, особенно молодая женщина, занимается денежными делами, все удивляются и рады осудить ее за это. Не правда ли? Иногда я бываю в ужасном затруднении, у меня ведь нет друзей, мне не с кем посоветоваться. За прошлые две недели из-за отсутствия необходимых сведений я опять проиграла значительную сумму… Ах! Теперь вы будете в таком выгодном положении, будете все знать; если бы вы были так любезны, если бы вы захотели…

Манеры светской дамы плохо скрывали ее страсть к игре, хищную, неукротимую, заставлявшую эту дочь Ладрикуров, предок которой завоевал Антиохию, эту жену дипломата, которой низко кланялась вся иностранная колония Парижа, в качестве подозрительной просительницы обивать пороги финансовых воротил. Губы ее словно сочились кровью, глаза блистали еще сильнее, страсть ее, жажда наживы, прорывалась наружу, она как бы кипела в этой женщине, казавшейся такой темпераментной. И в простоте сердца он вообразил, будто она пришла предложить себя за то только, чтобы участвовать в его крупном деле и при случае получать полезные сведения с биржи.

– Сударыня, я с радостью сложу мой опыт к вашим ногам! – воскликнул он.

Он придвинул свой стул, взял ее руку. Но она как будто сразу отрезвела. Ах нет, до этого она еще не дошла, она всегда успеет заплатить ночным свиданием, если ей сообщат содержание какой-нибудь телеграммы. Она и так уже страшно тяготилась своей связью с генеральным прокурором Делькамбром, этим сухим, мертвенно-бледным человеком, которого ей приходилось терпеть из-за скупости мужа. И ее холодность, тайное презрение к мужчинам тут же проявились в выражении смертельной усталости на лице этой женщины, которая казалась такой страстной, но воспламенялась только надеждой на выигрыш. В ней заговорили аристократическая гордость и воспитание, которые и до сих пор иногда мешали ей в делах. Она встала:

– Итак, сударь, вы говорите, что были довольны этим поваром?

Саккар тоже поднялся, удивленный. На что же она надеялась? Что он внесет ее в список и будет информировать даром? Решительно нельзя доверять женщинам: они чрезвычайно недобросовестны в делах. И хоть к этой он чувствовал влечение, он не стал настаивать и поклонился с улыбкой, которая значила: «Как хотите, моя милая, это произойдет, когда вам будет угодно». Вслух же он произнес:

– Очень доволен, повторяю вам. Только изменения в моем хозяйстве заставили меня расстаться с ним.

Баронесса Сандорф помедлила – не потому, что она сожалела о своем возмущении, просто она поняла, как было наивно идти к такому человеку, как Саккар, не примирившись заранее с последствиями. И она сердилась на себя, так как хотела быть деловой женщиной. Наконец, слегка склонив голову, она ответила на почтительный поклон Саккара, и он уже проводил ее до маленькой двери, как вдруг эту дверь внезапно, без стеснения, отворила чья-то рука. Это был Максим, который сегодня должен был завтракать у отца и, как свой человек, прошел через коридор. Он посторонился, чтобы пропустить баронессу, и тоже отвесил поклон. Когда она вышла, он усмехнулся:

– Я вижу, твое дело на полном ходу! Уже получаешь премии?

Максим был еще очень молод, но говорил с апломбом опытного человека, который не станет напрасно растрачивать свои силы на случайные связи. Отец понял этот тон иронического превосходства:

– Нет, как раз я ровно ничего не получил, и это не из благоразумия, потому что, мой милый, я также горжусь тем, что до сих пор чувствую себя двадцатилетним, как ты, кажется, гордишься своей преждевременной старостью.

Максим рассмеялся еще громче; его смех, серебристый и воркующий, своей двусмысленностью до сих пор напоминал смех продажной женщины, хотя в остальном у него был теперь безукоризненный вид положительного молодого человека, не желающего больше портить себе жизнь. Он проявлял величайшую терпимость, если ему лично это ничем не угрожало.

– Ей-богу, ты прав, раз это тебя не утомляет. А у меня, знаешь, уже подагра.

Удобно усевшись в кресло и взяв газету, он сказал:

– Не обращай на меня внимания, заканчивай прием, если я тебе не мешаю. Я пришел раньше, потому

В эту минуту лакей доложил, что Саккара желает видеть графиня де Бовилье. Немного удивленный, хотя он уже и встречал свою благородную соседку – так называл он графиню – в Доме трудолюбия, Саккар приказал принять ее немедленно, потом, вернув лакея, велел выпроводить всех остальных посетителей, так как устал и очень проголодался.

Войдя, графиня даже не заметила Максима, которого закрывала спинка большого кресла. И Саккар еще больше удивился, увидев, что она привела с собой свою дочь Алису. Это придавало особую значительность их визиту: обе женщины были такие грустные и бледные – мать, худая, высокая, совершенно седая, и дочь, уже увядшая, со слишком длинной, почти уродливой шеей. Он любезно, даже несколько суетливо, чтобы лучше выразить свое почтение, придвинул кресла:

– Сударыня, вы оказываете мне такую честь… Если бы я мог иметь счастье быть вам полезным…

Очень застенчивая, несмотря на высокомерный вид, графиня объяснила наконец причину своего визита.

– Сударь, мысль обратиться к вам явилась у меня после разговора с моей приятельницей, княгиней Орвьедо. Признаюсь, сначала я колебалась, потому что в моем возрасте трудно менять убеждения, а я всегда очень боялась некоторых вещей, которые практикуются теперь, но для меня непонятны. Наконец я переговорила об этом с дочерью, и, мне кажется, долг велит мне преодолеть сомнения и попытаться обеспечить счастье моей семьи.

И она рассказала все. О Всемирном банке она узнала от княгини: конечно, в глазах невежественной толпы он ничем не отличается от других кредитных обществ, но для посвященных имеет такое бесспорное оправдание, такую высокую и достойную цель, что люди с самой боязливой совестью не могут против него возражать. Она не произнесла имени папы, не назвала Иерусалима: об этом никто не говорил, это была увлекательная тайна, которую шепотом передавали друг другу верные католики; но в каждом ее слове, в ее намеках и недомолвках сквозили надежда и вера, согревавшая религиозным пылом ее убежденность в успехе нового банка.

Саккар сам удивился ее сдержанному волнению, ее дрожащему голосу. До сих пор он говорил об Иерусалиме только в лирическом порыве, в душе он не очень-то верил в этот безумный план, чувствовал его смешную сторону и был готов отказаться от него и посмеяться над ним, если его встретят шутками. Однако визит этой святой женщины, с таким волнением пришедшей к нему вместе с дочерью, таинственность, с которой она давала понять, что сама она и все ее близкие, все французское дворянство готово поверить этому плану и поддержать его, произвели на него сильное впечатление, придавая его мечте реальные контуры, расширяя до бесконечности поле его деятельности. Так, значит, это и в самом деле был рычаг, при помощи которого он мог перевернуть мир! Благодаря своей способности быстро усваивать чужие мысли он сразу применился к обстановке. С такой же таинственностью он заговорил с графиней о венчающей дело торжественной цели, которую он будет преследовать в молчании; слова его звучали проникновенно. Он и впрямь ощутил веру, веру в правильность того способа действий, который был подсказан ему критическим положением папы. Он обладал счастливой способностью верить, если только это могло способствовать осуществлению планов.

– Словом, сударь, – продолжала графиня, – я решилась на то, на что прежде никогда не пошла бы… Да, мне никогда не приходила в голову мысль пустить деньги в оборот, поместить их под проценты: это старое понимание жизни, щепетильность, которая теперь, я знаю, кажется немного глупой, но что же делать? Нелегко идти против убеждений, которые впитываешь с молоком матери. Я думала, что только земля, большие имения должны кормить подобных нам людей… Но к несчастью, большие имения…

Она слегка покраснела, так как ей приходилось теперь признаться в своем разорении, которое она так тщательно скрывала.

– Этих имений у нас больше нет… Нам пришлось многое испытать… У нас осталась одна только ферма.

Тогда Саккар, чтобы избавить ее от смущения, заговорил с жаром, сильно сгущая краски:

– Сударыня, теперь уж никто больше не живет доходами с земли. Прежнее землевладение – это отжившая форма богатства, которая потеряла всякий смысл. Ведь это был мертвый капитал, а теперь мы в десять раз увеличили его стоимость, бросив его в оборот посредством бумажных денег и всяких ценных бумаг, коммерческих и финансовых, Только таким образом можно обновить мир, а ведь без денег, без оборотных средств, без денег, проникающих повсюду, немыслимо ничто: ни применение науки, ни окончательный мир на всем земном шаре… Землевладение! Оно отжило свой век так же, как деревенские таратайки. Можно умереть с миллионом, вложенным в землю, – и жить с четвертой частью этого капитала, поместив его в выгодные предприятия, приносящие пятнадцать, двадцать и даже тридцать процентов.

Графиня слегка покачала головой с бесконечной грустью:

– Я вас не совсем понимаю, я, как уже сказала вам, воспитывалась в те времена, когда таких вещей боялись, как чего-то нехорошего и запрещенного… Но ведь я не одна, я прежде всего должна подумать о дочери. За несколько лет мне удалось отложить некоторую, правда, небольшую сумму…

Она снова покраснела.

– Двадцать тысяч франков, которые без пользы лежат у меня в ящике стола. Впоследствии, может быть, я стала бы раскаиваться, если бы не извлекла из них никакого дохода, и раз ваше дело достойное, как мне сказала моя приятельница, раз вы будете работать над тем, к чему все мы стремимся, над осуществлением самых горячих наших желаний, то я хочу рискнуть… Словом, я была бы благодарна, если бы вы могли оставить мне акции вашего банка на сумму в десять-двенадцать тысяч франков. Я пришла вместе с дочерью потому, что, не скрою от вас, эти деньги принадлежат ей.

До сих пор Алиса не открывала рта и сидела со скромным видом, хотя ее умные глаза выражали живой интерес. С движением, полным нежного упрека, она обратилась к матери:

– Ах, мама, разве у меня есть что-нибудь, что не принадлежит и вам?

– А если ты выйдешь замуж, дитя мое?

– Но ведь вы знаете, что я не хочу выходить замуж!

Она слишком быстро произнесла эти слова, и тоска одиночества прозвучала в ее слабом голосе. Мать скорбным взглядом заставила ее замолчать, и мгновение они смотрели друг на друга, не в силах скрыть свое общее горе, которое они, таясь ото всех, переживали ежедневно.

Саккар был растроган:

– Сударыня, если бы даже у меня и не осталось больше акций, для вас я их все-таки нашел бы. Да, если понадобится, я дам вам из своих… Ваше решение

И в эту минуту он в самом деле верил, что обогатит этих несчастных женщин, он уделял им часть того золотого дождя, который вскоре должен был излиться на него и на всех тех, кому он покровительствовал. Дамы удалились. Только в дверях графиня позволила себе прямой намек на великое предприятие, о котором пока умалчивали:

– Мой сын с прискорбием сообщает мне из Рима о том, какое уныние там воцарилось при известии об отзыве наших войск.

– Терпение! – заявил с убеждением Саккар. – Мы здесь для того, чтобы все исправить.

Саккар с глубоким поклоном проводил их до площадки лестницы, на этот раз через приемную, так как предполагал, что она уже пуста. Но, возвращаясь, он увидел, что на скамеечке сидит человек лет пятидесяти, высокий и худой, похожий на принарядившегося рабочего, и с ним хорошенькая девушка лет восемнадцати, тоненькая и бледная.

– В чем дело? Что вам угодно?

Девушка встала первая, а мужчина, смущенный этим резким приемом, начал бормотать какие-то запутанные объяснения.

– Я приказал никого больше не принимать! Как вы сюда попали? Скажите, по крайней мере, как вас зовут.

– Дежуа, сударь, а это моя дочь Натали.

Он снова запнулся, и Саккар в нетерпении хотел уже выставить его за дверь, но тут посетитель наконец объяснил, что его давно знает госпожа Каролина и что это она велела ему подождать здесь.

– А, вас рекомендовала госпожа Каролина? Что же вы сразу не сказали?.. Входите, да поскорее, я очень голоден.

В кабинете он даже не предложил им сесть и сам остался стоять, чтобы отпустить их поскорее. Максим, после ухода графини вставший со своего кресла, уже не считал нужным прятаться и с любопытством смотрел на посетителей. И Дежуа стал медленно рассказывать о своем деле:

– Вот, сударь… Я был в отпуске после военной службы, потом поступил рассыльным в контору господина Дюриё, мужа госпожи Каролины, когда он был еще жив и имел пивоваренные заводы. Потом я поступил к господину Ламбертье, комиссионеру на рынке. Потом я поступил к господину Блезо, банкиру, которого вы хорошо знаете: он застрелился два месяца тому назад, и теперь я без места… Прежде всего надо вам сказать, что я был женат. Да, я взял себе жену Жозефину, как раз когда служил у господина Дюриё, а она была кухаркой у невестки моего хозяина, госпожи Левек, которую госпожа Каролина хорошо знает. Потом, когда я устроился у господина Ламбертье, жена не смогла поступить туда, она пошла на службу к одному врачу из Гренеля, господину Ренодену. Потом она поступила в магазин «Трех братьев» на улице Рамбюто, где, как нарочно, никак не находилось места для меня…

– Короче, – прервал его Саккар, – вы пришли просить у меня места, не так ли?

Но Дежуа непременно хотел рассказать о несчастье всей своей жизни и о том, как ему не везло: женившись на кухарке, он никак не мог устроиться в том же доме, где служила она. Выходило почти так, как будто они и не были женаты, ведь у них никогда не было общей комнаты, они встречались в кабачках, целовались за дверями кухонь. И у них родилась дочь Натали, которую пришлось до восьми лет держать у кормилицы, пока наконец отец, которому надоело жить одному, не взял ее к себе, в свою маленькую холостяцкую каморку. Так он стал настоящей матерью для малютки, воспитывал ее, водил в школу, ухаживал за ней с бесконечной заботливостью, и его нежная любовь к дочери постепенно превратилась в обожание.

– Ах! Могу сказать, сударь, я очень ею доволен. Она образованная, ведет себя хорошо. И вы сами видите, другой такой славной и не найти.

И в самом деле, она показалась Саккару очаровательной: хрупкая, грациозная, с огромными глазами и мелкими кудряшками светлых волос – бледный цветок парижской мостовой. Она позволяла отцу обожать себя и сохраняла целомудрие, так как пока еще ей не было смысла его терять. Ее ясные, прозрачные глаза выражали жестокий и спокойный эгоизм.

– Так вот, сударь, ей пора выходить замуж, и как раз есть хороший жених – сын переплетчика, наш сосед. Но только этот малый хочет открыть свое дело и просит шесть тысяч франков. Это не слишком много, он мог бы претендовать на девушку с большим приданым… Надо вам сказать, что жена моя умерла четыре года назад и оставила нам свои сбережения, ну, знаете, маленькие доходы кухарки… У меня четыре тысячи франков, но ведь это не шесть тысяч, а молодому человеку не терпится, да и Натали тоже…

Девушка послушала, улыбаясь, с ясным, холодным и решительным взглядом, и резко кивнула:

– Конечно… Ведь это серьезное дело, я хочу решить его так или иначе.

Саккар снова перебил их. Он уже оценил этого человека, хоть и ограниченного, но прямого и доброго, привыкшего к военной дисциплине. К тому же достаточно было и того, что его послала Каролина.

– Прекрасно, друг мой… У меня скоро будет газета, я возьму вас рассыльным при редакции. Оставьте мне ваш адрес, и до свидания.

Однако Дежуа не уходил. Он смущенно продолжал:

– Сударь, вы очень любезны, я с благодарностью принимаю это место, потому что мне нужно будет работать, когда я пристрою Натали… Но я пришел просить вас о другом. Я узнал от госпожи Каролины и еще от других лиц, что у вас, сударь, скоро будет большое дело и что вы сможете дать какой только захотите доход своим друзьям и знакомым. И вот если бы вы, сударь, захотели подумать о нас, если бы согласились дать нам несколько акций…

Саккар опять почувствовал волнение, еще более сильное, чем в первый раз, когда графиня так же доверила ему приданое своей дочери. Ведь этот маленький человек, этот скромный капиталист, чьи сбережения были накоплены по грошику, олицетворял ту самую доверчивую, наивную толпу, которая и создает многочисленную клиентуру – армию фанатиков, являющуюся главной опорой каждого банка. Если этот славный человек пришел сейчас, до того, как появилась реклама, что же будет, когда откроются кассы? И он растроганно улыбался этому первому скромному акционеру, он видел в этом предзнаменование большого успеха.

– Договорились, друг мой, вы получите акции.

Лицо Дежуа просияло, как будто ему объявили о великой милости.

– Сударь, вы очень добры… Не правда ли, за шесть месяцев я, наверное, смогу на свои четыре тысячи получить две тысячи дохода, чтобы пополнить нужную сумму… И раз вы, сударь, согласны, я бы хотел лучше сразу уладить дело. Я

Он полез в карман, достал конверт и протянул его Саккару, который стоял неподвижно и молча: его восхитил этот последний поступок Дежуа. И свирепый корсар, не раз присваивавший чужие капиталы, разразился наконец добродушным смехом, решив действительно обогатить и его, этого человека с открытым сердцем:

– Нет, милый мой, так это не делается… Оставьте пока у себя ваши деньги, я запишу вас, и вы уплатите в свое время там, где полагается.

На этот раз ему удалось их выпроводить; Дежуа велел Натали поблагодарить Саккара, и ее красивые, жесткие и прозрачные глаза осветились довольной улыбкой.

Оставшись наконец наедине с отцом, Максим сказал со свойственным ему дерзким и насмешливым видом:

– Так ты уже наделяешь девушек приданым?

– А почему бы и нет? – весело отозвался Саккар. – Неплохо вкладывать деньги в счастье других.

Он приводил в порядок бумаги, прежде чем выйти из кабинета. Вдруг он спросил:

– А ты не хочешь взять акции?

Максим, мелкими шажками расхаживавший по комнате, резко обернулся и остановился перед ним:

– Ну вот еще! Ты что, принимаешь меня за идиота?

Саккар рассердился, – этот ответ показался ему непочтительным и просто неумным; он готов был закричать сыну, что дело его действительно превосходное, что Максим ошибается, считая его простым мошенником, таким как другие. Но, глядя на Максима, он почувствовал жалость к своему бедному мальчику – в двадцать пять лет тот был совершенно опустошен, стал бережливым, даже скупым и так быстро постарел от распутства, что не позволял себе никаких трат, никаких развлечений, не определив вначале, какую это принесет ему пользу. И, сразу утешившись, гордясь тем, что сам он так пылок и неосторожен в свои пятьдесят лет, Саккар снова засмеялся и хлопнул сына по плечу:

– Ну ладно! Пойдем завтракать, мой бедный малыш, и лечи свою подагру.

Через день, пятого октября, Саккар вместе с Гамленом и Дегремоном отправился на улицу Сент-Анн к нотариусу Лелорену, чтобы составить акт учреждения акционерного общества под названием Всемирный банк с капиталом в двадцать пять миллионов, разделенным на пятьдесят тысяч акций по пятьсот франков каждая, причем от держателей требовалось вначале внести только четверть их стоимости. Было объявлено, что банк помещается на улице Сен-Лазар, в особняке Орвьедо. Один экземпляр устава, составленного в соответствии с актом, был передан в контору господина Лелорена. В этот день ярко светило осеннее солнце, и все трое, выйдя от нотариуса, медленно пошли по бульвару, а затем по улице Шоссе-д'Антен, жизнерадостные и веселые, как убежавшие с урока школьники.

Общее учредительное собрание состоялось только на следующей неделе, на улице Бланш, в маленьком танцевальном зале, где, после разорения бывшего владельца, один промышленник пытался устраивать выставки картин. Учредители уже разместили те акции, которые они не оставляли за собой, и на собрание явились сто двадцать два акционера, держатели примерно сорока тысяч акций, – это должно было составить две тысячи голосов, поскольку необходимо было иметь двадцать акций, чтобы получить право присутствовать на заседаниях и голосовать. Но так как каждый акционер, сколько бы у него ни было акций, не мог иметь больше десяти голосов, то всего оказалось тысяча шестьсот сорок три голоса.

Саккар настоял на том, чтобы председательствовал Гамлен. Сам же он нарочно затерялся в толпе. Он записал на себя и на инженера по пятьсот акций, которые они должны были оплатить только на бумаге. Все члены синдиката были налицо: Дегремон, Гюре, Седиль, Кольб, маркиз де Боэн, каждый во главе предводительствуемой им группы акционеров. Здесь был и Сабатани, один из самых крупных подписчиков, и Жантру вместе с несколькими служащими банка, открывшегося уже два дня тому назад. Все постановления были хорошо подготовлены и сформулированы заранее, и потому никогда еще ни одно учредительное собрание не проходило в таком согласии, так гладко, просто и спокойно. Заявление о том, что подписка на весь капитал закончена и взносы по сто двадцать пять франков за акцию произведены, не вызвало никаких сомнений. Затем общество было торжественно объявлено учрежденным. После этого избрали правление: оно должно было состоять из двадцати членов, которые, кроме вознаграждения за участие в заседаниях, выражающегося в пятидесяти тысячах франков в год, должны были, согласно одному из параграфов устава, получать десять процентов прибылей. Это было довольно заманчиво, каждый из учредителей потребовал, чтобы его включили в правление. Дегремон, Гюре, Седиль, Кольб, маркиз де Боэн, а также Гамлен, которого прочили в председатели, прошли, конечно, в начале списка; остальные четырнадцать членов, не столь влиятельные, были избраны из самых послушных и обладающих представительной внешностью акционеров. Наконец, когда настал момент избрания директора, появился Саккар, до сих пор остававшийся в тени, и Гамлен предложил его кандидатуру. Имя его было встречено одобрительным шепотом, и он также был избран единогласно. Оставалось только выбрать двух членов Наблюдательного совета, которые должны были отчитываться перед собранием о балансе и для этого контролировать счета, представляемые правлением – обязанность настолько же щекотливая, насколько и бесполезная. На эту должность Саккар наметил неких господ Руссо и Лавиньера: первый из них был всецело подчинен второму, а Лавиньер, высокий, очень вежливый блондин, со всем соглашался, снедаемый желанием в дальнейшем, когда его услуги будут оценены, войти в правление. После избрания Руссо и Лавиньера хотели было закрыть заседание, но председатель нашел нужным упомянуть о премии в десять процентов членам синдиката, составляющей в общем четыреста тысяч франков, и собрание, по его предложению, согласилось отнести ее на счет расходов по учреждению банка, – это была пустяковая сумма, о которой не стоило и говорить. Толпа мелких акционеров стала расходиться, топчась, словно стадо, а крупные подписчики вышли последними и еще раз на тротуаре с довольным видом обменялись рукопожатиями.

На следующий же день правление собралось в особняке Орвьедо, в бывшей гостиной Саккара, превращенной в зал заседаний. Большой стол, покрытый зеленой бархатной скатертью, с двадцатью креслами, обтянутыми той же материей, стоял посередине комнаты; другой мебели не было, кроме двух огромных книжных шкафов со стеклами, задернутыми изнутри шелковыми, тоже зелеными, занавесками. Темно-красные обои придавали комнате несколько мрачный вид; окна ее выходили в сад особняка Бовилье. Оттуда лился сумеречный свет, и вокруг царил покой, как в старинном монастыре, уснувшем под зеленой сенью деревьев. Все было строго и благородно, все дышало старинной добропорядочностью.

Правление собралось, чтобы избрать бюро, и, когда пробило четыре часа, все уже были в сборе. Маркиз де Боэн, высокий, с маленьким мертвенно-бледным аристократическим лицом, казался типичным представителем старой Франции, тогда как Дегремон, очень любезный, олицетворял процветающую крупную собственность Империи. Седиль, более спокойный,

Старейший по возрасту, маркиз де Боэн, занял председательское кресло, более высокое и с более богатой позолотой, чем остальные. Саккар, как директор, поместился напротив него. Как только маркиз предложил избрать председателя, Гамлен встал, чтобы решительно отклонить свою кандидатуру: он уже слышал, что многие из этих господ имели в виду выбрать его, но просил их учесть, что завтра он уезжает на Восток, что, кроме того, он совершенно неопытен в ведении счетов, в банковских и биржевых операциях, что, словом, он не может взять на себя бремя такой ответственности. Саккар слушал его с изумлением, так как еще накануне они обо всем договорились. Зная, что утром Гамлен долго беседовал с сестрой, он угадал влияние Каролины. Однако, не желая, чтобы председателем стал кто-нибудь другой, какой-нибудь человек с независимым характером, который мог бы стеснить его, он позволил себе вмешаться, объяснив, что должность эта, скорее, почетная, что председатель должен присутствовать только на общих собраниях, чтобы поддерживать предложения правления и произносить традиционные речи. Кроме того, будет еще и товарищ председателя, чтобы подписывать бумаги. А что касается остального, чисто технической стороны дела, бухгалтерии, биржи, тысячи деталей работы большого банка, то все это будет делать он сам, Саккар, – ведь он избран директором именно для выполнения этих обязанностей. Он по уставу должен руководить работой отделов, реализовать поступления и производить расходы, ведать текущими делами, подготавливать заседания правления – словом, представлять исполнительную власть общества. Доводы были как будто убедительные. Но Гамлен все еще упирался, пока Дегремон и Гюре не насели на него самым решительным образом. Маркиз де Боэн с величественным видом воздерживался от выражения своего мнения. Наконец инженер уступил и был назначен председателем, а товарищем председателя выбрали какого-то никому не известного агронома, бывшего члена Государственного совета, виконта де Робен-Шаго, человека покладистого и алчного, превосходную машину для подписывания бумаг. Секретарь был взят не из членов правления, а выбран среди служащих банка, – это был заведующий отделом эмиссии. Наступал вечер, большая торжественная комната погрузилась в зеленоватый, бесконечно печальный сумрак, и члены правления, решив, что они поработали хорошо и достаточно, разошлись, постановив собираться два раза в месяц: большой совет – по тридцатым числам, малый – по пятнадцатым.

Саккар и Гамлен вместе поднялись в чертежную, где их ожидала Каролина. У Гамлена был смущенный вид; она сразу догадалась, что, по слабости характера, он опять уступил, и сначала очень рассердилась.

– Но послушайте, это же неразумно! – воскликнул Саккар. – Подумайте, ведь председатель получает тридцать тысяч франков, и эта сумма будет удвоена, когда мы расширим наши дела. Вы не настолько богаты, чтобы пренебрегать таким заработком. И чего вы боитесь, скажите?

– Да я всего боюсь, – ответила Каролина. – Брата здесь не будет, сама я ничего не понимаю в денежных делах… Да вот, например, эти пятьсот акций, записанные на него и еще не оплаченные! Разве это законно? Ведь он будет отвечать, если дела пойдут плохо!

Саккар рассмеялся:

– Что за пустяки! Пятьсот акций, первый взнос в шестьдесят две тысячи сто пятьдесят франков! Если при первой же реализации прибыли, раньше чем через полгода, он не сможет возместить эту сумму, тогда нам лучше сейчас же броситься в Сену, а не начинать дела… Нет, вы можете быть спокойны, спекуляция губит только неумелых…

В сгущающемся сумраке лицо ее оставалось строгим. Но вот принесли две лампы, и на стенах широко осветились большие чертежи, яркие акварели, так часто навевавшие ей мечты о далеких странах. Равнина все еще была пустынной, горы закрывали горизонт, и она представила себе, как наука поднимет из грязи и невежества этот старый мир, печально дремлющий над своими сокровищами. Сколько великих, прекрасных и полезных деяний можно здесь совершить! Постепенно перед ее взором вставали новые поколения, новое человечество, более сильное и счастливое, вырастающее на древней земле, перепаханной прогрессом.

– Спекуляция, спекуляция! – повторяла она машинально, терзаясь сомнениями. – Когда я думаю о ней, у меня сердце разрывается от тревоги.

Саккар, хорошо угадывавший ход ее мыслей, прочел на ее лице надежду.

– Да, спекуляция! Почему это слово вас пугает?.. Спекуляция – это самая соблазнительная сторона существования, это вечное стремление, заставляющее бороться и жить. Если бы я осмелился сделать одно сравнение, я убедил бы вас…

Он снова засмеялся, на секунду смутившись. Потом все-таки решился, так как не привык церемониться при женщинах:

– Послушайте, как вы думаете, без… – как бы это сказать? – без сладострастия много ли рождалось бы детей? Бывает, что на сотню детей, которые могли бы появиться на свет, едва удается смастерить одного. Только излишество обеспечивает необходимое, не правда ли?

– Это верно, – ответила она, смутившись.

– Ну так вот! Без спекуляции не было бы дел, мой милый друг… С какой стати я буду выкладывать деньги, рисковать своим состоянием, если мне не пообещают необыкновенных доходов, внезапного счастья, которое вознесет меня на небеса? При скудной законной оплате труда, при благоразумном равновесии ежедневных деловых соглашений существование превращается в скучнейшую пустыню, в болото, где застаиваются и дремлют силы; но попробуйте зажечь на горизонте надежду, обещайте, что на одно су можно выиграть сто, предложите всем этим сонным людям поохотиться за невозможным, нажить за два часа миллион, хотя бы с риском сломать себе шею, – вот тут и начинается скачка, энергия усиливается в десятки раз, образуется такая толкотня, что, стараясь исключительно для своего удовольствия, люди иногда производят на свет ребенка, – я хочу сказать, осуществляют какое-нибудь большое, живое и прекрасное дело… Ах, черт возьми, есть много бесполезных пакостей, но без них мир, несомненно, прекратил бы свое существование.

Каролина тоже решилась рассмеяться – она вовсе не была синим чулком.

– Итак, – сказала она, – по-вашему выходит, что нужно примириться, раз уж это в природе вещей… Вы правы, в жизни много мерзостей.

Она и в самом деле почувствовала прилив мужества при мысли о том, что ни один шаг вперед никогда не обходился без крови и грязи. Нужна сильная воля. Она не отводила глаз от планов и чертежей, развешанных по стенам, и перед ней вставало будущее: порты, каналы, шоссе, железные дороги, поля, громадные фермы, механизированные, как

– Ну, – сказала она весело, – мне, как всегда, приходится уступить… Постараемся сделать хоть немного добра, чтобы нам простили…

Ее брат, все так же молча, подошел и обнял ее. Она погрозила ему пальцем:

– О! Ты умеешь приласкаться. Я тебя знаю… Завтра, когда ты от нас уедешь, тебе и в голову не придет беспокоиться о том, что происходит здесь; там, как только ты углубишься в работу, все у тебя пойдет хорошо, ты будешь мечтать о блестящем успехе, а в это время здесь дело, быть может, начнет трещать по всем швам.

– Но ведь уже решено, – шутливо воскликнул Саккар, – что он оставляет вас возле меня в качестве полицейского, с тем чтобы вы схватили меня за шиворот, если я буду плохо себя вести!

Все трое расхохотались.

– И можете быть уверены, я так и сделаю! Вспомните, что вы обещали, во-первых, нам, а потом стольким другим – например, моему славному Дежуа, о котором я вас очень прошу позаботиться… Ах да, и нашим соседкам тоже, этим бедняжкам де Бовилье, – я видела, как они сегодня наблюдали за кухаркой, когда она стирала какие-то их тряпки, очевидно, чтобы меньше отдавать прачке.

Когда Саккар снова спустился в свой кабинет, лакей доложил, что его упорно дожидается какая-то женщина, хотя он и сказал ей, что идет заседание правления и хозяин, наверное, не сможет ее принять. Саккар был утомлен и, рассердившись, велел было отказать ей, но мысль о том, что он обязан поддерживать свой успех у публики, страх, что, если он закроет перед ней дверь, удача отвернется от него, заставили его передумать. Наплыв посетителей с каждым днем увеличивался, и эта толпа опьяняла его.

Кабинет освещался одной только лампой, и он не мог как следует разглядеть посетительницу.

– Это господин Буш прислал меня, сударь…

Его охватил гнев, и он остался стоять, даже не предложив ей сесть. В этой тучной женщине с тонким голоском он узнал госпожу Мэшен. Хороша акционерка, эта покупательница акций на вес!

Она стала спокойно объяснять, что Буш послал ее за справками относительно бумаг, выпущенных Всемирным банком. Остались ли еще акции? Можно ли надеяться получить их с премией, полагающейся учредителям? Но это был, конечно, только предлог, способ попасть к нему, увидеть его дом, выведать, чем он занимается, и прощупать его самого, потому что ее маленькие глазки, как будто буравчиком просверленные на жирном лице, шарили повсюду и упорно старались проникнуть в глубину его души. Буш, который уже давно терпеливо ждал, обдумывая пресловутое дело с покинутым ребенком, решился действовать и послал ее в качестве разведчика.

– Ничего больше нет, – грубо ответил Саккар.

Она почувствовала, что сейчас ей ничего не удастся узнать, и сочла неосторожным настаивать. Поэтому, не давая ему времени вытолкать себя за дверь, она первая шагнула к выходу.

– Почему же вы не просите акций для себя? – спросил он намеренно язвительным тоном.

Своим шепелявым, пронзительным голосом она, как будто насмехаясь, ответила:

– О, это не по моей части. Я подожду.

Он вздрогнул, заметив большую потертую кожаную сумку, с которой она не расставалась. Неужели в такой день, когда все шло прекрасно, когда он так радовался рождению долгожданного кредитного общества, эта старая чертовка сыграет роль злой волшебницы, предсказывающей судьбу у колыбели принцессы? Он знал, что сумка, которую она таскала по конторам новорожденного банка, полна обесцененными бумагами, не котирующимися акциями, и в этих словах ему послышалась угроза: старуха будет ждать, сколько понадобится, до тех пор, пока не лопнет банк, чтобы похоронить в своей сумке и его акции. Это был крик ворона, который летит вслед за армией, провожает ее, а в день разгрома парит и камнем падает вниз, зная, что сможет поклевать мертвечины.

– До свидания, сударь, – почтительно сказала Мэшен и ушла, пыхтя и отдуваясь.

V

Через месяц, в первых числах ноября, помещение Всемирного банка все еще не было готово. Столяры прилаживали стенные панели, маляры замазывали рамы громадной застекленной крыши, которая теперь покрывала двор.

В задержке виноват был Саккар. Он считал, что помещение имеет слишком бедный вид, он требовал роскошной внутренней отделки. Однако, будучи не в силах раздвинуть стены, чтобы осуществить свою вечную мечту о грандиозном, он наконец рассердился и свалил на Каролину расчеты с подрядчиками. Поэтому она и наблюдала за установкой последних кассовых окошек. Их было множество; двор, превращенный в центральный зал, был окружен ими со всех сторон, кассы, отделенные от зала решеткой, имели строгий и солидный вид, над ними красовались надписи, сделанные черными буквами на медных дощечках. В общем, помещение, хотя и тесноватое, было расположено удачно: на первом этаже – отделы, работающие в постоянном контакте с публикой, различные кассы, отдел эмиссии, все текущие операции банка; наверху – внутренний механизм: дирекция, бухгалтерия, отдел корреспонденции, юрисконсульт и отдел личного состава. Короче говоря, в тесном помещении суетилось более двухсот служащих. И что поражало сразу при входе, даже среди суеты рабочих, забивавших последние гвозди, в то время как золото уже звенело в ложбинках касс, – это лежавшая на всем печать строгости, старинной добропорядочности, словно в стенах церкви. Должно быть, такое впечатление производило само здание – этот старый особняк, сырой и темный, безмолвный под сенью деревьев соседнего сада. Казалось, что входишь в монастырь.

Однажды после полудня, вернувшись с биржи, Саккар сам почувствовал это и удивился. Он стал меньше жалеть об отсутствии позолоты и выразил Каролине свое удовлетворение:

– Ну что ж, все-таки для начала это мило! Все так по-семейному. Словно в домашней часовне. А там посмотрим… Спасибо, дорогой друг, за то, что вы так хлопочете после отъезда брата.

И так как в его принципах было использовать неожиданные обстоятельства, он теперь старался подчеркнуть этот строгий характер банка и требовал, чтобы служащие держали себя как молодые священники: говорили, понизив голос, принимали и выдавали деньги со скромностью, подобающей служителям церкви.

За всю свою бурную жизнь Саккар никогда еще не тратил столько энергии. С семи часов утра, раньше всех служащих, еще до того, как курьер успевал затопить печь, он уже был в своем кабинете, распечатывал почту, отвечал на самые спешные письма. Затем до одиннадцати часов происходил непрерывный прием быстро сменяющихся посетителей: друзей и значительных клиентов, биржевых маклеров, представителей кулисы, посредников, всей стаи финансовых дельцов, не считая вереницы заведующих отделами банка, являвшихся за распоряжениями. Сам он, как только выпадала минута передышки, быстро обходил отделы, где

– Ну скажите, разве я не благоразумен?! – восклицал он иногда, смеясь. – Вместо того чтобы ухаживать за женщинами, ходить по клубам, по театрам, я живу здесь, возле вас, как настоящий буржуа… Нужно написать об этом вашему брату, чтобы успокоить его…

Он не был так благоразумен, как утверждал, потому что в это время увлекался одной певичкой из театра «Буфф» и однажды, подобно многим другим, засиделся у Жермены Кёр, что не доставило ему никакого удовольствия. Дело в том, что к вечеру он буквально падал от усталости. К тому же он так жаждал успеха и так боялся потерпеть неудачу, что все другие его вожделения как бы ослабели и затихли в ожидании той минуты, когда он почувствует, что восторжествовал и стал бесспорным хозяином положения.

– Что же тут особенного? – весело ответила Каролина. – Мой брат всегда был так благоразумен, что благоразумие кажется ему природной чертой, а вовсе не заслугой… Вчера я ему написала, что уговорила вас не покрывать позолотой зал заседаний. Это больше обрадует его.

И вот однажды, в один из холодных дней начала ноября, после полудня, когда Каролина давала старшему маляру указание промыть стены зала и этим ограничиться, лакей принес ей визитную карточку, доложив, что ее владелец настоятельно просит его принять. На карточке, не очень свежей, была грубо напечатана фамилия: «Буш». Ей не приходилось слышать такую фамилию, и она приказала провести этого человека к себе, в кабинет брата, где принимала посетителей.

Если Буш уже полгода терпеливо ждал, не используя своего необычайного открытия относительно незаконного сына Саккара, то только из соображений, удерживавших его с самого начала: ему не хотелось довольствоваться какими-нибудь шестьюстами франками, которые он мог получить по векселю, выданному Саккаром матери ребенка; а шантажировать его, с тем чтобы получить большую сумму, приличную сумму в несколько тысяч, было чрезвычайно трудно. Вдовец, ничем не связанный, Саккар не боялся скандалов. Как же запугать его, как заставить дорого заплатить за этот неприятный подарок – за случайного ребенка, выросшего в грязи, будущего сутенера и убийцу? Мэшен, конечно, старательно составила большой счет расходов на сумму около шести тысяч: монеты в двадцать су, которые она давала Розали Шавайль, своей двоюродной сестре, матери ребенка, затем то, чего ей стоила болезнь этой несчастной, ее похороны, уход за ее могилой, наконец деньги, которые она тратила на самого Виктора с тех пор, как он остался у нее на руках, – на питание, одежду, на все остальное. Но если Саккар окажется не очень нежным отцом, он может послать их к черту, потому что его отцовства никак нельзя доказать, разве по сходству с ним ребенка. Стало быть, они смогут вытянуть с него деньги только по векселям, в случае если он не сошлется на то, что уже истекла давность.

Буш так медлил еще и потому, что вот уже больше месяца был в смертельной тревоге и не отходил от постели своего брата Сигизмунда, который слег, сраженный чахоткой. На целые две недели этот страшный делец все забросил, оставил охоту по найденным им запутанным следам, не показывался на бирже, не травил ни одного должника и, сидя без сна у изголовья больного, с материнской заботливостью ухаживал за ним, менял ему белье. Всегда отвратительно скупой, теперь он стал расточителен, приглашал лучших парижских врачей, готов был дороже платить аптекарю за лекарства, лишь бы они были действенны, и так как врачи запретили больному всякую работу, а Сигизмунд упрямился, то он прятал от него бумаги и книги. Теперь они старались перехитрить друг друга. Как только его страж, побежденный усталостью, засыпал, молодой человек, в жару, весь обливаясь потом, находил огрызок карандаша и на полях какой-нибудь газеты снова набрасывал свои расчеты, распределяя богатство в соответствии со своими мечтами о справедливости, обеспечивая каждому его долю счастья в жизни. И если Буш, проснувшись, видел, что брату хуже, у него разрывалось сердце от того, что тот отдает несбыточным мечтам остатки своих жизненных сил. Когда брат был здоров, он позволял ему развлекаться этими глупостями, как детям позволяют возиться с игрушками, но убивать себя бредовыми, неосуществимыми идеями – это же безумие! Наконец, согласившись быть благоразумным из любви к старшему брату, Сигизмунд немного поправился и начал уже вставать.

Тогда Буш, вернувшись к своим занятиям, объявил, что нужно покончить с делом Саккара, тем более что тот возвратился на биржу победителем и платежеспособность его была теперь вне всяких сомнений. Сведения, добытые госпожой Мэшен, которую он посылал на улицу Сен-Лазар, были превосходны. Он все еще не решался открыто напасть на свою жертву и выбирал тактику, чтобы вернее одержать победу, когда какая-то фраза Мэшен о госпоже Каролине, домоправительнице, о которой говорили все торговцы квартала, подсказала ему новый план действий. Может быть, эта дама была настоящей хозяйкой, владевшей ключами от шкафов и от сердца? Он часто подчинялся тому, что называл вдохновением, уступая

Поднявшись в чертежную, Каролина удивилась, увидев толстого небритого человека с грубым, лоснящимся лицом, одетого в превосходный, но засаленный сюртук с белым галстуком. Сам он смотрел на нее так, словно хотел обшарить ее душу. Она оказалась именно такой, какой он ожидал ее увидеть: высокая, сильная, с чудесными седыми волосами, озарявшими ее приветливое, спокойное, еще молодое лицо; в особенности его поразило выражение ее довольно крупного рта, в котором сквозило столько доброты, что он сразу решился.

– Сударыня, – сказал он, – я хотел бы поговорить с господином Саккаром, но мне сказали, что его нет дома.

Он лгал, он даже не спросил о нем, прекрасно зная, что его нет, так как сам дождался, чтобы Саккар уехал на биржу.

– И я позволил себе обратиться к вам, так как это даже лучше – ведь я знаю, к кому обращаюсь… Я должен сообщить нечто столь важное, столь щекотливое…

Каролина до сих пор не приглашала его сесть, но теперь, встревожившись, поспешно указала ему на стул:

– Говорите, сударь, я вас слушаю.

Буш, старательно приподняв полы своего сюртука, словно боясь его испачкать, сразу же решил про себя, что это любовница Саккара.

– Дело в том, сударыня, что мне не очень удобно говорить, и, признаться, теперь уж я не уверен, хорошо ли поступаю, доверяя вам подобную вещь… Надеюсь, в моем поступке вы увидите единственно только желание помочь господину Саккару исправить старые ошибки…

Она успокоила его жестом, поняв, со своей стороны, с каким субъектом имеет дело, и желая сократить бесполезные уверения. Впрочем, он не стал упираться и принялся длинно рассказывать старую историю о том, как Саккар соблазнил Розали на улице Лагарп, как после его исчезновения родился ребенок, как мать пошла по плохой дорожке и в конце концов умерла, как Виктор остался на руках у родственницы, слишком занятой, чтобы смотреть за ним, и как он теперь растет среди всяких мерзостей. Вначале Каролина была удивлена, так как приготовилась услышать какую-нибудь подозрительную денежную историю, но потом, по-видимому, смягчилась, растроганная печальной судьбой матери и заброшенного малыша и глубоко взволнованная в своих материнских чувствах женщины, оставшейся бесплодной.

– А уверены ли вы, сударь, в том, что вы мне рассказываете? – спросила она. – В такого рода делах нужны очень серьезные, бесспорные доказательства.

Он улыбнулся:

– О, сударыня, есть доказательство, которое сразу бросается в глаза, – необыкновенное сходство ребенка с отцом. Затем существуют даты – все совпадает, и факты доказаны с полной очевидностью.

Ее охватила дрожь, а он наблюдал за ней. Помолчав, он продолжал:

– Теперь вы понимаете, сударыня, почему я не решался прямо обратиться к господину Саккару. Я здесь нисколько не заинтересован, я пришел от имени госпожи Мэшен, этой самой родственницы. Она лишь случайно напала на след отца, которого столько времени разыскивала, потому что я уже имел честь сообщить вам: двенадцать векселей по пятьдесят франков, выданные несчастной Розали, были подписаны фамилией Сикардо – поступок, который я не позволю себе осудить, вещь простительная в этой ужасной парижской жизни. Но ведь господин Саккар мог бы неправильно понять характер моего вмешательства, не правда ли?.. И тогда-то меня осенила мысль поговорить сначала с вами, сударыня, чтобы полностью положиться на вас в отношении того, как поступить, – ведь я знаю, какую симпатию вы питаете к господину Саккару. Вот! Теперь вам известна наша тайна. Как вы думаете, подождать мне его и сказать ему все сегодня же?

Волнение Каролины заметно усилилось.

– Нет-нет, не сегодня…

Но она и сама не знала, что делать, – слишком необычна была поверенная ей тайна. Он продолжал наблюдать за ней, довольный тем, что она выдала себя своей крайней чувствительностью, и в то же время обдумывая дальнейшую линию своего поведения. Теперь он был уверен, что вытянет из нее гораздо больше, чем мог бы получить от Саккара.

– Дело в том, – пробормотал он, – что нужно что-то решить.

– Ну хорошо! Я пойду… Да, я пойду туда, посмотрю на эту госпожу Мэшен и на ребенка. Будет лучше, гораздо лучше, если сначала я сама выясню, в чем дело.

Она думала вслух, постепенно принимая решение тщательно все разузнать, прежде чем что-нибудь говорить отцу. В дальнейшем, убедившись во всем сама, она успеет поставить его в известность. Ведь она находилась здесь для того, чтобы следить за его домом и заботиться о его покое.

– К несчастью, нужно торопиться, – снова начал Буш, понемногу направляя ее к своей цели. – Бедный мальчик страдает. Он в ужасающей среде.

Она встала:

– Я сейчас же надену шляпу и поеду.

Ему тоже пришлось подняться, и он сказал небрежным тоном:

– Я уже не говорю о том, что нужно будет уплатить по небольшому счету. Ребенок, естественно, стоил денег, приходилось также давать в долг и матери, при ее жизни… О, я не знаю, сколько именно. Я не хотел этим заниматься. Все бумаги находятся там.

– Хорошо, я посмотрю.

Тогда он сам как будто растрогался:

– Ах, сударыня, если бы вы знали, сколько странных вещей мне приходится видеть при моей профессии! Самые порядочные люди часто страдают от последствий своих страстей или, еще хуже, страстей своих близких… Так, я могу привести вам один пример. Ваши несчастные соседки, госпожи де Бовилье…

Он неожиданно приблизился к окну и с жадным любопытством устремил взор в соседний сад. С той минуты, как он вошел сюда, он, конечно, обдумывал, как бы произвести разведку здесь, так как любил ознакомиться с местностью прежде, чем давать сражение. В деле с обязательством графа об уплате десяти тысяч франков девице Леони Крон он угадал верно, – сведения, полученные из Вандома, подтверждали его предположения. Соблазненная графом девушка после его смерти осталась без гроша с клочком бумаги, не имевшим никакой цены; она очень хотела переехать в Париж и наконец оставила расписку в залог ростовщику Шарпье, наверно, за какие-нибудь пятьдесят франков. Но если он сразу разыскал графиню де Бовилье, то вот уже полгода заставлял Мэшен таскаться по Парижу в поисках Леони, и та никак не могла напасть на ее след. Приехав в Париж, Леони поступила прислугой к какому-то приставу, и Буш проследил, как она трижды меняла место, затем, уволенная за явно дурное поведение, куда-то пропала, и он, не находя ее, тщетно обшаривал все притоны. Это выводило его из себя, так как он понимал, что нельзя ничего предпринять против графини, пока эта девка не будет

– Что, этим дамам тоже угрожают какие-нибудь неприятности? – с тревожным сочувствием спросила Каролина.

Он принял невинный вид.

– Нет, не думаю. Я только имел в виду печальное положение, в которое их привело дурное поведение графа… У меня есть друзья в Вандоме, я знаю их историю.

И, оторвавшись наконец от окна, он отбросил притворное волнение, внезапно вспомнив о своих собственных горестях.

– Хорошо еще, если терпишь только материальные потери! Но когда приходит в дом смерть!

На этот раз на его глазах показались настоящие слезы. Он подумал о брате, горло его судорожно сжалось. Решив, что он недавно потерял кого-нибудь из близких, она из деликатности не стала расспрашивать. До сих пор гнусная профессия этого субъекта не вызывала у нее никаких сомнений; она угадала ее по тому отвращению, которое он ей внушал, но эти неожиданные слезы подействовали на нее сильнее, чем самая искусная тактика: ей еще больше захотелось сейчас же поехать в Неаполитанский городок.

– Сударыня, так я рассчитываю на вас.

– Я еду сейчас же.

Через час Каролина, взяв фиакр, блуждала в окрестностях Монмартрского холма и никак не могла разыскать городок. Наконец в одной из пустынных улиц, выходивших на улицу Маркаде, какая-то старуха указала кучеру путь. При въезде улица напоминала проселочную дорогу, вся в рытвинах, в грязи и отбросах; она вела к пустырю, и, только присмотревшись внимательно, можно было различить окружавшие внутренний двор жалкие постройки, сделанные из земли, старых досок и листов оцинкованного железа, похожие на груды развалин. На улицу выходил одноэтажный дом, каменный, но развалившийся и отвратительно грязный; он стоял у ворот, словно проходная будка тюрьмы. И действительно, госпожа Мэшен жила здесь, как бдительная домовладелица, все время настороже, сама управляя подвластным ей племенем голодных жильцов.

Как только Каролина вышла из фиакра, хозяйка появилась на пороге; ее огромные груди и живот выпирали из старого голубого шелкового платья, вытертого на складках и лопнувшего по швам; щеки ее были такие пухлые и красные, что маленький нос, которого почти не было видно, казалось, жарился между двумя жаровнями. Каролина медлила, охваченная неприятным чувством, но голос хозяйки, очень тонкий, пронзительный, хотя и приятный, как звук сельской свирели, успокоил ее.

– Ах, сударыня, это, должно быть, господин Буш прислал вас, вы пришли насчет маленького Виктора… Входите, входите же. Да-да, это Неаполитанский городок. Улица не зарегистрирована, у нас еще нет номеров. Войдите, сначала нам нужно поговорить обо всех этих делах. Боже мой! Все это так неприятно, так печально!

И Каролина вынуждена была сесть на продавленный стул в почерневшей от жирной копоти столовой. От раскаленной печки шел жар и удушливый смрад. Теперь Мэшен толковала о том, как удачно посетительница застала ее: ведь у нее столько дел в Париже, она никогда не возвращается раньше шести часов.

Пришлось перебить ее:

– Простите, сударыня, я пришла насчет этого несчастного ребенка.

– Да-да, сударыня, я сейчас вам его покажу… Вы ведь знаете, его мать была моей родственницей. Ах, я могу сказать, что выполнила свой долг… Вот бумаги, вот счета.

Она достала из буфета бумаги, хранившиеся в полном порядке, в синей обложке, как у какого-нибудь стряпчего, и без умолку говорила о бедной Розали: конечно, та в последнее время вела себя совсем уж безобразно, путалась с первым встречным, возвращалась домой пьяная, в крови, таскалась где-то по целым неделям; да это и понятно, не правда ли? Ведь она была хорошей работницей до тех пор, пока отец малыша не вывихнул ей плечо, когда бросился на нее на лестнице, а как стала калекой, как пришлось торговать лимонами на рынке, так где уж тут вести честную жизнь?

– Вот видите, сударыня, я давала ей все эти деньги по двадцать, по сорок су. Здесь помечены даты: двадцатого июня – двадцать су, двадцать седьмого июня – еще двадцать су, третьего июля – сорок су. И посмотрите! Она, наверное, была больна в это время, потому что здесь все пошло по сорок су, без конца… Потом надо было одевать Виктора. Я поставила птичку против всех сумм, которые были потрачены на мальчика… Не говоря уже о том, что, когда Розали умерла, – ах, от отвратительной болезни, просто сгнила заживо, – он целиком остался на моем попечении. И здесь, посмотрите, я пометила пятьдесят франков в месяц. По-моему, это очень умеренно. Отец ведь богатый, может же он давать на своего сына по пятьдесят франков в месяц. Словом, это выходит пять тысяч четыреста три франка, и, если прибавить шестьсот франков по векселям, получится всего шесть тысяч франков… Да, всего-то шесть тысяч франков, вот как!

Каролина побледнела, ей чуть не стало дурно от отвращения, но все-таки она сообразила:

– Ведь векселя принадлежат не вам, это собственность ребенка.

– Нет, извините! – сварливо возразила Мэшен. – Я одолжила под них деньги. Чтобы оказать услугу Розали, я учла их. Видите, вот передаточная надпись на оборотной стороне… Это еще любезность с моей стороны, что я не требую процентов… Подумайте, добрая сударыня, вы сами не захотите отнять лишнее су у такой бедной женщины, как я.

«Добрая сударыня» согласилась усталым жестом, и Мэшен сразу успокоилась. Она снова заговорила тонким, как свирель, голоском:

– Теперь я велю позвать Виктора.

Но она напрасно посылала одного за другим троих ребятишек, которые бродили вокруг, напрасно выходила на порог, размахивая руками: выяснилось, что Виктор не желал беспокоиться. Один из малышей передал даже в ответ какое-то нецензурное слово. Тогда она встала и ушла, с тем чтобы, по ее словам, самой притащить его за ухо, но затем снова появилась одна, поразмыслив и, по-видимому, решив, что лучше будет показать его во всей его мерзости:

– Если вы, сударыня, потрудитесь пройти со мной…

По дороге она стала рассказывать подробности о Неаполитанском городке, который ее муж получил в наследство от дяди. Этот муж, вероятно, умер, никто его не знал, и она говорила о нем только тогда, когда ей нужно было объяснить происхождение своей собственности. Она жаловалась, что дело это прескверное, что оно уморит ее – с ним больше хлопот, чем прибыли, в особенности с тех пор, как к ней стала приставать префектура, посылать к ней инспекторов, которые требуют ремонта, всяких улучшений, под тем предлогом, что люди у нее мрут как мухи. Впрочем, она решительно отказывалась истратить

С тяжелым чувством Каролина рассматривала двор, усеянный рытвинами пустырь, который под нагромождением отбросов превратился в свалку. Сюда кидали все, не было ни помойной ямы, ни сточной канавы, сплошная куча нечистот, которая росла, отравляя воздух, – счастье еще, что было холодно, потому что в жаркие дни отсюда исходила нестерпимая вонь. Осторожно ступая, она старалась обойти валявшиеся повсюду остатки овощей и кости, оглядывала жилища, стоявшие по краям двора, какие-то берлоги, для которых трудно было придумать название, полуразрушенные одноэтажные домишки, развалившиеся лачуги с заплатами из самых разнообразных материалов. Некоторые были покрыты просто просмоленной бумагой. У многих не было дверей, а вместо них виднелись только черные дыры, как в погребах, и оттуда разило зловонным дыханием нужды. Семьи по восемь и десять человек кучами жили в этих склепах, часто не имея даже кровати; мужчины, женщины, дети спали вперемешку, заражая друг друга, как гнилые фрукты, с раннего детства предаваясь разврату, порожденному самой чудовищной скученностью. И конечно, по двору целый день ватагами бродили ребятишки, истощенные, тщедушные, изъеденные золотухой и наследственным сифилисом, выросшие на этом навозе, как ядовитые грибы, несчастные существа, зачатые по воле случая, так что нельзя было даже с уверенностью назвать их отцов. Когда начиналась эпидемия тифа или оспы, она сразу выметала на кладбище половину городка.

– Я ведь вам говорила, сударыня, – снова начала Мэшен, – что Виктору не с кого было брать хороший пример, а уж пора бы подумать о его воспитании, ведь скоро ему исполнится двенадцать лет. При жизни матери, знаете, ему приходилось видеть вещи не очень-то пристойные: она ведь не стеснялась, когда бывала мертвецки пьяна. Она приводила мужчин, и все это происходило на его глазах. А потом, я никогда не имела времени как следует смотреть за ним, у меня ведь всегда дела в Париже. Он целыми днями бегал по укреплениям. Два раза мне пришлось забирать его из полиции, потому что он воровал – правда, всякие мелочи. И как только он подрос, так это и началось с девчонками, – что ж, он научился от матери. Ну и теперь, в двенадцать лет, вы увидите сами, это уже мужчина… Наконец, чтобы хоть немного приучить его к работе, я отдала его тетке Элали – она торгует на Монмартре овощами. К несчастью, сейчас у нее нарывы на бедре. Но вот мы и пришли, сударыня, потрудитесь войти.

Каролина невольно попятилась. Это была одна из самых смрадных нор в глубине двора, за целой баррикадой из отбросов, лачуга, ушедшая в землю, похожая на кучу мусора, подпертую досками. Окна не было. Чтобы не оставаться в полной темноте, приходилось держать открытой дверь, когда-то застекленную, а теперь забитую цинковым листом, и со двора проникал ужасный холод. В углу она заметила соломенный тюфяк, брошенный прямо на земляной пол. Никакой другой мебели нельзя было разглядеть среди лопнувших бочонков, кусков решетчатой изгороди, полусгнивших корзин, заменявших столы и стулья. По стенам сочилась липкая сырость. В потолке была трещина, щель с позеленевшими краями, пропускавшая дождевую воду, которая затекала даже под тюфяк. Но самым ужасным среди этой полной нищеты была вонь – вонь от разлагающейся человеческой плоти.

– Тетка Элали! – крикнула Мэшен. – Это одна дама, которая хочет Виктору добра… Что это он, гаденыш этакий, не идет, когда его зовут?

На тюфяке, под куском старого ситца, служившего простыней, зашевелилась бесформенная туша человеческого мяса, и Каролина различила женщину лет сорока, совершенно голую, даже без рубашки, похожую на полупустой винный мех, до того она была дряблая и вся в складках. Впрочем, лицо ее, обрамленное мелкими белокурыми кудряшками, не было безобразно и еще не утратило свежести.

– Ах, – захныкала она, – пусть эта дама входит, если хочет нам добра! Господи, так ведь не может продолжаться… Подумать только, сударыня, вот уже две недели, как я не могу встать из-за этих мерзких чирьев, которые продырявили мне все бедро!.. И конечно, у нас нет ни гроша. Торговать я сейчас не в силах. Было у меня две рубашки, так Виктор пошел и продал их, а то бы мы, наверное, сегодня вечером подохли с голоду.

Затем она повысила голос:

– Ну, полно глупить! Выходи же оттуда, малыш! Эта дама не сделает тебе ничего плохого.

И Каролина вздрогнула, увидев, как из какой-то корзины поднялась бесформенная фигура, которую сначала она приняла за кучу тряпья. Это был Виктор, одетый в остатки брюк и полотняной куртки, сквозь дыры которых виднелось его голое тело. Он встал на свету, против раскрытой двери, и она остолбенела, пораженная его необыкновенным сходством с Саккаром. Все сомнения исчезли, отцовство было бесспорно.

– Я не хочу, – объявил он, – чтобы ко мне приставали со школой.

Но она не отводила от него глаз – и охватившее ее неприятное чувство все усиливалось. Поразительно похожий на отца мальчишка внушал ей тревогу: одна половина его лица была толще другой, нос свернут направо, голова словно сплюснута о ступеньку, на которой зачала его изнасилованная мать. Кроме того, он казался необычайно взрослым для своих лет: среднего роста, коренастый, совершенно сформировавшийся, в двенадцать лет уже волосатый, как преждевременно развившееся животное. Дерзкие, наглые глаза, чувственный рот были как у взрослого мужчины. И в таком юном существе с еще чистым цветом лица, местами нежным, как у девочки, преждевременная возмужалость смущала и пугала, как нечто чудовищное.

– Вы, значит, очень боитесь школы, дружок? – сказала наконец Каролина. – Вам было бы там лучше, чем здесь… Где вы спите?

Он показал рукой на тюфяк:

– Здесь, вместе с ней.

Смущенная этим откровенным ответом, тетка Элали заерзала в поисках объяснения:

– Я устроила ему постель на маленьком тюфячке, но потом пришлось его продать… Что поделаешь? Спим как придется, раз уж все пошло прахом.

Хотя Мэшен отлично знала, что здесь происходит, она сочла нужным вмешаться:

– Все-таки это неприлично, Элали… А ты, негодный мальчишка, мог бы приходить ночевать ко мне, вместо того чтобы спать с ней.

Но Виктор выпрямился на своих коротких крепких ногах и заявил с задором скороспелого самца:

– А зачем, если это

Тогда тетка Элали, лежавшая, словно куча дряблого жира, решилась рассмеяться, пытаясь замять эту мерзость и обратить все в шутку. И нежное восхищение сквозило в ее словах.

– Да, уж если на то пошло, так, будь у меня дочь, я бы ее ни за что не доверила ему. Это настоящий маленький мужчина.

Дрожь пробежала по телу Каролины. Ее чуть не стошнило от отвращения. Возможно ли? Двенадцатилетний мальчик, это маленькое чудовище, с сорокалетней женщиной, истасканной и больной, на этой смрадной подстилке, среди черепков и зловония! Ах, нищета! Она все разрушает и растлевает!

Она оставила двадцать франков и убежала, укрылась у хозяйки, чтобы принять какое-нибудь решение и окончательно договориться с ней. Увидев, в каком отчаянном положении находится мальчик, Каролина вдруг вспомнила о Доме трудолюбия: ведь этот приют был создан именно для того, чтобы извлекать таких несчастных детей со дна, из трущоб, и возрождать их с помощью гигиены и труда! Как можно скорее нужно взять Виктора из этой клоаки, поместить его в приют, коренным образом изменить его существование. Она вся трепетала от этой мысли. И, найдя такой выход, она с женской чуткостью решила ничего не говорить Саккару, не показывать ему мальчика, пока хоть немного не отмоет это чудовище, потому что ей было неловко за Саккара и она страдала от стыда, который тот должен был ощутить при виде своего страшного отпрыска. Конечно, придется подождать несколько месяцев. Потом, радуясь своему доброму делу, она расскажет ему все.

Мэшен не сразу поняла ее.

– Да ради бога, как вам будет угодно, сударыня… Но только я хочу сейчас же получить свои шесть тысяч франков. Виктор не сделает от меня ни шагу, пока я не получу свои шесть тысяч франков.

Это требование привело Каролину в отчаяние. У нее не было такой суммы, а просить у Саккара она, конечно, не хотела. Напрасно она спорила, умоляла.

– Нет-нет! Если у меня не будет залога, прощай мои денежки. Знаю я, как это бывает!

Наконец, понимая, что сумма велика и что она не получит ничего, если будет упираться, Мэшен сбавила цену:

– Ну ладно! Дайте мне сейчас же две тысячи франков. Остальное я подожду.

Но смущение Каролины не проходило. Она раздумывала, где бы взять эти две тысячи, как вдруг ей пришла в голову мысль обратиться к Максиму. Она ухватилась за эту надежду. Он, конечно, согласится хранить тайну и не откажет дать небольшую сумму, которую отец, разумеется, возвратит ему. И она ушла, объявив, что приедет за Виктором завтра.

Было еще только пять часов, и ей так хотелось поскорее покончить с этим, что, снова садясь в свой фиакр, она дала кучеру адрес Максима, жившего на проспекте Императрицы. Когда она приехала туда, лакей сказал ей, что хозяин одевается, но все-таки пошел доложить о ее приходе.

В первую минуту она чуть не задохнулась в гостиной, куда ее провел лакей. Маленький уютный особняк был обставлен с изысканной, утонченной роскошью. Стены были обиты тканями, повсюду лежали ковры. В теплой тишине комнаты носился тонкий аромат амбры. Все дышало изяществом и уютом, хотя в доме не было женщины; молодой вдовец, разбогатев после смерти жены, сделал самообожание единственной целью своей жизни, не желая, как человек опытный, делить эту жизнь с кем бы то ни было. Он не хотел, чтобы жизненные радости, которыми он был обязан одной женщине, ему испортила другая. Разочаровавшись в пороке, он позволял его себе только понемногу, как десерт, запрещенный ему из-за больного желудка. Он давно отказался от намерения попасть в члены Государственного совета, он даже не держал беговой конюшни, пресытившись лошадьми так же, как и женщинами. И он жил один, праздный, совершенно счастливый, тратя свое состояние умело и с осторожностью, со свирепым эгоизмом красивого порочного юноши, жившего прежде на содержании у женщин, но теперь остепенившегося.

– Не угодно ли вам, сударыня, пройти за мной, – сказал, вернувшись, лакей, – хозяин примет вас сейчас же у себя в спальне.

Между Каролиной и Максимом установились дружеские отношения с тех пор, как он стал встречать ее в качестве верной домоправительницы, когда обедал у отца. Она вошла в комнату; шторы были опущены, шесть свечей горели на камине и маленьком столике, освещая своим спокойным пламенем это гнездышко из пуха и шелка, эту обставленную с женственной роскошью, как у продажной красавицы, спальню, с глубокими креслами и огромной, мягкой, как пух, кроватью. Это была его любимая комната, устроенная с самым утонченным вкусом: мебель и дорогие безделушки, чудесные вещицы прошлого века словно таяли и терялись в изящных складках роскошных тканей.

Дверь, ведущая в туалетную, была широко раскрыта, и он вышел оттуда со словами:

– Что случилось?.. Уж не умер ли отец?

Он только что принял ванну и надел изящный костюм из белой фланели, оттенявший его свежую надушенную кожу, красивое, женственное лицо, уже потрепанное, с ясными синими глазами, отражавшими внутреннюю пустоту. Через открытую дверь еще было слышно, как падали в ванну капли из крана; от теплой воды поднимался резкий аромат какого-то цветка.

– Нет-нет, это не так уж серьезно, – ответила она, смущенная спокойно-шутливым тоном вопроса. – Но то, что я хочу рассказать вам, меня немного волнует… Извините, что я нагрянула к вам…

– Правда, я приглашен на обед, но я еще успею одеться… Так в чем же дело?

Он ждал, а она уже колебалась, запинаясь, пораженная этим великолепием, этим умением наслаждаться жизнью, которое она чувствовала вокруг себя. Она оробела и не находила в себе прежней смелости. Возможно ли, чтобы судьба, оказавшаяся такой жестокой для случайного заброшенного ребенка там, в помойной яме Неаполитанского городка, была так щедра для другого сына, живущего среди этой утонченной роскоши? Столько гнусных мерзостей, голод и неизбежный разврат с одной стороны, а с другой – такая изысканность, изобилие, счастье! Так, может быть, воспитание, здоровье, ум – все это только вопрос денег? И если гнусная человеческая природа повсюду одинакова, то не сводится ли и вся цивилизация к одному преимуществу: душиться дорогими духами и жить в роскоши?

– Боже мой! Это целая история. Мне кажется, что я поступлю правильно, если расскажу ее вам… К тому же я вынуждена это сделать, вы должны мне помочь.

Сначала Максим слушал стоя; потом он сел против нее – от изумления у него подкосились ноги. И когда она кончила, он воскликнул:

– Вот тебе раз! Значит, я не единственный сын; оказывается, у меня есть еще этот отвратительный младший братец! Свалился с неба без всякого

Она подумала, что его беспокоит материальная сторона дела, намекнула на вопрос о наследстве.

– О, наследство отца!..

И он иронически-небрежно махнул рукой. Каролина не поняла этого движения. Как? Что он хочет сказать? Разве он не верит в способности отца, сомневается в надежности его состояния?

– Нет-нет, я себя обеспечил и ни в ком не нуждаюсь… Но право, то, что вы мне рассказываете, так забавно, я не могу удержаться от смеха.

Он и в самом деле смеялся, но с обидой и с глухой тревогой, думая только о себе, еще не успев разобраться, выгодна ему эта история или нет. Почувствовав все же, что его это никак не коснется, он бросил грубую фразу, в которой проявилась вся его сущность:

– В конце концов, мне на это наплевать!

Он встал, прошел в туалетную и тут же вернулся с черепаховой щеточкой, которой принялся спокойно полировать себе ногти.

– А что же вы теперь будете с ним делать, с вашим чудовищем? Его ведь нельзя посадить в Бастилию, как Железную Маску.

Тогда она рассказала о счетах Мэшен, о своем намерении поместить Виктора в Дом трудолюбия и попросила у Максима две тысячи франков.

– Я не хочу пока ничего говорить вашему отцу, и мне больше не к кому обратиться, кроме вас; придется вам внести вместо него эти деньги.

Но он наотрез отказался:

– Вместо папеньки? Ни за что на свете! Ни одного су!.. Слушайте, я поклялся, что если бы ему понадобилось одно су, чтобы перейти мост, я и то не дал бы ему… Поймите же, бывают слишком уж глупые глупости, я не хочу быть смешным.

Она снова посмотрела на него, смущенная его намеками на какую-то гнусность. Но в этот момент она была слишком взволнована и не имела ни желания, ни времени расспрашивать.

– А мне? – спросила она резко. – Мне вы одолжите эти две тысячи?

– Вам, вам?..

Он продолжал полировать ногти красивым и легким движением, разглядывая ее своими светлыми глазами, проникающими в самое сердце женщин.

– Вам я, пожалуй, одолжу… Вы простая душа, вы заставите его вернуть их мне.

Он достал из маленького бюро две ассигнации и подал их ей, потом взял ее за обе руки, подержал их несколько мгновений в своих и дружески, весело, как пасынок, который чувствует симпатию к своей мачехе, сказал:

– Вы строите себе иллюзии насчет отца! Ах, не оправдывайтесь, я не хочу вмешиваться в ваши дела… Женщины такие странные, они иногда развлекаются тем, что жертвуют собою. Конечно, каждый вправе делать то, что ему нравится… Ну, ничего, – если когда-нибудь вам заплатят неблагодарностью, приходите ко мне, поговорим.

Очутившись в своем фиакре, все еще задыхаясь от расслабляющей теплоты маленького особняка, от запаха гелиотропа, пропитавшего ее одежду, Каролина вся дрожала, как будто вышла из какого-нибудь притона. Она была испугана также и этими недомолвками, насмешками сына над отцом, еще усилившими в ней подозрения относительно темного прошлого Саккара. Но она ничего не хотела знать; деньги у нее теперь были, и она успокоилась, обдумывая, как распорядиться завтрашним днем, чтобы уже к вечеру вырвать мальчика из этой клоаки.

Ей пришлось начать хлопоты с самого утра, так как, чтобы ее подопечного могли принять в Дом трудолюбия, нужно было соблюсти ряд формальностей. Впрочем, ее должность секретаря инспекционного совета, который основательница приюта, княгиня Орвьедо, организовала при участии десяти светских дам, облегчила ей выполнение этих формальностей, и после полудня ей оставалось только поехать за Виктором в Неаполитанский городок. Она взяла с собой приличную одежду; в душе она не была спокойна, ожидая, что мальчик будет сопротивляться, раз он и слышать не хотел о школе. Но Мэшен, которую она известила о своем приезде телеграммой, ждала ее на пороге и, вся взбудораженная, сообщила ей новость: ночью неожиданно умерла тетка Элали, причем врач не мог с определенностью сказать, отчего это случилось, – может быть, удар или что-нибудь вроде заражения крови. Страшнее всего было то, что мальчишка, который спал вместе с ней, только тогда заметил, что она умерла, когда почувствовал в темноте холод ее мертвого тела. Он провел остаток ночи у хозяйки, ошеломленный этой драмой, и был так испуган, что позволил переодеть себя и, видимо, был даже доволен, когда ему сказали, что он будет жить в доме с прекрасным садом. Здесь его ничто больше не удерживало, раз толстуха, как он ее называл, будет теперь гнить в яме.

Тем временем Мэшен писала расписку в получении двух тысяч франков и оговаривала свои условия:

– Так решено, не правда ли? Вы заплатите остальное в один срок, через шесть месяцев. Иначе я обращусь к господину Саккару.

– Но вам заплатит сам господин Саккар, – возразила Каролина. – Сегодня я просто его заменяю.

Прощание Виктора со старой родственницей обошлось без нежностей, она поцеловала его в лоб, а малыш поспешил поскорей забраться в фиакр. Накануне Буш выбранил ее за то, что она согласилась на аванс, и, неохотно выпуская своего заложника, Мэшен глухо ворчала:

– Словом, сударыня, вы должны поступить со мной честно, не то, клянусь вам, вы раскаетесь.

Всю дорогу от Неаполитанского городка до Дома трудолюбия, находящегося на бульваре Бино, Виктор односложно отвечал на вопросы Каролины, пожирая горящими глазами дорогу, широкие улицы, прохожих и роскошные дома. Он не умел писать, с трудом читал, потому что всегда убегал из школы, предпочитая пропадать на укреплениях, и на лице этого рано созревшего ребенка отражались только жадные инстинкты, свойственные его роду, алчное стремление насладиться как можно скорее, еще усилившееся от нищеты и ужасающих примеров, среди которых он рос. На бульваре Бино его глаза, похожие на глаза звереныша, заблестели еще больше, когда, выйдя из фиакра, он шел через центральный двор, окруженный справа и слева флигелями для мальчиков и девочек. Он уже обшарил взглядом широкие площадки, обсаженные прекрасными деревьями, кухни, облицованные фаянсом, из открытых окон которых доносился запах жареного мяса, столовые, отделанные мрамором, длинные и высокие, как нефы церквей, всю эту царскую роскошь, которой княгиня хотела одарить бедных, упорно стремясь вернуть то, что награбил ее муж. Его привели в глубину двора, в корпус, занятый администрацией, он переходил из отдела в отдел для исполнения обычных формальностей, полагающихся при приеме, и его новые башмаки громко стучали вдоль бесконечных коридоров, по широким лестницам с вестибюлями, полными света и воздуха, расписанными, точно во дворце. Ноздри у него раздувались: ведь все это будет принадлежать ему.

Но Каролина, снова спустившись на первый этаж, чтобы подписать какую-то бумагу, прошла с ним еще через один коридор

– Видишь, дружок, здесь все работают, потому что нужно работать, если хочешь быть здоровым и счастливым… По вечерам здесь учатся. Надеюсь, ты будешь умницей и будешь учиться хорошо… От тебя самого зависит твое будущее, такое будущее, о каком ты никогда и не мечтал.

На лбу Виктора образовалась мрачная складка. Он не ответил, он рыскал своим волчьим взглядом по сторонам, бросая на окружающую роскошь косые взгляды завистливого бандита: обладать всем этим, не приложив труда, завоевать все, насытиться всем, пустив в ход когти и зубы. И с этой минуты он стал бунтарем, узником, который мечтает только о краже и побеге.

– Теперь все оформлено, – продолжала Каролина. – Сейчас мы поднимемся в ванную.

Каждый новичок при поступлении должен был принять ванну; ванные комнаты помещались наверху, возле лазарета, который состоял из двух небольших палат – для мальчиков и для девочек; рядом была бельевая. Здесь, в этой роскошной бельевой, облицованной лакированным кленом, с глубокими шкафами в три яруса, в этом образцовом лазарете, светлом, белом, без единого пятнышка, веселом и чистом, как само здоровье, царили шесть сестер милосердия. Часто дамы из инспекционного совета проводили тут часок после полудня, не столько для контроля, сколько для того, чтобы своим усердием подать пример другим.

В этот день в комнате, разделявшей обе палаты, как раз находилась графиня де Бовилье со своей дочерью Алисой. Она часто приводила ее сюда, чтобы развлечь ее и дать возможность заняться приятной благотворительностью. Сегодня Алиса помогала одной из сестер намазывать варенье на хлеб для двух выздоравливающих девочек – им было разрешено сладкое.

– Ах, – сказала графиня при виде Виктора, которого посадили здесь в ожидании ванны, – вот новичок.

Обычно она была церемонна по отношению к Каролине, при встречах только слегка ей кивала, никогда не заговаривала с ней, очевидно не желая завязывать добрососедские отношения. Но деятельная доброта, с которой Каролина отнеслась к приведенному ею мальчику, вероятно, тронула графиню и заставила ее нарушить обычную сдержанность. И они стали беседовать вполголоса.

– Если бы вы знали, сударыня, из какого ада я его извлекла. Я прошу вас быть к нему снисходительной, как просила всех здешних служащих.

– Есть у него родители? Вы их знаете?

– Нет, его мать умерла… У него нет никого, кроме меня.

– Бедный мальчуган!.. Ах, сколько на свете горя!

Виктор между тем не отрываясь смотрел на бутерброды. Глаза его зажглись свирепым вожделением, и с варенья, которое Алиса намазывала ножом, его взгляд перебежал на ее худенькие белые руки, на слишком тонкую шею, на всю ее фигуру тщедушной девственницы, чахнущей в напрасном ожидании замужества. Ах, если бы здесь больше никого не было, как бы он отбросил ее к стене, ударив как следует головой в живот, чтобы отнять у нее бутерброды! Но девушка заметила алчное выражение его глаз и, взглядом спросив разрешения у монахини, спросила:

– Ты голоден, дружок?

– Да.

– И не отказался бы от варенья?

– Нет.

– Сделать тебе два бутерброда? Ты съешь их после ванны.

– Да.

– Побольше варенья, а хлеба поменьше, правда?

– Да.

Она смеялась, шутила, но он оставался серьезным и алчными глазами пожирал и ее, и бутерброды.

В эту минуту со двора послышались радостные крики мальчиков, шум и гам – было четыре часа, началась перемена. Мастерские опустели, воспитанники вышли на полчаса, чтобы перекусить и размять ноги.

– Видишь, – сказала Каролина, подводя его к окну, – у нас здесь работают, но также и играют… Ты любишь работать?

– Нет.

– А играть любишь?

– Да.

– Ну что же, если хочешь играть, придется работать. Все пойдет на лад, ты будешь умницей, я уверена.

Он не ответил. Румянец удовольствия вспыхнул на его щеках при виде того, как прыгали и кричали выпущенные на свободу мальчики; и он опять стал смотреть на бутерброды, которые девушка раскладывала на тарелке. Да! Быть свободным, все время играть – он только этого и хотел. Ванна была готова, его увели.

– С этим молодчиком, кажется, будет нелегко, – тихо сказала монахиня. – Он смотрит исподлобья, – это дурной признак.

– Однако он недурен собой, этот мальчик, – прошептала Алиса, – и по тому, как он на вас смотрит, ему можно дать все восемнадцать лет.

– Это правда, – заключила Каролина, слегка вздрогнув, – он развит не по летам.

Перед уходом дамам захотелось посмотреть, как выздоравливающие девочки будут есть свои бутерброды. Среди них одна была особенно привлекательна – белокурая десятилетняя девочка, с недетским, все понимающим взглядом, – болезненный, преждевременно развившийся подросток, какие встречаются в парижских предместьях. Это была, впрочем, обычная история: ее отец, пьяница, приводил домой взятых с улицы любовниц и недавно исчез с одной из них; мать сошлась с другим мужчиной, потом с третьим и в конце концов сама начала пить; все эти самцы колотили малютку и даже, случалось, пытались ее изнасиловать. Однажды утром мать вырвала ее из рук каменщика, которого привела накануне. Все же несчастной женщине позволяли навещать дочь, так как она сама умоляла взять от нее ребенка, сохранив среди всей этой мерзости пламенную материнскую любовь. И она как раз была здесь: худая, желтая, измученная, с веками, потемневшими от слез, женщина сидела возле белой кроватки, где ее дочурка, очень чистенькая, опершись спиной о подушки, аккуратно ела свои бутерброды.

Она узнала Каролину, так как видела ее у Саккара, когда приходила просить пособие.

– Ах, сударыня, моя бедная Мадлен еще раз спасена. У нее в крови все наши несчастья, и врач говорил мне, что она не выживет, если останется дома и ее по-прежнему будут колотить. А здесь она получает и мясо, и вино, и потом, она дышит чистым воздухом, живет спокойно… Прошу вас, сударыня, скажите этому доброму господину, что и часа в моей жизни не проходит, чтобы я не благословляла его.

Ее душили рыдания, сердце ее таяло от благодарности. Она говорила о Саккаре, потому что знала только его, как и большинство родителей, дети которых находились в Доме трудолюбия. Княгиня Орвьедо никогда здесь не бывала, а Саккар не жалел времени и сил, принимал воспитанников в приют, собирал несчастных малышей из всех трущоб, чтобы скорее пустить в ход эту машину милосердия, которая отчасти была его созданием; к тому же он, как всегда, увлекался, раздавал из своего кармана пятифранковые монеты обездоленным семьям, у которых забирал детей. И он был единственным и настоящим милосердным богом для всех этих несчастных.

– Пожалуйста, сударыня, скажите ему, что есть на свете бедная женщина, которая молится за него…

Слезы хлынули у нее из глаз, потекли по увядшим щекам.

– Послушай, Мадлен, послушай, что я тебе скажу…

Девочка, такая бледненькая в своей белоснежной рубашке, со счастливым выражением глаз, кончиком языка слизывала с хлеба варенье; она подняла голову и, продолжая лакомиться, внимательно посмотрела на мать.

– Каждый вечер, перед тем как заснуть в своей кроватке, складывай ручки вот так и говори: «Боженька, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь». Слышишь, обещаешь мне это?

– Да, мама.

Несколько недель Каролина прожила в большом смятении. Она потеряла ясное представление о Саккаре. Рождение Виктора, его заброшенность, эта бедная Розали, которой Саккар овладел на ступеньках лестницы так грубо, что она осталась после этого калекой, подписанные и неоплаченные векселя и несчастный ребенок без отца, выросший в грязи, – все это плачевное прошлое вызывало в ней отвращение. Она отгоняла от себя картины этого прошлого, она не захотела вызывать на откровенность Максима, и все потому, что боялась узнать о каких-нибудь старых грехах, которые слишком бы ее огорчили. С другой стороны, она представляла себе эту женщину в слезах, складывающую руки своей девочки для молитвы за того же Саккара, вспоминала о том, что его обожали, как доброго ангела, и что он в самом деле был добр и действительно спасал людей своею страстной энергией дельца, которая превращалась в добродетель, когда была направлена к хорошей цели. Кончилось тем, что она перестала осуждать его и, чтобы успокоить свою совесть ученой женщины, слишком много читавшей и размышлявшей, решила, что у него, как и у всех людей, есть свои дурные и свои хорошие стороны.

Однако теперь в ней снова пробудилось глухое чувство стыда при мысли о том, что она ему принадлежала. Это все еще мучило ее, и она успокаивалась, только повторяя себе, что с этим покончено, что тогда она была захвачена врасплох и подобный случай больше не может повториться. Прошло три месяца, в течение которых два раза в неделю она навещала Виктора; и как-то вечером она опять очутилась в объятиях Саккара. На этот раз она принадлежала ему окончательно, и связь их стала постоянной. Что же происходило с ней? Было ли это простое любопытство? Или грязные любовные похождения его прошлого, которое она разворошила, пробудили в ней чувственное влечение к нему? А может быть, их связал этот ребенок, став причиной неизбежного сближения между ним, отцом, и ею, случайной приемной матерью? Да, здесь, конечно, было какое-то извращение чувств. Она жестоко страдала от того, что не имела ребенка, и заботы о сыне этого человека при таких необыкновенных обстоятельствах взволновали ее и окончательно сломили ее волю. При каждом сближении она отдавалась ему все полнее, и в ее страсти таилось материнское чувство. Впрочем, она была женщина со здравым смыслом и принимала жизненные факты, не мучая себя и не стараясь объяснить их бесчисленные сложные причины. В ее глазах это копание в сердце и в мозгу, этот утонченный анализ, напоминающий разглядывание волоса, разрезанного вдоль на четыре части, были занятием, годным для праздных светских дам, которым не нужно вести хозяйство, не нужно заботиться о детях, для рассудочных кривляк, ищущих оправдания своим падениям, маскирующих психологией влечение плоти, одинаковое у герцогинь и у трактирных служанок. Широко образованная, когда-то тщетно стремившаяся знать все на свете и найти свою точку зрения в трудных проблемах философии, она разочаровалась во всем этом и глубоко презирала психологические упражнения, которыми хотят теперь заменить игру на рояле и вышивание. Она говорила, смеясь, что эти упражнения больше развратили женщин, чем исправили. Поэтому, когда у нее самой случались промахи, когда она чувствовала, что ее свободная воля сдает, она предпочитала, установив этот факт, с мужеством принять его, рассчитывая, что течение жизни исправит зло – так же как сок, всегда бегущий вверх по стволу, залечивает надрез в сердцевине дуба, восстанавливает и дерево, и кору. Если теперь она помимо своей воли принадлежала Саккару, не будучи даже уверена в том, что уважает его, она старалась доказать себе, что здесь нет падения, что он достоин ее, и увлекалась его блестящими деловыми качествами, энергией, способной побеждать препятствия, веря, что он добр и приносит пользу другим. Свойственная всем потребность оправдать свои ошибки заглушила в ней стыд, который она чувствовала вначале. И в самом деле, ничто не могло быть естественнее и спокойнее их связи, – это был разумный союз: Саккар был рад видеть ее возле себя в те вечера, когда бывал дома; она, с ее живым умом и прямотой, успокаивала его своей привязанностью, почти материнской заботой. И для него, прожженного бандита парижских мостовых, искушенного во всех финансовых плутнях, было в самом деле незаслуженной удачей, наградой, похищенной, как и все остальное, – обладать этой восхитительной женщиной, в тридцать шесть лет такой молодой и сильной, хоть и увенчанной густыми белоснежными волосами, женщиной, которой было присуще все: мужество, здравый смысл, гуманность, благоразумие и вера в жизнь, какова бы она ни была, какую бы грязь ни несла она в своем потоке…

Миновало несколько месяцев, и Каролине пришлось признать, что Саккар действует очень энергично и осторожно в первый, трудный период существования банка. Ее подозрения насчет темных афер, опасения, что он скомпрометирует ее и ее брата, совершенно рассеялись: ведь он беспрестанно боролся с трудностями, с утра до вечера старался наладить бесперебойную работу этой большой новой машины, шестерни которой скрипели, готовые сломаться; и она была ему благодарна за это, она восхищалась им. В самом деле, операции Всемирного банка развивались не так успешно, как надеялся Саккар, этому мешала скрытая враждебность крупнейших финансистов: распространялись неблагоприятные слухи, возникали все новые препятствия, оставляя в бездействии капитал, не допуская больших плодотворных начинаний. Тогда он превратил в достоинство это вынужденно медленное течение дел, продвигался только шаг за шагом, нащупывая почву, обходя опасные места и слишком боясь провала, чтобы вступать в рискованную игру. Его терзало нетерпение, он рвался вперед, словно беговая лошадь, которую заставляют идти мелкой рысью, как на прогулке; но никогда еще операции нового банка не были так солидны и безупречны, и на бирже с удивлением отмечали это.

Пришло время

Этот чрезвычайный совет прошел в торжественной обстановке, в строгом зале, на стены которого падал зеленый отсвет больших деревьев соседнего сада Бовилье; присутствовали все члены правления. Обычно бывало по два заседания в месяц: около пятнадцатого числа – малый совет, наиболее важный, в нем участвовали только настоящие хозяева, заправляющие делами, и около тридцатого – большой совет, общее собрание, на которое являлись все, даже и бессловесные, служившие только для декорации, с тем чтобы одобрить подготовленные заранее постановления и скрепить их подписями. В тот день маркиз де Боэн явился одним из первых, и его маленькая аристократическая головка, его величественные и усталые манеры как бы выражали одобрение всего французского дворянства. Виконту Робен-Шаго, товарищу председателя, смирному и скаредному человеку, поручили встречать членов правления, которые были не в курсе дела, отзывать их в сторонку и в двух словах передавать им приказания директора, подлинного хозяина банка. Само собой разумеется, все кивком головы давали обещание повиноваться.

Наконец заседание началось. Гамлен ознакомил совет с докладом, который он должен был читать перед общим собранием. Саккар давно уже подготавливал этот большой труд, но написал его за два дня, дополнив сведениями, привезенными инженером, и теперь слушал скромно, с живым интересом, как будто все это было для него ново. В начале доклада говорилось об операциях, проведенных Всемирным банком со времени его основания: это были удачные, но не крупные повседневные операции, обычные текущие дела банков. Впрочем, ожидались довольно значительные прибыли в связи с мексиканским займом, выпущенным в прошлом месяце, после отъезда императора Максимилиана в Мексику: с этим займом царила неразбериха, можно было получить громадные премии, и Саккар приходил в отчаяние оттого, что за неимением денег не мог заработать на этой темной афере побольше. Словом, дело шло без особого блеска, но банк все-таки существовал. За первый отчетный период, то есть всего за три месяца, с пятого октября – дата основания банка – до тридцать первого декабря, прибыли оказалось только четыреста с чем-то тысяч франков, но это позволило погасить четвертую часть издержек на помещение банка, заплатить акционерам причитающиеся им пять процентов и внести десять процентов в резервный фонд; кроме того, согласно уставу, члены правления получили десять процентов, и оставалась сумма около шестидесяти восьми тысяч франков, которую перенесли на следующий отчетный период. Дивидендов, однако, не очистилось. Все это было весьма посредственно и вместе с тем весьма достойно. Та же картина наблюдалась и в отношении курса акций Всемирного банка на бирже: он медленно поднялся от пятисот до шестисот франков, без скачков, постепенно, как у всякого уважающего себя кредитного общества, и вот уже два месяца не менялся, не имея, впрочем, никаких причин подниматься, так как банк вел мелкие повседневные операции и, казалось, дремал в их спокойном течении.

Затем оратор переходил к будущему, и тут дело сразу расширялось, открывались большие перспективы, целая серия крупных предприятий. Особенно подробно Гамлен говорил о Всеобщей компании объединенного пароходства, акции которой Всемирный банк вскоре должен был выпустить. Эта компания с капиталом в пятьдесят миллионов монополизирует весь транспорт Средиземного моря и объединит два больших конкурирующих общества: Фокейское, обслуживающее Константинополь, Смирну и Трапезунд через Пирей и Дарданеллы, и Общество морского транспорта, чьи пароходы ходили в Александрию через Мессину и Сирию, – не считая более мелких фирм, которые должны были войти в компанию: «Комбарель и Ко», связывающая Алжир и Тунис, «Вдова Анри Лиотар», фирма, тоже обслуживающая Алжир через Испанию и Марокко, наконец «Братья Феро-Жиро», суда которых ходили в Италии между Неаполем и городами Адриатики через Чивитавеккью. Составив единую компанию из всех этих обществ и фирм, убивающих друг друга конкуренцией, можно будет завоевать все Средиземное море. Централизация капиталов позволит построить стандартные пароходы небывалой роскоши и комфорта, движение участится, будут созданы новые промежуточные порты, Восток превратится в пригород Марселя, а какое значение получит компания, когда после открытия Суэцкого канала можно будет наладить сообщение с Индией, Тонкином, Китаем и Японией! Никогда еще ни одно предприятие не было так широко задумано и успех не представлялся таким верным! Затем предполагалось поддержать Турецкий национальный банк, о котором сообщалось много технических подробностей, доказывавших его несокрушимую прочность. И Гамлен закончил картину будущей деятельности банка, объявив, что Всемирный принимает под свое покровительство еще французское Общество серебряных рудников Кармила с основным капиталом в двадцать миллионов. Химический анализ взятых оттуда минералов показывал, что содержание серебра в них значительное. Но древняя поэзия святых мест была еще сильнее, чем изыскания науки: «она превращала это серебро в чудесный дождь, осиянный божественным светом» – этими словами Саккар закончил одну фразу доклада, которой был очень доволен.

И в заключение, пообещав это славное будущее, оратор указывал на необходимость увеличения капитала. Его нужно было удвоить, повысить с двадцати пяти до пятидесяти миллионов. Была принята простейшая система эмиссии, понятная для каждого вкладчика: банк выпустит пятьдесят тысяч новых акций и оставит их за держателями прежних пятидесяти тысяч, по одной на каждую акцию первого выпуска, так что не будет даже публичной подписки. Только стоимость этих новых акций будет по пятьсот двадцать франков, включая премию в двадцать франков, в целом составляющую сумму в один миллион, которую отнесут в резервный фонд. Этот небольшой налог на акционеров благоразумен и справедлив при тех преимуществах, которые они получают. К тому же требуется уплатить

Когда Гамлен кончил читать, раздался одобрительный гул голосов. Все было превосходно, ни к чему нельзя было придраться. Пока продолжалось чтение, Дегремон, погруженный в исследование своих ногтей, улыбался каким-то неясным мыслям; депутат Гюре, откинувшись в кресле, воображал себя в палате; а банкир Кольб спокойно, не стесняясь, что-то долго подсчитывал на листах бумаги, лежавших перед ним, так же как и перед другими членами правления. Один только Седиль, который всего боялся и ничему не доверял, поставил вопрос: что будет с акциями, не взятыми теми акционерами, которые не захотят использовать своего права? Отнесет ли их общество на свой счет? А это было бы незаконно, так как официально объявить об увеличении капитала можно только после того, как все акции будут разобраны. Если же общество захочет от них избавиться, то кому и на каких условиях рассчитывает оно их уступить? Но, видя нетерпение Саккара, маркиз де Боэн с первых же слов фабриканта прервал его, заявив своим величественным аристократическим тоном, что совет в этих вопросах полагается на председателя и директора, столь компетентных и преданных делу. Сразу после этого начались поздравления, и среди всеобщего ликования заседание было закрыто.

На следующий день на общем собрании имели место поистине трогательные выступления. Оно происходило в том же зале на улице Бланш, где обанкротился предприниматель публичных балов; еще до прибытия председателя в этом уже полном зале распространились самые благоприятные слухи, в особенности один, который передавали друг другу на ухо: обороняясь от усилившейся оппозиции, Ругон, министр, брат директора, будто бы соглашался поддерживать Всемирный банк, если газета общества «Эсперанс», бывший орган католической партии, будет защищать правительство. Один депутат левого крыла недавно бросил ужасный лозунг, который прокатился по всей Франции как голос пробудившейся общественной совести: «2 декабря было преступлением». Необходимо было ответить на это великими делами: будущей Всемирной выставке предстояло удесятерить оборотные капиталы, ожидались крупные барыши в Мексике и в других местах – торжествующая Империя вступила в свой апогей. Среди небольшой группы акционеров, где разглагольствовали Жантру и Сабатани, много смеялись над другим депутатом, которому во время дискуссии об армии пришла в голову странная фантазия – ввести во Франции прусскую систему всеобщей воинской повинности. В палате над этим только посмеялись: неужели в результате конфликта с Данией и глухого недовольства в Италии после Сольферино страх перед Пруссией до такой степени смутил умы? Но шум частных разговоров, громкий гул голосов в зале сразу прекратились, когда вошли члены правления во главе с Гамленом. Саккар, еще более скромный, чем на заседании правления, держался так, словно хотел затеряться в толпе; он только подал сигнал к аплодисментам, выражая одобрение докладу, в котором общему собранию сообщалось о данных первого отчетного года, проверенных и утвержденных членами Наблюдательного совета Лавиньером и Руссо, и вносилось предложение удвоить капитал. Только общее собрание акционеров могло дать разрешение на новый выпуск акций, и оно сделало это с энтузиазмом, совершенно опьяненное миллионами Всеобщей компании объединенного пароходства и Турецкого национального банка, признав необходимость создания капитала, соответствующего значению, которое начинал приобретать Всемирный банк. Что касается серебряных рудников в Кармиле, то сообщение о них было встречено с благоговейным трепетом, и, когда акционеры разошлись, выразив благодарность председателю, директору и членам правления, все начали мечтать о Кармиле, об этом чудесном серебряном дожде, льющемся из святых мест и озаренном их сиянием.

Два дня спустя Гамлен и Саккар, на этот раз в сопровождении товарища председателя, виконта Робен-Шаго, отправились на улицу Сент-Анн к нотариусу Лелорену заявить об увеличении капитала. По их словам, он был полностью распределен, на самом же деле около трех тысяч акций, не взятых прежними акционерами, которые могли претендовать на них по праву, остались в руках общества и были снова отнесены на счет Сабатани. Это было прежнее, только еще более крупное нарушение законов, система, состоявшая в том, что в кассах банка скрывались его же собственные ценности, своего рода боевой резерв, который позволял ему спекулировать и в случае объединения понижателей дать настоящий биржевой бой, чтобы поддержать курс.

Впрочем, Гамлен, хотя и не одобрял этой незаконной тактики, в конце концов совершенно доверился Саккару в отношении финансовой стороны дела. Между ним, Саккаром и Каролиной произошел разговор, касавшийся только тех пятисот акций, которые Саккар навязал им после первого выпуска. Второй выпуск, естественно, удвоил их пай – теперь у них была тысяча акций, и, так как полагалось внести двадцать пять процентов их стоимости и премию, это составило сумму в сто тридцать пять тысяч франков, которую брат и сестра обязательно хотели уплатить. Они как раз получили неожиданное наследство в триста тысяч франков от тетки, внезапно умершей через десять дней после смерти своего единственного сына – обоих унесла одна и та же болезнь. Саккар не препятствовал, однако не объяснил, каким образом сам он внесет деньги за свои акции.

– Ах, это наследство! – смеясь, сказала Каролина. – Впервые в жизни нам повезло… Кажется, вы нам действительно приносите счастье. Брат получает тридцать тысяч франков жалованья да еще значительные суммы на дорожные расходы, а теперь на нас падает с неба столько золота – конечно, потому, что оно нам уже не нужно… Вот мы и разбогатели.

Она смотрела на Саккара с искренней благодарностью; побежденная, она теперь верила ему, с каждым днем ее проницательность слабела под наплывом все возрастающей нежности. И все же в порыве свойственной ей веселой откровенности она сказала:

– А все-таки, если бы я заработала эти деньги своим трудом, уверяю вас, я не стала бы рисковать ими в ваших предприятиях. Но тут тетка, которую мы почти не знали, деньги, о которых мы никогда и не помышляли, – словом, деньги, найденные на улице, как будто что-то не совсем законное! Я даже стыжусь их. Понимаете, у меня к ним душа не лежит, пусть пропадают.

– Вот поэтому-то, – тоже шутя ответил Саккар, – они умножатся и принесут вам миллионы. Как раз краденые деньги лучше всего идут впрок… Не пройдет и недели, и вы увидите, вы увидите, как поднимется курс!

В самом деле, Гамлен, которому пришлось отсрочить свой отъезд, с удивлением наблюдал быстрое повышение курса акций Всемирного банка. При ликвидации в конце мая курс поднялся выше семисот франков. Это был обычный результат всякого увеличения капитала, классический прием, способ подстегивания успеха при каждой новой эмиссии, перевод курса в темп галопа. Сыграл роль также и действительный размах предприятий, которые должен был финансировать банк; а большие желтые афиши, расклеенные по всему Парижу и объявлявшие об

Когда брат уехал на Восток, Каролина осталась одна с Саккаром, и снова началась их замкнутая, почти супружеская жизнь. Она упорно занималась хозяйством, как верная домоправительница стремилась сократить расходы, несмотря на то что оба они разбогатели. И всегда спокойная, улыбающаяся, она по-прежнему сохраняла ровное расположение духа, которое нарушалось только одной тревогой: на совести у нее лежал вопрос о Викторе, и ее мучили сомнения, вправе ли она дольше скрывать от отца существование сына. Последним были очень недовольны в Доме трудолюбия – он все там переворачивал вверх дном. Шесть месяцев испытательного срока кончились; неужели ей придется показать это маленькое чудовище, прежде чем оно отмоется от своих пороков? И эта мысль по временам причиняла ей страдания.

Однажды вечером она чуть не сказала всего. Саккар, которого удручала чрезмерная скромность помещения банка, недавно убедил совет снять первый этаж соседнего дома, чтобы расширить отделы в ожидании того времени, когда он сможет предложить постройку роскошного особняка, о котором не переставал мечтать. Опять по его распоряжению начали пробивать двери, сносить перегородки, ставить кассы. Вернувшись с бульвара Бино в отчаянии от новой ужасной выходки Виктора, который чуть не отгрыз ухо товарищу, она попросила Саккара пройти с ней наверх:

– Друг мой, мне нужно кое-что сказать вам.

Но наверху, когда она увидела его с выпачканным известкой плечом, восхищенного только что пришедшей ему в голову новой идеей – расширить помещение, устроив стеклянную крышу и над двором соседнего дома, – у нее не хватило духа огорчить его этой плачевной тайной. Нет, она подождет, ведь должен же в конце концов исправиться этот ужасный мальчишка. Она не в состоянии была причинять страдания другим.

– Так вот, друг мой, я хотела поговорить с вами насчет этого двора. У меня как раз появилась та же мысль, что и у вас.

VI

Редакция «Эсперанс», католической газеты, влачившей жалкое существование, пока, по предложению Жантру, ее не купил Саккар, чтобы рекламировать Всемирный банк, помещалась на втором этаже старого, темного и сырого дома на улице Сен-Жозеф, в глубине двора. Из передней вел коридор, где всегда горел газ; налево был кабинет Жантру, главного редактора, за ним комната, которую оставил для себя Саккар, а направо один за другим помещались общий зал редакции, кабинет секретаря и различные отделы. По другую сторону лестничной площадки находились контора и касса, соединявшиеся с редакцией внутренним коридором, проходящим за лестницей.

В тот день Жордан заканчивал хронику в общем зале, где, спасаясь от посетителей, он устроился с самого утра. Ровно в четыре часа он вышел оттуда и направился к рассыльному Дежуа. Несмотря на то что на улице стоял сияющий июньский день, в коридоре ярко горел газ, и при его свете Дежуа жадно просматривал только что полученный биржевой бюллетень – он раньше всех узнавал последние новости.

– Скажите, Дежуа, это пришел господин Жантру?

– Да, господин Жордан.

Молодой человек помялся, не зная, как быть. В начале его счастливой семейной жизни ему приходилось трудно: надо было выплачивать старые долги, и хотя ему повезло – нашлась газета, где он печатал свои статьи, – он все же очень нуждался в деньгах, тем более что на его жалованье был наложен арест; а сегодня он опять должен был уплатить по векселю, чтобы не пустили его жалкую мебель с молотка. Два раза он тщетно просил аванса у главного редактора, но тот отказывал, все из-за того же ареста на жалованье. Все же Жордан решился и уже подошел к двери, когда рассыльный сказал:

– Только господин Жантру не один.

– А! Кто же у него?

– Он пришел с господином Саккаром, и господин Саккар строго приказал мне не впускать никого, кроме господина Гюре, которого он ожидает.

Жордан облегченно вздохнул, услышав об этой отсрочке, – так тяжело ему было просить денег.

– Ладно, пойду заканчивать статью. Скажите мне, когда редактор освободится.

И он хотел уже уходить, как вдруг Дежуа остановил его ликующим возгласом:

– Знаете, «всемирные» дошли до семисот пятидесяти!

Молодой человек махнул рукой в знак того, что ему это безразлично, и вернулся в редакцию.

Саккар почти каждый день после биржи заходил в редакцию газеты и нередко даже назначал свидания в оставленной им за собой комнате, обсуждая здесь всякие секретные дела. К тому же Жантру, официально считавшийся только редактором «Эсперанс» и писавший изысканным, витиеватым стилем политические статьи, в которых даже его противники находили «чистейший аттицизм», – на самом деле был его секретным агентом и охотно исполнял всякие щекотливые поручения. Помимо всего прочего, это он организовал широкую рекламу Всемирного банка. Среди множества кишевших в Париже мелких финансовых листков он выбрал десяток и купил их. Самые бойкие из них принадлежали подозрительным банковским фирмам; издавая их и рассылая подписчикам за два-три франка в год – сумма, которая не оплачивала даже почтовых расходов, – эти фирмы руководствовались очень простым расчетом: издание окупалось тем, что банки наживались на деньгах и акциях клиентов, завербованных этими газетами. Вместе с биржевыми курсами, таблицами выигрышей, всякими техническими справками, полезными для мелких рантье, в этих листках начала проскальзывать реклама в форме рекомендаций и советов, сначала скромных, благоразумных, потом уже потерявших всякую меру, спокойно-наглых, несущих разорение доверчивым подписчикам. Из этих двухсот или трехсот изданий, опустошавших таким образом Париж и Францию, Жантру, руководствуясь своим чутьем, выбрал такие, которые еще не очень изолгались и не совсем потеряли авторитет. Главное же дело, задуманное им, была покупка одной из таких газет, «Финансового бюллетеня», который за двенадцать лет существования доказал свою безусловную

В тот день Саккар заперся с Жантру, чтобы поговорить о газете. В утреннем номере он прочел статью Гюре с чрезмерными похвалами по поводу речи Ругона, произнесенной накануне в палате; это привело Саккара в ярость, и он поджидал депутата, чтобы объясниться с ним. Разве он на жалованье у своего брата? Разве ему платят за то, чтобы он позволял компрометировать направление газеты безудержным восхвалением каждого шага министра? Когда Саккар упомянул о направлении газеты, Жантру молча улыбнулся. Поскольку гроза должна была разразиться не над его головой, он слушал спокойно, разглядывая ногти. Этот человек, образованный, но циничный, потерявший всякие иллюзии, питал самое глубокое презрение к литературе, к «первой» и «второй», как он называл обычно газеты, где печатались статьи, даже его собственные. Он начинал волноваться, только когда доходил до объявлений. Теперь он был одет с иголочки, во все новое, затянут в щегольской сюртук с яркой бутоньеркой в петлице, летом – с легким светлым пальто на руке, зимой – в роскошной шубе ценой в сто луидоров; особенно он следил за своей прической и носил безукоризненные, блестящие, как зеркало, цилиндры. Но все же его щегольству чего-то не хватало, смутно ощущалось какое-то неряшество, какая-то нечистоплотность опустившегося преподавателя, попавшего из бордоского лицея на парижскую биржу, мерзости которой за десять лет как бы пропитали, окрасили его кожу. Точно так же и в надменном самодовольстве, которое он теперь усвоил, иногда проскальзывало низкое раболепие: он вдруг как-то съеживался, словно опасаясь неожиданного пинка, какие получал прежде. Он зарабатывал сто тысяч франков в год, но тратил вдвое больше, и неизвестно на что, так как у него не было никакой открытой связи с женщиной, – вероятно, он предавался какому-нибудь тайному пороку, послужившему причиной его изгнания из университета. И теперь, когда он посещал роскошные клубы, алкоголь сжигал его понемногу, продолжая свою разрушительную работу, начатую еще тогда, когда он жил в нужде и ходил по гнусным харчевням; у него почти не осталось волос, лысина и лицо приняли свинцовый оттенок, и единственной его гордостью оставалась черная борода веером, еще сохранившая внушительный вид. Когда Саккар снова упомянул о направлении газеты, он остановил его усталым жестом человека, который не любит тратить время на бесполезные споры и, если уж Гюре запоздал, предпочитает поговорить о серьезных делах.

С некоторых пор Жантру обдумывал новые способы рекламы. Во-первых, он решил написать брошюру страниц в двадцать о грандиозных предприятиях, основанных Всемирным банком, придав ей увлекательную форму повести, богатой диалогами и написанной простым, разговорным языком; он хотел наводнить провинцию этой брошюрой, рассылая ее бесплатно в самые глухие деревни. Потом он думал создать агентство, которое бы составляло и печатало биржевой бюллетень, а затем рассылало его сотне лучших провинциальных газет; можно было бы предоставить им этот бюллетень бесплатно или за крайне низкую цену, и тогда в распоряжении банка вскоре окажется мощное оружие, сила, с которой все конкуренты принуждены будут считаться. Зная Саккара, он только подсказывал ему свои идеи, а тот усваивал их, проникался ими и расширял до того, что действительно как бы создавал их заново. Минуты летели, они начали распределять суммы, отпущенные на рекламу на следующие четыре месяца: надо было платить субсидии крупным журналам, купить молчание обозревателя враждебной фирмы, приобрести местечко на четвертой странице одной очень старой и весьма почтенной газеты, продающей свои услуги тому, кто больше даст. И в этой расточительности, в легкости, с какой они разбрасывали эти громадные деньги на все четыре стороны, чтобы только создать шум вокруг своего банка, сказывались безграничное презрение к публике, пренебрежение умных деловых людей к темной, невежественной толпе, готовой верить всяким сказкам и так мало смыслящей в сложных биржевых операциях, что самая бесстыдная ложь может обмануть ее и вызвать целый дождь миллионов.

В то время как Жордан старался придумать еще что-нибудь на пятьдесят строк, чтобы заполнить свои два столбца, его окликнул Дежуа.

– Что, – сказал Жордан, – господин Жантру освободился?

– Нет еще, господин Жордан… А вас спрашивает ваша супруга.

Очень встревоженный, Жордан бросился в коридор. Вот уже несколько месяцев, с тех пор как Мэшен узнала наконец, что он пишет под своим именем в «Эсперанс», Буш немилосердно преследовал его из-за шести векселей по пятьдесят франков, выданных когда-то портному. Сумму в триста франков, обозначенную на векселях, он бы еще заплатил, но его приводили в отчаяние громадные начисления, увеличившие долг до семисот тридцати франков пятнадцати сантимов. Он договорился с Бушем платить по сто франков в месяц, но не мог выполнить это обязательство, потому что в его недавно основанном хозяйстве были более срочные расходы. С каждым месяцем начисления все росли, и снова пошли бесконечные неприятности. Теперь как раз он опять переживал острый кризис.

– Что случилось? – спросил он у жены, ожидавшей его в передней.

Но не успела она ответить, как дверь кабинета главного редактора вдруг распахнулась и появился Саккар:

– Что же это, в конце концов! Дежуа! Где господин Гюре?

Озадаченный рассыльный проговорил запинаясь:

– Да ведь его здесь нет, сударь, не могу же я заставить его прийти скорее.

Саккар с проклятием захлопнул дверь, и Жордан увел жену в один из соседних кабинетов, где можно было говорить без помехи.

– Ну что, дорогая?

Марсель, полненькая брюнетка, обычно такая веселая и бодрая, с ясным личиком и смеющимися глазами, которые всегда, даже в трудные минуты, лучились счастьем, сейчас была совершенно взбудоражена.

– Ах, Поль, если бы ты знал! Пришел человек, такой противный, просто ужас, от него так плохо пахло, и, по-моему, он был пьян. Он сказал, что теперь все кончено и завтра будет распродажа нашей мебели… И принес объявление, которое обязательно хотел приклеить внизу, у двери…

– Но это невозможно! – закричал Жордан. – Я не получал

– Ах, ты ведь понимаешь в этом еще меньше меня. Когда приносят бумаги, ты их даже не читаешь… Ну вот, чтобы он не приклеивал объявления, я дала ему два франка и прибежала сюда. Я хотела сразу же тебя предупредить.

Они были в отчаянии. Неужели разорят их бедную маленькую квартирку на Клиши, продадут их скромную мебель красного дерева с голубым репсом, с таким трудом купленную в рассрочку! Они так гордились ею, хотя иногда и смеялись, находя ее ужасно мещанской; они любили эту мебель, потому что она с первой брачной ночи была свидетельницей их счастья в этих двух маленьких комнатках, где было столько солнца, а из окон открывались такие широкие просторы, уходящие вдаль до самого Мон-Валерьена. Сколько гвоздей он там вколотил, а она так старалась, обивая стены красной бумажной материей, чтобы придать квартире живописный вид. Неужели у них отнимут все это, выгонят их из этого уютного уголка, где даже нужда была для них отрадной?

– Слушай, – сказал он, – я хотел попросить аванс, я сделаю все, что смогу, но я не очень-то надеюсь.

Тогда она в нерешительности рассказала ему свой план:

– Вот что я придумала… Я не сделаю этого, если ты не согласишься, потому я и пришла поговорить с тобой. Знаешь что? Я хочу попросить денег у моих родителей.

Но он решительно запротестовал:

– Нет-нет, ни за что! Ты знаешь, я ничем не хочу быть им обязан.

Можандры, правда, вели себя по отношению к ним вполне прилично. Но он не мог забыть, как они охладели к нему после самоубийства его отца: узнав, что он потерял все свое состояние, они согласились на брак дочери, проектировавшийся уже давно, только после того, как она объявила им свое непреклонное решение, и приняли против Жордана оскорбительные предосторожности – так, например, не дали новобрачным ни одного су, уверенные в том, что человек, который пишет в газетах, обязательно все растратит. В дальнейшем, говорили они, их дочь все получит в наследство. А молодожены, и муж и жена, как будто щеголяли своим твердым решением: лучше подохнуть с голоду, чем принять хоть что-нибудь от родителей, кроме ужина, на котором они бывали у них раз в неделю, по воскресеньям.

– Уверяю тебя, – сказала она, – наша деликатность просто смешна. Ведь я у них единственная дочь, все равно когда-нибудь все перейдет ко мне!.. Отец повторяет всем, кто только хочет слушать, что своей торговлей брезентом в Лавийете он нажил пятнадцать тысяч франков ренты. И, кроме того, у них есть дом с прекрасным садом, где они живут, удалившись от дел… Глупо так мучиться, когда они пребывают в полном довольстве. В сущности, ведь они совсем не злые люди. Говорю тебе, я пойду к ним!

Она улыбалась с храбрым, решительным и деловым видом. Ей так хотелось сделать счастливым своего дорогого мужа, который, работая, как вол, до сих пор не добился от публики и критики ничего, кроме полного равнодушия и нескольких оскорбительных замечаний. Ах, деньги! Она хотела бы иметь целые ведра золота, чтобы отдать их ему, и с его стороны было глупо отказываться, раз она его любит и всем ему обязана. Это была ее сказка, ее собственная «Золушка»: своими маленькими ручками она принесет сокровища царственной семьи и повергнет их к ногам сказочного принца, чтобы помочь ему на пути к славе, к завоеванию мира.

– Послушай, – сказала она весело, целуя его, – нужно же и мне сделать для тебя хоть что-нибудь, не можешь же ты мучиться один.

Он уступил, и было решено, что она сейчас же отправится в Батиньоль, на улицу Лежандр, где жили ее родители, и вернется с деньгами, чтобы он мог заплатить сегодня же вечером. Он проводил ее до площадки лестницы с таким волнением, как будто ей предстояла какая-нибудь опасная экспедиция, и здесь им пришлось посторониться, чтобы пропустить сильно запоздавшего Гюре. Вернувшись в редакцию заканчивать свою хронику, Жордан услышал резкие звуки голосов, доносившиеся из кабинета Жантру.

Теперь к Саккару вернулось его могущество, он снова стал хозяином положения и требовал послушания: ведь всех этих господ отдают в его руки надежда на наживу и страх перед проигрышем в их общей игре со ставкой на колоссальное богатство.

– А-а, вот и вы наконец! – закричал он, увидев Гюре. – Что это вы так задержались в палате? Наверно, преподносили великому человеку свою статью в золотой рамке. Мне уж надоело смотреть, как вы ему кадите под самый нос! Я хотел предупредить вас: с этим нужно покончить! В дальнейшем вам придется давать нам что-нибудь другое.

Озадаченный Гюре посмотрел на Жантру. Но тот, твердо решив не навлекать на себя неприятностей, не стал защищать его. Он пальцами расчесывал свою красивую бороду, устремив взор в пространство.

– Как другое? – ответил наконец депутат. – Но я же даю вам то, чего вы от меня требовали!.. Когда вы купили «Эсперанс», орган католиков и роялистов, который вел такую резкую кампанию против Ругона, вы сами просили меня написать серию хвалебных статей, показать вашему брату, что вы не собираетесь враждовать с ним, и в то же время четко определить новое направление газеты.

– А я вас обвиняю именно в том, что вы компрометируете это направление газеты! – вскричал Саккар с еще большей резкостью. – Что, вы думаете, я перешел на службу к моему брату? Конечно, я никогда не буду скрывать своего восхищения и благодарной любви к императору, я не забываю, чем мы все ему обязаны и чем лично я обязан ему. Я совсем не собираюсь нападать на Империю, наоборот! Я хочу только исполнить долг каждого верноподданного – указать на ее ошибки… Вот оно, направление газеты, – преданность династии, но полная независимость по отношению к министрам, честолюбцам, которые только и думают, как бы добиться милостей Тюильри.

И он начал подробно разбирать политическое положение, доказывая, что у императора плохие советники. Он обвинял Ругона в том, что тот утратил свою решительность и энергию, свою прежнюю веру в абсолютную власть и потворствует либеральным идеям с единственной целью сохранить свой портфель. Он бил себя в грудь, говоря, что сам он непоколебим, что он был бонапартистом с самого начала, убежденным приверженцем переворота, и твердо верит в то, что спасение Франции теперь, как и тогда, заключается в гении и силе одного человека. Нет! Чем помогать политике своего брата, чем допустить, чтобы император губил себя новыми уступками, он лучше объединит непримиримых приверженцев диктатуры, сблизится с католиками и задержит быстрое падение, которое

Гюре и Жантру были поражены его гневом – они никогда не подозревали в нем столь пылких политических убеждений. Гюре попробовал было защищать последние мероприятия правительства.

– Знаете ли, дорогой мой, если Империя идет навстречу свободе, так это потому, что вся Франция решительно толкает ее на это… Императора увлекают по этому пути, и Ругону поневоле приходится за ним следовать.

Но Саккар уже перешел к другим причинам своего недовольства, нисколько не стараясь придать хоть немного логики своим нападкам:

– А наша внешняя политика? Она никуда не годится… Со времени Виллафранкского договора, после Сольферино, Италия недовольна нами за то, что мы не довели дела до конца и не дали ей Венецианской области. И вот она заключила теперь союз с Пруссией, рассчитывая, что та поможет ей побить Австрию. Когда вспыхнет война, вы увидите, какая будет свалка и какие у нас будут неприятности; тем более что мы совершенно напрасно позволили Бисмарку и королю Вильгельму завладеть герцогствами во время конфликта с Данией, вопреки договору, подписанному Францией. Это пощечина! Что ж, нам остается только подставить другую щеку. Да, война неизбежна, – вы помните, как упали в прошлом месяце курсы французских и итальянских фондов, когда ожидалось наше вмешательство в дела Германии? Может быть, раньше чем через две недели Европа будет в огне.

Гюре, удивление которого все росло, против обыкновения возмутился:

– Вы рассуждаете, как оппозиционные газеты. Уж не хотите ли вы, чтобы «Эсперанс» пошла по следам «Сьекль» и других?.. Вам остается только, по примеру этих листков, намекнуть на то, что император позволил унизить себя в вопросе с герцогствами и позволяет Пруссии безнаказанно расширяться только потому, что уже много месяцев он держит целую армию в Мексике. Но признайтесь честно, ведь с Мексикой покончено, наши войска возвращаются… И потом, я не понимаю вас, дорогой мой. Раз вы хотите сохранить Рим для папы, то почему вы как будто недовольны быстрым заключением Виллафранкского мира? Ведь если отдать Италии Венецианскую область, то не пройдет и двух лет, как итальянцы будут в Риме, – вы это знаете не хуже меня, и Ругон также это знает, хотя с трибуны он говорит совсем другое.

– Ага, вы сами видите, что он мошенник! – победоносным тоном вскричал Саккар. – Никто никогда не посмеет тронуть папу, слышите? Вся католическая Франция поднимется на его защиту… Мы отдадим ему наши деньги, да, весь капитал Всемирного банка. У меня есть свой план, это наше кровное дело, и, право, если вы будете выводить меня из себя, я в конце концов буду вынужден рассказать то, о чем я пока еще не хочу говорить!

Жантру, очень заинтересованный, сразу навострил уши, начиная понимать и стараясь извлечь пользу из слов, схваченных на лету.

– В конце концов, – сказал Гюре, – я хочу знать, какой линии мне держаться в моих статьях. Нам нужно договориться… Хотите вы вмешательства или не хотите? Если мы отстаиваем принцип независимости наций, то по какому праву мы будем соваться в дела Италии и Германии? Вы хотите открыть кампанию против Бисмарка? Да! Во имя безопасности наших границ, которые сейчас под угрозой…

Но тут Саккар вне себя, вскочив со стула, снова разразился:

– Чего я хочу – это чтобы Ругон перестал на меня плевать! Как! После всего, что я сделал!.. Я покупаю газету злейшего его врага, я превращаю ее в орган, поддерживающий его политику, целые месяцы я позволяю вам петь ему дифирамбы. И никогда-то эта скотина ни в чем не помогла нам, до сих пор мы только еще ждем его услуг!

Депутат робко заметил, что там, на Востоке, поддержка министра чрезвычайно помогла инженеру Гамлену, открыла ему все двери, оказала давление на определенных лиц.

– Ах, оставьте! Он не мог поступить иначе… А разве он хоть раз предупредил меня накануне повышения или понижения курса? Ведь у него такое выгодное положение, и он отлично знает все. Вспомните-ка! Двадцать раз я поручал вам прощупать его, вы видите его каждый день и до сих пор все только собираетесь сообщить мне какие-нибудь действительно полезные сведения… А ведь это совсем не так сложно – передать через вас два слова.

– Конечно, но он этого не любит, он говорит, что это темные дела и в них всегда потом раскаиваешься.

– Да бросьте вы! Небось с Гундерманом он не так щепетилен! Со мной он разыгрывает честного, а Гундермана информирует.

– О, Гундермана – конечно! Они все нуждаются в Гундермане, без него они не могли бы получить ни одного займа.

Тут Саккар с торжеством захлопал в ладоши:

– Вот то-то оно и есть! Вы сами признаете! Империя продана евреям, грязным евреям. Все наши деньги неминуемо попадут в их хищные лапы. Всемирному остается только лопнуть перед их всемогуществом.

И он стал изливать свою наследственную ненависть; он опять принялся обвинять эту расу, называя ее расой торговцев и ростовщиков, которая уже целые века сидит на шее у народов, сосет их кровь, как паразиты лишая или чесотки, и, невзирая ни на что, под плевками и ударами идет к верной победе над миром, который она когда-нибудь покорит неодолимой силой золота. Особенно он нападал на Гундермана, поддаваясь давнишнему озлоблению, бешеному, неосуществимому желанию свалить его, хотя он сам понимал, что Гундерман окажется для него камнем преткновения, о который он разобьется, если когда-нибудь вступит с ним в борьбу. Ах, этот Гундерман! Пруссак в душе, хоть и родился во Франции! Конечно, он желал победы Пруссии и с радостью помог бы ей своими деньгами, а может быть, втайне и помогает! Посмел же он сказать в одном салоне, что если вспыхнет война между Пруссией и Францией, то Франция будет разбита!

– Мне это надоело, понимаете вы, Гюре! И зарубите себе на носу: если брат мне не будет ни в чем полезен, то и я не буду ни в чем ему помогать… Когда вы передадите мне от него доброе слово – я хочу сказать, информацию, которую мы сможем использовать, – я позволю вам продолжать ваши дифирамбы. Ясно?

Это было слишком ясно. Жантру, узнав прежнего Саккара под маской политического теоретика, опять принялся расчесывать бороду кончиками пальцев. Но Гюре, у которого отнимали возможность действовать со свойственной ему осторожной хитростью нормандского крестьянина, казалось, был очень огорчен, так как основывал свое благополучие на обоих братьях и не хотел ссориться ни с тем ни с другим.

– Вы правы, – пробормотал он, – мы сбавим тон. К

Разыграв свою роль, Саккар снова принял шутливый тон:

– Ведь я работаю для вас, дорогие мои друзья… Я-то сам всегда бывал разорен и все-таки всегда тратил по миллиону в год.

И, возвращаясь к рекламе, он добавил:

– Кстати, Жантру, вам бы надо немного разнообразить ваш биржевой бюллетень… Да, знаете, какие-нибудь остроты, каламбуры. Публика любит это, ничто так не помогает вбить ей что-нибудь в голову, как остроумие… Ведь правда? Давайте каламбуры!

На этот раз остался недоволен редактор, так как его коньком была литературная изысканность. Но он обещал исполнить желание Саккара. Он тут же придумал историю о том, как весьма приличные женщины согласились вытатуировать объявление у себя на теле, в самых сокровенных местах, и все трое, громко смеясь, опять стали лучшими в мире друзьями.

Тем временем Жордан закончил свою хронику и с нетерпением ждал возвращения жены. Пришли другие сотрудники; поболтав с ними, он вернулся в переднюю. И здесь он остановился в смущении, заметив, что Дежуа подслушивает у кабинета редактора, приложив ухо к замочной скважине, а его дочь Натали караулит у двери.

– Не входите, – пробормотал рассыльный, – господин Саккар все еще здесь… Мне показалось, что меня зовут…

В действительности он мечтал о наживе с тех пор, как приобрел восемь акций Всемирного, выкупив их на те четыре тысячи сбережений, которые оставила ему жена, и теперь жил только тем, что с радостным волнением следил за повышением курса; он боготворил Саккара, ловил каждое его слово, точно изречение оракула, а когда Саккар был здесь, горел желанием проникнуть в самую глубину его мыслей, подслушать то, что бог тайно вещал в своем святилище. Впрочем, в этом не было никакого эгоизма – он думал только о своей дочери; он ликовал, высчитав, что его восемь акций при курсе в семьсот пятьдесят франков уже принесли ему тысячу двести франков прибыли; вместе с капиталом это составляло пять тысяч двести франков. Если акции поднимутся еще на сто франков, у него будут эти желанные шесть тысяч – приданое, при наличии которого переплетчик соглашался на брак своего сына. При этой мысли сердце его таяло, он со слезами смотрел на дочь – ведь он воспитал ее, заменил ей мать, и они так счастливо жили вместе с тех пор, как она вернулась от кормилицы.

Он был сконфужен и, стараясь скрыть свое смущение, продолжал:

– Натали зашла навестить меня, она только что встретила вашу супругу, господин Жордан.

– Да, – объяснила девушка, – она свернула на улицу Фейдо. Ах, как она спешила!

Отец разрешал Натали выходить одной – он ей вполне доверял. И он был прав, рассчитывая на ее хорошее поведение, так как, в сущности, она была очень холодна, твердо решила устроить свое счастье и из-за какой-нибудь глупости не поставила бы под угрозу так давно подготовлявшийся брак. Эта всегда улыбающаяся девушка с тонкой талией и большими глазами на хорошеньком бледном личике была упрямой эгоисткой и любила только себя.

– Как, на улицу Фейдо? – вскрикнул он.

Но больше он ничего не успел спросить, потому что в переднюю, вся запыхавшись, вошла Марсель. Он тут же хотел увести ее в соседний кабинет, но там был редактор судебного отдела, и им пришлось сесть на скамейку в глубине коридора.

– Ну?

– Ну, милый, все устроено, но это было нелегко.

Он обрадовался, но сразу увидел, что она чем-то огорчена; быстро, вполголоса она рассказала ему все: она не могла удержаться, хоть и собиралась сначала кое-что от него скрыть.

С некоторого времени Можандры изменились по отношению к дочери. Они не так ласково встречали ее, всегда были чем-то озабочены; их постепенно охватывала новая страсть – биржевая игра. Это была обычная история. Отец, толстый, спокойный, лысый, с седыми бакенбардами, мать, сухая, деятельная, помогавшая ему наживать капитал, – оба как сыр в масле катались на свои пятнадцать тысяч франков годового дохода и скучали от безделья. У отца оставалось только одно развлечение – получать свои деньги. Тогда еще он громил спекулянтов, пожимал плечами от негодования и жалости, говоря о бедных идиотах, которые позволяют себя грабить, суются в темные дела, нелепые и нечистые. Но как-то раз он получил доход, выразившийся в значительной сумме, и ему пришла мысль пустить эти деньги в репорт. Это была не спекуляция, а просто помещение капитала; и с тех пор он приобрел привычку после первого завтрака внимательно читать в газете таблицу биржевых курсов и следить за ними. Так и началась его болезнь; страсть охватывала его постепенно: живя в отравленной атмосфере игры, он наблюдал за скачкой ценностей, в воображении его вставали миллионы, завоеванные в течение одного часа, а ведь сам он целые тридцать лет копил свои несколько сот тысяч франков. Он не мог удержаться, чтобы каждый раз, садясь за стол, не сказать об этом жене: какие бы дела он повел, если бы не дал зарока никогда не играть! И он объяснял какую-нибудь операцию: он маневрировал фондами с умелой тактикой генерала, дающего сражение, не выходя из своей комнаты, и в конце концов всегда с торжеством побеждал воображаемых противников, так как, по его мнению, он собаку съел в вопросах премий и репортов. Жена его волновалась, говорила, что лучше сейчас же утопиться, чем рискнуть хотя бы одним су, но он успокаивал ее. За кого она его принимает? Да ни за что на свете! Но однажды представился случай: обоим уже давно хотелось построить в саду маленькую оранжерею за пять или шесть тысяч франков, и вот как-то вечером руками, дрожащими от сладостного волнения, он положил на рабочий столик жены шесть ассигнаций, объявив, что только что выиграл их на бирже, – в этой-то операции он был уверен, но допустил такое легкомыслие в первый и последний раз, рискнув только из-за оранжереи. Она, рассердившись и обрадовавшись одновременно, не решилась его бранить. Через месяц он пустился играть на премиях, объяснив, что ему нечего бояться, если он решил не проигрывать больше определенной суммы. И потом – черт возьми! – в общей массе дел можно все-таки выбрать выгодные, глупо уступать их другим. И роковая сила увлекла его в непрерывные биржевые операции. Сначала он играл осторожно, потом все смелее, а у нее глаза загорались при малейшем выигрыше, хоть она и терзалась сомнениями бережливой хозяйки и предсказывала ему, что он умрет в нищете.

Марсель рассказывала мужу в коридоре на скамеечке:

– Нужно сказать, милый, что я пришла к ним не вовремя. Мама бранила папу за то, что он проиграл на бирже… Да он, кажется, теперь все время там пропадает. Это так странно, ведь раньше он не признавал ничего, кроме работы… Словом, они ссорились, и там была газета «Финансовый бюллетень», которую мама совала ему под нос и кричала, что он ничего в этом не понимает, а она предвидела понижение курса. Тогда он пошел за другой газетой, «Эсперанс», и хотел показать ей статью, откуда он взял свои сведения… Представь себе, у них масса газет, они роются в них с утра до вечера, и я думаю, Бог меня прости, что и мама тоже начинает играть, хотя и сердится.

Жордан не мог удержаться от смеха: так забавно, хоть и с огорченным видом, изобразила она ему эту сцену.

– Словом, я рассказала им о нашем положении и попросила одолжить нам двести франков, чтобы приостановить преследование. И если бы ты слышал, как они возмутились: двести франков, когда они только что проиграли две тысячи на бирже! Что я, смеюсь над ними? Хочу их разорить?.. Никогда я их не видела такими. Они ведь были так добры ко мне, готовы были все истратить мне на подарки! Они, должно быть, в самом деле рехнулись, нельзя же так портить себе существование, когда они могут счастливо жить в своем прекрасном доме и спокойно, без всяких волнений проживать состояние, которое нажили с таким трудом.

– Надеюсь, ты не настаивала, – сказал Жордан.

– Напротив, я настаивала, и тогда они набросились на тебя… Видишь, я тебе все говорю, я твердо решила оставить это при себе, а теперь выкладываю все… Они твердили, что предвидели это, что писанием в газетах много не заработаешь, что мы кончим в богадельне… Словом, я уже тоже рассердилась и хотела уходить, как вдруг пришел капитан. Ты знаешь, он меня всегда обожал, дядюшка Шав. При нем они образумились, тем более что он торжествовал, спрашивая папу, долго ли он будет позволять себя обкрадывать… Мама отозвала меня в сторону и сунула мне в руку пятьдесят франков, говоря, что с этими деньгами мы получим отсрочку на несколько дней, чтобы обернуться.

– Пятьдесят франков! Ведь это милостыня! И ты их взяла?

Марсель нежно пожала ему руку, уговаривая его со своим спокойным благоразумием:

– Послушай, не сердись. Да, я взяла их! Я отлично знала, что ты никогда не решишься отнести их к приставу, и сразу же пошла туда сама, знаешь, на улицу Каде. Но представь себе, он отказался принять их, сказав, что у него есть категорическое предписание от господина Буша и что только господин Буш может остановить преследование… О, этот Буш! Я ни к кому не питаю ненависти, но как он меня возмущает и как он мне противен, этот субъект! Ну, ничего, я побежала к нему на улицу Фейдо, ему пришлось удовольствоваться пятьюдесятью франками. Вот! Теперь две недели нас никто не будет мучить.

От сильного волнения Жордан изменился в лице, и слезы невольно выступили у него на глазах.

– Ты сделала это, женушка, ты это сделала!

– Ну да, я не хочу, чтобы тебе надоедали. Что мне стоит выслушать все эти глупости, если тебе зато дадут спокойно работать.

И она уже смеялась, рассказывая, как она пришла к Бушу в комнату, заваленную грязными папками, как грубо он принял ее, как угрожал, что не оставит им ни одной тряпки, если они сейчас же не заплатят ему долга целиком. Смешнее всего было то, что она не отказала себе в удовольствии взбесить его, оспаривая законность этого долга, этих трехсот франков по векселям, выросших из-за судебных издержек до семисот тридцати франков пятнадцати сантимов, утверждая, что сам-то Буш заплатил за векселя, наверное, не больше ста су, купив их вместе с кучей старого хлама. Он был вне себя: во-первых, он как раз купил их очень дорого, а потом, сколько он потерял времени, как устал, два года бегая в поисках должника, и сколько искусства пришлось ему приложить к этой охоте на человека, – должен же он получить за все это какое-то вознаграждение! Тем хуже для тех, кого удалось изловить! Наконец он все-таки взял пятьдесят франков, потому что из осторожности всегда соглашался на сделки.

– Ах, женушка, какая ты молодец и как я люблю тебя! – сказал Жордан и, забывшись, поцеловал Марсель, хотя как раз в этот момент проходил секретарь редакции.

Затем, понизив голос, он спросил:

– Сколько у тебя осталось дома?

– Семь франков.

– Прекрасно! – воскликнул он, обрадовавшись. – Нам хватит, чтобы прожить два дня, и я не

Марсель тоже поцеловала его:

– Ну конечно, все устроится отлично!.. Мы пойдем домой вместе, правда? Будет очень мило, и мы купим на завтрашнее утро копченую селедку на углу улицы Клиши – там продают прекрасные селедки. А сегодня у нас картошка с салом.

Жордан, попросив товарища просмотреть его корректуры, ушел вместе с женой. Саккар и Гюре тоже выходили из редакции. В это время у подъезда остановилась карета, и из нее вышла баронесса Сандорф; улыбнувшись им, она легко взбежала наверх. Она иногда заезжала к Жантру. Саккар, который воспламенялся, когда видел ее большие, окруженные синевой глаза, чуть было не вернулся обратно.

Наверху, в кабинете главного редактора, баронесса не захотела даже сесть. Она зашла мимоходом, на минутку, просто узнать, нет ли у него каких-нибудь новостей. Несмотря на то что он неожиданно пошел в гору, она обращалась с ним все так же, как в то время, когда он каждое утро, низко согнув спину, являлся к ее отцу, господину де Ладрикуру, в качестве агента, надеясь получить ордер. Ее отец был возмутительно груб, она не могла забыть, как однажды, придя в бешенство из-за большого проигрыша, он пинком ноги выбросил его за дверь. Теперь, зная, что он находится у самого источника новостей, она, приняв дружеский тон, пыталась что-нибудь у него выведать.

– Ну как? Ничего нового?

– Право же, мне ничего не известно.

Но она все смотрела на него, улыбаясь, уверенная, что он просто не хочет говорить. Тогда, чтобы вызвать его на откровенность, она завела речь об этой глупой войне между Австрией, Италией и Пруссией, которая может разразиться в любую минуту. Спекулянты сходят с ума, началось ужасное понижение курса итальянских фондов, а также и всех остальных ценностей. И она очень огорчена, так как не знает, долго ли будет продолжаться понижение, а у нее на бирже вложены значительные суммы на срок до следующей ликвидации.

– Разве муж вас не информирует? – шутливо спросил Жантру. – Ведь у него как раз подходящее положение в посольстве.

– О, муж! – сказала она с презрительным жестом. – У него я теперь ничего не могу вытянуть.

Он еще больше развеселился и даже позволил себе намекнуть на генерального прокурора Делькамбра, ее любовника, который, как говорили, вносил за нее разницу, когда ей волей-неволей приходилось платить.

– А ваши друзья, разве они тоже ничего не могут узнать, ни при дворе, ни в Верховном суде?

Она сделала вид, что не поняла, и продолжала умоляющим тоном, не спуская с него глаз:

– Послушайте, будьте же полюбезнее… Вы, наверное, что-нибудь знаете.

Как-то раз, повинуясь своей страсти к любой юбке, какая бы ни задела его мимоходом, будь то неопрятная или шикарная, он хотел, как он грубо выражался, купить ее, эту отчаянно играющую женщину, которая держалась с ним так фамильярно. Но при первом же слове, при первом его движении она выпрямилась с таким отвращением, с таким презрением, что он твердо решил не возобновлять своих попыток. С этим человеком, которого ее отец выпроваживал пинками? Нет, никогда. До этого она еще не дошла.

– С какой стати я буду любезным? – сказал он со смущенным смехом. – Вы ведь со мной совсем не любезны.

Она сразу стала серьезной, глаза ее приняли суровое выражение. И когда она уже собралсь уйти, он с досадой, стараясь уязвить ее, прибавил:

– Вы только что встретили в дверях Саккара, не правда ли? Почему вы его не расспросили, ведь он вам ни в чем не откажет?

Она резко повернулась:

– Что вы хотите этим сказать?

– Ах, боже мой, понимайте как хотите… Послушайте, не скрывайте, я видел вас у него, а я его знаю!

Она вспыхнула от возмущения – остатки аристократической гордости поднялись с темного дна, из грязи, куда страсть к игре с каждым днем затягивала ее все глубже. Однако она сдержалась и просто сказала ясным и резким голосом:

– Вы что же, милый мой, за кого меня принимаете? Вы с ума сошли… Нет, я не любовница вашего Саккара, потому что не захотела ею стать.

Тогда он поклонился ей с изысканной вежливостью хорошо воспитанного человека:

– Сударыня! Значит, вы поступили необдуманно. Поверьте, если это можно еще исправить, не упускайте случая; ведь вы всегда охотитесь за информацией, так вы найдете ее, не тратя много сил, под подушкой у этого господина… Да-да, там скоро соберутся все сведения, вам останется только запустить туда ваши хорошенькие пальчики.

Она сочла за лучшее засмеяться, как бы примирившись с его цинизмом. Когда она прощалась с ним, он почувствовал, что рука ее была холодна как лед. Неужели правда, что эта женщина с такими алыми губами и, говорят, ненасытная, довольствуется своими скучными обязанностями по отношению к сухому, костлявому Делькамбру?

Был июнь; пятнадцатого числа Италия объявила войну Австрии. С другой стороны, Пруссия без объявления войны, меньше чем в две недели, молниеносным маршем оккупировала Ганновер, заняла оба Гессена, Бадей, Саксонию, захватив врасплох безоружное население. Франция не шелохнулась, и хорошо осведомленные люди шептались на бирже о том, что с тех пор, как Бисмарк ездил к императору в Биарриц, она была связана с Пруссией секретным соглашением; шли также таинственные разговоры о вознаграждении, которое она должна получить за нейтралитет. Однако курсы продолжали катастрофически падать. Когда четвертого июля как удар грома разразилась весть о Садовой, на бирже началась настоящая паника. Ожидали, что война будет продолжаться с новым ожесточением, потому что если Австрия и была разбита Пруссией, то она одержала победу над Италией при Кустоце. Говорили, что, выводя войска из Богемии, Австрия собирает остатки своей армии. На биржу со всех сторон сыпались ордера на продажу, но покупателей не было.

Четвертого июля Саккар, зайдя в редакцию очень поздно, около шести часов, не застал там Жантру, который теперь совсем от рук отбился: неожиданно исчезал, кутил по нескольку дней и возвращался в изнеможении, с мутными глазами. Трудно было сказать, что его больше разрушало – женщины или алкоголь. В этот час в редакции никого не было, кроме Дежуа, который обедал на краешке стола в передней. И Саккар, написав два письма, хотел уже уходить, как вдруг вихрем влетел Гюре, весь красный, и, не успев даже закрыть дверь, заговорил:

– Дорогой мой, дорогой мой…

Задыхаясь, он схватился обеими руками за грудь.

– Я только что от Ругона… Ужасно торопился, не было фиакра. Наконец

Резким движением Саккар остановил его и бросился закрывать дверь, заметив Дежуа, который уже шнырял вокруг, навострив уши.

– Но что же, что? Говорите!

– Так вот! Австрийский император уступает Венецианскую область императору французов, принимая его посредничество, и тот обратится к королям Пруссии и Италии по поводу перемирия.

С минуту оба молчали.

– Так это мир?

– Очевидно.

Саккар, пораженный, еще ничего не сообразив, невольно выругался:

– Черт побери, а биржа вся на понижении!

Потом спросил машинально:

– Знает ли об этом хоть одна живая душа?

– Нет, телеграмма секретная, и даже завтра утром она не будет напечатана в «Монитёре». Париж ничего не узнает раньше чем через сутки.

В голове Саккара как будто блеснула молния, ему сразу стало ясно, что нужно делать. Он опять бросился к двери, открыл ее, чтобы посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь. Вне себя он остановился перед депутатом и схватил его за отвороты сюртука:

– Молчите! Не так громко!.. Мы хозяева положения, если Гундерман и его шайка не предупреждены… Слышите? Ни слова, никому на свете!.. Ни друзьям, ни жене! Какая удача! Жантру здесь нет, мы одни знаем это, у нас будет время действовать. О, я не собираюсь работать только на себя. Вы участвуете, наши коллеги из Всемирного тоже. Но только нельзя сохранить тайну, когда о ней знают несколько человек. Все пропало, если распространятся хоть какие-нибудь слухи до завтрашнего открытия биржи.

Гюре, очень взволнованный, потрясенный грандиозной аферой, которую они замышляли, обещал хранить полное молчание. И, решив, что нужно действовать сейчас же, они распределили роли. Саккар уже надел цилиндр, как вдруг ему пришло в голову спросить:

– Так это Ругон поручил вам передать мне эту новость?

– Конечно.

Гюре чуть не запнулся, он солгал: телеграмма просто лежала на столе у министра, и он имел нескромность прочесть ее, когда остался на минуту один. Но в его интересах было поддерживать доброе согласие между обоими братьями, и эта ложь ему самому показалась очень удачной, тем более что братья совсем не стремились видеться друг с другом и говорить об этих вещах.

– Ну, – объявил Саккар, – тут уж ничего не скажешь, на этот раз он поступил как порядочный человек… Пошли!

В передней по-прежнему был один Дежуа, который, как ни старался подслушать, ничего не мог разобрать. Однако они заметили, что он взволнован; должно быть, он почуял крупную добычу, проносящуюся мимо, и, возбужденный этим запахом денег, подошел к окну на площадке, чтобы посмотреть, как они идут через двор.

Следовало действовать быстро и в то же время с величайшей осторожностью. Поэтому на улице они разошлись: Гюре взял на себя «малую» вечернюю биржу, а Саккар, несмотря на поздний час, бросился на поиски комиссионеров, кулисье, маклеров, чтобы раздать ордера на покупку. Но он хотел по возможности разбросать, рассеять эти ордера, а главное – встретить нужных людей, как бы случайно, а не ловить их на дому, что могло бы показаться подозрительным. Ему повезло – на бульваре он заметил маклера Якоби, поговорил с ним о всяких пустяках и лишь затем поручил ему крупную операцию, так что тот не очень удивился. Пройдя шагов сто, он встретил высокую белокурую девицу, любовницу другого маклера, Деларока, зятя Якоби; она сказала, что как раз ждет Деларока сегодня на ночь, и Саккар попросил ее передать записку, которую написал карандашом на визитной карточке. Затем, зная, что Мазо идет вечером на банкет, устраиваемый бывшими школьными товарищами, он специально зашел к нему в ресторан и изменил ордера, которые дал еще сегодня. Но больше всего ему повезло, когда он возвращался домой около полуночи: к нему подошел Массиас, который как раз выходил из «Варьете». Они дошагали вместе до улицы Сен-Лазар, он успел разыграть чудака, который надеется на повышение курса – о, разумеется, не сейчас, а через некоторое время, – и в конце концов поручил ему многочисленные покупки через Натансона и других частных агентов, сказав, что действует от имени группы друзей (так оно, в сущности, и было). Когда он ложился спать, у него уже было роздано ордеров на покупку больше чем на пять миллионов.

На следующее утро, около семи часов, Гюре уже был у Саккара и рассказывал ему о том, как он поработал на «малой» бирже, на тротуаре перед проездом Оперы, где он старался дать как можно больше ордеров на покупку, соблюдая, однако, меру, чтобы не слишком поднять курс. Он поручил купить на сумму около миллиона; и оба, сочтя, что это еще слишком скромная цифра, решили продолжать. В их распоряжении было еще все утро. Но прежде всего они бросились к газетам, дрожа от страха, что найдут там сообщение, заметку, хотя бы строчку, которая сразу разрушит их комбинации. Нет, пресса еще ничего не знала, она целиком была занята войной, газеты были полны телеграмм и пространных подробностей о битве при Садовой. Если никаких слухов не просочится до двух часов, если в их распоряжении будет хоть один час после открытия биржи, даже полчаса, тогда дело в шляпе, они здорово оберут евреев, по выражению Саккара. И, расставшись, они опять кинулись в разные стороны, чтобы бросить в бой новые миллионы.

Все утро Саккар рыскал по Парижу, прислушиваясь к разговорам, чувствуя такую потребность в движении, что вскоре отослал свою карету домой. Он зашел к Кольбу, где звон золота, лаская слух, звучал как обещание победы, и у него хватило сил ни слова не проронить банкиру, который ничего не знал. Затем он поднялся к Мазо, но не стал давать ему новых ордеров, а просто сделал вид, что беспокоится насчет вчерашних. Здесь тоже еще ничего не знали. Один только юный Флори внушал ему некоторое беспокойство, так как настойчиво вертелся вокруг него. Между тем причина была лишь в том, что юный конторщик искренне восхищался финансовым гением директора Всемирного банка. С другой стороны, так как мадемуазель Шюшю обходилась ему теперь недешево, он наконец отважился на несколько мелких спекуляций и старался узнать, какие ордера давал его кумир, чтобы самому действовать в соответствии с этим.

Наконец, позавтракав на скорую руку у Шампо, где он с великой радостью услышал пессимистические сетования Мозера и даже самого Пильеро, предсказывавших новое падение курсов, Саккар уже в половине первого был на Биржевой площади. Он хотел, по его выражению, поглазеть на народ. Жара была невыносимая, лучи солнца падали отвесно, отражаясь от побелевших ступеней и нагревая воздух в колоннаде, тяжелый и раскаленный, как в печи.

– Ну как, господин Саккар, мы все еще на понижении?

Он заподозрил ловушку.

– Конечно, сударыня.

Она смотрела на него с тревогой, и по характерному для игроков блеску ее глаз он понял, что она тоже ничего не знает. Кровь снова прилила ему к лицу, он блаженствовал.

– Так, значит, господин Саккар, вы мне ничего не скажете?

– Право, сударыня, я могу сказать только то, что вы сами, конечно, уже знаете.

И он отошел, подумав: «Ты была со мной не очень любезна, так пеняй на себя. Это тебе будет наука». Никогда еще она не казалась ему такой желанной; он был уверен, что придет время – и он добьется своего.

Возвращаясь на Биржевую площадь, он издали увидел Гундермана, выходившего с улицы Вивьен, и снова сердце его затрепетало. Хотя он был еще очень далеко, Саккар все-таки узнал его: это была его медлительная походка и мертвенно-бледное лицо, его манера прямо держать голову, ни на кого не глядя, как будто он был один, царствуя среди покорной толпы. И Саккар со страхом следил за ним, стараясь объяснить себе каждое его движение. Увидев, что к нему подошел Натансон, он решил, что все погибло. Но агент удалился с обескураженным видом, и надежда опять вернулась к Саккару. Решительно банкир ведет себя совершенно так же, как обычно. И вдруг сердце Саккара дрогнуло от радости: Гундерман вошел в кондитерскую купить конфет для своих внучек. Верный признак – никогда он не заходил туда в дни кризисов.

Пробило час, колокол возвестил об открытии биржи. Это был памятный день – один из тех крахов, вызванных повышением курсов, которые случаются чрезвычайно редко и остаются в памяти, как легенда. Вначале, среди удручающей жары, курсы продолжали падать. Но вдруг всех удивили неожиданные объявления о покупке, словно беспорядочные выстрелы перед началом боя. Всё же операции среди всеобщего недоверия шли вяло. Покупки участились, стали вспыхивать со всех сторон, и в кулисе и в зале; в колоннаде непрерывно раздавался голос Натансона, в зале – голоса Мазо, Якоби и Деларока, кричавшие, что они берут все акции по любым ценам; толпа дрогнула, заволновалась, словно море перед бурей, но никто еще не решался рисковать, все были сбиты с толку этим необъяснимым поворотом дела. Курсы слегка поднялись, Саккар успел дать новые ордера Натансону через Массиаса. Он попросил также юного Флори, пробегавшего мимо, передать Мазо записку, в которой поручал ему покупать еще и еще, и Флори, прочитав эту записку, исполненный слепого доверия к Саккару, последовал его примеру и купил на свою долю. И как раз в эту минуту, без четверти два, в самый разгар биржи, разразился громовой удар: Австрия уступает Венецианскую область императору, война кончена. Откуда взялось это известие? Никто не знал. Но это говорили все, даже самые камни мостовой. Кто-то принес эту весть, и все с криком повторяли ее, шум рос, как в равноденствие рокот прилива. Среди этого ужасного гвалта курсы начали подниматься резкими скачками, они поднялись на сорок, пятьдесят франков. Началась невыразимая свалка, одна из тех битв, где ничего нельзя разобрать, где все, солдаты и полководцы, бросаются спасать свою шкуру, оглушенные, ослепленные, потеряв ясное представление о том, что происходит. По лицам струился пот, безжалостное солнце нагревало ступени, и биржа превратилась в пекло.

При ликвидации, когда можно было подвести итоги катастрофы, она оказалась колоссальной. Поле битвы было усеяно ранеными и обломками. Мозер, всегда игравший на понижение, оказался в числе наиболее пострадавших. Пильеро дорого заплатил за свою слабость в этот единственный раз, когда он отчаялся в возможности повышения. Можандр проиграл пятьдесят тысяч франков, – это была его первая крупная потеря. Баронессе Сандорф пришлось платить такую большую разницу, что Делькамбр, говорят, отказался дать ей на это денег, и она бледнела от гнева и ненависти при одном упоминании о своем муже, советнике посольства, который держал телеграмму в руках еще раньше Ругона и ничего ей не сказал. Но самое страшное поражение потерпели крупные банки, особенно еврейские. Это был настоящий разгром. Утверждали, что только один Гундерман поплатился восемью миллионами. Все были поражены этим: как же его не предупредили? Его, бесспорного хозяина рынка, который помыкал министрами и держал в подчинении целые государства? Это было редкое стечение обстоятельств, игра случая, порождающего самые неожиданные следствия. Это был непредвиденный, нелепый крах, вне всякого разума и логики.

Между тем все заговорили об этой истории, и Саккар прослыл гением. Одним ударом он загреб почти все деньги, потерянные теми, кто играл на понижение. Он сам положил себе в карман два миллиона. Остальное должно было пойти в кассы Всемирного банка или, вернее, растаять в руках членов правления. С большим трудом ему удалось

Этот первый триумф Саккара совпал с расцветом Империи, находившейся в зените своей славы. Он был как бы частью ее великолепия, одним из ярких ее отблесков. В тот вечер, когда он вознесся среди рухнувших состояний, в тот час, когда биржа представляла собой мрачное поле, усеянное обломками, весь Париж был украшен флагами, иллюминован, как по случаю крупной победы; и празднества в Тюильри, и гулянья на улицах – все славило Наполеона III, хозяина Европы, столь великого и могущественного, что императоры и короли избирали его посредником в своих распрях и вручали ему целые провинции, чтобы он разделил их между ними. Напрасно в палате некоторые голоса протестовали, предсказывали какие-то страшные бедствия, говоря об усилении Пруссии, которое допустила сама Франция, о разгроме Австрии, о неблагодарности Италии. Смех и гневные крики заглушали эти тревожные голоса, и на следующий день после Садовой Париж, центр мира, сиял всеми своими проспектами и памятниками. А вскоре должны были наступить другие ночи, темные и холодные, без газового освещения, озаряемые лишь алыми вспышками летящих снарядов. В этот вечер Саккар, опьяненный успехом, бродил по улицам, по площади Согласия, по Елисейским Полям, по тротуарам, где горели плошки. Увлекаемый все растущим потоком гуляющих, ослепленный яркой, как солнечный свет, иллюминацией, он готов был думать, что торжество устроено в его честь, ведь он тоже неожиданно стал победителем, вознесясь среди всеобщего разгрома. Одно только обстоятельство омрачало его радость: Ругон, вне себя от гнева, в бешенстве прогнал Гюре, когда понял, какова была причина этого биржевого успеха. Так, значит, великий человек не хотел быть добрым братом, он и не думал передавать ему это известие? Так, значит, Саккар должен обходиться без его высокого покровительства, – быть может даже, ему придется бороться против всемогущего министра? И внезапно перед дворцом Почетного Легиона, над которым высился гигантский огненный крест, пылающий на темном небе, он принял смелое решение – пойти на борьбу, когда почувствует, что достаточно силен. Опьяненный песнями толпы и хлопаньем флагов, он вернулся через залитый огнями Париж на улицу Сен-Лазар.

Два месяца спустя, в сентябре, Саккар, осмелев от победы над Гундерманом, решил еще расширить размах операций банка. На общем собрании, состоявшемся в конце апреля, представленный за 1864 год баланс показал доход в девять миллионов, включая двадцать франков премии на каждую из пятидесяти тысяч новых акций, выпущенных при удвоении капитала. Расходы на первоначальное устройство банка полностью окупились, акционерам выплатили причитающиеся им пять процентов, а членам правления десять процентов, отнесли пять миллионов в резерв, сверх обычных десяти процентов, и оставшийся миллион поделили в виде дивиденда по десять франков на акцию. Это был блестящий результат для общества, не просуществовавшего еще и двух лет. Но Саккар действовал лихорадочными темпами, применяя к финансовой почве метод интенсивной культуры, нагревая, перегревая ее, рискуя сжечь урожай. Он заставил сначала совет правления, а потом и чрезвычайное общее собрание, созванное пятнадцатого сентября, принять решение о новой эмиссии: капитал опять должны были удвоить, выпустив сто тысяч новых акций, предназначенных исключительно для прежних держателей, по одной на каждую акцию первоначальных выпусков. Но только на этот раз акции выпускались по шестьсот семьдесят пять франков, учитывая премию в сто семьдесят пять франков, предназначенную для резервного фонда. Для оправдания этого громадного увеличения капитала, который удваивался второй раз за короткий срок, были приведены следующие основания: растущий успех, удачно проведенные операции и в особенности грандиозные предприятия, которые банк вскоре должен был пустить в ход, – ведь нужно придать банку значительность и солидность, соответствующую представляемым им фирмам. И результат сказался немедленно: курс акций, уже несколько месяцев остававшийся неизменным – около семисот пятидесяти франков, – в три дня поднялся до девятисот.

Гамлен не мог приехать с Востока, чтобы председательствовать на чрезвычайном общем собрании, он написал сестре тревожное письмо, где выражал опасения насчет Всемирного банка: разве можно гнать его таким галопом, таким бешеным аллюром? Он догадывался, что у нотариуса Лелорена опять были сделаны ложные заявления. Действительно, не все новые акции были распределены законно, общество оставило за собой те, от которых акционеры отказались, платежи за них не были произведены, и их фиктивно отнесли на счет Сабатани. Кроме того, были и другие подставные лица: служащие, члены правления, под чьим именем банк сам подписывался на акции собственного выпуска, так что за ним оставалось к этому времени около тридцати тысяч своих акций, представляющих сумму около семнадцати с половиной миллионов. Не говоря уже о том, что такое положение было незаконно, оно могло стать и опасным, так как опыт показал, что всякое кредитное общество, которое играет на своих собственных ценностях, неминуемо гибнет. Однако Каролина ответила брату в веселом тоне, подшучивая над ним и его опасениями: он стал так труслив, что ей, прежде такой подозрительной, приходится его успокаивать. Она писала, что следит за всем и не замечает ничего незаконного, что, напротив, она восхищена размахом дела, ясными и разумными мероприятиями, совершающимися на ее глазах. Но она, конечно, не знала того, что от нее скрывали, а главное, ее любовь к Саккару, ее преклонение перед умом и энергией этого маленького подвижного человека делали ее слепой.

В декабре курс перевалил за тысячу франков. И тогда торжество Всемирного банка начало волновать крупных банкиров. На Биржевой площади нередко появлялся Гундерман. Он шел своей автоматической походкой, с рассеянным видом заходил в кондитерскую за конфетами. Он безропотно уплатил проигранные им восемь миллионов, причем никто из близких не услышал из его уст ни слова гнева или досады. Когда он проигрывал, а это случалось редко, он обычно говорил, что так ему и надо, что это научит его не быть разиней; и все улыбались при этих словах, так как

Впоследствии рассказывали, что сам Гундерман втайне помог Саккару купить старое здание на Лондонской улице, которое тот намеревался снести, чтобы на его месте построить желанный особняк, дворец, где он хотел роскошно устроить свое детище. Саккару удалось добиться согласия совета правления, и с середины октября начались работы.

В тот самый день, когда торжественно был заложен первый камень, около четырех часов, к Саккару в редакцию, где он ожидал Жантру, который пошел отнести отчет об этой церемонии в дружественные газеты, явилась баронесса Сандорф. Сперва она спросила главного редактора, но потом, как бы случайно, наткнулась на директора Всемирного банка, который любезно отдал себя в ее распоряжение, предложив сообщить все интересующие ее сведения, и провел ее в свой кабинет в глубине коридора. И здесь, при первом же грубом натиске, она уступила, на диване, как девка, заранее приготовившаяся к подобному приключению.

Однако произошло осложнение. Каролина, случайно оказавшись в районе Монмартра, заглянула в редакцию. Она иногда заходила сюда, чтобы передать Саккару какой-нибудь ответ или просто за новостями. К тому же она знала Дежуа, поступившего сюда по ее рекомендации, и всегда останавливалась поговорить с ним, довольная его признательностью. В этот день, не найдя Дежуа в передней, она прошла по коридору и натолкнулась на него как раз в тот момент, когда он отошел от двери, у которой только что подслушивал. Теперь это стало его болезнью, он дрожал, как в лихорадке, и прикладывал ухо ко всем замочным скважинам, чтобы уловить биржевые тайны. Но то, что он в этот раз услышал и понял, немного смутило его, и он улыбался странной улыбкой.

– Он здесь? – спросила Каролина и хотела пройти в кабинет.

Но Дежуа остановил ее и, не имея времени что-нибудь придумать, пробормотал:

– Да, он здесь, но туда нельзя.

– Как нельзя?

– Нельзя, он там с дамой.

Она побледнела как полотно, а он, не зная истинного положения вещей, подмигивал, вытягивал шею, намекая выразительной мимикой на то, что там происходило.

– Кто эта дама? – спросила она отрывисто.

У Дежуа не было никаких причин скрывать это имя от нее, своей благодетельницы. Он нагнулся к ее уху:

– Баронесса Сандорф… О, она давно уже вертится вокруг него!

Каролина мгновение стояла неподвижно. В темноте коридора нельзя было различить мертвенную бледность ее лица. Она вдруг ощутила в самом сердце такую острую, такую жгучую боль, какой она, кажется, никогда еще не испытывала. Что ей сделать сейчас: выломать дверь, броситься на эту женщину, опозорить их обоих скандалом?

Она стояла так, ошеломленная, не в силах сдвинуться с места, как вдруг к ней весело обратилась Марсель, которая зашла сюда за своим мужем. Молодая женщина познакомилась с ней совсем недавно.

– А, это вы, сударыня… Вообразите, сегодня мы с мужем идем в театр. О, это целое событие, но нужно устроить так, чтобы это обошлось подешевле… Поль как раз отыскал маленький ресторанчик, где мы сможем дешево поужинать.

Жордан, подойдя, со смехом прервал жену:

– Два блюда, графинчик вина, хлеба сколько угодно.

– И мы не будем брать фиакра, – продолжала Марсель, – так забавно возвращаться пешком поздно ночью!.. Сегодня мы разбогатели, на обратном пути купим миндальный торт в двадцать су… Настоящий праздник, пир горой!

И она ушла, счастливая, под руку со своим мужем. У Каролины, вернувшейся вместе с ними в переднюю, хватило сил улыбнуться.

– Желаю вам хорошо повеселиться, – прошептала она дрожащим голосом.

Потом и она ушла. Она любила Саккара, и это вызывало в ней удивление и боль, как постыдная рана, которую ей хотелось скрыть от всех.

VII

Спустя два месяца, в мягкий и пасмурный ноябрьский день, Каролина сразу после завтрака поднялась в чертежную, чтобы приняться за работу. Брат ее, находившийся в то время в Константинополе, куда он уехал для осуществления своего грандиозного замысла – сооружения сети железных дорог на Востоке, – поручил ей пересмотреть записи, сделанные им еще во время их первого путешествия, составить по ним нечто вроде исторического обзора этого вопроса, и вот уже две недели, как она пыталась забыться, углубляясь в эту работу. День был такой теплый, что она не стала поддерживать огонь в камине, открыла окно и перед тем, как сесть за стол, взглянула на высокие оголенные деревья в саду Бовилье, казавшиеся фиолетовыми на бледном фоне неба.

Она писала около получаса, как вдруг ей понадобился какой-то документ, и она поискала его среди груды лежавших на столе папок. Затем она встала, посмотрела в другом месте и вернулась к столу с полными руками бумаг. Перебирая разрозненные листки, она вдруг увидела среди них картинки религиозного содержания: раскрашенный Гроб Господень и молитву с изображенными вокруг орудиями Страстей Христовых. Молитва эта рекомендовалась как верное средство спасения в минуты отчаяния, когда душе угрожает опасность. И тут она вспомнила, что ее брат, большой набожный ребенок, купил эти

На следующий день после того, как грубая случайность открыла Каролине связь Саккара с баронессой Сандорф, ей пришлось вооружиться всей своей волей, чтобы устоять против потребности выследить их и узнать все. Она не была женой этого человека и не желала быть пылкой любовницей, готовой из-за ревности на скандал; больше всего ее мучило то, что, встречаясь с ним постоянно, она продолжала отдаваться ему. Причиной была спокойная привязанность, положившая начало их связи; дружба, неизбежно закончившаяся даром своего «я», как это обычно бывает в отношениях между мужчиной и женщиной. Юность ее уже давно миновала, горький опыт замужества научил ее терпимости. Неужели в тридцать шесть лет, при всем своем благоразумии, свободная как будто от всяких иллюзий, она не могла закрыть глаза на все, стать не любовницей, а скорее матерью для своего друга, которому она уступила на закате молодости, в минуту душевной опустошенности, и который тоже намного пережил возраст героев романа? Иногда она твердила себе, что люди преувеличивают значение этих отношений между полами и часто из-за случайной встречи портят себе всю жизнь. Впрочем, она тотчас же улыбалась безнравственности этой мысли – ведь в таком случае все проступки дозволены, все женщины могут принадлежать всем мужчинам. А как много женщин благоразумно соглашаются делить мужчину с соперницей! Как часто повседневный опыт в своей безмятежной терпимости торжествует над ревнивым стремлением к полному и безраздельному обладанию!.. Но все это были лишь теоретические рассуждения, придуманные с целью сделать жизнь сносной, – она тщетно пыталась принудить себя к самоотречению, продолжать свое существование преданной домоправительницы, образованной служанки, которая согласилась отдать тело, раз уж она отдала сердце и ум: ее плоть, ее страсть возмущались в ней, и она страшно мучилась оттого, что знает не все, что не порвала немедленно эту связь, не выкрикнула Саккару в лицо ужасную боль, которую он ей причинил. Все же она обуздала себя, ей удавалось молчать, казаться спокойной и улыбаться, но никогда еще за всю свою трудную жизнь она так не нуждалась в мужестве.

Охваченная внезапной нежностью, она опять со скорбной улыбкой неверующей взглянула на картинки, которые все еще держала в руках. Но она уже не видела их, она мысленно представляла себе, что мог делать Саккар вчера, что он делал сегодня; то была невольная и непрерывная работа ума, который инстинктивно возвращался к слежке, когда она не занимала его чем-нибудь другим. Саккар между тем вел как будто свой обычный образ жизни: утром хлопоты по управлению банком, после полудня биржа, вечером званые обеды, театральные премьеры, развлечения, актрисы, к которым она ничуть не ревновала. И все же она ясно чувствовала, что его занимало нечто новое, отнимавшее у него часы, которые прежде он проводил по-иному – должно быть, та женщина, свидания где-то, в каком-то месте, о котором она запрещала себе узнавать. Это делало ее недоверчивой, подозрительной, и она невольно снова превращалась в «жандарма», как ее в шутку называл брат, даже в отношении Всемирного банка, за которым она совсем уже перестала следить, – так велико было одно время ее доверие. Некоторые нарушения законов поражали и огорчали ее, но она сама удивлялась тому, что теперь ей, в сущности говоря, не было до них никакого дела, что у нее уже не было сил ни говорить, ни действовать, – так близко принимала она к сердцу одну-единственную тревогу, эту измену, с которой она хотела бы примириться, но которая терзала ее. И, чувствуя со стыдом, что глаза ее снова наполняются слезами, она спрятала картинки, горько сожалея, что не может пойти в церковь и, опустившись на колени, выплакать там все свои слезы.

Успокоившись, Каролина снова взялась за работу и писала уже минут десять, когда вошел слуга и доложил, что Шарль, кучер, уволенный накануне, хочет непременно переговорить с ней. Саккар, который сам нанял Шарля, теперь прогнал его, уличив в жульничестве при покупке овса. Каролина колебалась, потом все-таки согласилась его принять.

Высокий красивый малый с бритым лицом и затылком развязно вошел в комнату; у него был уверенный и фатоватый вид мужчины, живущего на содержании у женщин.

– Сударыня, я пришел насчет моих двух рубашек. Прачка их потеряла, а теперь не хочет рассчитаться за них. Вы, конечно, понимаете, что я не потерплю такого убытка… Вы здесь распоряжаетесь всем, и я требую, чтобы вы заплатили мне за рубашки… Да, я требую пятнадцать франков…

Она была очень строга в хозяйственных вопросах. Пожалуй, во избежание препирательств она и заплатила бы ему пятнадцать франков, но наглость этого человека, только накануне пойманного с поличным, возмутила ее.

– Я вам ничего не должна и не дам ни одного су… К тому же господин Саккар предупредил меня и категорически запретил давать вам деньги.

Шарль подошел к ней с угрожающим видом:

– Ах вот как, запретил! Так я и думал! Господину Саккару не следовало поступать так, он пожалеет об этом… Я не настолько глуп, чтобы не заметить, что вы, сударыня, его любовница…

Вспыхнув, Каролина встала и хотела выгнать его, но он не дал ей возможности заговорить и продолжал еще громче:

– И быть может, вам, сударыня, будет интересно узнать, где бывает господин Саккар от четырех до шести часов раза два или три в неделю, когда он уверен, что застанет известную особу одну…

Она вдруг страшно побледнела, вся ее кровь отхлынула к сердцу. Она сделала резкое движение, как бы пытаясь оттолкнуть от себя это известие, от которого убегала вот уже два месяца.

– Не смейте!..

Но он кричал громче ее:

– Это баронесса Сандорф… Она на содержании у господина Делькамбра, и для удобства свиданий он нанял маленькую

Она протянула было руку к звонку, чтобы слуги вытолкали отсюда этого человека, но ведь он стал бы кричать и при слугах!

– Да-да, пока не остыла постель! У меня есть там подружка – горничная Кларисса. Она подсматривала за ними и видела, как ее хозяйка, настоящая ледышка, проделывала с ним всякие мерзости…

– Замолчите, негодяй!.. Возьмите! Вот ваши пятнадцать франков!

И жестом невыразимого отвращения она протянула ему деньги, понимая, что это единственный способ отделаться от него. В самом деле, он сейчас же переменил тон:

– Я, сударыня, желаю вам только добра… Дом, где фруктовая лавка. Ход со двора… Сегодня четверг, сейчас четыре часа, и если вам угодно застать их…

Бледная, не разжимая губ, она подталкивала его к дверям.

– Тем более что сегодня там, кажется, можно будет увидеть кое-что забавное… Кларисса не намерена оставаться в подобном вертепе! А когда уходишь от хороших хозяев, надо подарить им что-нибудь на память, не так ли?.. Счастливо оставаться, сударыня.

Наконец он ушел. Несколько секунд Каролина стояла неподвижно, думая, как поступить, понимая, что такая же сцена угрожает и Саккару. Потом, в полном изнеможении, она с тяжелым стоном упала на стул перед своим рабочим столом, и слезы, душившие ее так долго, полились ручьем.

Эта Кларисса, худощавая белокурая девица, попросту предала свою госпожу, предложив Делькамбру накрыть его любовницу с другим мужчиной в той самой квартире, которую оплачивал он. Сначала она потребовала пятьсот франков, но Делькамбр был очень скуп, и ей пришлось, поторговавшись, удовлетвориться двумястами франков, которые он должен был ей вручить, когда она откроет ему дверь спальни. Сама она спала в маленькой комнатке рядом с туалетной баронессы. Баронесса наняла ее из предосторожности, не желая пользоваться услугами привратницы. Чаще всего девушка жила в полной праздности, ничем не занятая от свидания до свидания в пустой квартире, скрываясь, исчезая, как только являлся Делькамбр или Саккар. В этом доме она и познакомилась с Шарлем, который давно уже делил с ней по ночам широкое ложе хозяев, еще измятое после дневных оргий, и именно она рекомендовала его Саккару как хорошего, честного малого. После его увольнения она разделила с ним и его злобу, тем более что хозяйка ее была очень прижимиста, а она могла поступить на место, где платили на пять франков в месяц больше. Сначала Шарль думал написать барону Сандорфу, но она решила, что будет забавнее и прибыльнее устроить так, чтобы любовников застал Делькамбр. И в этот четверг, подготовив все для решительного удара, она ждала.

В четыре часа, когда пришел Саккар, баронесса Сандорф была уже там и лежала на кушетке перед камином. Она вообще являлась на свидания очень аккуратно, как и подобало деловой женщине, знающей цену времени. Вначале Саккар был разочарован, не найдя пылкой любовницы в этой жгучей брюнетке с синевой под глазами и вызывающими манерами безумной вакханки. Она была словно из мрамора, эта женщина, утомленная безуспешными поисками неизведанного ощущения, целиком захваченная биржевой игрой, которая своим риском, по крайней мере, волновала кровь. Потом, почувствовав, что она любопытна и готова в погоне за наслаждением подавить в себе чувство брезгливости, он развратил ее и сумел добиться самых изощренных ласк. Она беседовала с ним о бирже, вытягивала у него сведения, и, так как, должно быть по воле случая, со времени их связи ей везло в игре, она относилась к Саккару как к фетишу, как к подобранному на улице талисману, который берегут и целуют за то, что он приносит удачу, как бы он ни был грязен.

В этот день Кларисса развела такой огонь, что они не легли в постель и остались на кушетке перед пылающим камином, что доставляло им особое, утонченное удовольствие. На улице только начало темнеть, но ставни были закрыты, занавески тщательно задернуты, и две лампы в больших матовых стеклянных шарах без абажура освещали их ярким светом.

Едва Саккар успел войти в подъезд, как к дому подъехал экипаж Делькамбра. Генеральный прокурор Делькамбр, личный приближенный императора и будущий министр, был худощавый человек лет пятидесяти, высокий, важного вида, с гладко выбритым желтым лицом, изрезанным глубокими морщинами. Острый нос, напоминавший орлиный клюв, выражал непоколебимость и беспощадность. Поднимаясь по лестнице обычной, размеренной и солидной, походкой, он сохранял все свое достоинство, всю холодность, словно в дни судебных заседаний. В этом доме никто не знал его: он всегда приходил только с наступлением темноты.

Кларисса ожидала его в тесной прихожей:

– Пожалуйте за мной, сударь, но только, прошу вас, как можно тише.

Он колебался. Почему бы не войти в ту дверь, которая вела прямо в спальню! Но она шепотом объяснила ему, что дверь заперта на задвижку, что придется ломать ее, и тогда баронесса, услыхав шум, успеет привести себя в порядок. Нет! Ей хотелось, чтобы он застал баронессу в таком виде, в каком она сама видела ее однажды, подсматривая в замочную скважину. Для этого девушка придумала очень простой способ. Прежде ее комната сообщалась с туалетной баронессы дверью, ныне запертой на ключ; ключ валялся в одном из ящиков, и горничной ничего не стоило воспользоваться им. Таким образом, через эту заброшенную, забытую дверь теперь можно было бесшумно проникнуть в туалетную, отделенную от спальни только портьерой, – баронесса, конечно, никого не ожидает с этой стороны.

– Положитесь на меня, сударь. Ведь я сама заинтересована в успехе, не так ли?

Она шмыгнула в полуоткрытую дверь и на миг исчезла, оставив Делькамбра одного в своей конурке с неубранной постелью и с тазом мыльной воды; вещи свои она вынесла еще утром, чтобы удрать, как только дело будет сделано. Вскоре она вернулась и осторожно притворила за собой дверь:

– Придется немного подождать, сударь. Еще рано. Они разговаривают.

Не теряя своего достоинства, Делькамбр стоял молча и неподвижно под слегка насмешливым взглядом рассматривавшей его девушки. Однако он начинал терять терпение: сдерживаемая ярость ударяла ему в голову, и вся левая половина лица подергивалась от нервного тика. Разъяренный и жадный самец, скрывавшийся в нем под маской профессиональной ледяной суровости, глухо роптал, возмущаясь тем, что кто-то крадет у него это принадлежавшее ему женское тело.

– Скорее, скорее, – повторял он, не помня, что говорит; руки его тряслись.

Но Кларисса опять исчезла и тотчас вернулась с таинственным видом:

– Прошу вас, сударь, потерпите еще немного, иначе вы упустите самое интересное…

И Делькамбр, у которого внезапно подкосились ноги, вынужден был присесть на узкую постель горничной. Смеркалось, он молча сидел в полумраке, между тем как Кларисса, прислушиваясь, жадно ловила легчайшие звуки, которые едва доносились из спальни, а ему казались топотом целого полка солдат, – так гудело у него в ушах.

Наконец он почувствовал, что рука Клариссы нащупала в темноте его руку. Он понял и безмолвно отдал ей конверт, где лежали обещанные двести франков. Она пошла вперед, отдернула портьеру и втолкнула его в спальню со словами:

– Вот они! Смотрите!

На кушетке, перед ярким пламенем камина, Саккар лежал на спине в одной рубашке, подобранной под мышки и обнажавшей от ног до плеч его смуглое тело, сделавшееся с годами волосатым, как у зверя. Баронесса, совершенно нагая, вся розовая в отблеске пылающих угольев, стояла на коленях. Две большие лампы освещали их таким резким светом, что мельчайшие детали выступали с особенной рельефностью.

Потрясенный этой противоестественной сценой, Делькамбр остановился, задыхаясь, и те двое, словно пораженные громом, оцепеневшие при неожиданном появлении этого человека, тоже не шевелились, глядя на него широко раскрытыми безумными глазами.

– Ах, свиньи! – выговорил наконец генеральный прокурор. – Свиньи! Свиньи!

Это было единственное слово, которое пришло ему в голову, и он повторял его без конца, сопровождая одним и тем же отрывистым жестом, придававшим ему еще большую силу. Наконец женщина вскочила, растерявшись от своей наготы, и заметалась по комнате в поисках одежды, оставшейся в туалетной, вход в которую загораживал прокурор. Схватив случайно оказавшуюся здесь нижнюю юбку, она накинула ее на плечи и зажала тесемки в зубах, стараясь прикрыть шею и грудь. Мужчина, с крайне недовольным видом, тоже поднялся с кушетки и опустил рубашку.

– Свиньи! – еще раз повторил Делькамбр. – Свиньи! В комнате, за которую плачу я!

И, грозя Саккару кулаком, все больше распаляясь при мысли, что все эти гнусности совершались на кушетке, купленной на его деньги, он пришел в полное неистовство:

– Вы здесь в моем доме, свинья вы этакая! И эта женщина тоже моя. А вы свинья и вор!

Саккар, сильно сконфуженный тем, что его застали в одной рубашке, и очень раздосадованный всей этой историей, вначале нисколько не сердился и даже собирался успокоить Делькамбра, но слово «вор» оскорбило его.

– Видите ли, сударь, – возразил он, – если хочешь, чтобы женщина принадлежала тебе одному, нужно сперва дать ей все, в чем она нуждается.

Этот намек на скупость окончательно взбесил Делькамбра. Он стал неузнаваем, страшен, словно все скотское, все гнусное, что таилось под его человеческой оболочкой, внезапно вышло наружу. Его лицо, обычно такое холодное и полное достоинства, налилось кровью и начало надуваться, пухнуть, превращаясь в морду разъяренного зверя. Вспышка гнева разбудила спавшее в нем плотоядное животное, вся эта развороченная грязь вызвала острую боль.

– В чем она нуждается, – повторил он, – в чем нуждается уличная девка… Ах, потаскуха!

И он сделал такой угрожающий жест в сторону баронессы, что та испугалась. Она все еще стояла неподвижно, пытаясь закрыться юбкой, но, прикрывая грудь, она только обнажила живот и бедра. Тогда, поняв, что эта преступная нагота, выставленная таким образом напоказ, еще больше раздражает его, она добралась до стула и скорчилась на нем, поджав ноги, стиснув колени, стараясь спрятать все, что могла. Застыв в этой позе, не произнося ни слова, слегка нагнув голову, она искоса поглядывала на перепалку, точно самка, из-за которой дерутся двое самцов и которая ждет исхода драки, чтобы отдаться победителю.

Саккар храбро бросился вперед и заслонил ее собой:

– Надеюсь, вы не собираетесь бить ее!

Мужчины стояли теперь лицом к лицу.

– Надо наконец покончить с этим, – продолжал Саккар. – Не можем же мы браниться, как извозчики… Совершенно верно, я любовник этой дамы. И повторяю: если вы платили за мебель, то я платил…

– За что?

– За многое… Например, несколько дней назад я заплатил десять тысяч по ее старому счету у Мазо, который вы наотрез отказались оплатить… У меня такие же права, как у вас. Свинья? Возможно! Но вор? Ну нет! Извольте взять назад это слово.

– Вы вор! – крикнул Делькамбр вне себя. – И я разобью вам башку, если вы не уберетесь сию же минуту!

Но тут разозлился и Саккар.

– Знаете что, вы мне надоели! – заявил он, надевая брюки. – Я уйду тогда, когда это будет мне угодно. Не вам испугать меня, милейший.

И, надев наконец ботинки, он решительно топнул по ковру со словами:

– Ну-с, теперь я прочно стою на ногах и никуда не уйду.

Задыхаясь от ярости, с красной физиономией, Делькамбр ринулся к нему:

– Уберешься ли ты отсюда, грязная свинья?!

– Сначала уберешься ты, старый распутник!

– Смотри, как бы я не дал тебе в морду!

– Я сам надаю тебе пинков!

Лицом к лицу, с оскаленными зубами, они орали во все горло. Совершенно забывшись, утратив перед этим мутным источником похоти, который они оспаривали друг у друга, всякие следы воспитания, судейский чиновник и финансист, ощущая все возрастающую потребность в грязи, бранились, словно пьяные ломовые извозчики, изрыгая чудовищные ругательства. Оба совершенно охрипли, на губах у них выступила пена.

Баронесса по-прежнему сидела на стуле, ожидая, чтобы один из них вышвырнул за дверь другого. Она уже успокоилась и мысленно устраивала свое будущее; теперь ее стесняло лишь присутствие горничной, которая, как она догадывалась, стояла за портьерой и наслаждалась происходящей сценой. В самом деле, когда девушка с довольной усмешкой вытянула шею, чтобы лучше слышать, как ругаются господа, обе женщины увидели друг друга: госпожа – голая, скорчившаяся на стуле; служанка – в гладком отложном воротничке, корректная и прямая. Они обменялись сверкающим взглядом, и в нем выразилась извечная ненависть соперниц, уравнивающая герцогиню и кухарку, когда на них нет сорочки.

Но и Саккар уже заметил Клариссу. Быстро заканчивая свой туалет, застегивая пуговицы жилета, он подбегал к Делькамбру и бросал ему бранное слово; натягивая левый рукав сюртука, выкрикивал другое; просовывая руку в правый, находил целый поток новых ругательств, изобретая их на ходу, на лету. И вдруг, решив скорее покончить с этим, крикнул:

– Кларисса! Подите-ка сюда… Откройте двери, окна, пусть весь дом, вся улица услышит нас… Господин генеральный прокурор хочет скрыть свое присутствие здесь – ну а я намерен сообщить об этом всем!

Видя, что Саккар идет к окну, чтобы отворить его, Делькамбр побледнел и отступил назад. Этот ужасный человек вполне способен был привести в исполнение свою угрозу – ведь ему-то наплевать на скандал.

– Ах, негодяй, негодяй! – прошептал прокурор. – Вы как

– Вот-вот! Проваливайте! Здесь вы никому не нужны… По крайней мере, ее счета будут оплачены и ей не придется больше жаловаться на бедность… Постойте-ка, не дать ли вам шесть су на омнибус?

При этом новом оскорблении Делькамбр на секунду остановился на пороге. Его высокая худощавая фигура, бледное лицо, изборожденное суровыми складками, снова стали такими же, как всегда.

– Клянусь, вы дорого заплатите мне за все это, – произнес он, подняв руку. – Берегитесь, где бы вы ни были, я найду вас.

С этими словами он вышел. Вслед за ним сейчас же прошелестела юбка, – это убегала горничная, опасаясь объяснения и очень довольная тем, что проделка удалась.

Все еще взволнованный, громко топая, Саккар пошел запереть двери, потом вернулся в спальню, где баронесса по-прежнему, словно пригвожденная, сидела на стуле. Он крупными шагами прошелся по комнате, бросил обратно в камин выпавшую головешку и только теперь заметил баронессу в столь странном виде, почти голую, с юбкой на плечах.

– Оденьтесь же, моя дорогая… – обратился он к ней самым вежливым тоном. – И не волнуйтесь. История получилась глупая, но все это пустяки, совершенные пустяки… Мы встретимся здесь послезавтра и договоримся о том, как быть, – хорошо? А сейчас я должен бежать: у меня свидание с Гюре.

Она надела наконец рубашку, и, уходя, он крикнул ей из прихожей:

– Главное, если будете покупать итальянские, не зарывайтесь – берите только с премией.

В это самое время, в этот же час, Каролина рыдала, уронив голову на свой рабочий стол. Грубое разоблачение кучера, эта измена Саккара, с которой отныне она уже не могла не считаться, пробудили в ней все подозрения, все опасения, которые она хотела похоронить в своей душе. До сих пор она заставляла себя спокойно относиться к делам банка и надеяться на успех, так как ослеплявшая ее нежность делала ее сообщницей всего того, о чем ей не говорили и что она даже не пыталась узнать. И вот теперь она жестоко упрекала себя за успокоительное письмо, которое написала брату после недавнего собрания акционеров, – потому что ревность снова открыла ей глаза и уши и она ясно увидела, что злоупотребления продолжаются, становятся все серьезнее. Так, например, счет Сабатани все возрастал, общество под прикрытием этого подставного лица участвовало в биржевой игре все с большим азартом, – не говоря уже о чудовищных и лживых рекламах, о фундаменте из грязи и песка, на котором стояла эта колоссальная фирма, чье стремительное, почти сказочное восхождение скорее ужасало ее, нежели радовало. Но больше всего страшила Каролину эта непрерывная скачка, бешеный темп, каким велись дела Всемирного банка, напоминавшего паровоз с набитой углем топкой, который мчится по дьявольским рельсам до тех пор, пока все не взорвется и не взлетит на воздух от последнего толчка. Она вовсе не была наивной дурочкой, которую легко обмануть. Даже не разбираясь в технике банковских операций, она отлично понимала смысл этой перегрузки, этой горячки, которая должна была одурманить толпу, вовлечь ее в эту безумную пляску миллионов. Каждое утро должно было приносить с собой новое повышение, надо было непрерывно поддерживать веру во все растущий успех, в гигантские кассы, в волшебные кассы, поглощающие реки золота, чтобы возвратить моря, возвратить океаны. Бедный доверчивый брат, его соблазнили, увлекли! Неужели она предаст его, покинет в этом потоке, угрожавшем рано или поздно поглотить их всех? Она была в отчаянии от своего бездействия и бессилия.

Между тем сумерки сгустились, огонь в камине погас, в чертежной стало совсем темно, и в этом мраке Каролина плакала все сильнее. Она стыдилась своих слез, чувствуя, что причиной их было вовсе не беспокойство о делах банка. Без сомнения, не зная никаких моральных преград, Саккар один вел эту дикую скачку; он хлестал коня с необыкновенной жестокостью и способен был загнать его насмерть. Он был единственным виновником, и она содрогалась, пытаясь проникнуть вглубь его существа, заглянуть в эту мутную душу дельца, который и сам не знал себя, в душу, где мрак таил мрак, бесконечную грязь множества падений. Не все еще было для нее ясно в этой душе, но то, что она подозревала, внушало ей ужас. И все-таки ни эти язвы, постепенно раскрывавшиеся перед нею, ни страх перед возможной катастрофой – ничто не заставило бы ее закрыть лицо руками и проливать бессильные слезы. Напротив, это вызвало бы в ней потребность в исцелении, толкнуло бы на борьбу. Она знала себя, она всегда была воительницей. Нет, если она рыдала так громко, рыдала, как слабый ребенок, то только потому, что она любила Саккара, а Саккар в эту минуту был с другой. И это признание, которое она вынуждена была сделать самой себе, наполняло ее чувством стыда, вызывало новые и новые слезы.

– О боже, – прошептала она, – потерять всякую гордость!.. Быть такой слабой и такой ничтожной! Не иметь сил сделать то, что считаешь нужным!

В эту минуту она с удивлением услыхала в темноте чей-то голос. Это был Максим, который, как свой человек в доме, вошел без доклада:

– Что это? Вы сидите тут впотьмах и плачете!

Смущенная тем, что ее застали врасплох, она постаралась подавить рыдания.

– Извините меня, – добавил он. – Я думал, что отец уже вернулся с биржи… Одна дама просила меня привезти его обедать.

Слуга принес лампу и, поставив ее на стол, вышел. Большая комната озарилась спокойным светом, лившимся из-под абажура.

– Это пустяки… – начала было объяснять Каролина. – Маленькое женское огорчение… Правда, я не принадлежу к числу нервных дам, но…

И, выпрямившись, с сухими глазами, она уже улыбалась с присущим ей решительным и мужественным видом. С минуту молодой человек любовался ее горделивой осанкой, большими светлыми глазами, резко очерченным ртом, добрым и в то же время энергичным выражением лица, которому корона густых седых волос придавала особую мягкую прелесть. Она показалась ему совсем еще молодой: с белой кожей, с ослепительно-белыми зубами, эта обворожительная женщина выглядела настоящей красавицей. Потом он представил себе отца и с презрительной жалостью пожал плечами:

– Ведь это он привел вас в такое состояние, не так ли?

Она хотела отрицать, но задохнулась от накативших рыданий, и слезы снова выступили у нее на глазах.

– Ах, бедняжка, ведь я говорил вам, что вы идеализируете отца и будете дурно вознаграждены за это… Да, это было неизбежно – он должен был проглотить вас, и вас тоже!

Тут она вспомнила, как приходила к нему занимать две

Но мысль об этом допросе была ей неприятна, и она пошла окольным путем, сделав вид, что хочет переменить разговор.

– Я все еще должна вам эти две тысячи франков, – сказала она. – Вы не очень сердитесь на меня за задержку?

Он махнул рукой, как бы говоря, что будет ждать, сколько потребуется.

– Кстати, – внезапно вспомнил он, – а как этот урод, мой маленький братец?

– Он приводит меня в отчаяние, я все еще ничего не сказала вашему отцу… Мне так хотелось бы хоть немного отмыть грязь с этого бедного создания, чтобы можно было полюбить его.

Смех Максима вызвал в ней глухое беспокойство.

– Черт возьми! – ответил он на ее вопросительный взгляд. – Мне кажется, что вы и тут берете на себя совершенно ненужную заботу. Отец даже не поймет всех ваших стараний… Слишком много семейных неприятностей видел он на своем веку!

Она смотрела на этого корректного господина, на этого эгоиста, который так умело пользовался жизнью и был так изящно разочарован во всех человеческих узах, даже и в узах, налагаемых наслаждением. Он улыбнулся, смакуя ему одному понятную едкость своей последней фразы. И она почувствовала, что коснулась тайны этих двух мужчин.

– Вы рано потеряли мать?

– Да, я почти не знал ее… Я был еще в Плассане, в коллеже, когда она умерла здесь, в Париже… Наш дядя, доктор Паскаль, оставил там у себя мою сестру Клотильду – после этого я видел ее всего один раз.

– Но ведь ваш отец женился вторично?

Максим колебался. Его ясные и пустые глаза подернулись дымкой.

– Да-да… Он женился вторично… На дочери судьи, на некоей Беро дю Шатель… Рене, она была для меня скорее подругой, чем матерью.

Он непринужденно уселся рядом с Каролиной:

– Видите ли, отца надо знать. В сущности говоря, он не хуже других. Но его дети, жены – словом, все, что его окружает, имеет для него второстепенное значение, на первом плане у него деньги… О нет, поймите меня, он любит деньги не как скупец, который стремится набрать их кучу и спрятать в своем подвале, нет! Если он добывает их всеми средствами, если он черпает их из любых источников, то это только ради того, чтобы видеть, как они потоками льются к нему, ради всего того, что они могут ему дать: ради роскоши, наслаждений, могущества… Ничего не поделаешь – это у него в крови. Он продал бы вас, меня, кого угодно, если бы на нас был спрос на каком-нибудь рынке. И все это он делает не задумываясь, как человек особой породы, – это поистине поэт миллионов, и деньги превращают его в безумца и мошенника, но мошенника высшего полета!

Это давно уже поняла и сама Каролина, и теперь, слушая Максима, она кивала, соглашаясь с ним. Ах, эти деньги, растлевающие, отравляющие деньги! Из-за них черствеет сердце, они убивают доброту, нежность, любовь к ближнему! Деньги – вот единственный виновник всех человеческих жестокостей и подлостей. В эту минуту она ненавидела, проклинала их, возмущаясь и негодуя в своем женском благородстве и прямоте. Будь то в ее силах, она одним мановением руки уничтожила бы все деньги, существующие в мире, раздавила бы все зло, чтобы спасти землю от недуга.

– Так ваш отец женился вторично? – медленно и смущенно повторила она после недолгой паузы, смутно припоминая что-то.

Кто намекал ей на эту историю? Она не могла вспомнить, кто именно, – должно быть, какая-нибудь женщина, какая-нибудь приятельница вскоре после того, как новый жилец поселился на улице Сен-Лазар и занял второй этаж. Кажется, речь шла о браке по расчету, о какой-то постыдной сделке. И кажется, в скором времени преступление спокойно вошло в эту семью и прочно поселилось там – чудовищная связь, чуть ли не кровосмешение.

– Рене, – тихо, словно нехотя, продолжал Максим, – была всего на несколько лет старше меня…

Он поднял голову, взглянул на Каролину, и вдруг, в порыве внезапной откровенности, в порыве какого-то безотчетного доверия к этой женщине, казавшейся ему такой сильной и разумной, он рассказал о своем прошлом, но рассказал отрывистыми, бессвязными фразами, неполными, как бы невольными признаниями, которые она должна была связать сама. Зачем он сделал это? Быть может, он утолял таким образом свою старинную злобу против отца, мстил за соперничество, когда-то существовавшее между ними и делавшее их чужими даже сейчас, когда у них не было общих интересов. Он не обвинял отца и, казалось, был не способен на гнев, но его усмешка переходила в ядовитый смех, и он с тайным злорадством чернил Саккара, рассказывая о всех этих гнусностях, вороша всю эту кучу грязи.

И вот Каролина узнала во всех подробностях эту страшную историю: о том, как Саккар продал свое имя, женившись за деньги на обесчещенной девушке; о том, как Саккар своими деньгами, своей безумной и блистательной жизнью окончательно развратил этого бедного больного ребенка; о том, как Саккар, испытывая денежные затруднения, получил у нее нужную ему подпись и допустил в своем доме любовную связь своей жены со своим сыном, закрыв на нее глаза, как добрый патриарх, всем позволяющий веселиться. Деньги, деньги-царь, деньги-бог, деньги превыше крови, превыше слез, деньги, которым поклоняются за их безграничное могущество, забывая о пустых человеческих укорах совести! И чем больше возвеличивались деньги, чем яснее вырисовывался в этом ореоле дьявольского величия облик Саккара, тем сильнее становился ужас Каролины, застывшей, растерявшейся при мысли о том, что она принадлежит чудовищу, как до нее ему принадлежали столько других.

– Вот и все, – сказал наконец Максим. – Мне жаль вас, но лучше было вас предупредить… Не ссорьтесь из-за этого с отцом. Это очень огорчило бы меня, потому что и тут плакать пришлось бы вам, а не ему. Понимаете вы теперь, почему я отказываюсь одолжить ему хоть одно су?

Она не отвечала, пораженная в самое сердце, чувствуя, что в горле у нее стоит комок. Он встал и посмотрел в зеркало со спокойным самодовольством красивого мужчины, уверенного в собственной безупречности; потом снова подошел к ней:

– От таких вещей можно быстро состариться, не правда ли?.. Я вот сразу остепенился, женился на больной девушке, которая вскоре умерла, и уж теперь, могу поклясться в этом,

Он взял ее руку и, почувствовав, что она холодна как лед, на минуту задержал ее в своей:

– Отца все еще нет, я ухожу… Но бога ради, не огорчайтесь! Я считал вас такой сильной! И поблагодарите меня, потому что нет ничего глупее, чем быть одураченным.

Уходя, он остановился на пороге и добавил со смехом:

– Да, чуть не забыл, передайте ему, что его приглашает на обед госпожа де Жёмон… Ну, знаете, та самая госпожа де Жёмон, которая за сто тысяч франков провела ночь с императором… Не бойтесь, хоть мой папаша и остался таким же сумасбродом, каким был, все-таки, полагаю, он недостаточно богат, чтобы купить женщину за эту цену.

Оставшись одна, Каролина не тронулась с места. Она продолжала в оцепенении сидеть на стуле, устремив неподвижный взгляд на лампу; большая комната наполнилась тяжелым молчанием. Завеса внезапно разорвалась: то, над чем она до сих пор не хотела задумываться, что она только подозревала, содрогаясь, теперь встало перед ней во всей своей ужасной и неумолимой наготе. Она увидела Саккара таким, каким он был в действительности, увидела опустошенную душу этого дельца, сложную и непонятную в своем разложении. Да, это так – он не знал ни уз, ни преград, удовлетворяя свои аппетиты и инстинкты с необузданностью человека, для которого нет никаких границ, кроме собственного бессилия. Он делил свою жену со своим сыном, продал сына, продал жену, продавал всех, кто попадался ему в лапы. Он продавал и самого себя, как продал бы ее, ее брата и стал бы чеканить монеты из их сердец и мозга. Теперь это был для нее человек, делающий деньги, и только, – человек, который бросает в горн все и вся, чтобы добывать деньги. И в каком-то внезапном прозрении она вдруг увидела, как из всех пор Всемирного банка сочатся деньги, увидела озеро, океан денег, увидела, как здание со страшным треском идет ко дну посреди этого океана. Ах, эти деньги, ужасные деньги! Это они развращают и губят людей!

Каролина порывисто встала. Нет-нет, это чудовищно! Все кончено, она не может больше оставаться с этим человеком. Она бы еще простила ему его измену, но ей претила вся эта прошлая грязь, ее страшила мысль о преступлениях, которые угрожали в будущем. Чтобы не попасть в это болото, чтобы не погибнуть под обломками, она должна сейчас же уехать. И ей захотелось уехать далеко, очень далеко, к брату, на Восток, – не столько для того, чтобы предупредить его, сколько для того, чтобы скрыться. Да-да, уехать, уехать сейчас же! Еще нет шести часов, она может успеть на скорый марсельский поезд, который отходит в семь пятьдесят пять. Только бы не видеть больше Саккара – это свыше ее сил. В Марселе, перед тем как сесть на пароход, она сделает все необходимые покупки. А пока – чемоданчик с бельем, одно платье на смену – вот и все, что ей нужно. Она соберется за четверть часа. Но, взглянув на свою работу, на начатую статью, лежавшую на столе, она на минуту задержалась. К чему брать это с собой, если все должно рухнуть, если прогнило само основание? Все же она принялась заботливо складывать документы, записи, повинуясь привычке хорошей хозяйки, которая не хочет оставить после себя ни малейшего беспорядка. Это отняло несколько минут, смягчило горячность, с которой она приняла сначала свое решение. И, уже вполне овладев собой, она окинула прощальным взглядом комнату, собираясь ее покинуть, как вдруг опять вошел слуга с пачкой газет и писем.

Каролина машинально пересмотрела конверты и увидела среди них адресованное ей письмо от брата. Оно прибыло из Дамаска, где Гамлен находился в то время по делам проектируемой железнодорожной ветки из Дамаска в Бейрут. Стоя у лампы, она торопливо пробегала письмо, собираясь прочитать его внимательнее потом, в вагоне. Но каждая фраза приковывала ее к себе, и наконец, не в силах больше пропустить ни слова, она уселась за стол и целиком отдалась увлекательному чтению этого длинного послания на двенадцати страницах.

Гамлен как раз был в этот день в прекраснейшем расположении духа. Он благодарил сестру за добрые вести, которые она прислала ему в последнем письме из Парижа, и сам посылал ей с Востока еще более радостные, так как дела там шли как нельзя лучше. Первый баланс Всеобщей компании объединенного пароходства обещал быть превосходным: новые пароходы благодаря их комфортабельности и большой скорости привлекали множество пассажиров и приносили большой доход. Он писал шутя, что на них ездят просто ради удовольствия, что прибрежные порты наводнены пришельцами с Запада и что нельзя пройти по самой глухой тропинке, не встретясь лицом к лицу с каким-нибудь завсегдатаем парижских бульваров. Как он и предвидел, Восток был теперь действительно открыт для Франции. Скоро на плодоносных склонах Ливана вырастут города. Но живописнее всего получилось описание далекого Кармильского ущелья, где полным ходом шла разработка серебряной руды. Эта дикая местность приобщилась к цивилизации; в гигантских скалах, загромождавших долину с севера, были обнаружены источники; там, где росли мастиковые деревья, появились возделанные нивы; целый поселок возник близ рудника: сначала скромные деревянные хижины-бараки, служившие убежищем для рабочих, а теперь маленькие каменные домики с садами, зачаток города, который будет расти, пока не истощатся серебряные жилы. Там уже около пятисот жителей; только что закончена постройка дороги, соединившей поселок с Сен-Жан-д'Акром. С утра до вечера грохочут буровые машины, катятся телеги, раздается звонкое щелканье бичей, поют женщины, играют и смеются дети – и все это здесь, в этой пустыне, в мертвой тишине, которая нарушалась прежде лишь легким шумом медлительных орлиных крыл. А мирты и дрок по-прежнему наполняют теплый, восхитительно чистый воздух своим ароматом. Особенно много Гамлен говорил о предстоящем открытии первой железнодорожной линии от Бруссы до Бейрута через Ангору и Алеппо. Все формальности в Константинополе уже выполнены. Он был в восторге от того, что удачно изменил направление трассы сквозь ущелья Тавра, облегчив этим прокладку дороги. И он рассказывал об этих ущельях, о равнинах, простиравшихся у подножия гор, с восхищением ученого, который нашел в них новые залежи каменного угля и ясно представляет себе весь этот край покрытым сетью заводов. Высотные столбы уже установлены, места для станций выбраны, причем некоторые из них в настоящей пустыне. Один город здесь, чуть подальше другой, – вокруг каждой из этих станций, на скрещении естественных путей, вырастут города. Семена будущих великих дел

Каролина кончила читать; раскрытое письмо осталось лежать перед ней на столе, и она снова задумалась, устремив взор на лампу. Потом взгляд ее машинально поднялся выше, обежал стены, останавливаясь на каждом чертеже, на каждой акварели. В Бейруте, среди обширных складов, уже построен дом для директора Всеобщей компании объединенного пароходства. У горы Кармил, в диком ущелье, заросшем кустарником и загроможденном камнями, уже живут люди – гигантское гнездо зарождающегося населения. В Тавре благодаря этим нивелировкам, изменению профиля местности преображается лицо земли, открываются пути для свободной торговли. И раскрашенные, исчерченные тонкими линиями листы, скромно, четырьмя кнопками приколотые к стене, вызвали у нее в памяти знакомый край, который она так любила за его прекрасное, вечно синее небо, за его плодоносную почву. Она снова видела перед собой громоздящиеся уступами сады Бейрута, долины Ливана, одетые густыми рощами оливковых и шелковичных деревьев, равнины Антиохии и Алеппо – громадные фруктовые сады, полные чудесных плодов. Она вспоминала свои постоянные путешествия с братом по этой сказочной стране, бесчисленные богатства которой, никому не ведомые или не использованные вследствие лености и невежества, пропадали даром из-за отсутствия дорог, промышленности, земледелия, школ. Но теперь все это оживало под могучим напором свежих, молодых соков, и перед мысленным взором Каролины уже вставал этот Восток будущего, его цветущие города, возделанные поля, счастливые поколения. Она видела их, слышала веселый гул строительства – на ее глазах эта древняя, погруженная в сон земля наконец пробудилась и начинала приносить обильные плоды.

И вдруг Каролина ощутила глубокую уверенность в том, что деньги были удобрением, помогающим росту этого будущего человечества. Ей пришли на память какие-то фразы Саккара, обрывки его теорий о спекуляции. Ей вспомнились его слова, будто без спекуляции не было бы великих и плодотворных дел, так же как без чувственности не было бы детей. Этот избыток страсти, вся эта низменно расточаемая и погибающая жизнь необходима для продолжения той же жизни. Если там, на Востоке, ее брат радовался и торжествовал победу среди возникающих построек, среди вырастающих как из-под земли зданий, то потому лишь, что здесь, в Париже, деньги сыпались градом, растлевая все и всех в ажиотаже игры. Деньги, все отравляющие и разрушающие деньги становились ферментом всякого социального роста, служили перегноем, необходимым для успеха великих начинаний, которые должны были сблизить между собой народы и принести земле мир. Только что она проклинала деньги, а теперь преклонялась перед ними в каком-то боязливом восхищении: ведь деньги, одни только деньги были той силой, которая срывает до основания горы, засыпает морские рукава, делает землю обитаемой для людей, освобождая их от непосильной работы, превращая эту работу в простое управление машиной. Деньги порождают все добро и все зло. И, потрясенная до глубины души, Каролина не знала, что думать, уже решив не уезжать, – ведь на Востоке успех был как будто полным и теперь сражение происходило здесь, в Париже, – но все еще не в силах успокоиться, все с той же щемящей болью в сердце.

Она встала, подошла к окну, выходившему в сад Бовилье, и прижалась лбом к стеклу. Было уже совсем темно, она различала слабый свет лишь в маленькой уединенной комнатке, где жила графиня с дочерью, чтобы не мусорить в других комнатах и не тратить лишних денег на отопление. За тонкими муслиновыми занавесками она смутно различала силуэт графини, собственноручно чинившей какое-то старое платье, между тем как Алиса писала плохонькие акварели, чтобы потом потихоньку продать их. У них произошло несчастье – заболела лошадь, – и это на две недели приковало их к дому, так как они упорно не желали показываться на улице пешком, а нанять экипаж были не в состоянии. Однако эту героически скрываемую нищету освещал теперь поддерживавший в них бодрость духа луч надежды – непрерывное повышение акций Всемирного банка, та прибыль, которую эти акции могли бы дать уже и сейчас, но которая обещала превратиться в сверкающий золотой дождь в день реализации их по самому высокому курсу. Графиня собиралась купить себе новое, совсем новое платье, давать зимой четыре званых обеда в месяц, не сажая себя из-за них на хлеб и воду на целые недели. Алиса уже не улыбалась с деланым равнодушием, когда мать заговаривала с ней о замужестве, и слушала ее с легкой дрожью, начиная верить в то, что это может осуществиться, что и у нее тоже могут быть муж и дети. И, глядя на освещавший их огонек тусклой лампы, Каролина чувствовала, как на нее нисходит великое спокойствие и умиление: значит, денег, опять-таки денег, одной только надежды на деньги довольно было для счастья этих бедных созданий. Ведь они станут благословлять Саккара, если он обогатит их, ведь для них он останется милосердным и добрым! Значит, доброта свойственна всем, даже самым дурным людям – они тоже бывают добры к кому-нибудь, – и среди проклятий толпы всегда найдутся чьи-то смиренные голоса, выражающие благодарность и восхищение. И тут Каролина, уже ничего не различавшая в темной зелени сада, вспомнила о Доме трудолюбия. Накануне она, по поручению Саккара, раздавала детям игрушки и лакомства по случаю годовщины основания Дома и теперь невольно улыбнулась, вспомнив их шумную радость. За последний месяц там было меньше жалоб на Виктора; она видела удовлетворительные записи у княгини Орвьедо, с которой дважды в неделю подолгу беседовала о приюте. Но, внезапно подумав о Викторе, она поразилась, что забыла о нем, когда в припадке отчаяния собиралась уехать из Парижа. Разве могла она бросить его на произвол судьбы, испортить доброе дело, налаженное с таким трудом? Какая-то мягкая и нежная волна поднималась от высоких темных деревьев, проникая вглубь ее существа, волна неизъяснимого самоотречения, божественной терпимости, от которой ширилось ее сердце. А маленькая жалкая лампочка графини де Бовилье все еще, как звезда, мерцала во мраке.

Подойдя к столу, Каролина слегка вздрогнула. Что это? Ей холодно! И это развеселило ее – не она ли хвалилась, что может прожить всю зиму, не топя печей? Она словно вышла из ледяной ванны, помолодевшая и сильная, с совершенно спокойным пульсом. Такою она чувствовала себя иногда по утрам, в свои лучшие дни. Потом

Вернувшись домой, Саккар застал Каролину за работой: своим уверенным почерком она заканчивала страницу докладной записки о восточных железных дорогах. Подняв голову, она спокойно улыбнулась ему, когда он прикоснулся губами к ее прекрасным, сияющим сединой волосам.

– Вам пришлось много хлопотать, друг мой?

– О да, дел по горло! Был у министра общественных работ, встретился наконец с Гюре, а потом пришлось еще раз зайти к министру, но я застал там только секретаря… Впрочем, я добился обещания относительно Востока.

Действительно, расставшись с баронессой Сандорф, Саккар, ни на минуту не присаживаясь, со своей обычной горячностью и увлечением отдался делам. Каролина показала ему письмо Гамлена, и оно привело его в восторг. Видя, как он ликует при мысли о близком триумфе, она мысленно дала себе слово на будущее время внимательнее следить за ним и по возможности удерживать от безумств. Но ей так и не удалось заставить себя быть с ним суровой.

– Ваш сын заходил пригласить вас на обед от имени госпожи де Жёмон.

– Ах да, она писала мне!.. Я и забыл вам сказать, что иду туда сегодня… До чего это скучно – я и без того страшно устал!

И он ушел, еще раз поцеловав ее седые волосы. С дружелюбной, снисходительной улыбкой она снова села за работу. Ведь она только его подруга – подруга, которая отдает себя целиком. Ей было стыдно теперь за свою ревность, ей казалось, что это могло еще больше загрязнить их отношения. Ей хотелось победить в себе чувство собственницы, освободиться от плотского эгоизма любви. Принадлежать ему, знать, что он принадлежит другим, – все это не имеет значения. И все-таки она любила его, любила всем своим мужественным и милосердным сердцем. Любовь торжествовала вопреки всему. Саккар, этот бандит, этот прожженный финансист, был беспредельно любим этой обворожительной женщиной, так как она верила, что он, деятельный и отважный, строит новый мир, создает жизнь.

VIII

Всемирная выставка 1867 года открылась первого апреля с небывалым триумфом, среди непрерывных празднеств. Начался самый блестящий период Империи, период разнообразнейших увеселений, превративших Париж во всемирную гостиницу, разукрашенную флагами, полную музыки и песен, – гостиницу, в каждом уголке которой чревоугодничали и предавались разврату. Никогда еще ни одно царствование в апогее своей славы не созывало народы на такое грандиозное пиршество. К сверкающему огнями Тюильри со всех концов земного шара направлялась в сказочном апофеозе длинная вереница императоров, королей и князей.

И как раз в это время, двумя неделями позже, состоялось торжественное открытие монументального особняка, настоящего дворца, построенного Саккаром для Всемирного банка. Его выстроили за полгода, работая днем и ночью, не теряя ни одного часа, делая чудеса, возможные только в Париже. Фасад вырос, сияя украшениями, напоминая и храм и кафешантан, и его вызывающее великолепие останавливало прохожих на тротуаре. Внутренняя отделка была особенно пышной; казалось, миллионы, лежавшие в кассах, просачивались сквозь стены, струясь золотым потоком. Парадная лестница вела в зал заседаний совета, красный, с позолотой, великолепный, как зал оперного театра. Повсюду ковры, дорогая обивка, кабинеты, обставленные с кричащей роскошью. В подвальном этаже, где помещался отдел ценных бумаг, были вделаны в стены огромные несгораемые шкафы; они раскрывали свои глубокие, как у печей, пасти, и за прозрачными стеклами перегородок виднелись их стройные ряды, напоминавшие сказочные бочки, где покоятся несметные сокровища волшебниц. И народы, вместе со своими королями стекавшиеся к Выставке, имели возможность войти сюда и осмотреть все: все было готово, новенький особняк ждал их, чтобы ослепить, чтобы завлечь одного за другим в эти сверкавшие на солнце золотые сети, которых никто не мог избежать.

Саккар восседал в самом роскошном кабинете, с мебелью в стиле Людовика XIV, позолоченной, обитой генуэзским бархатом. Число служащих еще увеличилось, их стало свыше четырехсот, и теперь Саккар командовал этой армией, как некий тиран, которого боготворили и которому повиновались, потому что он не скупился на денежные награды. Фактически, несмотря на скромное звание директора, он управлял всем, стоя выше председателя совета, выше самого совета, который только утверждал его распоряжения. Поэтому Каролина жила теперь в постоянной тревоге, всячески стараясь узнавать все его решения, чтобы быть готовой воспротивиться им, если бы это понадобилось. Ей не нравилось чрезмерное великолепие этого нового здания, но она не могла привести против него никаких существенных возражений, так как сама признала необходимость более обширного помещения в те счастливые дни полного доверия, когда она еще подшучивала над беспокойством брата. Высказанные ею вслух опасения, ее аргументы против излишней роскоши сводились к тому, что общество теряет из-за этого свой прежний характер скромной честности, торжественной и достойной строгости. Что подумают клиенты, привыкшие к монастырской тишине, к сосредоточенному полумраку первого этажа на улице Сен-Лазар, когда войдут в этот дворец на Лондонской улице

По правде говоря, Каролину главным образом беспокоило то, что теперь она не могла постоянно находиться в банке и наблюдать за всем происходящим… Она имела возможность лишь изредка бывать на Лондонской улице, и то под каким-нибудь предлогом. Теперь она целые дни проводила одна в чертежной и виделась с Саккаром только по вечерам. Он сохранил за собой свою квартиру, но весь первый этаж и конторы второго были закрыты, а княгиня Орвьедо, в глубине души довольная тем, что избавилась от смутных угрызений совести, связанных с этим банком, с этой денежной лавкой, разместившейся у нее в доме, не хотела снова сдавать помещение, намеренно избегая всяких барышей, даже и законных. Пустой дом, в котором гулко отдавался грохот каждого проезжавшего мимо экипажа, казался каким-то склепом. От запертых касс, из-под пола, откуда в течение двух лет непрерывно доносился тонкий звон золотых монет, теперь к Каролине поднималась лишь томительная тишина. Дни казались ей более тягостными и более длинными. Между тем она много работала, так как брат по-прежнему слал ей с Востока различные деловые поручения. Но по временам, сидя за письменным столом, она вдруг отрывалась от работы и прислушивалась, объятая инстинктивной тревогой, чувствуя потребность узнать, что происходит внизу. Но нет, ничего, ни малейшего звука не доносилось из опустевших, запертых комнат, темных и заброшенных. Она слегка вздрагивала и на минуту задумывалась в тревоге. Что делается на Лондонской улице? Что, если сейчас, в эту самую секунду, образуется трещина, от которой рухнет потом все здание?

Распространился слух, пока еще смутный и неопределенный, будто Саккар подготовляет новое увеличение капитала: вместо ста миллионов – сто пятьдесят. Это был момент необычайного возбуждения, роковой момент, когда процветание Империи, колоссальные постройки, преобразившие город, бешеное обращение денег, неимоверные затраты на роскошь должны были неизбежно привести к горячке спекуляции. Каждый хотел получить свою долю и ставил на карту свое состояние, чтобы удесятерить его, а потом наслаждаться жизнью, как многие другие, разбогатевшие за одну ночь. Флаги, развевавшиеся в солнечном свете над Выставкой, иллюминация и музыка на Марсовом поле, толпы людей, прибывших сюда со всех концов мира и наводнявших улицы, окончательно одурманили Париж мечтою о неисчерпаемых богатствах и о безраздельном господстве. В ясные вечера от громадного праздничного города, от столиков экзотических ресторанов, от этой колоссальной ярмарки, где наслаждение свободно продавалось под ночным небом, поднималась волна безумия, ненасытного и ликующего безумия, которое охватывает великие столицы, когда им грозит уничтожение. И Саккар своим нюхом ловкого мошенника так ясно почуял этот общий порыв, эту всеобщую потребность швырять на ветер свои деньги, опустошать свои карманы и свое тело, что он удвоил суммы, предназначенные для рекламы, побуждая Жантру к самому оглушительному трезвону. Со времени открытия Выставки пресса ежедневно била во все колокола, прославляя Всемирный банк. Каждое утро приносило какую-нибудь новую рекламу, способную взбудоражить всех и вся: то рассказ о необыкновенном приключении дамы, забывшей сотню акций в фиакре; то отрывок из путешествия в Малую Азию, в котором сообщалось, что банк на Лондонской улице был предсказан еще Наполеоном; то большую передовицу, где политическая роль этой фирмы рассматривалась в связи с близким разрешением восточного вопроса, – не говоря уже о постоянных заметках в специальных газетах, которые были завербованы все как одна и действовали в полном единстве. Жантру придумал годичные контракты с мелкими финансовыми листками, предоставлявшими ему по одному столбцу в номере, причем он умел использовать эти столбцы с поразительной плодовитостью и изобретательностью, иной раз даже нападая на Всемирный банк, чтобы потом с торжеством опровергнуть собственную выдумку. Пресловутая брошюра, которую он долго обдумывал, была теперь разослана по всему свету в миллионе экземпляров. Создано было и новое агентство, которое, рассылая провинциальным газетам финансовый бюллетень, стало полным хозяином рынка во всех крупных городах. Наконец «Эсперанс» благодаря его искусному руководству с каждым днем приобретала все большее политическое значение. Привлек внимание ряд статей о декрете 19 января, по которому адрес палаты был заменен правом интерпелляции – новая уступка императора на пути к свободе. Саккар, под чьим влиянием были написаны эти статьи, еще не нападал открыто на своего брата, который все же остался министром и в своем стремлении к власти вынужден был сегодня защищать то, против чего восставал вчера, но он был настороже и зорко следил за ложным положением Ругона, находившегося в палате между двух огней: с одной стороны – «третья партия», жаждавшая вырвать у него портфель, а с другой – клерикалы, объединившиеся с крайними бонапартистами против либерализма правительства. Уже начались инсинуации, газета снова сделалась рупором воинствующего католицизма, высказывая недовольство по поводу каждого действия министра. Перейдя в оппозицию, «Эсперанс» завоевала популярность, и дух фронды довершил дело, помогая имени Всемирного банка проникнуть во все концы Франции и всего мира.

И вот в этой раскаленной атмосфере, в этой среде, созревшей под могучим давлением рекламы для любых безумств, разнесся слух о возможном увеличении основного капитала, о новом выпуске акций на пятьдесят миллионов, что совершенно взбудоражило даже самых благоразумных. В скромных квартирках и в аристократических особняках, в клетушке привратника и в салоне герцогини – у всех закружилась голова, увлечение перешло в слепую веру, героическую и воинствующую. Перечисляли великие деяния, уже совершенные Всемирным банком, первые ошеломляющие успехи, нежданные дивиденды, каких никогда не распределяло ни одно общество в начале своей деятельности. Вспоминали счастливую идею об организации Всеобщей компании объединенного пароходства, так быстро достигшей превосходных результатов, компании, чьи акции уже давали сто франков премии. Вспоминали серебряные рудники в Кармиле, которые приносили такие сказочные доходы, что один проповедник во время Великого поста упомянул о них с кафедры собора Парижской Богоматери, сказав, что это дар Бога всему верующему христианству. Говорили также об обществе, основанном для разработки огромных залежей каменного угля; о другом обществе, собиравшемся заняться вырубкой обширных лесов Ливана; об основании в Константинополе Турецкого национального банка несокрушимой прочности. Ни одного провала, возрастающая удача, превращавшая

Теперь Саккар, сидя по утрам в своем роскошном кабинете в стиле Людовика XIV, вынужден был, если хотел спокойно работать, запираться на ключ, потому что его осаждала, словно на утреннем выходе короля, целая толпа льстецов, просителей, деловых людей – двор восторженных почитателей и нищих, поклоняющихся всемогущему властелину. Однажды утром, в первых числах июля, он проявил особенную неумолимость, категорически запретив впускать к нему кого бы то ни было. В то время как в переполненной приемной посетители, не слушая швейцара, упорно не желали уходить, все еще на что-то надеясь, он заперся с двумя помощниками, чтобы закончить обсуждение нового выпуска акций. Рассмотрев несколько проектов, он остановился на комбинации, полностью покрывавшей, благодаря этому новому выпуску ста тысяч акций, двести тысяч прежних, за которые было внесено только по сто двадцать пять франков. Для того чтобы добиться этого результата, решено было выпустить акции, предназначенные только для старых держателей, из расчета одной новой на две прежних, по курсу в восемьсот пятьдесят франков, вносимых немедленно; из них пятьсот франков прибавлялись к капиталу, а премия в триста пятьдесят франков шла на предполагаемое покрытие старых акций. Но возникал ряд осложнений, оставалась еще большая дыра, которую надо было заткнуть, и Саккар был очень раздражен. Гул голосов в приемной выводил его из себя. Этот пресмыкающийся Париж, это поклонение, которое сам он обычно принимал со снисходительным благодушием деспота, на сей раз внушали ему презрение. И когда Дежуа, который иногда заменял по утрам швейцара, осмелился через маленькую боковую дверь войти в кабинет, он яростно накинулся на него:

– Что такое? Ведь сказано вам – никого, понимаете вы, никого!.. Вот, возьмите мою трость, поставьте ее у дверей, и пусть они целуют ее!

Но Дежуа не смутился и позволил себе проявить некоторую настойчивость:

– Прошу извинить, сударь, это графиня де Бовилье. Она очень просила меня, а так как я знаю, что вы, сударь, всегда рады ей услужить…

– А ну ее к черту! – в гневе крикнул Саккар. – И всех остальных тоже!

Но он тут же передумал и сказал, сдерживая досаду:

– Впустите ее, видно, мне все равно не дадут покоя!.. Но только через эту дверь, не то за ней ворвется вся свора.

Саккар встретил графиню де Бовилье весьма нелюбезно: раздражение его еще не улеглось. Он не успокоился, даже увидев сопровождавшую мать Алису с ее глубоким, выразительным взглядом. Выслав из комнаты своих двух помощников, он думал теперь только о том, как бы поскорее позвать их и продолжить прерванную работу.

– Прошу вас, сударыня, говорите короче, я страшно занят.

Графиня остановилась, удивленная, по-прежнему медлительная, с грустным видом низверженной королевы.

– Право, сударь, если я вам помешала…

Он вынужден был предложить им сесть, и девушка, более храбрая, решительно уселась первая. Графиня начала:

– Я пришла к вам за советом, сударь… Я переживаю мучительнейшие колебания и чувствую, что мне ни за что не решиться самой…

И она напомнила ему, что сразу после основания банка она взяла сто акций, число которых удвоилось после первого увеличения капитала и еще раз удвоилось после второго, так что теперь у нее было уже четыреста акций, за которые она внесла, включая премию, сумму в восемьдесят семь тысяч франков. Таким образом, помимо двадцати тысяч ее собственных сбережений, ей пришлось, чтобы выплатить эти деньги, взять семьдесят тысяч франков под залог фермы Обле.

– Так вот, – продолжала она, – сейчас у меня

Польщенный тем, что эти две бедные женщины, последние отпрыски благородного и старинного рода, смотрят на него с таким доверием и с такой тревогой, Саккар постепенно умиротворился. Он быстро растолковал им, как обстоит дело, привел цифры.

– Да-да, я как раз и занимаюсь сейчас этим новым выпуском. Акция будет стоить восемьсот пятьдесят франков, включая премию. У вас, стало быть, четыреста акций? Значит, на вашу долю придется двести, если вы внесете сто семьдесят тысяч франков. Зато все ваши акции будут оплачены, у вас будет шестьсот собственных акций, и вы никому не будете должны.

Они не сразу поняли его, пришлось объяснить им, что означала эта оплата акций с помощью премии, и они слушали его, немного побледнев при упоминании об этих огромных цифрах, подавленные мыслью о предстоящем риске.

– Что касается денег, – пробормотала наконец мать, – то это даст именно такую сумму… Мне предлагают за Обле двести сорок тысяч франков, хотя прежде она стоила четыреста тысяч. Таким образом, когда мы отдадим долг, у нас останется ровно столько, сколько требуется для взноса… Но боже мой, как страшно поместить так все свое состояние, поставить на карту всю нашу жизнь!

У нее дрожали руки. Наступила пауза. Она думала об этом сложном механизме, отнявшем у нее сначала все ее сбережения, потом взятые в долг семьдесят тысяч франков, а теперь угрожавшем отнять и самую ферму. Ее старинное почтение к наследственной земельной собственности – к пашням, лугам, лесам, ее отвращение к денежным спекуляциям – грязному делу, недостойному ее рода, проснулись в ней и наполнили тревогой в эту решительную минуту, грозившую поглотить все. Дочь безмолвно смотрела на нее своим горящим и чистым взглядом.

Саккар ободряюще улыбнулся:

– Черт возьми! Разумеется, для этого необходимо полное доверие к нам. Но цифры говорят сами за себя. Вникните в них, и всякое колебание станет для вас невозможным… Допустим, что вы произведете эту операцию, – тогда вы получите шестьсот акций, которые, будучи оплачены, обойдутся вам в двести пятьдесят тысяч франков. А сегодня, по среднему курсу, они уже достигли тысячи трехсот франков, что даст вам общую сумму в семьсот восемьдесят тысяч… Стало быть, вы уже утроили ваш капитал. Так пойдет и дальше. Вот увидите, какое повышение начнется после выпуска новых акций! Обещаю вам, что до конца этого года у вас будет миллион.

– О мама! – невольно, точно вздох, вырвалось у Алисы.

Миллион! Особняк на улице Сен-Лазар избавится от залога, смоет с себя грязь нищеты! Дом будет снова поставлен на широкую ногу, они забудут об этом кошмаре – кошмаре людей, имеющих собственную карету и не имеющих куска хлеба! Дочь получит порядочное приданое и выйдет замуж, у нее наконец будет семья, будут дети – радость, которой не лишена последняя нищенка! Сыну, на которого убийственно действует римский климат, будет оказана поддержка, он займет подобающее ему место в обществе и сможет наконец послужить великой цели, для которой до сих пор сделал так мало! Мать восстановит свое прежнее высокое положение в свете, сможет платить жалованье своему кучеру и не будет дрожать над каждым лишним блюдом к званому обеду по вторникам, а потом поститься целую неделю! Этот миллион окружало сияние, он был спасением, мечтой.

Не желая взять на себя ответственность, графиня, уже наполовину покоренная, обратилась к дочери:

– Ну, как ты думаешь?

Но Алиса ничего не ответила и медленно опустила ресницы, скрывая блеск глаз.

– Ах да, – промолвила графиня, в свою очередь улыбаясь, – я и забыла, что ты предоставила мне неограниченные полномочия… Но я знаю, как ты мужественна, знаю, как ты веришь в успех…

И она добавила, обращаясь к Саккару:

– Ах, сударь, о вас говорят так много лестного… Куда ни пойдешь, повсюду слышишь такие прекрасные, такие трогательные вещи. И не только княгиня Орвьедо – все мои приятельницы в восторге от вашего предприятия. Многие завидуют тому, что я одна из первых ваших акционерок, и если послушать их, так надо продать все до нитки и накупить ваших акций… Я-то считаю, что они помешались, – мягко пошутила она, – ну, право же, чуточку помешались. Должно быть, я уже слишком стара, чтобы так увлекаться. Но вот моя дочь – одна из ваших поклонниц. Она верит в вашу миссию и пропагандирует ее во всех салонах, где мы бываем.

Обрадованный, Саккар взглянул на Алису: она была в эту минуту так оживлена, излучала такую веру, что, несмотря на желтый цвет лица и тонкую, уже увядшую шею, показалась ему почти хорошенькой, положительно хорошенькой. И при мысли о том, что он составил счастье этого бедного создания, которому уже одной надежды на замужество достаточно было, чтобы похорошеть, он почувствовал себя великодушным и добрым.

– Ах, – прошептала она едва слышным и словно доносившимся издалека голосом, – это завоевание Востока так прекрасно… Да, новая эра, торжество креста.

Это была тайна, об этом нельзя было говорить, и голос ее сделался еще тише, перешел в восторженный, едва слышный вздох. Но Саккар остановил ее ласковым жестом: он не допускал, чтобы кто-нибудь упоминал в его присутствии об этом великом деле, об этой высокой и тайной цели. Его жест означал, что нужно по-прежнему стремиться к ней, но никогда не произносить ни слова. Кадильницы курились перед алтарем в руках немногих посвященных.

После растроганного молчания графиня наконец встала:

– Хорошо, сударь, вы меня убедили, я напишу моему нотариусу, что принимаю предложение относительно Обле… Да простит мне Бог, если я поступаю дурно!

Саккар, тоже поднявшись, проговорил взволнованным и торжественным тоном:

– Уверяю вас, сударыня, что сам Бог внушил вам эту мысль.

Провожая их через коридор, чтобы не выходить в приемную, где все еще толпились люди, он встретил Дежуа, который бродил там со смущенным видом.

– Что случилось? Уж не привели ли вы еще кого-нибудь?

– Нет-нет, сударь… Я хотел бы посоветоваться с вами, но не смею… Речь идет обо мне самом.

И, говоря это, Дежуа наступал на Саккара таким образом, что тот очутился у себя в комнате, а старик почтительно остановился на пороге.

– О вас?.. Ах да, вы ведь тоже акционер… Ну что ж, милейший! Берите новые акции, которые вам полагаются, продайте последнюю рубаху, но берите их – вот совет, который я даю всем нашим друзьям.

– Ну нет, сударь, этот кусочек слишком жирен, мы с дочерью не залетаем так высоко…

– Как так продать?

Тут Дежуа со множеством беспокойных и почтительных оговорок изложил свое дело. При курсе в тысячу триста франков его восемь акций стоят десять тысяч четыреста франков. Следовательно, он может свободно дать Натали шесть тысяч приданого, которых требует переплетчик. Но, видя непрерывное повышение акций, он вошел во вкус; у него появилась мысль, сначала неопределенная, а потом неотступная – взять и свою долю, нажить небольшую ренту в шестьсот франков, которая позволила бы ему уйти на покой. Однако капитал в двенадцать тысяч франков вместе с шестью тысячами франков дочери составил бы громадную сумму в восемнадцать тысяч франков, и он не смеет надеяться когда-либо достигнуть такой цифры, так как для этого курс должен дойти до двух тысяч трехсот франков.

– Понимаете, сударь, если акции больше не поднимутся, так лучше мне продать, потому что счастье Натали прежде всего, не так ли?.. А если они поднимутся, у меня сердце разорвется оттого, что я продал…

– Вот что, милейший, – вспылил Саккар, – вы просто глупы! Неужели вы думаете, что мы остановимся на тысяче трехстах? Разве я, я сам, продаю?.. Вы получите свои восемнадцать тысяч, ручаюсь за это… А теперь убирайтесь! И прогоните весь этот народ, скажите, что я ушел.

Оставшись один, Саккар позвал своих двух помощников и смог наконец спокойно закончить работу.

Постановили созвать в августе чрезвычайное общее собрание, чтобы решить вопрос о новом увеличении капитала. Гамлен, который должен был председательствовать, высадился в Марселе в последних числах июля. В течение двух месяцев сестра в каждом письме настойчиво советовала ему приехать. Несмотря на бурный успех, с каждым днем все более очевидный, ее не покидало ощущение какой-то смутной опасности, инстинктивный страх, который она не решалась высказать вслух. И ей хотелось, чтобы брат был здесь, чтобы он сам разобрался во всем происходящем, так как она стала сомневаться в самой себе, стала бояться, что у нее не хватит сил бороться с Саккаром, что она невольно будет смотреть на все его глазами и, быть может, даже окажется предательницей по отношению к брату, которого так любит. Не следовало ли ей признаться ему в своей связи? Ведь этот человек, поглощенный религией и наукой, живущий в каком-то сне наяву, конечно, в чистоте своей души ничего не подозревает. Но эта мысль была для нее крайне мучительна, и она кривила душой, вступала в спор с чувством долга, которое теперь, когда она хорошо знала Саккара и его прошлое, громко повелевало ей рассказать брату все, чтобы предостеречь его. Иногда, набравшись храбрости, она давала себе слово пойти на решительное объяснение, не оставлять без контроля эти огромные суммы в преступных руках, которые уже пустили по ветру столько миллионов, разорили столько людей. Это был единственный достойный ее выход, мужественный и честный. Но вслед за тем ясность ее мыслей нарушалась, решимость ослабевала, она медлила, выжидала, не находила никаких погрешностей, кроме некоторых отступлений от формы, обычных для всех кредитных учреждений, как уверял ее Саккар. Пожалуй, он был прав, когда в шутку говорил, что чудовищем, пугавшим ее, был успех, тот молниеносный, чисто парижский успех, от которого ее бросало в дрожь, словно от предчувствия какой-то неожиданной и жуткой катастрофы. Она уже ничего не понимала; бывали минуты, когда она больше прежнего восхищалась Саккаром, исполненная бесконечной нежности, которую все еще питала к нему, хотя и перестала его уважать. Она никогда не думала, что ее переживания могут быть так сложны, она почувствовала себя настоящей женщиной и боялась, что уже не способна действовать. Вот почему она так обрадовалась приезду брата.

Саккар хотел сообщить Гамлену решения, которые должен был принять совет до утверждения их общим собранием, в первый же вечер по приезде инженера. Они условились встретиться в чертежной, где им никто не мог помешать, но брат и сестра по молчаливому соглашению пришли раньше назначенного часа, чтобы иметь возможность немного побыть вдвоем и поговорить. Гамлен приехал в отличном настроении, радуясь, что ему удалось добиться удачи в сложном деле постройки железных дорог на Востоке, в этой сонной и ленивой стране, где он столкнулся с такими затруднениями, политическими, административными и финансовыми. Но теперь успех был полный; как только общество в Париже окончательно сформируется, начнутся стройки и всюду закипит работа. Он был полон такого воодушевления, такой веры в будущее, что Каролина опять решила промолчать, – так тяжело было омрачить эту радость. И все же она выразила некоторые сомнения, предостерегла его против всеобщего увлечения. Он перебил ее, заглянул ей в глаза. Уж не узнала ли она о каких-нибудь темных делах? Почему же не сказать прямо? Но она ничего не сказала, так как, в сущности, не знала ничего определенного.

Саккар, который еще не виделся с Гамленом после его возвращения, бросился к нему на шею и расцеловал со всем пылом южанина. Затем, когда Гамлен подтвердил ему содержание своих последних писем и подробно рассказал о полном успехе своего длительного путешествия, он пришел в восторг:

– Ах, дорогой мой, теперь мы станем хозяевами Парижа, королями рынка… Я тоже изрядно поработал, у меня изумительная идея. Сейчас увидите.

И он тут же изложил свою комбинацию: он хотел, выпустив сто тысяч новых акций, довести капитал от ста до ста пятидесяти миллионов и тем самым покрыть все акции, как старые, так и новые. Выпуская акции по восемьсот пятьдесят франков, он создавал из премии в триста пятьдесят франков запасной фонд, который вместе с суммами, уже откладывавшимися при каждом балансе, достигал двадцати пяти миллионов. Теперь ему оставалось найти такую же сумму, чтобы получить пятьдесят миллионов, необходимых для погашения двухсот тысяч старых акций. Вот тут-то он и выдвигал свою изумительную идею. Она заключалась в том, чтобы подвести приблизительный баланс прибылей текущего года, – прибылей, которые, по его мнению, должны были достигнуть минимум тридцати шести миллионов. Из них он спокойно почерпнет недостающие двадцать пять миллионов, и таким образом к 31 декабря 1867 года Всемирный банк будет обладать капиталом в сто пятьдесят миллионов, разделенным

– Да, именно гениальная! – повторил он. – И я не считаю, что употребил слишком сильное выражение.

Несколько ошеломленный, Гамлен перелистывал проект, проверял цифры.

– Мне не по душе этот скороспелый баланс, – сказал он наконец. – Ведь, погашая акции ваших акционеров, вы собираетесь дать им настоящие дивиденды, а раз так, значит надо быть уверенным, что все эти суммы действительно будут получены. Иначе нас могут справедливо обвинить в том, что мы распределяем фиктивные дивиденды.

Саккар вскипел:

– Как! Да ведь я даже преуменьшил расчет! Взгляните сами – разве мои цифры не были вполне умеренны? Разве прибыль, которую дадут нам пароходство, Кармил, Турецкий банк, не превысит того, что я здесь написал? Вы сами сообщили мне о ряде побед, все идет на лад, все процветает, и вы же меня бесите неуверенностью в нашем успехе!

Улыбаясь, Гамлен жестом успокоил его. Да-да, он верит в успех! Только он стоит за правильное ведение дел.

– В самом деле, – мягко добавила Каролина, – к чему торопиться? Разве нельзя отложить это увеличение капитала до апреля? А если уж вам так нужны эти двадцать пять миллионов, почему бы не выпустить акции курсом в тысячу или в тысячу двести франков немедленно? Тогда не нужно было бы забегать вперед и тратить прибыли, которых еще нет.

На миг озадаченный, Саккар взглянул на нее, удивляясь, что она додумалась до такой вещи.

– Это правда. Если выпустить сто тысяч акций не по восемьсот пятьдесят, а по тысяче сто франков, то это даст как раз двадцать пять миллионов.

– Ну вот и отлично! – подхватила она. – Ведь вы не боитесь, что акционеры начнут упираться. Они так же охотно дадут тысячу сто франков, как и восемьсот пятьдесят.

– О, в этом можно не сомневаться! Они дадут сколько угодно да еще будут драться за право дать больше!.. Они совсем помешались и готовы разнести банк, лишь бы отдать нам свои деньги.

Но вдруг он опомнился и горячо запротестовал:

– Да нет, что это вы еще выдумали! Я не стану просить у них тысячу сто франков, ни в коем случае! Это было бы слишком глупо и слишком просто. Поймите же, что в этих кредитных операциях нужно всегда действовать на воображение. Гениальность идеи именно в том и состоит, чтобы вынуть у людей из карманов деньги, которых там еще нет. Им сейчас же начинает казаться, что они ничего не дают, что, напротив, это им делают подарок. А главное, вы не представляете себе, какое колоссальное впечатление произведет этот предварительный баланс, когда он появится во всех газетах, эти тридцать шесть миллионов прибыли, объявленные заранее, во весь голос!.. Биржа придет в неистовство, мы перейдем за две тысячи и будем поднимать все выше, выше, без конца!

Он жестикулировал, он вскочил на ноги и, казалось, даже стал выше ростом; с рукой, поднятой к небу, он и в самом деле был велик, этот поэт денег, которого не могли образумить крахи и банкротства. Таков был его врожденный метод вести дела, инстинкт всего его существа – подхлестывать обстоятельства, гнать их бешеным, лихорадочным галопом. Он взял успех силой, разжег вожделения толпы этим молниеносным маршем Всемирного банка: три выпуска за три года, капитал, подскакивавший от двадцати пяти до пятидесяти, до ста, до ста пятидесяти миллионов, в прогрессии, которая как будто предвещала сказочное богатство. И дивиденды тоже шли скачками: в первый год ничего, потом десять франков, потом тридцать три франка, а потом тридцать шесть миллионов, полное обеспечение всех акций! И все это – при искусственном перегревании всей машины, при фиктивной подписке, при наличии акций, которые общество, желая убедить толпу в том, что подписка производилась на весь капитал, оставляло за собой, при давлении, оказываемом спекуляцией на биржу, где каждое увеличение капитала вызывало новое повышение.

Гамлен, все еще погруженный в изучение проекта, не поддержал сестру. Он покачал головой и вернулся к обсуждению деталей:

– Все равно! Это неправильно. Нельзя составлять баланс, пока прибыли еще не получены… Я уже не говорю о наших предприятиях, хотя они так же подвержены превратностям судьбы, как и все человеческие начинания… Но вот я вижу счет Сабатани на три тысячи с чем-то акций, что составляет больше двух миллионов. Вы ставите их в кредит, а ведь их следовало бы отнести в дебет, поскольку Сабатани – всего лишь подставное лицо. Ведь мы свои люди и можем сказать это открыто, не так ли?.. А это? Я вижу здесь имена многих наших служащих, даже некоторых членов правления, – все это подставные лица. Можете ничего не говорить мне, я догадался сам… Меня просто ужасает, что такое громадное количество наших акций мы оставляем за собой. Мы не только не пополняем кассы, – напротив, мы связываем себе руки и кончим тем, что когда-нибудь сами себя съедим.

Каролина взглянула на него с одобрением: наконец-то он выразил все ее опасения, нашел причину глухой тревоги, которая росла в ней вместе с успехом банка.

– Ах, эта игра! – прошептала она.

– Да мы вовсе не играем! – вскричал Саккар. – Ведь никому не запрещено поддерживать курс своих акций, и мы были бы попросту глупы, если бы позволили Гундерману и другим обесценивать наши бумаги игрой на понижение. Пока они еще немного побаиваются, но это вполне может случиться. Вот почему я даже отчасти доволен, что у нас в руках находится некоторое количество наших акций, и предупреждаю: если меня вынудят к этому, я готов даже покупать их. Да, скорее я сам буду покупать наши акции, чем позволю им упасть хоть на один сантим!

Он произнес эти слова с необычайной энергией, словно давал клятву скорее умереть, чем сдаться. Потом, сделав над собой усилие, он успокоился и рассмеялся с немного деланым добродушием:

– Ну вот, опять недоверие! Я думал, что мы объяснились на этот счет раз и навсегда. Вы согласились отдаться в мои руки, так предоставьте же мне поле действия! Ведь я желаю вам только богатства, большого, большого богатства!

Он замолчал, потом продолжал, понизив голос, точно испугавшись и сам чрезмерности своих желаний:

– Знаете, чего я хочу? Я хочу курса в три тысячи франков.

Он жестом нарисовал в воздухе эту цифру, она сияла перед ним, как звезда, она воспламеняла горизонт биржи, победоносная цифра в три тысячи франков.

– Это безумие! – сказала Каролина.

– Как только курс превысит две тысячи франков, – заявил Гамлен, – всякое новое повышение

Но Саккар не поверил ему. Как бы не так! Люди всегда говорят, что будут продавать, а потом не продают. Он обогатит их против их воли. И он снова улыбнулся ласковой, немного насмешливой улыбкой:

– Положитесь на меня. Кажется, до сих пор я неплохо вел ваши дела… Садовая дала вам миллион.

В самом деле, Гамлены и забыли об этом: они приняли этот миллион, выуженный в мутной воде биржи. Они замолчали, побледнев, чувствуя ту смутную тревогу на сердце, какая бывает у честных еще людей, когда они уже не уверены в том, что поступили как должно. Неужели и они заболели проказой игры? Неужели и они заразились денежной лихорадкой в той нездоровой атмосфере, где их вынуждала жить необходимость в заработке.

– Это правда, – пробормотал наконец инженер, – но если бы я был здесь…

– Полноте, – перебил его Саккар, – вам нечего стыдиться: ведь это деньги, отвоеванные у евреев!

Все трое развеселились, и Каролина, сидевшая у стола, махнула рукой, как бы соглашаясь и уступая. Приходится есть других, если не хочешь, чтобы съели тебя, – такова жизнь. В противном случае надо обладать какой-то необыкновенной добродетелью или уйти в монастырь, где нет искушений.

– Да-да, – весело продолжал Саккар, – не делайте вид, будто плюете на деньги: во-первых, это глупо, а во-вторых – только слабые пренебрегают силой… Было бы нелепо убивать себя на работе, чтобы обогащались другие, и не выкроить себе своей законной доли. Уж лучше лежать на боку и ничего не делать!

Он завладел ими, он не давал вставить слово.

– А знаете ли вы, что скоро у вас будет в кармане кругленькая сумма?.. Постойте!

С живостью школьника он подбежал к столу Каролины, схватил карандаш, листок бумаги и набросал на нем какие-то цифры.

– Постойте! Сейчас я составлю вам расчет. О, я знаю все наизусть… При основании банка у вас было пятьсот акций, которые удвоились в первый раз, потом еще раз. Стало быть, на сегодняшний день у вас имеется две тысячи. И значит, после нашего ближайшего выпуска у вас их будет три.

Гамлен сделал попытку перебить его.

– Нет-нет! Я знаю, у вас есть чем заплатить – триста тысяч франков наследства, с одной стороны, и миллион, заработанный на Садовой, – с другой… Посмотрите! Первые две тысячи акций обошлись вам в четыреста тридцать пять тысяч франков, эта третья тысяча будет стоить восемьсот пятьдесят тысяч, всего миллион двести восемьдесят пять тысяч франков… Следовательно, у вас еще останется пятнадцать тысяч франков на мелкие расходы, не считая тридцати тысяч жалованья, которое мы доведем до шестидесяти тысяч.

Ошеломленные брат и сестра слушали его, невольно заинтересовавшись этими цифрами.

– Итак, вы видите, что вы честные люди, что вы платите за все, что берете… Впрочем, все это пустяки. Я хотел сказать вам другое…

Он встал и торжествующе помахал листком.

– По курсу в три тысячи ваши три тысячи акций дадут вам девять миллионов.

– В три тысячи! – вскричали они, протестуя жестами против этого сумасшедшего упорства.

– Именно так! И я запрещаю вам продавать раньше, я сумею помешать вам в этом. Да-да, силой, по праву друга, который не позволит своим друзьям делать глупости. Мне нужен курс в три тысячи, и я добьюсь его!

Что было ответить этому страшному человеку, пронзительный голос которого, напоминавший крик петуха, звенел победой? Они опять рассмеялись, с деланым равнодушием пожимая плечами, и заявили, что ничуть не беспокоятся, так как такого курса никогда не будет. А он снова сел к столу и занялся другими вычислениями – своим собственным счетом. Заплатил ли он, заплатит ли он в будущем за свои три тысячи акций? Это оставалось сомнительным. Возможно даже, что у него было значительно больше акций, но этого никто хорошенько не знал, так как он тоже служил обществу подставным лицом и трудно было различить в общей массе акции, принадлежавшие лично ему. Его карандаш чертил бесконечные ряды цифр. Потом он резко перечеркнул все и смял бумагу. Это да еще два миллиона, подобранные им в грязи и в крови Садовой, – такова была его доля.

– У меня деловое свидание, я вас покидаю, – сказал он, взявшись за шляпу. – Но ведь все решено, не так ли? Через неделю – совет правления и сразу после него чрезвычайное общее собрание, где мы будем голосовать.

Оставшись одни, растерянные и усталые, Каролина и Гамлен с минуту молча смотрели друг на друга.

– Ничего не поделаешь, – заявил наконец Гамлен, отвечая на тайные мысли сестры. – Мы взялись за дело, нельзя бросить его на полдороге. Он прав, было бы глупо с нашей стороны отказываться от всех этих богатств… Я всегда смотрел на себя как на человека науки, который только приводит воду к колесам мельницы. Мне кажется, эта вода оказалась обильным прозрачным потоком, которому банк обязан своим быстрым успехом. Так вот, поскольку мое поведение безупречно, не будем терять мужества, будем работать.

Она встала со стула, пошатываясь, бормоча:

– О, эти деньги, эти деньги!..

И, задыхаясь от непреодолимого волнения, охватившего ее при мысли о всех этих миллионах, которые должны были на них свалиться, она бросилась к нему на шею и заплакала. Конечно, это были слезы радости, слезы счастья: наконец-то она увидит брата справедливо вознагражденным за его ум, за его труд. Но к этому чувству примешивалась и горечь, причины которой она не понимала сама, горечь смутного стыда и страха. Он начал подшучивать над ней, оба сделали вид, будто им очень весело, но в душе осталось неприятное ощущение, глухое недовольство собой, словно их втайне мучила совесть за какое-то нечистое сообщничество.

– Да, он прав, – повторила Каролина. – Все поступают так. Такова жизнь.

Совет правления заседал в новом зале роскошного особняка на Лондонской улице. Это была уже не сырая комната, где царил зеленоватый полумрак – бледный отсвет соседнего сада, а просторное светлое помещение с четырьмя окнами на улицу, с высоким потолком и величественными стенами, украшенными живописью, сверкавшими позолотой. Кресло председателя было настоящим троном, возвышавшимся над остальными креслами: великолепные и суровые, словно предназначенные для заседания Совета министров, они выстроились вокруг огромного стола, покрытого красным бархатом. А с монументального камина из белого мрамора, где зимой весело пылали дрова, смотрело приветливое, тонкое лицо папы, который, казалось, лукаво подсмеивался над тем, что находится в таком месте.

Саккар окончательно забрал в руки всех членов совета, попросту подкупив большинство из них. Маркиз де Боэн, замешанный в какую-то грязную историю и

И на этот раз, несмотря на исключительную важность заседания совета, оно прошло так же гладко, как обычно. Это превратилось в привычку: по-настоящему работали только на узких совещаниях, пятнадцатого числа, а широкие совещания в конце месяца лишь торжественно утверждали решения. Равнодушие членов совета дошло до того, что во избежание слишком большого однообразия протоколов, неизменно отражавших всеобщее одобрение, приходилось приписывать участникам заседаний сомнения, возражения, целые воображаемые дискуссии, которые они выслушивали на следующем заседании без всякого удивления и подписывали без тени улыбки.

Дегремон бросился навстречу Гамлену и пожал ему обе руки: Дегремон уже знал о хороших, о чрезвычайно важных известиях, которые тот привез.

– Ах, дорогой председатель, как я счастлив поздравить вас!

Все окружили Гамлена, приветствуя его, в том числе и Саккар, словно они еще не видались; и когда, объявив заседание открытым, Гамлен начал читать приготовленный для общего собрания отчет, все слушали внимательно, вопреки обыкновению. Блестящие результаты, которые были уже достигнуты обществом, великолепные виды на будущее, остроумный способ увеличения капитала, при котором одновременно покрывались и старые акции, – все было принято с восторженным одобрением. Никому не приходило в голову требовать каких-либо объяснений. Все шло отлично. Седиль обнаружил какую-то цифровую ошибку, но было решено даже не вносить его замечания в протокол, чтобы не нарушать прекрасного единодушия членов совета, которые поспешно, в порыве энтузиазма, подписались все, один за другим, без малейшего возражения.

Заседание кончилось, все встали, смеясь, обмениваясь шутками и любуясь ослепительной позолотой зала. Маркиз де Боэн описывал охоту в Фонтенбло. Депутат Гюре, недавно ездивший в Рим, рассказывал, каким образом он получил там благословение папы. Кольб исчез: он спешил на свидание. Остальные члены правления, статисты, слушали Саккара, шепотом дававшего им указания, как вести себя на общем собрании.

Но Дегремон, которому виконт де Робен-Шаго докучал преувеличенными восхвалениями отчета Гамлена, взял директора под руку и шепнул ему на ухо:

– Не слишком ли мы увлекаемся, а?

Саккар умолк и взглянул на него. Он вспомнил, как сильно колебался вначале, собираясь привлечь Дегремона к участию в деле и зная его как малонадежного человека.

– Что ж, кто верит мне, пусть следует за мной! – произнес он намеренно громко, чтобы его услыхали все.

Спустя три дня в большом праздничном зале отеля «Лувр» состоялось экстренное общее собрание акционеров. Для этого торжественного случая жалкий голый зал улицы Бланш был признан неподходящим, понадобилось парадное помещение, еще не остывшее от веселья полковых обедов и свадебных балов. Согласно уставу, присутствовать на этом собрании разрешалось лицам, имевшим не менее двадцати акций, и пришли более тысячи двухсот акционеров, представлявших четыре тысячи с лишним голосов. Формальности, соблюдаемые при входе, проверка билетов и регистрация отняли более двух часов. Радостный гул голосов наполнял зал, где присутствовали все члены правления и многие старшие служащие банка. Сабатани, стоя в центре одной из групп, вкрадчивым, ласкающим голосом рассказывал о своей родине, о Востоке. Тем, кто слушал его удивительные истории, казалось, будто там стоит только нагнуться, чтобы подобрать серебро, золото и драгоценные камни. Можандр, который, уверовав в повышение, решился в июне купить пятьдесят акций Всемирного банка по курсу в тысячу двести франков, смотрел на него разинув рот, в восторге от своего чутья, а Жантру, который, разбогатев, окончательно погряз в разврате, еще не пришел в себя после вчерашней попойки и усмехался, иронически кривя рот. Назначили распорядительный комитет, и председатель Гамлен открыл заседание. Лавиньер, вторично избранный в наблюдательный совет и мечтавший стать в конце отчетного года членом правления, сделал доклад о финансовом положении общества на 31 декабря: таков был предписанный уставом способ заранее контролировать предварительный баланс. Он привел баланс последнего отчетного года, представленный очередному собранию в апреле, великолепный баланс, который выявил чистую прибыль в одиннадцать с половиной миллионов и позволил сверх пяти процентов, отчисленных акционерам, десяти процентов – членам правления и десяти процентов – в запасной фонд, выдать еще тридцать три процента дивиденда. Затем, с помощью целого потока цифр, он доказал, что сумма в тридцать шесть миллионов – приблизительный итог прибылей текущего года – не только не преувеличена, но даже ниже самых скромных ожиданий. Лавиньер действительно был в этом уверен и, по-видимому, тщательно изучил документы, предложенные ему для проверки, но цифры эти не имели ровно никакого значения, так как для того, чтобы основательно проверить отчет, надо составить его заново самому. Впрочем, акционеры и не слушали его. Только несколько верующих – Можандр и другие, мелкая сошка, имеющая по одному или по два голоса, – жадно впитывали в себя каждую цифру посреди неумолкающего гула разговоров. Проверка наблюдательного совета никого не интересовала. И благоговейное молчание воцарилось лишь тогда, когда поднялся Гамлен. Он не успел еще раскрыть рта, как разразились бурные аплодисменты: то была дань рвению, дань поразительному упорству и мужеству этого человека, который так далеко отправился за бочками золота, чтобы высыпать их на Париж. С этой минуты начался его успех, который, все возрастая, перешел в настоящий триумф. Новое напоминание о прошлогоднем балансе, отчет о котором никто не слушал, когда говорил Лавиньер, было встречено приветственными возгласами. Но особенную радость вызвали примерные расчеты

Между тем Саккар заранее подготовил один инцидент, и время для него наконец настало. Он знал, что его обвиняют в спекуляции на бирже, и решил изгладить малейшие сомнения недоверчивых акционеров, если бы таковые оказались в зале.

Наученный им Жантру поднялся с места и, гнусавя, заявил:

– Господин председатель, полагаю, что выражу желание многих акционеров, если попрошу формально подтвердить, что общество не оставляет за собой ни одной из своих акций.

Гамлен, не предупрежденный заранее, на секунду смутился и невольно обернулся к Саккару. Незаметный до сих пор на своем месте, тот вдруг вырос, выпрямившись во весь свой маленький рост, и ответил пронзительным голосом:

– Ни одной, господин председатель!

При этом ответе, неизвестно почему, снова раздались аплодисменты. Если по существу Саккар и солгал, то формально общество действительно не имело за собой ни одной акции, так как прикрывалось именем Сабатани и других. На этом и кончилось заседание; публика еще немного поаплодировала, и все разошлись очень весело и очень шумно.

Отчет об этом заседании, появившийся в ближайшие дни в газетах, произвел огромный эффект на бирже и во всем Париже. Жантру приберег для этой минуты последний залп рекламы, самые оглушительные фанфары, какие раздавались в печати за последние годы. Шутники рассказывали, будто он уговорил некоторых дам полусвета вытатуировать на самых сокровенных и нежных частях тела слова «Покупайте акции Всемирного банка», пользуясь и этим средством рекламы. К тому же он наконец осуществил свой грандиозный замысел – купил «Финансовый бюллетень», солидную старую газету, уже двенадцать лет пользовавшуюся репутацией безукоризненной честности. Это обошлось недешево, зато серьезная клиентура – трусливые буржуа, осторожные богачи, словом, все уважающие себя денежные тузы – была наконец завоевана. За две недели курс на бирже поднялся до полутора тысяч, а к концу августа, непрерывно повышаясь, он достиг двух тысяч. И увлечение продолжало расти; в заразительной горячке ажиотажа оно увеличивалось с каждым часом. Покупали все, покупали даже самые благоразумные; никто не сомневался в том, что курс поднимется еще, что он будет подниматься без конца. Открывались таинственные пещеры «Тысячи и одной ночи», бесчисленные сокровища халифов вручались вожделеющему Парижу. Казалось, все мечты, о которых шепотом говорили в течение многих месяцев, сбываются на глазах у очарованной толпы: колыбель человечества будет отвоевана, исторические древние города побережья восстанут из песков, природные богатства Дамаска, потом Багдада, а за ними Индии и Китая будут разрабатываться победоносной толпой наших инженеров. Покорение Востока, которое не удалось Наполеону с его шпагой, осуществило акционерное общество, бросив туда армию заступов и тачек. Завоевание Азии стоит миллионов, но оно даст миллиарды. И больше всего торжествовали участницы нового Крестового похода – женщины, твердя о нем на своих интимных чаепитиях, на пышных великосветских приемах, за обеденным столом и в альковах. Да-да, они предвидели все это: Константинополь уже взят, скоро возьмут Бруссу, Ангору и Алеппо, затем Смирну, Трапезунд, все города, осаждаемые Всемирным банком, а потом наступит день, когда будет покорен последний, священный город, тот, который не назывался вслух и был как бы обетованной землей этой дальней экспедиции. Отцы, мужья и любовники, подстрекаемые этим неистовым пылом женщин, давали теперь маклерам ордера на покупку акций под неумолкаемый крик: «Так угодно Богу!» А потом пошла мелкота, шумная, топочущая орава, какая всегда идет следом за крупными войсками. Азарт перекинулся из гостиных в кухни, от буржуа к рабочему и крестьянину; и теперь в эту сумасшедшую пляску миллионов бросались жалкие подписчики, имеющие одну, три, четыре, десять акций: швейцары, собравшиеся на покой, старые девы, пестующие своих кошек, мелкие провинциальные чиновники в отставке, живущие на десять су в день, сельские священники, раздавшие беднякам все, что у них было, – вся эта отощавшая и изголодавшаяся толпа полунищих рантье, которых каждая биржевая катастрофа убивает, словно эпидемия, и одним взмахом укладывает в общую могилу.

И эта экзальтация по поводу акций Всемирного банка, это повышение курса, который летел вверх, словно подхваченный вихрем религиозного восторга, – все это было в полном соответствии с музыкой, все громче звучавшей в Тюильри и на Марсовом поле, с непрерывными празднествами, которыми Выставка дурманила Париж. Флаги особенно шумно плескались в удушливом воздухе этих знойных дней; и каждый вечер залитый огнями город сверкал под ночным небом, как колоссальный дворец, в залах которого до самой зари не засыпает разгул. Веселье переходило из дома в дом, улицы были полны опьянения; звериные запахи, жаркое дыхание сплетающихся тел, хмельные испарения пиршеств дымным облаком поднимались к небу, простирая над крышами ночь Содома, Вавилона и Ниневии. С мая со всех концов земли началось паломничество императоров и королей; их шествию не было конца; около сотни государей и государынь, принцев и принцесс прибыло на Выставку. Париж кишел величествами и высочествами; он приветствовал императора русского и императора австрийского, турецкого султана и египетского вице-короля, он бросался под колеса карет, чтобы поближе рассмотреть прусского короля, за которым, как верный пес, следовал Бисмарк. Приветственные салюты не умолкали на площади Инвалидов, а толпа, теснившаяся на Выставке, восхищалась огромными мрачными пушками Круппа, присланными из Германии. Чуть ли не каждую неделю в зале Оперы загорались люстры ради какого-нибудь официального празднества. Мелкие театры и рестораны были переполнены, тротуары не вмещали широкого потока проституции. Наполеон III пожелал собственноручно раздать награды шестидесяти тысячам участников Выставки. Это торжество превзошло своим великолепием все прежние: то была слава, озарившая Париж,

И казалось, звезда Саккара, поднимаясь все выше среди всего этого блеска, тоже достигла своего зенита. Наконец-то после стольких лет он овладел ею, этой Фортуной, она была его покорной рабой, его собственностью, которой располагаешь по своему желанию, которую держишь под замком, ощутимую, живую! Сколько раз ложь наполняла его кассы, сколько миллионов прошло через них, утекая в какие-то невидимые дыры! Но теперь это было не обманчивое, показное богатство, это была подлинная власть золота, прочная власть, царящая на туго набитых мешках, и эту власть он добыл не так, как какой-нибудь Гундерман – с помощью сбережений целого поколения банкиров. Нет, он гордился тем, что завоевал ее сам, как смелый кондотьер, который одним ударом захватывает царство. Во времена своих спекуляций земельными участками Европейского квартала он часто поднимался высоко, очень высоко, но никогда еще покоренный Париж не лежал так смиренно у его ног. И он вспомнил день, когда, завтракая у Шампо, потеряв веру в свою звезду, разоренный еще раз, он смотрел на биржу голодным взглядом, охваченный бешеным желанием взять реванш, решив все начать сначала, чтобы снова все завоевать. Зато теперь, когда он опять стал победителем, какая нестерпимая жажда наслаждений! Сочтя себя всемогущим, он прежде всего расстался с Гюре и поручил Жантру опубликовать против Ругона статью, где министр от лица католической партии формально обвинялся в том, что он вел двойную игру в римском вопросе. Это было окончательное объявление войны между братьями. После конвенции, заключенной 15 сентября 1864 года, а в особенности после Садовой, клерикалы делали вид, что их сильно беспокоит положение папы, и с этого времени «Эсперанс», вернувшись к своей прежней ультрамонтанской политике, стала резко нападать на либеральную Империю, начало которой положили декреты 19 января. Одна фраза Саккара переходила в палате из уст в уста: он сказал, что, несмотря на глубокую преданность императору, он скорее покорится Генриху V, нежели допустит, чтобы революционный дух привел Францию к катастрофе. Дерзость его росла вместе с его успехами, и вскоре он перестал скрывать свое намерение – напасть на крупнейших еврейских банкиров в лице Гундермана, пробить брешь в его миллиарде, пойти на приступ и окончательно покорить его. Всемирный банк баснословно вырос – почему бы этой фирме, поддерживаемой всем христианским миром, не сделаться через несколько лет полной властительницей биржи? И Саккар держал себя как соперник, как король соседней державы, равный по могуществу, полный воинственного бахвальства, между тем как Гундерман, по-прежнему флегматичный, не позволяя себе даже иронической усмешки, продолжал наблюдать и выжидать с видом человека, живо заинтересованного этим непрерывным повышением акций, но избравшего терпение и логику единственным своим оружием.

Неудержимая страстность Саккара подняла его на такую высоту, она же должна была его погубить. Отдавшись своим вожделениям, он хотел бы открыть в себе шестое чувство, чтобы утолить его. Каролина, которая теперь всегда улыбалась, улыбалась даже и тогда, когда сердце ее исходило кровью, по-прежнему была для него подругой, к которой он относился со своеобразной, почти супружеской почтительностью. Баронесса Сандорф, чьи окруженные синевой глаза и алые губы решительно лгали, уже перестала занимать его, оставаясь холодной, как лед, при всем своем извращенном любопытстве. Впрочем, он и сам никогда не испытывал сильных увлечений, принадлежа к тому типу финансовых дельцов, которые слишком заняты и по-иному расходуют свои нервы, а за любовь платят помесячно. Поэтому, когда на груде его новых миллионов он вспомнил о женщине, ему важно было только одно – купить ее подороже и показать всему Парижу: так покупают крупный бриллиант, чтобы похвастаться им, приколов его к галстуку. К тому же это было превосходной рекламой! Человек, способный потратить много денег на женщину, несомненно, обладает большим состоянием. Выбор его сразу пал на госпожу де Жёмон, у которой он два или три раза обедал с Максимом. В свои тридцать шесть лет она была еще очень хороша, обладая правильной и строгой красотой Юноны, а своей блестящей репутацией обязана была тому, что император заплатил ей за одну ночь сто тысяч франков, не считая ордена для мужа, вполне приличного господина, чье общественное положение заключалось в том, что он был мужем своей жены. Супруги жили широко, были приняты всюду – в министерствах, при дворе, – черпая необходимые средства в очень редких и строго обдуманных сделках, довольствуясь тремя-четырьмя ночами в год. Все знали, что эта связь обходится безумно дорого, считали ее признаком самого хорошего тона, и Саккар, которого особенно подстегивало желание отведать этот лакомый кусочек самого императора, дошел в своих предложениях до двухсот тысяч франков, так как вначале муж поморщился при виде финансиста с сомнительным прошлым, сочтя его слишком незначительной особой, компрометирующей своей безнравственностью.

Как раз около этого времени маленькая госпожа Конэн наотрез отказалась уступить Саккару. Он часто навещал писчебумажный магазин на улице Фейдо, постоянно покупая там записные книжки, и его очень привлекала эта обворожительная блондинка, розовая, пухленькая, со светлыми шелковистыми волосами, этот кудрявый барашек, грациозный и ласковый, всегда веселый.

– Нет, не хочу, с вами – ни за что!

Уж если она сказала «ни за что», все было кончено: она никогда не меняла своего решения.

– Но почему? Ведь я как-то видел вас с мужчиной. Вы выходили из меблированной квартирки возле пассажа Панорам…

Она покраснела, но продолжала храбро смотреть ему в глаза. Эта меблированная квартира, хозяйкой которой была одна пожилая дама, ее приятельница, действительно служила ей местом свиданий, если, повинуясь капризу, она уступала мольбам какого-нибудь биржевого дельца в те часы, когда славный ее муженек клеил свои папки и она бегала по Парижу, выполняя различные поручения.

– Вы отлично знаете… Это был Гюстав Седиль, ваш любовник.

Она мило покачала головкой. Нет-нет! У нее нет любовников. Ни один мужчина не может похвастать, что обладал ею дважды. За кого он ее принимает? Одни раз – пожалуй, мимоходом, чтобы развлечься, не придавая этому значения! И все они оставались после этого ее друзьями, очень признательными, очень скромными.

– Так это потому, что я уже не молод?

Она снова покачала головой и, как всегда, засмеялась, словно говоря, что ей дела нет до возраста ее поклонников. Она

– Так почему же, скажите, почему?

– О господи, да ведь это так просто… Потому, что вы мне не нравитесь. С вами – ни за что!

При всем этом она была с ним любезна, как будто и сама огорчалась, что не может удовлетворить его желание.

– Послушайте, – сказал он грубо, – вы получите столько, сколько пожелаете… Хотите тысячу, две тысячи за один раз, за один-единственный раз?

При каждой новой надбавке она мило качала головой…

– Хотите… Послушайте, хотите десять, хотите двадцать тысяч?

Мягко положив свою маленькую ручку на его рукав, она остановила его:

– Ни за десять, ни за пятьдесят, ни за сто тысяч! Вы можете прибавлять сколько угодно, все равно я скажу: «Нет, нет и нет»… Вы видите, на мне нет ни одной драгоценности. О, мне предлагали немало: вещи, деньги – все, что угодно! Но мне ничего не нужно. Вполне достаточно, если это доставляет удовольствие… Поймите же, что мой муж любит меня всем сердцем и что я тоже очень его люблю. Он вполне порядочный человек. И я вовсе не хочу убить его, причинив ему такое горе… Что я буду делать с вашими деньгами, раз я не могу отдать их мужу? Мы не так уж бедны, со временем мы выйдем из дела с кругленькой суммой, но если все эти господа из дружбы ко мне остаются нашими покупателями, то я не отказываюсь… О, я вовсе не хочу казаться бескорыстнее, чем я есть на самом деле. Будь я одинока, я бы еще подумала. Но неужели вы думаете, что мой муж примет ваши сто тысяч франков за то, что я проведу с вами ночь?.. Нет-нет, даже и за миллион!

Она упрямо стояла на своем. Саккар, возбужденный этим неожиданным сопротивлением, тоже упорствовал почти целый месяц. Ее смеющееся личико, большие, нежные, полные сочувствия глаза приводили его в неистовство! Так, значит, не все можно купить за деньги! Вот женщина, которой другие обладали даром, а он ничего не может добиться даже за сумасшедшую цену! Она говорит «нет», и ее нельзя убедить. Он жестоко страдал в разгаре своего триумфа; этот отказ как бы подрывал его веру в собственное могущество, внушал тайное разочарование, вызывал сомнение в силе денег, которую до сих пор он считал абсолютной и безусловной.

Но вот однажды вечером его тщеславие было вполне удовлетворено. То был кульминационный пункт всей его жизни.

По случаю Выставки в Министерстве иностранных дел давали бал, и Саккар выбрал это празднество, чтобы публично засвидетельствовать счастье одной ночи, проведенной им с госпожой де Жёмон, – ибо во все сделки, заключенные этой красавицей, всегда входило условие, по которому счастливый обладатель имел право обнародовать свой успех, дабы дело полностью получило желанную огласку. Итак, около двенадцати часов ночи в один из салонов министерства, где обнаженные плечи, залитые ослепительным светом люстр, резко выделялись на фоне черных фраков, вошел Саккар под руку с госпожой де Жёмон. За ними следовал муж. При их появлении толпа расступилась, образовав широкий проход для этой наглой прихоти ценой в двести тысяч франков, для этого скандального воплощения необузданных вожделений и безумной расточительности. Все улыбались, все оживленно, ничуть не осуждая, перешептывались среди опьяняющего аромата корсажей, под убаюкивающие звуки далекого оркестра. А в глубине салона другая толпа любопытных теснилась вокруг какого-то гиганта в великолепном, ослепительно-белом кирасирском мундире. Это был граф Бисмарк – на голову выше всех окружающих. С крупным носом, с глазами навыкате и массивной челюстью, украшенной усами варвара-завоевателя, он смеялся громким, раскатистым смехом. Совсем недавно, после Садовой, он подарил Пруссии Германию. Направленные против Франции союзные договоры, существование которых долгое время отрицалось, были подписаны несколько месяцев назад, и война, чуть было не вспыхнувшая в мае из-за Люксембургского инцидента, отныне была неизбежной. Когда торжествующий Саккар под руку с госпожой де Жёмон и в сопровождении мужа проходил через комнату, смех графа Бисмарка на минуту замер, и этот великан проводил их снисходительно-насмешливым и любопытным взглядом.

IX

Каролина снова осталась одна. Гамлен пробыл в Париже до первых чисел ноября для выполнения формальностей, которых потребовало окончательное утверждение общества при увеличении капитала до ста пятидесяти миллионов. По желанию Саккара ему опять пришлось самому зайти к нотариусу Лелорену на улице Сент-Анн и официально заявить, что все акции разобраны и капитал внесен сполна, хотя в действительности это было не так. Потом он месяца на два уехал в Рим, чтобы заняться какими-то важными делами, о которых никому не говорил. По-видимому, он надеялся осуществить свою пресловутую мечту о переселении папы в Иерусалим, а также другой, более реальный и более значительный проект – проект превращения Всемирного банка в католический, представляющий интересы всего христианского мира, в громадную машину, предназначенную сокрушить, стереть с лица земли еврейский банк. Оттуда он должен был опять поехать на Восток, где прокладывали железнодорожную линию Брусса – Бейрут. Он уезжал из Парижа, радуясь быстрому процветанию фирмы, совершенно убежденный в ее непоколебимой прочности, – в душе его шевелилось теперь лишь глухое беспокойство по поводу этого необычайного успеха. Поэтому, беседуя накануне отъезда с сестрой, он дал ей только один настойчивый совет – не поддаваться всеобщему увлечению и продать принадлежавшие им акции, если курс их превысит две тысячи двести франков: таков был бы его личный протест против этого непрерывного повышения, которое он считал безумным и опасным.

Когда Каролина осталась одна, раскаленная атмосфера, в которой она жила, начала еще сильнее тревожить ее. В первую неделю ноября курс достиг двух тысяч двухсот, и теперь она стала центром неумеренных восторгов и безграничных надежд: Дежуа рассыпался в благодарностях, дамы де Бовилье держались с ней как с равной, как с подругой божества, которому суждено было восстановить величие их древнего рода. Хор благословений раздавался из уст счастливой толпы малых и великих: девушки наконец-то получали приданое, внезапно разбогатевшие бедняки могли обеспечить свою старость; богачи, снедаемые ненасытной жаждой наживы, ликовали, сделавшись еще богаче. После закрытия Выставки в Париже, пьяном от наслаждения и от сознания своего могущества, наступил небывалый миг – миг безграничной веры в счастье, в удачу. Все ценные бумаги поднялись, наименее солидные находили легковерных покупателей, куча сомнительных сделок приливала к рынку, угрожая ему апоплексией, а внутри чувствовалась пустота, полное истощение государства, которое слишком много веселилось, тратило миллиарды на крупные предприятия и вскормило огромные кредитные учреждения, зияющие кассы

Впрочем, у Каролины была сейчас и другая забота. В Доме трудолюбия перестали наконец жаловаться на Виктора, ставшего молчаливым и замкнутым, но она до сих пор ни о чем не рассказала Саккару: она чувствовала какую-то странную неловкость и со дня на день откладывала свое намерение, страдая при мысли о стыде, который он должен будет испытать при этом разговоре. С другой стороны, Максим, которому она уже вернула две тысячи франков из собственного кармана, подшучивал над ней по поводу остальных четырех тысяч, требуемых Бушем и Мэшен: эти люди обирают ее, отец страшно рассердится, когда узнает. Поэтому она теперь отказывала Бушу, требовавшему уплаты обещанной суммы. После бесчисленных попыток Буш наконец рассердился, тем более что его первоначальная мысль – прибегнуть к шантажу – возродилась вновь, с тех пор как Саккар поднялся так высоко: теперь, думал Буш, Саккар испугается скандала и пойдет на все условия. Итак, в один прекрасный день он решил обратиться непосредственно к Саккару и написал, чтобы тот зашел к нему в контору ознакомиться со старинными документами, найденными в одном доме на улице Лагарп. Он указал номер дома и так прозрачно намекнул на давнишнюю историю, что, разумеется, Саккар должен был встревожиться и прибежать к нему. Письмо это, доставленное на улицу Сен-Лазар, попало в руки Каролины, которая узнала почерк. Она вздрогнула; с минуту она колебалась – не пойти ли ей самой к Бушу и не заплатить ли требуемую сумму? Потом ей пришло в голову, что, может быть, Буш пишет совсем по другому поводу и что, так или иначе, это был удобный случай покончить с неприятным делом. И, взволнованная, она была даже рада возможности избежать объяснения, рада тому, что кто-то другой возьмет на себя этот тягостный труд. Вечером, когда Саккар при ней вскрыл письмо, он только слегка нахмурился, и Каролина решила, что речь идет о каком-нибудь денежном осложнении. В действительности же он был жестоко потрясен. Сердце его сжалось при мысли, что он попался в такие грязные руки; он почуял какой-то гнусный шантаж. С деланым спокойствием он положил письмо в карман, но решил, что пойдет к Бушу.

Дни проходили за днями, наступила вторая половина ноября, а Саккар каждое утро откладывал свое посещение, закружившись в уносившем его потоке. Курс перешел за две тысячи триста франков, и он был в восторге, хотя чувствовал, что на бирже начинается противодействие, что оно усиливается вместе с горячкой повышения: видимо, появилась группа понижателей, которые занимали позицию и начинали враждебные действия, пока, правда, еще робко, позволяя себе только отдельные вылазки на аванпостах. И для того, чтобы восходящее движение курса не остановилось, Саккару уже дважды пришлось самому покупать акции, прикрываясь именами подставных лиц. Началась гибельная тактика покупки собственных акций и спекуляции ими, тактика общества, пожирающего самого себя.

Как-то вечером, подстегиваемый обуревающей его страстью, Саккар не удержался и заговорил об этом с Каролиной:

– Кажется, скоро станет жарко. Да, мы слишком сильны, мы мешаем им. Я чую тут Гундермана, это его тактика: он пустит в ход регулярные продажи – столько-то сегодня, столько-то завтра – и будет увеличивать цифру до тех пор, пока мы не пошатнемся…

Она перебила его своим серьезным тоном:

– Если у него есть акции Всемирного, то он правильно делает, что продает.

– Что?.. Правильно делает, что продает?

– Разумеется! Ведь брат говорил вам: курс сверх двух тысяч – это совершенное безумие.

Он смотрел на нее с изумлением и наконец разразился вне себя от гнева:

– Ну что ж, если так, продавайте и вы, почему бы нет? Продавайте!.. Да-да, играйте против меня, раз вы хотите моего поражения.

Она слегка покраснела, потому что как раз накануне продала тысячу акций, выполнив распоряжение брата, и успокоилась сама после этой продажи, словно после запоздалого акта честности. Но так как он не задал ей прямого вопроса, она не призналась ему в этом – тем более что он еще сильнее смутил ее, добавив:

– Вчера были изменники, я уверен. Кто-то выбросил на рынок целую пачку акций, и курс непременно поколебался бы, если б не вмешался я… Но это не Гундерман. У него другой метод – более медлительный и в результате более изнуряющий… Ах, дорогая моя, я вполне спокоен, и все-таки я дрожу. Ведь защитить свою жизнь – это пустяки. Гораздо труднее защитить деньги – свои и чужие.

И действительно, с этого дня Саккар перестал принадлежать себе. Он превратился в раба миллионов, которые выигрывал, торжествуя и в то же время непрестанно рискуя оказаться побежденным. Он даже не успевал теперь видеться с баронессой Сандорф в маленькой квартирке на улице Комартен. По правде сказать, ему наскучил обманчивый огонь этих глаз и холодность, которую не могли согреть даже его извращенные выдумки. Кроме того, он испытал неприятную минуту, такую же, какую по его милости однажды испытал Делькамбр: как-то вечером, на этот раз просто из-за неловкости горничной, он застал баронессу в объятиях Сабатани. Произошло бурное объяснение, и он успокоился лишь после полной исповеди: оказывается, все дело было в любопытстве – преступном, конечно, но вполне понятном. Все женщины рассказывали об этом Сабатани такие чудеса, что она просто не могла удержаться, чтобы не убедиться самой. И Саккар простил ее, когда на его грубый вопрос она ответила, что, право же, ничего особенного. Теперь он виделся с ней не чаще раза в неделю – не потому, что он продолжал сердиться на нее, а по той простой причине, что она ему надоела.

Тогда, чувствуя, что он отдаляется от нее, баронесса Сандорф впала в свои прежние колебания и сомнения. С тех пор как она выспрашивала его в интимные минуты, она играла почти наверняка и много выигрывала, деля с ним удачу. Теперь она ясно видела, что он не хочет отвечать на ее вопросы, и даже опасалась, что он может ей солгать. Как-то раз – было то делом случая или он действительно решил

После неудачной операции с итальянскими фондами баронесса окончательно встревожилась и решила зайти в редакцию «Эсперанс», чтобы попытаться выведать что-нибудь у Жантру.

– Послушайте, что происходит? Уж вы-то должны знать… «Всемирные» поднялись сегодня еще на двадцать франков, и все-таки ходят какие-то слухи – никто не мог мне сказать, какие именно, но только что-то неблагополучно.

Но и Жантру был не менее растерян, чем она. Находясь у истока слухов, фабрикуя их сам по мере надобности, он в шутку сравнивал себя с часовым мастером, который живет среди сотен часов и никогда не знает точного времени. Благодаря своей рекламной конторе он был в курсе всех секретных сообщений, зато для него не существовало единого и твердого мнения, так как все сведения противоречили друг другу и одно уничтожало другое.

– Я ничего не знаю, решительно ничего.

– О, вы просто не хотите сказать мне.

– Нет, я сам ничего не знаю, честное слово! А я еще собирался зайти и порасспросить вас! Так, значит, Саккар больше не любезен с вами?

Ее жест подтвердил то, о чем он догадывался и сам: связь близка к концу вследствие взаимного пресыщения, женщина хандрит, мужчина охладел, время откровенных бесед миновало. На миг он пожалел, что не притворился хорошо осведомленным человеком, чтобы наконец-то «заполучить» дочку этого Ладрикура, который угощал его когда-то пинками. Но, чувствуя, что его час еще не настал, он только смотрел на нее, размышляя вслух:

– Да, это досадно, а я-то рассчитывал на вас… Ведь если произойдет какая-нибудь катастрофа, надо знать о ней заранее, чтобы иметь возможность обернуться… Нет, я не думаю, что это случится так скоро, банк еще очень прочен. Но знаете, бывают странные вещи…

Он внимательно смотрел на баронессу, и в его голове складывался план действий.

– Вот что, – неожиданно проговорил он, – раз Саккар бросает вас, вам бы следовало подружиться с Гундерманом.

Она удивилась:

– С Гундерманом? Зачем?.. Я, правда, немного знакома с ним, мы встречались у де Руавилей и у Келлеров.

– Знакомы? Тем лучше… Придумайте какой-нибудь предлог, зайдите к нему, поговорите, постарайтесь завоевать его дружбу. Подумайте только, стать подругой Гундермана, управлять миром!

И он захихикал, представляя себе непристойные картинки: холодность банкира была всем известна, и попытка соблазнить его казалась необычайно сложным и трудным делом. Баронесса поняла его и молча улыбнулась, нисколько не рассердившись.

– Но почему же с Гундерманом? – повторила она.

Он объяснил, что Гундерман, несомненно, стоит во главе группы, играющей на понижение и начинающей действовать против Всемирного банка. Это ему известно, у него есть доказательства. Если Саккар охладеет к ней, то разве из соображений элементарной осторожности не следует подружиться с его противником, не порывая, впрочем, и с ним самим? У нее будет своя рука в обоих лагерях, и тогда, вне всякого сомнения, в день битвы она займет место рядом с победителем. Он предлагал ей это предательство самым невинным тоном, преподнося его просто как добрый совет. Если на него будет работать женщина, он сможет спать спокойно.

– Ну что? Согласны? Давайте заключим союз… Мы будем предупреждать друг друга, будем сообщать друг другу все, что узнаем.

Он взял ее за руку, но она инстинктивно отдернула ее, заподозрив другие намерения.

– Нет-нет, я и не думаю об этом, ведь мы теперь товарищи… В будущем вы сами вознаградите меня.

Она засмеялась и позволила ему поцеловать руку. Ее презрение к нему уже исчезло, она забыла, что когда-то он был чуть ли не лакеем, забыла о гнусном разврате, которому он предавался, уже не замечала его потасканной физиономии с красивой бородой, пахнувшей абсентом, пятен на новом сюртуке, следов штукатурки на блестящем цилиндре, вымазанном при падении с какой-нибудь грязной лестницы.

На следующий же день баронесса Сандорф отправилась к Гундерману. С тех пор как акции Всемирного достигли курса в две тысячи франков, Гундерман действительно открыл настоящую кампанию на понижение – в величайшей тайне, никогда не показываясь на бирже и даже не имея там официального представителя. Он рассуждал так: стоимость акции равна номиналу плюс процент, который она может дать и который зависит от благосостояния фирмы, от успеха ее предприятий. Следовательно, существует какая-то максимальная цифра, превышать которую неблагоразумно; если же под влиянием всеобщего увлечения она все-таки бывает превышена, то это повышение искусственно, и тогда разумнее всего играть на понижение, которое наступит рано или поздно. Однако при всей своей уверенности, при безусловной вере в логику Гундерман все же был удивлен быстрыми победами Саккара, этим внезапно возросшим могуществом, начинавшим пугать главный еврейский банк. Надо было как можно скорее свалить этого опасного противника, и не только затем, чтобы вернуть восемь миллионов, потерянных после Садовой, но главным образом для того, чтобы не пришлось делить господство над рынком с этим страшным авантюристом, которому, вопреки всякому здравому смыслу, словно каким-то чудом удавались самые рискованные предприятия. И Гундерман, исполненный презрения к пылким страстям, еще более подчеркивал свою обычную флегму игрока-математика, свое холодное упорство человека цифр, неизменно продавая, несмотря на непрерывное повышение, и теряя при каждой ликвидации все более и более значительные суммы с великолепным спокойствием мудреца, помещающего свои деньги в сберегательную кассу.

Когда баронессе удалось наконец добраться до банкира, окруженного толпой служащих и агентов, заваленного грудой бумаг, которые надо было подписать, и телеграмм, которые надо было прочесть, тот мучился жестоким приступом кашля, разрывавшего ему грудь. Тем не менее он сидел здесь с шести часов утра, кашляя и отхаркиваясь, изнемогая от усталости, но не сдаваясь. В этот день, накануне выпуска иностранного займа, толпа посетителей в просторной комнате спешила еще больше, чем обычно, и их с молниеносной быстротой принимали два сына Гундермана и один из его зятьев, а на полу, возле маленького столика, спрятанного в амбразуре окна, трое его внучат – две девочки и мальчик – с пронзительными криками отнимали друг у друга куклу, рука и нога которой были уже оторваны и валялись рядом.

– Сударь, я взяла на себя смелость лично побеспокоить вас… У нас устраивается благотворительная лотерея, и я…

Он не дал ей договорить; в делах благотворительности он был очень щедр и всегда брал два билета, особенно если дамы, с которыми он встречался в обществе, давали себе труд принести их к нему на дом.

Но тут служащий подал ему папку с каким-то делом, и ему пришлось извиниться. Посыпались огромные цифры.

– Так вы говорите – пятьдесят два миллиона? А каков был кредит?

– На шестьдесят миллионов, сударь.

– Хорошо. Повысьте его до семидесяти пяти.

Он снова обернулся к баронессе, как вдруг, уловив какую-то фразу из разговора зятя с одним из агентов, быстро вмешался:

– Ничуть не бывало! При курсе в пятьсот восемьдесят семь франков пятьдесят сантимов на каждую акцию приходится на десять су меньше.

– О сударь, – смиренно возразил агент, – ведь это составит разницу всего только в сорок три франка!

– В сорок три франка! Да это огромная сумма! Что я, по-вашему, ворую, что ли? Деньги любят счет – вот мое правило!

В конце концов, чтобы поговорить без помехи, он решился увести баронессу в столовую, где был уже накрыт стол. «Благотворительная лотерея» не обманула его. По донесениям своей услужливой полиции он знал о связи баронессы с Саккаром и отлично понял, что она пришла по какому-то серьезному поводу. Поэтому он без церемонии приступил к делу:

– Ну-с, а теперь скажите то, что вы хотели мне сказать.

Но она притворилась удивленной. Ей нечего сказать ему, она может только поблагодарить его за доброту.

– Так, значит, вам никто не давал поручения ко мне?

У него был разочарованный вид, – видимо, он решил, что она пришла с каким-нибудь тайным поручением от Саккара, с какой-нибудь новой выдумкой этого безумца.

Теперь, когда они были одни, она смотрела на него, улыбаясь своей жгучей улыбкой, возбуждающей у мужчин столь обманчивые надежды.

– Нет-нет, мне нечего вам сообщить, но раз вы так добры, то, напротив, я сама хочу кое о чем попросить вас.

Наклонившись к нему, она коснулась своими изящными, затянутыми в перчатки ручками его колен. И начала изливать перед ним душу: рассказала о своем неудачном замужестве с иностранцем, который совершенно не понимал ни ее натуры, ни ее потребностей, объяснила, каким образом ей пришлось, чтобы не потерять своего положения в обществе, прибегнуть к игре на бирже. Под конец она заговорила о своем одиночестве, о необходимости иметь человека, который давал бы ей советы, руководил бы ею на этой скользкой почве биржи, где каждый ложный шаг обходится так дорого.

– Но ведь у вас, кажется, есть такой человек, – перебил он.

– О нет, это не то… – пробормотала она с жестом глубокого пренебрежения. – Нет-нет, это все равно что никто, у меня никого нет… Я хотела бы, чтобы таким человеком стали вы – властелин, бог. Ну право же, что вам стоит быть моим другом, говорить мне время от времени одно слово, одно только словечко. Если бы вы знали, как бы я была счастлива, как благодарна вам! Всем моим существом!

Она придвинулась к нему еще ближе, обдавая его своим горячим дыханием, обволакивая тонким и сильным ароматом, исходившим от всего ее тела. Но он был все так же спокоен, он даже не отодвинулся; плоть его умерла, и ему не приходилось уже подавлять в себе никаких желаний. Страдая болезнью желудка, он питался только молочной пищей н сейчас, слушая баронессу, машинально брал из стоявшей на столе вазы виноградинки и клал их в рот – единственная невоздержанность, единственная дань чувственности, которую он иногда себе позволял, рискуя заплатить за это несколькими днями страданий.

Он лукаво усмехнулся, чувствуя себя неуязвимым, когда баронесса, как бы забывшись в порыве мольбы, положила ему на колено свою маленькую соблазнительную ручку с длинными, гибкими, как змеи, пальцами. Он шутливо взял эту руку и отстранил ее, покачав головой, как бы благодаря за ненужный подарок и отказываясь от него. Затем, чтобы не терять времени, направился прямо к цели:

– Конечно, вы очень милы, и я хотел бы вам услужить… Вот что, мой прелестный друг, когда вы принесете мне добрый совет, я обязуюсь ответить вам тем же. Сообщайте мне о том, что делается там, а я буду сообщать вам о своих планах… Идет?

Он встал, и ей пришлось выйти вместе с ним в большую комнату. Она прекрасно поняла, какого рода сделку он ей предложил – измену, предательство, – но ей не хотелось отвечать, и она снова заговорила о своей благотворительной лотерее; он же насмешливо покачал головой, словно говоря, что не нуждается в помощниках, что развязка, логическая, роковая развязка все равно придет – разве только несколько позже. И когда баронесса наконец ушла, его сразу захватили другие дела: необычайная сутолока этого денежного рынка, вереница биржевых агентов, беготня служащих, возня внучат, которые только что оторвали кукле голову и теперь испускали торжествующие крики. Сидя за своим маленьким столом, он углубился в изучение какой-то новой, внезапно пришедшей ему в голову идеи и уже ничего не слышал.

Баронесса Сандорф дважды заходила после этого в редакцию «Эсперанс», чтобы рассказать Жантру о своей попытке, но все не заставала его. Наконец как-то раз Дежуа проводил ее в кабинет. Сидя на скамейке в коридоре, его дочь Натали беседовала с госпожой Жордан. Вторые сутки шел проливной дождь, и в эту сырую, пасмурную погоду помещение редакции в нижнем этаже старого дома, выходящее в темный, как колодец, двор, казалось невыносимо печальным. Газовые рожки мерцали в грязном полумраке. Марсель, ожидая Жордана, побежавшего на поиски денег для очередного взноса Бушу, с грустным видом слушала Натали, которая своим резким голосом трещала что-то, как хвастливая сорока, с порывистыми жестами рано созревшей парижской девушки.

– Вы понимаете, сударыня, папа не хочет продавать, но есть одна особа, которая уговаривает его продать и старается запугать его. Я не стану называть эту особу, но уж ей, конечно, не следовало бы пугать людей… Теперь я и сама не позволяю папе продать. С какой это стати я стану продавать, когда курс все поднимается! Для этого надо быть форменной дурой, правда?

– Конечно, – кратко ответила Марсель.

– Как вам известно, курс сейчас две с половиной тысячи, – продолжала Натали. – Теперь все расчеты веду я, потому что папа совсем не умеет писать… Так вот – наши восемь акций уже дают нам двадцать тысяч франков. Недурно, а? Сначала папа хотел остановиться на восемнадцати тысячах, – он сам назначил себе эту

Марсель не удержалась от улыбки:

– Так вы уже не выходите замуж?

– Почему же? Я выйду, как только курс перестанет подниматься… Раньше мы очень торопились, особенно отец Теодора, из-за его торговли, но что же делать? Нельзя же заткнуть источник, когда из него льется золото. О, Теодор отлично понимает это – тем более что если у папы будет большая рента, то со временем нам достанется большой капитал. Вот какое дело! Тут есть о чем подумать. Вот мы и ждем. Эти шесть тысяч можно было получить уже несколько месяцев назад, мы давно могли бы обвенчаться, но пусть лучше денежки дадут приплод… Скажите, вы читаете заметки о курсе акций?

И она продолжала, не ожидая ответа:

– Я читаю их каждый вечер. Папа приносит мне газеты… Днем он читает их сам, но он требует, чтобы я перечитывала их ему вслух, когда он приходит домой… Они никогда не могут надоесть, ведь все, что они обещают, так прекрасно. Ложась спать, я только о них и думаю, я и во сне вижу все это. Папа говорит, что он тоже видит во сне разные вещи, которые предсказывают много хорошего. Третьего дня нам приснилось одно и то же: будто на улице валялись пятифранковые монеты и мы загребали их лопатой. Это было так забавно.

Снова прервав свой рассказ, она спросила:

– Сколько у вас акций?

– У нас – ни одной! – ответила Марсель.

Личико Натали, обрамленное белокурыми прядями волос, выразило глубокое сострадание. Ах, бедные люди, у них нет акций! В эту минуту ее позвал отец, поручив отнести по дороге в Батиньоль пакет с корректурами одному из сотрудников газеты, и она ушла с комической важностью капиталистки: ведь она теперь почти ежедневно заходила в редакцию, чтобы как можно скорее узнать биржевой курс.

Оставшись на скамейке одна, Марсель, обычно такая веселая и мужественная, вновь отдалась своим грустным мыслям. О боже, как все кругом мрачно, как уныло! А ее муж, бедняга, бегает по улицам в такой ливень! Он так презирает деньги, ему так тяжела одна мысль о том, что надо их добывать, так трудно просить – даже у тех, кто ему должен. И, глубоко задумавшись, не замечая ничего вокруг, она вновь переживала свой сегодняшний день, этот неприятный день, так дурно начавшийся с самого утра, между тем как рядом с ней шла обычная лихорадочная работа редакции: сновали сотрудники, бегали посыльные с оттисками, хлопали двери, раздавались звонки.

В девять часов утра, когда Жордан ушел собирать материал о происшествии, о котором он должен был написать отчет в газету, а Марсель едва умылась и была еще в ночной кофточке, к ним неожиданно явился Буш с двумя субъектами весьма неопрятного вида, не то судебными приставами, не то мошенниками, – этого она так и не поняла. Пользуясь тем, что в квартире осталась только женщина, этот отвратительный Буш заявил, что они унесут все, если она немедленно не заплатит долг. Не имея никакого понятия о судебных формальностях, она тщетно пыталась протестовать; Буш так решительно утверждал, будто бы суд уже вынес решение, будто бы объявление о продаже имущества с аукциона уже вывешено, что она совершенно растерялась и в конце концов поверила ему: кто знает, может быть, это произошло помимо их ведома? Тем не менее она не сдавалась и заявила, что муж не вернется к завтраку, а она ни к чему не позволит прикоснуться до его прихода. И вот между этими тремя подозрительными личностями и полуодетой женщиной с распущенными волосами разыгралась тягостная сцена: они составляли уже опись имущества, она запирала шкафы, бросалась к дверям, чтобы помешать им вынести вещи. Бедная квартирка, которой она так гордилась, скромная мебель, которую она натирала до блеска, обивка из красной бумажной материи, которую она сама прибивала к стенам! Нет-нет, только через ее труп, воинственно кричала она. И сказала Бушу, что он подлец и вор, да, вор, если не постыдился требовать семьсот тридцать франков пятнадцать сантимов, не считая новых начислений, по векселю на триста франков, купленному им за какие-нибудь сто су вместе с тряпьем и железным ломом. И подумать только, что они уже уплатили в счет долга четыреста франков, а этот вор собирается еще унести их мебель в уплату за те триста с чем-то франков, которые не успел украсть. Ведь он отлично знает, что они порядочные люди, что они немедленно заплатили бы, будь у них эта сумма… Но чтобы напугать ее, чтобы довести до слез, он пользуется тем, что она одна, что она не знает судебных порядков. Подлец! Вор! Вор! В ярости Буш кричал еще громче, чем она, с силой бил себя в грудь. Нет, он честный человек, он заплатил за вексель своими кровными деньгами! Он действует по закону, пора покончить с этим делом. Однако, когда один из этих грязных субъектов выдвинул ящик комода в поисках белья, Марсель закричала так громко, угрожая поднять на ноги весь дом и всю улицу, что Буш немного смягчился. И, поторговавшись еще с полчаса, наконец согласился подождать до завтра, но яростно поклялся, что, если она не сдержит слова, завтра он заберет все. О, какой жгучий стыд испытала она – он терзал ее еще и сейчас – от посещения этих гадких людей, оскорбивших все самое заветное, оскорбивших ее стыдливость, перерывших даже постель, отравивших своим зловонием ее счастливую спаленку, так что ей пришлось широко распахнуть окна после их ухода!

Но в этот день Марсель ожидало еще одно, более глубокое огорчение. Ей пришло в голову сейчас же побежать к родителям и попросить у них взаймы нужную сумму: таким образом вечером, когда муж вернется домой, она не огорчит его так ужасно, она сможет изобразить ему утреннюю сцену в смешном виде. Она уже представляла себе, как расскажет ему о грозной битве, о яростной атаке на их жилище, о героизме, с каким она отразила эту атаку. Сердце ее сильно билось, когда она вошла

Очутившись на улице, Марсель пошла вперед, бессознательно глядя под ноги, словно надеясь найти деньги на тротуаре. Внезапно у нее блеснула мысль обратиться к дяде Шаву, и она сейчас же отправилась на улицу Нолле, чтобы застать его до ухода на биржу. В укромной квартирке, помещавшейся в нижнем этаже, слышались шепот, женский смех. Однако, когда дверь отворилась, капитан оказался один со своей трубкой. Он очень огорчился, рассердился на самого себя, крикнул, что у него никогда не бывает и ста франков свободных, что он изо дня в день проедает свои маленькие биржевые доходы – такая уж он свинья… Затем, узнав об отказе Можандров, он обрушился и на них, на этих гнусных скупердяев. С тех пор как курс нескольких имевшихся у них жалких акций начал повышаться, супруги совсем рехнулись, и он перестал у них бывать. Да вот только на прошлой неделе сестра насмехалась над тем, что он играет осторожно; назвала его скрягой, когда он дружески посоветовал ей продать акции. Так пусть же она сломит себе шею, уж ее-то он не пожалеет.

Итак, Марсель, которая опять оказалась на улице с пустыми руками, вынуждена была покориться судьбе, пойти в редакцию и рассказать мужу о том, что произошло утром. Бушу надо было уплатить во что бы то ни стало. Жордан, чья книга все еще не была принята ни одним издателем, пустился, несмотря на проливной дождь и слякоть, в погоню за деньгами, не зная, к кому обратиться во всем Париже – то ли к друзьям, то ли в редакции газет, где он сотрудничал, то ли к знакомым, которых он мог случайно встретить. Уходя, он умолял Марсель вернуться домой, но она была так встревожена, что предпочла остаться здесь и ждать его на этой скамейке.

После ухода Натали Марсель осталась одна, и Дежуа принес ей газету:

– Не хотите ли почитать, сударыня? Веселее будет дожидаться.

Но она покачала головой и, увидев входящего Саккара, постаралась приободриться и весело объяснила ему, что услала мужа в город с одним скучным поручением, которым ей не хотелось заниматься самой. Саккар, питавший симпатию к «юной чете», как он их называл, очень уговаривал ее зайти к нему в кабинет, где ей было бы удобнее ждать мужа. Но она отказалась – ей хорошо было и здесь, – и он не стал больше настаивать, неожиданно очутившись лицом к лицу с баронессой Сандорф, которая, к его изумлению, вышла из кабинета Жантру. Впрочем, они любезно улыбнулись друг другу и, обменявшись значительным взглядом, ограничились легким поклоном, как люди, не желающие афишировать свою близость.

Жантру только что заявил баронессе, что больше не решается что-либо советовать ей. Видя прочность Всемирного банка, выдерживавшего всё усиливающиеся атаки понижателей, он колебался все больше: разумеется, Гундерман победит, но Саккар может продержаться еще долго, и, пожалуй, есть надежда недурно заработать, действуя заодно с ним. Жантру убедил ее выгадать время и пока что ладить с обоими. Лучше всего, стараясь быть поласковее, по-прежнему выведывать секреты одного, чтобы приберечь их для себя или продать другому, смотря по тому, что окажется выгоднее. Все это Жантру преподносил тоном милой шутки, словно тут и не было черной измены, а баронесса, тоже смеясь, обещала ему долю в барыше.

– Что это она теперь вечно торчит у вас?! Наступил и ваш черед? – со своей обычной грубостью спросил Саккар, входя в кабинет Жантру.

Тот притворился удивленным:

– Кто это?.. Ах да, баронесса!.. Да что вы, дорогой патрон, она обожает вас. Вот только сейчас она сама сказала мне это.

Старый хищник остановил его жестом, как бы говоря, что его не проведешь, и, взглянув на потасканное лицо Жантру, изобличавшее самый низменный разврат, подумал, что если любопытство побудило ее сойтись с Сабатани, то вполне могло случиться, что она пожелала также вкусить от пороков этой развалины.

– Не оправдывайтесь, милейший. Когда женщина играет на бирже, она способна отдаться уличному рассыльному, только бы он отнес ее ордер.

Жантру был очень обижен, но не показал виду и только засмеялся, упорно повторяя, что баронесса зашла к нему по поводу одного объявления.

Впрочем, Саккар,

Неожиданно дверь отворилась, и со своим обычным добродушным видом вошел Гюре.

– А, вот и вы, Иуда! – сказал Саккар.

Узнав, что Ругон собирается окончательно бросить брата, Гюре возобновил дружбу с министром, так как был убежден, что в тот день, когда Ругон выступит против Саккара, катастрофа станет неизбежной. Чтобы добиться прощения великого человека, он снова начал лакействовать перед ним и был у него на посылках, готовый сносить ругань и пинки.

– Иуда? – повторил он с тонкой улыбкой, освещавшей иногда его грубое мужицкое лицо. – Во всяком случае, честный Иуда, принесший бескорыстный совет господину, которого он предал.

Но Саккар, словно не желая слушать его, крикнул торжествующим тоном:

– Каково? Две тысячи пятьсот двадцать – вчера, две тысячи пятьсот двадцать пять – сегодня.

– Знаю, я только что продал.

Гнев, который Саккар скрывал под маской шутки, наконец прорвался.

– Как! Вы продали?.. Да ведь это предел! Сначала вы бросили меня для Ругона, а теперь вошли в сделку с Гундерманом!

Депутат смотрел на него с изумлением:

– С Гундерманом? С какой это стати?.. Я вошел в сделку с собственной выгодой, и только! Вы ведь знаете, я не охотник рисковать. У меня на это не хватает смелости, я предпочитаю реализовать поскорее, как только можно сорвать хороший барыш. Может быть, оттого-то я никогда в своей жизни не проигрывал.

И он снова улыбнулся хитрой улыбкой осторожного нормандца, который вовремя, не спеша убирает свой урожай.

– И это член правления общества! – с возмущением продолжал Саккар. – Да кто же после этого будет верить нам? Что подумают, видя, что вы продаете, когда повышение в самом разгаре? Черт возьми! Меня больше не удивляет болтовня о том, что наше процветание фиктивно и что мы близки к краху… Эти господа продают, давайте продавать и мы. Да ведь это паника!

Не отвечая, Гюре неопределенно махнул рукой. В сущности говоря, он теперь плевал на все, его дело было сделано. Сейчас у него была одна забота – выполнить поручение Ругона, и притом как можно искуснее, с наименьшим ущербом для себя самого.

– Так вот, дорогой мой, как я уже сказал, я пришел дать вам один бескорыстный совет… Вот он: будьте благоразумны, ваш брат взбешен и без церемонии бросит вас, если вы окажетесь побежденным.

– Он сам просил вас сообщить мне это? – невозмутимо спросил Саккар, подавив свой гнев.

После минутного колебания депутат предпочел сознаться:

– Ну что ж… Пусть так, это он… Но только не думайте, что его раздражение хоть в какой-нибудь степени объясняется нападками «Эсперанс». Он выше этих уколов самолюбия. Дело не в этом, но подумайте сами, насколько католическая кампания вашей газеты мешает его теперешней политике. После этих несчастных осложнений с Римом все духовенство повернулось к нему спиной, вот только недавно ему опять пришлось осудить одного епископа за нарушение конкордата. И для нападок на него вы, как нарочно, выбрали такой момент, когда ему и без того трудно противостоять либеральному движению, порожденному реформами девятнадцатого января, а ведь он решился прибегнуть к ним только для того, чтобы потом осторожно обезвредить их. Послушайте, вы его брат – подумайте сами, может ли он быть этим доволен?

– В самом деле, это очень дурно с моей стороны, – иронически заметил Саккар. – Бедный братец! Ему до смерти хочется остаться министром, и вот он проводит в жизнь те самые принципы, с которыми боролся еще вчера, и при этом сердится на меня, не зная, как сохранить равновесие между правой, возмущенной его изменой, и «третьей партией», рвущейся к власти. Еще вчера для успокоения католиков он изрек свое знаменитое «никогда!», он поклялся, что Франция никогда не позволит Италии отнять у папы Рим. Сегодня, в страхе перед либералами, он хотел бы чем-нибудь задобрить и этих, а потому милостиво решил перерезать мне глотку им в угоду… На прошлой неделе Эмиль Оливье здорово отделал его в палате…

– О, в Тюильри по-прежнему доверяют ему, – перебил его Гюре. – Император прислал ему бриллиантовую звезду.

Но энергичный жест Саккара дал понять, что его не проведешь.

– Всемирный банк стал слишком могуществен, не так ли? Разве можно терпеть существование католического банка, который угрожает захватить весь мир, завоевать его силой денег, как некогда его завоевали религией? При одной мысли о нем у всех свободомыслящих, у всех франкмасонов, метящих в министры, пробегает мороз по коже… А может быть, нужно состряпать какой-нибудь заем с помощью Гундермана? Да и какое правительство удержится, если оно не отдаст себя на съедение проклятым евреям? И вот мой безмозглый братец готов, чтобы только удержать власть еще на полгода, сунуть меня в пасть евреям, либералам, всей этой сволочи, в надежде на то, что, пока они будут жрать меня, его самого хоть на некоторое время оставят в покое. Так ступайте же к нему и скажите, что я плюю на него!..

Он выпрямился во весь свой маленький рост; ярость наконец прорвалась сквозь иронию и изливалась в воинственных громогласных криках:

– Слышите, я плюю на него! Вот мой ответ, пойдите и передайте ему это.

Гюре съежился. Он не любил, когда люди выходили из себя, толкуя о делах. В конце концов, это его не касается, он

– Хорошо-хорошо, я передам… Вы сломите себе шею, но это ваше дело.

Наступило молчание. Жантру, который за все это время не проронил ни слова, притворяясь, что всецело поглощен какой-то корректурой, поднял глаза, чтобы полюбоваться Саккаром. Ах, бандит, как он был хорош в своем увлечении! Эти гениальные бестии, опьяненные успехом, иной раз одерживают победу наперекор рассудку. И в эту минуту Жантру был на стороне Саккара, он верил в его счастливую звезду.

– Да, я и забыл, – продолжал Гюре. – Говорят, что Делькамбр, генеральный прокурор, вас ненавидит… Вы еще, должно быть, не знаете, сегодня утром император назначил его министром юстиции.

Саккар внезапно остановился. Лицо его омрачилось.

– Нечего сказать, хорош товар! – проговорил он. – И подумать, что из такого дерьма делают министров. Впрочем, какое мне до этого дело?

– Разумеется, никакого, – нарочито наивным тоном ответил Гюре, – но только если с вами случится беда – а ведь это может случиться со всяким деловым человеком, – то вы не должны рассчитывать на поддержку вашего брата против Делькамбра. Господин Ругон просил передать вам это.

– Какого черта! – завопил Саккар. – Ведь я уже сказал вам, что плюю на всю эту свору: на Ругона, на Делькамбра, да и на вас в придачу!

К счастью, в эту минуту вошел Дегремон. Он никогда не заходил в редакцию, и все были так удивлены, что сразу замолчали. Чрезвычайно корректный, он с любезной светской улыбкой пожал руку всем присутствующим. Его жена устраивала вечер, на котором собиралась петь, и он зашел лично пригласить Жантру, чтобы обеспечить хвалебный отчет в газете. Но присутствие Саккара, по-видимому, тоже привело его в восторг.

– Как дела, великий человек?

– Скажите-ка, вы еще не продали своих акций? – не отвечая, спросил тот.

– Ха-ха, пока еще нет!

И взрыв смеха прозвучал у него вполне искренне. Нет-нет, он был более устойчив.

– Но ведь в нашем положении никогда не следует продавать! – вскричал Саккар.

– Никогда! Именно это я и хотел сказать. Все мы действуем заодно; вы ведь знаете, на меня можно положиться.

Прищурившись, глядя куда-то в сторону, он сказал, что отвечает и за остальных членов правления: Седиля, Кольба, маркиза де Боэна, как за самого себя. Дела идут чудесно, и это истинное удовольствие действовать единодушно в такой атмосфере – атмосфере самого поразительного успеха, какой видела биржа за последние пятьдесят лет. Он для каждого нашел приятное слово и повторил, уходя, что рассчитывает видеть на своем вечере всех троих. Мунье, тенор из Оперы, будет петь дуэт с его женой. Это получится очень эффектно.

– Итак, это все, что вы мне ответите? – спросил Гюре, тоже собираясь уходить.

– Все! – резко заявил Саккар.

Он намеренно не вышел проводить Гюре, как делал это обычно, и, оставшись наедине с редактором, сказал:

– Это война, милейший! Хватит церемониться, отделайте хорошенько всю эту сволочь!.. Ах, наконец-то я смогу повоевать на свой лад!

– Все-таки это слишком круто, – заключил Жантру, снова обуреваемый сомнениями.

Марсель все еще ждала на скамейке в коридоре. Не было и четырех часов, но Дежуа уже пришел зажигать лампы, – так быстро стемнело от этого тусклого и упорного дождя. Проходя мимо, он каждый раз находил для нее какую-нибудь шутку, стараясь развлечь ее. Впрочем, сотрудники все чаще сновали теперь взад и вперед, шум голосов доносился из соседней комнаты, горячка усиливалась по мере того, как готовился номер.

Подняв глаза, Марсель неожиданно увидела перед собой Жордана. Он промок до нитки и стоял с убитым видом; губы его дрожали, в глазах было то дикое выражение, какое бывает у людей, долго преследовавших какую-то цель и потерпевших неудачу. Она поняла.

– Ничего? – спросила она, бледнея.

– Ничего, дорогая, абсолютно ничего… Был везде… Ничего не вышло…

– О боже! – тихо простонала она, выразив в этой жалобе всю боль своего сердца.

В эту минуту Саккар как раз вышел из кабинета Жантру и удивился, увидев, что она все еще здесь.

– Как, сударыня, ваш гуляка-муж только сейчас вернулся? Вот видите, я вам говорил, чтобы вы подождали его у меня в кабинете.

Она пристально посмотрела на него; какая-то внезапная мысль мелькнула в ее больших, полных отчаяния глазах. И, даже не рассуждая, она уступила порыву храбрости, толкающей женщин на решительные поступки в минуты сильного волнения.

– Господин Саккар, у меня есть к вам просьба… Если вы разрешите, то теперь я бы хотела зайти к вам…

– Разумеется, сударыня.

Угадав ее намерение, Жордан испуганно удерживал ее. «Не надо! Не надо!» – порывисто бормотал он ей на ухо, испытывая болезненное смущение, которое всегда пробуждали в нем денежные вопросы. Но она зашагала вперед, и ему пришлось последовать за ней.

– Господин Саккар, – сказала она, как только дверь за ними закрылась, – мой муж напрасно пробегал два часа в поисках пятисот франков и не осмеливается попросить их у вас… Так вот, я прошу об этом сама…

И с воодушевлением, с задором эта жизнерадостная и решительная молодая женщина описала утреннюю историю, грубое вторжение Буша, рассказала, как трое мужчин ворвались в их квартирку и как ей удалось отбить атаку, рассказала о своем обязательстве уплатить немедленно. Ах, эти денежные раны, как тяжелы они для маленьких людей! Как тяжелы эти горести, причиняемые стыдом и бессилием, это существование, которое сплошь и рядом зависит от нескольких жалких пятифранковых монет!

– Буш! – повторил Саккар. – Так это старый негодяй Буш держит вас в своих лапах…

Затем, обратившись к Жордану, который стоял молча, весь бледный от невыносимого смущения, он сказал ему с очаровательной простотой:

– Ну что ж, я дам вам авансом эти пятьсот франков. Отчего вы сразу не обратились ко мне?

Он присел к столу, собираясь подписать чек, как вдруг остановился в раздумье. Он вспомнил о полученном письме, о посещении, которое откладывал со дня на день, предчувствуя неприятную, темную историю. Почему бы ему не отправиться на улицу Фейдо сейчас же, воспользовавшись этим предлогом?

– Послушайте, я знаю этого мошенника насквозь… Лучше я съезжу к нему сам и расплачусь, – может быть, мне удастся выкупить ваши векселя за полцены.

Теперь глаза молодой женщины сияли благодарностью.

– О, господин Саккар, как вы добры!

И она обратилась к мужу:

– Вот видишь, дурачок, господин Саккар не съел нас!

Не в силах сдержать свой порыв, Жордан обнял и поцеловал жену, как бы благодаря ее за то, что она была такой энергичной, такой ловкой в жизненных затруднениях, перед которыми сам он был беспомощен.

– Нет-нет, – возразил Саккар, когда молодой человек наконец-то пожал ему руку, – это мне надо благодарить вас: приятно смотреть, как вы любите

Ожидавшая у подъезда карета в две минуты доставила Саккара на улицу Фейдо, в самый центр грязного Парижа, где сталкивались зонтики и разлетались брызги луж. Но, поднявшись наверх, он напрасно дергал звонок у старой полинявшей двери, где на медной дощечке выделялись написанные большими черными буквами два слова: «Спорные дела». Дверь не открывалась, изнутри не доносилось ни звука. Уже совсем собравшись уходить, он с досадой сильно ударил в дверь кулаком. Тогда послышались чьи-то медленные шаги, и показался Сигизмунд.

– А, это вы!.. А я думал, что вернулся брат, что он забыл свой ключ. Я ведь никогда не отворяю на звонки… Он скоро придет. Вы можете подождать, если хотите его видеть.

С трудом передвигая ноги, он все той же неуверенной походкой прошел вместе с посетителем в свою комнату, окна которой выходили на Биржевую площадь. Здесь, на этой высоте, над туманом, который стлался внизу, прибитый дождем, было еще совсем светло. В комнате царила холодная пустота. Узкая железная кровать, стол, два стула и полки с книгами составляли всю мебель. Перед камином стояла маленькая железная печурка, оставленная без присмотра и погасшая.

– Садитесь, сударь. Брат сказал мне, уходя, что сейчас же вернется.

Но Саккар отказался от предложенного стула и смотрел на него, пораженный быстрой работой чахотки, разрушавшей организм этого высокого бледного молодого человека с детскими мечтательными глазами, производившими странное впечатление под энергичной и упрямой линией лба. Лицо его, обрамленное длинными вьющимися волосами, страшно исхудало и вытянулось, словно смерть уже наложила на него свою печать.

– Вы были больны? – спросил Саккар, не зная, что сказать.

С видом полнейшего равнодушия Сигизмунд махнул рукой:

– Как всегда. На прошлой неделе мне было хуже из-за этой отвратительной погоды… Но все же я чувствую себя недурно. Я теперь совсем не сплю и могу работать, у меня небольшой жар, и это меня согревает… Ах, сколько еще надо сделать!

Он сел за свой стол, на котором лежала раскрытая немецкая книжка.

– Простите, что я сел, – продолжал он, – но я не спал всю ночь, читая эту книгу, – мне прислали ее только вчера… Да, вот это труд! Десять лет жизни моего учителя, Карла Маркса. Исследование о капитале, которое он давно уже обещал нам… Вот наша библия, вот она!

Саккар подошел к столу и с любопытством заглянул в книгу, но вид готических букв сразу отпугнул его.

– Я подожду, пока ее переведут, – сказал он со смехом.

Молодой человек покачал головой, словно говоря, что даже и в переводе эту книгу смогут постигнуть только избранные. Она написана не с целью пропаганды. Но какая сила логики, какое обилие неопровержимых доказательств неизбежной гибели нашего современного общества, основанного на капиталистической системе! Поле расчищено, можно строить заново.

– Так, значит, всё долой? – тем же шутливым тоном спросил Саккар.

– В теории – именно так! – ответил Сигизмунд. – Здесь все, что я когда-то объяснял вам, весь ход эволюции. Остается претворить ее в жизнь… И все вы слепы, если не видите, какие значительные успехи делает эта идея с каждым часом. Да взять хотя бы вас, вас самих с вашим Всемирным банком! За три года вы привели в движение и сосредоточили у себя сотни миллионов, но вы и не подозреваете, что ведете нас прямо к коллективизму… Я с увлечением следил за вашим предприятием… Да-да, из этой тихой, всеми забытой комнатки я изучал его развитие изо дня в день и знаю его не хуже, чем вы сами. Так вот, я заявляю, что вы даете нам замечательный урок, ибо государству, основанному на принципах коллективизма, остается сделать лишь то, что делаете вы: экспроприировать все оптом, после того как вы закончите экспроприацию отдельных мелких собственников, осуществите мечту вашего непримиримого честолюбия, – а вы ведь стремитесь поглотить капиталы всего мира, сделаться единственным банком, средоточием общественного достояния, не так ли?.. О, что касается меня, то я просто восхищаюсь вами! Будь то в моей власти, я предоставил бы вам полную свободу действий, потому что вы, как гениальный предтеча, начинаете наше дело.

И он улыбнулся своей бледной, больной улыбкой, заметив глубокое внимание собеседника, весьма удивленного его знакомством с текущими делами и вместе с тем польщенного его тонкой похвалой.

– Но только, – продолжал Сигизмунд, – в то прекрасное утро, когда мы экспроприируем вас для блага нации, заменив частные интересы общими, превратив вашу огромную машину, выкачивающую чужое золото, в регулятор общественного богатства, мы прежде всего уничтожим вот это.

Среди бумаг, лежавших на столе, он нашел су и высоко поднял его двумя пальцами, словно обреченную жертву.

– Деньги! – вскричал Саккар. – Уничтожить деньги! Какое безумие!

– Мы уничтожим монету… Поймите же, металлические деньги не могут иметь никакого смысла, никакого хождения в государстве, основанном на принципе коллективизма. Мы заменим их бонами, которые будут служить вознаграждением за труд, а если вы смотрите на деньги как на мерило ценности, то у нас есть другое мерило, которое отлично заменит их, то, которое мы получим, установив среднюю норму рабочего дня в наших мастерских… Необходимо уничтожить их, эти деньги: они маскируют эксплуатацию и способствуют ей, позволяя обкрадывать рабочего, сводя его заработок к минимальной сумме, позволяющей ему только не умереть с голоду. Разве не ужасно это право распоряжаться деньгами, которое увеличивает частные состояния, преграждает путь плодотворному обращению ценностей, создает позорную власть, неограниченно господствующую над финансовым рынком и общественным производством? В этом причина наших кризисов, всей нашей анархии!.. Надо убить – убить деньги!

Но Саккар начал сердиться. Как? Не будет денег, не будет золота, не будет этих сияющих звезд, озарявших его существование? Богатство всегда воплощалось для него в ослепительном сверкании новеньких монет, льющихся как весенний дождь, пронизанный солнцем, градом сыплющихся на землю, – в грудах денег, в грудах золота, которое можно загребать лопатой, наслаждаясь его блеском, его музыкой. И вот кто-то хочет уничтожить эту радость, этот стимул жизни и борьбы!

– Это нелепо! Просто нелепо!.. Этого не будет никогда, слышите, никогда!

– Почему никогда? Почему нелепо?.. Разве члены одной семьи платят друг другу деньги за взаимные услуги? Вы видите там лишь общие усилия и обмен… Так для чего нам нужны будут деньги, когда общество превратится в одну большую семью, основанную на принципе самоуправления?

– А я говорю вам, что это безумие!.. Уничтожить деньги! Да ведь деньги – это сама жизнь! Тогда не останется ничего, решительно ничего!

Он шагал из угла в угол в крайнем возбуждении. И, оказавшись перед окном,

– Впрочем, как глупо с моей стороны, что я спорю. Это невозможно… Ну что ж, уничтожайте деньги, посмотрим, что из этого выйдет.

– Да! – проговорил Сигизмунд. – Все уничтожается, все меняет свою форму и исчезает… Ведь мы уже видели однажды, как изменилась форма богатства, когда земельная, удельная собственность – поля и леса – отступила на задний план перед собственностью движимой, промышленной, перед рентами и акциями, а теперь и они тоже преждевременно одряхлели, быстро обесценились, так как процент все падает – это несомненно, и нормальные пять процентов стали недостижимы. Следовательно, ценность денег понижается, – так почему же они не могут исчезнуть совсем, почему новая форма богатства не сможет организовать общественные отношения? Вот эту-то будущую форму богатства и принесут с собой наши трудовые боны.

Он погрузился в созерцание монеты, словно в его руке было последнее су минувших столетий, которое случайно пережило старое, давно умершее общество. Сколько радостей и сколько слез видел этот жалкий кусочек металла! И при мысли о вечном, о неутолимом человеческом вожделении его охватила грусть.

– Да, вы правы, – тихо продолжал он, – мы этого не увидим. Нужны годы и годы… И потом, кто знает, достаточно ли сильна будет любовь к ближнему, чтобы занять место эгоизма в организации общества… А ведь я надеялся на более близкое торжество, мне так хотелось увидеть эту зарю справедливости!

Горькая мысль о мучившей его болезни на секунду прервала его слова. Этот человек, отрицавший смерть, старавшийся ее не замечать, внезапно протянул руку, словно отгоняя ее. Но сейчас же покорился неизбежному.

– Я выполнил свою задачу. Если даже я не успею закончить труд о переустройстве общества, о котором всегда мечтал, после меня останутся мои заметки. Общество будущего должно быть зрелым плодом цивилизации; если не сохранить того хорошего, что есть в соревновании и контроле, – все рухнет… Ах, как ясно я вижу теперь это общество, уже созданное, завершенное, такое, каким я воздвиг его в долгие бессонные ночи! Все предусмотрено, все решено. Вот наконец высшая справедливость, полное счастье. Оно здесь, на бумаге, вычисленное с математической точностью, раз и навсегда.

И, перебирая своими длинными худыми пальцами разбросанные по столу бумаги, он с восторгом мечтал вслух об этих отвоеванных миллиардах, поровну разделенных между всеми, о радости, здоровье, обо всем том, что он одним росчерком пера возвращал страждущему человечеству, – он, этот человек, который не имел никаких потребностей, который уже не ел и не спал и медленно умирал в голых стенах своей комнаты.

– Что вы тут делаете? – раздался вдруг чей-то резкий голос, и Саккар вздрогнул.

Это был Буш. Войдя в комнату, он неприязненно, словно ревнивый любовник, взглянул на посетителя: его терзал постоянный страх, как бы лишние разговоры не вызвали у больного приступа кашля. Впрочем, он не стал ждать ответа и, огорченный, начал материнским тоном ворчать на Сигизмунда:

– Как! У тебя опять потухла печка! Ну скажи сам, благоразумно ли это в такую слякоть!

Несмотря на свою тучность, он присел на корточки и, наколов щепок, развел огонь. Потом принес веник, прибрал комнату, спросил, принял ли больной микстуру, которую ему полагалось принимать каждые два часа, и успокоился лишь тогда, когда уговорил его лечь в постель и отдохнуть.

– Господин Саккар! Не угодно ли вам пройти в мой кабинет?

В кабинете на единственном имевшемся там стуле сидела госпожа Мэшен. Они с Бушем только что ходили по одному важному делу и были в полном восторге от успеха своего предприятия. Наконец-то после долгого, почти безнадежного ожидания была пущена в ход одна афера, особенно их интересовавшая. Целых три года Мэшен бегала по всему городу в поисках Леони Крон, той самой девицы, которую соблазнил граф де Бовилье, выдав ей после этого обязательство на десять тысяч франков, подлежащих уплате в день ее совершеннолетия. Тщетно обращалась Мэшен к своему родственнику Фейё, сборщику арендной платы в Вандоме, купившему для Буша это обязательство вместе с целой партией старых векселей, оставшихся после некоего Шарпье, торговца зерном и ростовщика. Фейё ничего не знал; он написал, что девица Леони Крон должна находиться в услужении у одного судебного пристава в Париже, что она уже больше десяти лет назад выехала из Вандома, куда ни разу с тех пор не возвращалась, и что спросить о ней некого, так как все ее родственники умерли. Мэшен, правда, разыскала этого пристава. Ей удалось проследить судьбу Леони и дальше – девушка служила у мясника, потом у одной особы легкого поведения, потом у зубного врача, – но на зубном враче нить внезапно обрывалась, след терялся: Леони, как иголка в стоге сена, исчезла в трясине огромного Парижа. Мэшен безрезультатно обегала все конторы по найму прислуги, обошла все меблированные комнаты сомнительной репутации, все притоны; она постоянно была настороже, оборачивалась, расспрашивала всякий раз, как имя Леони доходило до ее ушей. И вот сегодня совершенно случайно она наконец поймала ее: эта девушка, которую она искала бог знает где, оказалась здесь, по соседству, на улице Фейдо, в публичном доме, куда Мэшен зашла, преследуя одну из прежних жилиц Неаполитанского городка, задолжавшую ей три франка. Ее гениальный нюх помог ей узнать Леони под аристократическим именем Леониды, когда хозяйка заведения пронзительным голосом пригласила девушку сойти в зал. Немедленно побежав к Бушу, она вернулась вместе с ним в этот дом для переговоров. В первую минуту вид толстой девицы с челкой жестких черных волос, падавших на лоб до самых бровей, с плоским, обрюзгшим, отталкивающим лицом удивил его. Но потом он понял, что именно могло нравиться в ней мужчинам, особенно до того, как на нее наложили свой отпечаток десять лет проституции, и даже обрадовался тому, что она пала так низко, чудовищно низко. Он предложил ей тысячу франков за право на документ. Непроходимо тупая, она с ребяческим восторгом согласилась на эту сделку. Наконец-то можно было начать травлю графини де Бовилье: желанное оружие было в их руках, – оружие, настолько уродливое, несущее такой позор, на какой не могли надеяться и они сами.

– Я вас ожидал, господин Саккар. Нам надо поговорить… Вы ведь получили мое письмо?

В тесной, заваленной бумагами комнате было уже темно,

– Прошу прощения, я зашел по поводу долга одного из моих сотрудников – Жордана, милейшего молодого человека: вы пристали к нему как с ножом к горлу, ваша жестокость просто возмутительна. Я слышал, что еще сегодня утром вы вели себя с его женой так, как порядочный человек постыдился бы вести себя с женщиной.

Неожиданно подвергшись нападению в ту минуту, когда собирался атаковать сам, Буш растерялся, забыл о втором деле и разбушевался по поводу первого:

– Жорданы! Так вы пришли насчет Жорданов… В делах не существует ни женщин, ни порядочных людей. Кто должен – тот платит, и больше я ничего не желаю знать… Мошенники, которые издеваются надо мной уже несколько лет! Я с невероятным трудом вырвал у них четыреста франков, вытягивая буквально по одному су!.. Да, черт побери, я продам все их имущество, я завтра же утром выброшу их на улицу, если сегодня вечером здесь, на моем столе, не будут лежать триста тридцать франков и пятнадцать сантимов, которых они мне еще недодали.

И когда Саккар умышленно, чтобы окончательно вывести Буша из себя, сказал, что стоимость векселя оплачена ему уже сорок раз, так как, по всей вероятности, он не стоил ему и десяти франков, Буш в самом деле чуть не задохнулся от гнева:

– Вот-вот! Все вы повторяете одно и то же… Вы еще, может быть, вспомните о начислениях? Долг в триста франков вырос до семисот с лишним… Но при чем тут я? Мне не платят – я преследую по закону. Правосудие стоит дорого? Тем хуже – я в этом не виноват. Итак, если я купил вексель за десять франков, я должен, по-вашему, отдать его за десять франков и поставить точку? Ну а мой риск, моя беготня, работа моего мозга, – да-да, работа моего ума? Кстати, поговорите-ка с сидящей здесь дамой! Она как раз занималась делом Жордана. И сколько было у нее хождений, сколько хлопот, сколько обуви она износила, обивая пороги всех тех редакций, откуда ее гнали как нищенку, не давая нужного адреса. Да ведь мы вынашивали это дело целые месяцы, мы мечтали о нем, мы работали над ним как над одним из лучших наших творений; оно стоит мне бешеных денег, даже если считать всего по десять су за час работы.

Буш воспламенился. Широким жестом он показал на пачки бумаг, заполнявшие комнату:

– У меня здесь больше чем на двадцать миллионов векселей, старых и новых, мелких и колоссальных – из всех кругов общества… Хотите, я отдам их вам за миллион? Подумайте, ведь у меня есть должники, которых я выслеживаю уже четверть века! И для того, чтобы получить с них какие-нибудь жалкие сотни франков, а иногда и того меньше, я терпеливо жду целые годы, жду, чтобы им повезло в делах или чтобы они получили наследство… А там, вон в том углу, почивают неразысканные – и таких большинство. Взгляните на эту громадную кучу! Это мертвый или, вернее, сырой материал, из которого я должен извлечь жизнь, я хочу сказать – мою жизнь, и после бог весть каких поисков, трудов и ухищрений!.. А вы хотите, чтобы, поймав наконец одного из таких должников, который в состоянии заплатить, – вы хотите, чтобы я не выкачал из него всех своих денег? Ну нет, вы сами сочли бы меня дураком, вы сами не поступили бы так – нет, ни за что на свете!

Не желая терять времени на дальнейшие объяснения, Саккар вынул бумажник:

– Я дам вам двести франков, и вы вернете мне вексель Жордана с распиской о том, что деньги получены сполна.

Буш подскочил от негодования:

– Двести франков! Да никогда в жизни!.. Триста тридцать франков пятнадцать сантимов! Я не уступлю ни сантима!

Не повышая голоса, со спокойной уверенностью человека, который знает могущество денег, наличных, выложенных на стол денег, Саккар повторил во второй, в третий раз:

– Я дам вам двести франков…

И, сознавая в глубине души, что благоразумнее уступить, Буш в конце концов сдался, со слезами на глазах, яростно восклицая:

– Я слишком слаб… Какое гнусное ремесло!.. Честное слово, меня обирают, меня грабят… Что ж, раз так, не стесняйтесь, берите и другие векселя, берите, ройтесь в куче, берите на ваши двести франков, сколько вам будет угодно.

Написав расписку и несколько строк судебному исполнителю, которому он уже передал дело Жордана, Буш на секунду задержался у своей конторки, тяжело дыша. Он был до того взволнован, что, пожалуй, так и отпустил бы Саккара, если бы не Мэшен, которая до сих пор не вмешивалась ни словом, ни жестом.

– А то дело? – подсказала она.

И тогда он вспомнил, что сейчас сможет отыграться. Однако все, что он подготовил заранее – рассказ, вопросы, искусное ведение беседы, – все сразу вылетело у него из головы: слишком уж ему не терпелось поскорее перейти к фактам.

– Ах да, то дело!.. Господин Саккар, я вам писал. Сейчас нам надо будет свести с вами кое-какие счеты…

Протянув руку, он достал дело Сикардо и раскрыл его перед посетителем:

– В тысяча восемьсот пятьдесят втором году вы поселились в меблированных комнатах на улице Лагарп и выдали там двенадцать векселей по пятьдесят франков на имя девицы Розали Шавайль, шестнадцати лет, которую вы однажды вечером изнасиловали на лестнице… Вот эти векселя. Вы не произвели уплаты ни по одному из них, так как уехали, не оставив адреса, до истечения срока первого векселя. И хуже всего то, что они подписаны фальшивым именем Сикардо, именем вашей первой жены.

Саккар сильно побледнел и слушал, не шевелясь. Он был глубоко потрясен: все его прошлое внезапно всплыло наружу, и у него было такое ощущение, будто над ним нависло что-то огромное и бесформенное, будто сейчас оно обрушится и раздавит его. В первую минуту он потерял голову от страха и пробормотал:

– Каким образом вы узнали?.. Откуда у вас эти бумаги?

Затем дрожащими руками он еще раз торопливо вынул бумажник, желая только одного – поскорее заплатить, поскорее получить обратно эти компрометирующие документы.

– Судебных издержек не было, так ведь?.. Стало быть, шестьсот франков… О, я мог бы многое возразить, но предпочитаю заплатить без лишних споров.

И он протянул Бушу шесть банковских билетов.

– Постойте! –

– Много ужасного! – с ударением пропищала Мэшен, прерывая свое молчание.

Саккар, который совсем забыл об этой женщине, забившейся в угол и напоминавшей наполовину опорожненный бурдюк, растерянно оглянулся. Его всегда тревожила подозрительная деятельность этой хищной птицы, набрасывавшейся на обесцененные акции, словно на падаль, а теперь она оказалась замешанной и в эту неприятную историю.

– Несчастная! Разумеется, все это очень грустно… – пробормотал он. – Но если она умерла, то я, право, не понимаю… Так или иначе, вот эти шестьсот франков.

И опять Буш не принял денег:

– Простите, вы еще не все знаете. Дело в том, что у нее родился ребенок… Да, ребенок, которому сейчас идет четырнадцатый год и который так похож на вас, что вы не можете от него отречься.

– Ребенок… ребенок… – несколько раз повторил Саккар, совершенно ошеломленный.

И вдруг, неожиданно обретя всю свою самоуверенность и разом повеселев, он вложил свои шесть банковых билетов обратно в бумажник.

– Ах так! Да вы что же, смеетесь надо мной? Раз есть ребенок, я не дам вам ни гроша… Мальчик является наследником своей матери, мальчик и получит деньги – деньги и все остальное, что ему понадобится сверх денег… Ребенок, да ведь это очень мило, это очень естественно… Чем же плохо иметь ребенка? Напротив, это мне очень приятно, это как-то молодит меня, честное слово!.. Где он? Я хочу его видеть. Почему вы сразу не привели его ко мне?

На этот раз был огорошен Буш. Он вспомнил свои длительные колебания, бесконечные предосторожности Каролины, не решавшейся сообщить Саккару о существовании Виктора, его сына. Сбитый с толку, он пустился в самые горячие, самые пространные объяснения, разом выложил все: долг в шесть тысяч франков и расходы на содержание мальчика, возмещения которых требовала Мэшен, две тысячи франков задатка, полученные от Каролины, чудовищные наклонности Виктора и его поступление в Дом трудолюбия. Саккар со своей стороны тоже подскакивал от негодования при каждой новой подробности. Шесть тысяч франков! Да кто ему докажет, что, напротив, мальчишка не был обворован? Задаток в две тысячи франков! Осмелиться выманить у его знакомой дамы две тысячи франков! Да это грабеж, это вымогательство! Мальчик? Черт возьми! Его дурно воспитали, а теперь еще требуют, чтобы он, Саккар, заплатил тем, кто ответствен за это дурное воспитание! Должно быть, они принимают его за дурака.

– Ни одного су! – крикнул он. – Слышите, не рассчитывайте вытянуть из моего кармана ни одного су!

Буш, сильно побледнев, поднялся со стула:

– Посмотрим. Я притяну вас к суду.

– Не говорите глупостей. Вы отлично знаете, что суд не занимается подобными вещами… А если вы надеетесь на шантаж, то это еще глупее, потому что мне плевать на вас. Ребенок! Да говорю вам, что это мне даже льстит!

Мэшен загораживала выход, и Саккару пришлось ее оттолкнуть, почти перешагнуть через нее, чтобы оказаться на лестнице. Задыхаясь от бешенства, она крикнула ему вдогонку своим тоненьким голоском:

– Бессердечный негодяй!

– Вы еще услышите о нас! – прорычал Буш, захлопывая дверь.

Саккар был в таком возбужденном состоянии, что приказал кучеру ехать прямо на улицу Сен-Лазар. Ему не терпелось увидеть Каролину. Он без всякого стеснения заговорил с ней об этом деле и прежде всего пожурил за то, что она дала Бушу две тысячи франков:

– Дорогая моя, разве можно так бросать деньги… Почему же, черт возьми, вы предварительно не посоветовались со мной?

Потрясенная тем, что он узнал наконец эту историю, она молчала. Значит, почерк, который показался ей тогда знакомым, действительно принадлежал Бушу, и теперь ей больше нечего было скрывать: ее избавили от необходимости сделать неприятное сообщение. И все-таки она колебалась, ей было неловко за этого человека, который расспрашивал ее с таким спокойствием.

– Мне хотелось оградить вас от огорчения… Этот несчастный ребенок был в таком ужасном состоянии!.. Я бы давно уже рассказала вам все, если бы не чувство…

– Какое чувство?.. Признаюсь, я просто не понимаю вас.

Она не стала больше объяснять, не стала оправдываться. Обычно такая мужественная, она вдруг поддалась унынию, почувствовала страшную усталость. А он, восхищенный и в самом деле помолодевший, все еще восклицал:

– Бедный мальчик! Я буду очень его любить – уверяю вас… Вы прекрасно сделали, отдав его в Дом трудолюбия, чтобы его немного пообтесали. Но мы возьмем его оттуда, наймем ему учителей… Я завтра же навещу его, да, завтра – если только не буду слишком занят.

Но на следующий день было заседание совета, и прошло два дня, потом неделя, а Саккар так и не нашел свободной минутки. Он часто заговаривал о ребенке, но откладывал свое посещение, захваченный уносившим его бурным потоком. В первых числах декабря курс дошел до двух тысяч семисот франков в атмосфере неслыханного болезненного возбуждения, продолжавшего переворачивать вверх дном всю биржу. Хуже всего было то, что тревожные слухи усиливались и курс упрямо повышался посреди все возраставшего нестерпимого беспокойства: теперь уже вслух предсказывали неизбежную катастрофу, и все-таки курс шел в гору, непрерывно, в силу упорного, необъяснимого увлечения, которое отказывалось верить очевидности. Окруженный ореолом золотого дождя, которым он поливал Париж, Саккар был словно ослеплен своим призрачным триумфом, но все же, человек достаточно проницательный, он чувствовал, что почва под ногами колеблется, что она дала трещину и того и гляди обрушится под его ногами. Поэтому, хотя он и оставался победителем после каждой ликвидации, понижатели, чьи потери, по всей вероятности, были ужасны, по-прежнему вызывали его негодование. Почему так свирепствуют эти евреи? Неужели в конце концов ему не удастся их уничтожить? И его особенно бесило то, что рядом с Гундерманом, не прекращавшим игры на понижение, он чуял и других продавцов, быть может даже солдат армии Всемирного – изменников, которые поколебались в своей вере и перебегали к неприятелю, торопясь реализовать свои акции.

Как-то раз, когда Саккар изливал свое недовольство перед Каролиной, она сочла своим долгом рассказать ему все:

– Вы знаете, друг мой, ведь я тоже продала… Я только что продала последнюю тысячу наших акций по курсу в две тысячи семьсот.

Он был уничтожен. Эта измена показалась ему самой черной из всех.

– Вы продали, вы, вы!.. О боже!

Искренне огорченная, она

– Вы, вы! – повторял Саккар. – Так это вы шли против меня, это вас я чувствовал в тени, это ваши акции я должен был выкупать!

Против обыкновения, он не горячился, и она еще сильнее страдала от его подавленности. Ей так хотелось образумить его, убедить бросить эту беспощадную борьбу, которая могла закончиться только разгромом.

– Друг мой, выслушайте меня… Подумайте только, наши три тысячи акций дали нам более семи с половиной миллионов. Ведь это нежданная, невероятная прибыль! Все эти деньги ужасают меня, мне просто не верится, что они действительно мои… Впрочем, дело не только в наших личных интересах. Подумайте об интересах всех тех, кто отдал в ваши руки свое состояние, о всех этих бесчисленных миллионах, которые вы ставите на карту. К чему поддерживать это безрассудное повышение, к чему подгонять его? Мне со всех сторон твердят, что катастрофа близка, что она неизбежна… Вы не можете повышать бесконечно, и не будет ничего постыдного, если акции вернутся к своей номинальной стоимости. В этом залог прочности фирмы, в этом ее спасение.

Но он порывисто вскочил со стула:

– Я хочу, чтобы курс дошел до трех тысяч… Я покупал и буду покупать, хотя бы мне пришлось лопнуть… Да, пусть пропаду я, и пусть все пропадет вместе со мной, но я добьюсь курса в три тысячи и буду поддерживать его!

После ликвидации 15 декабря курс дошел до двух тысяч восьмисот, потом до двух тысяч девятисот франков. И 21-го, посреди бешеного возбуждения толпы, на бирже был объявлен курс в три тысячи двадцать франков. Исчезла истина, исчезла логика, понятие о ценности извратилось до такой степени, что утратило всякий реальный смысл. Ходили слухи, будто Гундерман, потеряв свою обычную осторожность, зашел очень далеко и рисковал огромными суммами. Вот уже несколько месяцев, как он финансировал понижение, и его потери росли каждые две недели вместе с повышением – колоссальными скачками. Начали поговаривать, что он может свернуть себе шею. Люди уже не знали, что думать: все ожидали чуда.

В эту великую минуту, стоя на вершине, чувствуя, как дрожит под ним земля, и испытывая тайный страх перед падением, Саккар был королем. Когда карета его подъезжала к Всемирному банку – этому триумфальному дворцу на Лондонской улице, – навстречу выбегал лакей, расстилал ковер, закрывавший весь тротуар от самых ступенек подъезда, и лишь тогда Саккар благоволил выйти из кареты, торжественно ступая, как монарх, которого оберегают от грубых булыжников мостовой.

X

В конце года, в день декабрьской ликвидации, большой зал биржи был с половины первого битком набит кричащей и жестикулирующей толпой. Возбуждение нарастало уже несколько недель и завершилось наконец этим последним днем борьбы, этой суматохой, в которой уже ощущалось начало решительного сражения. На улице стоял трескучий мороз, но косые лучи яркого зимнего солнца, проникая сквозь высокие окна, оживляли одну часть голого зала со строгой колоннадой и угрюмым сводом, казавшегося еще более холодным из-за серых тонов украшавших его аллегорических картин; отверстия калориферов, расположенных вдоль аркад, дышали теплом, и оно смешивалось с холодным воздухом, врывавшимся из поминутно растворяемых решетчатых дверей.

Игравший на понижение Мозер, еще более озабоченный и желтый, чем обычно, столкнулся с повышателем Пильеро, горделиво выступавшим на своих журавлиных ногах.

– Вы знаете, говорят…

Но ему пришлось повысить голос, так как слова его терялись среди все возраставшего шума разговоров – ровного, монотонного гула, похожего на неумолкаемый рокот вышедшей из берегов реки.

– Говорят, что в апреле у нас будет война… Другого конца и быть не может при этих колоссальных вооружениях. Германия не даст нам времени применить новый военный закон, который будет принят палатой… К тому же Бисмарк…

Пильеро расхохотался:

– Оставьте меня в покое с вашим Бисмарком!.. Я сам, я лично разговаривал с ним целых пять минут этим летом, когда он приезжал сюда. Он, по-видимому, славный малый… Уж если даже ошеломляющий успех Выставки не удовлетворяет вас, то я, право, не знаю, что еще вам нужно. Полно, дорогой мой, вся Европа принадлежит нам.

Мозер безнадежно покачал головой. И продолжал высказывать свои опасения, прерываемый бесконечными толчками. Состояние рынка слишком благополучно. Его чрезмерное полнокровие обманчиво, как нездоровый жир чрезмерно тучных людей. Благодаря Выставке расплодилось слишком много всяких дел, люди слишком увлеклись, спекуляция дошла до сумасшествия. Да вот хотя бы эти три тысячи тридцать франков Всемирного – разве это не чистое безумие?

– Ага! Вот оно что! – вскричал Пильеро и, наклонясь к нему, проговорил, отчеканивая каждый слог: – Мой милый, сегодня вечером мы закончим на трех тысячах шестидесяти… Все вы полетите кубарем, предупреждаю вас.

Мозер, хотя и легко поддававшийся чувству страха, тем не менее недоверчиво свистнул. Подчеркивая свое мнимое спокойствие, он стал смотреть по сторонам и с минуту изучал женские головки, которые сверху, с телеграфной галереи, заглядывали с любопытством в зал, куда вход дамам был запрещен. На щитах были начертаны названия городов; капители и карнизы, испещренные желтыми пятнами сырости, вытянулись в длинную тусклую линию.

– А, это вы! – воскликнул Мозер, опустив голову и увидев Сальмона, улыбавшегося ему своей неизменной глубокомысленной улыбкой.

И вдруг, заподозрив в этой улыбке подтверждение того, что сказал Пильеро, он прибавил в испуге:

– Послушайте, если вы что-нибудь знаете, скажите. Я рассуждаю очень просто. Я заодно с Гундерманом, потому что Гундерман – это Гундерман, не так ли?.. Когда ты с ним, все кончается хорошо.

– Да кто вам сказал, что Гундерман играет на понижение? – посмеиваясь, спросил Пильеро.

У Мозера глаза полезли на лоб. Биржевые сплетники давно говорили, что Гундерман подстерегает Саккара, финансирует игру на понижение против Всемирного банка, собираясь сокрушить его одним внезапным ударом при какой-нибудь ликвидации, когда наступит время раздавить рынок своими миллионами. И этот день обещал быть жарким именно потому, что все предсказывали на сегодня сражение, беспощадное сражение, в котором одна из двух армий будет уничтожена. Но разве можно быть в чем-нибудь уверенным в этом мире лжи и коварства? Самые точные, заранее известные вещи оказываются при малейшей перемене ветра источником мучительных тревог и сомнений.

– Вы отрицаете очевидность, – пролепетал Мозер. – Правда,

И он совсем растерялся, увидев молчаливую улыбку Сальмона, которая показалась ему еще более тонкой, еще более загадочной, чем обычно.

– Ах, – продолжал он, указывая движением подбородка на проходившего мимо толстяка, – вот если бы этот высказался, мне стало бы легче на душе. Уж он-то знает, что делать.

Это был знаменитый Амадьё, все еще пожинавший плоды своей удачной аферы с Сельсисскими рудниками: акции, купленные им по пятнадцать франков в минуту бессмысленного упрямства, были проданы затем с барышом чуть ли не в пятнадцать миллионов, – все это неожиданно, без всяких расчетов, случайно. Он славился своими необычайными финансовыми талантами, и у него была целая свита, ходившая за ним по пятам в надежде поймать какую-нибудь фразу и угадать по ней, как играть.

– Вздор! – вскричал Пильеро, верный своей излюбленной теории риска. – Лучше всего идти своим путем, наудачу. Существует только везение, и ничего больше. Одному везет, другому нет, так зачем же раздумывать? Каждый раз, когда я слишком долго думал, у меня ничего не выходило… Знаете, что я вам скажу, – пока этот господин будет стоять на своем посту и поглядывать так, словно хочет все проглотить, я покупаю!

И он показал на Саккара, который только что пришел и занял свое обычное место – слева, у колонны первой аркады. Как у всех директоров крупных банков, у него было на бирже свое место, где его всегда могли найти служащие и клиенты. Один только Гундерман намеренно не показывался в большом зале биржи; он даже не посылал сюда официального представителя, но чувствовалось, что у него здесь целая армия и что, даже отсутствуя, он царит здесь как полновластный хозяин, с помощью несметного легиона маклеров и агентов, приносящих его ордера, не говоря уже о ставленниках, столь многочисленных, что каждый присутствующий мог оказаться тайным солдатом войск Гундермана. И с этой-то неуловимой и вездесущей армией боролся Саккар – боролся один, с поднятым забралом. Позади него, у колонны, была скамья, но он никогда не садился и простаивал на ногах все два часа биржевых операций, словно презирая усталость. Иногда, забывшись, он только прислонялся плечом к каменной колонне, которая на высоте человеческого роста потемнела и отполировалась от всех этих прикосновений. И на тускло-серой облицовке здания выделялась многозначительная деталь – блестящая жирная полоса на дверях, на стенах, на лестнице, в зале – гнусная кайма из пота нескольких поколений игроков и воров. Очень элегантный, очень подтянутый, как все биржевики, Саккар в сюртуке из тонкого сукна и в белоснежной сорочке выглядел на фоне этих стен с черным бордюром человеком светским, спокойным и беззаботным.

– А знаете, – сказал Мозер, понижая голос, – говорят, что он поддерживает повышение крупными покупками своих акций. Если Всемирный спекулирует собственными акциями, его песенка спета.

– Еще одна сплетня!.. – запротестовал Пильеро. – Разве можно сказать наверняка, кто продает и кто покупает? Он приходит сюда по делам своих клиентов, что вполне естественно. А кроме того, и по своим делам – ведь он, должно быть, тоже играет.

Впрочем, Мозер не настаивал. Пока еще никто на бирже не решался утверждать, что Саккар действительно ведет эту страшную кампанию, – никто не знал, что он покупает акции за счет общества под прикрытием подставных лиц вроде Сабатани, Жантру и многих других, главным образом членов правления его банка. Об этом пока что ходили только слухи, которые шепотом передавались из уст в уста, опровергались и без конца возникали вновь, хотя и не были никем доказаны. Вначале Саккар только осторожно поддерживал курс, по возможности перепродавая акции, чтобы не слишком задерживать движение капиталов и не загромождать кассы. Но теперь он был слишком увлечен борьбой и предвидел, что в этот день будет вынужден, если не захочет уступить поле битвы, покупать исключительно много. Ордера его были уже розданы, и он старался казаться таким же спокойным и веселым, как в обычные дни, несмотря на свое смятение и на неуверенность в исходе этой все более затягивавшей его игры, всю опасность которой он отлично сознавал.

Вдруг Мозер, который некоторое время вертелся за спиной у знаменитого Амадьё, глубокомысленно совещавшегося с каким-то тщедушным человечком, снова в сильном волнении подбежал к Пильеро.

– Я слышал, слышал своими ушами… – бормотал он. – Он сказал, что Гундерман распорядился продать больше чем на десять миллионов… О, я продаю, продаю, я продам все до последней рубашки!

– Черт побери, на десять миллионов! – прошептал Пильеро слегка изменившимся голосом. – Да это настоящая резня.

Теперь в рокочущем, все возрастающем шуме толпы, еще усилившемся благодаря всем этим частным беседам, можно было разобрать только одно – отголоски свирепого поединка Гундермана с Саккаром. Нельзя было различить отдельных слов, но весь этот многоголосый гул говорил только об этом – о спокойном, упорном и логичном желании одного продавать и о лихорадочном стремлении покупать, которое подозревали у другого. Противоречивые слухи, сначала передаваемые шепотом, под конец выкрикивались во все горло. Одни вопили, чтобы их услышали в этом гаме; другие таинственно нагибались к самому уху собеседника и говорили шепотом, даже когда им нечего было сказать.

– Нет! Я не меняю своей установки на повышение! – проговорил Пильеро, снова приободрившись. – Солнце светит слишком ярко – все может еще наладиться…

– Все рухнет, – возразил Мозер со свойственным ему жалобным упорством. – Дождь не заставит себя ждать, у меня был припадок печени сегодня ночью.

Но тут улыбка Сальмона, слушавшего поочередно и того и другого, сделалась до того язвительной, что оба остались недовольны и потеряли всякую уверенность. Уж не открыл ли этот дьявольски хитрый человек, такой спокойный, проницательный и скрытный, какого-нибудь третьего способа игры – ни на повышение, ни на понижение?..

Саккар, стоя у своей колонны, видел, как вокруг него растет толпа льстецов и клиентов. К нему без конца протягивались руки, и он пожимал их с одинаковой приветливой непринужденностью, вкладывая в каждое свое пожатие обещание победы. Некоторые подбегали, обменивались с ним двумя-тремя словами и удалялись в восторге. Другие упорно не отходили от него, гордясь тем, что принадлежат к его свите. Часто он любезно разговаривал с людьми, даже не помня их имени. Так, он ни за что не узнал бы Можандра, если бы его не назвал капитан Шав. Капитан, помирившийся со своим зятем, уговаривал его продать акции, но одного пожатия директорской руки оказалось достаточно, чтобы воспламенить Можандра безграничной

Все ждали объявления первого курса.

Мазо и Якоби, выйдя вместе из кабинета биржевых маклеров, подошли к барьеру и стали рядом, как добрые друзья. Между тем они были противниками – и хорошо знали это – в беспощадной борьбе, которая длилась уже несколько недель и могла кончиться разорением того или другого. Мазо, маленький и стройный, отличался веселой живостью человека, которому всегда везет: ведь ему посчастливилось в тридцать два года получить по наследству маклерскую контору своего дяди. Якоби, бывший поверенный, которого сделали маклером за давность службы по милости клиентов, снабдивших его нужной суммой, обладал круглым животом и тяжелой походкой, выдававшей его шестьдесят лет; это был высокий седеющий лысый весельчак с широкой физиономией добродушного жуира. С записными книжками в руках они говорили о погоде, словно в этих нескольких листках не было миллионов, которыми они должны были обменяться, точно ружейными залпами, в смертельной схватке предложения и спроса.

– Каков морозец, а?

– Да, но представьте себе, я пришел пешком, чудесная погода!

Подойдя к так называемой «корзине», которую еще не успели заполнить ненужными бумагами и карточками, они на минуту остановились у красного бархатного барьера и, опершись на него, продолжали перебрасываться незначительными отрывистыми фразами, искоса поглядывая по сторонам.

Четыре пролета в форме креста, отгороженные решетками, нечто вроде четырехконечной звезды с круглой площадкой в центре, были святилищем, недоступным для публики. Между передними концами звезды располагалось с одной стороны отделение наличного счета, где на высоких стульях восседали перед своими огромными счетными книгами три котировщика; с другой стороны отделение поменьше, прозванное «гитарой» – должно быть, за свою форму – и открытое для публики, давало возможность служащим и спекулянтам сноситься непосредственно с маклерами. Сзади, в углу, образуемом двумя другими концами звезды, находилось прямо среди толпы отделение французской ренты, где каждый маклер, как и в отделении наличного счета, имел своего специального представителя, конторщика с особой записной книжкой, так как маклеры, собравшиеся вокруг «корзины», занимаются исключительно операциями на срок, целиком отдаваясь безудержному азарту игры.

Заметив в левом пролете своего доверенного Бертье, делавшего ему знаки, Мазо подошел к нему и вполголоса обменялся с ним несколькими словами; доверенные, имевшие право входить в пролеты, должны были, однако, оставаться на почтительном расстоянии от обитого красным бархатом барьера, к которому не смела прикоснуться рука непосвященного. Мазо ежедневно приходил на биржу с Бертье и с двумя конторщиками, работавшими у него в отделении наличного счета и в отделении ренты, причем нередко к ним присоединялся и ликвидатор его конторы. Кроме того, у него был еще служащий, разносивший телеграммы. Эту должность по-прежнему занимал юный Флори; лицо его все больше зарастало густой бородой, и на нем едва виднелись блестящие ласковые глаза. Со времени своего выигрыша в десять тысяч франков после Садовой Флори, потерявший голову от требований Шюшю, которая стала капризной и ненасытной, отчаянно играл за свой счет, вовсе ни о чем не раздумывая, всецело полагаясь на тактику Саккара, слепо доверяя ему. Ордера, о которых он узнавал, телеграммы, проходившие через его руки, служили для него достаточным указанием. Спустившись бегом с телеграфа, помещавшегося на втором этаже, с целой охапкой телеграмм в руках, он велел служителю позвать Мазо; тот оставил Бертье и подошел к «гитаре».

– Их надо разобрать и распределить сегодня же, сударь?

– Конечно, раз они прибывают в таком количестве… Что тут такое?

– Да всё насчет Всемирного! И почти всё ордера на покупку.

Маклер привычной рукой перебирал телеграммы, видимо довольный. Тесно связанный с Саккаром, давно уже ссужая ему крупные суммы репортом и еще сегодня утром получив от него ордера на покупку огромного количества акций, он в конце концов превратился в официального маклера Всемирного банка. И если до сих пор он все-таки испытывал легкое беспокойство, то это стойкое увлечение публики, эти упорные покупки, не прекращавшиеся, несмотря на невероятное повышение курса, совершенно успокаивали его. Среди других имен, которыми были подписаны телеграммы, особое его внимание привлекло одно имя – Фейё, сборщика арендной платы в Вандоме; по-видимому, тот приобрел весьма многочисленную клиентуру среди мелких покупателей – фермеров, богомольных прихожан и священников своей провинции, так как каждую неделю он слал ему множество телеграмм.

– Передайте это в отделение наличного счета, – сказал Мазо Флори. – И не ждите, чтобы вам спускали телеграммы вниз, будьте наверху и берите их сами.

Флори облокотился на перила отделения наличного счета и громко крикнул:

– Мазо! Мазо!

Подошел

Между тем Мазо снова подошел к «корзине». Курьеры то и дело передавали ему карточки от кого-нибудь из клиентов, не имевших возможности подойти ближе, – карточки, на которых было карандашом нацарапано распоряжение. У каждого маклера была карточка определенного цвета – красная, желтая, голубая, зеленая, – чтобы ее легко было отличить. У Мазо была зеленая, цвета надежды, и маленькие зеленые бумажки постепенно накапливались в его руках; эти карточки передавали ему курьеры, принимавшие их в конце проходов от служащих и спекулянтов, которые заранее запасались ими, чтобы не терять времени. У бархатного барьера Мазо снова столкнулся с Якоби. Тот тоже держал в руке все увеличивавшуюся пачку карточек, красных карточек цвета свежей, только что пролившейся крови: несомненно, то были ордера Гундермана и его приверженцев, – ведь ни для кого не было тайной, что Якоби в подготовке к бойне был агентом понижателей, палачом и главным орудием еврейского банка. Сейчас он разговаривал с другим агентом, Делароком, своим зятем, христианином, женатым на еврейке. Это был рыжий коренастый толстяк, почти совершенно лысый, завсегдатай великосветских клубов. Все знали, что он получает ордера от Дегремона, который недавно поссорился с Якоби, как когда-то поссорился с Мазо. Анекдот, который рассказывал Деларок, сальный анекдот о жене, вернувшейся к мужу без рубашки, зажег огонек в его маленьких подмигивающих глазках. Оживленно жестикулируя, он размахивал своей записной книжкой, откуда торчала пачка его карточек, голубых – бледно-голубых, как апрельское небо.

– Вас просит господин Массиас, – сказал курьер, подойдя к Мазо.

Мазо поспешил подойти к краю пролета. Комиссионер, полностью состоявший на жалованье у Всемирного банка, принес ему сведения о кулисе, которая, несмотря на мороз, уже начала свою деятельность под сводами галереи. Кое-кто из спекулянтов отважился даже войти на минутку погреться в зал, но кулисье, закутанные в теплые пальто с поднятыми меховыми воротниками, держались молодцом; собравшись, как обычно, в кружок под часами, они так волновались, кричали и жестикулировали, что не чувствовали холода. Молодой Натансон, успешно делавший карьеру, был из числа наиболее деятельных с тех пор, как ему улыбнулось счастье и он, мелкий отставной служащий «Движимого кредита», додумался снять помещение и открыть кассу.

Массиас наскоро объяснил, что понижатели выбросили на рынок целую пачку акций, и, так как в связи с этим курс мог поколебаться, Саккар решил – чтобы повлиять на первый официальный курс в «корзине» – провести операцию в кулисе. Накануне последний курс Всемирного остановился на трех тысячах тридцати франках, и Саккар дал распоряжение Натансону купить сто акций, которые другой кулисье должен был предложить по три тысячи тридцать пять. Это давало увеличение на пять франков.

– Хорошо, вот этот курс и придет к нам, – сказал Мазо.

И он вернулся к группе биржевых маклеров, собравшихся в полном составе. Их было шестьдесят человек, и, вопреки уставу, они уже совершали между собой сделки по среднему курсу, не дождавшись удара колокола. Ордера, данные по ранее установленному курсу не влияли на рынок, потому что необходимо было ждать официального курса, тогда как ордера без обозначения цен, дающие полную свободу чутью маклера, вызывали постоянное колебание различных котировок. Хороший маклер должен обладать проницательностью и предусмотрительностью, быстрым соображением и крепкими мускулами, так как успех часто зависит именно от его проворства, не говоря уже о необходимости иметь прочные связи в высших финансовых сферах, получать сведения отовсюду и, главное, быть в курсе телеграмм, получаемых с французских и иностранных бирж. А сверх всего этого, надо иметь зычный голос, чтобы кричать погромче.

Но вот пробило час, удар колокола пронесся, как порыв ветра, над волнующимся морем голов, и не успел еще замереть последний звук, как Якоби, опершись обеими руками на бархатный барьер, рявкнул своим могучим голосом, заглушившим все остальные:

– Даю «всемирные»… Даю «всемирные»…

Он не назначал цены, выжидая спроса. Все шестьдесят маклеров подошли ближе и окружили «корзину», где уже виднелись яркие пятна брошенных карточек. Стоя лицом к лицу, они испытующе всматривались друг в друга, точно дуэлянты перед поединком, горя нетерпением узнать, каков будет первый курс.

– Даю «всемирные», – гремел бас Якоби. – Даю «всемирные»…

– По какому курсу «всемирные»? – крикнул Мазо тонким, но до того пронзительным голосом, что этот голос покрыл бас его коллеги, – так звук флейты выделяется над аккомпанементом виолончели.

И Деларок предложил вчерашний курс:

– Беру «всемирные» по три тысячи тридцать.

Но другой маклер тут же повысил:

– Пришлите «всемирные» по три тысячи тридцать пять.

Это был курс кулисы, который пришел сюда, препятствуя арбитражу, по-видимому задуманному Делароком, собиравшимся купить в «корзине» и немедленно перепродать в кулисе, чтобы положить в карман пять франков разницы. Тогда Мазо, уверенный в том, что Саккар одобрит его, рискнул:

– Беру по три тысячи сорок… Пришлите «всемирные» по три тысячи сорок.

– Сколько? – вынужден был спросить Якоби.

– Триста.

Каждый записал несколько слов в своей записной книжке, и сделка была заключена; первый курс установился с повышением на десять франков против вчерашнего. Мазо отделился от группы и передал эту цифру тому из котировщиков, в книге которого значился Всемирный. И вот плотина прорвалась: в течение двадцати минут были установлены курсы и других ценных бумаг. Вся масса сделок, подготовленных маклерами, заключалась без особых отклонений, и все же котировщики на своих высоких стульях, оглушенные шумом «корзины» и шумом отделения наличного счета, где тоже шла лихорадочная работа, с большим трудом успевали записывать все данные, бросаемые им на лету маклерами и их помощниками. Сзади, в отделении ренты, тоже неистовствовали. С момента открытия биржи шум толпы, похожий на непрерывный гул морского прибоя, звучал по-иному: теперь над этим глухим рокотом выделялись нестройные возгласы спроса и предложения, характерные выкрики, звучащие то выше, то ниже, прерывающиеся и раздающиеся снова – каждый раз на другой ноте, отрывистые, как перекличка хищных птиц во время бури.

Саккар улыбался, стоя у своей колонны. Его свита сделалась еще многочисленнее: повышение акций Всемирного на десять франков взволновало всю биржу, где давно

Прошел час, курсы почти не менялись, сделки в «корзине» заключались, но уже без прежнего воодушевления – по мере поступления новых ордеров и телеграмм. В середине биржевого дня всегда наступает такое затишье, текущие дела идут медленнее, все ждут решающей битвы за последний курс. Тем не менее рычание Якоби, прерываемое пронзительными возгласами Мазо, все еще раздавалось в зале: теперь они были заняты операциями с премией.

– Даю «всемирные» по три тысячи сорок, премия пятнадцать…

– Беру «всемирные» по три тысячи сорок, премия десять…

– Сколько?

– Двадцать пять. Пришлите!

Должно быть, Мазо исполнял теперь распоряжения Фейё, потому что многие провинциальные игроки, желая ограничить свой риск и не решаясь на покупки с непременной поставкой, покупали и продавали с премией. И вдруг толпа заволновалась, послышались прерывистые возгласы. «Всемирные» понизились на пять франков! Потом на десять, потом на пятнадцать франков и упали до трех тысяч двадцати пяти.

В эту самую минуту Жантру, который куда-то выходил и только что вернулся, шепнул на ухо Саккару, что баронесса Сандорф сейчас на улице Броньяр, в своем экипаже, и спрашивает у него, не следует ли ей продать. Этот вопрос в тот момент, когда курс начал колебаться, вывел Саккара из себя. Он живо представил себе неподвижного кучера на козлах, баронессу, изучающую свою записную книжку и устроившуюся, как у себя дома, за закрытыми окнами кареты.

– Пусть она убирается к черту! А если продаст, я ее задушу.

Слух о понижении на пятнадцать франков дошел до Массиаса точно сигнал бедствия, и он сейчас же подбежал к Саккару, чувствуя, что понадобится ему. И действительно, Саккар, подготовивший, чтобы поднять последний курс, один трюк – телеграмму, которую должны были прислать с лионской биржи, где повышение было несомненно, – начал беспокоиться: телеграммы все еще не было, и это непредвиденное падение на пятнадцать франков могло привести к катастрофе.

Не останавливаясь перед Саккаром, Массиас на бегу искусно задел его локтем и, навострив уши, принял распоряжение:

– Живей к Натансону, четыреста, пятьсот, сколько понадобится.

Все это было проделано так быстро, что заметили только Пильеро и Мозер. Они кинулись за Массиасом, чтобы узнать, в чем дело. Массиас, с тех пор как он поступил на службу во Всемирный банк, сделался весьма значительной особой. Все старались вызвать его на откровенность, прочитать через его плечо переданные ему ордера. Да и сам он получал теперь прекрасные барыши. С веселым добродушием неудачника, которого до сих пор судьба не баловала, удивлялся своему успеху, Массиас находил теперь сносной эту собачью биржевую жизнь и уже не говорил больше, что здесь везет только евреям.

Внизу, в кулисе, в ледяном холоде галереи, которую ничуть не грело близкое к закату бледное солнце, акции Всемирного понижались не так быстро, как в «корзине», и Натансон, извещенный своими комиссионерами, сумел произвести арбитраж, что не удалось Делароку вначале: купив в зале по три тысячи двадцать пять, он перепродал под колоннадой по три тысячи тридцать пять. Это не заняло и трех минут, а он заработал шестьдесят тысяч франков. Благодаря уравновешивающему взаимодействию двух этих огромных рынков – легального и неофициального – эта покупка сразу подняла курс до трех тысяч тридцати. Агенты, локтями расталкивая толпу, безостановочно бегали из залы в галерею и обратно. Однако курс в кулисе уже готов был поколебаться, когда распоряжение, переданное Массиасом Натансону, удержало его на трех тысячах тридцати, затем повысило до трех тысяч сорока. Между тем благодаря этому контрудару акции и наверху, в «паркете», тоже вернулись к первоначальному курсу. Однако поддерживать его было трудно, ибо тактика Якоби и других маклеров, действующих от имени понижателей, видимо, заключалась в том, чтобы приберечь большие продажи к концу биржевого дня, запрудить рынок акциями и, воспользовавшись паникой последнего получаса, вызвать падение курса. Саккар отлично понял опасность и условным знаком предупредил Сабатани, который в нескольких шагах от него курил папироску с рассеянным и томным видом любимца женщин. Со змеиной гибкостью тот немедленно проскользнул в «гитару» и, прислушиваясь, напряженно следя за курсом, начал беспрерывно посылать Мазо ордера на зеленых карточках, которые имелись у него в запасе. И все-таки натиск был так силен, что «всемирные» упали на пять франков.

Часы пробили три четверти, оставалось лишь четверть часа до закрытия. Толпа теперь кружилась и кричала, словно подстегиваемая каким-то адским вихрем. «Корзина» выла и рычала; оттуда доносились такие звуки, словно кто-то бил в медные котлы. И вот тогда-то произошло событие, которого с таким тревожным нетерпением ждал Саккар.

Юный Флори, с самого открытия каждые десять минут приносивший с телеграфа целые кипы телеграмм, появился опять, расталкивая толпу и читая на ходу телеграмму, которая, по-видимому, приводила его в восторг.

– Мазо! Мазо! – крикнул чей-то голос.

И Флори инстинктивно повернул голову, словно назвали его собственное имя. Это был Жантру, которому хотелось узнать, в чем дело. Но Флори оттолкнул его: он слишком спешил, он был переполнен радостью при мысли о том, что Всемирный кончит повышением. Ибо телеграмма извещала, что на лионской бирже акции поднялись в цене, что там были заключены такие крупные сделки, которые не могли не повлиять на парижскую биржу. И действительно, уже начали прибывать и другие телеграммы, многие маклеры получили ордера на покупку. Результат сказался немедленно и был весьма значителен.

– Беру «всемирные» по три тысячи сорок, – повторял Мазо своим пронзительным, как квинта, голосом.

И Деларок, осаждаемый спросом, надбавил пять франков:

– Беру по три тысячи сорок пять.

– Даю по три тысячи сорок пять, – ревел Якоби. – Двести по три тысячи сорок пять.

– Пришлите.

Тогда повысил и Мазо:

– Беру по три тысячи пятьдесят.

– Сколько?

– Пятьсот… Пришлите…

Но к этому времени шум, сопровождавшийся дикой, эпилептической жестикуляцией, сделался до того оглушителен, что сами маклеры уже не слышали друг друга. В пылу профессионального азарта они стали объясняться жестами, так как

И вдруг удар колокола прорезал весь этот шум. Все стихло, руки опустились, голоса умолкли – в отделениях наличного счета, ренты, у «корзины». Теперь слышался только глухой ропот толпы, подобный непрерывному шуму потока, вошедшего в свое русло. И в неулегшемся возбуждении передавался из уст в уста последний курс: акции Всемирного дошли до трех тысяч шестидесяти, то есть на тридцать франков превысили вчерашний курс. Поражение понижателей было полным, ликвидация еще раз оказалась для них гибельной, ибо разница за последние две недели выразилась в весьма значительных суммах.

Прежде чем покинуть зал, Саккар на миг выпрямился, словно желая лучше разглядеть окружавшую его толпу. Он точно вырос; триумф его был так велик, что вся его маленькая фигурка раздалась, вытянулась, стала огромной. Он как будто искал поверх голов отсутствующего Гундермана, того Гундермана, которого ему хотелось бы видеть поверженным в прах, униженно умоляющим о пощаде. Ему хотелось, чтобы, по крайней мере, все неизвестные, все враждебные ему прихвостни этого еврея, которые были сейчас в зале, увидели его, Саккара, преображенного сиянием успеха. Это был его великий день – день, о котором говорят до сих пор, как говорят об Аустерлице и о Маренго. Клиенты, друзья – все обступили его. Маркиз де Боэн, Седиль, Кольб, Гюре жали ему руку. Дегремон со своей фальшивой светской улыбкой мило поздравлял его, отлично зная, что на бирже такие победы ведут к смерти. Можандр, сердясь на капитана Шава, все еще пожимавшего плечами, готов был броситься Саккару на шею. Но ничто не могло сравниться с беспредельным, благоговейным обожанием Дежуа. Желая поскорее узнать последний курс, он прибежал из редакции н неподвижно, со слезами на глазах, стоял в нескольких шагах от Саккара, пригвожденный к месту нежностью и восхищением. Жантру исчез – должно быть, побежал с новостями к баронессе Сандорф. Массиас и Сабатани, сияя, переводили дух, словно победители после генерального сражения.

– Ну, что я говорил? – вскричал восхищенный Пильеро.

Мозер, повесив нос, глухо бормотал какие-то мрачные пророчества:

– Да-да, кувыркаемся на краю пропасти… Придется еще платить по мексиканскому счету. Римские дела тоже запутались после Ментаны; да и Германия того и гляди нападет на нас… А эти глупцы всё лезут вверх, чтобы потом грохнуться оземь с большей высоты. Да-да, дела плохи, вот увидите сами!

И, заметив, что на этот раз Сальмон слушает его без улыбки, он обратился к нему:

– Вы того же мнения, правда? Если дела идут слишком уж хорошо, значит скоро все полетит к черту.

Между тем зал понемногу опустел, лишь в воздухе оставались клубы сигарного дыма – синеватое облако, сгустившееся, пожелтевшее от поднятой пыли. Мазо и Якоби, снова принявшие благообразный вид, вместе вошли в кабинет присяжных маклеров. Якоби был больше огорчен своими тайными личными потерями, нежели поражением своих клиентов, тогда как Мазо, не игравший за свой счет, бурно радовался так отважно поднятому последнему курсу. Они переговорили с Делароком о произведенных операциях, держа в руках книжки с записями, которые их ликвидаторы должны были просмотреть сегодня же вечером, чтобы реализовать заключенные сделки. Тем временем в зале для служащих, низкой комнате, перегороженной толстыми колоннами и похожей на неубранный класс, с рядами конторок и вешалкой для платья в глубине, шумно радовались Флори и Гюстав Седиль. Они зашли сюда за цилиндрами и теперь ждали сообщения о среднем курсе, который устанавливали за одной из конторок служащие синдиката, исходя из самого высокого и самого низкого курса. Около половины четвертого, когда объявление приклеили к одной из колонн, молодые люди закричали, закудахтали, запели петухом, в восторге от прибыльной операции, которую им удалось проделать с ордерами Фейё. Это давало возможность купить парочку бриллиантов для Шюшю, замучившей теперь Флори своими требованиями, и заплатить за полгода вперед Жермене Кёр, которую Гюстав имел глупость окончательно отбить у Якоби, взявшего на содержание цирковую наездницу. Суматоха в зале служащих не утихала – плоские шутки, возня с шляпами, – толкотня школьников, резвящихся на перемене. А на другой стороне, под колоннадой, наспех заканчивала свои сделки кулиса. В восторге от полученной разницы, Натансон решился наконец спуститься со ступенек и слился с потоком последних дельцов, толкавшихся здесь, несмотря на страшный холод. После шести часов вся эта толпа игроков: маклеры, кулисье и комиссионеры – одни, определив свои барыши или убытки, другие, подсчитав куртаж, – должны были, облачась во фраки, легкомысленно закончить свой день в ресторанах и театрах, на светских вечерах и в продажных альковах.

В этот вечер веселящийся ночной Париж только и говорил что о грозном поединке между Гундерманом и Саккаром. Женщины, которые, повинуясь увлечению или моде, проявляли горячий интерес к биржевой игре, так и сыпали биржевыми словечками

И все толковали об этом, подсчитывали крупные суммы, которые он, очевидно, уже отдал на съедение, выставляя вот так, 15-го и 30-го числа каждого месяца, мешки с золотыми монетами, таявшими в огне спекуляции, словно шеренги солдат под пушечными ядрами. Никогда еще его власть, которую он хотел видеть неограниченной и неоспоримой, не подвергалась на бирже такому жестокому нападению. Ибо если он и был простым торговцем деньгами, а не спекулянтом, как он постоянно повторял, то, чтобы оставаться таким торговцем, и притом первым в мире, располагающим всем общественным богатством, надо было также, и он ясно сознавал это, безраздельно владеть рынком. И он боролся не за непосредственную наживу, а за свое господство, за свою жизнь. Отсюда холодное упорство, суровое величие борьбы. Его встречали на бульварах, на улице Вивьен: с мертвенно-бледным, бесстрастным лицом он проходил своей старческой, бессильной походкой, и ничто не обнаруживало в нем ни малейшей тревоги. Он верил только в логику. Когда курс акций Всемирного банка превысил две тысячи франков, это было безрассудство. Курс в три тысячи был уже настоящим безумием, они должны были снова упасть, как неминуемо падает на землю подброшенный в воздух камень. И он ждал. Отдаст ли он весь свой миллиард? Все вокруг Гундермана замирали от восхищения, от желания увидеть, как он наконец проглотит своего противника. Что касается Саккара, то он вызывал более бурные восторги; за него были женщины, салоны, за него была вся играющая на бирже аристократия, которая клала себе в карман такие славные барыши с тех пор, как из религии делали деньги, спекулируя горой Кармил и Иерусалимом. Еврейскому финансовому владычеству грозил скорый конец, это было решено и подписано, католицизм должен был приобрести такую же власть над деньгами, какую он имел над душами. Однако если войска Саккара зарабатывали кругленькие суммы, то у него самого деньги были на исходе, так как его бесконечные покупки истощили кассы. Из двухсот миллионов, находившихся в его распоряжении, почти две трети были обращены в акции. Это преуспеяние было чрезмерно, этот триумф подавлял, от него можно было задохнуться. Всякое акционерное общество, которое хочет господствовать над биржей и для этого искусственно поддерживает курс своих акций, обречено на гибель. Поэтому вначале Саккар действовал осторожно. Но он всегда был человеком с пылким воображением, всегда видел все в преувеличенных размерах, превращал в поэмы свои сомнительные аферы, а на этот раз, участвуя в действительно колоссальном и процветающем деле, дошел до таких сумасбродных мечтаний о победе, до таких безумных, таких грандиозных планов, что не смог бы точно сформулировать их даже самому себе. Ах, если бы у него были миллионы, бесконечные миллионы, как у этих проклятых евреев! Хуже всего было то, что его войско уже редело, – еще несколько миллионов могли быть брошены на съедение, и это все. А потом, в случае понижения, настала бы его очередь платить разницу, и, не в силах выкупить свои акции, он был бы вынужден прибегнуть к репорту. В самом разгаре победы мельчайшая песчинка могла опрокинуть всю его огромную машину. Это смутно понимали даже его приверженцы, те, кто верил в повышение, как в Господа Бога. И эта атмосфера неясности и сомнений, в которой приходилось жить, этот поединок Саккара с Гундерманом, где победитель истекал кровью, это единоборство двух легендарных чудовищ, которые сокрушали на своем пути маленьких людишек, отваживавшихся присоединиться к их игре, и готовы были задушить друг друга на груде нагроможденных ими развалин, – все это сводило Париж с ума.

3 января, на другой день после того, как были закончены расчеты по последней ликвидации, акции Всемирного банка неожиданно упали на пятьдесят франков. Все заволновались. Правда, упали все ценные бумаги: денежный рынок, давно уже перегруженный и раздутый сверх всякой меры, трещал по всем швам. Два-три сомнительных предприятия лопнули с оглушительным шумом. Публика могла бы уже привыкнуть к этим внезапным скачкам курсов, которые иногда в течение одного биржевого дня колеблются на несколько сот франков и прыгают, словно стрелка компаса во время бури. И все-таки все почувствовали в этом пронесшемся порыве ветра начало краха. «Всемирные» упали, и слух об этом сейчас же распространился в ропщущей толпе, исполненной удивления, надежды и страха.

На следующий день Саккар, как всегда спокойный и улыбающийся на своем посту, поднял курс на тридцать франков благодаря значительным покупкам. Но 5-го, несмотря на все его усилия, курс снова понизился на сорок франков. Теперь акции Всемирного банка стоили только три тысячи. И с этой минуты каждый день приносил с собой новое сражение. 6-го «всемирные» снова поднялись, 7-го и 8-го снова упали. Какая-то непреодолимая сила медленно, постепенно тянула их вниз. Всемирный банк должен был стать козлом отпущения, искупить всеобщее безумие, преступления других, менее видных фирм, подозрительную деятельность множества предприятий, раздутых рекламой, выросших как чудовищные грибы на прогнившей почве Империи. Но Саккар, который лишился сна и все-таки ежедневно занимал свой боевой пост у колонны, жил мечтой о победе, все еще казавшейся ему возможной. Как полководец, уверенный в превосходстве своего плана, он уступал территорию лишь пядь за пядью, жертвуя последними солдатами, вынимая из касс банка последние мешки с золотом, только бы преградить путь осаждающим. 9-го он снова одержал значительную победу. Игроки на понижение дрогнули и отступили – неужели в день ликвидации, 15 января, они снова напоят землю своею кровью? А Саккар, уже без всяких средств, вынужденный пустить в ход дружеские

Но, к несчастью, 10-е оказалось для Саккара страшным днем. На бирже он был по-прежнему великолепен – спокоен и весел. Между тем ни одно сражение не отличалось такой молчаливой свирепостью; каждый час приносил кровопролитие, на каждом шагу были расставлены засады. В этих денежных битвах, тайных и подлых, где украдкой выпускают кишки у слабых, нет больше никаких уз, никакого родства, никакой дружбы: таков безжалостный закон сильных, тех, которые пожирают другого, чтобы не пожрали их самих. И Саккар чувствовал себя совершенно одиноким, не имея иной опоры, кроме своих ненасытных желаний, поддерживавших его на посту. Он с особенным страхом ожидал 14-го, когда должен был состояться расчет по сделкам на премии, но он еще нашел кое-какие деньги на три предшествующих дня, и 14-е, вместо того чтобы принести с собой крушение, вновь укрепило акции Всемирного, курс которых дошел на ликвидации 15-го числа до двух тысяч восьмисот шестидесяти, понизившись, по сравнению с последним декабрьским курсом только на сто франков. Он опасался катастрофы, теперь он сделал вид, что считает это победой. В действительности же в этот день впервые победили игроки на понижение; в течение стольких месяцев платившие разницу, они теперь сами получили ее, и положение изменилось – Саккар вынужден был прибегнуть к репорту у Мазо, и тот сильно запутался. Вторая половина января должна была оказаться решающей.

С тех пор как Саккар вел эту борьбу, ежедневно подвергаясь толчкам, которые то бросали его на край пропасти, то снова спасали от падения, он каждый вечер ощущал непреодолимую потребность забыться. Он не мог оставаться один, обедал вне дома и заканчивал ночь в объятиях какой-нибудь женщины. Никогда еще он так усиленно не прожигал жизнь, появляясь всюду, посещая театры и ночные рестораны, афишируя свои огромные траты – траты человека, не знающего счета деньгам. Он избегал Каролину: его стесняли ее постоянные предостережения, вечные разговоры о тревожных письмах брата, ее беспокойство по поводу кампании на повышение, казавшейся ей страшной опасностью. Теперь он чаще встречался с баронессой Сандорф. Холодный разврат маленькой уединенной квартирки на улице Комартен переносил его как бы в другой мир и давал минуту забвения, необходимого для разрядки его переутомленного мозга. Временами он убегал туда, чтобы спокойно просмотреть некоторые бумаги, обдумать некоторые дела, счастливый сознанием, что никто в мире не может помешать ему в этом уголке. Иногда сон одолевал его там, он спал час или два – единственные блаженные часы полного небытия, – и, пользуясь этим, баронесса без всякого стеснения рылась в его карманах, читала письма, найденные у него в бумажнике. Дело в том, что в последнее время он совершенно онемел, она не могла теперь вытянуть у него ни одного полезного совета, и даже когда ей удавалось вырвать два-три слова, она не решалась играть по его указаниям, так как была убеждена в том, что он лжет. Воруя таким образом его секреты, она узнала о денежных затруднениях, которые начал испытывать Всемирный банк, об обширной системе дружеских векселей, дутых векселей, которые фирма из осторожности учитывала за границей. Как-то вечером, проснувшись раньше обычного, Саккар заметил, что она роется в его бумажнике, и дал ей пощечину, словно проститутке, таскающей медяки из карманов своих гостей. С этого дня он начал бить ее; это доводило их до исступления, а потом оба успокаивались, ощущая полный упадок сил.

И вот после ликвидации 15 января, на которой баронесса потеряла около десяти тысяч франков, она принялась обдумывать один план. Этот план не давал ей покоя, и в конце концов она решила посоветоваться с Жантру.

– Пожалуй, вы правы, – ответил тот, – пришла пора переметнуться к Гундерману… Зайдите к нему и расскажите, как обстоит дело, – ведь он обещал дать вам хороший совет в обмен на ваше сообщение.

В то утро, когда баронесса явилась к Гундерману, он был в отвратительном расположении духа. Накануне «всемирные» опять поднялись. Что же это! Его, видно, никак не добить, этого ненасытного зверя, который сожрал у него столько золота и упорно не желает околевать! Банк вполне способен снова встать на ноги и 31 января снова кончить повышением. И Гундерман бранил себя за то, что пошел на это гибельное соперничество, тогда как, быть может, лучше было согласиться на сотрудничество с банком. Усомнившись в своей обычной тактике, потеряв веру в неизбежное торжество логики, он, пожалуй, примирился бы сейчас с мыслью об отступлении, если бы мог отступить, не теряя при этом всего своего состояния. Он редко переживал такие минуты упадка духа, знакомые, однако, величайшим полководцам накануне победы, когда и люди и обстоятельства всецело на их стороне. Это затмение сильного ума, обычно столь проницательного, объяснялось таинственностью, окутывающей биржевые операции, тем туманом, за которым никогда не знаешь наверняка, с кем имеешь дело. Разумеется, Саккар покупал, Саккар играл, но за чей счет? За счет солидных клиентов или за счет самого банка? Гундерману со всех сторон передавали столько сплетен, что он уже ничего не понимал. Двери его огромного кабинета то и дело хлопали, все подчиненные дрожали, видя его гнев; он встречал своих агентов так грубо, что

– Ах, это вы, – сказал Гундерман баронессе весьма нелюбезно. – Сегодня я не могу терять время на разговоры с дамами.

Она до того растерялась, что отбросила приготовленное вступление и сразу выложила принесенную новость:

– А если бы вам доказали, что после своих крупных покупок Всемирный остался почти без средств и вынужден, чтобы продолжать кампанию, учитывать за границей дружеские векселя?

Банкир подавил радостный трепет. Взгляд его оставался все таким же безучастным, и все тем же недовольным тоном он возразил:

– Это неправда.

– Как неправда? Но ведь я слышала собственными ушами, видела собственными глазами.

И чтобы убедить его, она рассказала, что сама держала в руках векселя, подписанные подставными лицами. Она называла их имена, называла также банкиров, которые учли эти векселя в Вене, Франкфурте и Берлине. Пусть он наведет справки через своих корреспондентов, тогда он увидит, что она принесла ему не какую-нибудь бездоказательную сплетню. Кроме того, она утверждала, что Общество покупало за свой счет с единственной целью поддержать повышение и таким образом уже ухлопало двести миллионов.

Гундерман, слушавший ее со своим обычным угрюмым видом, уже мысленно подготовлял завтрашнюю кампанию, причем ум его работал так быстро, что за эти несколько секунд он успел раздать ордера, наметить цифры. Теперь он был уверен в победе, так как, зная, из какого грязного источника к нему пришли эти сведения, не мог сомневаться в их достоверности. И он преисполнился презрения к этому прожигателю жизни Саккару, который был настолько глуп, что доверился женщине и допустил, чтобы она продала его.

Когда она замолчала, он поднял голову и взглянул на нее своими большими угасшими глазами:

– Ну хорошо, а какое же мне, собственно говоря, дело до всего того, о чем вы рассказали?

Он казался таким безучастным, таким невозмутимым, что она опешила:

– Но мне кажется, что, играя на понижение, вы…

– Я! Да с чего вы взяли, что я играю на понижение? Я никогда не хожу на биржу, не принимаю участия в спекуляциях… Все это ничуть меня не интересует!

Он говорил таким простодушным тоном, что баронесса, потрясенная, ошеломленная, в конце концов поверила бы ему, если бы не некоторые чересчур наивные нотки, прозвучавшие насмешкой. Он явно издевался над нею, он был полон презрения, этот отживший человек, не имевший никаких желаний.

– Так вот, дорогая моя, я очень занят, и если вы не имеете сообщить мне ничего более интересного…

Он попросту выгонял ее. Она возмутилась, пришла в ярость:

– Я доверилась вам, я рассказала первая… Это настоящая ловушка… Ведь вы обещали, если я буду вам полезной, отплатить мне тем же, дать совет.

Гундерман встал и перебил ее. Он никогда не смеялся, но тут у него вырвался смешок – до того забавным показалось ему это грубое надувательство по отношению к молодой и красивой женщине.

– Совет? Но, дорогая моя, я вовсе не отказываю вам в совете… Послушайтесь меня, не играйте, никогда больше не играйте. Вы подурнеете. Женщины не должны играть на бирже – это некрасиво.

И когда она ушла, совершенно рассвирепев, он заперся со своими двумя сыновьями и зятем, распределил роли, немедленно послал за Якоби и другими маклерами, чтобы подготовить на завтрашний день решительный удар. План его был очень прост: сделать то, от чего осторожность удерживала его, пока ему не было известно истинное положение Всемирного банка, – раздавить рынок продажей огромного количества акций. Теперь, зная, что Всемирный банк истощил все свои ресурсы и не способен поддержать курс, он мог позволить себе это. Как полководец, который через лазутчиков открыл слабое место неприятеля и хочет добить его, он пустит теперь в ход грозные резервы своего миллиарда. Логика восторжествует, ибо всякая акция, поднимающаяся выше стоимости, которую она представляет, обречена на гибель.

Как раз в этот самый день, около пяти часов, Саккар, инстинктивно почуяв опасность, явился к Дегремону. Саккар был лихорадочно возбужден, он чувствовал, что необходимо как можно скорее нанести понижателям решительный удар, не то они окончательно разобьют его самого. Его грандиозная идея – набрать колоссальную армию в шестьсот миллионов франков и завоевать мир – не давала ему покоя. Дегремон принял его с обычной любезностью в своем пышном особняке среди дорогих картин и всей той бьющей в глаза роскоши, которая каждые две недели оплачивалась разницей, получаемой на бирже, и могла улетучиться по первой же прихоти случая – ведь никто не знал, насколько прочно все это показное богатство. До сих пор он еще не изменял Всемирному и отказывался продавать, проявляя внешне полное доверие и охотно разыгрывая благородную роль игрока на повышение, которая к тому же была ему очень выгодна. Он остался тверд даже после неудачной ликвидации 15 января и продолжал говорить всем, что акции еще поднимутся, но сам был уже начеку и готов был перейти к неприятелю при первом же угрожающем симптоме. Посещение Саккара, его необычайная энергия, исполинский план скупить все акции преисполнили его искренним восхищением. Правда, это граничило с безумием, но разве великие полководцы и великие финансисты не бывают иногда просто-напросто безумцами, которым везет? И Дегремон определенно обещал Саккару свою поддержку на завтрашней бирже: он уже дал крупные заказы на покупку, сейчас он зайдет к своему маклеру Делароку, чтобы увеличить их. Кроме того, он повидается с друзьями – это целый синдикат, который послужит им подкреплением. По его подсчетам, эта новая армия выражалась в сотне миллионов, и ее можно было немедленно пустить в дело. Этого могло хватить. В полном восторге, не сомневаясь в победе, Саккар сейчас же наметил план борьбы, на редкость смелое обходное движение, заимствованное у величайших полководцев. Вначале, сразу после открытия биржи, легкая перестрелка, чтобы привлечь понижателей и придать им бодрости; затем, когда они добьются первых успехов, когда курс упадет, из-за прикрытия появляются Дегремон и его друзья с тяжелой артиллерией – всеми этими неожиданными миллионами, – обходят понижателей с тыла и разбивают их. Это будет побоище, полный разгром. Мужчины расстались, торжествующе улыбаясь и крепко пожимая друг другу руки.

Часом позже, когда Дегремон хотел одеваться, чтобы идти на обед, к нему явилась другая посетительница – баронесса Сандорф. В полной растерянности она вдруг решила посоветоваться с ним. Одно время она слыла его любовницей, но в действительности между ними существовали лишь те непринужденные товарищеские отношения, какие иногда бывают между мужчиной и женщиной. Оба были слишком лукавы, слишком хорошо знали друг друга, чтобы решиться обманывать себя игрой в любовь. Она рассказала о своих опасениях, о своей попытке

– Так, значит, не продавать? – спросила она с тревогой.

– Продавать? С какой стати? Вот нелепость! Завтра мы будем господами положения: «всемирные» снова поднимутся до трех тысяч ста. Но только держитесь, что бы ни случилось, – вы останетесь довольны последним курсом… Это все, что я могу вам сказать.

Баронесса ушла, и Дегремон начал наконец одеваться, когда звонок возвестил о приходе третьего посетителя. Ну нет! Он ни за что не примет его. Но когда ему вручили карточку Деларока, он крикнул, чтобы его сейчас же впустили. Видя, что маклер стоит молча, с взволнованным видом, Дегремон выслал камердинера и сам закончил свой туалет, завязав перед большим зеркалом белый галстук.

– Вот что, мой милый, – сказал Деларок с фамильярностью человека того же круга. – Надеюсь, что это останется между нами? Дело довольно щекотливое… Представьте, Якоби, мой шурин, был настолько любезен, что предупредил меня сейчас о готовящемся ударе. На завтрашней бирже Гундерман и другие собираются взорвать Всемирный банк. Они наводнят рынок акциями… У Якоби уже есть ордера, он прибежал…

– Черт возьми! – произнес Дегремон, побледнев.

– Как вы понимаете, в связи с ожидавшимся повышением мне даны очень крупные ордера на покупку, миллионов на пятнадцать, – тут можно завязнуть с головой… Поэтому я нанял экипаж и вот объезжаю всех моих солидных клиентов. Это не особенно корректно, но ведь у меня добрые намерения…

– Черт возьми! – повторил Дегремон.

– Итак, дорогой мой, принимая во внимание, что вы играете без обеспечения, я приехал просить вас обеспечить меня или отменить ваши ордера.

– Отмените, отмените! – закричал Дегремон. – Нет, дорогой мой, я не собираюсь оставаться на тонущем корабле, это бессмысленный героизм… Не надо покупать, продавайте! У вас почти на три миллиона моих акций, продавайте, продавайте все!

И так как Деларок уже уходил, торопясь к другим клиентам, он схватил его за обе руки и горячо пожал их:

– Благодарю вас, я никогда этого не забуду. Продавайте, продавайте все.

Оставшись один, он снова позвал камердинера, чтобы тот привел в порядок его прическу и бороду. Ах, какой урок! Его чуть было не провели как мальчишку. Вот что значит связаться с сумасшедшим!

В тот же вечер на «малой» восьмичасовой бирже началась паника. Эта биржа собиралась в то время на Итальянском бульваре, на углу проезда Оперы. Здесь бывала только кулиса, которая производила свои операции в подозрительной толпе посредников, частных маклеров, сомнительных дельцов. Шныряли газетчики, под ногами ползали собиратели окурков. Все эти люди, словно стадо, упрямо загораживали тротуар. Поток гуляющих увлекал, разъединял их, но они упрямо собирались вновь. В этот вечер благодаря мягкой погоде, сменившей жестокие холода, здесь, под облачным, предвещавшим дождь небом, толпилось около двух тысяч человек. Рынок был очень оживлен, со всех сторон предлагали акции Всемирного банка, курс быстро падал. Вскоре пошли разные слухи, зародилась тревога. Что происходит? Вполголоса называли имена предполагаемых продавцов, угадывая их по агенту, дававшему ордер, или по кулисье, выполнявшему операцию. Если уж крупные игроки продают так усиленно, значит готовится что-то серьезное. Эта суматоха продолжалась от восьми до десяти часов. Все игроки, обладавшие чутьем, отменили свои заявки, а были и такие, которые из покупателей успели превратиться в продавцов. Спать все легли в лихорадочном состоянии, как это бывает накануне великих катастроф.

На следующий день была отвратительная погода. Всю ночь шел дождь, мелкий леденящий дождь. Оттепель превратила город в клоаку, полную жидкой желтой грязи. Начиная с половины первого биржа громко галдела под аккомпанемент дождя. В галерее и в зале скопилось множество народа, и вскоре зал, переполненный мокрыми зонтиками, с которых стекала вода, превратился в громадную мутную лужу. Стены сочились черной грязью, стеклянная крыша пропускала рыжеватый полусвет, наводивший бесконечную тоску.

Ходили какие-то тревожные слухи, какие-то невероятные истории сбивали всех с толку, и все входящие прежде всего искали глазами Саккара, жадно всматривались в него. Он, как всегда, стоял на своем посту у колонны, и у него был такой же вид, как в былые дни, дни побед, веселый, бодрый вид человека, абсолютно уверенного в себе. Он уже знал, что накануне «всемирные» понизились на «малой» вечерней бирже на триста франков. Угадывая приближение громадной опасности, он ожидал яростной атаки понижателей, но разработанный им план битвы казался ему непогрешимым, а обходное движение Дегремона, неожиданный приход свежей армии миллионов, должен был смести все и еще раз обеспечить ему победу. Сам он был отныне без всяких средств, кассы Всемирного банка опустели, он выскреб из них все, до последнего сантима. И все же он не унывал. Он прибегнул к репорту у Мазо и до такой степени завоевал его доверие, открыв ему тайну о поддержке синдиката Дегремона, что маклер принял от него без обеспечения ордер на покупку акций еще на несколько миллионов. Они условились не допускать слишком большого падения курса в начале биржевого собрания, поддерживать его и бороться до прибытия подкрепления. Волнение было так сильно, что Массиас и Сабатани, отбросив свои уловки, уже бесполезные теперь, когда истинное положение вещей стало предметом всеобщих пересудов, открыто подошли к Саккару и, переговорив с ним, помчались передавать его последние распоряжения: один – к Натансону в кулису, другой – к Мазо, еще не выходившему из кабинета маклеров.

Было без десяти минут час, когда пришел Мозер, смертельно бледный после приступа печени, из-за которого он не сомкнул глаз всю ночь. Он обратил внимание Пильеро на то, что сегодня у всех какие-то желтые, болезненные лица. Пильеро, которого, как настоящего искателя приключений, предчувствие катастрофы всегда как-то особенно подзадоривало, громко расхохотался:

– Нет, это у вас живот заболел от страха, милейший! Всем очень весело. Сегодня мы зададим вам такую трепку, что вы будете помнить.

Но охваченная тревогой толпа действительно выглядела унылой и мрачной в желтоватом свете зала, и это особенно чувствовалось по приглушенному ропоту голосов. Сегодня не было той лихорадочной суматохи, которая царит в зале в радостные дни повышения, того волнения, того шума, который напоминает шум морского прибоя, победоносно затопляющего все кругом. Никто

– Сальмон, вы ничего нам не скажете? – спросил Пильеро с вызывающей иронией.

– Да что там! – пробормотал Мозер. – Он такой же человек, как и другие, ему нечего сказать. Он боится, и все тут.

И действительно, в этот день, среди безмолвного напряженного ожидания, молчание Сальмона никого уже не беспокоило.

Но особенно много клиентов толпилось вокруг Саккара: трепещущие, неуверенные, они жаждали услышать слово ободрения. Через некоторое время все заметили, что Дегремон не явился, так же как и депутат Гюре, очевидно предупрежденный кем-то и вновь превратившийся в верного пса Ругона. Кольб, окруженный группой банкиров, делал вид, что занят каким-то крупным арбитражем. Маркиз де Боэн стоял выше превратностей судьбы, его бледное аристократическое лицо было спокойно: он не сомневался, что выиграет во всех случаях, так как, дав Якоби ордер на покупку «всемирных», он в то же время поручил Мазо продать на ту же сумму. Саккар, осаждаемый толпой людей другого рода, толпой верующих, толпой простодушных, особенно приветливо и ободряюще разговаривал с Седилем и Можандром, которые с дрожащими губами, с влажными, молящими глазами искали в его взгляде надежду на успех. Он крепко пожал им руки, вкладывая в свое пожатие безоговорочное обещание победы. Затем, как баловень судьбы, которого не может коснуться никакая опасность, он пожаловался на свою неприятность:

– Я просто в отчаянии. Во время этих ужасных холодов забыли во дворе мою камелию, и она погибла.

Эта фраза быстро облетела весь зал, все были растроганы участью камелии. Что за человек этот Саккар! Непоколебимая уверенность, вечная улыбка! Но что, если это только маска, под которой скрывается страшное беспокойство, способное сокрушить всякого другого?

– А ведь хорош, мошенник!.. Нечего сказать! – шепнул Жантру только что вернувшемуся Массиасу.

Но тут Саккар как раз подозвал Жантру: в эту критическую минуту ему вдруг вспомнился тот день, когда они вместе видели карету баронессы Сандорф, стоявшую на улице Броньяр. Там ли она сейчас, в этот решающий день? Неужели кучер все так же неподвижно, словно каменное изваяние, сидит на своих высоких козлах, несмотря на проливной дождь, а баронесса за закрытыми окнами ждет объявления курса?

– Ну, разумеется, она там, – вполголоса ответил Жантру, – и всем сердцем с вами. Она решила не отступать ни на шаг… Да и все мы здесь, на своих постах.

Саккара обрадовала верность баронессы, хотя он сильно сомневался в бескорыстии этой дамы, – ее и всех остальных. Впрочем, ослепленный горячкой азарта, он все еще верил, что идет к победе и ведет за собой всю эту толпу акционеров: простолюдинов и аристократов, хорошеньких женщин и их служанок, увлеченных, охваченных единым порывом фанатической веры.

Наконец раздался удар колокола, и звуки его унылым гулом набата пронеслись над волнующимся морем голов. Мазо, передав распоряжения юному Флори, поспешил обратно к «корзине», а молодой человек побежал на телеграф, сильно тревожась за собственную участь: упорно надеясь на везение Всемирного банка, он был в последнее время в значительном проигрыше и, подслушав в конторе, где-то за дверью, разговор о вмешательстве Дегремона, отважился сегодня на решительный шаг. Присяжные маклеры были в таком же волнении, как публика; со времени последней ликвидации они чувствовали, что почва уходит у них из-под ног, и симптомы были настолько тревожны, что их опытный глаз не мог этого не заметить. Некоторые предприятия уже обанкротились, рынок, изнемогающий, перегруженный, трещал по всем швам. Уж не надвигалась ли одна из тех катастроф, какие случаются каждые десять или пятнадцать лет, один из тех губительных кризисов спекулятивной горячки, которые опустошают биржу, проносясь над ней, как дыхание смерти? В отделении ренты, в отделении наличного счета раздавались заглушенные крики; толкотня усилилась; черные силуэты котировщиков, ждавших с перьями в руках, возвышались над толпой. И Мазо, судорожно ухватившись за красный бархатный барьер, сейчас же увидел Якоби, который стоял по другую сторону «корзины» и кричал своим зычным басом:

– Даю «всемирные»… по две тысячи восемьсот даю «всемирные»…

Это был последний курс вчерашней «малой» биржи, и Мазо, чтобы немедленно затормозить понижение, счел благоразумным купить их по этой цене. Его пронзительный голос сразу покрыл все остальные:

– Беру по две тысячи восемьсот… Пришлите триста «всемирных»…

Таким образом первый курс был установлен, но удержать его на этом уровне Мазо не смог. Предложения притекали со всех сторон. После отчаянной получасовой борьбы ему удалось лишь замедлить стремительное падение. Он удивлялся, не видя поддержки со стороны кулисы. Что же делает Натансон, который должен был прислать ему ордера на покупку? И лишь впоследствии ему стала известна искусная тактика последнего: покупая для Саккара, он в то же время продавал собственные акции, угадав своим еврейским чутьем истинное положение вещей. Массиас, сам накупивший много акций и сильно запутавшийся, прибежал, запыхавшись, к Мазо и сообщил ему об отступлении кулисы. Мазо совсем потерял голову и расстрелял свои последние патроны, разом пустив в ход все оставшиеся у него ордера на покупку, которые он собирался растянуть до прихода подкрепления. Это немного повысило курс: от двух тысяч пятисот он дошел до двух тысяч шестисот пятидесяти, поднимаясь беспорядочно, скачками, как всегда в дни бурь. И безграничная надежда снова на миг зажглась в сердце Мазо, в сердце Саккара, в сердцах всех тех, кто был посвящен в план кампании. Раз повышение курса началось так рано, значит день выигран и победа будет ошеломляющей: скоро резерв обрушится на фланг понижателей и превратит их поражение в полный разгром. Это была радостная минута. Седиль и Можандр готовы были целовать Саккару руки; Кольб подошел ближе, а Жантру исчез – побежал сообщить приятную весть баронессе Сандорф. Маленький Флори, сияя от восторга, пошел разыскивать Сабатани, служившего ему теперь посредником, чтобы дать ему новый ордер на покупку.

Но вот пробило два часа, и Мазо, на которого падала вся тяжесть атаки, снова стал ослабевать. Его удивление росло: резервы все еще медлили. Чего же они ждут? Им давно пора появиться и вывести его из критического положения – ведь силы его на исходе. Правда, чувство профессионального самолюбия помогало ему сохранять на лице бесстрастное выражение, но его охватывал смертельный холод, он боялся, как бы не побледнеть. Своим

И Деларок действительно ринулся в бой. Своим гортанным, слегка охрипшим голосом он крикнул:

– Даю «всемирные»… Даю «всемирные»…

В течение нескольких минут он предложил их на миллионы. Ему ответили другие голоса. Курс катастрофически падал.

– Даю по две тысячи четыреста… Даю по две тысячи триста… Сколько? Пятьсот, шестьсот… Пришлите!

Что это он говорит? Что происходит? Вместо ожидаемого подкрепления из ближнего леса подошла новая неприятельская армия. Как при Ватерлоо, Груши не явился, и измена довершила поражение. Эти свежие и сильные отряды понижателей, ринувшиеся беглым шагом в атаку, вызвали страшную панику.

В эту минуту Мазо почувствовал на своем лице дыхание смерти. Суммы, которые он ссудил Саккару репортом, были слишком велики, Всемирный похоронит его под своими обломками, – он ясно сознавал это. Однако его красивое смуглое лицо с тонкими усиками было все так же непроницаемо и мужественно. Он продолжал покупать, пока не исчерпал полученных ордеров, и его певучий голос – голос молодого петуха – был при этом так же звонок, как в дни успеха. Несмотря на все старания казаться равнодушными, его противники – рычащий Якоби и апоплексический Деларок – начали проявлять беспокойство. Мазо угрожала страшная опасность: заплатит ли он в случае банкротства? Руки их впивались в бархатный барьер, голоса продолжали механически, по привычке, выкрикивать цифры, но неподвижные взгляды выдавали мучительную тревогу, вызванную разыгрывавшейся здесь денежной драмой.

Последние полчаса были настоящим разгромом, смятение усиливалось, обращая толпу в беспорядочное бегство. На смену чрезмерному доверию, слепому увлечению пришел страх – все ринулись продавать, пока еще было время. Целый град ордеров на продажу обрушился на «корзину», карточки падали дождем. И это огромное количество акций, безрассудно выброшенных на рынок, ускорило падение, превратив его в настоящий крах. Курс с каждой минутой падал все ниже: он дошел до тысячи пятисот, тысячи двухсот, до девятисот. Покупателей больше не было, на поле битвы остались только трупы. Три котировщика, возвышавшиеся над черной массой сюртуков, казались зловещими регистраторами смертных случаев. Вихрь бедствия, пронесшийся по залу, произвел странное действие: возбуждение улеглось, суматоха замерла, все оцепенело в предчувствии катастрофы. Жуткая тишина воцарилась среди публики, когда после удара колокола, возвестившего закрытие, стал известен последний курс – восемьсот тридцать франков. Упрямый дождь все еще бил в стекла, сквозь которые просачивался теперь лишь туманный сумеречный полусвет. Стекавшая с зонтиков вода и топот множества ног превратили зал в клоаку, в неприбранную конюшню с грязным полом, где валялись разорванные бумажки; а в «корзине» пестрели брошенные карточки: зеленые, красные, синие – сегодня их было столько, что обширная площадка наполнилась до самых краев.

Мазо вошел в кабинет биржевых маклеров одновременно с Якоби и Делароком. Подойдя к буфету, он залпом выпил стакан пива, утоляя жгучую жажду, и обвел взглядом огромную комнату. Вешалка для платья, длинный стол посередине, вокруг которого чинно стояли кресла для шестидесяти маклеров, красная бархатная обивка – вся эта банальная и выцветшая роскошь делала комнату похожей на зал ожидания первого класса большого вокзала. Он смотрел на все это с каким-то удивлением, словно попал сюда впервые. Перед уходом он безмолвно пожал руку Якоби и Делароку, точно ничего не произошло, но, сохраняя свой обычный корректный вид, все трое побледнели. Флори, предупрежденный им заранее, ждал его у выхода вместе с Гюставом, который с неделю назад окончательно бросил службу и сейчас пришел просто в качестве зрителя. Гюстав по-прежнему улыбался и вел веселую жизнь, не спрашивая себя, сможет ли завтра отец еще раз заплатить его долги. Флори, напротив, был очень бледен и, бессмысленно посмеиваясь, пытался поддерживать разговор, а сам с ужасом думал о потере ста тысяч франков, не зная, где занять хотя бы два су. Вскоре Мазо и его помощники исчезли в потоках ливня.

В зале паника бушевала главным образом вокруг Саккара, и именно здесь особенно заметны были опустошения, произведенные битвой. В первую минуту, еще не понимая, что происходит, он наблюдал за этим беспорядочным бегством, смело глядя опасности прямо в лицо. Что это за шум? Может быть, это прибывают войска Дегремона? Потом, услыхав, что курс катастрофически падает, и все еще не объясняя себе причины несчастья, он напряг все свои силы, чтобы умереть не сгибаясь. Смертельный холод пронизал его от головы до пят, его охватило ощущение непоправимости. Да, это было его поражение, и притом навсегда. Но низменные сожаления о погибших деньгах, горечь при мысли об утраченных наслаждениях не примешивались к его скорби. Он мучительно страдал лишь от сознания своего унижения, от мысли о победе Гундермана – громкой, окончательной победе, лишний раз утверждавшей могущество этого короля золота. В эту минуту Саккар был поистине великолепен: вся его маленькая фигурка бросала вызов судьбе, глаза смотрели прямо, лицо выражало упорство, он один готов был противостоять потоку отчаяния и злобы, который – он чувствовал это – уже взмывал вокруг него. Толпа клокотала, подкатывалась к его колонне. Кулаки сжимались, рты бормотали угрозы, а с его губ не сходила бессознательная усмешка, которую можно было принять за вызов.

Первый, кого он различил словно в тумане, был смертельно бледный Можандр – его под руку уводил капитан Шав; с жестокостью мелкого игрока, который радуется, когда ломают себе шею крупные спекулянты, Шав упорно твердил, что давно предсказывал все это. Затем Саккар увидел Седиля: с искаженным лицом, с обезумевшим взглядом коммерсанта накануне банкротства, тот подошел и подал Саккару дрожащую руку, словно желая показать, что не сердится на него. Маркиз де Боэн после первых же тревожных признаков перешел в торжествующую армию понижателей и теперь рассказывал Кольбу, который тоже благоразумно отошел в сторонку, какие подозрения внушал ему Саккар со времени последнего общего собрания. Жантру в полной растерянности побежал со всех ног сообщить последний курс баронессе Сандорф; с баронессой непременно случится в карете нервный припадок, это бывало с ней в дни больших потерь.

А рядом с Сальмоном, по-прежнему безмолвным и загадочным, все еще стояли понижатель Мозер и

– Вот увидите, весной у нас будет война с Германией. Все это не к добру, и Бисмарк поймает нас в ловушку.

– Ах, перестаньте, пожалуйста! Я опять сделал глупость – слишком долго раздумывал… Ничего! Начнем сначала, и дело пойдет на лад…

До сих пор Саккар не терял самообладания. Произнесенное за его спиной имя Фейё, сборщика арендной платы в Вандоме, с которым он поддерживал постоянную связь как с представителем многочисленной клиентуры мелких акционеров, вызвало у него лишь неприятное чувство, напомнив о всей этой мелюзге, о жалких капиталистах, которым предстояло быть погребенными под развалинами Всемирного банка. Но вид позеленевшего, расстроенного лица Дежуа внезапно превратил это неприятное чувство в острую боль, и все смиренные, жалкие обломки крушения воплотились для Саккара в этом несчастном старике, которого он так хорошо знал. В ту же минуту, словно галлюцинация, перед ним возникли бледные, полные отчаяния лица графини де Бовилье и ее дочери, растерянно смотревших на него своими большими, полными слез глазами. И тогда Саккар, этот бандит с сердцем, закаленным двадцатью годами разбоя, Саккар, гордившийся тем, что у него никогда не дрожали ноги, что он никогда не садился на скамью, стоявшую у колонны, почувствовал слабость и вынужден был на минутку присесть на эту скамью. Толпа все приливала, угрожая задушить его. Он поднял голову, чувствуя, что ему не хватает воздуха, но сейчас же вскочил на ноги, увидев наверху, на телеграфной галерее, старуху Мэшен – огромную жирную тушу, свесившуюся над полем битвы. Ветхая черная кожаная сумка лежала рядом с ней на каменных перилах. Ожидая той минуты, когда можно будет набить ее обесцененными акциями, она высматривала мертвецов, как прожорливый ворон, который следует за войском, ожидая дня бойни.

Тогда Саккар твердой походкой вышел из зала. Во всем его существе была какая-то пустота, но благодаря необычайному усилию воли он держался прямо и спокойно. Только все его ощущения словно притупились; он шел, не чувствуя под собой пола, ему казалось, что он ступает по пушистому ковру. Глаза его застилал какой-то туман, в ушах шумело. Выходя из здания биржи и спускаясь по ступеням, он не узнавал людей, его окружали колеблющиеся призраки, неясные фигуры, глухие звуки. Кажется, перед ним промелькнула широкая, искаженная гримасой физиономия Буша? Кажется, он на минутку остановился с Натансоном, весьма довольным, – не его ли слабый голос донесся до Саккара откуда-то издалека?.. Кажется, Сабатани и Массиас провожали его среди всеобщего смятения… Потом ему почудилось, что его опять окружила многочисленная толпа, – может быть, Седиль и Можандр тоже были здесь? Фигуры исчезали, преображались… И, собираясь уйти, исчезнуть в потоках дождя и жидкой грязи, затопившей Париж, желая в последний раз показать всем свое самообладание, Саккар резким голосом повторил всей этой призрачной толпе:

– Ах, как все-таки досадно, что мою камелию забыли во дворе и ее побило морозом!

XI

В тот же вечер Каролина в ужасе телеграфировала брату, который собирался задержаться в Риме еще неделю, и спустя три дня Гамлен прибыл в Париж, спеша на зов.

Объяснение, происходившее между Саккаром и инженером в той самой чертежной на улице Сен-Лазар, где когда-то они с таким энтузиазмом обсуждали и решили вопрос об открытии банка, было очень бурным. За эти три дня разгром на бирже принял ужасающие размеры, акции Всемирного банка быстро упали до четырехсот тридцати франков, ниже номинала, и падение все еще продолжалось. Здание трещало и разрушалось с каждым часом.

Каролина слушала молча, избегая вмешиваться. Ее мучила совесть, она обвиняла себя в соучастии – ведь она дала слово быть настороже и все-таки допустила все это. Правда, она продала свои акции, чтобы воспрепятствовать повышению, но этого было недостаточно: она должна была найти какое-нибудь другое средство, предупредить людей – словом, действовать! Она обожала своего брата, и теперь сердце ее обливалось кровью: он был скомпрометирован в самом разгаре своих больших начинаний, дело всей его жизни было под угрозой. И она мучилась тем сильнее, что чувствовала себя не вправе судить Саккара: ведь она любила его, принадлежала ему, была связана с ним тайными узами, казавшимися ей теперь еще более постыдными. Поставленная судьбой между этими двумя мужчинами, она мучительно страдала за обоих. Вечером того дня, когда разразилась катастрофа, она обрушилась на Саккара и в гневном порыве откровенности выложила ему все, что накопилось у нее на сердце, – все упреки и опасения. Затем, видя, что он улыбается, упрямый, все еще не покоренный, подумав о том, сколько сил необходимо ему, чтобы удержаться на ногах, она поняла, что не имеет права добивать его теперь, бить лежачего, если прежде проявляла по отношению к нему такую слабость. И, не вступая в спор, выражая порицание только своим видом, она присутствовала как свидетель, не больше.

Но Гамлен, обычно такой миролюбивый, равнодушный ко всему, что не касалось его работы, на этот раз вышел из себя. Он яростно нападал на игру, говоря, что Всемирный погиб из-за сумасшедшей страсти к игре, стал жертвой настоящего безумия. Разумеется, Гамлен не из тех, кто утверждает, будто банк может спокойно допустить падение своих акций, как, например, железнодорожная компания: у железнодорожной компании имеется огромная материальная часть, приносящая доход, тогда как материальная часть банка, в сущности говоря, состоит в его кредите, и как только этот кредит колеблется, банк близок к смерти. Но надо знать меру. Если было необходимо и даже благоразумно поддерживать курс в две тысячи франков, то бессмысленно и совершенно преступно было гнать его вверх, стремиться довести его до трех тысяч и выше. Сразу же по приезде Гамлен потребовал правды, всей правды. Теперь он больше не позволит обманывать себя, не позволит заявлять, как это было сделано в его присутствии на последнем общем собрании, будто Общество не имеет ни одной собственной акции. Книги здесь, перед ним, и он легко разобрался в их лжи. Взять хотя бы счет Сабатани. Он знает, что это подставное лицо прикрывало операции, производившиеся самим Обществом. И он может проследить, из месяца в месяц, все возраставшую горячность Саккара за последние два года: сначала тот действовал робко, покупал осторожно, а потом, увлекшись, втянулся во все более значительные покупки, пока наконец не дошел до огромной цифры в двадцать семь тысяч акций, которые обошлись почти в сорок восемь

Слезы боли и гнева выступили на глазах у Гамлена. Ведь он только что так удачно заложил в Риме фундамент главного католического банка – «Сокровищницы Гроба Господня», – банка, благодаря которому папа мог бы в дни предстоящих гонений воцариться на престоле в Иерусалиме, озаренном легендарной славой святых мест. Этот банк предназначен был укрыть новое Палестинское королевство от опасности политических катастроф; в основу его бюджета, гарантированного всеми богатствами страны, должен был лечь целый ряд выпусков акций, которые христиане всего мира стали бы оспаривать друг у друга. И все рухнуло в один миг из-за нелепой горячки игры! Уезжая, он оставил превосходный баланс, миллионы можно было загребать лопатой, общество достигло процветания так быстро, что успехи его удивляли весь мир. С тех пор не прошло и месяца, он вернулся – и что же? Миллионы улетучились, банк стерт с лица земли, и на его месте зияет черная яма, словно после пожара. Он был поражен; он гневно требовал у Саккара объяснений, он хотел понять, какая таинственная сила заставила этого человека ополчиться на колоссальное, им самим построенное здание, разрушая его, камень за камнем, с одной стороны под предлогом завершения другой.

Нисколько не обижаясь, Саккар дал на все очень обстоятельные ответы. После первых часов волнения и упадка духа он быстро пришел в себя и обрел свою непоколебимую надежду. Ряд измен вызвал ужасные бедствия, но еще ничто не погибло, он все восстановит. И разве быстрый и мощный расцвет Всемирного банка не был достигнут как раз теми средствами, которые ставились ему в упрек? Создание синдиката, последовательное увеличение капитала, досрочный баланс последнего года, сохранение акций за обществом, а позднее – массовая безрассудная покупка их – все это составляло одно целое. Если хочешь успеха, надо мириться с риском, который с ним связан. Когда котел перегрет, он может и взорваться. Нет, он не признаёт за собой никакой ошибки, он делал то же, что делает всякий директор банка, но только с большим умением и размахом. Он не отказывается от своей гениальной, от своей грандиозной идеи – скупить все акции и свалить Гундермана. Ему не хватило денег – в этом все дело. Сейчас надо начинать сначала. На следующий понедельник назначено экстренное общее собрание, он совершенно уверен в своих акционерах, они готовы на необходимые жертвы, по одному его слову все они отдадут ему свое состояние. А пока что можно будет протянуть на небольшие суммы, которые другие кредитные учреждения, другие крупные банки каждое утро ссужают им на их повседневные неотложные нужды, боясь чересчур быстрого краха Всемирного банка, – краха, который мог бы отразиться и на них самих. Кризис минует, все наладится и расцветет снова.

– Но не кажется ли вам, – возразил Гамлен, уже немного умиротворенный этим лучезарным спокойствием, – не кажется ли вам, что в этой помощи, оказываемой нам нашими соперниками, скрывается определенная тактика, намерение прежде всего оградить себя, а потом, затягивая наше падение, сделать его еще более глубоким? Меня тревожит, что в этом деле участвует Гундерман.

И действительно, Гундерман одним из первых предложил свои услуги, чтобы Всемирный мог избежать немедленного объявления банкротства. Это объяснялось его необычайным практическим чутьем: человек, которому пришлось поджечь дом соседа, торопился притащить побольше воды, чтобы огонь не уничтожил весь квартал. Он стоял выше чувства мести, у него было одно стремление – быть первым в мире продавцом денег, самым богатым, самым дальновидным, и все личные страсти он сумел принести в жертву непрерывному увеличению своего состояния.

Саккар нетерпеливо махнул рукой. Это доказательство осмотрительности и ума победителя бесило его.

– О, Гундерман!.. Он прикидывается великодушным и думает, что убил меня своим благородством.

Наступило молчание, и наконец Каролина, до сих пор не вымолвившая ни слова, обратилась к Саккару:

– Друг мой, я не мешала брату высказать вам то, что он должен был вам высказать; чувство горечи, которое он испытал, узнав все эти печальные подробности, вполне законно… Но наше положение кажется мне совершенно ясным: ни в коем случае нельзя допустить, чтобы брат оказался скомпрометированным, если дело решительно примет дурной оборот. Вы знаете, по какому курсу я продала наши акции, никто не посмеет сказать, что он способствовал повышению, чтобы извлечь из них наибольшую прибыль. Впрочем, мы знаем, что нам делать, если катастрофа разразится… По правде говоря, я не разделяю вашей упорной надежды. Но вы правы, надо бороться до последней минуты, и будьте уверены, если кто-нибудь и станет обескураживать вас, то, уж конечно, не мой брат.

Она была взволнована: ее прежняя снисходительность к этому человеку, так упорно не желавшему сдаваться, вернулась вновь, но она не хотела показать свою слабость, так как больше не могла закрывать глаза на все те гнусные дела, которые натворил и, конечно, продолжал бы творить этот неистовый корсар, не имевший понятия о совести.

– Разумеется, – подтвердил Гамлен, утомленный спором и готовый уступить, – я не стану мешать вам сейчас, когда вы боретесь, чтобы спасти нас всех. Рассчитывайте на меня, если я могу быть вам полезен.

И на этот раз, в эту последнюю минуту, когда грозило самое страшное, Саккар снова успокоил, снова покорил их и ушел со словами, полными обещания и таинственности:

– Спите спокойно… Я еще ничего не могу сказать, но у меня есть полная уверенность, что дело будет улажено не позже чем в конце будущей недели.

Эту же фразу, не объясняя ее смысла, он повторял всем друзьям общества, всем клиентам, которые приходили к нему за советом, растерянные, устрашенные. В течение трех дней шествие на Лондонскую улицу не прекращалось. Мать и дочь де Бовилье, Можандры, Седиль, Дежуа поочередно являлись в его

Саккар вспомнил о своем брате Ругоне – вот где была та всемогущая поддержка, которую он имел в виду, не желая объясняться подробнее. Встретившись как-то с изменником Дегремоном и бросив ему в лицо горькие упреки, он получил от него такой ответ: «Нет, дорогой мой, это не я покинул вас, вас покинул ваш брат». И несомненно, этот человек был прав: он вошел в дело с непременным условием, что в нем будет участвовать и Ругон, ему безоговорочно обещали Ругона, – нет ничего удивительного, если он отстранился от дела, увидев, что министр не только не участвует в нем, а, напротив, находится в состоянии войны с Всемирным банком и его директором. На это оправдание нечего было возразить. Удар был силен. Саккар понял теперь, какой огромной ошибкой была эта ссора с братом, единственным человеком, который мог его защитить, сделать его особу неприкосновенной: никто не осмелился бы довершить его разорение, зная, что великий человек стоит за его спиной. И тот день, когда он решился обратиться к депутату Гюре с просьбой похлопотать за него, был одним из самых тяжелых дней в его жизни. Впрочем, он держался все так же вызывающе, по-прежнему отказывался исчезнуть и требовал как должного помощи Ругона, который был еще более заинтересован в том, чтобы избежать скандала, чем он сам. На следующий день, ожидая обещанного визита Гюре, Саккар получил лишь записку, в которой ему в туманных выражениях предлагалось запастись терпением и рассчитывать на хороший исход, если этому не помешают обстоятельства. Он удовольствовался этими скупыми строчками, рассматривая их как обещание нейтралитета.

В действительности же Ругон твердо решил окончательно разделаться с этим зараженным членом своей семьи, который уже столько лет мешал ему, вечно пугая своим участием в каком-нибудь грязном деле, – отсечь его насильственным путем. В случае катастрофы он намеревался предоставить события их естественному течению. Саккар никогда не уедет из Франции добровольно, так не проще ли заставить его покинуть родину, облегчив ему бегство после крепкого судебного приговора? Громкий скандал, взмах метлы – и все будет кончено. К тому же после того достопамятного дня, когда министр в пылу красноречия заявил в Законодательном корпусе, что Франция никогда не позволит Италии завладеть Римом, положение его было затруднительно. Вызвав бурное одобрение клерикалов и усиленные нападки «третьей партии», все более усиливавшейся, он предвидел день, когда последняя с помощью либеральных бонапартистов отнимет у него власть, если он не сделает им какой-нибудь уступки. Такой уступкой будет, при благоприятных обстоятельствах, его отказ помогать этому пресловутому Всемирному банку, который пользовался покровительством Рима и стал теперь опасной силой. И Ругон окончательно решился после секретного сообщения своего коллеги, министра финансов, который, собираясь выпустить новый заем, встретил большую сдержанность со стороны Гундермана и всех банкиров-евреев, намекнувших ему, что они не дадут своих капиталов до тех пор, пока рынок находится в ненадежных руках и подвержен всяческому риску. Гундерман победил. Но уж лучше евреи, признанные короли золота, чем католики-ультрамонтаны, которые сделаются властителями всего мира, если станут королями биржи!

Потом рассказывали, что, когда по поручению Делькамбра, давно уже затаившего злобу против Саккара, у Ругона осторожно спросили, как бы он повел себя по отношению к брату в случае судебного вмешательства, тот откровенно заявил: «Ах, пусть он наконец избавит меня от Саккара, и я поставлю большущую свечу за его здоровье!» С той минуты, как Ругон бросил Саккара на произвол судьбы, участь последнего была решена. Делькамбр, который после своего прихода к власти все время подстерегал Саккара, наконец-то мог припереть его буквой закона, поймать в широкие юридические сети: теперь, чтобы натравить на него жандармов и судей, ему нужен был только предлог.

Как-то утром Буш, выходивший из себя при мысли о том, что он все еще не начал действовать, явился в суд. Если он не поторопится, ему никогда уже не получить от Саккара четырех тысяч франков, которые причитались Мэшен по пресловутому счету расходов на маленького Виктора. План его был очень прост: он хотел поднять чудовищный скандал и обвинить Саккара в похищении мальчика, что дало бы ему возможность рассказать со всеми гнусными подробностями об изнасиловании матери и о покинутом ребенке. Подобный процесс, возбужденный против директора Всемирного банка в атмосфере волнения, вызванного критическим положением этого банка, несомненно, должен был взбудоражить весь Париж, и Буш все еще надеялся, что Саккар заплатит ему при первой угрозе. Но помощник прокурора, которому случилось принять его, родной племянник Делькамбра, выслушал его рассказ с нетерпеливым и скучающим видом: нет-нет, эти сплетни ничего не стоят, они не подходят ни под одну статью закона. Разочарованный, Буш возмутился, заговорил о своем долготерпении, о своей доброте по отношению к Саккару, о том, что он даже поместил свои деньги во Всемирный банк для использования их в операциях по репорту. Тут помощник прокурора поспешно перебил его. Как! Буш рискует потерять свои деньги, вложив их в банк, которому грозит неминуемый крах, и ничего не предпринимает! Да ведь это проще всего – надо только возбудить дело о мошенничестве, и с этой минуты правосудие будет поставлено в известность о жульнических проделках, влекущих за собой банкротство. Вот это сильный удар, не то что мелодрама о какой-то девке, умершей от пьянства, и о ребенке, выросшем в сточной канаве. Буш слушал внимательно и серьезно: его направляли по новому следу, подсказывали новый образ действий, о котором он и не помышлял. Он понимал, к чему это могло повести: Саккар будет арестован. Всемирный банк погибнет навсегда. Уже одного только страха потерять свои деньги было бы довольно, чтобы толкнуть Буша на немедленное решение; он вообще любил катастрофы, дававшие возможность половить рыбку в мутной воде. Однако он сделал вид, что колеблется, сказал, что подумает, что зайдет еще раз, так что

На следующий день в помещении общества на Лондонской улице у Саккара было длительное совещание с членами наблюдательного совета и с юрисконсультом по поводу баланса, который он хотел представить общему собранию. Несмотря на суммы, полученные в долг от других финансовых учреждений, пришлось, ввиду все возраставших требований, закрыть все кассы и приостановить платежи. Тот самый банк, в кассах которого еще месяц назад лежало около двухсот миллионов, был в состоянии заплатить своим обезумевшим клиентам лишь какие-нибудь несколько сот тысяч франков по первым требованиям. На основании краткого отчета, представленного накануне экспертом, которому поручено было проверить книги, коммерческий суд вынес официальное решение о банкротстве. И, несмотря на все, движимый слепой надеждой и непонятной упорной отвагой, Саккар еще раз пообещал спасти положение. Как раз в тот день, когда он ждал ответа от корпорации маклеров относительно расчетного курса, вдруг вошел швейцар и сообщил, что в соседней комнате его ждут какие-то трое. Быть может, это явилось спасение?.. Он радостно бросился к ним, но увидел полицейского комиссара с двумя агентами, которые тут же и арестовали его. Приказ об аресте был отдан на основании отчета эксперта, изобличившего неправильности в книгах, а главное, на основании жалобы Буша, который обвинял Саккара в злоупотреблении доверием, утверждая, что денежные суммы, вложенные им для операций по репорту, получили иное назначение. Одновременно в своей квартире на улице Сен-Лазар был арестован и Гамлен. На этот раз все было действительно кончено; казалось, вся злоба, все неудачи объединились против них. Экстренное общее собрание уже не могло состояться. Всемирный банк перестал существовать.

Каролины не было дома, когда арестовали брата, и ему удалось оставить ей лишь коротенькую, наспех набросанную записку. Придя домой, она остолбенела. Она никогда не могла себе представить, что кому-нибудь может хоть на минуту прийти мысль отдать его под суд. Ей казалось, что подозрения в каких бы то ни было сомнительных махинациях ни в коем случае не могут коснуться Гамлена, что один факт его длительных отлучек всецело оправдывает его. Ведь на следующий же день после объявления банкротства брат и сестра отдали все, что имели, в пользу банка, пожелав выйти из этой авантюры такими же бедняками, какими они в нее вошли. Сумма оказалась солидной, около восьми миллионов, поглотивших вместе с собой и те триста тысяч франков, которые достались им в наследство от тетки.

Каролина немедленно начала хлопотать и ходатайствовать; она жила теперь только для того, чтобы облегчить участь, чтобы подготовить защиту своего бедного Жоржа. Несмотря на все свое мужество, она всякий раз заливалась слезами, когда представляла себе, как он, ни в чем не повинный, сидит под замком, забрызганный грязью этого ужасного скандала, навсегда испортившего, запятнавшего его жизнь. Он, такой мягкий, такой слабый, наивно, по-детски религиозный и совершенный «дурачок» – так она его называла – во всем, что лежало за пределами его техники! Вначале она страшно возмущалась Саккаром – единственным виновником катастрофы, причиной всех их несчастий, восстанавливая в памяти и отчетливо представляя себе теперь его разрушительную работу, с первых дней, когда он весело подшучивал над ней по поводу чтения кодекса, и до последних дней, до конца, когда суровая неудача привела к расплате за все беззакония, которые она предвидела и допустила. Потом, терзаясь угрызениями совести, обвиняя себя в соучастии, она умолкла, избегая упоминать о нем и решив действовать так, как будто его не было на свете. Когда ей приходилось называть его имя, она говорила о нем как о совершенно чужом человеке, принадлежавшем к враждебной партии, интересы которой были противоположны ее собственным. Почти ежедневно навещая в Консьержери Гамлена, она ни разу не попросила свидания с Саккаром и мужественно сидела в своей квартире на улице Сен-Лазар, принимая всех, кто приходил, даже тех, кто являлся с оскорблениями на устах, – словом, превратившись в деловую женщину, решившую спасти честь и счастье своего брата, насколько это было возможно.

В долгие дни, которые она проводила наверху, в той самой чертежной, где пережила когда-то такие счастливые дни труда и надежд, одно зрелище особенно надрывало ее сердце. Подходя к окну и бросая взгляд на соседний особняк, она не могла без боли видеть бледные лица графини де Бовилье и ее дочери Алисы, мелькавшие за стеклами тесной комнатки, где жили эти бедные женщины. Стояли мягкие февральские дни, и Каролина часто видела мать и дочь в саду, где они медленно, с опущенной головой бродили по мшистым аллеям опустошенного зимними холодами сада. Катастрофа, постигшая эти два существа, была ужасна. Несчастные женщины, еще две недели назад имевшие миллион восемьсот тысяч франков – стоимость их шестисот акций, – на сегодняшний день могли бы выручить за них только восемнадцать тысяч, так как с трех тысяч франков курс упал до тридцати франков. И все их состояние испарилось, исчезло в одно мгновение: двадцать тысяч франков приданого, с таким трудом отложенных графиней, семьдесят тысяч франков, полученных под залог фермы Обле, а потом сама ферма, проданная за двести сорок тысяч франков, тогда как она стоила четыреста тысяч. Как быть, если закладные, тяготевшие над особняком, уже съедали восемь тысяч франков в год, а расходы по дому отнимали не менее семи тысяч, несмотря на все их старания, на всю скаредность, на чудеса строжайшей экономии, которые они совершали, чтобы соблюсти внешние приличия и жить соответственно своему рангу? И даже если продать акции – как существовать дальше, как удовлетворять самые насущные нужды на эти восемнадцать тысяч франков – последний обломок крушения? Перед ними вставала необходимость, которой графиня еще не решалась взглянуть прямо в лицо: выехать из особняка, поскольку она уже не могла платить процентов, оставить его кредиторам, не ожидая, чтобы те сами пустили его в продажу, немедленно переехать в какую-нибудь маленькую квартирку и зажить там незаметно и скромно, проедая последние крохи. Но графиня не сдавалась, потому что против этого восставало все ее существо, потому что это означало для нее гибель всего, что составляло для нее жизнь, гибель древней славы ее рода, которую она столько лет с героическим упорством поддерживала своими дрожащими руками. Бовилье – в наемной квартире, изгнанные из-под крова своих предков, живущие у чужих людей, в нищете, для всех очевидной нищете побежденных! Как

Однажды утром Каролина увидела, как обе женщины стирали под навесом в саду свое белье. Старуха-кухарка, совсем уже немощная, теперь не могла быть для них настоящей помощницей: во время недавних холодов им самим пришлось ухаживать за ней. То же было и с ее мужем: одновременно швейцар, кучер и камердинер, он с большим трудом подметал полы в доме и ухаживал за древней клячей, такой же спотыкающейся и изможденной, как он сам. Итак, женщины мужественно взялись за хозяйство: дочь бросала иногда свои акварели, чтобы сварить жиденький суп, которым скудно питались все четверо, а мать вытирала пыль с мебели и чинила одежду и обувь, совсем помешавшись на этой мелочной экономии и воображая, что уйдет меньше метелок, иголок и ниток, если употреблять их будет она сама. Но надо было видеть, как они суетились, когда кто-нибудь приходил к ним в гости, как они сбрасывали передники, торопливо умывались и появлялись уже как хозяйки дома, с белыми, не знающими работы руками. Честь была спасена. На улице они показывались, как и прежде, в запряженной по всем правилам карете, которая отвозила графиню с дочерью по их делам; раз в две недели по-прежнему давались обеды, за которыми собирались те же гости, что и в прежние зимы, причем на столе не убавилось ни одного блюда, а в канделябрах – ни одной свечи. И надо было наблюдать за их жизнью сверху, из окон, выходивших в сад, как это делала Каролина, чтобы понять, какими ужасными голодными «завтра» покупался весь этот декорум, вся эта ложная видимость исчезнувшего богатства. Видя их в глубине этого сырого колодца, зажатого между соседними домами, видя, как, полные смертельной тоски, они прогуливаются под зеленоватыми остовами вековых деревьев, Каролина отходила от окна, охваченная бесконечным состраданием, и сердце ее разрывалось от угрызений совести, словно она была соучастницей Саккара, виновника этой нищеты.

Но однажды утром ей пришлось испытать еще более непосредственное, более мучительное огорчение. Ей доложили о приходе Дежуа, и она храбро вышла к нему навстречу:

– Ну что, бедный мой Дежуа…

Но она испуганно замолчала, заметив бледность старого курьера. Глаза его казались потухшими на расстроенном лице. И он, такой высокий, сейчас как-то согнулся, словно стал вдвое меньше ростом.

– Послушайте, не надо так падать духом из-за потери этих денег.

Тут он медленно заговорил:

– О нет, сударыня, это не потому… Слов нет, в первую минуту удар был жесток, ведь я так привык думать, что мы богаты. Когда выигрываешь, это ударяет в голову, как вино… О господи, я уже примирился с мыслью о том, чтобы снова взяться за работу, я стал бы работать так много, что в конце концов опять собрал бы ту сумму… Но ведь вы не знаете, что…

Крупные слезы покатились по его щекам.

– Вы не знаете, что… что она ушла…

– Ушла? Кто ушел? – с удивлением спросила Каролина.

– Натали, моя дочь… Замужество ее расстроилось, она просто пришла в ярость, когда отец Теодора сказал нам, что его сын и так слишком долго ждал и теперь женится на дочери одной галантерейщицы, за которой дают чуть ли не восемь тысяч приданого. Это-то мне понятно. Как ей было не рассердиться, когда она узнала, что у нее нет ни гроша и что она останется старой девой… Но ведь я так любил ее! Вот еще этой зимой я вставал ночью, чтобы получше укрыть ее одеялом. Я отказывал себе в табаке, чтобы у нее были красивые шляпки, – я был ей вместо матери, я сам вырастил ее, у меня была одна радость в жизни – видеть ее в нашей маленькой квартирке.

Слезы душили его, он зарыдал.

– А все из-за того, что я зарвался… Продай я тогда, когда мои восемь акций давали мне шесть тысяч франков, ее приданое, – и сейчас она была бы замужем. Но видите ли, акции всё поднимались, и я подумал о себе, мне захотелось иметь сначала шестьсот, потом восемьсот, потом тысячу франков ренты. Тем более что впоследствии девочка получила бы по наследству эти деньги… Подумать только, что был момент, при курсе в три тысячи, когда я держал в руках двадцать четыре тысячи франков и мог, выделив ей шесть тысяч в приданое, уйти на покой, имея девятьсот франков ренты. Так нет же! Я хотел иметь тысячу, ну не глупо ли? А сейчас это составляет всего только двести франков… Ах, тут моя вина, лучше бы мне утопиться!

Очень взволнованная горем старика, Каролина ждала, пока он успокоится. Однако ей хотелось узнать, в чем дело.

– Ушла? Но как же это случилось, бедный мой Дежуа?

Он смутился, легкая краска выступила на его бледных щеках.

– Да так, ушла, исчезла три дня назад… Недавно она познакомилась с одним господином, который жил напротив нас, – с очень приличным господином лет сорока… Ну вот, она и убежала.

И пока он рассказывал подробности, запинаясь, подыскивая слова, Каролина ясно представляла себе хорошенькую белокурую Натали, хрупкую, грациозную девушку, выросшую на парижской мостовой. Она с особенной ясностью представляла себе ее большие глаза с таким спокойным, таким холодным взглядом, светившимся беспредельным эгоизмом. Девушка безмятежно принимала обожание боготворившего ее отца и была благонравна, пока это было ей выгодно, – неспособная на бессмысленное падение, пока еще была надежда на приданое, на замужество, на возможность царить за прилавком какой-нибудь лавчонки. Но жить без гроша, мучиться вместе со своим добряком-отцом, который вынужден будет снова взяться за работу, – о нет, хватит с нее этого унылого существования, ведь изменить его уже нет надежды! И вот она спокойно надела ботинки, надела шляпку и ушла.

– О господи! – продолжал бормотать Дежуа. – Ей было не очень весело у нас, это правда, ведь хорошенькой девушке обидно, когда ее молодость пропадает даром… Но все-таки она поступила очень жестоко. Подумайте только! Уйти, не попрощавшись со мной, не написав ни строчки, ни словечка, не пообещав, что она будет хоть изредка меня навещать… Закрыла за собой дверь, и все. Посмотрите, как у меня дрожат руки… Право, я совсем одурел, ничего не могу с собой поделать – все время ищу ее дома. О господи, неужели это правда, что после стольких лет я лишился ее, что у меня никогда больше не будет моей славной маленькой дочурки?

Он уже не плакал, но смотреть на его скорбную растерянность было так тяжело, что Каролина схватила его за руки и, не находя другого утешения, только повторяла:

– Бедный мой Дежуа,

Потом, желая отвлечь его, она заговорила о банкротстве Всемирного. Она просила прощения за то, что позволила ему взять акции, и сурово осуждала Саккара, не называя его имени. Но бывший курьер сразу воодушевился. Ужаленный азартом игры, он все еще не излечился от этого укуса.

– О нет, господин Саккар был совершенно прав, запрещая мне продавать. Дело шло великолепно, мы бы всех их проглотили, если бы не изменники, которые предали нас… Ах, сударыня, будь господин Саккар здесь, все бы пошло по-другому. Его заключение в тюрьму – это просто смерть для нас. Он, только он один мог бы еще спасти нас всех… Я так и сказал судебному следователю: «Сударь, верните его нам, и я снова доверю ему свое имущество и свою жизнь, потому что этот человек – сам Господь Бог! Он сделает все, что захочет».

Каролина смотрела на него в немом изумлении. Как! Ни одного гневного слова, ни одного упрека? Это была пылкая вера фанатика. Как же велика была власть Саккара над этой толпой, если он мог до такой степени поработить ее?

– Я ведь с тем сюда и пришел, сударыня, чтобы сказать вам это. Прошу прощения, что я заговорил о своей беде, – у меня сейчас голова не в порядке… Когда вы увидите господина Саккара, непременно передайте ему, что мы по-прежнему заодно с ним.

Он ушел своей нетвердой походкой, и, оставшись одна, Каролина на миг почувствовала отвращение к жизни. Посещение этого несчастного взволновало ее до глубины души. И ее гнев против того, другого, которого она не называла, еще больше усилился, еще глубже укоренился в ее сердце. Впрочем, последовали другие визиты, в это утро их было особенно много.

В этом людском потоке ее больше всех растрогали Жорданы. Поль и Марсель, как и полагается любящим супругам, которые по важным делам всегда ходят вместе, пришли вдвоем спросить у нее, действительно ли их родители, Можандры, ничего не могут выручить за свои акции. И тут тоже беда была непоправима. До решительных сражений, разыгравшихся на последних двух ликвидациях, бывший фабрикант брезента имел уже семьдесят пять акций, которые стоили ему около восьмидесяти тысяч франков: прекрасная сделка, потому что при курсе в три тысячи франков эти акции могли дать двести двадцать пять тысяч. Но хуже всего было то, что, увлекшись борьбой и слепо веря в гений Саккара, Можандр играл без обеспечения и все время покупал, так что ужасающая разница – более двухсот тысяч франков – унесла весь остаток его состояния, пятнадцать тысяч франков ренты, нажитых тяжелым тридцатилетним трудом. Теперь у него нет ничего, и вряд ли он расквитается со всеми кредиторами, даже если продаст свой особнячок на улице Лежандр, которым так гордился. И конечно, госпожа Можандр больше виновата в этом, чем он.

– Ах, сударыня, – рассказывала Марсель, милое личико которой оставалось свежим и улыбающимся даже среди всех этих бедствий, – вы не можете себе представить, во что превратилась мама! Такая благоразумная, такая бережливая, гроза служанок!.. Вечно она ходила за ними по пятам, проверяла их счета. Ну а в последнее время она только и говорила что о сотнях тысяч франков, она сама подталкивала папу… Папа, тот был в душе далеко не так храбр и, конечно, послушался бы дядю Шава, если б она не свела его с ума своей вечной мечтой сорвать крупный выигрыш – миллион! Это началось у них с чтения финансовых газет, и папа загорелся первый – так что поначалу он даже скрывал свое увлечение. Но потом, когда в это дело вмешалась и мама – а она, как хорошая хозяйка, долго была против биржевой игры, – все пошло прахом, и очень быстро. Подумать только, до чего жажда наживы портит честных людей!

Представив себе физиономию дядюшки Шава, о котором напомнили ему слова жены, Жордан повеселел.

– А если бы вы видели спокойствие дяди среди всех этих катастроф! – вмешался он. – Ведь он предсказывал это и теперь торжествует, пыжась в своем тугом воротнике. Он ни разу не пропустил биржу, ни разу не упустил случая поиграть на наличные, по маленькой, и был вполне доволен пятнадцатью или двадцатью франками, которые уносил с собой каждый вечер, словно аккуратный чиновник, добросовестно отработавший свой день. Вокруг него со всех сторон рушились миллионы, гигантские состояния вырастали и рассыпались в течение двух часов, золото лилось дождем среди громовых раскатов, а он продолжал себе, не горячась, добывать свои мелкие барыши, свой маленький доходец на свои мелкие страстишки… Да, это хитрец из хитрецов, и хорошенькие девушки с улицы Нолле получили от него немало пирожков и конфет.

Этот добродушный намек на любовные похождения капитана рассмешил обеих женщин, но мысль о том, что произошло, снова привела их в уныние.

– Увы! – вздохнула Каролина. – Я не думаю, чтобы ваши родители могли что-нибудь получить за свои акции. Мне кажется, это конец. Сейчас они стоят тридцать франков, потом упадут до двадцати франков, до ста су… Боже мой, бедные люди! В их возрасте, с их привычкой к жизненным удобствам, – что с ними будет?

– Ничего не поделаешь, – просто ответил Жордан, – придется позаботиться о них… Мы еще не очень богаты, но все-таки дело сдвинулось с мертвой точки, и мы не оставим их на улице.

Ему наконец повезло. После стольких лет неблагодарной работы его первый роман, сначала опубликованный в журнале, а затем выпущенный отдельным изданием, уже пользовался большим успехом. У него появилось несколько тысяч франков, перед ним были теперь открыты все двери, и он горел желанием снова приняться за работу, уверенный в том, что его ждут богатство и слава.

– Если мы не сможем взять их к себе, то наймем им маленькую квартирку. Как-нибудь устроимся, черт возьми!

Марсель, смотревшая на него с невыразимой нежностью, вся затрепетала:

– О Поль, Поль, какой ты добрый!

И она разрыдалась.

– Успокойтесь, дитя мое, прошу вас, успокойтесь, – повторяла удивленная Каролина. – Не надо так огорчаться.

– Нет-нет, я не огорчаюсь… Но право же, все это так нелепо! Ну скажите, разве мама и папа не должны были, когда я выходила замуж, дать мне то приданое, о котором они постоянно твердили! Когда Поль остался без гроша, а я все-таки сдержала данное ему обещание, они сказали, что я сделала глупость, и не дали нам под этим предлогом ни одного сантима. А вот сейчас они сами сидят на мели, и мое приданое очень пригодилось бы им – уж его-то не съела бы биржа!

Каролина и Жордан не могли удержаться от

– И дело не только в этом… Когда Поль был беден, я лелеяла одну мечту. Да, я воображала себя сказочной принцессой и думала, что в один прекрасный день я принесу моему бедному разоренному принцу много-много денег и помогу ему стать великим поэтом… И вот он уже не нуждается во мне, и я только обуза для него с моей семьей! Все трудности падут на него одного, он один будет делать все подарки… Ах, у меня просто сердце разрывается, как подумаю об этом!

Он порывисто обнял ее:

– Что это ты болтаешь, дурочка? Да разве женщина должна делать подарки? Ведь ты подарила мне себя, свою молодость, свою любовь, свой чудный характер, и во всем мире нет принцессы, которая могла бы подарить больше!

Счастливая, что ее так любят, решив, что и в самом деле глупо плакать, она сейчас же успокоилась.

– Если твои родители согласятся, – продолжал он, – мы поселим их в Клиши – я видел там недорогие квартиры в первом этаже с садом… У нас, в нашей конурке, где еле умещаются два стула, очень мило, но чересчур тесно. Тем более что скоро нам понадобится место для…

И, снова улыбнувшись, он обратился к Каролине, растроганно наблюдавшей за молодой четой:

– Да, скоро нас будет трое. Теперь, когда я стал важным господином, который зарабатывает на жизнь, уже можно в этом признаться!.. Видите, сударыня, вот еще один подарок, который она мне собирается сделать, а она горюет, что ничего мне не подарила…

Каролина, все еще горько страдавшая от своей бездетности, взглянула на слегка покрасневшую Марсель и тут только заметила ее пополневший стан. Теперь и ее глаза наполнились слезами.

– Ах, милые дети, крепко любите друг друга. Вы одни благоразумны и счастливы!

Прежде чем проститься, Жордан сообщил Каролине подробности о газете «Эсперанс». Питая инстинктивное отвращение к аферам, он пошутил, назвав ее удивительнейшим притоном, полным отголосков биржевой игры. Играл весь персонал редакции, начиная от директора и кончая рассыльным. Не играл только он сам, Жордан, и, как он со смехом рассказывал, все смотрели на него косо и глубоко презирали за это. Но банкротство Всемирного банка и в особенности арест Саккара оказались для газеты смертельным ударом. Сотрудники разбежались, только Жантру, оказавшийся в безвыходном положении, все еще упорствовал, цепляясь за этот обломок и надеясь еще немного просуществовать остатками кораблекрушения. Это был конченый человек – три года богатства и чудовищного злоупотребления всем тем, что покупается за деньги, совершенно разрушили его организм: так изголодавшиеся люди, добравшись до пищи, умирают от несварения желудка. И любопытным, а впрочем, вполне закономерным было окончательное падение баронессы Сандорф, которая, совершенно потеряв голову, стала любовницей этого человека в самом разгаре катастрофы, надеясь вернуть свои деньги.

При этом имени Каролина немного побледнела, но Жордан, ничего не знавший о соперничестве двух женщин, продолжал:

– Не знаю, почему она сошлась с ним. Может быть, она думала, что благодаря своим связям в газетном мире он будет сообщать ей нужные сведения. А возможно, что она докатилась до него в силу самих законов падения – опускаясь все ниже и ниже. Мне часто приходилось наблюдать, что в азарте игры есть какой-то разрушающий фермент, который подтачивает и растлевает все, который самых замечательных, самых благородных людей превращает в отребье человечества, в отбросы, годные для помойных ям… Так или иначе, но если этот каналья Жантру не забыл пинков, которыми, говорят, угощал его отец баронессы, когда он приходил к старику за подачками в былые дни, то сейчас он хорошо отомстил. Я сам, завернув как-то в редакцию, чтобы попытаться получить жалованье, и слишком поспешно отворив дверь, налетел на бурное объяснение и собственными глазами видел, как Жантру с размаху бил баронессу по лицу… Да, этот пьяница, погрязший в алкоголе и разврате, колотил, как грубый извозчик, эту светскую даму!

Каролина остановила его жестом, выражавшим страдание: ей казалось, что брызги этой грязи попадают и на нее.

Уходя, Марсель ласково сжала ее руку:

– Вы только не подумайте, сударыня, – мы пришли не для того, чтобы сказать вам что-нибудь неприятное. Наоборот, Поль всегда защищает господина Саккара.

– Еще бы! – вскричал молодой человек. – Он всегда был расположен ко мне. Я никогда не забуду, как он избавил нас от этого ужасного Буша. И потом, это все-таки очень сильный человек. Когда вы его увидите, сударыня, пожалуйста, передайте, что «юная чета» все так же благодарна ему.

Когда Жорданы ушли, Каролина с безмолвным гневом покачала головой. Благодарна – за что? За разорение Можандров? Жорданы, так же как Дежуа, ушли со словами оправдания и с добрыми пожеланиями. А ведь они-то знали истинное положение вещей! Этот писатель, побывавший в мире финансов и исполненный такого великолепного презрения к деньгам, был в курсе всего происходившего. В ней накапливалось, в ней росло возмущение. Нет, простить невозможно, грязь слишком глубока. Пощечина, которую дал Жантру баронессе, – это еще недостаточное мщение. И во всем этом разложении виноват Саккар.

В этот день Каролина собиралась пойти к Мазо за некоторыми документами, чтобы приложить их к делу брата. Кроме того, ей хотелось выяснить, как будет держать себя маклер в случае, если защита вызовет его в качестве свидетеля. Свидание было назначено только на четыре часа, после биржи, и, оставшись наконец одна, Каролина провела более полутора часов, разбирая документы, которые уже успела достать. Она начинала ориентироваться в этой груде развалин. Так на другой день после пожара, когда дым рассеялся и пепелище погасло, человек роется в обломках, упорно надеясь найти золото расплавившихся драгоценностей.

Прежде всего она задала себе вопрос: куда могли деваться деньги? Исчезли двести миллионов, и если карманы одних опустели, то карманы других неминуемо должны были наполниться. Между тем было очевидно, что понижатели загребли не всю эту сумму, добрая треть утекла неизвестно куда. Можно подумать, что в дни катастроф деньги уходят на бирже прямо в землю; они исчезают, они прилипают ко всем рукам. Должно быть, один только Гундерман положил себе в карман около пятидесяти миллионов. За ним шел Дегремон – от двенадцати до пятнадцати миллионов. Называли еще маркиза де Боэна, чей классический прием еще раз увенчался успехом: проиграв на повышении у Мазо, он отказался платить разницу, тогда как с Якоби, у которого он выиграл на понижении, он получил около двух миллионов. Но на этот раз Мазо, обезумевший от потерь, пригрозил, что предъявит ему иск, хотя и знал, что маркиз, как самый обыкновенный жулик,

И все-таки цифры оставались неясными, Каролине не удавалось точно установить сумму барышей, так как биржевые операции происходят в полном секрете и биржевые маклеры строго соблюдают профессиональную тайну. Ей не удалось бы узнать что-либо, даже и заглянув в записные книжки, так как маклеры не записывают там имена клиентов. Поэтому она тщетно пыталась выяснить, какую сумму мог увезти с собой Сабатани, исчезнувший вслед за последней ликвидацией. И это тоже было для Мазо жестокой потерей. Обычная история. Подозрительный клиент представляет небольшое обеспечение в две-три тысячи и вначале принимается с недоверием; играя благоразумно первые несколько месяцев, он завоевывает дружбу маклера, успевшего забыть о недостаточности гарантии, и сбегает на другой день после какой-нибудь разбойничьей проделки. Мазо собирался поднять вопрос об исключении Сабатани с биржи, как он когда-то исключил Шлоссера, мошенника из той же шайки, той неистребимой шайки, которая орудует на бирже, как в прежние времена бандиты орудовали в лесу. Но этот левантинец с бархатными глазами, этот итальянец с примесью восточной крови, о необычайных свойствах которого с любопытством перешептывались женщины, отправился разбойничать на биржу одной из иностранных столиц, по слухам – берлинскую, ожидая, чтобы о нем забыли на парижской бирже, и надеясь еще вернуться сюда и снова при всеобщем попустительстве начать свои мошенничества.

Затем Каролина составила перечень бедствий. Крушение Всемирного банка было одной из тех ужасных катастроф, которые подрывают благополучие целого города. Не осталось ничего крепкого и прочного, появились трещины и в соседних предприятиях, каждый день приносил с собой новый крах. Банки лопались один за другим со страшным грохотом, как падают вдруг фасады домов, устоявшие после пожара. И, прислушиваясь к этому грохоту обвалов, все в безмолвном унынии спрашивали себя, когда же наконец остановится это разрушение. Что касается Каролины, то ее не столько тревожила судьба унесенных бурей банкиров, обществ, людей и предприятий из поверженного мира финансов, сколько участь всех этих бедняков – разорившихся акционеров, даже спекулянтов, которых она знала и любила. После поражения она начала считать дорогих ей мертвецов. И среди них оказались не только бедняга Дежуа, глупые и жалкие Можандры, грустные и трогательные госпожи де Бовилье. Ее взволновала еще и другая драма – банкротство фабриканта шелка Седиля, объявленное накануне. Наблюдая за его деятельностью в совете, она сказала как-то, что это единственный из его членов, которому можно доверить десять су, и считала его самым порядочным человеком на свете. Какая ужасная вещь эта страсть к игре! Человек, честно трудившийся тридцать лет, чтобы основать одну из самых солидных фирм Парижа, меньше чем за три года расшатал ее, подточил до такой степени, что она сразу рассыпалась прахом! Как горько он должен был сожалеть о прежних трудовых днях, когда еще верил в возможность медленно и постепенно составить себе состояние! Первый же случайный выигрыш внушил ему презрение к этим медленным усилиям. Его погубила мечта за один час добыть на бирже миллион, требующий всей жизни честного коммерсанта! И биржа унесла все, несчастный был сражен, повергнут. Неспособный, не осмеливающийся вновь взяться за дела, он остался с сыном, которого нищета могла превратить в мошенника: этот Гюстав, кутила и бездельник, делавший от сорока до пятидесяти тысяч франков долга в год, был уже скомпрометирован в скверной истории с векселями, подписанными на имя Жермены Кёр. Был и еще один бедняга, участь которого огорчала Каролину, – комиссионер Массиас. Одному Богу было известно, как она не любила этих посредников лжи и воровства, но она знала его так близко, так ясно представляла себе, как он, с его большими смеющимися глазами и видом доброго побитого пса, бегает по Парижу в поисках нескольких мелких ордеров. Если на короткое мгновение он наконец и счел себя одним из хозяев рынка, идя по стопам Саккара, сорвав удачу, то как ужасно было упасть и, пробудившись от этого сна, очутиться на земле с перебитыми руками и ногами! Он остался должен семьдесят тысяч франков и заплатил их, хотя мог и не делать этого, сославшись на исключительный случай, как многие другие. Заняв деньги у друзей, закабалив себя на всю жизнь, он сделал эту благородную и бесполезную глупость – глупость, ибо никто не оценил ее, а некоторые даже слегка пожимали плечами за его спиной. Снова охваченный отвращением к своему грязному ремеслу, он негодовал только на биржу, повторяя, что надо быть евреем, чтобы иметь там успех, но покорился необходимости и остался на своем месте, все еще не теряя надежды заполучить хороший куш, пока ему не изменили зоркие глаза и быстрые ноги.

Но особенное сострадание возбуждали в сердце Каролины безвестные мертвецы, безыменные жертвы, не имеющие даже своей истории. Таких был целый легион, и они лежали в кустах, ими устланы были заросшие травой рвы. Некоторые исчезли бесследно, раненые хрипели в агонии за каждым стволом. Сколько ужасных немых трагедий, какая толпа мелких бедных рантье, мелких акционеров, вложивших свои сбережения в одни и те же акции: ушедшие на покой швейцары; бледные старые девы, пестующие своих кошек; провинциальные чиновники в отставке, ведущие размеренное существование маньяков; сельские священники, раздавшие беднякам все, что у них было, все эти

Наконец Каролина отправилась к Мазо. Идя пешком по направлению к Банковской улице, она думала о непрерывных ударах, падавших на биржевого маклера в течение последних двух недель. Триста тысяч франков у него украл Фейё; Сабатани оставил ему неоплаченный счет почти на шестьсот тысяч; маркиз де Боэн и баронесса Сандорф отказались уплатить разницу более чем в миллион; банкротство Седиля отняло у него почти такую же сумму, не говоря уже о восьми миллионах, которые задолжал ему Всемирный банк, тех восьми миллионах, которые он перевел репортом Саккару, – ужасная потеря, бездонная пропасть, которая должна была с часу на час поглотить его на глазах у взволнованной, ожидающей биржи. Слух о катастрофе уже дважды разносился по городу. И недавно, подобно капле, переполнившей чашу, к этому яростному преследованию судьбы присоединилось последнее несчастье: два дня назад был арестован конторщик Флори, уличенный в растрате ста восьмидесяти тысяч франков. Требования мадемуазель Шюшю, бывшей маленькой статистки, худенькой стрекозы парижских тротуаров, постепенно увеличивались: вначале дешевые прогулки, потом квартирка на улице Кондорсе, потом драгоценности, кружева… Этого несчастного пылкого юношу погубил его первый выигрыш в десять тысяч франков после Садовой; шальные деньги, так быстро нажитые, так быстро прожитые, потянули за собой необходимость в новых и новых суммах, уходивших в горячке страсти на содержание женщины, любовь которой стоила так дорого. Но что всего удивительнее – Флори обокрал своего патрона единственно для того, чтобы уплатить долг другому маклеру: своеобразная честность, страх перед немедленным арестом, а скорее всего, надежда скрыть кражу, заткнуть дыру с помощью какой-нибудь чудодейственной операции. В тюрьме он горько плакал от проснувшегося стыда и отчаяния; рассказывали, что его мать, в то же утро приехавшая из Сента, чтобы повидаться с ним, слегла в постель у приютивших ее друзей.

«Какая странная вещь – удача!» – думала Каролина, переходя Биржевую площадь. Необычайный успех Всемирного банка, его быстрое триумфальное шествие к победе и владычеству, достигнутому меньше чем в четыре года, а потом внезапное крушение этого колоссального здания, рассыпавшегося в прах за один месяц, не переставали удивлять ее. Не такова ли и история Мазо? Право же, никогда еще судьба так не улыбалась человеку. Биржевой маклер в тридцать два года, сразу разбогатевший после смерти дяди, счастливый супруг очаровательной женщины, обожавшей его, подарившей ему двух прелестных детей, и ко всему этому красивый мужчина, он с каждым днем пользовался в «корзине» все большим весом благодаря своим связям, энергии, своему поистине изумительному чутью и даже своему пронзительному, как флейта, голосу, который стал так же знаменит, как громовой бас Якоби. И вот все развалилось, он стоял сейчас на краю пропасти, и достаточно было одного дуновения, чтобы сбросить его туда. А ведь сам он не играл, его спасала от этого страстная любовь к своему делу, беспокойно прожитая молодость. Он был сражен в честном бою из-за неопытности, горячности, из-за того, что слишком доверял людям. Впрочем, симпатии оставались на его стороне, все были убеждены, что он еще сможет с честью выпутаться из этой истории.

Когда Каролина поднялась в контору, она сразу ощутила во всех ее опустевших отделах предчувствие беды, трепет тайной тревоги. Проходя мимо кассы, она увидела около нее толпу человек в двадцать, ожидавшую уплаты; денежный и фондовый кассиры еще выполняли обязательства общества, но медленно и нерешительно, словно опорожняя последние ящики. Через полуоткрытую дверь она увидела отделение ликвидации, показавшееся ей уснувшим: семеро служащих были заняты чтением газет, так как со времени застоя на бирже им почти нечего было делать. Только в отделении наличного счета еще теплилась какая-то жизнь. Каролину принял доверенный Бертье, очень взволнованный и бледный, тяжело переживавший несчастье фирмы.

– Не знаю, сударыня, сможет ли вас принять господин Мазо… Ему нездоровится, он простудился, проработав всю ночь в нетопленом кабинете, и недавно спустился к себе на второй этаж, чтобы отдохнуть.

Но Каролина настаивала:

– Прошу вас, сударь, помогите мне увидеться с ним и сказать ему несколько слов… От этого, может быть, зависит спасение моего брата. Господин Мазо хорошо знает, что брат никогда не занимался биржевыми операциями, и его показания были бы чрезвычайно важны… Кроме того, мне нужно справиться у него по поводу некоторых цифр, только он может дать мне сведения о кое-каких документах.

После долгих колебаний Бертье наконец впустил ее в кабинет маклера.

– Подождите минутку, сударыня, сейчас я узнаю.

В самом деле, в кабинете Каролину сразу охватило ощущение холода. Должно быть, камин был нетоплен со вчерашнего дня, и никто не позаботился затопить его и сегодня. Но еще больше поразил Каролину царивший там образцовый порядок: казалось, кто-то всю ночь и все утро просматривал содержимое ящиков, уничтожая ненужные бумаги, кладя на место те, которые надо было сохранить. Все папки, все письма были убраны. На столе были аккуратно расставлены только чернильница и подставка для перьев да лежал большой бювар, из которого торчала пачка карточек конторы Мазо, зеленых карточек, цвета надежды. Эта пустота, эта тяжелая тишина навевали бесконечную грусть.

Через несколько минут появился Бертье:

– Право, сударыня, я звонил два раза и не решился настаивать… Когда будете спускаться по лестнице, позвоните сами, если сочтете это удобным. Но я вам советую зайти в другой раз.

Каролине пришлось покориться. На площадке второго этажа у нее была еще минута колебания, и она даже протянула руку к звонку, но все же собралась уходить, как вдруг крики, рыдания, глухой шум, донесшийся из квартиры, заставили ее остановиться. Внезапно дверь распахнулась, из нее

– О господи, господи! Хозяин…

Каролина замерла перед этой зияющей дверью, откуда теперь явственно доносился ужасный, душераздирающий вопль. Она вся похолодела, угадывая, ясно представляя себе, что там происходило. В первую минуту она хотела бежать, но не смогла, охваченная безумной жалостью, чувствуя непреодолимую потребность видеть, слить свои слезы со слезами этих несчастных. Она вошла, все двери были раскрыты настежь; она дошла до гостиной.

Две служанки, должно быть кухарка и горничная, стояли у дверей, вытянув шею; на лицах у них был написан ужас, они бормотали:

– О господи, господи, хозяин…

Тусклый свет серенького зимнего дня едва проникал в комнату сквозь щель в плотных шелковых портьерах. Здесь было очень тепло; толстые поленья, догоравшие в камине, озаряли стены красным отблеском. Целый сноп роз, великолепный букет для того времени года, букет, который только накануне биржевой маклер принес своей жене, пышно цвел на столе в этой атмосфере теплицы, заполняя всю комнату своим ароматом. Казалось, что это благоухание исходит от утонченной роскоши обстановки, что это аромат удачи, богатства, счастливой любви, царившей здесь в течение четырех лет. А сам Мазо, освещенный красным отблеском камина, лежал распростертый на краю кушетки с простреленной головой, и рука его все еще судорожно сжимала рукоятку револьвера. Только что прибежавшая жена стояла перед ним, испуская этот вопль, этот непрекращающийся дикий крик, который и был слышен на лестнице. Когда раздался выстрел, на руках у нее был младший ребенок – мальчик четырех с половиной лет, который от страха ухватился ручонками за ее шею, а девочка, которой было уже шесть лет, побежала за ней следом и прижалась к ней, уцепившись за ее юбку; слыша крик матери, дети тоже отчаянно кричали.

Каролина хотела сейчас же увести их:

– Умоляю вас, сударыня… Не оставайтесь здесь…

Она и сама дрожала, готова была лишиться чувств. Она видела, как из простреленной головы Мазо все еще лилась кровь, стекая, капля по капле, на бархатную обивку кушетки, а оттуда на пол. На ковре было уже широкое пятно, которое все расплывалось. И Каролине казалось, что эта кровь заливает ее, что ее ноги и руки в крови.

– Умоляю вас, сударыня, пойдемте со мной.

Но несчастная не слушала ее, не шевелилась, застыв на месте, точно окаменев, – с сыном, который повис у нее на шее, и с дочерью, обхватившей ее за талию. Видно было, что никакая сила в мире не могла бы сейчас заставить ее уйти отсюда. Все трое были белокуры, с молочно-белой кожей, и мать казалась такой же хрупкой и невинной, как дети. Остолбенев перед лицом своего погибшего счастья, перед этим внезапным исчезновением блаженства, которое должно было длиться вечно, они не переставая издавали этот страшный крик, этот дикий, звериный вопль.

Тогда Каролина упала на колени. Она рыдала, она бормотала что-то невнятное:

– У меня разрывается сердце… Сударыня, бога ради, не смотрите на это, пойдемте в соседнюю комнату, позвольте мне хоть немного облегчить горе, которое вам причинили…

Но суровая и горестная группа – мать с двумя словно сросшимися с ней детьми, все трое с распущенными пепельными волосами – оставалась неподвижной. И все тот же ужасный вопль, жалобный вой детенышей в лесу над окровавленным трупом убитого охотниками отца, не умолкал.

Совершенно потеряв голову, Каролина встала. Послышались чьи-то шаги, голоса; должно быть, пришел врач, чтобы констатировать смерть. Она не в силах была дольше оставаться здесь и убежала, преследуемая этим страшным непрерывным криком, который все еще чудился ей даже на улице, среди грохота экипажей.

Небо померкло, стало холодно, но она шла медленно, боясь, как бы ее не задержали и не приняли за убийцу по ее взволнованному виду. В ее воображении воскресло все, вся история чудовищного крушения двухсот миллионов, оставившего после себя столько развалин и столько жертв. Какая же таинственная сила, так быстро воздвигнув эту золотую башню, теперь разрушила ее? Те самые руки, которые ее возводили, теперь с каким-то ожесточением, словно в припадке безумия, разваливали ее камень за камнем. Крики скорби доносились со всех сторон, состояния рушились с таким грохотом, точно это был мусор и лом, выгружаемый с телег на свалку. Тут были последние родовые имения Бовилье; собранные по грошу сбережения Дежуа; барыши от крупной фабрики Седиля; доходы, вырученные от торгового дела Можандра, – и все это, смешавшись в одну кучу, с треском летело в глубину одной и той же бездонной клоаки, которую ничто не могло заполнить. Тут были – Жантру, потонувший в алкоголе, баронесса Сандорф, потонувшая в грязи, Массиас, вернувшийся к своей жалкой роли гончей собаки, до конца жизни прикованный долгом к бирже; чересчур пылкий Флори, уличенный в воровстве, искупающий свои слабости в тюрьме; Сабатани и Фейё, удравшие от жандармов; тут было множество еще более жалких и раздирающих душу безвестных жертв, огромная безыменная толпа бедняков, порожденных этой катастрофой, брошенных на произвол судьбы, дрожащих от холода и голода. И затем была смерть, были выстрелы, раздававшиеся во всех концах Парижа, была простреленная голова Мазо, кровь Мазо, которая, стекая капля за каплей среди роскоши и аромата роз, забрызгивала его жену и детей, издававших дикий вопль скорби.

И все, что видела, все, что слышала за последние недели Каролина, вылилось в ее истерзанном сердце в проклятие Саккару. Она не могла больше молчать, не могла вычеркнуть его из списка живых, что избавило бы ее от необходимости судить его и вынести приговор. Он, только он был виновен во всем, об этом вопияла каждая развалина, чудовищные груды которых приводили ее в ужас. Она проклинала его: гнев и возмущение, сдерживаемые так долго, превратились в мстительную ненависть – в ненависть, направленную против самого источника зла. Почему же она, так любя своего брата, только теперь возненавидела этого страшного человека, единственного виновника их несчастья? Бедный брат, этот великий праведник, великий труженик, такой прямодушный и такой справедливый, запятнанный отныне неизгладимым клеймом тюрьмы, жертва, о которой она на минуту забыла, более дорогая для нее и более тяжелая, чем все остальные! О нет, Саккару нет прощения, пусть никто больше не защищает его, даже и те, кто продолжает в него верить, кто помнит только его доброту, и пусть, когда придет его час, он умрет одинокий, окруженный всеобщим презрением!

Каролина подняла глаза. Она была на площади, перед ней высилась биржа. Смеркалось; туманное зимнее небо позади здания казалось

XII

Следствие велось так медленно, что через семь месяцев после ареста Саккара и Гамлена дело все еще не было назначено к слушанию. В середине сентября, в понедельник, Каролина, посещавшая брата два раза в неделю, собиралась в Консьержери к трем часам. Она никогда не произносила имени Саккара и уже раз десять отвечала решительным отказом на настоятельные просьбы навестить его. Для нее, застывшей в своем стремлении к справедливости, он больше не существовал. Она все еще надеялась спасти брата и в дни свиданий приходила к нему веселая, счастливая тем, что может рассказать ему о своих последних попытках и принести большой букет его любимых цветов.

В этот понедельник, утром, когда она составляла букет из красной гвоздики, к ней пришла старуха Софи, служанка княгини Орвьедо, и сказала, что княгиня просит ее немедленно зайти к ней. Удивленная и даже обеспокоенная, Каролина поспешно поднялась наверх. Она уже несколько месяцев не виделась с княгиней, так как сразу после краха Всемирного банка отказалась от должности секретаря Дома трудолюбия. Теперь она лишь изредка бывала на бульваре Бино – единственно для того, чтобы повидать Виктора; мальчик как будто подчинился суровой дисциплине Дома и ходил теперь с опущенными глазами, но левая щека, бывшая у него толще правой и оттягивавшая рот книзу, придавала его лицу все то же насмешливое и жестокое выражение. У Каролины сразу возникло предчувствие, что ее вызывают по поводу Виктора.

Княгиня Орвьедо была наконец разорена. Каких-нибудь десяти лет оказалось для нее достаточно, чтобы вернуть беднякам триста миллионов – наследство князя, укравшего их из карманов легковерных акционеров. Если вначале ей понадобилось пять лет, чтобы истратить на безрассудную благотворительность первые сто миллионов, то остальные двести миллионов ей удалось промотать за четыре с половиной года на еще более безумную роскошь основанных ею учреждений. К Дому трудолюбия, к яслям Святой Марии, к сиротскому дому Святого Иосифа, к богадельне в Шатильоне и к больнице в Сен-Марсо прибавились теперь образцовая ферма в окрестностях Эврё, два детских санатория на берегу Ла-Манша, второе убежище для престарелых в Ницце, странноприимные дома, рабочие поселки, библиотеки и школы во всех концах Франции, не считая крупных вкладов в пользу уже существующих благотворительных учреждений. Это было проявление все того же стремления возместить отнятое, но возместить по-царски, не куском хлеба, брошенным беднякам из жалости или из страха, нет – она хотела дать благосостояние и избыток, дать все блага мира маленьким людям, у которых нет ничего, слабым людям, которых сильные лишили их доли счастья, – словом, широко открыть дворцы богачей для нищих с большой дороги, чтобы те тоже могли спать на шелку и есть на золотой посуде. В течение десяти лет не прекращался этот дождь миллионов: мраморные столовые, веселые светлые спальни, здания, монументальные, как Лувр, сады с редкими растениями. Десять лет производились громадные работы посреди невероятной возни с подрядчиками и архитекторами, и вот теперь княгиня была счастлива, вполне счастлива – отныне руки ее чисты, у нее не осталось ни сантима. Мало того, она даже умудрилась недоплатить по каким-то счетам несколько сот тысяч франков, причем ни ее поверенному, ни нотариусу не удавалось набрать нужную сумму из последних крох этого колоссального состояния, пущенного по ветру благотворительности. И объявление над воротами возвещало о продаже особняка – последний взмах метлы, который должен был уничтожить все следы проклятых денег, собранных в грязи и крови финансового разбоя.

Старуха Софи, ожидавшая Каролину наверху, провела ее к княгине. Софи яростно ворчала по целым дням. Ох! Она давно это предсказывала – хозяйка кончит тем, что умрет на соломе. Не лучше ли ей было снова выйти замуж и иметь детей от второго мужа, раз она только и любит что детей! Софи беспокоилась не о себе, ей не на что было пожаловаться: она давно уже получила ренту в две тысячи франков и теперь доживет свой век на родине, около Ангулема. Но она не могла спокойно думать о том, что ее госпожа не оставила себе даже нескольких су, необходимых на хлеб и на молоко, которыми она теперь питалась. Из-за этого они постоянно ссорились. Княгиня улыбалась своей ангельской, исполненной надежды улыбкой и отвечала, что скоро ей не нужно будет ничего, кроме савана, так как в конце месяца она уйдет в монастырь, где ей давно уже приготовлено место, – в монастырь кармелиток, отделенный каменной стеной от всего мира. Покой, вечный покой!

Каролина увидела княгиню такой, какой она привыкла ее видеть в течение этих четырех лет. В неизменном черном платье, с волосами, спрятанными под кружевной косынкой, княгиня, несмотря на свои тридцать девять лет, была еще красива, но ее круглое лицо с жемчужными зубами пожелтело и увяло, словно после десяти лет затворничества. Тесная комната, похожая на кабинет провинциального стряпчего, была более чем когда-либо завалена бумажным хламом: планами, записками, счетами, целой грудой бумаг, исписанных для того, чтобы как можно быстрей пустить по ветру триста миллионов.

– Сударыня, – неторопливо сказала княгиня своим мягким голосом, который уже не мог задрожать от какого бы то ни было волнения, – я хочу сообщить вам одну вещь, которую узнала сегодня утром. Речь идет о Викторе, о мальчике, помещенном вами в Дом трудолюбия…

У Каролины мучительно забилось сердце. Ах, этот несчастный ребенок… Узнав о существовании сына еще за несколько месяцев до своего ареста, отец, несмотря на все обещания, так и не удосужился повидать его. Что с ним теперь будет? И, запрещая себе вспоминать о Саккаре, она все же невольно думала о нем, постоянно беспокоясь за своего приемыша.

– Вчера произошел ужасный случай, – продолжала княгиня, – произошло преступление, которое ничем нельзя загладить.

И своим бесстрастным тоном она рассказала чудовищную историю. Три дня назад Виктор попросился в лазарет, ссылаясь на невыносимые

Слушая этот рассказ, Каролина чувствовала, что вся кровь леденеет в ее жилах. В ней проснулось одно воспоминание, ужаснувшее ее своим сходством с этим чудовищным случаем: Саккар овладел когда-то несчастной Розали на ступеньке лестницы и искалечил ей плечо в момент зачатия Виктора, на перекошенном лице которого осталась как бы печать этого увечья; и вот теперь Виктор, в свою очередь, изнасиловал первую девушку, которую случай поставил на его пути. Какая бесполезная жестокость! Эта кроткая девушка, последний несчастный отпрыск вымирающего рода, собиралась посвятить себя Богу, потому что не могла выйти замуж, как все другие. Был ли какой-нибудь смысл в этой нелепой и страшной встрече? Зачем судьба столкнула эти два существа?

– Я не собираюсь ни в чем упрекать вас, сударыня, – сказала в заключение княгиня, – было бы несправедливо возлагать на вас малейшую ответственность за случившееся, но ваш протеже поистине страшен.

И по какой-то невысказанной ассоциации она добавила:

– Нельзя безнаказанно жить в определенной среде… Меня тоже мучила совесть, я чувствовала себя сообщницей, когда лопнул этот банк, оказавшийся причиной стольких несчастий и стольких беззаконий. Да, мне не следовало соглашаться, чтобы мой Дом сделался гнездом подобных гнусностей… Что делать, зло свершилось, Дом будет очищен, а я – я уже не существую, Бог меня простит.

Бледная улыбка, вызванная мыслью о наконец-то осуществившейся надежде, вновь появилась на ее губах. Она махнула рукой, как бы говоря, что навсегда покидает мир: невидимая добрая фея скоро исчезнет.

Каролина схватила ее руки, сжимала, целовала их; потрясенная упреками совести и глубоким состраданием, она бессвязно бормотала что-то:

– Напрасно вы оправдываете меня, я виновата… Несчастная девочка, я хочу ее видеть, я бегу, я сейчас же бегу к ней…

И она ушла, а княгиня и старуха-нянька занялись укладкой вещей, готовясь к отъезду, который должен был навсегда разлучить их на сороковом году совместной жизни.

За два дня перед тем, в субботу, графиня де Бовилье решилась наконец оставить свой особняк кредиторам. В последние полгода, с тех пор как она перестала платить проценты по закладным, запутавшись в непосильных расходах и живя под постоянной угрозой продажи с молотка, положение сделалось невыносимым, и поверенный посоветовал ей бросить все и снять квартиру: там она сможет жить, почти ничего не тратя, покамест он постарается ликвидировать ее долги. Она, может быть, не согласилась бы на это и упорно продолжала бы поддерживать достоинство своего имени, сохранять видимость богатства до тех пор, пока потолки не рухнули бы над ее головой, уничтожив последних отпрысков рода, если бы не новое несчастье, которое окончательно ее сразило. Ее сын Фердинанд, последний из Бовилье, ни к чему не пригодный молодой человек, всегда уклонявшийся от всякого дела и ставший папским зуавом, чтобы только убежать от своей никчемности и праздности, бесславно умер в Риме: он был до того худосочен, так плохо переносил жгучее солнце, что даже не смог принять участия в сражении при Ментане, так как схватил воспаление легких. И тогда графиня де Бовилье ощутила внезапную пустоту; это было крушение всех ее замыслов, всех стремлений, всего искусно возведенного сооружения, с помощью которого она так гордо поддерживала честь своего имени. Не прошло и двадцати четырех часов, как дом затрещал, и нищета, раздирающая душу нищета вылезла наружу из всех углов. Старая кляча была продана, из слуг осталась одна кухарка, которая в засаленном переднике делала свои закупки – на два су масла да фунт сухой фасоли; графиня стала появляться на улице пешком, в затасканном платье и дырявых ботинках. Это была настоящая нужда; катастрофа унесла с собой даже гордость этой ревностной защитницы добрых старых времен, боровшейся с новым веком. И она укрылась с дочерью на улице Тур-де-Дам, у бывшей торговки подержанным платьем, которая, ставши ханжой, сдавала от себя меблированные комнаты духовным лицам. Здесь они поселились вдвоем в большой голой комнате, носившей отпечаток почтенной и унылой нищеты; в глубине ее находился отделенный перегородкой альков, где стояли две узкие кровати, и, когда дверцы алькова, оклеенные теми же обоями, что и стены, были закрыты, комната превращалась в гостиную. Это удачное устройство несколько утешало обеих женщин.

Но не прошло и двух часов с момента водворения графини де Бовилье на новой квартире – это было в субботу, – как неожиданное, необыкновенное посещение причинило ей новую тревогу.

В понедельник, после ужасного несчастья, случившегося с Алисой, которую привезли домой в бредовом состоянии, графиня, ухаживая за дочерью и обливаясь слезами, совершенно забыла об этом неряшливо одетом человеке и о его возмутительной истории. Наконец Алиса уснула, и мать присела возле нее, измученная, раздавленная этим упорством судьбы, наносившей ей удар за ударом, как вдруг снова явился Буш – на этот раз в сопровождении Леони.

– Сударыня, вот моя клиентка. Надо покончить с этим делом.

При виде девушки графиня вздрогнула. Она смотрела на ее яркое платье, на челку жестких черных волос, доходившую до самых бровей, на широкое рыхлое лицо, на непристойное убожество всего облика этой женщины, потрепанной десятью годами проституции, – и после стольких лет прощения и забвения ее женская гордость была жестоко уязвлена. О боже! Так вот с какими созданиями, так низко павшими, изменял ей граф!

– Надо покончить с этим, – настаивал Буш, – моя клиентка очень занята на улице Фейдо.

– На улице Фейдо? – повторила графиня, не понимая его.

– Ну да, она там… в публичном доме.

Потрясенная, графиня подошла к алькову и дрожащими руками прикрыла полуоткрытую створку. Алиса, лежавшая в сильном жару, шевельнулась под одеялом. Ах, только бы она опять уснула, только бы не увидела, только бы не услыхала!

– Поймите же, сударыня, – продолжал Буш, – барышня поручила мне свое дело, и я только ее поверенный. Вот почему мне и хотелось, чтобы она пришла к вам сама и изложила свою претензию. Ну, Леони, говорите.

Встревоженная, плохо чувствуя себя в навязанной ей роли, девушка подняла на графиню свои большие глаза, испуганные, как у побитой собаки. Однако надежда на обещанную тысячу франков заставила ее решиться. И когда Буш еще раз развернул и разложил на столе обязательство графа, она начала своим осипшим от алкоголя голосом:

– Да-да, это та самая бумага, которую выдал мне господин Шарль… Я дочь извозчика Крона, понимаете, сударыня, рогоносца Крона – так все его называли… И вот господин Шарль все время приставал ко мне и добивался всяких гадостей. А мне это надоедало. Ведь в молодости – правда ведь? – мы ничего-то не знаем… И нам не очень-то хочется любезничать со стариками… Вот господин Шарль и подписал мне эту бумагу… А потом, вечером, увел меня в конюшню…

Стоя, испытывая крестную муку, графиня не прерывала ее, но вдруг ей послышался тихий стон из алькова. Она с тревогой подняла руку:

– Замолчите!

Но Леони уже разошлась и не желала молчать:

– Все-таки это нехорошо – сбивать с пути молоденькую честную девушку, если не хочешь платить… Да, сударыня, ваш господин Шарль был просто жулик. То же самое говорят все женщины, которым я рассказываю эту историю… И уж могу вас уверить, ему было за что платить.

– Замолчите! Замолчите! – с яростью крикнула графиня, протянув вперед обе руки, словно готовясь задушить ее, если она скажет еще слово.

Леони испугалась и подняла локоть, чтобы прикрыть лицо, – инстинктивное движение проститутки, привыкшей к оплеухам. Наступило жуткое молчание; и опять стон, тихое, заглушенное рыдание донеслось из алькова.

– Так чего же вы хотите от меня? – спросила графиня, вся дрожа, понижая голос.

Тут вмешался Буш:

– Эта девушка хочет, чтобы ей заплатили, сударыня. И несчастная права, говоря, что господин де Бовилье поступил с ней очень дурно. Это самое настоящее мошенничество.

– Никогда в жизни я не стану платить подобный долг.

– В таком случае мы сейчас же наймем фиакр, поедем прямо в суд, и я подам жалобу. Я составил ее заранее, вот она. В ней перечислены все факты, о которых нам только что рассказала барышня.

– Сударь, это чудовищный шантаж, вы этого не сделаете.

– Простите, сударыня, но я это сделаю немедленно. Дело есть дело.

Бесконечная усталость, страшное уныние овладели графиней. Гордость, поддерживавшая ее до сих пор, иссякла, и вся сила ее духа, вся ее воля надломилась. Умоляюще сложив руки, она проговорила:

– Но вы же видите, в каком мы положении. Посмотрите на эту комнату… У нас ничего больше нет, и, может быть, завтра уже не на что будет купить еду… Где я возьму деньги, десять тысяч франков? Боже мой!..

Буш улыбнулся с видом человека, привыкшего добывать деньги даже среди развалин:

– О, у таких дам, как вы, всегда найдутся средства. Стоит только поискать хорошенько.

Он уже несколько минут поглядывал на стоявшую на камине шкатулку, которую графиня поставила туда утром, распаковывая чемоданы; он инстинктивно почувствовал, что в ней лежат драгоценности. Взгляд его загорелся таким неистовым огнем, что она тотчас все поняла.

– Драгоценности! – вскричала она. – Нет-нет, ни за что!

И она схватила шкатулку, словно желая защитить ее. Это были остатки фамильных драгоценностей – несколько камней, которые она сумела сохранить в самые трудные времена, – единственное приданое ее дочери, все, что у них еще оставалось.

– Ни за что, лучше умереть!

Но тут оба замолчали: раздался стук в дверь, и вошла Каролина. Она спешила сюда, страшно взволнованная, и замерла

Буш снова взялся за шляпу, а Леони, чувствовавшая себя все более неуверенно, попятилась к дверям.

– Итак, сударыня, нам остается только уйти…

Однако он не уходил. Он начал всю историю сначала, и притом в самых грубых выражениях, словно желая унизить графиню перед новой гостьей, перед этой дамой, которую он якобы не узнал, что было его правилом в деловых отношениях.

– Прощайте, сударыня, прямо отсюда мы идем к прокурору. Подробное сообщение появится в газетах не позднее чем через три дня. И вы сами будете виноваты в этом.

В газетах! Этот ужасный скандал обрушится на развалины ее дома! Итак, мало было того, что рассыпалось в прах все богатство их рода, нужно еще захлебнуться в грязи. Ах, спасти хотя бы честь имени! И она машинально открыла шкатулку. В ней лежали серьги, браслет, три кольца – бриллианты и рубины в старинной оправе.

Буш с живостью подошел ближе. Выражение его глаз сделалось мягким, почти нежным.

– О, здесь не будет на десять тысяч… Позвольте взглянуть.

Своими толстыми пальцами, дрожащими, как у влюбленного, он уже вынимал украшения одно за другим, он поворачивал их, он поднимал их кверху, испытывая при виде драгоценных камней какое-то чувственное наслаждение. Особенно бурный восторг вызвала у него чистота рубинов. А эти старинные бриллианты! Отделка не слишком хороша, но какая безукоризненная чистота воды!

– Шесть тысяч франков! – сказал он бесстрастным тоном аукциониста, стараясь скрыть свое волнение при этой оценке. – Я считаю одни камни, оправа годится разве только на переплавку. Ну что ж, на худой конец, мы удовлетворимся шестью тысячами.

Но жертва была слишком тяжела для графини. В ней снова вспыхнуло негодование, она вырвала у Буша драгоценности, судорожно сжала их. Нет-нет! Это слишком! Требовать от нее, чтобы она бросила в пропасть и эти камни, которые носила еще ее мать, которые должна была надеть в день замужества ее дочь! Жгучие слезы брызнули из ее глаз, потекли по щекам, она была олицетворением такой трагической скорби, что Леони, растрогавшись, полная сострадания, потянула Буша за рукав, желая увести его. Ей хотелось уйти. В самом деле, зачем ей было причинять такие неприятности этой бедной старой даме, с виду такой доброй? Но Буш хладнокровно наблюдал эту сцену, уверенный теперь, что заберет все, ибо долгий опыт говорил ему, что припадки слез у женщин означают крушение их воли. И он ждал.

Быть может, эта ужасная сцена затянулась бы надолго, но в эту минуту раздались рыдания и слабый, заглушенный голос. Это была Алиса.

– О мама, они убьют меня! – кричала она из глубины алькова. – Отдай им все, пусть они возьмут все! О мама, пусть они уйдут! Они убьют меня!

Графиня в отчаянии махнула рукой: теперь она готова была отдать все, даже жизнь. Ее дочь слышала, ее дочь умирала от стыда. Она швырнула Бушу драгоценности, едва дав ему время положить на стол обязательство графа, и вытолкала его вон вслед за Леони, успевшей скрыться. Потом она открыла дверцу алькова, упала на подушку Алисы, и, уничтоженные, убитые, они заплакали вместе.

Был момент, когда возмущенная Каролина чуть не вмешалась. Неужели допустить, чтобы этот негодяй ограбил несчастных женщин? Но она слышала его отвратительный рассказ. Что же можно было сделать, чтобы помешать скандалу? Ведь она знала, что этот человек способен привести в исполнение свою угрозу. Она и сама чувствовала какое-то смущение в его присутствии – связывавшие их тайны делали ее как бы сообщницей этого человека. О, сколько страданий, сколько грязи! Ей стало неловко; зачем же она пришла сюда, если не может помочь ни словом, ни делом? Все фразы, готовые сорваться с ее губ, любые вопросы, любые намеки по поводу происшедшей накануне драмы казались ей оскорбительными, невозможными в присутствии жертвы, которая еще не пришла в себя и смертельно страдала от своего позора. Всякая помощь показалась бы смехотворной милостыней с ее стороны, – ведь она тоже совершенно разорена и не знает, на какие средства будет жить до конца процесса. Наконец с глазами, полными слез, в порыве безумной, щемящей жалости, она бросилась к ним, дрожа всем телом.

Два жалких существа, укрывшиеся в убогом алькове меблированной квартиры, уничтоженные, раздавленные, – вот все, что осталось от старинного рода де Бовилье, некогда столь могущественного и знатного. Земли, которыми он владел, равнялись по величине целому королевству; на двадцать лье по течению Луары ему принадлежали замки, леса, поля и пашни. Но проходили столетия, и эти огромные владения постепенно таяли, а последние остатки графиня бросила в бурю современной спекуляции, ничего в ней не смысля: сначала двадцать тысяч, собранных по грошу на приданое дочери, потом шестьдесят тысяч франков, взятых под залог Обле, а потом и самую ферму; особняк на улице Сен-Лазар не погасит всех долгов. Сын графини бесславно умер вдали от нее. Дочь привезли к ней истерзанную, оскверненную бандитом – словно окровавленного, покрытого грязью ребенка, попавшего под колеса экипажа. А сама графиня из высокой стройной седой дамы с аристократической и старомодной осанкой превратилась теперь в несчастную старуху, уничтоженную, сломленную этой катастрофой. Лишенная красоты, лишенная молодости, в рубашке, обнажавшей ее худую длинную шею, Алиса смотрела на все безумными глазами, в которых отражалась смертельная тоска по отнятой у нее девственности, по тому единственному, чем она еще могла гордиться. И обе женщины рыдали, рыдали без конца.

Тогда Каролина, не произнеся ни слова, просто обняла обеих и крепко прижала к сердцу. Она не нашла ничего иного, она просто заплакала вместе с ними. И несчастные поняли ее; слезы их полились сильнее, но стали не так горьки. Правда, утешение невозможно, но все-таки надо жить, жить, несмотря ни на что…

Снова очутившись на улице, Каролина увидела Буша, о чем-то совещавшегося с Мэшен. Он остановил свободный фиакр, втолкнул туда Леони и исчез. Каролина хотела пройти мимо, но Мэшен направилась прямо к ней. Очевидно, старуха подстерегала ее, так как сразу заговорила о Викторе, обнаружив полную осведомленность относительно того, что произошло накануне в Доме трудолюбия. С тех пор как Саккар отказался заплатить четыре тысячи франков, она не могла успокоиться и все думала, как бы извлечь еще какую-нибудь выгоду из этого дела. И вот на бульваре Бино, куда она часто заходила в надежде на благоприятный случай, ей рассказали об этой истории. Должно быть, она уже составила план действий, так

– Итак, сударыня, мы договорились, я займусь этим делом… Если вы пожелаете что-нибудь узнать, не трудитесь заходить ко мне на улицу Маркаде, зайдите лучше к господину Бушу на улицу Фейдо, я ежедневно бываю там около четырех часов.

Каролина пришла домой с новой тревогой в сердце. В самом деле, если этот страшный мальчишка, вырвавшийся на волю, рыскает сейчас в толпе, как ненасытный волк, сколько бед может он натворить, утоляя бог весть какие доставшиеся ему в наследство инстинкты? Она наскоро позавтракала, взяла фиакр и, горя желанием поскорее что-нибудь узнать, решила, перед тем как отправиться в тюрьму, заглянуть на бульвар Бино. Но по дороге, в этом смятении чувств, она пришла к мысли, всецело завладевшей ею: заехать сначала к Максиму, взять его с собой в Дом трудолюбия и заставить заняться Виктором, который в конце концов был его братом. Только Максим сохранил свое богатство, только он может вмешаться, оказать действительную помощь в этом деле.

Однако, когда Каролина вошла в переднюю маленького роскошного особняка на проспекте Императрицы, ее обдало холодом. Обойщики снимали ковры и портьеры, слуги надевали чехлы на мебель и люстры, и от всех безделушек, снятых со столов и этажерок, исходил какой-то умирающий аромат, словно от букета, выброшенного наутро после бала. Максима она застала в спальне, возле двух огромных чемоданов, в которые камердинер укладывал великолепное белье молодого человека, роскошное и тонкое, как у новобрачной.

Увидев ее, он заговорил первый сухим и холодным тоном:

– Ах это вы! Как удачно, теперь я буду избавлен от необходимости писать вам… С меня довольно, я уезжаю.

– Как уезжаете?

– Да, сегодня вечером. Я еду в Неаполь и проведу там всю зиму.

И, жестом отослав камердинера, он продолжал:

– Как вы думаете, приятно мне иметь отца, который целых шесть месяцев сидит в Консьержери? Не дожидаться же мне, пока он окажется на скамье подсудимых… Я терпеть не могу путешествовать, но что делать! Впрочем, там хороший климат, я беру с собой почти все необходимое, и, может быть, мне будет там не слишком скучно.

Она смотрела на этого молодого человека, такого холеного, такого красивого, на полные чемоданы, где не видно было ни одной женской тряпки, ни одной вещицы, которая могла бы принадлежать жене или возлюбленной, – все здесь говорило лишь о культе своей особы. И все-таки она отважилась на риск:

– А я хотела было попросить вас еще об одной услуге…

И она рассказала о Викторе – бандите, насильнике и воре, о бегстве этого подростка, способного на любое преступление.

– Мы не можем бросить его на произвол судьбы. Пойдемте вместе, будем действовать сообща…

Он перебил ее, весь бледный, дрожа от страха, словно грязная рука убийцы опустилась на его плечо:

– Ну вот! Только этого недоставало! Отец – вор, брат – бандит… Как жаль, что я задержался, ведь я хотел уехать еще на прошлой неделе… Но это возмутительно, просто возмутительно – ставить такого человека, как я, в подобное положение!

Она пыталась настаивать, но он грубо перебил ее:

– Оставьте меня в покое! Если вам нравится жить среди всех этих огорчений, это ваше дело. Я вас предупреждал, вы не послушались, ну и плачьте себе на здоровье… Что касается меня, то я скорее столкну в помойную яму весь этот сброд, чем пожертвую хоть одним своим волоском.

Она встала:

– В таком случае прощайте.

– Прощайте.

Он снова позвал камердинера, и она видела, уходя, как он заботливо следил за укладкой своего дорожного несессера: все предметы в нем были серебряные с позолотой, исключительно тонкой работы, особенно умывальный таз, украшенный гирляндой амуров. И, думая о Максиме, собиравшемся наслаждаться праздной и беззаботной жизнью под ярким солнцем Неаполя, она вдруг ясно представила себе его брата: в темный ненастный вечер он бродит голодный, с ножом в руке, по какому-нибудь глухому переулку близ набережной Лавийет или Шаронны. Так, может быть, воспитание, здоровье, ум – все это только вопрос денег? И если гнусная человеческая природа повсюду одинакова, то не сводится ли и вся цивилизация к одному преимуществу – душиться дорогими духами и жить в довольстве?

Придя в Дом трудолюбия, Каролина вдруг испытала какое-то чувство протеста против неимоверной роскоши здания. К чему эти два величественных крыла – флигель для мальчиков и флигель для девочек, соединенные монументальным корпусом для администрации? К чему внутренние дворы, просторные, как парки, к чему облицованные фаянсом кухни, мраморные столовые, широчайшие лестницы и коридоры, словно во дворце? К чему вся эта грандиозная благотворительность, если в этой комфортабельной и здоровой обстановке нельзя было исправить искалеченного от рождения ребенка, превратить порочное существо в здравомыслящего человека? Она сейчас же пошла к директору, забросала его вопросами, желая знать мельчайшие подробности. Но драма по-прежнему оставалась неясной, он мог повторить ей лишь то, что она уже знала от княгини. Поиски продолжались со вчерашнего дня как в доме, так и в окрестностях, но безрезультатно. Виктор был уже далеко, затерялся в пугающей бездне Парижа. Денег у него, видимо, нет, так как в кошельке Алисы, содержимое которого он похитил, было всего три франка и четыре су. Впрочем, чтобы избавить бедных дам де Бовилье от публичного скандала, директор не прибегал к помощи полиции, и Каролина поблагодарила его за это, пообещав, несмотря на жгучее желание получить какие-нибудь сведения, что и она тоже не будет обращаться в префектуру. Огорченная тем, что ничего не выяснила, она решила перед уходом зайти в лазарет и порасспросить сестер. Но и здесь она не узнала ничего нового и только насладилась несколькими минутами глубокого покоя в маленькой тихой комнатке наверху, отделявшей палату мальчиков от палаты девочек. Снизу доносился веселый гомон – была перемена, – и она почувствовала, что была несправедлива и недостаточно ценила благотворное действие свежего воздуха, довольства и труда. Несомненно, здесь вырастают здоровые и сильные люди. Один бандит на четыре или пять человек средней честности – это еще хорошо, принимая во внимание случайности, усиливающие или ослабляющие наследственные пороки!

Дежурная сестра вышла, и, оставшись на минуту одна, Каролина подошла было к окну, чтобы посмотреть на играющих внизу

– Сложите ручки вот так, широко откройте ваши сердца.

Три девочки тоже стояли на коленях в своих постельках. Двум было лет по восемь или по девять, а третьей не было и пяти. В своих длинных белых рубашках, со сложенными тонкими ручонками, с серьезными восторженными лицами, они были похожи на ангелочков.

– А теперь повторяйте за мной то, что я скажу. Слушайте хорошенько… Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь.

И в порыве веры, целиком отдаваясь этому чистому чувству, четыре малютки пролепетали вместе своими нежными голосами:

– Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь.

В негодовании Каролина готова была войти в комнату, заставить детей замолчать, запретить им эту молитву, казавшуюся ей жестокой и кощунственной. Нет, нет! Саккар не имеет права на их любовь; позволить детям молиться за его счастье – значит запятнать их души. Но вдруг она вздрогнула и остановилась, слезы выступили у нее на глазах. С какой стати она будет делиться своей обидой, своим горьким опытом с этими невинными созданиями, еще не знающими жизни? Разве Саккар не был добр к ним? Ведь он был почти что создателем этого дома, он каждый месяц посылал детям игрушки. Ее охватило глубокое волнение, она еще раз убедилась в том, что нет преступника, который, причинив много зла, не сделал бы также и много добра. Девочки начали опять свою молитву, и Каролина ушла под звуки их ангельских голосов, призывавших благословение неба на этого рокового человека, виновника всех несчастий, в своем безумии разрушившего целый мир.

Выйдя наконец из фиакра на Дворцовом бульваре перед зданием Консьержери, она заметила, что в своем волнении забыла дома букет гвоздик, который еще утром приготовила для брата. Возле тюрьмы стояла торговка, продававшая маленькие букетики роз по два су, и Каролина купила один такой букетик для Гамлена, очень любившего цветы. Он улыбнулся, когда она рассказала ему о своей рассеянности, но сегодня он показался ей грустным. Вначале, в первые недели своего заключения, он не верил, что его могли серьезно в чем-то обвинять. Он думал, что оправдаться будет так просто: его назначили председателем против его желания, он не принимал участия ни в каких финансовых операциях, так как почти все время находился вне Парижа и не мог следить за действиями дирекции. Но после разговоров с адвокатами, после безуспешных и утомительных хлопот Каролины, о которых она ему рассказывала, ему стало ясно, какую страшную ответственность на него возлагают. Его будут считать соучастником всех решительно противозаконных поступков, никто никогда не поверит, что хотя бы один из них совершился без его ведома; сообщничество, в которое его вовлек Саккар, бесчестило его имя. И вот тогда-то, благодаря своей слегка наивной вере, вере католика, проповедовавшей покорность судьбе, он и обрел то душевное спокойствие, которое так удивляло его сестру. Приходя к нему после своей мучительной беготни, из внешнего мира – из мира людей, живущих на свободе, таких беспокойных и таких жестоких, она каждый раз поражалась тому, что Жорж безмятежно улыбается в своей голой камере, где он, этот большой набожный ребенок, развесил вокруг черного деревянного распятия четыре ярко раскрашенные картинки духовного содержания. Когда отдаешь себя в руки Божьи, возмущение исчезает, всякое незаслуженное страдание – залог спасения. Единственное, что порой печалило его, была гибельная остановка начатых работ. Кто возьмется за них? Кто продолжит дело возрождения Востока, так успешно начатое Всеобщей компанией объединенного пароходства и Обществом серебряных рудников Кармила? Кто построит железнодорожную линию Брусса – Бейрут – Дамаск и Смирна – Трапезунд, кто вольет молодую кровь в вены старого мира? Впрочем, и тут он не терял веры, он убеждал себя, что начатое дело не может погибнуть, и страдал лишь оттого, что перестал быть избранником неба, тем, кому дано было все это совершить. Особенно дрожал его голос, когда он спрашивал, за какие грехи Бог не позволил ему создать католический банк, который должен был преобразить современное общество, – «Сокровищницу Гроба Господня», которая вернула бы власть папе и в конце концов объединила бы все народы в один, отняв у евреев их неограниченное денежное господство. Он предсказывал, что этот банк будет создан неминуемо, неизбежно. Он возвещал приход праведника с чистыми руками, которому суждено основать его, когда настанет день. И если сегодня ясность духа этого человека была нарушена, то единственно потому, что, находясь в положении обвиняемого, из которого собирались сделать преступника, он вдруг подумал о том, что никогда уже по выходе из тюрьмы его руки не будут достаточно чисты, чтобы взяться за это благородное дело.

Он рассеянно слушал сестру, говорившую ему о том, что, судя по газетам, общественное мнение как будто несколько изменилось в его пользу. И вдруг, без всякого перехода, глядя на нее своим туманным взглядом – взглядом человека, грезящего наяву, – он спросил:

– Почему ты отказываешься повидаться с ним?

Вздрогнув, она сразу поняла, что он говорит о Саккаре. И покачала головой – нет, нет! Тогда он решился и смущенно, почти шепотом, сказал ей:

– Вспомни, чем он был для тебя… ты не можешь отказать ему в этом, пойди к нему!

О боже! Он знает! Она залилась жгучей краской и бросилась ему на грудь, чтобы спрятать лицо; прерывающимся голосом она спрашивала, кто мог ему сказать, каким образом он узнал то, что она

– Бедная моя Каролина, давно уже… Анонимные письма, дурные люди, которые завидовали нам… Я никогда не говорил тебе об этом, ты свободна, мы с тобой уже по-разному смотрим на вещи… Но я знаю, что ты самая лучшая женщина в мире. Пойди к нему.

И весело, вновь обретя свою постоянную улыбку, он взял букетик роз, который успел уже засунуть за распятие.

– Вот, – добавил он, вложив букетик ей в руку, – отнеси ему и скажи, что я тоже не сержусь на него.

Потрясенная этой трогательной добротой брата, испытывая жгучий стыд и в то же время необыкновенное облегчение, Каролина больше не сопротивлялась. К тому же с самого утра у нее возникла неясная потребность увидеть Саккара. Могла ли она не сообщить ему о побеге Виктора, об ужасном событии, при мысли о котором она до сих пор вся дрожала? Саккар с первого дня внес ее имя в список лиц, которых он хотел видеть, и, как только она назвала себя, надзиратель сейчас же провел ее в камеру заключенного.

Когда она вошла, Саккар сидел за маленьким столом, спиной к двери, и покрывал цифрами листок бумаги.

Он живо вскочил с места и радостно вскрикнул:

– Вы!.. Ах, как вы добры! И как я счастлив!

Он сжал обеими руками ее руку; она смущенно улыбалась, очень взволнованная, не находя слов. Потом свободной рукой она положила на исписанные цифрами листы, которыми был завален весь стол, свой маленький грошовый букетик.

– Вы ангел! – прошептал он в восхищении, целуя ее пальцы.

Наконец она заговорила:

– Да, все было кончено, я навсегда осудила вас в своем сердце. Но брат пожелал, чтобы я навестила вас…

– Нет-нет, не говорите этого! Скажите, что вы слишком умны, слишком добры, что вы поняли и простили меня…

Но она жестом остановила его:

– Умоляю вас, не требуйте от меня так много. Я сама не знаю… Разве вам не довольно того, что я пришла?.. И потом, мне надо сообщить вам одну печальную новость.

И сразу, одним духом, она вполголоса рассказала ему о зверском поступке Виктора, о его нападении на Алису де Бовилье, о его необычайном, непостижимом побеге, о том, что до сих пор поиски не привели ни к каким результатам и едва ли есть надежда его найти. Он слушал ее, потрясенный, не задавая ни одного вопроса, не делая ни одного движения, а когда она умолкла, две крупные слезы выступили у него на глазах, покатились по щекам.

– Несчастный… Несчастный… – повторял он.

Никогда еще она не видела, чтобы он плакал, и была глубоко взволнована, поражена, – так необычны были эти тяжелые, свинцовые слезы Саккара, пришедшие откуда-то издалека, из самой глубины его очерствевшего сердца, закаленного долголетним разбоем. Впрочем, его отчаяние сейчас же нашло бурный исход.

– Но это ужасно, я даже не поцеловал этого мальчишку… Я ведь так и не видел его. О господи, ну да, я непременно хотел его повидать, но у меня не было времени, ни одной свободной минутки, – все эти проклятые дела просто съели меня живьем… Ах, это вечная история: если не сделаешь дело сразу, то уж никогда его не сделаешь… Так вы уверены, что я уже не смогу увидеть его? Ведь можно было бы привести его ко мне и сюда.

Она покачала головой:

– Кто знает, где он находится в эту минуту, в какой трущобе этого ужасного Парижа!

Он еще несколько минут продолжал возбужденно бегать по камере, произнося отрывочные фразы:

– Не успели найти мне этого ребенка, и вот я снова теряю его!.. Я никогда его не увижу… А все оттого, что мне не везет, страшно не везет!.. О господи, да это то же самое, что и с Всемирным банком.

Он снова уселся за стол. Каролина взяла стул и села напротив. Руки Саккара уже перебирали бумаги, всю эту груду бумаг, которые он готовил в течение нескольких месяцев. Словно чувствуя потребность оправдаться перед Каролиной, он начал излагать ей весь ход процесса, способы своей предполагаемой защиты. Ему предъявляли следующие обвинения: непрерывное увеличение капитала с целью вызвать лихорадочное повышение курса и заставить акционеров поверить в то, что фонды общества остались в полной неприкосновенности; фиктивную подписку и фиктивные взносы с помощью счетов, открытых Сабатани и другим подставным лицам, которые платили только на бумаге; выдачу фиктивных дивидендов под видом погашения прежних акций; и наконец, покупку обществом собственных акций, бешеную спекуляцию, породившую чрезмерное, искусственное повышение курса, которое и привело к истощению и гибели Всемирного банка. На все это Саккар отвечал пространными и бурными объяснениями: он делал то, что делает всякий директор банка, но в большем масштабе, как человек с широким размахом. Всякий руководитель любого, даже самого солидного кредитного учреждения в Париже должен был бы разделить с ним его камеру, будь у людей побольше логики. Его сделали козлом отпущения за незаконные поступки всех остальных. И с другой стороны, какой странный взгляд на ответственность! Почему не преследуют также и членов правления, всех этих Дегремонов, Гюре, Боэнов, которые, помимо своих пятидесяти тысяч франков пожетонного вознаграждения за участие в заседаниях, получали десять процентов всех прибылей и были замешаны во всех плутнях? А чем объяснить полную безнаказанность членов наблюдательного совета, в частности Лавиньера, отделавшихся ссылкой на свою неумелость и чрезмерную доверчивость? Вне всякого сомнения, этот процесс явится вопиющим беззаконием, ибо обвинение в мошенничестве, предъявленное Бушем, пришлось отвести как не доказанное фактами, а доклад эксперта после первой же проверки счетных книг был признан полным ошибок. Как же можно было на основании этих двух документов официально объявить банк несостоятельным, если ни одно су из вкладов не было растрачено и всем клиентам были бы возвращены их деньги? Очевидно, это сделали с единственной целью – разорить акционеров. Если так, эта цель достигнута, катастрофа принимает все большие размеры, становится все более страшной. И обвинять в этом надо не его, Саккара, а судебное ведомство, всех тех, кто сговорился уничтожить его, чтобы похоронить Всемирный банк.

– Ах, подлецы, если бы они оставили меня на свободе, тогда бы вы увидели, да, вы бы еще увидели!..

Каролина смотрела на него, потрясенная его безрассудством, доходившим до подлинного величия. Ей вспомнились его старые теории о необходимости биржевой игры при ведении крупных предприятий, где справедливое вознаграждение за труд невозможно, о спекуляции, рассматриваемой им как свойственный людям избыток страсти, как необходимое удобрение, как навоз, на котором произрастает прогресс. Разве не он, не он сам, отбросив

Но он поднялся и стал ходить взад и вперед по тесной камере стремительной походкой великого завоевателя, посаженного в клетку.

– Ах, мошенники! Они прекрасно знали, что делали, засадив меня сюда. Еще немного, и я восторжествовал бы, раздавил бы их всех.

У нее вырвался жест удивления и протеста:

– Как восторжествовали бы? Но у вас не осталось ни гроша, вы были побеждены!

– Ну конечно, – с горечью возразил он, – я был побежден – значит я негодяй! Честность, слава – ведь это только успех. Нельзя допускать, чтобы тебя одолели, иначе на другой же день окажешься дураком и плутом. О, я отлично представляю себе, что обо мне говорят, – вам незачем повторять мне это. Ведь меня теперь, не стесняясь, называют вором, обвиняют в том, что я прикарманил все эти миллионы. Разве не так? Ведь эти люди растерзали бы меня, если бы я попал к ним в руки. И хуже всего то, что они сострадательно пожимают плечами, называя меня простофилей, недалеким человеком… Но представьте себе, что было бы, если бы я добился успеха! Да! Если бы я одолел Гундермана, завоевал рынок, если бы я был сейчас признанным королем золота! А? Какой триумф! Я стал бы героем, Париж был бы у моих ног!

Она резко возразила ему:

– И справедливость и логика были против вас. Вы не могли добиться успеха.

Он круто остановился перед ней и воскликнул вне себя:

– Не мог бы добиться успеха! Полноте! Мне не хватило денег, в этом все дело. Если бы Наполеон в день Ватерлоо мог послать на убой еще сто тысяч солдат, он одержал бы победу и карта мира была бы другой. А я – если бы я мог бросить в эту прорву еще несколько сот миллионов, – я стал бы властелином мира.

– Но это ужасно! – с возмущением вскричала Каролина. – Как! Вам мало разорений, слез, крови! Вам нужны еще катастрофы, еще ограбленные семьи, еще несчастные, вынужденные просить милостыню!

Он снова принялся нетерпеливо шагать по камере и ответил, сопровождая свои слова жестом высокомерного равнодушия:

– Разве жизнь принимает это в расчет! Каждый наш шаг уносит тысячи существований.

Воцарилось молчание. Она следила за ним, вся похолодев. Кто он – мошенник или герой? Содрогаясь, она спрашивала себя, какие замыслы зрели в душе этого великого полководца, побежденного, обреченного на бездействие в продолжение тех шести месяцев, что он провел в своей камере. И только теперь она осмотрелась кругом: четыре голые стены, узкая железная кровать, деревянный некрашеный стол, два соломенных стула. И это у него, привыкшего к необычайной, ослепительной роскоши!

Внезапно он снова сел, как будто у него от усталости подкосились ноги, и, понизив голос, начал говорить, говорить без конца, как бы невольно исповедуясь перед ней:

– Да, Гундерман был прав: на бирже нельзя горячиться… Ах, подлец! Ему хорошо – у него нет больше ни крови, ни нервов, он уже не в состоянии ни обладать женщиной, ни выпить бутылку бургундского! Впрочем, мне кажется, что он всегда был таким, у него в жилах лед… Я же чересчур горяч – это несомненно. В этом причина моего поражения, вот почему я так часто ломал себе шею. И все-таки, если моя страстность меня убивает, она же дает мне силу жить. Да, она увлекает меня, она меня возвышает, поднимает на недосягаемую высоту, а потом сбрасывает вниз и одним ударом разрушает то, что сама же совершила. Быть может, наслаждаться – это и значит пожирать самого себя… В самом деле, когда я думаю об этих четырех годах борьбы, мне становится совершенно ясно, что меня подвело именно то, чего я жаждал, именно то, чем я обладал… Должно быть, это неизлечимо. Я пропащий человек…

Но тут им овладел внезапный гнев против победителя:

– Ах, этот Гундерман, этот мерзкий еврей, который торжествует победу потому, что у него нет желаний!.. Таков весь еврейский народ, этот упорный и холодный завоеватель, который находится на пути к неограниченному господству над всем миром, покупая один за другим все народы всемогущей силой золота. Вот уже целые столетия, как эта раса наводняет нашу страну и торжествует над нами, несмотря на все пинки и плевки. У Гундермана есть миллиард, у него будет два, десять, сто миллиардов, и наступит день, когда он станет властелином мира… Я уже много лет не перестаю кричать об этом на всех перекрестках, но никто не обращает на меня внимания, все думают, что во мне говорит просто зависть биржевика, между тем как это крик моей крови. Да, ненависть к евреям у меня инстинктивная, врожденная. Я впитал ее с молоком матери.

– Как странно, – задумчиво прошептала Каролина, у которой разносторонние познания сочетались с широчайшей терпимостью. – По-моему, евреи такие же люди, как все. А если они держатся особняком, то это потому, что их вынудили к этому.

Даже не слушая ее, Саккар продолжал с еще большим негодованием:

– И сильнее всего меня возмущает, что правительства заодно с ними, что они пресмыкаются перед этими негодяями. Разве Империя не продалась Гундерману? Точно нельзя было управлять и без денег Гундермана! Право, мой братец Ругон, этот великий человек, гнусно поступил со мной. Я вам об этом не рассказывал, но я ведь был настолько малодушен, что сделал попытку, перед самой катастрофой, помириться с ним, и если я здесь, то только потому, что он этого хотел. Что ж, пусть отделывается от меня, раз я ему мешаю. За это я на него не в обиде, меня возмущает одно – его союз с этими мерзкими евреями… Вы только подумайте: погубить Всемирный банк, чтобы Гундерман мог продолжать свои дела! Да и любой слишком сильный католический банк будет раздавлен, словно очаг социальной опасности, чтобы обеспечить окончательное торжество евреям, которые съедят нас всех, и очень скоро. Но Ругону нужно бы поостеречься. Он будет съеден раньше других, его выгонят вон с этого высокого поста, за который он так цепляется, ради которого готов продать вся и всех.

Она остановила его испуганным, умоляющим жестом, словно он мог накликать беду:

– Нет-нет, не говорите этого! Вы не имеете права так говорить… К тому же ваш брат совершенно не причастен к вашему аресту. Мне известно из достоверных источников, что это дело рук министра юстиции Делькамбра.

Гнев Саккара сразу утих, он усмехнулся:

– Ну, этот мстит.

Она вопросительно взглянула на него, и он добавил:

– У нас с ним старые счеты. Я знаю наперед, что буду осужден.

По-видимому, она заподозрила истину, потому что не стала добиваться дальнейших разъяснений. Наступило молчание; он опять взялся за лежавшие на столе бумаги, снова охваченный своей навязчивой идеей.

– Как хорошо с вашей стороны, что вы навестили меня, дорогой друг. Вы должны обещать, что будете приходить еще, потому что вы можете подать добрый совет, и я хочу поделиться с вами моими планами… Ах, если б у меня были деньги!

Она поспешно перебила его, пользуясь случаем выяснить вопрос, неотвязно преследовавший ее в продолжение нескольких месяцев. Что он сделал с миллионами, принадлежавшими лично ему? Перевел их за границу? Или зарыл под каким-нибудь деревом, известным ему одному?

– Но ведь у вас есть деньги! Два миллиона после Садовой, девять миллионов за три тысячи ваших акций, если вы продали их по курсу в три тысячи!

– У меня? – вскричал он. – Дорогая, у меня нет ни единого су!

Это было сказано так искренне и с таким отчаянием, он взглянул на нее с таким удивлением, что она не могла не поверить его словам.

– У меня никогда не оставалось ни одного су, когда мои предприятия терпели крах. Поймите же, что я разоряюсь вместе со всеми… Да, разумеется, я продавал, но я и покупал также, и куда девались мои девять миллионов плюс мои прежние два миллиона – вот это мне было бы очень трудно вам объяснить. Я даже думаю, что еще остался должен этому бедняге Мазо тысяч тридцать или сорок… Ни единого су! Разорен дотла, как всегда!

Она почувствовала такое облегчение, так обрадовалась, что даже стала подшучивать над своим собственным разорением, ее и брата.

– Я не знаю, хватит ли и нам хоть на месяц после того, как все кончится… Ах, эти деньги, эти обещанные вами девять миллионов! Помните, как они пугали меня! Никогда еще я не испытывала такой тревоги. Зато какое я почувствовала облегчение в тот вечер, когда все отдала в пользу банка!.. Туда же ухнули и триста тысяч франков, полученные нами по наследству от тетушки. Это уж, пожалуй, не совсем справедливо. Но ведь я вам говорила – шальные, незаработанные деньги впрок не пойдут!.. И вот, как видите, теперь я весела и даже смеюсь!

Он остановил ее, резким жестом схватил со стола бумаги и вскричал, размахивая ими:

– Не говорите глупостей! Мы будем очень богаты…

– Как так?

– Неужели вы думаете, что я отказался от своих планов? Вот уже шесть месяцев, как я тружусь здесь, я работаю ночи напролет, чтобы все восстановить. Это дурачье ставит мне в вину главным образом досрочный баланс, утверждая, что из трех грандиозных предприятий – Компании объединенного пароходства, Кармила и Турецкого национального банка – только первое принесло ожидаемую прибыль! Черт возьми! Да ведь оба других предприятия оказались на краю гибели именно из-за моего отсутствия. Но когда меня выпустят, когда я вернусь и снова возьму дело в свои руки, вот тогда вы увидите, да, вы увидите…

Умоляюще протянув руки, она хотела остановить его. Но он вскочил, выпрямился во весь свой маленький рост и закричал своим пронзительным голосом:

– Все рассчитано, вот все цифры, смотрите!.. Кармил и Турецкий национальный банк – это детские игрушки! Нам нужна огромная сеть железных дорог на Востоке, нам нужно все остальное: Иерусалим, Багдад, целиком покоренная Малая Азия, – все, что не сумел завоевать Наполеон своей шпагой и что завоюем мы нашими заступами и нашим золотом… Да как вы могли подумать, что я признаю игру проигранной? Вернулся же Наполеон с острова Эльбы. Так и я, – стоит мне показаться, как все деньги Парижа потекут ко мне рекой. И на этот раз – я ручаюсь – Ватерлоо не повторится, потому что мой план математически точен, рассчитан до последнего сантима… Наконец-то мы свалим этого проклятого Гундермана! Дайте мне только четыреста, ну, может быть, пятьсот миллионов, и мир будет принадлежать мне!

Она наконец схватила его за руки, прижалась к нему:

– Нет-нет! Замолчите, мне страшно!

Но она чувствовала, что сквозь ее испуг невольно пробивается восхищение. В этой наглухо отрезанной от внешнего мира жалкой камере, среди голых стен, она внезапно ощутила неукротимую силу, бьющую через край жизнь: вечную иллюзию надежды, упорство человека, не желающего умирать. Она искала в себе прежнее чувство гнева, отвращения к совершенным им преступлениям и не находила его. Разве она не осудила его за непоправимые несчастья, в которых он был повинен? Разве не призывала на его голову возмездие – одинокую смерть среди всеобщего презрения? Теперь у нее осталась лишь ненависть к злу и сострадание к скорби. Она снова покорялась ему, его бессознательному могучему воздействию, как жестокому, но, должно быть, необходимому насилию природы. И если это была всего лишь женская слабость, то она с восторгом отдавалась ей, повинуясь неудовлетворенному материнскому чувству, испытывая непреодолимую потребность в нежности, – да, опыт заставил ее высокий ум примириться со многим, и она любила этого человека, любила, не уважая его.

– Все кончено! – несколько раз повторила она, не переставая сжимать его руки. – Неужели вы не можете наконец успокоиться и отдохнуть?

И когда он привстал на цыпочки, желая прикоснуться губами к ее седым волосам, которые, спускаясь ей на виски густыми пышными локонами, делали ее совсем молодой, она остановила его и добавила решительным и глубоко печальным тоном, подчеркивая каждое слово:

– Нет-нет! Все кончено, кончено навсегда… Я рада, что могла проститься с вами и что между нами не остается теперь никаких дурных чувств… Прощайте!

Она видела, уходя, как он стоял у стола, искренне взволнованный расставанием, но руки его уже машинально приводили в порядок бумаги, которые он перемешал в своем возбуждении; маленький букетик в

Только через три месяца, в середине декабря, состоялось наконец судебное разбирательство дела о Всемирном банке. Оно рассматривалось в суде исправительной полиции и заняло пять продолжительных заседаний, вызвав сильнейшее любопытство публики. Вокруг катастрофы был поднят в печати невероятный шум; по поводу медленного хода следствия рассказывали самые необыкновенные истории. Особенно много внимания уделялось подготовленному прокуратурой обвинительному заключению, подлинному шедевру неумолимой логики, где мельчайшие детали были сгруппированы, использованы и истолкованы со свирепой ясностью. Утверждали, впрочем, что приговор был предрешен заранее. И действительно, несмотря на очевидную невиновность Гамлена и на героическое поведение Саккара, в продолжение пяти дней оспаривавшего обвинение, несмотря на блестящие, эффектные речи защитников, судьи приговорили каждого из обвиняемых к пяти годам тюремного заключения и к штрафу в три тысячи франков. Но так как за месяц до суда подсудимые были отпущены на поруки и, таким образом, предстали перед судом не под стражей, они имели право подать апелляцию и в течение двадцати четырех часов покинуть Францию. Такого исхода дела потребовал Ругон, которому вовсе не хотелось иметь на шее сидящего в тюрьме брата. Полиция сама позаботилась об отъезде Саккара, который исчез без лишнего шума, выехав ночным поездом в Бельгию. Гамлен в тот же день уехал в Рим.

Прошло еще три месяца, наступил апрель, а Каролина все еще находилась в Париже, где ее задерживал целый ряд запутанных дел. Она по-прежнему занимала небольшую квартиру в особняке Орвьедо, о продаже которого сообщалось в объявлениях. Но вот, уладив последние затруднения, она могла наконец тронуться в путь – правда, без гроша в кармане, но и не оставляя за собой никаких долгов. Итак, завтра она выедет из Парижа и отправится в Рим, к брату, которому удалось получить там скромное место инженера. Он писал, что нашел для нее несколько уроков. Надо было все начинать сначала.

Встав утром, в этот последний день, который ей оставалось провести в Париже, она почувствовала, что не может уехать, не сделав еще одной попытки узнать что-нибудь о Викторе. До сих пор все поиски были безрезультатны. Но она вспомнила обещания Мэшен и подумала, что, может быть, этой женщине что-нибудь известно. Чтобы увидеть ее, надо было только зайти к четырем часам к Бушу. В первую минуту она отогнала от себя эту мысль. Зачем? Ведь все это уже умерло! Но потом ей стало больно, сердце ее заныло, словно она действительно потеряла ребенка и, покидая могилу, не убрала ее цветами. В четыре часа она пришла на улицу Фейдо.

Обе двери, выходившие на площадку лестницы, были открыты настежь; в темной кухне бурно кипела вода, а в другом конце квартиры, в тесном кабинете Буша, в его кресле сидела Мэшен, утопая в ворохе бумаг, которые она толстыми пачками извлекала из своей старой кожаной сумки.

– Ах, это вы, сударыня? Вы попали к нам в нехорошую минуту. Господин Сигизмунд кончается, и бедный господин Буш совсем потерял голову: ведь он так любит своего брата. Он все время носится как угорелый. Сейчас опять побежал за доктором. Вот мне и приходится заниматься его делами: ведь уже неделя, как он не купил ни одной акции, не взглянул ни на один вексель. К счастью, я сейчас обделала одно дельце! О, славное дельце! Оно хоть немного утешит беднягу, когда он снова придет в себя.

Глубоко потрясенная, Каролина забыла, что она пришла сюда ради Виктора, – в бумагах, которые Мэшен целыми пригоршнями выгребала из своей сумки, она узнала обесцененные акции Всемирного банка. Ветхая кожаная сумка готова была лопнуть, и старуха все выбрасывала и выбрасывала из нее бумаги, от радости сделавшись болтливой.

– Посмотрите-ка! Все это досталось мне за двести пятьдесят франков – а здесь их добрых пять тысяч, – значит по одному су за штуку… Каково! По одному су! Те самые акции, которые шли по три тысячи франков! Да ведь это немногим больше стоимости простой бумаги! Да, бумаги, которая продается на вес… Но все-таки они стоят дороже, мы выручим за них не меньше чем по десяти су, на них большой спрос среди банкротов. У этих акций была такая солидная репутация, что их можно использовать еще и теперь. Они отлично могут пригодиться для пассива. Можно выдать себя за жертву катастрофы Всемирного – это считается очень шикарным… Словом, мне исключительно повезло, я разнюхала могилу, куда весь этот товар был свален после бойни, – пропадал даром у одного безмозглого дурака: он ничего не понимает в таких вещах и уступил мне все эти акции за гроши. Можете себе представить, как я набросилась на них! Да, я не тратила времени зря, быстренько очистила все!

Она торжествовала – хищная птица, живущая падалью с полей финансовой битвы; вся ее грузная фигура словно пропахла той гнусной пищей, от которой она разжирела; короткие цепкие пальцы обшаривали, точно мертвецов, эти обесцененные акции, уже пожелтевшие и пахнувшие плесенью.

Внезапно из соседней комнаты, дверь которой, как и обе двери, выходившие на площадку лестницы, была открыта настежь, донесся чей-то тихий взволнованный голос.

– Ну вот, господин Сигизмунд снова принялся болтать. Он не умолкает с самого утра… О господи! Вода-то все кипит, а я забыла о ней! Это для лекарств… Раз уж вы здесь, милая дамочка, взгляните, пожалуйста, не нужно ли ему чего-нибудь.

Мэшен побежала на кухню, а Каролина, которую влекло к себе всякое страдание, вошла в комнату Сигизмунда. Яркие лучи апрельского солнца придавали голой комнате веселый вид и падали прямо на некрашеный деревянный столик, весь заваленный заметками и объемистыми рукописями – результатом десятилетнего труда; здесь по-прежнему не было ничего, кроме двух соломенных стульев и полок, заставленных книгами. Сигизмунд, в короткой, до пояса, красной фланелевой блузе, сидел, обложенный подушками, на узкой железной кровати и говорил, говорил без умолку, в припадке того особого мозгового возбуждения, которое иногда бывает у чахоточных перед смертью. Он бредил, но бред его сменялся минутами удивительного просветления; неестественно большие глаза, выделявшиеся на исхудалом лице, обрамленном длинными вьющимися волосами, были с каким-то вопросительным выражением устремлены в пространство. Как только Каролина вошла, он как будто сразу узнал ее, хотя они никогда прежде не встречались.

– Ах, это вы сударыня… Я видел вас, я звал вас всеми силами души… Подойдите, подойдите поближе, мне нужно кое-что сказать вам так, чтобы никто не слышал.

Несмотря на охватившую ее дрожь, ей пришлось подойти и сесть на стул у самой кровати.

– Раньше я этого не знал,

Его умоляющий голос звучал все громче.

– Посмотрите, сударыня, они там, на столе. Дайте их мне, свяжем их в пакет, и вы унесете их, унесете все… Ах, как я вас призывал, если бы вы знали, как я ждал вас! Погибнут мои бумаги, будет уничтожен труд всей моей жизни!

Она не решалась исполнить его просьбу, и он умоляюще протянул к ней руки:

– Ради бога! Я хочу перед смертью убедиться, что все они целы… Брата сейчас нет, он не станет говорить, что я убиваю себя этим… Умоляю вас…

Тогда, не устояв перед этой страстной мольбой, она уступила.

– Вы сами понимаете, что мне бы не следовало это делать, раз ваш брат говорит, что вам это вредно.

– Вредно! О нет! К тому же теперь это не важно!.. Наконец-то после стольких бессонных ночей мне удалось создать его, это общество будущего! Тут все предусмотрено, все решено, это самое справедливое и самое счастливое общество, какое только можно себе представить… Как жаль, что я не успел обработать мой труд и внести в него необходимые разъяснения! Но вот все мои записки, они в полном порядке. Ведь вы спасете их, да?.. Чтобы со временем кто-нибудь другой окончательно их оформил и выпустил в свет в виде книги…

Он взял рукопись своими длинными иссохшими руками и стал любовно перелистывать ее; его большие, уже потускневшие глаза снова загорелись. Он говорил очень быстро, надтреснутым монотонным голосом, напоминавшим глухое звяканье цепочки стенных часов, увлекаемой тяжестью гири. Казалось, это шумел сам механизм его мозга, безостановочно работавшего под давлением развивавшейся агонии.

– Ах, как ясно я вижу перед собой это царство справедливости и счастья!.. Здесь трудятся все, здесь каждый вносит свою долю обязательного и в то же время свободного труда. Нация – это огромное кооперативное общество, орудия производства являются собственностью всех, продукты сосредоточены в обширных общественных складах. Выполнение определенной доли полезного труда дает право на соответственную долю потребления общественных продуктов. Общим мерилом ценности является час; любая вещь стоит столько, сколько часов затрачено на ее производство; между всеми производителями существует лишь один вид обмена – трудовые боны, и все это под руководством общины, без всяких предварительных вычетов, за исключением одного-единственного налога, который идет на воспитание детей и содержание стариков, на возобновление оборудования, на бесплатные общественные учреждения… Нет больше денег – и, значит, нет спекуляции, нет воровства, нет отвратительного торгашества, нет преступлений, порождаемых алчностью. Никто больше не женится из-за приданого, никто не душит престарелых родителей из-за наследства, никто не убивает прохожих из-за их кошелька… Нет больше враждебных классов – предпринимателей и рабочих, пролетариев и буржуа, – и поэтому нет больше ограничительных законов, нет судов, нет вооруженной силы, охраняющей несправедливо захваченные богатства одних от голодной ярости других!.. Нет больше праздных людей, и, стало быть, нет домовладельцев, живущих квартирной платой, нет рантье, находящихся на содержании у удачи, подобно проституткам, – словом, нет больше ни роскоши, ни нищеты!.. Разве это не идеальная справедливость, не высочайшая мудрость? Нет больше ни привилегированных, ни обездоленных, каждый своими руками создает свое счастье как слагаемое общечеловеческого счастья!

Он все больше воодушевлялся, голос его, замирая, звучал все тише и тише, словно удаляясь, словно теряясь в беспредельной выси, в том будущем, которое он возвещал.

– А если обратиться к деталям… Посмотрите на этот листок, испещренный примечаниями на полях: это организация семьи, добровольный союз, воспитание и содержание детей на общественный счет… Но это вовсе не анархия. Взгляните на другое примечание: я предусматриваю для каждой отрасли производства распорядительный комитет, который обязан сообразовать данное производство с потреблением, устанавливая нормы реальных потребностей… А вот еще одна организационная деталь: как в городах, так и в селах армии промышленников и армии земледельцев будут работать под руководством ими же самими избранных начальников, подчиняясь правилам, установленным голосованием… Посмотрите! Я указал здесь также, путем приблизительных расчетов, к какому количеству часов сведется через двадцать лет рабочий день. Благодаря большому количеству новых рабочих рук, а главное, благодаря машинам работать будут не больше четырех, а может быть, даже и трех часов… и сколько времени останется тогда, чтобы наслаждаться жизнью! Ведь это будет не казарма, это будет царство свободы и веселья, где каждый волен развлекаться, как он хочет, и имеет достаточно досуга на удовлетворение своих законных желаний: на радости любви, на радость быть сильным, красивым, умным и брать свою долю у неистощимой природы.

И он обвел свою жалкую комнату широким жестом, словно был властелином мира. В этих голых четырех стенах, где он провел свою жизнь, в этой не знающей потребностей нищете, в которой умирал этот человек, он по-братски делил земные блага. Всеобщее счастье, все, что есть в мире прекрасного и что было ему недоступно, он щедро раздавал людям, зная, что ему самому никогда уже не придется насладиться этим. Чтобы принести этот последний дар страждущему человечеству, он приблизил свою смерть… Руки его неуверенно перебирали разбросанные листки; невидящие, ослепленные смертью глаза, казалось, созерцали бесконечное совершенство где-то за пределами жизни, лицо светилось восторгом, доходившим до экстаза.

– Ах! Какое обширное поле для деятельности! Все человечество трудится, руки всех живущих улучшают мир!.. Исчезли пустоши, болота, невозделанные земли! Морские рукава засыпаны, горные преграды срыты с лица земли; пустыни преображаются в плодородные долины, орошаемые обильно струящимися водами. Нет больше неосуществимых чудес, прежние грандиозные сооружения кажутся жалкими, ребяческими и вызывают снисходительную улыбку. Наконец-то на земле действительно можно жить… Человек вполне развился, вырос, удовлетворяет все свои желания и стал подлинным хозяином жизни. Школы и мастерские открыты для всех, ребенок свободно выбирает себе ремесло сообразно со своими способностями. Но вот минули годы, и после строгой проверки происходит отбор. Теперь уже недостаточно обеспечить всеобщее образование, надо извлечь из него пользу. Итак, каждый оказывается на своем месте и используется в соответствии с его одаренностью. Таким образом, общественные обязанности распределяются справедливо, с учетом естественных склонностей человека. Каждый работает для всех, в меру своих сил… О, деятельное и радостное общество, идеальное общество правильного использования человеческого труда,

Глаза его померкли, последние невнятные слова слетели с его уст вместе с легким вздохом, голова опустилась, на лице застыла восторженная улыбка. Он был мертв.

Каролина смотрела на него, растроганная и полная сострадания, как вдруг почувствовала, что в комнату ворвалась буря. Она оглянулась. Это был Буш: запыхавшийся, в страшном волнении, он прибежал домой без врача. Мэшен, следуя за ним по пятам, объясняла, что она еще не приготовила лекарства, так как опрокинулась кастрюлька с водой. Но он уже увидел, что его брат, его малыш, как он его называл, неподвижно лежит на спине с открытым ртом и остановившимися глазами; он все понял и заревел, как насмерть раненный зверь. Одним прыжком он бросился на тело и приподнял его своими сильными руками, точно желая вдохнуть в него жизнь. Этот страшный кровопийца, этот скряга, готовый погубить человека из-за десяти су, так долго разбойничавший в этом гнусном Париже, выл, рычал от нестерпимого страдания. О боже! Его малыш, которого он укладывал в постель, которого он лелеял, как мать! Он ушел навсегда, его ребенок! И в припадке безумного отчаяния Буш схватил бумаги, разбросанные на постели, и стал рвать, комкать их, словно желая уничтожить этот бессмысленный, вызывавший его ревность труд, труд, убивший его брата.

Сердце Каролины смягчилось. Несчастный! Теперь он возбуждал в ней лишь бесконечное сострадание. Но где она слышала этот дикий вопль? Она уже испытала однажды подобное потрясение, став свидетельницей столь же нестерпимой человеческой муки. И она вспомнила: это было у Мазо, так кричали над трупом отца мать и дети. Словно чувствуя себя не вправе уклониться от этого страдания, она осталась еще на несколько минут, помогла кое-что сделать. И только перед уходом, оказавшись в тесном кабинете Буша наедине с Мэшен, она вспомнила, что пришла сюда из-за Виктора. Она спросила о нем. Ах, Виктор! Он далеко, если только его еще земля носит! За три месяца она, Мэшен, обегала весь Париж, но его и след простыл. С нее довольно. Когда-нибудь этот бандит сам отыщется на эшафоте. Каролина безмолвно слушала ее, оцепенев от ужаса. Да, это конец. Чудовище выпущено в широкий мир, навстречу неизвестному будущему, и рыщет, как бешеное животное, зараженное наследственным ядом, распространяя заразу каждым своим укусом.

Выйдя на улицу Вивьен, Каролина почувствовала необычайную мягкость воздуха. Было пять часов, солнце, заходившее на бледном безоблачном небе, золотило вдали высокие транспаранты бульвара. Чары этого вечно юного апреля, словно ласка, пронизывали все ее существо, проникали в самую глубину ее сердца. Она вздохнула полной грудью, утешенная, уже не такая несчастная, чувствуя, как возвращается и растет в ее душе неистребимая надежда. Должно быть, ее растрогала прекрасная смерть этого мечтателя, который до последнего вздоха остался верен своей несбыточной мечте о справедливости и любви. Ведь это была и ее мечта – человечество, очищенное от отвратительной заразы денег. Ее растрогал также дикий вопль его брата, исступленная нежность, кровоточащая сердечная рана этого страшного хищника, которого она считала бесчувственным, неспособным проливать слезы. Но нет, ведь она ушла не под утешительным впечатлением великой человеческой доброты, проявившейся среди великой скорби, – напротив, она унесла с собой безнадежные сожаления об исчезнувшем маленьком чудовище, рыскавшем по свету и сеявшем на своем пути ферменты разложения, от которых земля уже никогда не сможет исцелиться. Так откуда же эта радость, снова охватившая все ее существо?

Дойдя до бульвара, Каролина повернула влево и замедлила шаги среди оживленной толпы. На минуту она остановилась перед небольшой тележкой, полной сирени и левкоев, от которых так и повеяло на нее ароматом весны. Она пошла дальше, но волна радости все поднималась в ней, словно из бурлящего источника, и она тщетно пыталась остановить ее, прижав обе руки к сердцу. Она поняла, что в ней происходит, но не хотела уступать. Нет-нет! Страшные катастрофы еще слишком свежи в памяти, она не имеет права быть веселой, не имеет права отдаваться этой вечной, бьющей ключом жизненной силе. И она старалась сохранить свою скорбь, вызвать в себе отчаяние жестокими воспоминаниями. Как! Неужели она еще может смеяться после того, как все рухнуло, после стольких ужасных бедствий! Разве она забыла о том, что была причастна к этому злу? И она приводила себе факты – один, другой, третий, – которые ей следовало бы оплакивать до конца дней. Но под ее руками, прижатыми к сердцу, все неистовее бурлили жизненные соки; источник жизни бил через край, сметая на своем пути все препятствовавшее его свободному течению, выбрасывая на берег обломки, победоносно катя свои светлые воды в сиянии солнца.

И тут, почувствовав себя побежденной, Каролина покорилась непреодолимому могуществу вечного обновления. Она и сама часто говорила, смеясь, что не умеет быть печальной. Теперь это было очевидно: она только что до дна испила чашу отчаяния, и вот надежда воскресает снова, разбитая, истекающая кровью, но упорная, растущая с каждым мгновением, несмотря ни на что. Конечно, у нее не осталось никаких иллюзий, жизнь была явно несправедлива и неблагодарна, как и сама природа. Но почему же мы так неразумно любим ее, стремимся к ней и, как ребенок, которого все время обманывают обещанием игрушки, мечтаем о какой-то далекой, невидимой цели, к которой она нас постоянно ведет? Повернув на Шоссе-д'Антен, Каролина уже не рассуждала; утомленная тщетными поисками причин, она, философски настроенная женщина, отказалась от умствований. Теперь она была просто счастлива; она радовалась ясному небу и мягкому воздуху, испытывала ни с чем не сравнимое наслаждение от своего прекрасного самочувствия, с удовольствием прислушивалась к твердому шагу своих маленьких крепких ног. Ах, эта радость бытия! В сущности, разве есть на свете иная радость? Жизнь как она есть, во всем ее могуществе, как бы оно ни было страшно, жизнь с ее бессмертной надеждой!

Вернувшись в свою квартиру на улице Сен-Лазар, которую она должна была покинуть на следующий день, Каролина закончила приготовления к отъезду. Обходя опустевшую чертежную, она бросила взгляд на планы и акварели, которые хотела связать в один рулон в самую последнюю минуту. Но какое-то раздумье удерживало ее перед каждым листом, и она медлила, вынимая кнопки из его четырех углов. Она вновь переживала далекие дни своей жизни на Востоке, в любимой стране, которая, кажется, навсегда

Каролина крепко перевязала сверток чертежей. Брат, ожидавший ее в Риме, где им обоим предстояло начать новую жизнь, просил ее особенно тщательно упаковать их. И вдруг, затягивая веревку, она вспомнила о Саккаре, находившемся, по слухам, в Голландии, где он затеял новую колоссальную аферу – осушение необъятных болот: с помощью сложной системы каналов он хотел отвоевать у моря целое маленькое королевство. Да, он был прав: деньги все еще служат тем удобрением, на котором произрастает человечество будущего; отравляющие и разрушающие деньги становятся ферментом всякого социального роста, перегноем, необходимым для успеха всех великих начинаний, облегчающих существование человека. Неужели на этот раз для нее все разъяснилось, неужели ее неистребимая надежда покоилась на вере в необходимость труда? О боже, неужели над всей этой развороченной грязью, над этим множеством раздавленных жертв, над всеми этими невыразимыми страданиями, которыми человечество платит за каждый свой шаг вперед, возвышается неведомая и далекая цель – нечто совершенное, прекрасное, справедливое и окончательное, – цель, к которой мы идем, сами того не сознавая, и которая наполняет наши сердца непреодолимой потребностью жить и надеяться?

И Каролина, с неувядаемо юным лицом, увенчанным седыми волосами, была радостна, несмотря ни на что, как будто каждый апрель, возвращавшийся на эту дряхлую землю, приносил ей молодость и обновление. Вспоминая о том, как стыдилась она связи с Саккаром, она думала также об ужасающей грязи, которой люди запятнали и самую любовь. Зачем же взваливать на деньги вину за те мерзости и преступления, которые они порождают? Разве менее осквернена любовь – любовь, созидающая жизнь?

Мечта

I

В суровую зиму 1860 года[1] Уаза замерзла. Равнины Нижней Пикардии[2] замело снегом; северо-восточный ветер принес обильный снегопад, и на Рождество весь Бомон затянуло белым саваном. Начавшийся утром снегопад к вечеру изрядно усилился, мело всю ночь до самого рассвета. В верхнем городе, на улице Орфевр, упиравшейся в северный фасад собора, намело сугробы, ветер бился в портал Святой Агнессы[3] – старинный портал позднероманского, почти готического стиля, при гладком фасаде обильно украшенный скульптурами. Назавтра, к утру, снега намело почти на три фута.

Улица еще спала, утомленная вчерашним празднеством. Пробило шесть часов. В синеватой мгле рассветных сумерек под медленно и упорно падавшими снежными хлопьями маячило лишь одно живое существо – девятилетняя девочка. Всю ночь она провела, притулившись возле врат, дрожа и пытаясь закутаться поплотнее в свои лохмотья, голова ее была замотана драным платком, на босых ногах грубые мужские башмаки. Похоже, исходив весь город, она сдалась, упав в изнеможении. Ей казалось, что она очутилась на краю света, одна-одинешенька, совершенно всеми заброшенная. Бедняжка совсем ослабла от терзавшего ее голода и смертельного холода, сердце ее глухо билось в груди. Задыхаясь, она прекратила борьбу, лишь тело под резкими порывами ветра, взметавшего снежные вихри, машинально следовало инстинкту, повелевавшему двигаться и искать убежище меж древних камней.

Час за часом шло время. А девочка все сидела, прислонившись к основанию колонны, в простенке меж створок дверей в глубине портала. На колонне была установлена статуя святой Агнессы, тринадцатилетней мученицы, такой же девочки, как она сама, – с пальмовой ветвью и агнцем у ног. А в горельефе тимпана над вратами разворачивалась легенда о принявшей обет безбрачия невинной девочке, изложенная с наивной верой: вот префект, сына которого она отвергла, отправляет ее, нагую, на поругание в непотребный дом, и мгновенно отросшие волосы плащом укрывают девственное тело[4]; вот пламя костра, отпрянув от ее ног, опаляет палачей, поджегших хворост. Агнесса творит чудеса и после смерти: так, Констанция, дочь императора, прикоснувшись к ее мощам, исцеляется от проказы; священник Павлин, мучимый плотским желанием, по совету папы римского преподносит перстень с изумрудом статуе Агнессы, святая дева протягивает палец, а затем вновь сгибает его; дар Павлина, освободившегося от греховных помыслов, можно видеть на пальце статуи и по сей день. В верхней части тимпана Агнесса наконец-то возносится на небеса, где Иисус сочетается браком с этой совсем юной девочкой, даруя ей поцелуй вечного блаженства.

Но когда на улице задул ветер, хлестнул в лицо взметнувшийся снег, угрожая завалить сугробами порог, девчушка перебралась глубже, прижавшись к святым девам, стоящим на колоннах в расширяющемся дверном проеме. Это были спутницы Агнессы, сопровождавшие ее святые мученицы: три справа – Доротея[5], питавшаяся в заточении чудесно ниспосланным хлебом, Варвара[6], запертая в башне, и Женевьева[7], непорочная дева, которая спасла Париж от разрушения; и три слева – Агата[8], с истерзанными и отсеченными грудями, Христина[9], замученная своим отцом, бросившая ему в лицо кусок своей плоти, и Цецилия[10], которую возлюбил ангел. Над ними уходили ввысь арками еще три сомкнутых ряда

И еще долго, пока не пробило восемь часов и окончательно не рассвело, беззащитная девочка сидела в своем укрытии. Если бы она не утаптывала снег, ее бы засыпало по самые плечи. Старинные двери за ее спиной затянуло снежной пеленой, как горностаевым мехом, они были такие же белые, как и временный алтарь под серым каменным фасадом, таким гладким, что на нем не осело ни снежинки. Зато большие статуи святых мучениц под арочным сводом снег окутал целиком, от белых ног до волос, сверкающих непорочной белой пеленой. Выше, в сценках, размещенных в тимпане над статуями, снег прорисовал резкими светлыми штрихами маленькие фигурки святых на темном фоне в изгибе свода; и так до заключительной сцены вознесения Агнессы: казалось, что там архангелы славят ее, осыпая ливнем белых роз. И водруженная на колонне статуя маленькой девственницы, с белой пальмовой ветвью и белым агнцем, сияла незапятнанной снежной чистотой невинного тела в этой ледяной недвижности, заморозившей неудержимый взлет всепобеждающего целомудрия. А у подножия статуи скорчилось другое тело, застывшее тело несчастного ребенка, тоже белое, как снег; девочка словно окаменела, и ее было уже не отличить от статуй дев-мучениц.

Но вот где-то справа в цепочке сонных фасадов домов со стуком распахнулись ставни, что заставило девочку встрепенуться. Открылось окно на втором этаже дома, прилепившегося к собору. Из окна высунулась очень красивая темноволосая дама лет сорока; увидев, что ребенок пошевелился, она, несмотря на сильный мороз, на минуту придержала обнаженной рукой створку окна. На ее спокойном лице промелькнули жалость и удивление. Затем, поежившись от холода, она затворила окно. Под старым порванным платком женщина успела разглядеть белокурую девчушку с фиалковыми глазами; вытянутое личико, стройную лилейно-изящную шею, поникшие плечи; о том, что в посиневших от холода ручонках и почти онемевших ножках теплится жизнь, свидетельствовало лишь легкое облачко вылетавшего изо рта пара.

Девочка по-прежнему не сводила глаз с дома. Этот узкий двухэтажный, очень старый домик, построенный в конце пятнадцатого века, притулился меж двух контрфорсов собора, как бородавка между пальцами на ноге великана. Но благодаря такому положению здание прекрасно сохранилось: цокольный этаж – каменный, верхний с деревянным каркасом, облицованным кирпичом, над мансардой на добрый метр выступал щипец крыши, в левом углу выдавалась башенка, где в узком оконце над лестницей еще сохранился старинный свинцовый переплет. Однако здание явно претерпело ремонт и перестройку. Черепица на крыше, должно быть, была уложена уже во времена Людовика XIV. Несложно было распознать и другие новшества той же поры: в мансардном окне, пробитом в навершии башенки, оригинальный витраж заменили на деревянный переплет с частой расстекловкой. От трех сомкнутых оконных проемов во втором этаже осталось два, средний наглухо заложили кирпичами, что привнесло симметрию, как у выстроенных позднее соседних домов. Переделки на первом этаже тоже были видны невооруженным глазом: под лестницей вместо прежней двери, обитой железными полосами, появилась дубовая, украшенная резьбой. Центральную стрельчатую арку сузили, а основание и верх замуровали, так что вместо остроконечного проема, прежде выходившего на замощенную улицу, получился прямоугольный, наподобие большого окна.

Девочка, сама того не замечая, все смотрела на это старинное, солидное, содержащееся в образцовом порядке жилище. На прибитой слева от входа вывеске стершимися черными буквами на желтом фоне было выведено: «Юбер, мастер церковных облачений». Она читала эту надпись, и тут ее внимание привлек стук распахнувшейся ставни. На этот раз открылось квадратное окно на первом этаже: в окне показался мужчина: изможденное лицо, нос, напоминавший орлиный клюв, выпуклый лоб, густые, совсем седые волосы, хотя ему нельзя было дать больше сорока пяти; он тоже минуту не отрываясь смотрел на девочку, у губ обозначилась горестная складка. Сквозь мелкие зеленоватые стекла было видно, что он повернулся, махнул кому-то рукой, и в окне снова появилась та же красивая женщина. Они застыли бок о бок с печальным видом, не сводя глаз с девочки.

Вот уже четыреста лет в этом доме жила семья Юбер, где из поколения в поколение передавалась профессия вышивальщика. Предок, поставлявший церковное облачение для священников собора, выстроил этот дом еще при Людовике XI, другой Юбер при Людовике XIV[11] произвел переделки; а нынешний владелец дома, как и все в роду Юберов, здесь расшивал золотом ризы и туники. В двадцать лет он влюбился в шестнадцатилетнюю девушку по имени Юбертина, причем влюбился так страстно, что, получив отказ от ее матери, вдовы чиновника магистрата, похитил девушку и женился на ней. Она была изумительной красавицей, это и определило всю историю их любви, их радость и горе. Когда, восемь месяцев спустя, беременная Юбертина пришла к больной матери, та на смертном одре лишила ее наследства и прокляла. В тот же вечер Юбертина родила, ребенок умер. Но упрямая мещанка, упокоившись на кладбище, за гробовой чертой так и не простила дочь; с тех пор, несмотря на горячее желание, у Юберов больше не было детей. И двадцать четыре года спустя они все еще оплакивали свою утрату, однако теперь уже не надеялись, что покойница когда-нибудь снимет с них проклятие.

Смущенная их пристальным вниманием, малышка забилась за колонну святой Агнессы. К тому же ее беспокоило, что улица начала пробуждаться: открывались лавки, из домов выходили люди. Улица Орфевр, упиравшаяся в боковой фасад церкви, завершилась бы тупиком, если бы от апсиды у дома Юберов, с другой стороны, улица Солей не опоясывала храм узким коридором, доходя до главного фасада, обращенного на Соборную площадь. Две прихожанки, шедшие мимо, с любопытством посмотрели на маленькую попрошайку, которую в Бомоне видели впервые. По-прежнему медленно и упорно падал снег, с наступлением мертвенно-бледного дня холод, казалось, лишь усилился, под глухой пеленой громадного белого савана, накрывшего город, был слышен лишь отдаленный шум голосов.

Но когда Юбертина отправилась в лавку за хлебом, так как служанки у них не было, и на обратном пути неожиданно предстала перед маленькой дикаркой, та отшатнулась, стыдясь, что от нее все отказались, будто была повинна в этом.

– Малышка, что ты здесь делаешь? Кто ты такая?

Но та не ответила, пряча лицо. Однако от холода девочка уже не чувствовала ни рук ни ног, сознание покидало ее; казалось, сердце ее, превратившись в ледышку, вот-вот остановится. А когда дама отвернулась, стараясь не выказывать, как ей жаль бедняжку, та, совершенно обессилев, обмякла и опустилась на колени прямо в сугроб. Снежные хлопья падали на нее в немой тишине. Женщина,

– Послушай, малышка, тебе нельзя оставаться на паперти.

И тут Юбер, выйдя из дома, забрал у жены хлеб и сказал:

– Неси ее скорей сюда!

Юбертина молча подхватила девочку своими сильными руками. Та, безвольно обмякнув, не сопротивлялась: зубы стиснуты, глаза закрыты. Насквозь промерзшая, она была невесомой, как птенец, выпавший из гнезда.

Они вошли в дом, Юбер закрыл дверь, а Юбертина с девочкой на руках проследовала через гостиную, выходившую окнами на улицу. Стену перед большим квадратным окном там украшали несколько вышивок. К этой комнате примыкала кухня, где прежде располагалась приемная. Здесь в почти первозданном виде сохранились открытые деревянные балки на потолке, выложенный плиткой пол, залатанный в двадцати местах, огромный камин с каменным колпаком. На дощатых полках разместилась домашняя утварь, горшки, чайники, миски, отслужившие не один век, старая фаянсовая и глиняная посуда, оловянные блюда. Но в очаг встроили современную плиту, большую чугунную, с блестящими медными накладками. Она была раскалена докрасна, и было слышно, как в чайнике булькает кипящая вода. На краю плиты подогревалась кастрюлька, наполненная кофе с молоком.

– Черт побери! Здесь куда уютнее, чем на улице, – сказал Юбер, выкладывая хлеб на массивный стол времен Людовика XIII, занимавший середину комнаты. – Пристрой-ка девчушку поближе к плите, пусть отогреется.

Юбертина усадила девочку, и супруги стали смотреть, как она приходит в себя. Снег на ее одежде таял, падая тяжелыми каплями. Ее ножки в прохудившихся грубых мужских башмаках были покрыты синяками, а замерзшее тело туго обтянуто ветхим платьицем – внушающие жалость свидетельства страдания и нищеты. Девочку колотил озноб, она открыла глаза, совершенно растерянная, будто перепуганный зверек, очнувшийся в ловушке. Она уткнулась лицом в тряпицу, намотанную вокруг шеи. Юберам показалось, что неподвижная правая рука девчушки покалечена, так крепко она прижимала ее к груди.

– Не бойся, мы тебя не обидим… Откуда ты взялась? Кто ты?

Но от расспросов девочка еще больше пугалась, она оглядывалась назад, будто кто-то стоял у нее за спиной, собираясь ударить. Она украдкой осмотрела кухню, окинув взглядом каменные плиты пола, балки, сверкающую посуду; затем через несимметричные окна старого эркера ее взгляд устремился дальше, в сад, на заснеженные деревья епископского дворца, чьи белые силуэты возвышались над дальней стеной. Кажется, она удивилась, обнаружив слева, за аллеей, собор и капеллы апсиды с романскими окнами. Ощутив наконец идущий от плиты жар, который понемногу разливался по ее телу, она вновь вздрогнула и потупилась, застыв неподвижно.

– Ты здешняя, из Бомона?.. Кто твой отец? – Поскольку ответа не последовало, Юбер подумал, что, возможно, у девочки перехватило дыхание. – Давай-ка вместо расспросов лучше дадим ей чашечку горячего кофе с молоком, – сказал он, обращаясь к жене.

В ответ на это разумное предложение Юбертина тут же поднесла девочке свою чашку. Пока она отрезала два больших куска хлеба и намазывала их маслом, девочка косилась на нее с недоверием и опасливо отодвигалась, но муки голода пересилили страх, и она с жадностью набросилась на еду и питье. Чтобы не смущать ее, супруги замолкли, с волнением наблюдая, как дрожащая детская ручка порой проносит хлеб мимо рта. При этом девочка действовала одной левой рукой, правая оставалась прижатой к телу. Допивая кофе, она чуть не выронила чашку, но неуклюже, как калека, придержала ее локтем.

– Детка, ты что, поранила руку? – спросила ее Юбертина. – Ну не бойся, покажи.

Но едва женщина дотронулась до гостьи, как девочка резко вскочила и принялась яростно отбиваться. В этот момент она выпрямила руку, и сквозь прореху лифа выскользнула книжечка в мягкой обложке, которую она прятала под платьем. Она не успела поднять ее и теперь смотрела, гневно сжав кулачки, как эти незнакомые люди открывают книжечку и читают записи. Это было свидетельство, выданное Попечительским советом департамента Сена по оказанию помощи детям. На первой странице, под изображением в овальной рамке святого Венсана де Поля[12], имелись стандартные графы, но вместо фамилии воспитанницы стоял чернильный прочерк; имя – Анжелика-Мари; дата рождения – 22 января 1851 года, поступила в заведение 23-го числа того же месяца, под номером 1634. Таким образом, отец и мать неизвестны, документы отсутствуют, нет даже метрики, словом, нет ничего, кроме этого казенного удостоверения в бледно-розовом коленкоре. Никто и ничья, просто строка в ведомости, отказ от ребенка пронумерован и задокументирован.

– А-а! Значит, ты подкидыш! – воскликнула Юбертина.

И тут Анжелика в безумном порыве ярости выпалила:

– Да я лучше всех этих! Лучше, лучше, лучше… Я никогда ничего ни у кого не крала, это меня обокрали. Отдайте, это мое!

И такая беспомощная гордость, такое стремление быть самой сильной сотрясали эту маленькую женщину, что супруги Юбер были поражены. Светловолосую девочку с фиалковыми глазами и длинной изящной шеей было не узнать. Глаза на разгневанном лице потемнели, а на нежной шее вздулись жилы. Теперь, когда ей стало жарко, она выпрямилась с шипением, как змейка, пойманная в снегу.

– Ну отчего ты злишься? – с мягким укором спросил вышивальщик. – Мы просто хотели узнать, кто ты, ради твоего же блага.

И через плечо жены он заглянул в книжечку. Юбертина перелистнула страницу. На второй странице было указано имя кормилицы: «Младенец Анжелика-Мари, передана 25 января 1851 года на попечение Франсуазе, жене господина Амлена, профессия – фермер, проживает в коммуне Суланж, округ Невер; оной кормилице при передаче ребенка выданы деньги на питание за первый месяц, а также на пеленки и прочее детское приданое». Далее следовала запись о крещении за подписью капеллана детского приюта, затем данные медицинского освидетельствования при поступлении и передаче ребенка. Колонки цифр помесячных платежей и ежеквартальные суммы занимали еще четыре страницы, на каждой из которых стояла неразборчивая подпись инспектора.

– Невер?.. – спросила Юбертина. – Так ты воспитывалась в окрестностях Невера?

Анжелика, красная от возмущения оттого, что не сумела остановить их, снова было замкнулась в ожесточенном молчании. Но гнев заставил ее заговорить о своей кормилице:

– Ах, мама Нини задала бы вам жару. Она за меня заступалась, хоть при случае могла отвесить затрещину… Наверняка там, на хуторе, даже в хлеву мне было бы лучше…

Ее голос срывался, девочка отрывисто, бессвязно рассказывала о лугах, где пасла корову Рыжуху, о том, как играла с ребятишками возле проезжей дороги, как они пекли гречишные блины, как ее укусила здоровенная собака.

Юбер прервал ее, прочтя вслух:

– «В случае тяжелой болезни или плохого обращения с ребенком, находящимся на попечении, субинспектор имеет право передать его другой кормилице».

Ниже значилось, что 20

– Все ясно, – сказала Юбертина. – Ты заболела, и тебя отправили обратно в Париж.

Но это было еще не все; супругам Юбер удалось что-то понять, лишь когда они мало-помалу вытянули из Анжелики всю историю. Луи Франком, который приходился маме Нини двоюродным братом, приехал на месяц в родную деревню, чтобы оправиться от перенесенной лихорадки; и его жене Терезе так понравилась девочка, что она добилась разрешения забрать ребенка с собой в Париж, где твердо намеревалась обучить ее цветочному ремеслу. Но три месяца спустя ее муж скончался. Убитая горем женщина была вынуждена переехать к брату, кожевнику Рабье, в Бомон. А в первых числах декабря и она умерла, поручив девочку своей невестке. С тех пор Анжелике доставались лишь оскорбления, побои и всяческие издевательства.

– Рабье… – пробормотал Юбер, – Рабье, да-да! Кожевники, на берегу Линьоля, в нижнем городе… Муж пьет, жена погуливает.

– Они обзывали меня подкидышем с помойки, – с возмущением рассказывала Анжелика, оскорбленная до глубины души. – Говорили, что ублюдкам самое место в сточной канаве. Бывало, она меня поколотит, а потом выставит на пол миску с объедками, будто кошке. Нередко я ложилась спать голодная… Господи! Впору было удавиться! – Девочка в отчаянии махнула рукой. – Вчера, в сочельник, они с утра напились, а потом накинулись на меня, грозились выдавить глаза пальцами, так, забавы ради. Я увернулась, тогда они принялись колошматить друг друга, да так и рухнули оба прямо посреди комнаты. Я решила, что померли. Я давно уже поняла, что надо бежать от них, но хотела непременно забрать свой документ. Мамушка Нини много раз показывала мне книжечку и все твердила: «Видишь – это все, что у тебя есть, без этой книжечки ты не человек». И с тех пор, как умерла мама Тереза, я знала, что они ее прячут в верхнем ящике комода… Так вот, я перешагнула через них, схватила книжечку и побежала. Я очень боялась ее потерять, поэтому прижимала к себе изо всех сил. Мне казалось, она такая заметная и выпирает под платьем, что ее тотчас увидят и захотят отнять. Господи, как я бежала, а когда стало совсем темно, вся закоченела и приткнулась у этих дверей. Я так промерзла, будто попала на тот свет. Но это ничего, зато я ее не выронила, вот!

Юбертина уже закрыла книжечку и собиралась вернуть беглянке, но та внезапно выхватила ее, бросилась к столу и уселась, рыдая и прижимая к щеке розовый коленкоровый переплет. Пережитое унижение сломило ее гордость; казалось, Анжелика обмякла всем телом. Эти горестные странички с потертыми уголками представляли для бедняжки истинное сокровище, они были единственным звеном, связывавшим ее с прошлой жизнью. Она не могла сдержать отчаяние, слезы лились рекой, не принося облегчения, но теперь открылось ее заплаканное прелестное личико с чисто очерченным чуть удлиненным овалом и фиалковыми глазами, посветлевшими от печали. Изящный наклон шеи придавал ей сходство с юной Агнессой с соборного витража. Внезапно светловолосая девчушка, стосковавшись по ласке, схватила руку Юбертины, прижалась к ней губами и пылко поцеловала.

Взволнованные до глубины души Юберы бормотали, едва сдерживая слезы:

– Дорогое дитя, бедняжка!

Так она, стало быть, вовсе не такая испорченная? Наверное, можно справиться с озлобленностью, которая так их напугала?..

– Ох! Пожалуйста, не прогоняйте меня, – твердила она, – не отсылайте меня назад!

Супруги переглянулись. Они еще с осени подумывали о том, что хорошо бы взять в дом помощницу, обучить ремеслу какую-нибудь девочку, которая внесла бы радость в их дом, омраченный бездетностью. И решение было тотчас принято.

– Ты согласна? – спросил Юбер.

Юбертина, помолчав, тихо ответила:

– Конечно.

Они немедля занялись формальностями. Мастер отправился к господину Грандсиру, мировому судье северного округа Бомона, и рассказал всю историю. Тот приходился Юбертине кузеном, из всей родни она лишь с ним поддерживала отношения. Судья взялся за дело и написал в Попечительский совет, указав регистрационный номер из книжечки; личность Анжелики тотчас подтвердили и передали в обучение супругам Юбер, пользовавшимся заслуженной репутацией.

Помощник инспектора Попечительского совета, придя к ним домой урегулировать формальности, подписал с новым хозяином договор, в соответствии с которым тот должен был обращаться с ребенком бережно, содержать подопечную в чистоте, обеспечивать регулярное посещение школы и церкви, предоставить ей отдельную кровать. Со своей стороны, администрация обязалась возмещать расходы на содержание и в установленном порядке снабдить девочку одеждой.

Через десять дней все было улажено. Анжелику поселили наверху, рядом с чердаком, в мансарде, ее комнатка выходила окнами в сад; и ей уже дали первые уроки вышивания. В воскресенье, перед тем как вести девочку к утренней мессе, Юбертина открыла стоявший в мастерской старый сундук, где хранился весь приклад для золотного шитья. Она положила книжечку Анжелики на дно коробки со словами:

– Смотри, куда я ее кладу, запомни место, ты сможешь взять ее отсюда, коли понадобится.

Подойдя этим утром к собору, Анжелика вновь оказалась у врат портала Святой Агнессы. Всю неделю стояла оттепель, а после вернулись такие сильные холода, что подтаявший снег на скульптурах застыл причудливым нагромождением соцветий и острых сосулек. Выстроилась вереница ледяных дев в прозрачных платьях, отороченных хрустальными кружевами: Доротея держала факел и с ее рук стекали чистые как слеза капли; Цецилия оказалась увенчана серебряной короной, с которой осыпались сверкающие жемчужины; истерзанная грудь святой Агаты облеклась в прозрачные ледяные доспехи. При взгляде на сценки тимпана на своде стрельчатой арки портала казалось, что маленькие девственницы уже много веков покоятся за стеклом гигантского прозрачного саркофага, отделанного драгоценными камнями. А с плеч Агнессы спадала королевская мантия, сотканная из света и расшитая звездами. Ее ягненок воссиял алмазным руном, а пальмовая ветвь обрела небесно-голубой оттенок. Морозная чистота своим великолепием преобразила врата собора.

Анжелика вспомнила ночь, проведенную на паперти под сенью святых дев. Она подняла голову и улыбнулась им.

II

Бомон – это два совершенно отдельных независимых городка; расположенный на холме Бомон-л'Эглиз[13], с его старинным собором двенадцатого века, епископским дворцом, который датировался всего-навсего семнадцатым веком, и тысячей жителей, задыхающихся в тесноте его узких улочек; и Бомон-ла-Виль[14], лежащий у подножия холма, на берегу реки Линьоль, старое предместье, которое разбогатело и расширилось благодаря расцвету фабрик, производящих кружево и батист, так что теперь здесь проживает около десяти тысяч жителей, есть просторные площади и красивое здание префектуры, построенное в современном стиле. Эти два округа, северный и южный, связаны между собой лишь общей администрацией. Хотя Бомон-л'Эглиз

Разгадка всему этому – собор: он породил все, что здесь существует, и все это бережно хранит. Он подобен патриарху, громада среди горстки низеньких домишек, похожих на выводок дрожащих птенцов, укрывшихся под его каменными крылами. Здесь живут только ради собора, живут собором; ремесленники трудятся и лавочники торгуют лишь для того, чтобы прокормить и нарядить собор с его духовенством; и если доведется встретить нескольких обывателей, то это последние верные прихожане, остатки ушедших в небытие людских толп. Собор – это сердце города, улицы – его артерии, у города нет своего дыхания, за него дышит собор. И поэтому здесь живет душа другой эпохи, оцепенение веры, принадлежащей прошлому; этот замкнутый, как монастырь, закрытый город источает аромат былого мира и истовой молитвы.

В этом таинственном городе ближе всего к собору, плоть от его плоти, стоял дом, где отныне жила Анжелика. Должно быть, когда-то давным-давно некий кюре выдал разрешение строиться здесь, между двумя контрфорсами, основателю гильдии мастеров-вышивальщиков, стремясь накрепко привязать к собору мастера церковных облачений.

Громада церкви с юга нависала над узким садом: с обеих сторон его обхватывали боковые приделы, окна которых выходили на цветочные клумбы, в торце вздымался стройный неф, который поддерживали аркбутаны, а сверху надвигалась массивная кровля собора, крытая свинцовой черепицей. В глубину этого сада, где привольно росли только плющ и самшит, никогда не пробивалось солнце; но вековая тень, падавшая с гигантской шатровой апсиды, овеянная чистотой молитвы и могильных плит, все же была мягкой и пахла свежестью. В этот зеленоватый полусвет, в его спокойную прохладу проникал лишь звон соборных колоколов. Но сам дом, впечатанный в старые камни, вмурованный в них, впитал их холод и их кровь. Дом вздрагивал от любых церемоний, совершаемых в соборе: торжественные мессы, рокот органов[15], голоса певчих, даже сдерживаемые, робкие вздохи молящихся гулко отдавались в его стенах; дом раскачивался в ритме священного дыхания, идущего из незримого источника, а порой даже казалось, что сквозь вобравшую церковное тепло стену просачиваются пары благовоний.

Пять лет Анжелика росла в этом доме, словно в монастыре, отрешенном от мира. Выходила она только по воскресеньям к утренней семичасовой мессе. Юбертина, опасаясь дурного влияния, добилась разрешения не посылать девочку в школу. Этот старый, замкнутый в себе дом в мертвенном покое сада стал для Анжелики целой вселенной. Она жила в мансарде, в комнате с белыми стенами; спускалась по утрам на кухню завтракать; затем отправлялась в мастерскую на втором этаже; и эти старинные помещения, хранимые веками в первозданном виде, да еще каменная винтовая лестница, ведущая в ее башенку, составляли все ее жизненное пространство, ибо она никогда не входила в спальню Юберов и крайне редко бывала в гостиной на первом этаже, а именно эти две комнаты были переделаны в соответствии с современными вкусами. Деревянные балки в гостиной были оштукатурены; потолок украсили карниз с пальметами и лепная розетка в центре; во времена Первой империи комнаты оклеили бумажными обоями с крупными желтыми цветами, тогда же добавили беломраморный камин и мебель красного дерева: геридон, канапе и четыре кресла, обитые утрехтским бархатом. В тех редких случаях, когда Анжелика заходила в гостиную, чтобы сменить образцы вышивки, вывешенные перед оконным стеклом, она выглядывала в окно, и ей открывалась все та же неизменная улица, упирающаяся в портал Святой Агнессы, прихожанин, толкающий дверь собора, которая беззвучно закрывалась за ним, напротив – ювелирная лавка и рядом свечная с выставленными там дароносицами и высокими свечами, оба заведения, похоже, вечно пустовали. Во всей округе Бомон-л'Эглиз от улицы Маглуар за дворцом епископа до Главной улицы, куда выходила улица Орфевр, и Соборной площади, где высились две башни, царил покой. Он витал в дремотном воздухе бледного дня, медленно ниспадая на пустынную мостовую.

Обучением Анжелики пришлось заниматься Юбертине. Правда, она придерживалась расхожего мнения, что женщине достаточно уметь грамотно писать и знать четыре арифметических действия. Но ей приходилось бороться с рассеянностью девочки, которая вечно глазела в окно, хоть вид отсюда открывался весьма унылый, так как окна выходили в сад. Единственной страстью Анжелики было чтение; хотя Юбертина регулярно устраивала диктанты, читая отрывки из рекомендованных классических произведений, девочке так и не удавалось написать хотя бы страницу без орфографических ошибок. И все же у нее выработался красивый почерк, изящный и в то же время твердый, напоминавший неровный почерк, каким славились дамы былых времен. В остальных дисциплинах – таких, как география, история, арифметика, – она отличалась полной невежественностью. Что хорошего в науках? Какая в них польза? Зато позже, перед первым причастием, Анжелика с такой истовой верой выучила от корки до корки катехизис, что поразила всех своей памятью.

В первый год супруги Юбер, несмотря на мягкость характера, нередко приходили в отчаяние. Анжелика, которая обещала стать весьма искусной вышивальщицей, обескураживала их внезапными резкими перепадами настроения, необъяснимой ленью, вдруг одолевавшей ее после нескольких дней образцового прилежания. Порой она вдруг становилась вялой и скрытной, таскала из буфета сахар, краснела, отводила глаза, а если ее ругали, грубила в ответ. Порой, когда ее пытались призвать к порядку, эта гордячка отвечала вспышкой безумного ожесточения, топала ногами, грозила кулачком, готовая громить все вокруг. Тогда они в страхе отступали от маленького чудовища, решив в испуге, что в нее вселился бес. Да кто же она такая? Откуда взялась? Эти подкидыши нередко плод порока или преступления. Дважды супруги решали избавиться от нее, вернуть в Попечительский совет, сожалея, что приютили девочку. Но каждый раз ужасные сцены, от которых содрогался весь дом, завершались потоком слез, пылким раскаянием, Анжелика бросалась на пол, требуя, чтобы ее наказали, причем с такой страстью, что приемные родители неизменно ее прощали.

Постепенно влияние Юбертины возобладало. Она была прирожденным воспитателем, в ней сочетались душевная доброта, благородные манеры, внутренняя сила и кротость, трезвый ум и ровный характер. Она учила Анжелику отречению и покорности, отказу от страсти и гордыни. Жить – значит повиноваться. Необходимо повиноваться Богу, родителям, властям – целая иерархия почитания; стоит выйти за рамки, и ты загубишь свою жизнь. Поэтому после каждой бунтарской выходки, желая преподать девочке урок смирения, Юбертина в качестве наказания поручала Анжелике какую-нибудь черную работу: вытереть посуду, вымыть пол в кухне, – и заставляла довести все

Кроме того, Юбертина призвала на помощь пресловутую книжечку Попечительского совета. Раз в три месяца инспектор делал в ней очередную запись, и в этот день Анжелика до самого вечера пребывала в мрачном настроении. Стоило ей, доставая из сундучка катушку с золотой нитью, случайно увидеть книжечку, сердце ее болезненно сжималось. Как-то раз она с самого утра выказывала злобное раздражение, с ней не было никакого сладу. Наконец Анжелика в ярости принялась перерывать швейные припасы в сундучке, но, увидав на дне свою книжечку, замерла в потрясении. С плачем она бросилась в ноги к Юберам, униженно лепетала, уверяя их, что они совершили ошибку, подобрав ее, что она не достойна есть их хлеб. С того дня мысль о книжечке нередко помогала ей сдержать гнев.

И вот Анжелике исполнилось двенадцать – возраст первого причастия. Спокойная атмосфера маленького дома, дремлющего в тени собора, в благоухании ладана, отзвуках церковных гимнов, постепенно способствовала правильному развитию этого дичка, бог весть откуда взятого и пересаженного в пропитанную мистикой почву маленького сада; этому способствовали и праведная жизнь обитателей дома, и повседневная работа, и оторванность от остального мира, так что сюда не проникали даже отзвуки сонных окрестностей. Но больше всего этому способствовала нежность, исходившая от великой любви, связывавшей супругов, любви, которая, казалось, лишь возрастала от непрестанных угрызений совести. Юбер проводил дни, пытаясь стереть из памяти страдание, которое он причинил Юбертине, женившись на ней вопреки воле ее матери. Он ясно понимал, что жена винит его в смерти их ребенка, и старался заслужить прощение. Вина уже давно была заглажена, жена его обожала. Однако порой ему случалось в этом усомниться, и это омрачало его жизнь. Чтобы увериться, что проклятие упрямой вдовы утратило силу на том свете, ему хотелось, чтобы у них родился другой ребенок. Это было единственным желанием супругов: ребенок как свидетельство прощения. Юбер буквально поклонялся жене, сотворив ее культ, культ супружеской страсти, пылкой и целомудренной, как ухаживание во время затянувшейся помолвки. В присутствии Анжелики Юбер не решался поцеловать жену даже в лоб, спустя двадцать лет после свадьбы он входил в спальню с трепетом новобрачного. Эта белая с серым комната, оклеенная обоями в букетиках голубых цветов, обставленная мебелью орехового дерева, обитой кретоном, была достаточно скромной. Оттуда никогда не доносилось ни звука, зато веяло нежностью, наполнявшей весь дом. И в этой атмосфере Анжелика росла страстной и вместе с тем безупречно целомудренной.

Созревание девочки довершила книга. Однажды утром в мастерской, перерывая на пыльных полках приспособления для вышивки, Анжелика обнаружила старинное издание Золотой легенды[16] Иакова Ворагинского. Эта книга во французском переводе, датированная 1549 годом и полная ценных сведений о святых и мучениках, была прекрасно иллюстрирована; вероятно, ради картинок ее некогда и приобрел какой-то мастер церковных облачений. Анжелику с некоторых пор как раз волновали старинные ксилографии с ликами святых, восхищавшие ее своей наивной простотой. И когда ей позволяли отдохнуть от работы, она тотчас же брала томin-quartoв переплете из желтой телячьей кожи, и неспешно листала его. Книгу открывал красный с черным титульный лист с адресом книготорговца: «В Париже, на Новой улице Нотр-Дам под вывеской Св. Иоанна Крестителя»; вокруг названия по углам – медальоны с гравированными изображениями четырех евангелистов, внизу сцена поклонения волхвов, а над заголовком – Христос во славе, ступающий по костям. Почти на каждой странице были помещены иллюстрации – рисованные буквицы и гравюры среднего размера: Благовещение – огромный ангел, посылающий сноп лучей хрупкой Марии; избиение младенцев – жестокий царь Ирод и груда безжизненных детских тел; Рождество, ясли, младенец Иисус между Девой Марией и святым Иосифом, который держит свечу; святой Иоанн Милостивый[17], раздающий подаяние бедным; святой Матфей[18], разбивающий идола; Николай Чудотворец[19] в епископской мантии, справа младенцы в купели; всевозможные святые, Агнесса с шеей, пронзенной мечом; Кристина Тирская, чьи груди вырваны клещами, Женевьева с ягнятами, бичевание Юлиании[20], сожжение Анастасии[21], Мария Египетская[22], кающаяся в пустыне, Магдалина[23], несущая сосуд для благовоний. Все новые и новые святые великомученицы представали Анжелике, с каждым разом вызывая у девочки все большее потрясение и благочестивое поклонение. Это напоминало жуткие и в то же время трогательные рассказы, от которых сжимается сердце, а на глаза наворачиваются слезы.

Но постепенно Анжелике захотелось побольше узнать, что именно изображено на гравюрах. Набранный в два столбца на пожелтевшей бумаге текст, казавшийся особенно черным на этом фоне, пугал ее варварским видом готических букв. Однако она привыкла к этому шрифту, разобралась с непривычным начертанием букв, аббревиатурами и сокращениями, смогла разобрать старинные слова и обороты; в результате она начала бегло читать, зачарованная, словно с каждой преодоленной трудностью ей открывалась разгадка тайны. За темными, сложнопостижимыми описаниями ей представал сияющий мир, небесное великолепие. Несколько прочитанных прежде классических произведений, таких сухих и холодных, потеряли для нее интерес. Теперь Анжелику волновала только Золотая легенда, она склонялась над этой книгой, обхватив голову руками, настолько захваченная чтением, что начисто отключалась от повседневной жизни; потеряв представление о времени, она созерцала, как из глубины неведомого возникает и расцветает ее мечта.

Бог милостив, и таковы же все святые. Судьба их предопределена при рождении, о ней возвещают голоса, матери их видят провидческие светлые сны. Все святые прекрасны, сильны и победоносны. Их окружает сияющий ореол, их лица озарены. У Доминика на лбу звезда[24]. Они читают мысли, изрекают во всеуслышание то, о чем люди думают. Они наделены даром пророчества, а их предсказания всегда сбываются. Святых неисчислимо много, среди них есть епископы и монахи, целомудренные девы

Но святым противостоят бесы, целые полчища бесов. Они витают вокруг нас, как мухи, и несть им числа. В воздухе этих бесов и прочей нечисти столько же, сколько пылинок в солнечном луче. Ведь они суть пыль и прах. И начинается извечная битва. Святые всегда одерживают победу, однако им вновь и вновь приходится вступать в битву. Чем больше изгоняется бесов, тем больше их возвращается. Так святой Фортунат[32] однажды изгнал из тела женщины целых шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть бесов. Бесы проникают в одержимых, говорят их голосами, а те, повинуясь им, корчатся в жутких судорогах, издают дикие крики. Они забираются в человека через нос, через уши, через рот, и после многих дней непрестанной борьбы исторгаются с дикими воплями. Одержимых можно повстречать на любом перекрестке дорог, и святой, проходя мимо, вступает в битву с бесами. Чтобы спасти юношу, Василий Кесарийский[33] сражался с бесами врукопашную. Макарий Египетский[34], решивший провести ночь среди гробниц, подвергся нападению и отбивался от демонов до самого рассвета. Сами ангелы, которые бдят у изголовья усопшего, чтобы уберечь его душу, обращаются в демонов, чтобы с ними сразиться. В других случаях битва с бесами – это всего лишь состязание духа и ума. Иногда все сводится к шуткам или соревнованию в остроумии, апостол Петр[35] и Симон Волхв[36] являют чудеса. Сатана рыщет вокруг смертных, принимая всевозможные обличья, превращаясь в женщину или в святого. Но стоит одержать над ним верх, как он предстает в своем истинном, чудовищном виде: громадный черный кот[37] ростом больше пса с горящими глазами-плошками, с мясистым и кровавым языком, достающим до пупка, у него толстенный хвост трубой, а из голого зада исходит жуткое зловоние. Главная забота сатаны – сеять кругом ненависть. Люди боятся его и насмехаются над ним. В борьбе с сатаной все средства хороши, вплоть до обмана. И хотя он запугивает людей кипящими адскими котлами, сам вечно остается в дураках. Он ловко заключает сделки, но их ничего не стоит разорвать силой или хитростью. Его способны одолеть даже слабые женщины: так, Маргарита[38] растоптала дьяволу голову, а Юлиания[39] изувечила ему бока цепью. Спокойствие, презрение к злу, поскольку оно бессильно, уверенность в справедливости торжествуют – ибо добродетель всевластна. Стоит перекреститься, и дьявол уже ни на что не способен и с воплем исчезает. Стоит непорочной деве осенить себя крестным знамением, и ад летит в тартарары.

И вот начинается битва сатаны против святых, гонители обрекают их на страшные страдания. Мучеников обмазывают медом и напускают на них полчища мух; палачи заставляют святых ходить босиком по битому стеклу и горящим углям; сталкивают их во рвы, кишащие змеями; подвергают бичеванию кнутом со свинцовыми шариками; заживо заколачивают в гроб и бросают в море; их подвешивают за волосы, а затем волосы поджигают; посыпают раны негашеной известью, обливают кипящей смолой и расплавленным свинцом; сажают на раскаленные добела бронзовые скамьи; надевают на голову нагретый на огне шлем; жгут тело факелами, дробят кости ног на наковальне, выкалывают глаза, отрезают языки, ломают пальцы один за другим. И все эти муки не могут сокрушить святых, они по-прежнему полны презрения и радостно жаждут новых мук. Впрочем, чудеса не иссякают, что крайне утомляет палачей. Святой Иоанн[40] выпивает яд и не испытывает никаких неприятных последствий. Себастьян[41] утыкан стрелами, но с лица его не сходит улыбка. Порой стрелы зависают в воздухе справа и слева от мученика; или же, пущенные лучником, летят вспять и вонзаются в глаз стрелка. Святые пьют расплавленный свинец как ледяную воду. Перед ними смиренно склоняются львы и, как агнцы, лижут им руки. Лаврентий Римский[42] на раскаленной решетке вместо жара ощущает приятную свежесть. Он восклицает: «Презренный, с этого бока уже поджарилось, поверни тело и ешь с этой стороны!» Святая Цецилия, опущенная в кипящую воду, даже не покрылась испариной. Христина Тирская превозмогла все мучения: отец повелел двенадцати мужчинам избить ее, но те изнемогли от усталости; их сменил новый палач, привязал ее к колесу, разжег под ним огонь, но пламя метнулось прочь от костра и поглотило полторы тысячи человек;

Анжелику завораживало чтение Золотой легенды. И обилие жестокостей, и ликующая радость приводили ее в восторг, с легкостью вознося над реальностью. Но ее занимали и другие, более лирические эпизоды легенды – например, звери, весь собравшийся там Ноев ковчег. Ее привлекали вороны и орлы, которым вменялось в обязанность кормить отшельников. А эти дивные истории со львами! Услужливый лев, который роет яму для Марии Египетской[46]; огненный лев, охраняющий двери домов разврата, куда проконсулы отправляли дев-мучениц; а еще лев, которому святой Иероним[47] доверил осла, потом осла украли, и лев привел его назад. А еще был раскаявшийся волк, который принес назад похищенного поросенка. Святой Бернард[48] отлучил от церкви мух, и те упали замертво. Ремигий и Власий[49] за трапезой кормили птиц, благословляли их и лечили. Франциск[50], «преисполненный великой голубиной кротостью», проповедовал птицам, призывая их любить Бога. «Цикада жила на смоковнице, Франциск протянул руку и позвал ее, и та послушно села на его руку. И сказал он ей: „Пой, сестра моя цикада, и славь с веселием Господа Творца нашего!“» И цикада тотчас запела и улетела, лишь когда он ее отпустил. Эта история долго занимала Анжелику и натолкнула ее на такую мысль: любопытно, если позвать ласточек, прилетят ли они? А еще в этой книге ей попадались такие забавные истории, что она смеялась до упаду. Рассказ про Христофора[51], доброго великана, который перенес мальчика Иисуса через реку, насмешил ее до слез. Она давилась от смеха, читая о злоключениях наставника святой Анастасии, который решил приударить за тремя ее служанками: он приходил в кухню и целовал котлы и сковороды, принимая их за девиц. Перепачканный сажей, в порванной одежде он вышел во двор, где его подстерегали слуги. Узрев его в таком ужасном виде, всего черного с ног до головы, те решили, что наставник обратился в дьявола, поколотили его палками и убежали, бросив на произвол судьбы. Но больше всего рассмешила Анжелику история о том, как святая Юлиания в темнице задала взбучку дьяволу, который пытался соблазнить ее. Она отхлестала его своими цепями. И когда правитель приказал привести ее, она поволокла с собой дьявола, а тот стонал, приговаривая: «Госпожа моя Юлиания, прошу, пощадите меня!» Она же протащила его через весь рынок, а затем столкнула в выгребную яму.

Сидя за вышиванием, Анжелика иногда пересказывала Юберам эти легенды, занимательнее волшебных сказок. Она читала их столько раз, что выучила наизусть: легенду о Семи Спящих[52], которые, спасаясь от преследований, замуровались в пещере и проспали там триста семьдесят семь лет, а их пробуждение чрезвычайно поразило императора Феодосия; легенду о святом Клименте[53], на долю которого выпали многочисленные невероятные и трогательные приключения: его семья – отец, мать, три сына, разлученные великими несчастьями, – наконец воссоединилась благодаря дивным чудесам. У Анжелики текли слезы, ей снился по ночам этот трагический и ликующий мир, она практически жила в этой волшебной стране победивших добродетелей, вознаграждаемых всевозможными радостями.

Когда подошло время первого причастия, Анжелике казалось, что она, как святые, парит в двух локтях над землей. Она представляла себя юной девой христианской церкви первых веков; узнав из Золотой легенды, что нет спасения вне Божественной благодати, она предала себя в руки Господа. Ее приемные родители к вопросам религии относились просто – с тихой смиренной верой: воскресная месса, церковное причастие по великим праздникам – отчасти по традиции, отчасти в угоду заказчикам; из поколения в поколение мастера-вышивальщики на Страстной неделе говели. Юбер порой откладывал в сторону работу, чтобы послушать, как девочка читает свои легенды, и переживал вместе с ней, чувствуя, как от соприкосновения с незримым у него шевелятся волосы на голове. Он был способен на глубокие переживания и прослезился, увидев Анжелику в белом платье. Тот день был похож на сон, оба они вернулись из церкви воодушевленные и усталые. Но вечером Юбертина побранила

Шли недели, месяцы. Через два года Анжелике исполнилось четырнадцать, она становилась женщиной. При чтении Золотой легенды в ушах у нее звенело, в тонких голубых жилках на висках пульсировала кровь; теперь она преисполнилась братской нежности к девственницам.

Девственницы – сестры ангелов, это всеблагость, поражение дьявола, всевластие веры. Целомудрие несет благодать, оно – непобедимое совершенство. Святой Дух наделил Лючию таким огромным весом, что тысяча человек и пять пар волов не смогли затащить ее в непотребный дом по приказанию проконсула. Наставник, который попытался обнять Анастасию, ослеп. В мучениях душевная чистота девственниц вырывается наружу, их ослепительно-белая плоть, которую вспарывают железной скребницей, вместо крови источает потоки млека. Десятикратно повторяется в книге легенда о девушке-христианке, которая, убежав от родных, пытается скрыться, переодевшись монахом, но новоявленного монаха обвиняют в том, что он соблазнил соседскую девушку. Юная христианка страдает от клеветы, но не пытается оправдаться, а затем вдруг открывается, кто она, и невинность торжествует. Святая Евгения[56] предстает перед судьей, узнает в нем своего отца и, разорвав рясу, открывается ему. Извечная борьба за целомудрие возобновляется снова и снова, и на пути девственниц всегда произрастают тернии. Святые в своей премудрости также испытывают страх перед женщиной. Мирская жизнь усеяна ловушками, и отшельники удаляются в пустыню, где нет женщин. Они отчаянно борются с соблазнами, бичуют себя, бросаются нагими в колючие заросли или на снег. Один из них, помогая своей матери перейти вброд речку, обернул руку плащом, чтобы не касаться женской плоти. A связанный мученик, которого пытается соблазнить некая девица, откусывает свой язык и выплевывает ей в лицо. Святой Франциск утверждает, что главный его враг – это собственное тело. Святой Бернард кричит: «Вор! Держи вора!», защищаясь от соблазнявшей его женщины, своей хозяйки. Когда женщина, которой папа Лев дал просфору, поцеловала ему руку, он отсек себе кисть, но Дева Мария вернула ее, и запястье срослось. Все святые угодники восхваляют расставание супругов. Святой Алексей был, как известно, богатым человеком; женившись, он повелел супруге хранить целомудрие и навсегда удалился. Святые сочетаются браком лишь накануне смерти. Юстина, терзаемая чувством к Киприану, противится ему, обращает его в истинную веру и идет с ним на казнь. Цецилия, которую возлюбил ангел, вечером, накануне брачной ночи, открывает тайну своему супругу Валериану, и тот готов отказаться от плотских утех и пройти обряд крещения, если узрит этого ангела. И вот в опочивальне он видит, что Цецилия разговаривает с ангелом, а в руках у того два венка из роз; один венок ангел отдает Цецилии, а другой Валериану со словами: «Храните незапятнанными венцы сердца и тела своего». Смерть сильнее, чем любовь, это вызов существованию. Святой Иларий[57], не желая выдавать свою дочь Апию замуж, молится, чтобы Господь призвал ее на небо; девушка умирает, и теперь ее мать просит Илария, чтобы и ее тоже призвал Всевышний; и это желание было исполнено. Сама Дева Мария отнимает у девушек женихов. Так, стоило вступить в борьбу Деве, и дворянин, родственник венгерского короля, отказался от девушки дивной красоты, когда вдруг ему явилась Богоматерь и сказала: «Если я так прекрасна, как ты говоришь, то отчего же ты оставляешь меня ради другой?» И он посвятил себя служению Деве Марии.

Среди всех этих святых у Анжелики были свои любимцы, те, кто тронул ее сердце, тронул настолько, что ей захотелось исправиться. Мудрая Екатерина[58], рожденная в пурпуре, поразила Анжелику тем, что в свои восемнадцать лет в совершенстве постигла многие науки. Вступив в спор с полусотней риторов и грамматистов, которых выставил против нее император Максимин, она парировала все доводы, заставив их замолкнуть. Они были ошеломлены и, не зная, что сказать, не произнесли ни слова. Император обвинил мудрецов в столь позорном поражении. Но все пятьдесят мужей заявили, что признают правоту девицы и примут крещение. И когда тиран услышал это, то, обуреваемый гневом, повелел сжечь их на костре посреди города. По мнению Анжелики, Екатерина была наделена не только красотой, но и в равной степени непобедимой ученостью и горделивой, сияющей мудростью; девочка хотела уподобиться этой святой, чтобы обращать людей в истинную веру и чтобы перед казнью голубка приносила ей в темницу еду.

Но постоянным источником вдохновения для Анжелики была прежде всего Елизавета[59], дочь венгерского короля. При каждой своей бунтарской выходке, когда упрямство брало верх над благоразумием, девочка вспоминала о достойной подражания мягкости и простоте Елизаветы; та уже в пятилетнем возрасте была набожной, отказывалась от игр, спала на голой земле, чтобы воздать почести Богу, позднее, повинуясь воле отца, сочеталась браком с ландграфом Тюрингии, который унижал и оскорблял ее, но она принимала все с улыбкой, хотя ночами горько плакала, а когда овдовела и была изгнана из своих владений, даже в нищете благочестивая Елизавета была счастлива. Ее одежда была такой поношенной, что серый плащ был снизу надставлен сукном другого цвета. Рукава блузы были порваны и залатаны совсем другой тканью. Король, ее отец, послал на поиски Елизаветы некоего графа. И когда граф увидел ее в таком одеянии и в таком виде, он опечалился и с удивлением воскликнул: «Никогда доселе дочь короля не являлась в подобном одеянии, никогда не бралась за прялку!» Елизавета являла пример абсолютного христианского смирения, она делила с нищими кусок черного хлеба, без отвращения перевязывала их раны, носила грубошерстную одежду, спала на земле, ходила босиком. Сколько раз ей доводилось мыть и кухонные плошки, и церковные сосуды, а прячась от слуг, чтобы ее не прогнали, она повторяла: «Ежели

И все же больше, чем Екатерина, больше, чем Елизавета, больше, чем все святые мученицы, ей была дорога маленькая великомученица Агнесса. Сердце Анжелики затрепетало, когда она прочла в Легенде историю юной девы, укрытой волосами, у ног которой она провела ночь под порталом собора. Какое пламя чистой любви! Как она отвергла сына римского префекта, который домогался ее, когда она возвращалась от наставника! «Отыди от меня! Семя греха, источник блуда, пастырь смерти, ибо я уже обручена с другим возлюбленным!» Как она славила своего небесного жениха! «Люблю Того, чья Матерь – Дева, а Отец Его жены не знал. Солнце и Луна дивятся Его красоте; по Его повелению мертвые воскресают». И когда наместник Аспасий «велел вонзить ей в горло меч», она вознеслась на небо, чтобы соединиться с «белым и румяным своим женихом». Вот уже несколько месяцев, особенно в трудные времена, когда в висках стучала жаркая кровь, Анжелика взывала к святой Агнессе, молила ее о помощи; и ей тотчас становилось легче. Она постоянно ощущала ее незримое присутствие, часто приходила в отчаяние, совершив дурной поступок или даже только помыслив о том, что великомученица не одобрила бы. Однажды вечером, когда девочка целовала свои руки, что до сих пор иногда с удовольствием проделывала, она вдруг мучительно покраснела, в смущении оглянулась и, хотя рядом никого не было, поняла, что святая видит ее. Агнесса стала хранительницей ее тела.

В свои пятнадцать лет Анжелика превратилась в очаровательную девушку. Конечно, ни замкнутый образ жизни, ни постоянный труд, ни ажурная тень собора, ни легенды о прекрасных святых девах не превратили ее в ангела во плоти, в образец безупречного поведения. В ней всегда кипели страсти, недостатки неожиданно открывались в тех уголках души, где по недосмотру успевали затаиться. Однако Анжелике бывало стыдно за вспышки гнева, ведь ей хотелось вести себя безупречно! Она была такой человечной, живой, такой неискушенной и чистосердечной! Возвращаясь после долгой прогулки, которую супруги Юбер предпринимали дважды в год, на Троицу и в день Успения Богородицы, она выкопала небольшой куст шиповника и высадила его в садике у дома. Она обрезала его и поливала; куст прижился, разросся, покрылся крупными цветами с дивным запахом; Анжелика наблюдала за шиповником с присущим ей страстным интересом, она не хотела прививать к нему розу, однако надеялась увидеть, что на кусте чудесным образом распустятся настоящие розовые бутоны. Она танцевала вокруг куста, с восторгом повторяя: «Это я! Это я!» И если кто-то подшучивал над ее придорожным дичком, она, чуть побледнев, сама смеялась над этим, сдерживая слезы. Ее фиалковые глаза нежно светились, приоткрытые губы открывали ослепительно-белые зубки, пушистые золотые волосы сияющим нимбом обрамляли чуть вытянутый овал лица. Она подросла, но не казалась хрупкой, шея и плечи сохраняли все то же горделивое изящество, у нее была округлая грудь и гибкая талия; веселая, здоровая, девушка обладала редкой красотой, невинная телом и целомудренная душой, она пленяла своим очарованием. С каждым днем Юберы все больше привязывались к ней. Супруги не раз подумывали о том, чтобы удочерить девочку. Но оба молчали, опасаясь воскресить боль давней утраты. И правда, в то утро, когда муж решился предложить это, Юбертина упала в кресло в спальне и разрыдалась. Разве удочерить ребенка не означает признать, что им уже не суждено родить своего? Но в их возрасте на это рассчитывать не приходилось, и в итоге она согласилась, обрадованная мыслью, что Анжелика станет их дочерью. Когда они заговорили с ней об этом, та, расплакавшись, бросилась им на шею. Само собой разумеется, она будет жить с ними, в этом помолодевшем доме, наполненном ее юностью и смехом. Но с первых же шагов возникло препятствие. Юберы обратились к мировому судье господину Грандсиру, который объяснил им принципиальную невозможность усыновления, поскольку по закону усыновляемый должен достигнуть совершеннолетия. Затем, видя, как огорчены супруги, он предложил процедуру неофициальной опеки: любой человек старше пятидесяти лет может на законном основании взять под опеку несовершеннолетнего, не достигшего пятнадцати лет, став его неофициальным опекуном. По возрасту все подходило, Юберы с радостью согласились; и даже было решено, что позднее они смогут удочерить свою воспитанницу, сделав ее по завещанию своей наследницей, так как по закону это было не запрещено. По поручению Юбера и с согласия его супруги господин Грандсир занялся оформлением опекунства, а затем связался с главой Попечительского совета, чье согласие было необходимо, так как тот считался опекуном всех детей, вверенных совету. Было проведено расследование, и наконец документы передали в Париж назначенному мировому судье. Оставалось только дождаться письменного заключения, подтверждавшего акт неофициального опекунства. Но тут Юберов одолели запоздалые сомнения.

Быть может, прежде чем таким способом удочерить Анжелику, стоит приложить усилия, чтобы отыскать ее семью? Если ее мать жива, разве они имеют право распоряжаться девочкой, не зная наверняка, что та от нее отказалась? А кроме того, в глубине души они опасались, что Анжелика, чье поведение в прошлом не раз их тревожило, возможно, дитя порока; это соображение вновь пробудило их беспокойство. Теперь они так переживали по этому поводу, что лишились сна.

И совершенно неожиданно Юбер предпринял путешествие в Париж. По сравнению с его обычным спокойным течением жизни это было равносильно стихийному бедствию. Он солгал Анжелике, что при оформлении опекунства необходимо его личное присутствие. Он надеялся, что ему хватит одного дня, чтобы все разузнать. Но в Париже на каждом шагу возникали все новые препятствия. Прошла целая неделя, Юбера гоняли из одной канцелярии в другую, он бродил по парижским улицам, расстроенный до слез. Прежде всего, в Опекунском совете его приняли крайне нелюбезно. По административному регламенту детям могли предоставить сведения об их происхождении лишь по достижении ими совершеннолетия. Каждое утро три дня подряд Юбер уходил из очередного учреждения несолоно хлебавши. Он упорствовал, объяснялся в четырех разных кабинетах, утверждая, что является неофициальным опекуном, в итоге заместитель начальника канцелярии, высокий сухощавый мужчина, соизволил сообщить ему, что в деле никаких документов нет и в помине. Имелась лишь запись, что акушерка, которая принесла новорожденную Анжелику-Мари, не сообщила имени матери. В отчаянии Юбер собирался было отправиться в Бомон, когда новое соображение заставило его вернуться в очередной раз, чтобы попросить выдать ему выписку из метрики, где должно значиться имя акушерки.

Юбер вновь принялся мерить шагами столичные тротуары. Дома в дальнем конце улицы Дёз-Эк были снесены, и никто из лавочников по соседству не помнил мадам Фукар. Он обратился к справочнику: имя акушерки там тоже уже не значилось. Почти смирившись с неудачей, он брел по улицам, высматривая подходящие вывески, решив заглянуть ко всем местным повитухам, и этот способ оправдал себя: ему посчастливилось наткнуться на старуху, которая воскликнула: «Как же мне не знать мадам Фукар! Такая достойная дама, но на ее долю выпало столько несчастий! Она живет на улице Сенсье, на другом конце Парижа».

Юбер кинулся туда. Наученный горьким опытом, он намеревался действовать дипломатично. Но приземистая и тучная мадам Фукар не стала дожидаться, когда он начнет задавать заготовленные вопросы. Едва он назвал имя ребенка и дату передачи в приют, как она в порыве негодования выложила всю историю. О, так малышка жива! Ну так она может гордиться тем, что ее мамаша – известная шельма! Да, мадам Сидония[60], как ее называют с тех пор, как она овдовела, родом из хорошей семьи, брат ее был министром, что, по слухам, не мешало его сестрице заниматься самыми гнусными делами! И мадам Фукар объяснила, что познакомилась с ней еще в ту пору, когда эта мерзавка торговала фруктами и прованским маслом на улице Сент-Оноре, – они с муженьком перебрались из Плассана в Париж, чтобы попытать счастья в столице. Муж ее приказал долго жить, а через пятнадцать месяцев Сидония родила дочь, – уж не знаю, кто на нее польстился, была она сухая и категоричная, как счет от лавочника, непреклонная, как опротестованный вексель, равнодушная и жестокая, как судебный исполнитель. Ошибку еще можно простить, неблагодарность – никогда! Ведь она, мадам Фукар, кормила эту дамочку, когда та, профукав все деньги от продажи лавки, оправлялась после родов; более того, чтобы избавить ее от младенца, мадам Фукар лично отнесла его куда следует! И в награду за это, когда она, в свою очередь, попала в затруднительное положение, ей не удалось получить от этой мерзавки ни месячного пенсиона, ни даже пятнадцати франков взаймы. Ныне мадам Сидонии принадлежит домик на улице Фобур-Пуассоньер: наверху три жилые комнаты, а внизу магазинчик, где она якобы торгует кружевами, а на самом деле всякой дребеденью. Ах, да-да! Лучше уж быть круглой сиротой, чем иметь такую мать!

Час спустя Юбер уже прохаживался по этой улице. В лавке, описанной акушеркой, он увидел мадам Сидонию: худая, бледная, малопривлекательная дама неопределенного возраста, одетая в поношенное черное платье, все в пятнах сомнительного происхождения. Похоже, воспоминание о некогда случайно прижитой дочери отнюдь не согревало сердце этой торговки. Юбер потихоньку навел справки, но то, что ему удалось разузнать, не поведал никому, даже жене. Однако, все еще пребывая в сомнениях, он вернулся на улицу Фобур-Пуассоньер, чтобы вновь пройти мимо этого таинственного заведения. Может, ему следует представиться и получить согласие на удочерение? Он, как честный человек, должен сам решить, имеет ли право вот так, навсегда, разорвать чужие родственные узы. Все взвесив, он резко развернулся и пошел прочь, а тем же вечером отправился в Бомон.

Юбертина как раз узнала от господина Грандсира, что акт о неофициальном опекунстве уже подписан. Анжелика бросилась в объятия Юбера с немым вопросом, и по ее умоляющему взгляду он понял, что от девочки не укрылась истинная причина его поездки. Поэтому он просто сказал ей:

– Дитя мое, твоя мать умерла.

Анжелика, плача, страстно обняла Юберов. Больше они к этой теме не возвращались. Она стала их дочерью.

III

В тот год в понедельник на Троицу Юберы с Анжеликой отправились на загородную прогулку к развалинам замка Откёр, который возвышался над рекой, в двух лье от Бомона, ниже по течению Линьоль. Когда назавтра старинные часы в мастерской пробили семь, девочка все еще спала после проведенного на свежем воздухе дня, наполненного беготней и смехом. Юбертине пришлось подняться и постучать в дверь:

– Вставай, довольно лениться! Мы уже позавтракали.

Анжелика быстро оделась и спустилась в кухню, чтобы поесть в одиночестве. В мастерскую, где Юбер с женой только начали работу, она вошла со словами:

– Ой, я проспала! А ведь эту ризу мы обещали доделать к воскресенью!

Мастерская, окна которой выходили в сад, представляла собой просторное помещение, почти полностью сохранившееся в первозданном виде. Потолок был разделен балками на три пролета и укреплен поперечными брусьями, даже не выкрашенными клеевой краской, насквозь прокопченными, изъеденными жуками-древоточцами; на перекрытиях, в тех местах, где отвалилась штукатурка, обнажилась дранка. На одном из каменных выступов, поддерживавших балки, виднелись цифры 1463, вероятно, дата постройки. Камин, сложенный из камня, со временем обветшавший, с вытянутыми стойками, консолями, вытяжным колпаком с лепным оголовком, сохранил свое простое изящество; на фризе еще можно было различить, словно подтаявший от времени, грубоватый скульптурный рельеф, изображавший святую Клару[61], покровительницу вышивальщиц. Но камином давно не пользовались, и очаг превратили в открытый шкаф, вставив внутрь дощатые полки, куда стопками складывали рисунки; комнату теперь обогревала печь – большой чугунный колокол с трубой, которая загибалась под потолком, едва не протыкая навершие камина. Покосившиеся двери сохранились со времен Людовика XIV. Планки старого паркета догнивали среди более свежих вставок, которыми постепенно замещали изношенные фрагменты. Желтая краска на стенах продержалась почти сто лет, сверху она выцвела, а снизу стены покрылись царапинами и налетом плесени. Каждый год Юберы задумчиво рассуждали, что пора перекрасить стены, но не решались приступить к ремонту, опасаясь любых перемен.

Юбертина, сидя перед станком, на котором была натянута ткань ризы, подняла голову и сказала:

– Знаешь, если мы успеем сдать заказ в воскресенье, обещаю, что принесу тебе корзину анютиных глазок для твоего садика.

– Правда?.. – радостно воскликнула Анжелика. – Ну тогда я сразу же начну! Но где же мой напальчник? Стоит замешкаться, и инструменты просто разбегаются.

Отыскав старинный наперсток слоновой кости, она устроилась за станком по другую сторону от Юбертины, лицом к окну.

С середины восемнадцатого века в обстановке мастерской ничего не изменилось. Менялись моды, развивалось искусство вышивания, но деревянный брус, на который опирался вышивальный станок, оставался на том же месте: прикрепленная к стене деревянная рама с подвижными опорами. По углам комнаты стояли старинные инструменты: мотовило с шестерней и витейкой, на которую наматывали золотую нить с катушек, не

– Ах, какая прекрасная, прекрасная погода! – весело твердила Анжелика. – В такой день особенно радостно жить!

И прежде чем склониться над работой, она на мгновение перевела взор на окно, распахнутое в сияющее майское утро. С крыши собора струился солнечный свет, из епископского сада доносился свежий запах сирени. Анжелика улыбалась, ослепленная светом, упоенная весенним воздухом. Затем, встряхнувшись, будто очнулась от сна, сказала:

– Отец, у меня не осталось золотых ниток.

Юбер, который заканчивал накалывать рисунок на ткань для ризы священника, порылся в сундуке, достал сверток, распечатал его, зачистил от позолоты кончики шелковой нити и наконец подал Анжелике моток, обернутый в пергамент.

– Теперь все? – спросил он.

– Да-да.

Она взглянула и убедилась, что все наготове: золотые нитки разных оттенков – красноватые, бледно-зеленые, серо-голубые; разноцветные катушки шелка; блестки, в шляпе, служившей шкатулкой, целая россыпь моточков и клубков канители; длинные тонкие иглы, стальные щипчики, наперстки, ножницы, ком воска. Все это было разложено прямо на станке – на натянутой ткани, прикрытой плотной серой бумагой. Анжелика вдела в иголку золотую нить. Но нить порвалась на первом же стежке, и пришлось снова ее распутывать, осыпавшуюся при этом позолоту она стряхнула в картонную коробочку для отходов, которая тоже стояла на станке.

– Ну наконец-то! – сказала она, втыкая иглу в ткань.

Все стихло. Юбер начал налаживать свой станок. Он поставил один валик на навой, а другой на козлы друг против друга, так чтобы плотно натянуть темно-красный шелк, к которому Юбертина только что прикрепила кулиски. Потом он вставил планки в пазы валиков и закрепил четырьмя клинышками. Затем, подкручивая то справа, то слева, понемногу отступая, закончил натягивать ткань. Было слышно, как он постукивает кончиками пальцев по шелку, словно выбивая барабанную дробь.

Анжелика стала прекрасной вышивальщицей, супруги Юбер поражались ее мастерству и вкусу. Она не только освоила все их приемы, но привнесла в них страсть, оживлявшую вышитые цветы и возвышавшую религиозные символы. Под ее руками вспыхивали шелк и золото, мистический полет фантазии преображал самый простой орнамент, она полностью отдавалась работе, вкладывая в свой труд пылкое воображение и живую веру в мир незримого. Некоторые из ее вышивок так поразили бомонскую епархию, что священник, увлекавшийся археологией, и другой – художник-любитель, явились в дом Юберов, чтобы высказать Анжелике свое восхищение; вышитых ею дев-мучениц они сравнивали с наивными изображениями первых веков христианства. В этих вышивках была та же искренность, то же ощущение вышнего мира. От Рождества до Рождества она, засиживаясь по вечерам при свете лампы, нередко исправляла образцы, отклонялась от канонов и, отдаваясь на волю воображения, творила на кончике иглы. Поэтому Юберы, твердившие, что хороший вышивальщик должен постичь науку рисования, позволяли Анжелике самой принимать решение. Презрев старшинство, они скромно заняли место подмастерьев, взяв на себя черновую работу и поручив ей всю дорогостоящую вышивку.

Сколько сверкающих святых чудес проходило через руки Анжелики от Рождества до Рождества! Сплошь шелк, атлас, бархат, полотна, шитые золотом и серебром. Она вышивала ризы, мантии, казулы, манипулы, далматики, митры, столы, платы для потиров и кивориев. Но главное, снова и снова повторялись заказы на ризы пяти цветов: белые для исповедников и целомудренных дев, красные для апостольских праздников и поминовения великомучеников, черные – для отпевания покойников и постных дней, фиолетовые – для поминовения младенцев, зеленые – в честь церковных праздников. И всюду обильно использовалось золото, которое могло заменить и белый, и красный, и зеленый. В центре креста всегда помещались одни и те же символы: фигуры Иисуса и Девы Марии, треугольник, окруженный лучами, агнец, пеликан, голубь, потир, дароносица, кровоточащее и обвитое терниями сердце; по вороту и рукавам пускались орнаменты или цветочные гирлянды, украшения в старинном стиле, всевозможные крупные цветы: анемоны, тюльпаны, пионы, цветы гранатового дерева, гортензии. Что ни год, Анжелика вновь вышивала символические колосья и виноград – серебром на черном, золотом на красном. На самых роскошных ризах она помещала целые картины, лики святых, а на спине – сюжеты, связанные с Благовещением, Рождеством Христовым, Голгофой. Иногда сюжеты вышивались прямо на ткани, иногда к золотой парче или бархату она добавляла шелковую или атласную тесьму. Вновь и вновь под ее тонкими пальцами расцветало роскошное благолепие.

Нынче в работе была риза белого атласа с крестом в виде снопа золотых лилий, переплетенных с яркими розами из переливчатого шелка. В центре, в венке из мелких роз матового золота, сияла богато украшенная контрактура[62] Девы Марии, шитая красным и зеленым золотом. Целый час, пока Анжелика отделывала листья маленьких золотых роз, все хранили молчание. Но игла снова сломалась, и она, как опытная работница, нащупала под ткацким станком другую. Затем, подняв голову, она глубоко вздохнула, словно вобрав все ароматы пришедшей весны.

– Ах, – пробормотала она, – вчера был прекрасный день! Солнце – это дивно!

Юбертина, которая вощила нить, кивнула:

– А я совершенно разбита, руки как не мои. Мне ведь не шестнадцать, да и выходим мы из дому так редко!

Но она тут же вернулась к работе. Она готовила лилии, пришивая пергаментные заготовки по намеченному контуру, чтобы цветы получились более выпуклыми.

– И потом, весной от этих первых солнечных лучей вечно болит голова, – добавил Юбер, который собирался накалывать рисунок на натянутый шелк.

Анжелика по-прежнему рассеянно проводила взглядом солнечный луч, скользнувший вдоль аркбутана собора.

– Нет-нет, я чувствую себя посвежевшей и отдохнувшей после нашей прогулки, – мягко заметила она.

Закончив с золотистыми листиками и держа наготове иголки с вдетыми шелковыми нитями по числу выбранных оттенков, она принялась за одну из крупных роз, вышивая тамбурным швом контуры лепестков. И, несмотря на всю тонкость этой работы, воспоминания о вчерашней прогулке, вдруг ожившие в тишине, теперь полились из ее уст так безудержно, будто она просто не могла остановиться.

– И я уверена, – продолжала Анжелика, – что здесь обитают души покойников, они возвращаются по ночам. Доносятся разные голоса, отовсюду на вас смотрят какие-то звери, а когда мы уходили, я обернулась и заметила огромные белые фигуры, парящие над стенами… Матушка, вы согласны со мной? Вы ведь знаете историю этого замка?

Юбертина безмятежно улыбнулась:

– Нет, я никогда не видела призраков.

Но на самом деле она хорошо знала историю замка Откёр, прочла о нем в книге и теперь, после настойчивых вопросов Анжелики, принялась ее рассказывать.

Эти земли принадлежали епархии Реймса со времен святого Ремигия, а тот получил их от короля Хлодвига[63]. Архиепископ Северин в начале десятого века возвел крепость Откёр там, где река Линьоль впадает в Уазу, чтобы защитить страну от норманнов, которые продвигались вверх по Уазе. В следующем столетии преемник Северина передал крепость в качестве ленного владения Норберту, младшему отпрыску герцога Нормандии, в обмен на ежегодную плату в шестьдесят су при условии, что город Бомон и его церковь останутся свободными. Так Норберт II стал первым маркизом Откёр, родоначальником знаменитой династии, с тех пор игравшей заметную роль в истории Франции. Эрве IV, дважды отлученный от церкви за ограбление храмов, разбойник с большой дороги, однажды собственноручно перерезавший горло тридцати горожанам, затеял войну с Людовиком Толстым[64], и тот приказал разрушить замок. Рауль I отправился в Крестовый поход[65] с Филиппом Августом[66] и погиб во время штурма крепости Сен-Жан-д'Акр[67], копье пронзило его сердце. Но самым прославленным в роду Откёров был Иоанн V Великий, который в 1225 году перестроил крепость и менее чем за пять лет возвел мощный укрепленный замок Откёр, в стенах которого было возмечтал о французском престоле; он стал шурином короля Шотландии, уцелел в двадцати кровопролитных сражениях и умер в своей постели. Потом были Фелициан III, который босиком отправился в Иерусалим, Эрве VII, заявивший права на шотландский престол, и другие могущественные и знатные представители рода, игравшие важную роль на протяжении веков, вплоть до Иоанна IX. Последнему при кардинале Мазарини выпала печальная участь: на его глазах родовой замок после осады был разрушен, своды башен и крепостные стены взорваны, а апартаменты, где Карл VI[68] пытался оправиться от приступов безумия и где почти двести лет спустя Генрих IV[69] и Габриэль д'Эстре[70] провели восемь дней, сожжены. Ныне каменные обломки былого величия мирно покоились в траве.

Анжелика, не прерывая работы, жадно внимала рассказу, и видение этого канувшего в Лету великолепия вставало над ее станком, где в нежных переливах цвета рождалась роза. Девушка была несведуща в истории, и события прошлого в ее глазах обретали особое значение, превращаясь в прекрасную легенду. Анжелика трепетала, охваченная восторженной верой, замок поднимался из руин ввысь, к небесным вратам, и маркизы Откёр в ее сознании становились вровень с Девой Марией.

– А что, – спросила она, – наш новый епископ, господин Откёр, тоже потомок этой семьи?

Юбертина ответила, что епископ, должно быть, принадлежит к младшей ветви, ведь старшая уже давно угасла. И появление епископа здесь довольно необычно, поскольку на протяжении веков маркизы Откёр и духовенство Бомона находились в состоянии войны. Когда в середине двенадцатого века некий аббат взялся за строительство собора, в его распоряжении были лишь средства ордена; деньги вскоре закончились, а высота стен едва доходила до свода боковых капелл, поэтому пришлось перекрыть центральный неф деревянной крышей. Восемьдесят лет спустя Иоанн V, отстроив замок, пожертвовал триста тысяч ливров на церковь, что вместе с другими пожертвованиями позволило продолжить строительство. Центральный неф удалось завершить. А обе башни и главный фасад собора были закончены гораздо позднее, уже в пятнадцатом веке, около 1430 года. Чтобы вознаградить Иоанна V за щедрый дар, духовенство предоставило ему и его потомкам право упокоиться в расположенной в апсиде капелле, посвященной святому Георгию, которую с тех пор стали именовать капеллой Откёров. Но добрые отношения вряд ли могли продлиться долго, замок постоянно оспаривал привилегии города, то и дело вспыхивали вооруженные столкновения из-за податей и права первенства. И главное – возникали бесконечные раздоры из-за права взимать дорожную пошлину, поскольку сеньоры претендовали на взимание платы за проход по реке Линьоль. Однако тут начался бурный расцвет нижнего города с его ткацкими фабриками.

С тех пор благосостояние Бомона день ото дня упрочивалось, в то время как Откёры беднели, и наступил момент, когда замок был разрушен, а духовенство окончательно восторжествовало. Людовик XIV превратил церковь в собор, в старом монастырском дворе построили епископский дворец; и вот теперь, по воле случая, потомок Откёров вернулся в эти края, чтобы в качестве епископа управлять тем самым клиром, некогда взявшим верх над его предками после четырехсот лет борьбы.

– Но ведь монсеньор был женат, – заметила Анжелика. – И у него есть сын двадцати лет, не так ли?

Юбертина взяла ножницы, чтобы подправить одну из пергаментных заготовок.

– Да, так мне говорил отец Корниль. О, это очень печальная история… В двадцать один год, при Карле Десятом[71], монсеньор стал капитаном. В двадцать четыре года, в тысяча восемьсот

Юбер, втиравший белила в наколотый на кальке рисунок, переводя его на ткань, поднял голову; он выглядел очень бледным.

– Вот несчастье, – пробормотал он.

– Говорят, Откёр сам чуть не умер от горя, – продолжала Юбертина. – А через неделю, похоронив жену, он принял обет. Это произошло двадцать лет назад, теперь он стал епископом… Но рассказывают, что все двадцать лет он отказывался видеть сына, рождение которого стоило жизни его матери. Он избавился от ребенка, отдав на воспитание дяде, старому аббату, и не желал даже слышать о мальчике, стремясь забыть о его существовании. Но однажды, когда ему прислали портрет малыша, ему показалось, что он вновь видит покойную жену. После его нашли на полу без сознания, точно его оглушили ударом молота… Но с годами молитва, должно быть, помогла избыть великое горе. Добрый аббат Корниль вчера сказал мне, что недавно монсеньор наконец призвал сына к себе.

Анжелика закончила вышивать розу, такую свежую, что казалось, атлас источает аромат. Она снова устремила мечтательный и задумчивый взгляд в залитое солнцем окно.

– Сын монсеньора… – вполголоса повторила она.

Юбертина заканчивала свой рассказ.

– Кажется, молодой человек божественно красив. Отец хотел, чтобы он стал священником. Но старый аббат воспрепятствовал этому, мальчик вовсе не расположен к духовной карьере… К тому же у него миллионное состояние! Говорят, миллионов пятьдесят! Да, верно, от матери ему досталось пять миллионов, а если на них купили в Париже земельные участки, то сейчас это уже миллионов пятьдесят с лишним. И теперь он богат, как король!

– Богат, как король, красив, как бог, – машинально повторила Анжелика мечтательным голосом.

И механически сняла со станка шпульку с золотой нитью, чтобы начать вышивать на сетке большую лилию. Вытащив нить из зажима, она сделала стежок шелковой ниткой, закрепляя кончик золотой нити у самого края пергаментной подложки, дававшей объем. И, уже взявшись за работу, прошептала:

– О, как бы я хотела…

Она не договорила, настолько смутным было ее желание. Снова воцарилась глубокая тишина, нарушаемая лишь тихим пением, доносившимся из церкви. Юбер закончил рисунок, пройдясь кисточкой по намеченным пунктирным линиям; и орнамент проявился на красном шелке белым цветом.

Юбер снова заговорил:

– Как прекрасны были те старые времена! Господа носили одежду, украшенную вышивкой. В Лионе цена на ткани доходила до шестисот ливров за локоть. Если почитать устав и распоряжения по гильдии вышивальщиков, то там сказано, что королевские вышивальщики имеют право реквизировать работников у других мастеров с помощью солдат… А еще у гильдии был герб: на лазурном фоне золотая полоса и три золотых лилии, две вверху и третья в основании… Ах! Какие были прекрасные времена!

Он замолчал, постучал пальцем по ткацкому станку, чтобы удалить пылинки. Затем продолжил:

– В Бомоне до сих пор рассказывают легенду о семействе Откёр, в детстве я часто слышал ее от матери… Страшная чума опустошала город, она унесла уже половину жителей, когда Иоанн Пятый, отстроивший крепость, понял, что Бог послал ему силу для борьбы с чумой. Он шел босиком к больным, опускался перед ними на колени, целовал их в уста, и, как только он касался их со словами «Если угодно Богу, угодно и мне», больные исцелялись. Именно поэтому эти слова стали девизом рода Откёров. С тех пор все они наделены способностью излечивать от чумы… Какие гордые люди! Династия! Монсеньор до того, как посвятил себя вере, звался Иоанном Двенадцатым, и за именем его сына тоже должна следовать цифра, как у короля.

Каждое его слово убаюкивало Анжелику и все больше погружало ее в задумчивость.

– О, как бы я хотела… хотела… – повторяла она.

Держа шпульку, не касаясь золотой нити, она разматывала ее, направляя то вправо, то влево по пергаментной подложке, закрепляя каждый раз шелковым стежком. Большая золотая лилия постепенно расцветала.

– О, как бы я хотела, как бы хотела выйти замуж за принца… Пусть однажды вечером принц, которого я никогда прежде не встречала, придет на закате, возьмет меня за руку и поведет во дворец… И я бы хотела, чтобы он был очень красив и богат, да, самый красивый, самый богатый из всех когда-либо рожденных на земле! И чтобы было слышно, как под моими окнами гарцуют кони, чтобы мне на колени потоком падали драгоценные камни, чтобы золото дождем, золотым ливнем струилось из моих рук, стоит разжать ладони… А еще я бы хотела, чтобы принц безумно любил меня и чтобы сама я любила его до безумия. Мы были бы молоды, чисты и благородны, на веки вечные!

Юбер, оторвавшись от станка, подошел к Анжелике с улыбкой; в то время как Юбертина шутливо погрозила пальцем:

– Вот ведь тщеславная девчонка, ну и аппетиты у тебя! Ишь чего захотела – быть королевой. Конечно, уж лучше мечтать о троне, чем тайком таскать сахар и дерзить, когда тебе делают замечание. Давай продолжай, но на самом деле такие желания от дьявола, это в тебе говорят страсть и гордыня.

Анжелика весело посмотрела на нее:

– Матушка, о чем вы говорите?.. Разве любить красоту и богатство – это плохо? Я полюблю принца, потому что он красив, богат, потому что мне кажется, будто у меня на сердце становится тепло… Вы прекрасно знаете, что деньги меня не интересуют. Что деньги! Знали бы вы, что бы я сделала с этими деньгами, будь у меня их много. Они дождем пролились бы на город, на всех сирых и убогих. Истинное благо, если бы удалось справиться с нищетой! Но прежде всего, я бы наделила богатством вас с отцом. Мне хотелось бы видеть вас в одеждах из парчи, какие носили дамы и сеньоры былых времен.

Юбертина пожала плечами:

– Совсем с ума сошла! Но, дитя мое, ты бедна, ты бесприданница. Как можно мечтать о принце? Ты что, хочешь выйти замуж за человека, который богаче тебя?

– Выйти замуж?.. –

Эти победоносные рассуждения привели Юбера в восторг. Он был счастлив воспарить вместе с Анжеликой к облакам.

– Она права! – воскликнул он.

Но жена бросила на него недовольный взгляд.

– Дочь моя, ты позже поймешь, когда познаешь жизнь, – строго заметила она.

– Я знаю жизнь.

– Да откуда? Ты слишком молода, ты не ведаешь зла. Пойми, зло существует, и оно всесильно.

– Зло, зло…

Анжелика произнесла это медленно, чтобы понять значение слова. И в ее чистых глазах читалось все то же невинное удивление. Она прекрасно знает, что такое зло, в легендах достаточно часто говорится о нем. Ведь зло – это дьявол, не так ли? Что ж, дьявол всегда возрождается, но всегда оказывается побежден. В каждой битве он повержен на землю, побитый и жалкий.

– Зло… о матушка, если бы вы только знали, как мало меня это волнует! Всего-то и нужно превозмочь себя и жить счастливо.

Юбертина в тревоге махнула рукой:

– Ты заставляешь меня пожалеть, что я растила тебя вдали от людей, в доме, где, кроме нас с отцом, никого нет, и ты так мало знаешь о жизни… О каком рае ты мечтаешь? Как, по-твоему, устроен мир?

Лицо девушки озарилось великой надеждой, она склонилась над станком и тем же плавным движением повела нить.

– Матушка, ты считаешь меня глупой? Мир полон хороших людей. Если человек честен, если он трудится, это всегда вознаграждается… О, я знаю, изредка встречаются и плохие люди. Но стоит ли считаться с ними? Их не так много, и их вскоре ждет наказание… И потом, поймите, мир похож на большой сад. Да-да, на огромный парк, весь в цвету, залитый солнечным светом. Жить так хорошо, жизнь так прекрасна, что она не может быть плохой. – Анжелика оживилась, как будто взволнованная блеском шелка и золота. – Счастье – это совсем простая вещь. Мы, все хорошие люди, мы счастливы. А почему? Потому что мы любим друг друга. Вот так! Ничего сложного… Вот увидишь, когда придет тот, кого я жду. Мы сразу же узнаем друг друга. Я его никогда не видела, но знаю, какой он. Он войдет, скажет: «Я пришел за тобой». И я отвечу: «Я ждала тебя, я твоя». Он возьмет меня, и это будет навеки. Мы отправимся во дворец и будем спать на золотом ложе, инкрустированном бриллиантами. Видишь, все просто!

– Да ты совсем в уме повредилась, замолчи! – сердито перебила ее Юбертина. И, видя возбуждение Анжелики, все еще погруженной в свои мечты, добавила: – Замолчи! Ты пугаешь меня… Несчастная, вот выйдешь замуж за какого-нибудь бедняка и переломаешь себе кости, рухнув с небес на землю. Для нас, бедняков, счастье состоит лишь в смирении и послушании.

Анжелика по-прежнему улыбалась, не собираясь сдаваться:

– Я жду его, и он придет.

– Но она права! – воскликнул Юбер, зараженный горячностью Анжелики. – Почему ты ее ругаешь? Она ведь у нас так хороша собой, что сам король может взять ее в жены. Чего только не бывает на свете.

С грустью Юбертина подняла на него свои прекрасные, мудрые глаза:

– Не поощряй ее совершать неразумные поступки. Кто, как не ты, знает, что значит поддаться зову сердца.

Юбер изменился в лице, и на глазах у него выступили крупные слезы. Жена тут же пожалела, что решила преподать ему урок, и поднялась, чтобы взять его за руку. Но он отвел ее руку и, запинаясь, выговорил:

– Нет-нет, я не прав… Слышишь, Анжелика, ты должна слушаться мать. Мы с тобой оба неразумные, а она судит здраво… Я был не прав, не прав…

Он был слишком взволнован, чтобы вернуться к прерванной работе, и, оставив только что натянутую ризу, начал проклеивать уже вышитую хоругвь, лежавшую на станке. Взяв с ларя горшочек с фландрским клеем[72], он принялся промазывать ее с изнанки, что закрепляло вышивку. Его губы подрагивали, и больше он ничего не сказал.

И хотя Анжелика тоже покорно замолкла, в мыслях она взлетала все выше, в запредельность желания; и все в ней свидетельствовало об этом: восторженно полуоткрытый рот, глаза, в которых отражались голубые дали ее видений. И вот эту-то мечту бедной девушки она и вышивала золотой нитью; на белом атласе возникали и крупные лилии, и розы, и инициалы Девы Марии. Стебель лилии, шитый золотыми дорожками, тянулся вверх, тонкий, как солнечный луч, а длинные вытянутые листья, расшитые пайетками, схваченными канителью, разлетались звездным ливнем. В центре инициалы Пресвятой Девы – выпуклый золотой рельеф с узорами, шитыми гладью, сиявший, как сосуд со Святыми Дарами, в таинственном зареве исходящих от него лучей. И оживали розы из нежных шелков, и засияла дивной белизной сама риза, чудесно расцветшая золотом.

После долгого молчания Анжелика подняла голову. Она с лукавым видом посмотрела на Юбертину и кивнула, повторив:

– Я жду его, и он придет.

Это было чистым сумасбродством. Но Анжелика стояла на своем. Так и будет, она в этом уверена. Ничто не могло поколебать ее радостной убежденности.

– Как я сказала, матушка, так и будет.

Юбертина решила свести дело к шутке.

– А я-то думала, что ты не собираешься замуж, – сказала она, поддразнивая девушку. – Ведь никто из святых мучениц, вскруживших тебе голову, не шел под венец. Вместо того чтобы покориться, они обращали нареченных в свою веру, сбегали от родителей и покорно подставляли шею палачу.

Девушка слушала в ошеломлении. Затем разразилась громким смехом. И в этом звонком смехе слились ее юность, исполненная силы, и жизнелюбие. Все эти истории святых были так давно! Времена изменились, торжествующий Бог больше не призывает умирать за него. В Золотой легенде Анжелику куда больше привлекали чудеса, чем презрение к миру и тяга к смерти. Ах! Конечно же, она хочет выйти замуж, и любить, и быть любимой, и быть счастливой!

– Тогда берегись! – продолжила Юбертина. – Ты заставишь твою святую покровительницу Агнессу проливать слезы. Ты ведь знаешь, что она отказалась от сына префекта и предпочла умереть Христовой невестой?

Зазвонил большой колокол башни, из плюща, густо затянувшего одно из окон апсиды, вылетела стайка воробьев. В мастерской Юбер, по-прежнему хранивший молчание, повесил свежепропитанную клеем хоругвь для просушки на один из вбитых в стену длинных гвоздей. Солнце, передвинувшись, высветило старые инструменты, мотовило, ивовые катушки, медный канделябр; и, когда оно добралось до двух работниц, засиял и станок, на котором

– Так ведь я и говорю об Иисусе!

IV

Несмотря на присущую ей живость и веселый задор, Анжелика любила одиночество; и, оставаясь одна в своей комнате утром и вечером, она действительно отдыхала душой, уходя от повседневности и укрываясь в мире своих грез. Иногда, в течение дня, когда ей удавалось улучить минутку, она с радостью заглядывала к себе, будто обретая полную свободу.

Просторная комната занимала половину пространства под крышей, рядом находился чердак. Стены, балки, даже открытые стропила здесь были полностью побелены, и в этой белой пустоте старинная дубовая мебель казалась особенно темной. Когда внизу, в гостиной и спальне, обновляли обстановку, то наверх снесли мебель всех эпох: сундук времен Ренессанса, стол и стулья в стиле Людовика XIII, огромную кровать эпохи Людовика XIV и изящный шкаф в стиле Людовика XV. Среди этих почтенных старинных вещей выделялись лишь белая фаянсовая печь и маленький туалетный столик, покрытый вощеным ситцем. Огромная кровать ввиду почтенного возраста выглядела особенно внушительно, она была задрапирована розовой персидской тканью с пучками вереска, настолько выцветшей, что рисунок почти стерся.

Но больше всего Анжелика любила балкон. Из двух французских окон одно, левое, ныне было заколочено обычными гвоздями; а балкон, который когда-то тянулся во всю ширину комнаты, теперь остался лишь перед правым окном. Поскольку балки под ним были все еще прочными, на место старых, прогнивших досок положили паркет и прикрутили железные перила. Получился очаровательный уголок, своеобразная ниша под коньком крыши, зашитым досками в начале девятнадцатого века. Перегнувшись через перила, можно было увидеть весь довольно обветшавший садовый фасад дома: основание, сложенное из плоских камней, фахверковые стены с выступающей кирпичной кладкой и высокие окна, заметно уменьшившиеся после переделок. Внизу дверь кухни защищал цинковый навес. А на самом верху крайние стропила, выдвинутые, как и конек крыши, на метр вперед, опирались на массивные консоли, которые поддерживал карниз первого этажа. В результате балкон оказался окружен лесом балок и старой деревянной обшивкой, заросшей мхом и матиолой.

С тех пор как Анжелике отвели эту комнату, она много часов проводила на балконе, облокотившись на перила. Внизу простирался сад, где темнел вечнозеленый высокий самшит; у собора в одном углу несколько тощих кустов сирени окружали старую гранитную скамью; в другом – в стене, почти полностью затянутой плющом, была незаметная дверца, ведущая на пустырь, именуемый садом Марии, огромный участок земли, ныне оставленный невозделанным, некогда там был монастырский фруктовый сад. Через пустырь протекал бурный ручей Шеврот, женщинам из соседних домов разрешалось стирать там белье, а среди развалин старой мельницы нашли приют семьи бедняков; на самом пустыре никто не жил, оттуда через переулок Гердаш, пролегавший между высокими стенами епископского дворца и особняком графов Вуанкур, можно было попасть на улицу Маглуар. Летом пышные кроны столетних вязов заслоняли узкий горизонт, который с юга замыкался громадой собора. Огражденный со всех сторон сад Марии дремал в тиши своего запустения, заросший сорной травой, которую посеял ветер, и редкими тополями и ивами. Лишь певучее журчание ручья, сбегавшего по камушкам к реке, откликалось несмолкаемой хрустально-чистой музыкой.

Анжелике никогда не надоедало смотреть на этот затерянный уголок. И все же целых семь лет каждое утро она видела там то же, что и вчера. Деревья особняка Вуанкуров, выходившего фасадом на Главную улицу, росли так густо, что только зимой она могла разглядеть, как там прогуливается ее сверстница Клер, дочь графа. В епископском саду, где кроны деревьев образовывали плотную завесу, она тщетно высматривала сутану епископа; а старая калитка, что вела в обнесенный стеной сад, должно быть, давно была заколочена, потому что Анжелика никогда не видела ее приоткрытой, даже садовник не пользовался ею. Зато на пустыре женщины часто стирали белье, а ребятишки в лохмотьях валялись на траве.

Весна в этом году была необычайно мягкой. Анжелике исполнилось шестнадцать лет. Прежде только ее глазам была ведома радость наблюдать, как зеленеет под апрельским солнцем сад Марии. Нежность распускающихся листьев, прозрачность теплых вечеров, благоухающее обновление земли – все это обычно лишь забавляло ее. Но в этом году, с первой раскрывшейся почкой, ее сердце вдруг забилось. При виде растущих трав, с каждым порывом ветра, доносившего крепнущий запах зелени, в ней нарастало беспокойство. Внезапная беспричинная тоска теснила грудь. Однажды вечером она, расплакавшись, бросилась в объятия Юбертины, хотя у нее не было никаких причин для печали, – напротив, она была очень счастлива. Ночами ей снились восхитительные сны, она видела проплывающие мимо тени, почти теряла сознание от восторга, о котором не смела вспоминать при пробуждении, смущенная этим счастьем, подаренным ангелами. Иногда она просыпалась, вздрагивая, прижимая стиснутые руки к груди; вскакивала со своей громадной кровати и, прыгая босиком по плиточному полу, задыхаясь, бежала открывать окно. Она долго стояла, дрожа, не понимая, что с ней, пока ее не успокаивал поток свежего воздуха. Она постоянно испытывала изумление, не узнавая себя, с удивлением чувствуя, будто она переполнена радостью и страданием, о которых прежде не подозревала, переполнена волшебным созреванием женщины.

О, неужто невидимая сирень и ракитник и в самом деле источают такой нежный аромат, от которого неизменно рдеют румянцем щеки? Никогда прежде она не замечала теплоты запахов, чье живое дыхание коснулось ее теперь. А как в прежние годы она могла не обращать внимания на высокую цветущую павловнию, огромным лиловым букетом раскинувшуюся между двумя вязами в саду Вуанкуров? А в этом году, стоило взглянуть на нее, как глаза Анжелики туманились от волнения, настолько этот бледно-лиловый цвет трогал ее сердце. Точно так же она не помнила, чтобы прежде Шеврот так громко журчал среди камешков и камыша. Он явно о чем-то говорил, она слышала, как он что-то лепечет, постоянно повторяя одно и то же. И это приводило ее в замешательство. Переменился ли пустырь, и теперь все там вызывает удивление, обретая тем самым новый смысл? Или, скорее, меняется она, чтобы чувствовать, видеть, слышать, как прорастает новая жизнь?

Но еще больше девушку удивлял собор, эта огромная масса, перекрывавшая справа полнеба. Каждое утро Анжелике представлялось, что она видит его впервые, и, взволнованная своим открытием, она чувствовала, что эти старые камни любят и размышляют так же, как она. За этим чувством

Собор тоже был полон жизни. Сотни ласточек свили гнезда под рядами трилистников и даже в углублениях вимпергов и пинаклей, и их полету внимал приютивший их храм. Дикие голуби, поселившиеся на вязах в саду епископского дворца, ворковали, расхаживая мелкими шажками по краю террас, как прохожие на бульваре. Иногда ворон, казавшийся отсюда размером с муху, усевшись на шпиле, чистил перья, теряясь в небесной сини. Целый растительный мир – всевозможные травы и лишайники – пробивались в трещинах стен, оживляя старые камни невидимым упорством своих корней. В дождливые дни вся апсида с грохотом просыпалась, ливень с ревом ударял по свинцовым пластинам крыши, лился по желобам карнизов, перекатывался с этажа на этаж, как горный поток, вышедший из берегов. А грозные октябрьские и мартовские ветра, проносясь сквозь лес пиньонов и аркад, колонн и розеток[73], пробуждали душу собора, и оттуда доносились гневные и жалобные голоса. Наконец солнце оживляло его подвижной игрой золотых лучей, с самого утра, молодившего его светлым весельем, и до вечера, медленно растущей тенью погружавшего в безгласную тьму. И собор жил своей особой жизнью, в его жилах пульсировала кровь, он весь сотрясался во время торжественных обрядов с их колокольным звоном, величественным звучанием органов, песнопением священнослужителей. Внутри всегда трепетала жизнь: угасающий шум далекой мессы, легкий шорох платья женщины, опускающейся на молитвенную скамью, едва различимый трепет, набожный пыл безмолвной молитвы.

Теперь, когда дни становились длиннее, Анжелика утром и вечером подолгу стояла на балконе, прислонившись плечом к своему великому другу – собору. Еще больше он нравился ей по вечерам, когда на фоне звездного неба виднелась лишь мощная громада. Детали сливались, она едва могла различить стрельчатые аркбутаны – мосты, перекинутые в пустоту.

Она чувствовала, как он просыпается во тьме, полный сновидений, длившихся семь столетий, и молитв бесчисленных прихожан, преклонивших колени перед алтарем в надежде или отчаянии. Это было непрерывное бдение, исходящее из бесконечности прошлого и уходящее в вечность будущего, таинственное и страшное бдение Господней обители, где Бог не мог забыться сном. И в этой темной недвижной и живой громаде взгляд Анжелики был прикован к окну капеллы на хорах, вровень с кустами сада Марии, к единственному окну, которое светилось, будто глаз, пристально вглядывающийся в туманную ночь. За окном у колонны горела лампада. Это была та самая капелла Святого Георгия, которую прежние аббаты передали Иоанну V, маркизу Откёру, и его потомкам в награду за щедрость, с правом покоиться здесь. В капелле сохранился витраж двенадцатого века, запечатлевший житие этого святого. С наступлением сумерек легенда, подобно видению, выступала из тени в сияющем ореоле; вот почему мечтательную Анжелику так зачаровывало это окно.

Фон витража был синим, обрамление – красным. На темном насыщенном фоне красочные фигуры, чьи развевающиеся легкие одежды рельефно обрисовывали тело, каждая деталь была выполнена из цветного стекла, обведенного черными свинцовыми перемычками. Три сцены из легенды, выложенные одна над другой, занимали все окно до самого архивольта. Внизу царская дочь, которую собираются принести в жертву дракону, выходит из города в роскошных одеждах и встречает святого Георгия у пруда, а из воды высовывается голова чудовища; на ленте начертаны такие слова: «Добрый рыцарь, молю, не иди на гибель ради меня, ибо ты не в силах помочь мне и избавить меня от напасти, а лишь найдешь свою кончину». Затем в центральной сцене изображалась битва: святой на коне пронзает дракона, что поясняется следующей фразой: «Георгий так мощно метнул свое копье, что поразил дракона и тот рухнул наземь». Наконец еще выше дочь царя ведет плененное чудовище в город: Георгий изрекает: «Красавица, обвяжи его своим поясом вокруг шеи и ничего не страшись». И когда она сделала, как он велел, дракон последовал за ней, как покорный пес. В прежние времена витраж в полукруглой арке, должно быть, дополнялся орнаментом. Но позже, когда капелла перешла к Откёрам, они заменили этот орнамент собственными гербами. И вот во тьме ночной над сюжетами древнего витража засиял более современный и яркий мотив. Тут были гербы Иерусалима и рода Откёров. Первый разбит на четыре и одно поле; второй – на два и три. В полях Иерусалимского золотого креста с Т-образными окончаниями на серебряном фоне четыре таких же крестика поменьше. В гербе рода Откёров на голубом поле золотая крепость, черный щит с серебряным сердцем посредине и три золотые лилии – две в главном поле и одна в основании. Гербовый щитdexterиsinister[74] поддерживают две золотые химеры, а сверху он увенчан голубым султаном и серебряным, с золотыми узорами шлемом, разрубленным спереди и замыкающимся решеткой в одиннадцать прутьев, – то был шлем герцогов, маршалов Франции, дворян и предводителей суверенных княжеств. А девиз звучал так: «Если угодно Богу, угодно и мне».

Раз за разом, всматриваясь в сцену, где святой Георгий разит копьем чудовище, а царская дочь короля воздевает молитвенно сложенные руки, Анжелика проникалась образом этого святого. На таком расстоянии ей было трудно различить фигуры, но она дорисовывала их в своих грезах: стройная белокурая девушка, похожая на саму Анжелику, и простосердечный и великолепный рыцарь, прекрасный, как ангел. Он придет вызволить ее из неволи, и она в знак благодарности поцелует его руки. И это приключение, о котором она смутно мечтала, встреча на берегу озера с прекрасным, как сон, юношей, который спасет ее от смертельной опасности, смешалось с воспоминанием

Золотая легенда научила ее и тому, что чудеса могут стать частью повседневной жизни, привычного хода вещей. Они совершаются в самые тяжелые моменты, непрерывно, с чрезвычайной легкостью и в любых ситуациях, множатся, проявляют себя, наводняют жизнь даже без особой необходимости, только ради удовольствия вступить в противоречие с законами природы. Бог и человек существуют рядом. Так Абгар[76], царь Эдессы, пишет Иисусу, а тот отвечает ему. Святой Игнатий[77] получает письма от Девы Марии. Мать и Сын повсеместно появляются в различных обликах и собеседуют с людьми с благостной улыбкой. Святой Этьен[78] при встрече запросто общается с ними. Все девы-мученицы становятся Христовыми невестами, а мученики возносятся на небо, чтобы соединиться с Богородицей. Что касается ангелов и святых, то они всегда сопровождают людей, возникают и исчезают, проходят сквозь стены, являются в снах, вещают с облаков, помогают в рождении и смерти, поддерживают в страданиях, вызволяют из темниц, дают ответы, исполняют поручения. По примеру ангелов творят чудеса и святые. Сильвестр[79] обвязывает пасть дракона шелковой нитью. Земля возвысилась и подняла Илария вровень с другими епископами, хотевшими его унизить, и стала ему престолом. Драгоценный камень падает в потир святого Лупа[80]. Упавшее дерево сокрушает врагов святого Мартина, собака по его слову отпускает пойманного зайца, пожар по его велению тут же затухает. Мария Египетская идет по воде как посуху, пчелы вылетают из уст новорожденного Амвросия[81]. Святые постоянно исцеляют слепоту, парализованные или усохшие конечности, проказу и особенно чуму. Ни один недуг не может противостоять крестному знамению. В толпе святые выделяют страждущих и болящих, дабы мановением руки исцелить всех разом. Смерть побеждена, воскрешения случаются так часто, что становятся обыденностью. И когда испускают дух сами святые, чудеса не только не прекращаются, но даже происходят еще чаще, подобно не вянущим цветам на их могилах. Из ног и главы святого Николая[82] вытекают струи целебного масла. Когда открывают гроб святой Цецилии, оттуда веет ароматом роз. Гроб мученицы Доротеи полон манны небесной. Мощи святых дев и мучеников посрамляют лжецов, заставляют воров вернуть украденное, приносят детей бесплодным женщинам, возвращают здоровье умирающим. Нет больше ничего невозможного, незримое торжествует, и единственным законом является прихоть сверхъестественного. В языческих храмах орудуют жрецы и чародеи, мы видим, как жнет серп в незримой руке, как ползут медные змеи, слышим, как смеются бронзовые истуканы и затягивают песнь волки. Святые тотчас принимают вызов и сокрушают жрецов: освещенные облатки превращаются в живую плоть, иконы Христа мироточат; посохи, воткнутые в землю, начинают цвести, из скал бьют ключи; дерево преклоняется пред Иисусом; и снова вещают отрубленные головы, склеиваются разбитые чаши, дождь обходит храм стороной, затопляя ближние дворцы, одежда отшельников не изнашивается, а каждый год обновляется, как шкуры животных. В Армении гонители сбрасывают в море свинцовые гробы с телами пяти мучеников, и тот, в котором покоятся останки апостола Варфоломея, плывет впереди, а остальные плывут вслед за ним, воздавая ему честь, и эти гробы, выстроившись, как эскадра, медленно по воле ветра направляются по бескрайнему морю к берегам Сицилии.

Анжелика свято верила в чудеса. В своем неведении она воспринимала как чудо восход звезд и цветение обычных фиалок. Ей казалось безумием представлять мир как механизм, управляемый неизменными законами. Столько всего ускользало от нее, она чувствовала

Однажды вечером в мае на балконе, где было проведено столько часов, Анжелика разрыдалась, но не оттого, что ей было грустно, ее переполняло ожидание, хотя никто не должен был прийти. Было очень темно, сад Марии под усыпанным звездами небом выглядел черным провалом, можно было различить только темные очертания старых вязов у епископского дворца и особняка Вуанкуров. Светилось лишь витражное окно верхней капеллы. Но если никто не должен прийти, то почему ее сердце бьется так сильно? Это было ожидание, оно возникло еще в годы отрочества, с возрастом нарастало и вылилось в тревожную лихорадку девичьего созревания. Она бы уже ничему не удивилась, вот уже несколько недель в этом таинственном уголке, населенном ее воображением, ей мерещились голоса. Там оживал сверхъестественный мир Легенды, мир святых и дев-мучениц, чудо было готово расцвести. Анжелика чувствовала, как все оживает; там, где прежде царило молчание, звучали голоса, листья деревьев, река, камни собора вступали с ней в разговор. Но кто доносит этот шепот незримого, чего добиваются неведомые силы, проникающие извне и парящие в воздухе? Она неотрывно вглядывалась в темноту, будто явилась на свидание, которого ей никто не назначал, и ждала, постоянно чего-то ждала, пока не засыпала с ощущением, что неведомые силы помимо ее воли решают, какой будет ее жизнь.

Целую неделю Анжелика проплакала вот так, в ночной тьме. Она вновь возвращалась на балкон и ждала. Ее окутывала странная пелена, с каждым вечером становившаяся все плотнее, будто горизонт сжимался и давил на нее. Все ее тяготило, голоса теперь перекликались в ее голове, но разобрать, что именно они говорят, было невозможно. Природа, земля с бескрайним небом медленно проникали в ее существо. При малейшем шорохе у нее горели ладони, а глаза напряженно всматривались в темноту. Что это – долгожданное чудо? Нет, опять померещилось, скорее это был трепет крыльев ночной птицы. И Анжелика вновь прислушивалась, замечая, как по-разному шелестят листья вязов и ив. Сколько раз ее била дрожь, когда камешек скатывался в ручей или под домом пробегал какой-то зверек. Она, слабея, перегибалась через перила. Ничего, пока ничего.

Наконец однажды вечером, когда с безлунного неба опустилась теплая тьма, что-то началось. Она боялась, что ошиблась, это был такой легкий, почти неразличимый, тихий звук, не такой, как привычные звуки. Он не повторился, и она затаила дыхание. Затем этот звук усилился, но по-прежнему раздавался не слишком отчетливо. Он напоминал далекий, едва различимый шум шагов, словно трепет воздуха, возвещающий о чьем-то приближении, не уловимом ни зрением, ни слухом. То, чего она ждала, пришло из царства незримого, медленно отделяясь от трепещущего воздуха. Это постепенно возникало из ее мечты, как воплощение смутных желаний юности. Может быть, это святой Георгий с витража беззвучно ступает своими нарисованными ногами по высокой траве, чтобы подняться к ней? Но окно померкло, и она больше не могла различить святого; изображение расплылось и испарилось словно маленькое багровое облачко. В тот вечер больше ничего не произошло. Но на следующий день, в то же время, в той же темноте, шум усилился, раздался немного ближе. Это явно были шаги, шаги призрака, едва касавшегося земли. Они то затихали, то звучали снова, и она никак не могла определить, откуда именно они исходят. Возможно, звук шагов доносился из сада особняка Вуанкуров, где под вязами затаился какой-нибудь ночной гуляка. Или, скорее, это там, в епископском саду, у куста огромной сирени, от буйного запаха которой замирает сердце. Но сколько бы она ни всматривалась во тьму, о приближении долгожданного чуда свидетельствовал только слух, а еще обоняние: к сгустившемуся аромату цветов, казалось, примешивалось чье-то дыхание. И ночь за ночью круг шагов смыкался под балконом, она слушала, как они продвигаются к стене, к ее ногам. Шаги остановились, и наступило долгое молчание, а затем медленно сжимающееся объятие сомкнулось, и ей показалось, что она теряет сознание.

В следующие вечера она увидела, что среди звезд появился тонкий серп молодой луны. Но к полуночи месяц смещался, прячась за крышу собора, будто тяжелое веко закрывало яркий, светящийся глаз. Анжелика следила за ним, наблюдала, как в сумерках он становится все шире, нетерпеливо ожидая, когда же этот факел наконец осветит невидимое. Действительно, постепенно в ночном мраке проступал сад Марии с развалинами старой мельницы, кронами деревьев и стремительным ручьем. А потом, при свете луны, сотворение продолжилось. То, что пришло из сна, теперь обрело очертания человека. Сперва она увидела только бледный силуэт, двигавшийся в лунном свете. Что это? Тень ветки, качнувшейся на ветру?.. Иногда все исчезало, пустырь застывал в мертвой неподвижности, и Анжелике казалось, что это ей привиделось. Потом сомнений не осталось, темное пятно пересекло освещенное пространство, скользнув от одной ивы к другой. Она потеряла его из виду, нашла снова, так и не сумев понять, что это. Как-то вечером

С тех пор у Анжелики появилась тайна. Ее голая комната с выбеленными стенами была полна этой тайной. Она часами лежала с закрытыми глазами на своей широкой кровати, казавшейся такой большой по сравнению с ее худеньким телом, но не спала, а представляла ту недвижную тень на земле, высветленной лунным светом. Когда на рассвете она вновь открывала веки, то переводила взгляд с огромного шкафа на старый сундук, с изразцовой печи на маленький туалетный столик, и ей было странно, что она не видит загадочный профиль, который могла бы в точности нарисовать по памяти. И вновь во сне появлялась эта тень, скользнув в комнату по бледному вереску занавесок. Эта тень сопровождала Анжелику и во сне и наяву. Теперь она стала спутницей ее собственной тени, ныне их было две, хотя в снах девушка пребывала одна. И эту свою тайну она не доверила никому, даже Юбертине, хотя раньше ничего от нее не скрывала. Когда Юбертина, удивленная ее прекрасным настроением, спросила о причине, Анжелика, зардевшись, ответила, что ее радует ранняя весна. С утра до вечера радость жужжала в ней, как весенняя муха, опьяненная первыми лучами солнца. Никогда еще вышитые ею ризы не блистали таким великолепием шелка и золота. Юберы, улыбаясь, думали, что у нее просто хорошее настроение. С приближением сумерек радость Анжелики усиливалась, с появлением луны ей хотелось петь, а в заветный час она выходила на балкон и видела тень. И пока луна росла, Анжелика всякий раз видела эту прямую и безмолвную тень, она ничего не знала о ней, не знала, кому та принадлежит. Это была всего лишь тень, видимость, быть может, тот святой, сошедший с витража, а может, ангел, который когда-то любил святую Цецилию, а теперь, в свою очередь, нисходит к ней? Эта догадка вызывала у нее гордость, была приятна, как ласка незримого мира. Потом ею овладевало нетерпение, и она снова начинала ждать.

Полная луна освещала сад Марии. Когда она оказывалась в зените, деревья в накрывавшем их белом сиянии лишались тени и напоминали фонтаны, струящиеся безмолвным светом. Пустырь заливала волна кристально чистого лунного сияния; всепроникающие лучи были настолько яркими, что можно было различить даже тонкий узор ивовых листьев. Казалось, что легчайшее колебание воздуха всколыхнет это озеро света, спящее в царственном спокойствии меж высокими вязами соседних садов и гигантской громадой собора.

Прошло еще два вечера, и на третий Анжелика, выйдя на балкон, почувствовала, как участилось биение сердца. Она увидела, что внизу, в ярком свете, стоит он, обратив к ней лицо. Его тень, как и тени деревьев, съежилась под ногами и исчезла. Остался лишь он один. На таком расстоянии она могла видеть его совершенно отчетливо, как днем: двадцатилетний светловолосый юноша, высокий и стройный. Со своими вьющимися волосами, мягкой бородкой, прямым, несколько крупным носом, возвышенным и кротким взглядом темных глаз, он был похож на святого Георгия или на прекрасного Иисуса. Анжелика тотчас узнала его: она представляла его точно таким, это был он, именно его она и ожидала увидеть. Наконец-то свершилось чудо, и в этом живом видении медленно воплотилось незримое. Он возник из неведомого пространства, из трепета материи, шепота голосов, из переменчивых игр ночных теней – всего, что окутывало ее, и теперь она едва не лишилась чувств. И вот она видела его в двух футах над землей – сверхъестественное пришествие: Анжелику со всех сторон окружили чудеса, плывущие по таинственному лунному озеру. Ему сопутствовали все герои Золотой легенды: святые, чьи посохи начинали цвести, и девы, чьи раны источали млеко. И в светлом полете дев-мучениц бледнели звезды.

Анжелика не сводила с него глаз. Он поднял руки и, широко распахнув, потянулся к ней. Она без страха улыбнулась ему.

V

Раз в три месяца Юбертина устраивала стирку. Это было целое событие. В помощь нанимали матушку Габе. На целых четыре дня можно было забыть о вышивках, и Анжелика с удовольствием стирала и полоскала белье в чистых водах Шеврота, воспринимая это занятие как отдых. Белье кипятили с золой, а потом на тачке через калитку вывозили на пустырь, и там, на свежем воздухе, под палящим солнцем проводили дни напролет.

– Матушка, в этот раз стирка за мной, мне это так нравится!

И хохочущая Анжелика с закатанными по локоть рукавами, размахивая вальком, колотила белье, радуясь здоровому, хоть и нелегкому труду, обрызгивая себя мыльной пеной.

– Руки у меня окрепнут, и это хорошо!

Ручей пересекал пустырь наискосок, сначала медлительно и сонно, а потом разлетался стремительным каскадом на каменистом склоне. Он вытекал из сада епископского дворца через специально проделанный проем под стеной, а на другом краю пустыря, возле особняка Вуанкуров, скрывался под сводчатой аркой, уходя под землю, чтобы вынырнуть метрах в двухстах; он струился по Нижней улице, впадая затем в Линьоль. Так что за бельем следовало хорошенько присматривать, любая упавшая в поток вещица уплывала бесследно.

– Матушка, подожди, подожди!.. Я прижму полотенца тяжелыми камнями. Посмотрим, сможет ли этот воришка-ручей их утащить!

Анжелика опустила камень и вернулась к развалинам старой мельницы, чтобы принести другой, наслаждаясь физическим трудом и усталостью; она ушибла палец, но тут же потрясла рукой в воздухе, утверждая, что ничего страшного.

Днем семьи бедняков, приютившиеся среди этих развалин, отправлялись просить милостыню на дорогах. На пустынном, заброшенном поле с куртинами бледных ив и высокими тополями было восхитительно прохладно, оно поросло сорной травой, доходившей до самых плеч. В соседних садах тихо

Анжелика изо всех сил орудовала вальком, только мелькали ее белые руки.

– Мама, а что у нас на ужин? Ты помнишь, что обещала мне клубничный пирог?

Но на этот раз полоскать белье Анжелике пришлось в одиночку. У матушки Габе прихватило поясницу, она не пришла, а Юбертина хлопотала по хозяйству. Опустившись на колени на выстланных соломой мостках, девушка брала одну вещь за другой и старательно полоскала белье, пока мутная вода не становилась кристально чистой. Она не спешила, ее терзало тревожное любопытство; еще поутру Анжелика с изумлением заметила перед окном капеллы Откёров пожилого мастера в серой блузе, который сколачивал легкие подмостки. Неужто решили починить витраж? Давно пора было: в фигуре святого Георгия выпало несколько цветных фрагментов; в других местах утраченные за столетия цветные стекла были заменены прозрачными. И все же Анжелика была недовольна. Она так привыкла к прорехам на фигурах святого, пронзающего дракона, и царской дочери, обвязавшей его пояском, чтобы вести его за собой, что уже заранее оплакивала их, будто кто-то вздумал причинить им вред. Это святотатство – пытаться переделать старинный витраж. Но когда она возвращалась после обеда, гнев ее вдруг рассеялся: на мостках стоял другой работник, молодой, в такой же серой блузе. И она узнала его, то был он.

Весело, без смущения, Анжелика вернулась к ручью и опустилась на колени на солому, настеленную на мостках. Затем принялась вручную полоскать белье в прозрачной воде. Да, то был он, высокий, худощавый, светловолосый, с красивой бородкой и вьющимися волосами, как у молодого бога, такой же белолицый, каким она видела его в свете луны. И поскольку это он, за витраж можно было не опасаться: раз прикоснувшись, он украсит его. И она не разочаровалась, увидев на нем эту блузу: такой же работник, как она, наверное, мастер по стеклу. Это, как ни странно, заставило ее улыбнуться, ведь она была абсолютно уверена, что ее мечта о богатстве сбудется. Рабочая блуза – это всего лишь внешняя оболочка. Какой смысл знать все? Однажды он станет тем, кем должен быть. Золотой дождь струился с крыши собора, дальним рокотом двух церковных органов грянул триумфальный марш. Анжелика не задавалась вопросом, каким путем молодой человек днем или ночью попадает на пустырь. Если он живет в одном из соседних домов, то он мог пройти лишь по переулку Гердаш, вдоль стены епископского дворца до улицы Маглуар.

И вот прошел чудесный час. Склонившись, Анжелика полоскала белье, едва не касаясь лицом прохладной воды; но всякий раз, протягивая руку за новой вещью, она поднимала голову и бросала на юношу взгляд, в котором сквозь смятение сердца пробивалась лукавая нотка. А он, стоя на помосте и с очень занятым видом отмечая дефекты витража, искоса поглядывал на нее, смущенный тем, что она застала его врасплох. Удивительно, как быстро он краснел: его лицо мгновенно покрывалось румянцем. При малейшем волнении, вспышке гнева или нежности вся кровь приливала к его лицу. Стоило им встретиться взглядом, он, почувствовав, что она разглядывает его, так робел, что превращался в мальчугана, застигнутого за шалостью: он смущенно разводил руками и бормотал какие-то указания старику-помощнику. Анжелика, с наслаждением окунавшая кисти рук в прохладный ручей, догадывалась, что он так же невинен, как она, совсем не искушен в жизни, но страстно жаждет познать эту жизнь. Нет нужды вслух произносить то, что приносят невидимые посланцы и повторяют немые уста. Она поднимала голову, видела, как он отворачивается; текли минуты, и это было восхитительно.

Внезапно она заметила, что он спрыгнул с помоста, а потом, пятясь, пошел по траве, как бы отдаляясь от мостков, чтобы лучше охватить взглядом витраж. Анжелика чуть не рассмеялась, ведь он явно хотел приблизиться к ней, и только к ней. В этом прыжке была яростная решимость человека, который рискнул всем, и было трогательно и забавно, что он остановился в нескольких шагах от нее, встав спиной к ней и не смея обернуться, до смерти смущенный своим импульсивным поступком. На мгновение ей показалось, что он, так и не оглянувшись на нее, вернется к витражу, от которого отошел. Однако, приняв отчаянное решение, он обернулся; и как только она с озорной улыбкой подняла голову, их взгляды встретились и соединились. Это повергло обоих в чрезвычайное смятение: они утратили самообладание и никогда бы не выпутались из этой ситуации, если бы не драматическое происшествие.

– Ой! О боже! – в отчаянии воскликнула Анжелика.

В волнении она упустила рубашку, которую машинально продолжала полоскать, та выскользнула у нее из рук, и ее понесло быстрым потоком. Еще минуту, и рубашка исчезла бы у стены особняка Вуанкуров, под сводчатой аркой, куда нырял ручей. После мучительных секунд промедления юноша опомнился и спешно кинулся за рубашкой. Но в бурном потоке, сбегавшем по камешкам склона, беглянку уносило течением куда скорее. Юноша нагнулся за ней; казалось, она вот-вот окажется у него в руках, но ему удалось захватить только пригоршню пены. Рубашка еще дважды ускользнула от него. Наконец взволнованный юноша с видом храбреца, рискующего жизнью, ступил в воду и спас рубашку как раз в ту минуту, когда она уже почти уплыла под землю.

Анжелика, которая до тех пор с тревогой следила за спасательной операцией, рассмеялась с радостным облегчением. Ах! Вот оно, приключение, о котором она так давно мечтала, встреча на берегу озера, страшная опасность, от которой ее избавил молодой человек, прекрасный, как божий день! Святой Георгий, трибун, воин оказался не кем иным, как художником по стеклу, молодым работником в серой блузе. Когда она увидела, что он возвращается с промокшими ногами, неуклюже прижимая к себе мокрую рубашку, смущенный нелепым и страстным порывом, заставившим его ринуться спасать белье, ей пришлось закусить губу, чтобы сдержать вспыхнувшее веселье, которое рвалось из груди.

Он забылся, заглядевшись на Анжелику. Она была так очаровательна в своей детской свежести, в этом с трудом сдерживаемом смехе, в котором трепетала ее юность! В брызгах воды, с заледенелыми руками, она источала чистоту и свежесть родника, пробивающегося средь лесного мха. В ярком солнечном свете вся она светилась здоровьем и радостью. Ее можно было принять за добропорядочную домохозяйку, и все же даже в домашнем платье Анжелика с ее тонкой талией, слегка удлиненным овалом лица напоминала принцессу из древних преданий. И он не знал, как вернуть ей рубашку, так прекрасна была она, воплощение

Но Анжелика понимала, что стоит разжать губы, и она расхохочется. Бедный юноша! Он выглядел так трогательно; но желание смеяться было неодолимо, она была слишком счастлива, ей хотелось смеяться, смеяться взахлеб, и этот смех переполнял ее.

Наконец она решила, что сможет заговорить, и хотела сказать просто: «Спасибо, сударь». Но смех прорвался, она осеклась, так и не закончив фразы; и смех посыпался дождем звонких нот, которые разлетелись под хрустальный аккомпанемент ручья. Юноша растерялся и не нашелся, что сказать. Бледное лицо вдруг залилось краской; по-детски застенчивые глаза сверкнули орлиным блеском. Он ушел, а вместе с ним исчез и пожилой работник, а Анжелика, склоняясь над ручьем, продолжала полоскать белье, и все смеялась ослепительному счастью этого дня.

Назавтра с шести утра принялись расстилать чистое белье из вчерашнего узла, с которого все еще капала вода. Как раз поднялся сильный ветер, который поможет его просушить. Однако, чтобы вещи не разлетелись, пришлось их прижать камнями по краям. Белье, разложенное на зеленой, сочной траве, сияло белизной, и казалось, что луг вдруг покрылся белоснежными дорожками маргариток.

Вернувшись после обеда, Анжелика пришла в отчаяние: сохнущее белье грозило разлететься – так силен был ветер, могучими порывами расчистивший небесную синь; и вот уже вырвалась из-под камней простыня, а несколько полотенец зацепились за ветви ивы. Анжелика подхватила полотенца. Но позади нее уже разлетались платки. И вокруг никого, кто мог бы прийти на помощь! Девушка совсем растерялась. Она попыталась заново расстелить простыню, но ветер упорствовал, окутывая ее с головой развевающимся полотнищем. Сквозь оглушительный шум до нее донеслось:

– Мадемуазель, разрешите, я помогу вам?

Это был он, и тут же она выкрикнула, беспокоясь лишь о том, чтобы ветром не унесло белье:

– Конечно помогите! Держите конец, вот так! Держите крепче!

Простыня, которую они растягивали своими сильными руками, надулась, как парус. Они разложили ее на траве и придавили по углам тяжелыми камнями. И теперь, когда задача была решена, оба они по-прежнему стояли на коленях, разделенные огромным полотном ослепительно-белой ткани.

Наконец она улыбнулась, но благодарной улыбкой уже без лукавой насмешки. Он, осмелев, представился:

– Меня зовут Фелисьен.

– А я – Анжелика.

– Я художник по стеклу, мне поручили починить этот витраж.

– Я живу с родителями вон там, я вышивальщица.

Сильный ветер уносил их слова, обдавая своей животворной чистотой под жарким солнцем, затопившим все вокруг. Они говорили о чем придется, просто ради удовольствия что-то рассказать друг другу.

– Вы ведь не собираетесь полностью заменить старый витраж?

– Нет-нет, только подправлю. Заменю некоторые стекла, но это будет совсем незаметно… Я, как и вы, люблю этот витраж.

– Это правда, я его люблю. Там такие мягкие краски!.. Однажды я вышила святого Георгия, но получилось совсем не так красиво.

– Не так красиво? Что вы… Я видел его, если это тот святой Георгий на красной бархатной ризе, которая была на аббате Корниле в воскресенье. Просто чудо!

Анжелика, покраснев от удовольствия, крикнула:

– Прижмите камнем край простыни слева, иначе ее унесет ветром!

Он торопливо ухватил за угол простыню, которая трепетала, как пойманная птица, пытающаяся снова взлететь. На этот раз ее удалось надежно закрепить, и они оба поднялись на ноги.

Анжелика принялась расхаживать по узким полоскам травы между разложенным бельем, внимательно все осматривая, а он следовал за ней, казалось крайне обеспокоенный возможной потерей фартука или кухонного полотенца. Они не чувствовали неловкости, поэтому она продолжала говорить, рассказывая о своих повседневных занятиях и привычках:

– Я люблю, чтобы все было на своем месте… По утрам в мастерской ровно в шесть бьют часы с кукушкой; еще не рассвело, и когда я одеваюсь, то чулки должны лежать здесь, мыло там, просто настоящая мания. О, я не всегда была так аккуратна, поначалу кругом был беспорядок! Сколько раз мама выговаривала мне за это!.. И в мастерской от меня не было бы никакого прока, если бы мой стул не стоял всегда на том же месте, лицом к свету. К счастью, я не левша и не правша, могу вышивать обеими руками, мне повезло, ведь такое не у всех получается… а еще я обожаю цветы, но стоит поставить рядом букет, и у меня начинает ужасно болеть голова. Я переношу только фиалки, удивительно, но их запах меня скорее успокаивает. При малейшем недомогании нюхаю фиалки, и мне сразу легче.

Он слушал ее, восхищаясь. Его пьянила нежность ее голоса, его необыкновенная чарующая проникновенность; должно быть, он был особенно чувствителен к музыке человеческого голоса, потому что от певучих интонаций Анжелики у него на глаза наворачивались слезы.

– Ах! – спохватилась она. – Эти рубашки почти высохли. – Затем в наивной и бессознательной потребности откровенно рассказать о себе она продолжила: – Белый всегда красив, не так ли? Синий, красный, разные другие цвета меня порой утомляют, а вот белый доставляет чистую радость, от него я никогда не устаю. В нем нет ничего резкого, ранящего, в нем хочется затеряться… У нас был белый кот с желтыми пятнами, так я забелила эти пятна. Было очень здорово, но белила на нем долго не продержались… Да, кстати, матушка не знает, что я храню все лоскутки белого шелка, у меня их целый ящик, – просто ради удовольствия время от времени смотрю и перебираю… И у меня есть еще один секрет, большой секрет! Когда я просыпаюсь по утрам, у моей кровати всегда что-то витает, что-то белое.

Юноша не сомневался в ее словах; казалось, он твердо верил каждому ее слову. Ведь это так просто и естественно. Даже юная принцесса среди великолепия своего двора не смогла бы покорить его так быстро. А у Анжелики, стоявшей среди этого белого белья на зеленой траве, был такой величественный, чарующий, радостный и властный вид, что сердце его тотчас смирилось. Вот и все, есть лишь она, и он будет следовать за ней до конца своей жизни. Она продолжала идти быстрым шагом, изредка поворачивая голову, с улыбкой; и он шел за ней, задыхаясь от счастья, не надеясь когда-либо прикоснуться к ней.

Но вот новый внезапный порыв ветра взметнул тонкое белье, воротнички и манжеты из перкаля, батистовые шейные платки и манишки, они, как стая белых птиц, подхваченная бурей, взвились в воздух и разлетелись по сторонам. Анжелика сорвалась с места с криком:

– О боже! Помогите же мне!

Фелисьен попытался удержать ее.

– О, пожалуйста… Прошу…

Ветер усиливался, перехватывая дыхание. В отчаянии он смотрел, как она бежит, словно ее уносит вихрем. Анжелика бежала, бежала среди белых простыней и скатертей, под косыми лучами заходящего бледно-золотого солнца. Тень собора, казалось, накрыла ее. Девушка не оглядываясь направилась к садовой калитке. Но, открывая ее, она порывисто обернулась, не желая, чтобы он подумал, будто она рассердилась на него. И, смутившись, крикнула:

– Спасибо! Спасибо!

Неужто она благодарила его за то, что он помог ей собрать белье? Она исчезла, закрыв калитку. И он остался один посреди пустыря, под сильными порывами бодрящего ветра, разогнавшего облака на небе. Вязы епископского дворца шумно раскачивались, чей-то голос гулко разносился по террасам и контрфорсам собора. Но Фелисьен различал лишь легкий трепет чепчика, зацепившегося за ветку сирени, как белый букетик, – это был ее чепчик.

С этого дня каждый раз, когда Анжелика открывала окно, она видела Фелисьена внизу, в саду Марии. У него был прекрасный предлог – починка витража, он дневал и ночевал там, но работа не продвигалась ни на йоту. Он проводил целые часы, пристроившись за кустом или лежа в траве, сквозь листья наблюдая за происходящим. Как приятно было утром и вечером обмениваться с ним улыбками. Анжелика была счастлива, больше ей ничего и не надо было. Следующая стирка предстояла лишь через три месяца, и до тех пор вход в сад оставался закрытым. Но раз они могут видеть друг друга каждый день, то эти три месяца пролетят так быстро! И потом, разве может быть большее счастье, чем такая жизнь: весь день ждать вечерней улыбки, всю ночь утренней? При первой встрече Анжелика поведала ему все: свои привычки, вкусы, маленькие сердечные тайны. Ее молчаливого собеседника звали Фелисьен, больше она о нем ничего не знала. Может, так и должно быть: женщина отдает себя, а мужчина хранит свою тайну?.. Ее не терзало нетерпение и любопытство, она улыбалась при мысли о том, что все обязательно сбудется. Поэтому то, чего она не знала, не имело значения – важно было только видеть его. Она ничего не знала о нем, и знала его настолько, что во взгляде читала его мысли. Он пришел, она тотчас узнала его, и они полюбили друг друга.

Теперь они молча наслаждались этим обладанием. Они постоянно совершали все новые открытия. Ему так нравились ее длинные, исколотые иголкой пальцы. Она заметила, что у него стройные ноги, ей нравилось, что ступни у него маленькие. Все в нем восхищало ее, она была благодарна Фелисьену за то, что он красив, радовалась в тот вечер, когда разглядела, что бородка у него пепельного оттенка, темнее, чем волосы, что придавало его улыбке необычайную нежность. Как-то утром, когда Анжелика наклонилась и Фелисьену открылась коричневая родинка на ее нежной шее, он опьянел от восторга. Их сердца также были совершенно открыты друг другу, и они постоянно обнаруживали нечто новое. Конечно, та простодушная и горделивая грация, с которой она распахивала окно, свидетельствовала о том, что у этой маленькой вышивальщицы душа королевы. Она тоже ощущала прилив радости, видя его легкую походку. Так с первого часа их встречи вокруг них разливалось сияние красоты и душевной чистоты. Каждая встреча приносила новое очарование. Им казалось, что они никогда не исчерпают счастья видеть друг друга.

Однако вскоре Фелисьен начал проявлять нетерпение. Он больше не лежал часами у куста в недвижности абсолютного счастья. Теперь, стоило Анжелике появиться на балконе, он в волнении пытался подойти к ней поближе. И это немного сердило ее, потому что она боялась, что его заметят. Однажды они едва всерьез не поссорились: он подошел совсем близко к дому, и ей пришлось уйти с балкона. Это была катастрофа, Фелисьен выглядел расстроенным, его лицо так красноречиво выражало покорность и мольбу, что она простила его, на следующий день, как обычно, выйдя на балкон. Но он уже пресытился ожиданием и взялся за старое. Теперь он, казалось, был везде одновременно, сад Марии был наводнен его лихорадочным оживлением. Он маячил за каждым деревом, за каждым кустом. Казалось, он, как дикие голуби, свил гнездо поблизости, в ветвях вязов. Шеврот тоже не был обделен; склонившись над ручьем, Фелисьен, казалось, следил за тем, как отражаются в воде облака. Однажды Анжелика увидела его среди развалин мельницы; он забрался на стропила полуразрушенного сарая, довольный тем, что немного приблизился к ней, сожалея, что не может взлететь и опуститься на ее плечо. В другой раз она с трудом подавила крик, увидев его непривычно высоко, между двумя окнами собора, на террасе верхней капеллы. Но как он мог попасть на хоры, в закрытую галерею, ключ от которой хранился у причетника? Несколько раз она видела его силуэт на фоне неба, среди аркбутанов нефа и пинаклей. Оттуда он мог свободно заглядывать в ее комнату, как ласточки, взлетевшие на колокольню. Прежде ей и в голову не приходило прятаться. Но с тех пор она плотно задергивала занавески; ее охватывала растерянность, которая с этим вторжением дополнилась чувством, что она никогда не бывает одна. Но если она не спешит пойти ему навстречу, то почему ее сердце бьется так громко, как церковный колокол в разгар престольного праздника?

Прошло три дня, а Анжелика не показывалась, напуганная растущей дерзостью Фелисьена. Она поклялась, что никогда больше не увидит его, она возбуждала в себе неприязнь к юноше. Но снедавшая его лихорадка уже передалась ей, она не могла усидеть на месте, пользуясь любым предлогом, чтобы отложить ризу, которую вышивала. Так, узнав, что матушка Габе, жившая в глубочайшей

Хуже всего было то, что Анжелика вскоре разочаровалась в своем милосердии. Из-за этого юноши вся радость для нее была отравлена. Вероятно, он и прежде навещал бедных, но каких-то других, тут он бывал впервые; должно быть, он следил за ней, ходил по пятам, чтобы узнать, кого она навещает, и отобрать у нее подопечных одного за другим. Теперь каждый раз, приходя к Шуто с корзинкой снеди, она замечала у них на столе серебряные монеты. А когда она прибежала к папаше Маскару, который вечно жаловался, что ему не на что купить табака, и принесла десять су, которые копила целую неделю, то увидела у него золотую монету в двадцать франков, сиявшую, как солнце. А когда однажды вечером она заглянула к матушке Габе, та попросила ее сбегать и разменять ей банкноту. И как горестно было Анжелике сознавать собственное безденежье, когда Фелисьен с такой легкостью опустошал свой кошелек! Конечно, она была рада, что беднякам нежданно повезло; но у нее отняли радость делиться, было грустно давать так мало, когда другой может дать так много. Неловкий юноша ничего не понял, он думал, что сможет покорить ее, поддавшись похвальной потребности проявлять душевную щедрость, но тем самым уничтожил все ее благодеяния. К тому же все бедняки наперебой расхваливали его: такой приятный молодой человек, такой деликатный и хорошо воспитанный! Они говорили только о нем, демонстрируя его дары, как бы пренебрегая ее собственными. Но хотя она поклялась забыть его, она, не удержавшись, расспрашивала о нем: что он им оставил, что сказал? А ведь правда, он хорош собой? И такой деликатный и застенчивый! Быть может, он даже заговаривал о ней? «Ах да! Конечно, он всегда говорит о вас!» Так что она определенно возненавидела его, потому что от всего этого слишком тяжело становилось у нее на сердце.

Наконец стало ясно, что так не может больше продолжаться; и однажды майским теплым вечером в сумерках разразилась катастрофа. Это произошло из-за Ламбалье, семейки бедняков, которые ютились в развалинах старой мельницы. Там были только женщины: матушка Ламбалье, рано состарившаяся, с лицом как печеное яблоко, старшая дочь Тьенетта, высокая дикарка лет двадцати, две ее младшие сестры, Роза и Жанна, рыжеволосые, с дерзким взглядом. Все четверо просили милостыню по обочинам дорог, в башмаках, перевязанных бечевкой, и возвращались затемно, падая от усталости. И как раз в тот вечер Тьенетта бросила свои совсем развалившиеся ботинки где-то среди камней и вернулась домой, стерев ноги в кровь. Усевшись перед дверью, в высокой траве на пустыре, она вытаскивала из ступней занозы и колючки, а стоявшие рядом мать и младшие сестры причитали в голос.

В этот момент пришла Анжелика, спрятав под передником хлеб, который приносила им каждую неделю. Она выскочила через садовую калитку и оставила ее открытой, потому что собиралась сразу же вернуться назад. Но при виде семейки, заливающейся слезами, остановилась:

– Что случилось?

– Ах, добрая госпожа! – простонала матушка Ламбалье. – Вы только посмотрите, что эта дурища с собой сотворила! Ведь завтра она не сможет ходить, день насмарку… Ей нужны башмаки.

Роза и Жанна, сверкая глазами из-под гривы нечесаных волос, пронзительно вопили:

– Ей нечего на ноги надеть!

Тьенетта подняла худое смуглое лицо. Затем, не сказав ни слова, она с такой силой вонзила в ногу булавку, стараясь вынуть занозу, что у нее потекла кровь.

Растроганная, Анжелика вручила свое подаяние:

– Вот, как всегда, принесла вам хлеб.

– Ох, хлеб, хлеб-то нам пригодится, – откликнулась мать. – Но хлеб обувку не заменит. А ведь завтра ярмарка в Блиньи, Тьенетта там каждый год зарабатывает сорок су, а то и поболе… Господи! Что с нами теперь будет?

От жалости и смущения Анжелика замолчала. В кармане у нее было всего пять су. На пять су едва ли можно купить обувь, даже подержанную. Каждый раз отсутствие денег останавливало ее порывы. И в этот момент ее огорчение усугубилось тем, что, повернувшись, в нескольких шагах в сгущающейся темноте она увидела Фелисьена. Должно быть, он стоял здесь уже давно и все слышал. Вечно он выныривает откуда ни возьмись.

«Конечно, уж он-то их обует», – подумала она.

Он и впрямь подошел ближе. На фиолетовом небе загорались первые звезды. Оттуда нисходил теплый покой, накрывая и убаюкивая сад Марии, чьи ивы тонули в тени. На фоне заката собор выглядел темной полосой.

Анжелика совсем отчаялась. Тут ничего не поделать, ей ни за что не взять над ним верх! Сердце ее колотилось; как бы она хотела вдруг разбогатеть, чтобы показать ему, что тоже может осчастливить людей.

Но семейство Ламбалье уже узрело благодетеля, мать бросилась к нему, младшие сестры с хныканьем тянули ладони, а высокая Тьенетта, оставив в покое занозы, уставилась на него своими раскосыми глазами.

– Послушайте, голубушка, – сказал Фелисьен, – отправляйтесь на Главную улицу, там, на перекрестке с Нижней…

Анжелика поняла, что он имеет в виду сапожную мастерскую. Она резко перебила его, в волнении не подбирая слова:

– Что толку туда идти? Это бесполезно!.. Все гораздо проще…

Но она не успела придумать, что именно проще. Что же делать, что выдумать,

– Скажите, что пришли от меня, – продолжал Фелисьен. – Вы спросите…

Она опять перебила его, взволнованно повторяя:

– Все гораздо проще… все гораздо проще… – Вдруг, успокоившись, она села на камень, расстегнула туфли, сбросила их, быстро стащила чулки. – Держите! Это так просто! К чему куда-то ходить?

– Ах, как вы добры, сударыня, благослови вас Господь! – воскликнула матушка Ламбалье, разглядывая почти новые туфли. – Я подпорю их сзади, чтобы у нее нога влезла… Тьенетта, дурища, скажи спасибо!

Тьенетта, так и не сказав ни слова, выхватила из рук Розы и Жанны чулки, которые те хотели присвоить. И в этот момент Анжелика сообразила, что осталась босой и Фелисьен теперь видит ее ноги. Она растерялась. Она не смела пошевелиться, понимая, что если встанет, то ноги откроются еще больше. Потом она встрепенулась и, окончательно потеряв голову, припустила бегом. В траве мелькали ее маленькие, очень белые ножки. Уже совсем стемнело, сад Марии превратился в озеро теней между высокими вязами соседнего сада и черной громадой собора. И на фоне темной земли был различим лишь полет белых ножек, их атласная голубиная белизна.

Напуганная Анжелика, боясь ступить в воду, бежала вдоль ручья, чтобы добраться до досок, перекинутых через Шеврот. Но Фелисьен нагнал ее, пробившись напрямик, сквозь заросли. До сих пор он держался так застенчиво, к тому же смутился сильнее, чем Анжелика, увидев эти маленькие ступни; однако теперь в порыве страсти, которая полностью овладела им с первого дня их знакомства, из-за переполнявшего его юношеского пыла ему хотелось высказать свои чувства. Но, столкнувшись с Анжеликой, он смог лишь пробормотать жегшее губы признание:

– Я люблю вас.

Анжелика в растерянности остановилась. На мгновение она застыла, в упор глядя на него. И гнев, и надуманная ненависть исчезли, слившись с ощущением томительного блаженства. Что такого он сказал, что вмиг так потрясло ее? Он любит ее, теперь она знала это, и слова, которые он шепнул ей, породили в ней изумление и страх. А осмелевший Фелисьен, открыв ей сердце, ощутив близость, рожденную их тайной благотворительностью, повторил:

– Я люблю вас.

И в страхе перед возлюбленным, она снова обратилась в бегство. Ручей ее больше не страшил, она понеслась, как гонимая охотником лань; ее белые ножки промчались по камням, разбрызгивая ледяную воду. Садовая калитка захлопнулась. Анжелика исчезла.

VI

Два дня Анжелику переполняли угрызения совести. Всякий раз, оставаясь одна, она плакала, будто провинилась в чем-то. И вновь ее мучил тревожный вопрос: не согрешила ли она с этим юношей? Не погибла ли она, как те скверные женщины из Легенды, которые поддались искушениям дьявола? Слова «я люблю вас», сказанные шепотом, звучали в ее ушах с таким звоном, словно их провозгласила какая-то страшная сила, сокрытая в глубинах незримого мира. Но выросшая в неведении и одиночестве, она не знала этого, не могла знать.

Согрешила ли она с этим юношей?.. Она пыталась как следует все припомнить, ища подтверждение сомнениям в собственной невиновности. Так в чем же грех? Греховно ли видеться, болтать, скрывая это от родителей? Но это не может быть таким уж злом. Так почему же у нее перехватывает дыхание? И если она невиновна, отчего чувствует, что стала совсем другой, почему ей кажется, что и душа у нее совсем изменилась? Может быть, грех прорастает там, в той глухой тревоге, лишающей ее сил. Анжелику переполняли смутные, беспорядочные мысли, путались невысказанные слова и намерения, которые ей было страшно осознать. Она вновь слышала вырвавшееся у него пугающее признание: «Я люблю вас», кровь волной заливала щеки, и она уже не рассуждала, а снова принималась рыдать, сомневаясь в очевидных фактах, боясь, что ошибка ее лежит где-то глубже, в том, что не имеет ни имени, ни формы.

Больше всего ее мучило то, что она скрывала все от Юбертины. Если бы та сумела расспросить ее, то Анжелика несомненно открыла бы ей свою тайну. Ей казалось, что она излечится, стоит рассказать кому-нибудь о своем недуге. Но тайна была слишком серьезной, и если она кому-то доверится, то просто умрет со стыда. И она шла на хитрость, напускала на себя притворно безмятежный вид, тогда как в душе бушевала буря. Когда ее спрашивали, о чем она задумалась, она удивленно поднимала глаза и отвечала, что ни о чем. Прилежно сидя перед станком, механически втыкая иглу, она с утра до вечера была поглощена одной только мыслью. Быть любимой, быть любимой! А она-то сама любит его?.. Это был еще один непонятный вопрос, на который не могла дать ответа ее неискушенность. Она повторяла его про себя, пока у нее не начинала кружиться голова, слова теряли привычный смысл, все сливалось в затягивающий круговорот. Сделав над собой усилие, она снова брала себя в руки. Оказывается, она сидела, как обычно, с иглой в руках, вышивая будто в полусне. Возможно, ее настигла какая-то тяжкая болезнь?.. Однажды вечером в кровати, ее охватила дрожь; она вдруг решила, что завтра не сможет встать с постели. Сердце колотилось, в ушах стоял оглушительный звон. Что это – любовь или смерть? Но когда Юбертина, вощившая нить, бросала на нее встревоженный взгляд, девушка отвечала ей спокойной улыбкой.

Впрочем, Анжелика поклялась не видеться с Фелисьеном. Она больше не осмеливалась появляться на заросшем травой пустыре и даже перестала навещать бедняков. Она боялась, что, если они с юношей встретятся лицом к лицу, произойдет что-то страшное. В этом решении было заложено еще и покаяние, наказание за совершенный грех. Так, по утрам Анжелика выносила себе жестокий приговор: нельзя бросать ни единого взгляда в окно, иначе она увидит на берегу ручья того, кого так боится увидеть. И если, не выдержав искушения, она все-таки смотрела, а Фелисьена там не было, то она грустила до следующего утра.

Однажды утром, когда Юбер расправлял на станке далматик, в дверь постучали. Должно быть, пришел какой-то заказчик, потому что Юбертина и Анжелика услышали на лестнице голоса, доносившиеся через открытую дверь. Потом они с удивлением переглянулись: шаги приближались, Юбер вел заказчика в мастерскую, что противоречило обычаю. Девушка была поражена, узнав в заказчике Фелисьена. Он был одет просто, как ремесленник, только, в отличие от них, руки у него были белые. Поскольку Анжелика больше нигде не появлялась, то после нескольких дней напрасного ожидания и тревоги при мысли о том, что она его не любит, он сам пришел к ней в дом.

– Ну, дитя

Ни у него, ни у Юбертины не возникло ни малейших подозрений. Они с любопытством подошли к Фелисьену, чтобы взглянуть на рисунок. Но Фелисьен, как и Анжелика, задыхался от волнения. У него дрожали руки, когда он разворачивал свернутый лист. Чтобы скрыть волнение, он старался говорить медленно:

– Это митра для монсеньора… Здешние дамы решили преподнести ему этот подарок, они попросили меня сделать подробную прорисовку и проследить за исполнением. Я занимаюсь починкой витражей, но меня всегда интересовало старинное искусство… Видите, я просто воспроизвел готическую митру…

У Анжелики, склонившейся над большим листом бумаги, который он разложил перед ней, вырвался легкий возглас:

– О, святая Агнесса!

Это в самом деле была тринадцатилетняя мученица, нагая, укрытая собственными волосами, так что видны были лишь маленькие ручки и ножки. Такой она стояла на столпе у врат собора, но в самой церкви имелось еще одно, особенно похожее на это изображение – старинная деревянная статуя, прежде раскрашенная, а теперь выцветшая, позолоченная временем. На рисунке Фелисьена фигура святой занимала всю переднюю часть митры: Агнессу торжественно возносили на небо два ангела, а вдали простирался прекрасный пейзаж. Задняя часть митры и отвороты были украшены тонким орнаментом с копьевидными трезубцами.

– Эти дамы, – сказал Фелисьен, – хотят преподнести митру перед началом процессии во славу Чуда, и я, естественно, решил выбрать святую Агнессу…

– Идея отличная, – подхватил Юбер. – Монсеньор будет очень тронут.

Процессия во славу Чуда, совершавшаяся каждый год 28 июля, восходила к Иоанну V, маркизу Откёру, в благодарность за способность исцелять от чумы, которой Господь наделил маркиза и его потомков, чтобы спасти Бомон от эпидемии. Легенда гласила, что Откёры обязаны этой чудесной силой вмешательству святой Агнессы, которой они поклонялись; отсюда пошел древний обычай в годовщину спасения города от чумы выносить из собора старинную статую святой и торжественно проходить с ней по улицам в благочестивом уповании, что она по-прежнему сможет отвратить от горожан все беды.

– Для шествия во славу Чуда, – пробормотала наконец Анжелика, не отрывая глаз от рисунка. – Но ведь осталось всего двадцать дней, мы не успеем.

Юберы согласно кивнули. Действительно, это была чрезвычайно кропотливая работа. Юбертина, однако, повернулась к Анжелике и сказала:

– Я могу тебе помочь, займусь орнаментом, а тебе нужно будет сделать только саму фигуру.

Анжелика в замешательстве все еще рассматривала рисунок. Нет-нет! Она не возьмется за работу, она должна оградить себя от радости согласия. Становиться соучастницей Фелисьена грешно, ведь он наверняка лжет, он отнюдь не бедный ремесленник, рабочая блуза всего лишь маскировка; и эта разыгранная простота, и вся эта история – лишь предлог, чтобы подобраться к ней поближе, усыпить ее бдительность. Это ее настораживало и забавляло, но в глубине души она была даже счастлива; он переоделся специально ради нее, а на самом деле потом преобразится в прекрасного принца, ведь она по-прежнему жила в уверенности, что ее мечта непременно сбудется.

– Нет, – вполголоса повторила она, – времени не хватит. – И, не поднимая глаз, продолжила, как бы говоря сама с собой: – Для фигуры святой мы не можем использовать ни прошву, ни гипюр. Это было бы недостойно… Нужна вышивка чистым золотом.

– Именно, – сказал Фелисьен, – я тоже так считаю, я знал, что мадемуазель владеет приемами старых мастеров… В ризнице до сих пор хранится дивный фрагмент такой вышивки.

– Да-да, – с воодушевлением вставил Юбер, – ее еще в пятнадцатом веке сделала одна из моих прабабушек… Чистым золотом! Ах, сударь, я не встречал работы прекраснее. Но это требует слишком много времени, стоит слишком дорого, и для этого нужны настоящие художники. Так уже лет двести не работают… И если моя дочь не возьмется, вам придется отказаться от этой затеи, потому что ныне только она одна с ее острым глазом и сноровкой способна сделать такую вышивку, других я не знаю.

Как только речь зашла о чистом золоте, Юбертина тотчас прониклась почтением. Она добавила убежденно:

– За двадцать дней и впрямь ничего не успеть… Тут нужно ангельское терпение.

Но, пристально вглядевшись в рисунок, Анжелика вдруг сделала открытие, от которого ее сердце радостно сжалось. Агнесса похожа на нее. Рисуя старинную статую, Фелисьен, конечно, думал о ней, Анжелике; и мысль о том, что она всегда рядом с ним, что он видит ее повсюду, смягчила ее решимость держаться от него подальше. Наконец она перевела взгляд на Фелисьена и с изумлением увидела, что он взволнован до дрожи, его глаза полны горячей мольбы. И все же из лукавства, с тем инстинктивным пониманием, которое приходит к девушкам, даже когда они ничего не знают о любви, она не хотела сразу соглашаться.

– Это невозможно, – повторила она, возвращая рисунок. – Я ни за что не возьмусь.

Фелисьен в отчаянии прижал руку к груди. Он решил, что она отказывает именно ему. Уже на пороге он сказал Юберу:

– Что касается денег, то вы могли бы назначить любую сумму… Эти дамы готовы выложить до двух тысяч франков…

Конечно, корысть была несвойственна Юберам. И все же столь крупная сумма произвела на них впечатление. Юбер посмотрел на жену. Как можно упустить такой выгодный заказ?!

– Две тысячи франков, – сказала Анжелика своим мягким голосом, – две тысячи франков, сударь…

Она, для которой деньги не имели никакого значения, еле сдерживала улыбку – лукавую улыбку, чуть тронувшую уголки рта, радуясь тому, что может поддаться желанию видеться с ним, внушив ему ложное представление о себе.

– О! За две тысячи франков, сударь, я, пожалуй, возьмусь… Я бы не стала этого делать ни для кого, но раз вы готовы платить… Если понадобится, я буду работать даже по ночам.

Тут уж Юберы хотели, в свою очередь, отказаться от заказа, опасаясь, что Анжелика слишком утомится.

– Нет-нет, как можно, если деньги сами идут в руки… – возразила Анжелика. – Можете рассчитывать на меня, сударь. Ваша митра будет готова за день до процессии.

Фелисьен оставил рисунок и удалился, убитый горем, он не отважился задержаться, чтобы дать дальнейшие разъяснения. Все ясно, она его не любит, она сделала вид, что не узнала его, и отнеслась к нему как к обычному богатому заказчику. Сначала он рассердился, решив, что она меркантильна. Тем лучше! Все кончено, он больше не будет думать о ней. Но она не выходила у него из головы, и в итоге он начал оправдывать девушку: она ведь живет

Он позвонил в дверной колокольчик, ему вновь открыл Юбер и, выслушав сбивчивые объяснения юноши, решил снова отправить его в мастерскую.

– Дочь моя, этот господин хочет разъяснить тебе некоторые вещи, которые я не очень хорошо понял.

Тогда Фелисьен, запинаясь, выдавил:

– Если вас не затруднит, мадемуазель, я бы хотел сам посмотреть… Дамы рекомендовали мне лично проследить за работой… Если, конечно, я не помешаю…

Анжелика при виде юноши почувствовала, как сердце бешено забилось, у нее перехватило дыхание. С трудом она успокоилась; кровь даже не прилила к щекам, и очень спокойно, с безразличным видом она ответила:

– О, я не возражаю, сударь. Я могу работать что одна, что на людях… Рисунок – ваш; естественно, вам и следить за его исполнением.

Смущенный Фелисьен не решился бы сесть, если бы не поощрительный знак Юбертины, которая вежливо улыбнулась хорошему заказчику. Она тут же вернулась к работе, склонившись над станком, где вышивала готический орнамент на задней части митры. Юбер только что снял со стены готовую, проклеенную хоругвь, которая сохла там два дня, и теперь собирался убрать распялку. Никто не произносил ни слова, вышивальщики работали, как будто в мастерской не было посторонних. И молодой человек немного успокоился в этой тишине. Пробило три часа, тень от собора уже вытянулась, в настежь распахнутое окно проникал мягкий полусвет. В этот час для маленького прохладного и зеленого домика у подножия колосса уже начинались сумерки. Донесся легкий звук шагов по мостовой – девочек из монастырского пансиона вели к исповеди. В мастерской и старинные инструменты, и старые стены – все, что оставалось там неизменным, казалось, спало вековым сном и излучало прохладу и спокойствие; ровный свет падал из окна на станок, над которым склонились тонкие профили вышивальщиц в желтовато-коричневом отблеске золота.

– Мадемуазель, я хотел сказать вам, – начал Фелисьен, смущаясь и чувствуя, что нужно как-то оправдать свой приход, – я хотел сказать вам, что для волос лучше выбрать золото, а не шелк.

Она подняла голову. Смешинка в ее глазах дала понять: если он пришел лишь с этим советом, то не стоило беспокоиться. И она снова склонилась над работой, ответив с нежной усмешкой:

– Ну конечно, сударь.

Как глупо, он только теперь заметил, что она как раз вышивает волосы Агнессы. Перед ней лежал сделанный им рисунок, но уже подкрашенный акварелью, оттененный золотом, с мягкостью тона выцветших старинных миниатюр из Часослова. И она копировала это изображение с терпением и мастерством художника, вооружившись лупой. Наметив приблизительный контур на туго натянутом белом атласе, подбитом полотном, Анжелика плотно покрыла изображение золотыми нитями слева направо, просто закрепляя их по краям. Затем, используя эти нити в качестве утка, расправляла их кончиком иглы, отыскивая под ними рисунок, и, следя за этими линиями, поперек простегивала золотые нити шелковыми стежками, подбирая нужные оттенки. В затененных местах шелк полностью скрывал золото; в полутени стежки располагались все реже и реже; а блики были сделаны из одного только золота, оставленного непокрытым. Это и была вышивка чистым золотом, золотая основа, расшитая шелком, картина из переливающихся красок, словно согретая изнутри таинственным свечением.

– Ах! – вдруг заговорил Юбер, который начал освобождать хоругвь, распуская стягивавшие ее веревочки. – Тот давний шедевр тоже был из чистого золота… Как записано в уставе гильдии, вышивальщица должна была сделать «единую фигуру из чистого золота, в половину трети высоты…». Анжелика, вас приняли бы в гильдию.

И вновь воцарилась тишина. Анжелике пришла в голову та же идея, что и Фелисьену: чтобы вышить волосы Агнессы, следовало отступить от правил и не использовать шелк, а вышивать золотом по золоту; и она пустила в ход десять иголок с золотыми нитями разных оттенков, от темно-красного, как тлеющие угли, золота до бледно-желтого золота осенних лесов. От ворота до лодыжек Агнесса была окутана потоком золотых волос. Он струился от затылка, плотно закрывал поясницу, переливался впереди, через плечи, двумя волнами, которые, соединяясь на шее, стекали к ногам. Чудо-волосы, сказочное руно, с огромными локонами, теплое и живое платье, благоухающее целомудренной наготой.

Целый день Фелисьен смотрел, как Анжелика вышивает локоны, двигаясь по направлению завитков, он неотрывно наблюдал, как под ее иглой растут и вспыхивают волосы Агнессы. Этот водопад вьющихся волос производил на него глубокое впечатление. Юбертина, пришивая пайетки, прикрепляла сверху крупинку золота; время от времени она поворачивалась, чтобы бросить поврежденную пайетку в шлифовку, и окидывала Фелисьена спокойным взглядом. Юбер выдернул бечевки и, развернув хоругвь, аккуратно сложил ее. Все молчали, что усиливало смущение Фелисьена. Наконец он понял, что следует проявить благоразумие и удалиться, поскольку он не мог припомнить ни единого заготовленного замечания насчет вышивки.

Он встал, пробормотав:

– Я вернусь… Мне не удалось как следует передать на рисунке все очарование ее лица, так что вам могут понадобиться мои указания.

Анжелика спокойно посмотрела на него своими большими ясными глазами:

– Нет-нет, вы хорошо нарисовали… Но возвращайтесь, сударь, возвращайтесь, если вас беспокоит, как получается митра.

Он ушел, радуясь полученному разрешению и разочарованный ее холодностью. Она не любит его и никогда не полюбит, это совершенно ясно. Тогда какой смысл возвращаться? Но и назавтра, и в последующие дни он продолжал наведываться в прохладный дом на улице Орфевр. Часы, проведенные вне мастерской, были для него ужасными, наполненными опустошительной внутренней борьбой, терзаниями и сомнением. Он обретал покой только рядом с юной вышивальщицей, мирясь с тем, что не угоден ей, готовый стерпеть все, лишь бы она была рядом. Он приходил каждое утро, говорил о работе, садился у станка, как будто его присутствие было необходимо; и ему было приятно видеть тонкий, неподвижный профиль Анжелики, купающийся в светлом ореоле ее волос, следить за проворной работой ее маленьких, гибких рук,

Однако Фелисьен нашел способ заставить ее оживиться и слегка злоупотреблял им. Он разговаривал с нею о ее искусстве, о шедеврах старинной вышивки, хранящихся в сокровищницах соборов или виденных им на гравюрах в книгах: великолепные ризы, риза Карла Великого из красного шелка, где были вышиты большие орлы с распростертыми крыльями; Сионская риза, украшенная множеством изображений святых; далматик, считающийся самым красивым из известных произведений, – имперский далматик, где изображен Иисус Христос во славе земной и небесной; Преображение и Страшный суд, многие символы которого вышиты разноцветным шелком, золотом и серебром; также Древо Иессеево – орнамент на шелке и атласе, который кажется скопированным с витража пятнадцатого века: Авраам внизу, Давид, Соломон, Дева Мария, затем Иисус вверху; и восхитительные шазюбли: мантия с изображением распятия удивительной простоты, Христос на кресте, истекающий кровью (брызги, шитые красным шелком на золотой парче), у его ног Дева Мария, которую поддерживает святой Иоанн; и, наконец, шазюбль из Нантре, где мы видим величественно восседающую Богоматерь, которая держит на коленях нагого Младенца Иисуса, при этом ноги ее обуты. И многие-многие иные чудеса искусства вышивки почтенной древности, роскошно выполненные с утраченными в наши дни верой и наивностью, хранящие в реликвариях запах ладана и таинственное мерцание бледного золота.

– Ах! – вздохнула Анжелика. – Все эти прекрасные вещи давно в прошлом. Ныне даже такие тона непросто подобрать.

И когда он принимался рассказывать ей истории великих мастеров и мастериц прошлого – Симонны де Голь, Колена Жоли, чьи имена сохранились в веках, – глаза Анжелики загорались и она прекращала работу. Затем, снова взявшись за иглу, преображалась, ее лицо излучало страсть. Никогда еще она не казалась ему такой прекрасной, восторженной, девственно-чистой, ее лицо светилось в сиянии золота и шелка, она работала с глубоким усердием и тщательностью, мелкими стежками, вкладывая всю душу. Он молчал, глядя на нее, пока она, встревоженная тишиной, не заметила, как взволнована. Анжелика застыдилась, словно потерпела поражение, и тотчас вернулась к спокойному безразличию, но в голосе ее сквозила досада:

– Ну вот, опять мои нитки перепутались! Матушка, осторожнее!

Юбертина, которая сидела неподвижно, тихо улыбнулась. Поначалу ее беспокоили регулярные визиты молодого человека, и однажды вечером, перед сном, она заговорила об этом с Юбером. Но оба они не имели ничего против Фелисьена, весьма приличный юноша: к чему возражать против встреч, которые могли составить счастье Анжелики? Поэтому Юбертина позволила событиям идти своим чередом и наблюдала за молодыми людьми с умудренным видом. Кроме того, вот уже несколько недель у нее было тяжело на сердце, несмотря на нежность мужа. Это был месяц, когда много лет назад они потеряли ребенка; и каждый год в эти дни к ним возвращались те же сожаления и желания: Юбер с трепетом склонялся перед ней, сгорая от желания наконец-то заслужить прощение; она, любящая и опустошенная, отвечала на его ласки, отчаявшись переломить судьбу. Они не говорили об этом, не обменивались поцелуями на глазах у посторонних, но из тишины их комнаты вырывался разгоравшийся все сильнее любовный пыл, давая знать о себе выражением лица, легкими касаниями и тем, как они не могли оторвать друг от друга взгляд.

Прошла неделя, работа над митрой продвигалась. Ежедневные беседы стали непринужденными и окрасились привычной нежностью.

– Лоб слишком высокий, не так ли? Она совсем безбровая.

– Да, высоковат, к тому же на старинных миниатюрах он не затенен.

– Передайте мне белый шелк.

– Подождите, я вдену нитку.

Он помогал ей, и совместная работа умиротворяла обоих. Это приобщало их к реальности повседневной жизни. Не было сказано ни единого слова любви, лишь их пальцы случайно соприкасались, но связь с каждым часом крепла.

– Отец, что ты делаешь? Тебя совсем не слышно.

Анжелика обернулась и увидела, что Юбер наматывает нить на шпульку, а глаза его с нежностью смотрят на жену.

– Я готовлю золото для твоей матери.

От принесенной шпульки, от безмолвной благодарности Юбертины, от постоянной заботы, которой Юбер окружал жену, исходило теплое дыхание ласки, обволакивающее Анжелику и Фелисьена, снова склонившихся над станком. Сама мастерская, комната старинного дома со старинными инструментами, этот мир, принадлежащий другой эпохе, – все способствовало этому. Казалось, что они удалились от городских улиц, погрузившись в какой-то сон, в той стране добрых душ, где царят чудеса, где легко сбываются обещания радости. Через пять дней митра должна была быть передана заказчику. Анжелика, уверенная в том, что закончит в срок и даже на сутки раньше, вздохнула и с удивлением обнаружила, что Фелисьен сидит так близко, прислонившись к основе станка. Значит, они успели подружиться? Она больше не сопротивлялась его всепобеждающей силе, не улыбалась лукаво тому, что он скрывал и о чем она догадывалась. Что же усыпило ее настороженность? И вновь всплыл вечный вопрос, который она задавала себе каждую ночь перед сном: любит ли она его? Часами, лежа в своей большой кровати, она перебирала слова, ища ускользнувший от нее смысл. Вдруг ночью она почувствовала, что ее сердце разрывается, и разрыдалась, уткнувшись в подушку, чтобы никто ее не услышал. Она любит его, любит до смерти. Почему? Как? Она не знала и никогда не узнает ответа; но она любила его, об этом кричало все ее существо. Наступила ясность, и любовь вспыхнула, как солнечный свет. Анжелика долго плакала, полная невыразимого смятения и счастья, и сожалела о том, что не доверилась Юбертине. Тайна тяготила ее, и она дала обет – обращаться с Фелисьеном еще холоднее, чем прежде, вытерпеть все, лишь бы не дать ему заметить ее нежности. Любить его тайно, молча – вот наказание, и если она вынесет это испытание, то оно должно будет искупить ее вину. Ей было приятно страдать, она думала о мученицах Золотой легенды, ей казалось, что она – их сестра, бичующая себя, а ее покровительница Агнесса смотрит на нее печальными и нежными глазами.

На следующий день Анжелика закончила митру. Она вышила раздернутыми шелковыми нитками, тоньше, чем осенние паутинки, что носятся в воздухе, маленькие ручки и ножки, единственные кусочки белой наготы, выступающие из-под царственного потока золотых волос. Она вышила лицо лилейной нежности, где, как кровеносные сосуды,

– О! Она похожа на вас!

То было невольное признание, признание сходства, которое он вложил в свой рисунок. Он понял это и сильно покраснел.

– Это правда, девочка, у нее твои красивые глаза, – сказал подошедший Юбер.

Юбертина ограничилась улыбкой, поскольку давно уже подметила сходство; она, казалось, удивилась, даже опечалилась, когда услышала, как Анжелика ответила:

– Мои прекрасные глаза? Неужто вы смеетесь надо мной! – В ее голосе, как в прежние времена, зазвучали капризные нотки. – Я безобразна, уж я-то знаю. – Затем, встав и отряхнувшись, она решила вновь войти в роль равнодушной девушки, жадной до денег. – Ах! Вот и все! С меня довольно, с плеч долой! Знаете, я бы ни за что не взялась за это снова за ту же цену.

Фелисьен был потрясен. Как? Опять деньги! Еще мгновение назад Анжелика казалась ему такой нежной, такой увлеченной своим искусством! Неужто он ошибался? Неужто ее и впрямь интересует лишь выгода, она настолько равнодушна, что рада закончить работу и больше не видеть его? Сколько дней он отчаивался, тщетно ища предлог, чтобы вернуться. Но она не любит его и никогда не полюбит! Его сердце пронзила такая боль, что его глаза потускнели.

– Мадемуазель, вы сами соберете митру? – спросил он.

– Нет, мама сделает это намного лучше… Я так рада, что больше к ней не прикоснусь.

– Значит, вам не нравится ваша работа?

– Мне?.. Мне ничего не нравится.

Юбертине пришлось строго приказать ей замолчать. Она с умоляющим видом попросила Фелисьена извинить девочку, у нее сдали нервы, завтра рано утром митра будет в его распоряжении. Все было кончено, но он не уходил, смотрел на полную тени и покоя старую мастерскую, как будто его изгоняли из рая. Здесь у него сохранялась иллюзия нежности, и так мучительно было сознавать теперь, что сердце его, вырванное из груди, останется в этих стенах! Но сильнее всего его мучила невозможность объясниться, ему придется уйти, унося страшную неуверенность. Наконец он нехотя удалился.

Едва за ним закрылась дверь, Юбер спросил:

– Что с тобой, дитя мое? Может, ты нездорова?

– А-а, нет, просто этот юнец надоел мне. Я больше не хочу его видеть.

– Что ж, больше ты его не увидишь, – заметила Юбертина. – Но в любом случае не мешает быть любезной.

Анжелика под каким-то предлогом поднялась к себе и расплакалась. Ах! до чего она была счастлива и как теперь страдает! Бедный, дорогой, любимый, должно быть, ему очень грустно, что пришлось уйти! Но она поклялась всеми святыми, что будет любить его до самой смерти, а он никогда не узнает об этом.

VII

Вечером того же дня, сразу после ужина, Анжелика сказалась больной и поднялась к себе в комнату. Утренние эмоции, внутренняя борьба лишили ее сил. Забравшись в кровать, она снова разрыдалась, зарылась c головой под одеяло, в отчаянном стремлении исчезнуть, навсегда скрыться.

Шли часы, наступила ночь, знойная июльская ночь, душный покой которой проникал сквозь распахнутое настежь окно. На черном небе сияли россыпью звезды. Было, должно быть, около одиннадцати часов, луна, в последней своей четверти превратившаяся в тонкий серп, взойдет лишь к полуночи. Анжелика в темноте все еще не могла унять поток слез, когда скрип у двери заставил ее поднять голову. Наступила тишина, потом чей-то голос ласково позвал ее:

– Анжелика… Анжелика… моя дорогая…

Она узнала голос Юбертины. Несомненно, та, ложась спать, только что услышала приглушенные звуки рыданий и, взволнованная, полураздетая, пришла узнать, в чем дело.

– Анжелика, тебе плохо?

Затаив дыхание, девушка не ответила. Она чувствовала безмерное желание оставаться одной, только одиночество могло облегчить ее страдания. Утешение, материнская ласка причинили бы ей боль. Она представила, как та стоит за дверью, босая, судя по еле слышным шагам по плиточному полу. Прошло две минуты, а она все еще стояла там, наклонившись и приложив ухо к двери, придерживая своими красивыми руками капот на груди. Поскольку за дверью царила полная тишина, Юбертина не осмелилась снова окликнуть дочь. Она была уверена, что слышала ее плач, но раз девочка наконец заснула, что толку ее будить? Она выждала еще минуту, огорченная тем, что дочь скрывает от нее какое-то горе, смутно догадываясь о причине, сама охваченная нежностью, и решила спуститься так же, как поднялась, в темноте на ощупь, ведь ей были знакомы все закоулки дома, тишину нарушал лишь шорох ее босых ног. Теперь уже Анжелика, сидя в кровати, прислушивалась к звукам. В доме царила такая тишина, что она слышала, как Юбертина спускается со ступеньки на ступеньку. Внизу открылась, потом закрылась дверь спальни, и девушка уловила едва слышный шепот, ласковый и грустный, ее родители явно говорили о ней, о своих страхах и надеждах; они долго еще перешептывались, хотя, должно быть, уже улеглись и погасили лампу. Никогда еще она так явственно не различала ночные шумы старого дома. Обычно Анжелика спала крепким сном, как спят в юности, и даже не слышала поскрипывания мебели, но теперь, в бессоннице, борясь со своими чувствами, ей казалось, что весь дом пронизан любовью и печалью. Быть может, Юберы тоже сдерживают слезы, с отчаянной нежностью сожалея о своем бесплодии? Анжелика ничего об этом не знала, она только чувствовала, что там, внизу, в теплой ночи супруги бодрствуют в великой любви, великой печали и долгих целомудренных объятиях все еще свежего чувства. И, прислушиваясь к дрожащему и вздыхающему дому, Анжелика не могла сдержаться, слезы еще текли, но теперь они текли беззвучно, теплые и яркие, как кровь в ее жилах. Один-единственный вопрос с самого утра неотступно терзал ее: права ли она, ввергнув Фелисьена в отчаяние, отослав его вот так, внушив ему, что она его не любит, вонзив ему в сердце нож? Ведь она любит его и, причинив ему страдание, сама ужасно страдает. К чему вся эта боль? Нужны ли святым эти слезы? Разве святая Агнесса прогневалась бы, узнав, что Анжелика счастлива? Теперь ее терзали сомнения. Раньше, когда она ждала неведомого принца, ей все представлялось куда проще: он появится, она узнает его, и они уйдут рука об руку очень далеко, навсегда. И вот он пришел, и теперь они оба страдают в разлуке. Какой в этом смысл? Что же случилось? Кто потребовал от нее дать этот жестокий обет: любить, не сказав ему об этом?

Но больше всего Анжелику мучил страх оказаться виноватой, выглядеть

Близилась полночь, высокие вязы епископского сада еще закрывали встававшую на горизонте луну, и в комнате было темно. Откинувшись на подушку, Анжелика лежала, пытаясь прогнать горькие мысли и заснуть, но не могла, слезы по-прежнему катились из-под смеженных век. И тут она вспомнила о фиалках, которые в последние две недели находила перед сном на своем балконе. Каждый вечер под ее окном появлялся букетик фиалок. Конечно, это Фелисьен бросал их из сада Марии, она точно помнит, как сказала ему, что фиалки, и только они, удивительным образом успокаивают ее, тогда как от запаха других цветов у нее, напротив, начинается страшная мигрень; и он таким образом дарил ей спокойные ночи, напоенные благотворным ароматом, прекрасные сновидения. И нынче вечером она вновь нашла букетик и поставила его у кровати. Теперь ей пришла счастливая мысль, она положила фиалки на подушку, у щеки, и их аромат навевал покой. Фиалки окончательно осушили ее слезы. Она все еще не спала, лежала с закрытыми глазами, купаясь в их запахе, отрешившись от проблем, в счастливом упоении отдыхом и ожиданием.

Но тут Анжелику охватил сильный озноб. Колокол пробил полночь, она открыла глаза и с удивлением обнаружила, что комната наполнена ярким светом. Над вязами медленно поднималась луна, гася звезды на бледном небе. В окне она видела ярко-белую апсиду собора. И казалось, что именно отражение этой белизны заливает комнату молочно-белой свежестью рассвета. Белые стены, белые балки – вся эта белая нагота набирала силу, разрасталась и отступала, как во сне. И все же она узнавала старинную мебель темного дуба: шкаф, сундук, стулья с поблескивавшей резьбой. Ее поразила лишь кровать, старинная огромная квадратная кровать, с балдахином и драпировками из розового персидского шелка, залитая таким глубоким лунным светом, что казалось, девушка парит на облаке, в небесах, вознесенная полетом бесшумных, невидимых крыльев. На мгновение она ощутила их широкий размах; затем, когда глаза свыклись со светом, оказалось, что кровать стоит на своем привычном месте. Анжелика лежала неподвижно, обводя взглядом это озеро лунного света, прижав к губам букетик фиалок. Чего она ждала? Отчего не могла уснуть? Теперь она была уверена: кто-то направляется к ней. И если перестала плакать, то лишь потому, что он уже где-то рядом. Об этом возвестил утешительный свет, разгоняющий тьму дурных снов. Он придет, ему предшествует вестница-луна, чтобы осенить их белизной рассвета. Комнату затянуло белым бархатом, они смогут увидеть друг друга. Поэтому она встала и надела простое белое муслиновое платье, которое надевала в день прогулки к руинам замка Откёр. Она даже не завязала волосы, которые рассыпались по плечам. На босые ноги обула мягкие тапочки. Анжелика ждала.

Теперь она не знала, с какой стороны он придет. Конечно, он не сможет подняться наверх, они увидят друг друга, как раньше: она – облокотившись на перила балкона, он, стоя внизу, в саду Марии. Однако она не стала подходить к окну, словно решив, что это бесполезно.

Почему бы ему не пройти сквозь стену, как святые из Золотой легенды? Анжелика ждала. Но в своем ожидании она не была одинока, ей казалось, что вокруг нее собрались девы-мученицы, чей светлый полет сопутствовал ей всю юность. Они проникали с лунным лучом, слетались с темно-синих крон высоких таинственных деревьев епископского сада, из затерянных уголков собора с обступившим его каменным лесом. Девушка слышала, как из знакомого и любимого мира, от ручья, от ив и зарослей диких трав, к ней слетаются ее мечты, надежды, желания – все то, что она изо дня в день посылала вещественному миру, ныне возвращалось к ней. Никогда еще голоса незримого не звучали так отчетливо, она вслушивалась в потусторонний мир, различая в глубине знойной ночи, без единого дуновения ветра, легкий трепет, – она узнала шорох платья своей покровительницы святой Агнессы, та была рядом. Какая радость, что Агнесса здесь вместе с другими девами! И Анжелика ждала.

Время шло незаметно. Анжелика совсем не удивилась, когда наконец появился Фелисьен, перешагнув через балюстраду балкона. Его высокий силуэт обрисовался на фоне светлого неба. Он не стал входить в комнату, а остался стоять в светящейся раме окна.

– Не бойтесь… Это я, я пришел.

Она не боялась, ведь так и должно было случиться.

– Вы забрались по наружным балкам, не так ли?

– Да, по балкам.

Столь легкий способ рассмешил ее. Сначала он взобрался на козырек над входом, а затем, поднявшись по консоли, которая упиралась в карниз первого этажа, без труда добрался до ее балкона.

– Я ждала вас, подойдите ко мне поближе.

Фелисьен, который шел сюда в яростном отчаянии, во власти безумных решений, не двинулся с места, ошеломленный столь внезапной счастливой переменой собственной участи. И теперь Анжелика совершенно уверилась, что святые не запрещают ей любить его, ведь она слышала, как они приветствуют их ласковым смехом, легким, как дыхание ночи. Отчего она была настолько глупа, решив, что Агнесса прогневается? Но та сияла от радости. Анжелика чувствовала, как радость опускается ей на плечи, нежно обнимая огромными крыльями. Все те, кто умер от любви, сочувствуют горестям влюбленных, жаркими ночами они возвращаются, чтобы незримо внимать умиротворенным слезам и разлитой в воздухе нежности.

– Идите же сюда ко мне, я ждала вас.

И, пошатнувшись, Фелисьен вошел. Он внушил себе, что хочет, чтобы Анжелика принадлежала ему, он стиснет ее в объятиях, несмотря на протесты, и у нее перехватит дыхание. И вот, войдя в эту белую, чистую комнату, увидев, с какой милой радостью его встретили, он почувствовал себя простодушнее и слабее ребенка. Сделав три шага, он задрожал и упал на колени, не приближаясь к ней.

– Если бы вы только знали, какое это мучение! – воскликнул он. – Я никогда раньше так

Она слушала его молча, преисполненная жалости, но счастливая.

– Как вы прогнали меня сегодня утром! Мне казалось, что вы стали лучше относиться ко мне, что вы поняли. А вы повели себя так же равнодушно, как в первый день, – вы обращались со мной как с первым встречным, сурово напоминая о низменных житейских делах… Спотыкаясь, я спустился по лестнице и выбежал на улицу, боясь разрыдаться. Потом, когда я уже добрел до дома, мне показалось, что стоит закрыть за собой дверь, и я задохнусь… И я бежал куда глаза глядят, не разбирая дороги, бродил по полям, по каким-то тропинкам. Уже стемнело, а я все шел и шел. Но страдание не отпускало, оно глодало меня изнутри. Тот, кто любит, беззащитен перед любовью… Видите?! Именно сюда вы вонзили нож, и он погружался все глубже.

Он долго жаловался, вспоминая свои горькие переживания:

– Я несколько часов лежал в траве, поверженный горем, как вырванное с корнем дерево… И ничто, кроме вас, не существовало. Мысль о том, что у меня не будет вас, убивала меня. Я не чувствовал ни рук ни ног, мной овладело безумие… И именно поэтому я вернулся. Я не понимал, куда иду, как очутился в этой комнате. Простите меня, я мог бы не сдержаться и выломать двери, мог бы средь бела дня влезть к вам в окно…

Лицо Анжелики было в тени. Он стоял на коленях в лунном свете, поэтому не мог видеть ее, побледневшую от раскаяния и нежности, растроганную до такой степени, что она не могла вымолвить ни слова. Он подумал, что она по-прежнему равнодушна к нему, и молитвенно сложил руки:

– Это было так давно… Однажды вечером я увидел вас здесь, у этого окна. Мне трудно было рассмотреть ваше лицо, виделось лишь смутное белесое пятно, и все же я увидел вас, смог представить, какая вы есть. Но я очень боялся, бродил по городу ночами, не находя в себе смелости встретиться с вами средь бела дня… И потом, мне нравилась эта таинственность, какое счастье – мечтать о вас как о незнакомке, с которой я никогда не встречусь. Позже я узнал, кто вы, – и я больше не мог противиться желанию знать, обладать своей мечтой. И вот тогда у меня словно началась горячка. И с каждой встречей усиливалась. Вы помните первую нашу встречу – на пустыре, в то утро, когда я осматривал витраж? Я никогда еще не чувствовал себя так неловко, вы смеялись надо мной и были правы, я был смешон… А потом я напугал вас, моя неуклюжесть лишь усиливалась, я зачем-то преследовал вас, когда вы посещали бедняков. Но я уже был не волен над собой, я сам изумлялся своим поступкам и страшился их… Когда я появился у вас, чтобы заказать митру, меня будто толкала какая-то сила, потому что сам я ни за что не посмел бы, я был уверен, что не нравлюсь вам… Если бы вы только знали, как я страдаю! Пусть вы меня не любите, но позвольте мне любить вас. Можете быть какой угодно – холодной, злой, я буду любить вас такой, какая вы есть. Я молю: позвольте лишь видеть вас, не питая никаких надежд, ради единственной радости быть здесь, у ваших ног!

Он молчал, дрожа, теряя мужество от мысли, что не может подыскать никаких доводов, способных тронуть ее. И не видел, что она улыбается, не может сдержать улыбку. Ах, милый юноша, как он наивен и увлечен, в его мольбе звучит голос возрожденного страстного сердца, в преклонении перед ней как перед самой заветной мечтой своей! Подумать только, а ведь она силилась заставить себя больше не встречаться с ним, а потом поклялась тайно любить его, чтобы он даже не узнал об этом!

Воцарилась тишина; святые не могут запретить такую любовь. За спиной Фелисьена по плиточному полу пробежала чуть дрогнувшая волна лунного света. Невидимый палец прижался к губам Анжелики, чтобы снять с нее клятву, – несомненно, это была ее святая покровительница. Теперь она могла говорить – то, что витало вокруг нее, нашептывало ей сильные и нежные слова:

– Ах да, я помню, помню…

Фелисьена тотчас захватила музыка этого голоса, чье очарование так сильно действовало на него, что его любовь возрастала от одних этих звуков.

– Да, я помню, как вы появились ночью… Первые несколько вечеров вы были так далеко, что я не могла понять, откуда доносится едва слышный звук ваших шагов. Потом я поняла, что это вы, увидела вашу тень, и вот наконец однажды, в дивной ночи, такой как эта, вы показались в ярком свете луны. На темном фоне медленно возник ваш силуэт, вы оказались именно таким, каким я столько лет мечтала вас видеть… Помню, я не могла сдержать смех, когда вы бежали, пытаясь спасти унесенную ручьем рубашку. Помню, как сердилась на вас, вы отнимали у меня бедняков, я пыталась им помочь, а вы давали им столько денег, что я выглядела просто скупердяйкой. Я помню, как мне было страшно в тот вечер, когда пришлось убегать от вас босиком по траве… Да, я помню, все помню…

Ее хрустальный голос чуть дрогнул от волнения, вызванного этим последним воспоминанием, будто вновь прозвучало «Я люблю вас», овеяв ее лицо. И он с восторгом слушал ее.

– Да, это правда, я вела себя гадко. Но когда не знаешь, что делать, ведешь себя так глупо! Делаешь то, что положено, боишься, что стоит повиноваться своему сердцу, и ты окажешься виновной. Но как я потом раскаивалась, как мне было больно, что вы страдаете! Если бы я попыталась объяснить это, то, наверное, не смогла бы. Когда вы принесли свой рисунок святой Агнессы, я так обрадовалась, что смогу выполнять работу для вас. Я понимала, что смогу видеть вас каждый день, но изображала равнодушие, будто пытаясь прогнать вас. Может, нам просто хочется быть несчастными? Я была бы рада приветствовать вас с распростертыми объятиями, но во мне живет другая женщина, которая бунтует, боится и не доверяет вам, которой нравится мучить вас неопределенностью, словно испытывает к вам какую-то непонятную давнюю претензию, а в чем причина, она забыла. Порой я

Фелисьен был у ее ног. Он опустился перед Анжеликой на колени. Для него все это было неожиданно и безгранично прекрасно. Он прошептал:

– Ах, душа моя, бесценная, прекрасная и милосердная! Ваша невероятная доброта мгновенно исцелила меня! Я уж и не знаю, страдал ли я вообще… И ныне только от вас зависит, простите ли вы меня, ибо я должен открыться вам, должен сказать, кто я такой.

Он пришел в смятение при мысли о том, что теперь, когда Анжелика так бесстрашно доверилась ему, он больше не может таиться. Это было бы бесчестно. Однако он колебался, боясь потерять ее, ведь, узнав наконец, кто он, она испугается будущего. А Анжелика с невесть откуда взявшимся беспечным лукавством смотрела на него в ожидании.

– Я солгал вашим родителям, – тихо выговорил он.

– Да, я знаю, – сказала она улыбаясь.

– Нет, вы не знаете, не можете знать, это слишком трудно себе представить… Я занимаюсь витражами лишь по собственной прихоти, и вы должны это знать…

Но Анжелика быстрым движением призвала его замолчать, остановив признания:

– Я не хочу знать… Я ждала вас, и вы пришли. Вот и все.

Фелисьен не пытался договорить, он задыхался от счастья, ощущая губами прикосновение этой маленькой руки.

– Придет время, и все откроется… И потом, уверяю вас, я и так все знаю. Вы можете быть только самым красивым, богатым, благородным, ибо это моя мечта. Я спокойно жду, я уверена, что все сбудется… Вы – тот, кого я так ждала, и я принадлежу вам…

Анжелика вновь смолкла, вслушиваясь в отзвук произнесенных слов. Они исходили не только от нее, они доносились от дивной ночи, огромного светлого неба, от старых деревьев и камней, дремлющих в саду и готовых поведать всем свои мечты; эти слова нашептывали внутренние голоса, голоса ее спутников из Золотой легенды, чьи тени витали в воздухе. Но оставалось сделать еще одно признание, то самое, после которого все растает: и ожидание вдали от него, и медленное появление возлюбленного, и лихорадочный жар первых встреч. И вот оно вырвалось, впорхнув в девственной белизне комнаты светлым взлетом утренней птицы, стремящейся настичь зарю:

– Я люблю вас!

Анжелика, раскинув руки, опустилась на колени, вверяя себя Фелисьену. А он вспомнил тот вечер, когда она бежала босиком по траве, такая очаровательная, что он помчался вдогонку, чтобы шепнуть ей на ухо: «Я люблю вас». И он слышал, что она только что ответила ему тем же возгласом: «Я люблю вас!» – вечными словами, вырвавшимися из ее сердца.

– Я люблю вас… Возьмите, заберите меня к себе, я принадлежу вам.

Она отдавала всю себя без остатка. Извечное пламя страсти возгорелось в ней. Она ощупывала руками пустоту, голова запрокинулась, открывая нежную шею.

Если бы он протянул руки, она бы упала в его объятья, забыв обо всем, поддавшись зову крови, стремясь всецело раствориться в нем. Но именно он, собиравшийся овладеть ею, дрогнул перед этой страстной невинностью. Он, нежно взяв ее за запястья, целомудренно скрестил их у нее на груди. Какое-то мгновение он смотрел на нее, противясь искушению поцеловать ее золотистые волосы.

– Вы любите меня, и я люблю вас… Какое счастье знать наверняка, что тебя любят!

Но какое-то особое волнение вывело их из этого восторженного состояния. Что это было? Они вдруг увидели себя в ослепительно-белом свете, им показалось, что луна светит все ярче, сияя как солнце. Рассветало, над вязами епископского дворца зависло розовеющее облачко. Как? Уже настает день! Они пришли в замешательство, не в силах поверить, что провели вместе уже несколько часов. Но она еще ничего не успела рассказать ему, а ему нужно было еще столько всего поведать!

– Одну минуту, всего одну минуту!

Но уже вставала заря с ее лучащейся улыбкой, теплый рассвет жаркого летнего дня. Одна за другой гасли звезды, а вместе с ними по лунной дорожке уходили невидимые спутницы Анжелики, блуждающие тени. Теперь, в дневном свете, белыми казались лишь стены и балки просторной комнаты со старинной мебелью темного дуба. Видна была незаправленная кровать, полускрытая опущенным с балдахина пологом персидского шелка.

– Минуту, еще минуту!

Анжелика отказывалась медлить, она поднялась, уговаривая Фелисьена уйти. С наступлением утра ее охватило смятение, а вид незастеленной кровати окончательно смутил ее. Ей померещился шорох где-то справа. Ее волосы разметались, хотя не было ни малейшего дуновения ветра. Может быть, это Агнесса ушла последней, подгоняемая солнцем?

– Нет, оставьте меня, прошу вас… Сейчас так светло, и мне страшно.

Фелисьен послушно удалился. Он любим, а ведь он даже не мечтал об этом. Однако уже на балконе он обернулся и долго смотрел на нее, как будто хотел унести с собой хотя бы частицу. Они улыбались друг другу, лаская взглядом, купаясь в рассветных лучах. В последний раз он сказал ей:

– Я люблю вас.

И она повторила:

– Я люблю вас.

Вот и все, гибкий и ловкий, он уже спускался по балкам, а она, откинувшись назад, стояла на балконе, провожая его взглядом. Взяв букетик фиалок, она нюхала цветы, чтобы унять внутренний жар. А когда он пересек пустырь и поднял голову, то увидел, что она целует цветы. Едва Фелисьен скрылся за ивами, как Анжелика услышала, что внизу отворились двери дома, и забеспокоилась. Колокол отзвонил четыре часа; в доме обычно просыпались около шести. Когда она увидела Юбертину, ее удивление возросло, ведь первым обычно спускался Юбер. Анжелика видела, как та медленно, опустив руки, бредет по дорожке сада; в утреннем свете лицо выглядело бледным, словно после ночи, проведенной совсем без сна, Юбертине захотелось глотнуть свежего воздуха. Даже в простом капоте, с наспех заколотыми волосами, она казалась очень красивой, но усталой, счастливой и в то же время отчаявшейся.

VIII

Через день, проспав восемь часов тем сладким и глубоким сном, который является источником великого блаженства, Анжелика, проснувшись, подбежала к окну. Небо было ясное, после сильной грозы, что так встревожила ее накануне, установилась теплая погода; она радостно крикнула Юберу, который внизу открывал ставни:

– Отец, отец! Солнце взошло! Ах! Как

Она быстро оделась, чтобы спуститься вниз. Именно в этот день, 28 июля, процессия во славу Чуда должна была пройти по улицам Бомона. И каждый год в этот день вышивальщики отмечали свой праздник: они не брали в руки иголку, а целый день украшали дом в соответствии с традицией, которая вот уже четыреста лет передавалась от матери к дочери.

Анжелика пила кофе с молоком, спеша заняться украшениями.

– Мама, нужно достать их, посмотреть, в порядке ли они.

– Спешить некуда, – отвечала Юбертина своим безмятежным голосом. – Мы вывесим их ближе к полудню.

Речь шла о семейной реликвии – трех замечательных старинных вышивках, которые Юберы бережно хранили и доставали раз в год, в день, когда проходила процессия. Накануне, согласно обычаю, аббат Корниль обошел дом за домом, чтобы сообщить жителям, по каким улицам понесут статую святой Агнессы и пройдет епископ со Святыми Дарами. Вот уже более четырех столетий этот маршрут оставался неизменным: статую выносили через врата Святой Агнессы, потом шли по улице Орфевр, через Главную и Нижнюю улицы; затем, обойдя новый город, возвращались по улице Маглуар на Соборную площадь к главному входу в собор. На пути следования этой процессии жители усердно украшали окна домов, вывешивали наружу богатейшие ткани, усыпали мощенную булыжником мостовую лепестками роз.

Анжелика успокоилась, только когда ей разрешили достать вышивки из ящика, где они пролежали весь год.

– С ними ничего не случилось, всё в порядке! – в восторге шептала она.

Она осторожно сняла тонкую бумагу, в которую были завернуты вышивки, все три сцены были посвящены Мадонне: Дева Мария встречает Ангела; плачет у подножия креста Господня; возносится на Небо. Вышивки, созданные в пятнадцатом веке, были сделаны разноцветным шелком на золотом фоне, они прекрасно сохранились, и семья вышивальщиков, очень гордившаяся ими, не раз отказывалась от предложений продать их за большие деньги.

– Матушка, можно я сама их повешу?!

Это было непростое дело. Юбер все утро очищал старый фасад. Он насадил метлу на длинную палку и смел пыль с деревянных щитов цокольного этажа, обложенных кирпичом, и выше, вплоть до балок мансарды; затем с помощью губки вымыл каменный фундамент, а также все секции лестничной башенки, до которых смог дотянуться. Теперь можно было повесить вышивки на привычные места. Анжелика прицепила их за кольца на издавна предназначенные для этого гвозди: Благовещение – под левым окном, Успение – под правым; что касается Голгофы, то ее место было над большим окном первого этажа, и ей пришлось принести лестницу, чтобы повесить это панно. Она уже украсила окна цветами, и с золотом и шелком вышивок, сияющих в лучах солнца прекрасного праздничного дня, старое жилище словно вернулось в далекие дни своей молодости.

После обеда на улице Орфевр царило оживление. Чтобы переждать сильную жару, процессия проходила после пяти вечера; но уже с полудня город прихорашивался. Напротив Юберов золотых дел мастер украсил стены своего дома небесно-голубыми драпировками, обшитыми серебряной бахромой; тогда как владелец расположенной по соседству свечной лавки позаимствовал хлопчатобумажные занавеси, снятые с алькова, которые в ярком свете дня казались кроваво-красными. У каждого дома были свои цвета, в ход шли любые ткани вплоть до прикроватных ковриков, и все это разноцветье трепетало в утомленном дыхании жаркого дня. Приодетая таким образом улица в своем ярком веселом обличье превратилась в праздник под открытым небом. Повсюду люди сталкивались друг с другом, громко переговариваясь, тащили кипы тканей, карабкались на стремянки, забивали гвозди, кричали. Особенно шумно было возле установленного на углу Главной улицы временного алтаря, вокруг которого сновали местные женщины, стремясь поскорее расставить вазы и канделябры.

Анжелика побежала туда, чтобы предложить два подсвечника в стиле ампир, которые обычно украшали камин в гостиной. С самого утра она трудилась не покладая рук, но, переполненная внутренней радостью, ощущала не усталость, а подъем. Когда она с развевающимися на ветру волосами примчалась обратно, чтобы наполнить корзину лепестками роз, Юбер в шутку заметил:

– Ты так хлопочешь, будто это день твоей свадьбы. Так это ты, что ли, выходишь замуж?

– Ну да, я! – весело ответила она.

Юбертина, в свою очередь, с улыбкой предложила:

– Что же, раз дом уже украшен, нам не мешало бы подняться наверх и одеться.

– Сейчас, матушка… Ну вот, я наполнила корзинку.

Она обрывала последние лепестки с роз, которые приберегла, чтобы разбрасывать перед епископом. Дождь благоуханных лепестков сыпался с ее тонких пальцев в легкую корзинку. Анжелика скрылась в проеме узкой лестницы, ведущей в башенку, со смехом бросив:

– Бегу! Сейчас я стану прекрасной, как звезда!

День клонился к вечеру. Теперь лихорадочное оживление в верхнем городе утихло, улицы, где наконец все было готово, замерли в ожидании, приглушенно переговариваясь. Полуденная жара на закате уменьшилась, и с бледных небес меж тесными рядами домов спадали лишь теплые прозрачные тени, исполненные нежной безмятежности. Весь старый город погрузился в созерцание, словно став продолжением собора. Только за рекой шумели станки: в кварталах нового города, выросших на берегу реки Линьоль, фабрики не прекращали работу, пренебрегая старинным церковным праздником.

В четыре часа на северной башне зазвонил большой колокол, тот самый, звон которого отдавался эхом в доме Юберов; и в тот же момент на пороге появились Анжелика и Юбертина. Последняя была в платье из небеленого льна со скромной кружевной отделкой, но ее фигура с плавными окружностями бедер выглядела так молодо, что она казалась старшей сестрой своей приемной дочери. Анжелика надела платье из белого шелка; и больше ничего – никаких украшений, ни серег, ни браслетов на запястьях, только обнаженные руки и шея, только ее атласная кожа в обрамлении легкой ткани. Она напоминала распускающийся бутон. Незаметный гребень, которым она наспех закрепила волосы на затылке, едва удерживал завитки ее непокорных, высвеченных солнцем белокурых волос. Анжелика, чистая и горделивая в своей прелестной простоте, была прекрасна, как утренняя звезда.

– Ой, уже звонит колокол, – сказала она, – значит монсеньор покинул епископский дворец.

Колокол продолжал звонить, и его раскаты возносились ввысь, в дивную чистоту неба. Юберы сидели у распахнутого настежь окна на первом этаже, женщины облокотились на подоконник, а глава семьи стоял позади них. Это были их привычные места, отсюда они могли первыми увидеть зажженные свечи процессии, покидающей собор.

– А где моя корзинка? – спохватилась Анжелика.

Юбер передал ей корзинку с лепестками роз, и она прижала ее к груди.

– О этот звон… – снова пробормотала она. – Кажется, он нас раскачивает!

Домик Юберов вибрировал в раскатах колокольного звона; улица и весь квартал, охваченные этой дрожью, застыли в ожидании – лишь драпировки на

Прошло полчаса. И вдруг обе створки врат Святой Агнессы распахнулись, открыв темные глубины собора, усеянные блестящими огоньками свечей. И первым показался иподиакон с крестом, в сопровождении двух служек с высокими подсвечниками для крестного хода. За ними поспешал распорядитель церемонии, аббат Корниль, который, оглядев празднично убранную улицу, остановился под сенью портала, наблюдая за ходом процессии, чтобы убедиться, что все следуют в нужном порядке. Шествие открывали мирские братства, объединения прихожан и учебные заведения по старшинству. Там были совсем маленькие ребятишки: девочки в нарядных белых платьицах, кудрявые мальчуганы с непокрытой головой, разодетые как принцы; в восторге от происходящего, они высматривали в толпе своих матерей. В центре процессии шел девятилетний мальчик, одетый как святой Иоанн Креститель, в овечьей шкуре, накинутой на худенькие голые плечи. Четыре девочки с розовыми бантами в волосах несли на щите под кисейным пологом сноп спелой пшеницы. За ними двигались девушки, сопровождая хоругвь с изображением Девы Марии, женщины в черных платьях, которые тоже несли хоругвь малинового шелка с вышитым на ней святым Иосифом, за ними виднелись всё новые бархатные и атласные хоругви на золоченых древках. Мужские братства были не менее многочисленны, среди групп кающихся в одеждах всех цветов выделялись кающиеся в серых полотняных накидках с капюшонами. Представленная ими символическая композиция привлекала всеобщее внимание: огромный крест с прибитым к нему колесом, к которому были прицеплены орудия пыток, – символ страстей Господних.

При виде детей Анжелика умиленно воскликнула:

– Ах, какие ангелочки! Вы только посмотрите!

Малыш, которому едва исполнилось три года, этакий мальчик-с-пальчик, горделиво переваливался на крошечных ножках, он выглядел так забавно, что Анжелика осыпала его пригоршней розовых лепестков. Он двинулся дальше с лепестками в волосах и на рубашечке. Завидев малыша, люди в домах начинали радостно смеяться, из каждого окна на него сыпались цветы. В гулкой уличной тишине слышалась лишь глухая поступь процессии, горсти цветочных лепестков бесшумно взлетали и падали на мостовую, покрывая ее бело-розовым ковром.

Но, убедившись, что миряне в полном порядке, аббат Корниль стал проявлять нетерпение, обеспокоенный тем, что процессия уже две минуты стоит на месте. Он поспешил вперед, по пути улыбкой поприветствовав Юберов.

– Что такое? Почему они стоят? – спросила Анжелика; ее лихорадило, будто там, на том конце шествия, ее ждало счастье.

Юбертина ответила со свойственным ей спокойствием:

– А к чему спешить?

– Какая-то заминка – возможно, доделывают переносной алтарь, – объяснил Юбер.

Девушки из церковного хора начали петь гимн, их высокие, кристально чистые голоса звенели в воздухе. Группы одна за другой пришли в движение, и процессия двинулась дальше.

Теперь, вслед за мирянами, из собора показались священнослужители, начиная с младших в иерархии причта. Все они были в стихарях. Проходя под порталом врат, они надевали на голову биретты[83]; каждый держал зажженную свечу, шедшие справа несли свечу в правой руке, шедшие слева – в левой, так что их окружал двойной ряд трепещущих огоньков, совсем бледных при дневном свете. За семинарией шествовали представители церковных приходов, причт коллегиальных церквей; затем клирики и бенефициары[84] собора, за ними каноники в белых стихарях. Среди них были певчие в красных шелковых рясах, которые в полный голос начали антифон, а причт ответил им негромким псалмом. ГимнPange lingua[85] звучал удивительно светло; промчавшийся по улице ветер вздымал легкий муслин, полы стихарей развевались, а горящие свечи роняли на них бледно-золотые звездочки воска.

– О, вот святая Агнесса!.. – прошептала Анжелика.

Она улыбнулась святой, которую четверо священнослужителей несли на носилках, покрытых синим бархатом и украшенных кружевом. Каждый год Анжелика удивлялась, видя, как статуя, окутанная длинными золотыми волосами, выходит из тени собора, где пребывала на протяжении веков, – в ярком солнечном свете она выглядела совершенно иначе. Древняя и в то же время такая юная, с ее маленькими ручками, тонкими негнущимися ножками и продолговатым девичьим лицом, потемневшим от времени.

Но пора было показаться епископу. В глубине сбора уже разносилось позвякивание раскачивающихся кадил.

Услышав перешептывание, Анжелика выдохнула:

– Монсеньор… Монсеньор…

И в этот момент, глядя, как удаляется статуя святой Агнессы, она вспомнила старинные предания о том, как благодаря вмешательству Агнессы Бомон спасали от чумы Иоанн V и его потомки, высокородные маркизы Откёр, истово поклонявшиеся этой святой; и ей представилось, что все эти вельможные господа один за другим проходят перед ней царственной поступью.

Возникла пауза, в уличном шествии образовался разрыв. Затем показался капеллан, он нес епископский посох, держа его прямо, загнутой рукояткой к себе. Затем появились два кадильщика, они шли, пятясь, помахивая кадильницами, рядом шли причетники с сосудами, где хранился ладан. Массивный балдахин из лилового бархата, обшитый золотой бахромой, застрял в дверном проеме. Но вскоре порядок был восстановлен, и специальные носильщики подняли его и понесли. Под балдахином, между почетными дьяконами, шел монсеньор с непокрытой головой, белый палантин закрывал его плечи и высоко воздетые руки, в которых он держал дароносицу, прикасаясь к ней через ткань. Кадильщики тотчас двинулись вперед, с тихим серебристым шумом раскачивая в такт висящие на цепочках кадила.

Однако почему Анжелике знакомо лицо монсеньора? Все почтительно склонились перед ним. Но она смотрела на него, слегка наклонив голову. Высокий, стройный, с аристократической внешностью, для своих шестидесяти лет он выглядел удивительно молодо. Его ясные, зоркие глаза сияли, орлиный нос подчеркивал властное выражение лица под шапкой густых волнистых седых волос; Анжелике показалось, что его бледное лицо вдруг зарделось, будто к нему на мгновение прилила кровь. Быть может, это было лишь отражение золотого солнца, которое он нес в своих покрытых шарфом руках, сообщавшего ему таинственное сияние.

Конечно, из глубин ее памяти всплыло похожее лицо. Уже на первых шагах монсеньор низким голосом поочередно с дьяконами начал читать псалом. И она вздрогнула, увидев, что он перевел взгляд на их окно, настолько суровым показался ей этот пастырь, с надменной холодностью осуждавший суету страстей. Его взгляд остановился на трех старинных вышивках, украшавших дом: Мария и Ангел, Мария у подножия креста, Мария, возносящаяся на небо. В глазах его промелькнуло одобрение, потом он устремил взгляд на нее, причем Анжелика в своем смятении не могла понять, почему его глаза вдруг изменили цвет – от суровости или от нежности. Вот он уже снова устремил свой взор на дароносицу со Святыми Дарами, и в его глазах сверкнуло отражение огромного золотого солнца. Кадильницы взлетали и опускались с серебряным звоном цепей, а в воздух поднималось маленькое облачко – дымок ладана.

Но сердце Анжелики

– Смотрите! Разве это не тот самый молодой человек? – в изумлении пробормотала Юбертина.

Она тоже узнала Фелисьена. Повернув голову, она увидела преобразившееся лицо дочери и встревожилась.

– Значит, он солгал нам? Но почему?.. Ты знаешь, кто этот молодой человек?

Да, Анжелика, кажется, знала. Какой-то внутренний голос отвечал на эти вопросы. Но она не осмеливалась, да и не хотела гадать. Придет время, и все станет ясно. Полная гордости и страсти, она чувствовала, что этот миг уже близок.

– В чем дело? – спросил Юбер, наклонившись к жене.

Он, как всегда, пребывал в отрыве от реальности. И когда она указала ему на молодого человека, он засомневался:

– Глупости! Это не он.

Тогда Юбертина сделала вид, что ошиблась. Благоразумнее не настаивать, она все выяснит позже.

Тем временем процессия вновь сделала остановку, на углу улицы монсеньор воскурил ладан перед дароносицей, водруженной на переносной алтарь, украшенный цветами и зеленью; теперь шествие должно было возобновиться, и Анжелика, которая в своем зачарованном смятении стиснула в руке последнюю горсть розовых лепестков из корзинки, поспешила бросить их. Фелисьен как раз в этот момент двинулся вместе со всеми. Цветы дождем падали на процессию, и два лепестка, медленно паривших в воздухе, запутались в его волосах.

Это был конец. Балдахин скрылся за углом, хвост процессии уплыл, оставив опустевшую Главную улицу погруженной в мечтательно-молитвенное забытье, навеянное терпким ароматом растоптанных на мостовой роз. А вдали с каждым взлетом кадильниц затихало серебристое позвякивание цепей.

– О матушка, – вскричала Анжелика, – давайте пойдем в собор и посмотрим, как они возвращаются!

Сначала Юбертина порывалась ответить отказом. Потом ей так сильно захотелось проверить свою догадку, что она согласилась:

– Ладно, пойдем, раз уж тебе так хочется.

Но они пошли не сразу. Анжелика, поднявшаяся наверх, чтобы надеть шляпку, не могла усидеть на месте. Она поминутно возвращалась к окну, смотрела вдаль, вытягивала шею, вглядываясь в пространство; она мысленно следила за ходом процессии, приговаривая:

– Они идут по Нижней улице… Ах! Наверное, сейчас они выходят на площадь перед префектурой… Какие длинные улицы в Бомоне. Они идут там, чтобы все эти суконщики увидели святую Агнессу!

В небе висело прозрачное розовое облако, изящно пересеченное золотым лучом. По безмолвию воздуха чувствовалось, что вся мирская жизнь приостановилась, Бог покинул свою обитель, и все ждут Его возвращения, чтобы возобновить повседневные занятия. Напротив, голубые драпировки золотых дел мастера и красные занавеси свечной лавки по-прежнему закрывали дома напротив. Улицы, казалось, спали, все замерло, лишь церковная процессия медленно проходила по городу, и ее движение ощущалось даже на окраинах.

– Матушка, матушка, уверяю вас, они уже поворачивают на улицу Маглуар. Они собираются подняться по склону.

Анжелика лукавила, была только половина шестого, а процессия никогда не возвращалась раньше четверти седьмого. Она прекрасно знала, что в это время балдахин проносят вдоль нижнего речного порта. Но она так торопилась!

– Матушка, давайте поторопимся, а то мы не успеем занять место.

– Ну хорошо, пойдем, – наконец сказала Юбертина, невольно улыбаясь.

– Я остаюсь, – сказал Юбер. – Уберу вышивки и накрою на стол.

Собор показался им пустым, там не было Бога. Все двери были распахнуты, как в доме, где ждут возвращения хозяина. Людей было мало, в глубине центрального нефа возвышался освещенный свечами главный алтарь, суровый саркофаг в романском стиле, а все остальное пространство огромного корабля-собора, боковые нефы и капеллы с наступлением сумерек погрузились во тьму.

Анжелика и Юбертина медленно обошли собор. Здание было как бы придавлено собственной тяжестью, округлые арки боковых нефов опирались на приземистые колонны. Они шли вдоль темных капелл, напоминавших погребальные склепы. Миновав центральный проход, под трибуной органа, они ощутили чувство освобождения при виде высоких готических окон центрального нефа, которые устремлялись ввысь над тяжелой кладкой романского основания. Но когда они продолжили путь вдоль южного нефа, вновь возникло ощущение, что им не хватает воздуха. На крестообразной площадке трансепта по четырем углам стояли четыре огромные колонны; вверху ребра арок сходились, поддерживая свод; а в окнах-розах боковых фасадов трансепта все еще царил розовато-лиловый свет, прощальный привет уходящего дня. Поднявшись по трем ступенькам, ведущим на хоры, они обогнули апсиду, самую старую часть здания, с ее надгробными плитами. Остановившись на мгновение напротив старинной, богато украшенной решетки, опоясывавшей со всех сторон хоры, они посмотрели, как мерцает главный алтарь, как крошечные огоньки отражаются в старом полированном дубе чудесных высоких кресел, украшенных фигурной резьбой. И вот они вернулись в исходную точку, снова подняли головы, стремясь ощутить дыхание парящего свода, в то время как сгущающаяся тьма отступала, выявляя контуры древних романских стен с поблекшей позолотой и фресками.

– Я так и знала, что еще слишком рано, – заметила Юбертина.

Анжелика ничего на это не ответила, прошептав:

– Как это величественно!

Ей казалось, что она не узнаёт собор, что видит его впервые. Ее взгляд блуждал по неподвижным рядам кресел, уходил в глубину капелл апсиды, где можно было различить только надгробные плиты, отбрасывавшие тень. Но вот ее взгляд привлекла капелла Откёров, она узнала отреставрированный витраж со святым Георгием, слабо проступавшим в закатном свете, словно видение, и очень обрадовалась.

В этот момент собор ожил, вновь зазвонил большой колокол.

– Ну вот! – сказала она. – Теперь они идут по улице Маглуар.

На этот раз она была права. В боковые нефы хлынул поток прихожан, и чувствовалось, что процессия с каждой минутой приближается. Это ощущение нарастало вместе с раскатами колокольного звона, с широким дыханием толпы, доносившимся снаружи сквозь широко распахнутые двери. Бог возвращался.

Анжелика, опираясь на плечо Юбертины, приподнявшись на цыпочки, смотрела на этот закругленный дверной проем, очертания которого врезались в белесые сумерки Соборной площади. Сначала появился иподиакон, несший крест, за ним служки с высокими подсвечниками, а за ними поспешал запыхавшийся и усталый распорядитель церемонии аббат Корниль. На пороге собора на секунду высвечивался четкий, резко очерченный силуэт каждого входящего в собор, а затем тонул в темноте. Входили миряне, целые школы, ассоциации, братства,

Два стула были свободны, и Анжелика встала с ногами на один из них.

– Слезай, – сказала Юбертина, – это запрещено.

Но Анжелика не собиралась уступать.

– Но почему нельзя? – спокойно возразила она. – Я хочу посмотреть… О, как красиво!

В конце концов она убедила мать, и та встала на другой стул.

Теперь уже весь собор пылал огнями. Это скопление движущихся свечей отражалось под приземистыми сводами боковых нефов, в капеллах, вспыхивая в стекле раки или в золоте скинии. Лучи даже проникали и в обход апсиды, и в склепы крипты. Сияние охватило хоры и пылающий алтарь, резные дубовые кресла, подчеркивая темные узоры старинной решетки. А неф взмывал еще выше, от тяжелых приземистых колонн, поддерживающих арочные своды, к пучкам мелких, утончавшихся кверху колоннок, расцветавших среди остроконечных сводов стрельчатых арок, разлетом веры и любви, подобным самому сиянию света.

Но к шороху шагов и скрипу стульев добавилось тихое позвякивание кадил. И тут загремели трубы органов, мелодия перелилась через край, взметнувшись громовым раскатом к сводам. Монсеньор все еще оставался на площади, а статую святой Агнессы в этот момент клирики внесли в апсиду, ее лицо в сиянии свечей предстало умиротворенным, она словно радовалась, что может вновь погрузиться в четырехсотлетнюю грезу. Наконец появился епископ, по-прежнему державший в накрытых палантином руках дароносицу со Святыми Дарами, перед ним несли посох, а за ним митру. По центральному нефу проплыл балдахин, остановившись перед узорной решеткой хоров. Возникла заминка, и епископ на мгновение приблизился к сопровождавшим.

С тех пор как вслед за причетником, несшим митру, вновь показался Фелисьен, Анжелика не сводила с него глаз. Он стоял справа от балдахина; и в этот момент в ее поле зрения одновременно попали седая голова монсеньора и белокурая – юноши. Она зажмурилась от яркой вспышки и, стиснув руки, воскликнула:

– О монсеньор, сын монсеньора!

Она нечаянно выдала свою тайну. Этот возглас вырвался у нее непроизвольно, неожиданно обретенная уверенность пришла вместе с внезапным осознанием их сходства. Возможно, в глубине души она уже знала это, но не осмелилась бы сказать, тогда как сейчас догадка вырвалась наружу, ошеломив ее. Воспоминания множились и, столкнувшись с реальностью окружающего, возвращались, вторя ее возгласу.

Юбертина, захваченная врасплох, пробормотала:

– Этот мальчик – сын монсеньора?..

Люди вокруг них переглядывались. Они знали Юберов, восхищались ими – матерью, все еще очаровательной в своем простом льняном платье, и грациозной, прелестной как ангел дочерью, в белом шелковом платье. Они стояли на стульях, привлекая к себе внимание, и обе были так прекрасны, что глаз не отвести.

– Ну конечно, голубушка, – сказала матушка Ламбалье, оказавшаяся рядом в толпе, – это сын монсеньора! Такой красивый молодой человек, и притом богатый, о, настолько богатый, что, если бы захотел, мог бы купить весь город. У него миллионы, миллионы!

Юбертина побледнела.

– Вы слышали эту историю? – продолжала старая нищенка. – Его мать умерла в родах, и именно тогда маркиз Откёр принял сан. А теперь он решил призвать сына к себе… Фелисьен Седьмой, маркиз Откёр, ну вылитый принц!

Юбертина скорбно прижала руки к груди. А Анжелика сияла, радуясь сбывшейся мечте. Она совсем не удивилась, ведь она знала, что он и должен быть самым богатым, самым красивым, самым знатным; но ее радость была безудержной и неподдельной, ее не тревожили возможные препятствия, ей даже в голову не приходило, что они могут возникнуть. Наконец-то он открылся ей, тоже вверяя себя. Струился золотой свет свечей, орган воспевал пышность их обручения, из глубины легенд царственно воскресал род маркизов Откёр: Норберт I, Иоанн V, Фелисьен III, Иоанн XII; и, наконец, последний, Фелисьен VII, повернувший к ней свою белокурую голову. Это потомок братьев Девы Марии, владетельный сеньор, прекрасный Иисус, явивший себя во славе, рядом со своим отцом.

Фелисьен улыбался ей, и она не заметила гневного взгляда монсеньора, недовольного тем, что она стоит на стуле, возвышаясь над толпой, раскрасневшаяся, гордая и страстная.

– Ах, бедное дитя мое, – выдохнула в отчаянии Юбертина.

Но капелланы и причетники уже выстроились справа и слева, и протодиакон, приняв из рук монсеньора Святые Дары, возложил их на алтарь. Это было заключительное благословение, певчие затянулиTantum ergo mugi[86], в кадильницах курился ладан. Внезапно воцарилась молитвенная тишина. И вот посреди пылающего огнями собора, переполненного духовенством и мирянами, под парящими в вышине сводами, монсеньор вернулся к алтарю, взял в обе руки большое золотое солнце и троекратно взмахнул им в воздухе, медленно осеняя присутствующих крестным знамением.

IX

В тот вечер, возвращаясь из церкви, Анжелика подумала: «Я скоро увижу его: он будет в саду Марии, и я спущусь к нему». Их взоры назначили эту встречу.

Обычно в доме ужинали не раньше восьми вечера на кухне. Юбер, взволнованный этим праздничным днем, говорил один. Юбертина была напряжена и едва отвечала мужу, не отрывая глаз от Анжелики; та ела с большим аппетитом, но в своей мечтательной задумчивости вряд ли сознавала, что именно она подносит ко рту. И Юбертина, глядя на чистый лоб дочери, как сквозь прозрачное стекло, ясно видела, как текут ее мысли.

В девять часов в дверь кто-то неожиданно позвонил. Юберы удивленно переглянулись. Это был аббат Корниль. Несмотря на усталость, он зашел сказать им, что монсеньор восхищен их старинными вышивками:

– Да, он говорил об этом при мне. Я знал, что это вас обрадует.

Анжелика, отвлекшаяся при упоминании епископа, снова погрузилась в размышления, как только разговор перешел к обсуждению процессии. Немного погодя она поднялась.

– Куда ты? – спросила Юбертина.

Анжелику удивил этот вопрос, как будто она сама не знала, как на него ответить.

– Матушка, я поднимусь к себе, я очень устала.

Несмотря на благовидный предлог, Юбертина угадала истинную причину – Анжелике хотелось побыть наедине со своим счастьем.

– Подойди и поцелуй меня.

Обняв дочь, Юбертина почувствовала, что та дрожит. И ее поцелуй едва коснулся щеки – в отличие от

– Будь умницей, спи спокойно.

Но Анжелика, наскоро пожелав спокойной ночи Юберу и аббату Корнилю, уже поднималась в свою комнату, в смятении опасаясь, что с ее губ вот-вот сорвется признание. Если бы мать хоть на секунду позже разжала объятия, она бы заговорила и выдала свою тайну. Она заперла дверь, дважды повернув ключ в замке, и задула свечу, глазам было больно переносить свет. Луна с каждым днем всходила все позже и позже, и ночь выдалась очень темной. Анжелика, не раздеваясь, уселась перед окном, распахнутым в темноту сада, и принялась ждать. Минуты стремительно бежали, ей не давала покоя одна-единственная мысль: как только пробьет полночь, она спустится к нему. Все очень просто, она отчетливо представляла, как идет ему навстречу, видела каждый свой шаг, каждое движение – с той легкостью, что бывает лишь во сне. Вскоре она услышала, как ушел аббат Корниль. Затем один за другим поднялись к себе родители. Дважды ей показалось, что дверь их комнаты снова открылась и кто-то крадучись поднимается по лестнице, словно прислушиваясь, все ли у нее тихо. Потом дом, казалось, погрузился в глубокий сон.

Когда пробил назначенный час, Анжелика встала.

– Пора, он ждет меня.

И она распахнула свою дверь и даже не закрыла ее за собой. На лестничной площадке, проходя мимо спальни Юберов, она прислушалась, но не услышала ничего, кроме напряженной тишины. Она держалась очень спокойно, в ее поведении не было ни неловкости, ни спешки, она не чувствовала за собой никакой вины. Ее вела какая-то сила, все казалось ей таким простым, что мысль об опасности заставила бы ее улыбнуться. Спустившись вниз, она через кухню попала в сад, снова забыв закрыть дверь. Затем Анжелика быстрым шагом направилась к калитке, ведущей в сад Марии, оставив ее открытой. На пустыре, несмотря на густую тень, она не колеблясь прошла прямо к доске, переброшенной через ручей, и перешла его, двигаясь вслепую, с легкостью ориентируясь в саду, где ей было знакомо каждое дерево. И когда она свернула направо, к иве, ей оставалось только протянуть руки навстречу тому, кто, как она знала, был там и ждал ее.

На мгновение Анжелика молча застыла, сжимая руки Фелисьена. Они не могли видеть друг друга, дневной зной затянул небо дымкой, сквозь которую еще не пробился свет взошедшего узкого месяца. Потом, в темноте, она заговорила, стремясь излить переполнявшую ее радость:

– О господин моего сердца, как я люблю вас и как я вам благодарна!

Она рассмеялась, наконец-то узнав его, благодарила за то, что он молод, красив, богат, что превзошел все ее упования. В этом звонком смехе слились удивление и благодарность за дар любви, ставший исполнением ее мечты.

– Вы король, вы мой господин, а я принадлежу вам и жалею только о том, что я так мало значу… Но я горжусь тем, что принадлежу вам, достаточно того, что вы любите меня, и тогда я в свой черед могу стать королевой… Я так и знала, что не напрасно ждала вас, но, когда увидела, кто вы, мое сердце распахнулось… Ах, как я вам благодарна и как люблю вас!

Фелисьен, нежно обняв ее за талию, повел по тропинке, сказав:

– Пойдем ко мне.

Он повел ее через заросли дикой травы в дальнюю часть сада, и теперь Анжелика поняла, почему он каждый вечер проходил через старые, прежде закрытые садовые ворота епископского дворца. Он оставил их открытыми и, взяв ее под руку, ввел в большой сад. Медленно встававшая на горизонте луна, скрытая дымкой поднимавшегося теплого воздуха, сияла молочным призрачным светом. Беззвездный небосвод, наполненный этой светящейся пылью, тихим дождем изливался на безмятежность ночи. Они неспешно следовали вдоль ручья, пересекавшего парк; но то был уже не стремительный поток, мчавшийся по каменистому склону, а спокойная дорожка воды, плавно вившаяся среди деревьев. И под светящимся облаком, меж этими посеребренными светом, парящими деревьями, она, казалось, струилась как в райском сне.

– Я горда и счастлива идти с вами рука об руку! – радостно произнесла Анжелика.

Фелисьен, восхищенный ее простотой и очарованием, слушал, как она выражает свои чувства – без смущения, открыто, говоря вслух то, что думает, от чистого сердца.

– Ах, душа моя, это я должен благодарить вас за то, что вы меня хоть немного любите, это так чудесно. Скажите мне еще раз, что вы меня любите, расскажите, что почувствовали, когда наконец узнали, кто я.

Но она прелестным порывистым жестом прервала его:

– Нет-нет, давайте говорить о вас, только о вас. Не все ли равно, кто я, что я, что я думаю? Для меня сейчас существуете только вы!

И, прижавшись к нему, замедляя шаг вдоль зачарованной речки, Анжелика без конца расспрашивала его, она хотела знать все о его детстве, юности, о тех двадцати годах, что он прожил вдали от отца.

– Я знаю, что ваша мать умерла, после того как вы родились, и что вас вырастил дядя, старый священник.

Фелисьен говорил очень тихо, приглушенным голосом, который, казалось, доносился из прошлого:

– Да, отец боготворил мать, моя же вина состояла том, что я, появившись на свет, убил ее… Дядя ничего не рассказывал мне о моей семье, он воспитывал меня сурово, как дитя бедняков, вверенное его попечению. Я узнал правду очень поздно, всего два года назад… Но меня это не удивило, я всегда чувствовал, что меня ждет богатство. Любая повседневная работа казалась мне скучной, лучше всего я себя чувствовал, когда носился по полям, ничто другое меня не привлекало. А потом во мне вдруг пробудилась страсть к витражам нашей маленькой церкви…

Анжелика засмеялась, и Фелисьен тоже.

– Я такой же работник, как и вы, я уже решил, что буду зарабатывать на жизнь, делая витражи, и тут на меня свалились все эти деньги… Дядя писал отцу, что я настоящий чертенок и никогда не стану священником! Отец был очень огорчен, ведь он твердо решил, что я приму духовный сан, – возможно, думал, что таким образом я искуплю свою вину за смерть матери. Но все же он сдался и призвал меня к себе… Ах, до чего же хорошо жить на свете! Жить, чтобы любить и быть любимым!

В этом зазвеневшем в тишине ночи возгласе Фелисьена выплеснулась вся его здоровая, чистая молодость. Он был воплощением страсти, от которой умерла его мать, страсти, с которой он отдался своей первой любви, взращенной втайне от всех. И

– Я – как вы, я ждал, и в ту ночь, когда вы появились в окне, тоже тотчас узнал вас… Расскажите, о чем вы мечтали, как проводили время до…

Но она снова перебила его:

– Нет, давайте говорить о вас, только о вас. Я бы хотела, чтобы для меня не осталось тайн… Хочу, чтобы вы целиком принадлежали мне, хочу любить вас безраздельно!

И она жадно слушала, как он говорит о себе, полная восторженной радости узнавания, поклоняясь ему, как святая мученица у ног распятого Христа. Вновь и вновь они неустанно повторяли, как они полюбили друг друга и как любят теперь. Слова возвращались все те же и всегда звучали по-новому, обретая неожиданный, непостижимый смысл. Они погружались в них, ощущали вкус музыки на губах, и счастье их возрастало. Он признался, что она пленила его своим волшебным голосом, настолько проникновенным, что он был готов стать ее рабом, едва услышав ее. Она призналась, какое восхитительное волнение испытывает, когда его удивительно белая кожа вспыхивает румянцем, стоит ему хоть чуточку рассердиться. И вот они уже удалились от подернутого сумеречным туманом ручья и, обнявшись, углубились под темную сень высоких вязов.

– О, этот сад, – пробормотала Анжелика, наслаждаясь прохладой листвы. – Я так давно хотела попасть сюда… И вот я здесь, с вами!

Она не спрашивала, куда он ее ведет под сенью столетних деревьев, покорная прикосновению его руки. Земля мягко стелилась под ноги, кроны вязов смыкались, теряясь где-то в вышине, как своды собора. Ни звука, ни вздоха, только биение их сердец.

Наконец он толкнул дверь коттеджа и сказал:

– Входите, здесь я и живу.

Отец счел разумным поселить его именно тут, в этом укромном уголке сада. Внизу, на первом этаже, была большая гостиная, наверху – целая квартира. Лампа освещала просторную комнату.

– Как видите, – сказал он с улыбкой, – это дом ремесленника. Здесь у меня мастерская.

Это и впрямь была мастерская, прихоть богатого юнца, который увлекся ремеслом – росписью по стеклу. Фелисьен заново открыл для себя старинные методы, применявшиеся еще в тринадцатом веке, он мог считать себя потомком тех первых мастеров-витражистов, создававших шедевры с помощью скудных средств того времени. Ему было достаточно старого белого стола, на котором он красным мелком размечал стекло, а потом резал его раскаленным ножом, пренебрегая алмазным стеклорезом. Горела небольшая муфельная печь, построенная по старинному рисунку; там завершался обжиг – реставрировался еще один витраж собора; там же, в ящиках, были разложены синие, желтые, зеленые, красные, белесые, крапчатые, дымчатые, темные, перламутровые, яркие стекла, приготовленные Фелисьеном для этого витража. Но сама комната была увешана такими восхитительными тканями, что эта дивная роскошь затмевала обстановку мастерской. В глубине, на старинном реликварии, служившем пьедесталом, стояла большая позолоченная статуя Мадонны, улыбавшейся своими пурпурными губами.

– Ах, значит, здесь вы работаете! – повторяла Анжелика с детской радостью.

Ее очень заинтересовала печь, она потребовала, чтобы Фелисьен подробно объяснил ей свой метод: по примеру старых мастеров он довольствовался однотонными цветными стеклами, на которых просто прорисовывал детали черной краской; поэтому предпочитал небольшие четкие фигуры, подчеркивая положение рук и складки одежды; он считал, что витражное искусство пришло в упадок, как только мастера начали расписывать стекло, покрывать его эмалью, рисовать все более реалистично; он был совершенно уверен, что истинный витраж должен быть прозрачной мозаикой ярких красок, расположенных самым гармоничным образом, всей нежной и сверкающей палитры цветов. Но Анжелике совершенно не было дела до витражного искусства! Все это имело значение лишь потому, что было связано с ним, давало возможность узнать о нем что-то новое, было как бы производным от его личности.

– Ах! – сказала она. – Мы будем счастливы. Вы будете рисовать, а я делать свои вышивки.

Он снова взял ее за руки; здесь, в роскошной обстановке этой просторной гостиной, Анжелика была в своей естественной среде, подчеркивавшей ее красоту и изящество. На мгновение они замолчали. Затем она заговорила снова:

– Так что, все решено?

– Что? – спросил он, улыбаясь.

– Наша свадьба.

Он замешкался на секунду. Его бледное лицо вдруг залилось краской. Она забеспокоилась:

– Вы сердитесь на меня?

Но он уже стиснул ее руки, будто хотел заключить в объятия.

– Решено. Вам достаточно высказать желание, и это будет исполнено, несмотря на все препятствия. Для меня жить – значит повиноваться вам.

Анжелика с сияющей улыбкой сказала:

– Мы поженимся, будем любить друг друга вечно и никогда больше не расстанемся.

Она не сомневалась, что все сбудется на следующий же день, с той же легкостью, с какой свершались чудеса Золотой легенды. Мысль о малейшей помехе или задержке даже не приходила ей в голову. К чему разлучаться, раз уж они встретились? Они любят друг друга, стало быть, они поженятся, все очень просто. Она была счастлива и спокойна.

– Что ж, ударим по рукам, – сказала она шутливо.

Он поднес к губам ее маленькую руку.

– Решено.

И когда она собралась уходить, боясь, что ее застигнет рассвет, и к тому же ей не терпелось открыть свою тайну родителям, Фелисьен хотел проводить ее.

– Нет-нет, а то мы будем прощаться до утра. Я найду дорогу назад… До завтра.

– До завтра.

Фелисьен повиновался, довольствуясь возможностью проводить Анжелику взглядом, а та бежала под темными вязами сада, вдоль залитого светом ручья. Вот она уже миновала калитку и мчится средь высокой травы. На бегу она думала о том, что не сможет дождаться рассвета, что лучше всего прямо сейчас постучать в спальню, разбудить родителей и все им рассказать. Ей не терпелось поскорее открыть секрет, который она так долго хранила, и упрочить тем самым свое счастье, она чувствовала, что не в силах выдержать и пяти минут. Она вошла в садик Юберов и закрыла за собой калитку.

И тут, у собора, Анжелика увидела Юбертину, всю ночь поджидавшую ее, сидя на каменной скамье под тонкими ветками сирени. Проснувшись в мучительной тревоге, та поднялась к дочери, и, увидев, что дверь открыта, все поняла. Вне себя от беспокойства, она ждала, не зная, куда идти, и боясь навредить своим вмешательством.

Анжелика без тени смущения тотчас бросилась ей на шею, сердце ее учащенно билось, она смеялась, радуясь, что ей не нужно больше ничего скрывать:

– Ах, мама, все решено! Мы поженимся, я так счастлива!

Прежде чем ответить, Юбертина пристально посмотрела на нее. Но перед этой цветущей юной невинностью, с ясным взглядом и чистыми губами, все ее страхи отступили. Осталось только ощущение огромного горя,

– Бедное дитя мое! – прошептала она, как шептала накануне в соборе.

Анжелика, удивленная тем, что видит всегда спокойную, никогда прежде не плакавшую Юбертину в слезах, воскликнула:

– Матушка, что с вами? Чем вы опечалены? Это правда, я вела себя скверно, у меня была от вас тайна. Но если бы вы только знали, как меня это тяготило! Я не смогла рассказать вам сразу, а потом никак не могла решиться… Вы уж простите меня.

Она присела рядом с Юбертиной и ласково обняла ее за талию. Старая скамья, казалось, вросла в замшелый угол собора. Над их головами сирень отбрасывала тень, а рядом рос шиповник, на который Анжелика когда-то пыталась привить розы; но ныне, заброшенный, он совсем одичал.

– Матушка, сейчас я все вам расскажу на ухо!

И девушка вполголоса пересказала матери историю своей любви, она рассказывала с лихорадочным воодушевлением, заново переживая мельчайшие подробности. Она ничего не упускала, припоминая каждую мелочь, ничего не скрывая, будто на исповеди. И ее это не смущало, кровь страсти прилила к щекам, в глазах сверкало пламя гордости, она пылко нашептывала свои признания.

Юбертина наконец прервала ее.

– Ну-ну, с тобой вечно так! – тихо заговорила она. – Как ты ни стараешься исправиться, достаточно малости, и твое благоразумие тут же улетучивается… Ах, гордячка, какие в тебе бушуют страсти! Ты так и не выросла – все та же маленькая девочка, которая отказывалась мыть полы на кухне и целовала себе руки.

Анжелика не могла удержаться от смеха.

– Нет, не смейся, скоро тебе не хватит слез, чтобы плакать… бедное мое дитя, ведь этот брак невозможен.

Внезапно веселье Анжелики вырвалось наружу, она громко расхохоталась:

– Матушка, что вы говорите? Вы, верно, хотите подразнить и наказать меня? Нынче же вечером Фелисьен все расскажет своему отцу. А завтра он придет, чтобы все обговорить с вами.

Она что – правда верит в это?! Юбертина поняла, что ей придется забыть про жалость. Маленькая нищая вышивальщица без роду-племени выходит замуж за Фелисьена Откёра! Молодого человека, располагающего состоянием в пятьдесят миллионов франков! Единственного отпрыска одного из старейших родов Франции!

Но на каждый новый довод Анжелика спокойно отвечала:

– Почему бы и нет?

Да ведь это брак, нарушающий все мыслимые условности, он обернется невероятным скандалом. Все восстанут против такого союза. Значит, она намерена бороться против всех и вся?

– Почему бы и нет?

Говорили, что епископ гордится своим незапятнанным именем и совсем не склонен одобрять любовные авантюры. Она что – надеется уломать его?

– Почему бы и нет?

Анжелика непоколебимо стояла на своем:

– Матушка, как забавно, что вам все видится в дурном свете! А я говорю вам, что все будет хорошо. Помните, два месяца назад вы меня ругали, посмеивались надо мной, и все же я оказалась права, все, о чем я говорила, сбылось.

– Но, несчастная ты моя, дай мне договорить!

Юбертина была подавлена, ее мучили угрызения совести из-за того, что она воспитывала Анжелику в неведении. Ей хотелось рассказать дочери о суровых уроках реальной жизни, о жестокости и мерзости мира, но она смущалась и не могла подобрать нужные слова. Как печально, если однажды ей придется винить себя в том, что она стала причиной несчастья бедной девочки, воспитанной в затворничестве, в мире обманчивой мечты!

– Но, моя дорогая, ты ведь не можешь выйти замуж за этого молодого человека против нашей воли и против воли его отца.

Анжелика, согнав с лица улыбку, посмотрела на мать и серьезным тоном возразила:

– Почему не могу? Я люблю его, и он любит меня.

Мать обхватила ее руками и привлекла к себе; она смотрела на дочь молча, с трепетом. Месяц, подернутый дымкой, спрятался за собор, летучие гроздья тумана слабо розовели в небе, предвещая рассвет. Юбертина и Анжелика купались в этой утренней чистоте и свежести, тишину которой нарушал лишь щебет пробудившихся птиц.

– О, дитя мое, счастье приносят только исполненный долг и послушание. За единственный час страсти и гордыни человек страдает всю жизнь. Если хочешь быть счастливой, покорись, откажись от него, исчезни…

Но Юбертина почувствовала, что дочь протестующе дернулась в ее объятиях, и тогда с ее губ сорвалось то, о чем она никогда не говорила ей, что до сих пор не решалась сказать:

– Послушай, ты думаешь, что мы с отцом счастливы. Да, мы были бы счастливы, если бы нашу жизнь не омрачило страдание…

Она заговорила еще тише, с дрожью в голосе рассказала Анжелике их историю: свадьба вопреки воле матери, смерть младенца, бесплодные усилия родить еще одного, расплата за юношескую провинность. И все же они с мужем обожают друг друга, трудятся вместе, не испытывая нужды; но если бы не их работа, его доброта, ее благоразумие, они были бы несчастны и непременно начались бы ссоры, кромешный ад и, возможно, дошло бы до жестокого разрыва.

– Подумай, дитя мое, не вноси в свою жизнь ничего такого, от чего потом будешь страдать… Будь смиренна, повинуйся, заставь свое сердце замолчать.

Побледневшая Анжелика слушала ее, чуть не плача.

– Мама, ты причиняешь мне боль… Я люблю его, и он любит меня.

Из глаз Анжелики струились слезы. Она была потрясена и растрогана признанием матери, однако на лице ее промелькнул испуг, словно проблеск истины жестоко ранил ее. Но она не сдавалась. Она охотно пожертвовала бы жизнью ради своей любви!

Тогда Юбертина решилась:

– Я не хотела причинять тебе столько горя. Вчера вечером, когда ты поднялась к себе, я спросила отца Корниля, почему монсеньор решил призвать сына в Бомон, хотя столько лет противился этому… Его крайне огорчала горячность юноши, лихорадочное стремление жить, не подчиняясь никаким правилам. Он с горечью отказался от мысли сделать из сына священника и оставил надежду, что удастся приохотить его к какому-либо занятию, соответствующему его происхождению и состоянию. Фелисьен всегда будет необузданным и безрассудным, не приспособленным к жизни художником… И именно тогда, опасаясь, что сын наделает глупостей, он вызвал его сюда, с тем чтобы сразу женить.

– Ну и?.. – спросила Анжелика, все еще не понимая.

– Свадьбу запланировали еще до его приезда, и теперь, кажется, все решено, аббат Корниль утверждает, что осенью Фелисьен женится на мадемуазель Клер де Вуанкур… ты видела этот особняк Вуанкуров, рядом с епископским дворцом. Члены этого семейства очень близки с монсеньором. Для обеих сторон это наилучший вариант: и знатность, и деньги. Аббат очень одобряет этот союз.

Анжелика больше не слушала доводов матери. Перед ее глазами возник образ Клер. Она представила, как та проходит мимо, она

– Эта высокая барышня, такая красивая, такая богатая… Он женится на ней…

Она пробормотала это как во сне. Затем почувствовала, что у нее разрывается сердце, и крикнула:

– Он солгал! Он ничего не сказал мне!

Ей вспомнилась краткая заминка Фелисьена, его зардевшиеся щеки в тот момент, когда она заговорила о свадьбе. Потрясение было так велико, что она, побледнев как смерть, уронила голову на плечо матери.

– О моя милая, моя дорогая малютка… Я понимаю, это жестоко. Но если бы ты ждала и верила ему, это было бы еще хуже. Так что вырви нож из раны и каждый раз, в трудную минуту, повторяй себе, что никогда монсеньор, грозный Иоанн Двенадцатый, чья неукротимая гордость хорошо известна всему свету, не отдаст своего сына, последнего потомка династии Откёров, найденному на паперти подкидышу, простой вышивальщице, удочеренной такими бедняками, как мы.

Анжелика, почти лишившаяся чувств, услышала это и больше не противилась матери. Может быть, она ощутила на своем лице холодную волну, дохнувшую на нее издалека. Было ли это отзвуком людских несчастий, той печальной правды реальной жизни, о которой ей рассказывали, как рассказывают неразумным детям о страшном волке? Это мимолетное соприкосновение причинило ей боль. Однако она уже пыталась оправдать Фелисьена: ведь он не солгал, а просто промолчал. Если отец хочет женить его на этой девушке, то он наверняка от нее откажется. Просто он еще не решился вступить в открытую борьбу; и раз ничего не сказал Анжелике, возможно, он так и сделает. Даже после этого постигшего ее впервые краха надежд, бледная, получив тяжелый удар от беспощадной жизни, она упорствовала, она верила в свою мечту, в то, что все еще уладится, однако ее гордость была задета, Анжелика вновь впала в смирение и покорность.

– Матушка, вы правы, я согрешила, но больше этого не допущу… Я обещаю вам не бунтовать и покориться небесной воле.

Это был глас благодати: среда, в которой выросла Анжелика, образование, которое она получила, взяли верх. Стоит ли сомневаться в своем будущем, ведь до этого момента все вокруг были так добры и ласковы к ней. Она хотела, чтобы ей передалась мудрость Екатерины, скромность Елизаветы, целомудрие Агнессы; утешенная поддержкой святых, Анжелика уверилась, что только они помогут ей победить. Разве ее старые друзья – собор, сад Марии, ручей, прохладный родительский дом, сами Юберы – все, что любят ее, не смогут защитить, даже если она покорится и не станет ничего предпринимать?

– Так ты обещаешь мне, что никогда не сделаешь ничего против нашей воли и особенно против воли монсеньора?

– Да, матушка, обещаю.

– Ты обещаешь, что никогда больше не станешь встречаться с этим молодым человеком и навсегда выбросишь из головы эту безумную мысль о замужестве?

В этот момент сердце Анжелики сжалось. Она в последний раз попыталась восстать, взывая к любви. Затем склонила голову, окончательно сломленная:

– Я обещаю ничего не делать, чтобы снова увидеть его, обещаю оставить мысль о свадьбе.

Растроганная Юбертина в благодарность за послушание крепко обняла дочь. Ах, какое несчастье! Желая добра, заставлять страдать тех, кого любишь! Она встала со скамьи, совершенно подавленная, с удивлением заметив, что уже рассвело. Птичий гомон усилился, но небо было по-прежнему чистым. Лишь облачная дымка расползалась в прозрачной синеве.

И тут Анжелика, рассеянно поглядев на шиповник, наконец обратила внимание на его чахлые цветы. Она грустно рассмеялась:

– Ты была права, мама, роза тут не прижилась.

X

В семь часов утра Анжелика, как обычно, села за работу. Шли дни, и каждое утро она безмятежно возвращалась к оставленной накануне вышивке. Казалось, ничего не изменилось, она строго выполняла свое обещание и, не желая больше видеться с Фелисьеном, вернулась к прежнему уединенному образу жизни. При этом казалось, что случившееся не омрачило ее настроения, она была по-прежнему весела и, поймав удивленный взгляд Юбертины, отвечала ей улыбкой. И все же, замкнувшись в молчании, она весь день думала только о нем. Анжелика по-прежнему непоколебимо надеялась и была уверена, что, несмотря ни на что, ее мечта сбудется. И именно эта уверенность придавала ей мужество держаться прямо и гордо.

Юбер порой выговаривал ей:

– Ты чересчур много работаешь, мне кажется, ты слишком бледная… Ты хоть спишь хорошо?

– Что ты, отец, сплю как сурок! Я прекрасно себя чувствую.

Но Юбертина, беспокоясь, в свою очередь, заговаривала о том, что Анжелике следовало бы развлечься.

– Хочешь, мы закроем дом и все втроем отправимся в Париж? – спрашивала она.

– О, матушка, а как же заказы? Я же говорила, что для меня чем больше работы, тем лучше!

Но в глубине души Анжелика просто ждала чуда, какого-то проявления незримой воли, которая соединит их с Фелисьеном. Кроме того, она же обещала матери ничего не предпринимать, и это вполне разумно, если за нее, как всегда, вступятся потусторонние силы? Поэтому в своем добровольном бездействии, притворяясь безразличной, она чутко вслушивалась в нездешние голоса, в то, что трепетало вокруг, в тихие знакомые звуки мира, в котором она жила и который должен прийти к ней на помощь. Что-то должно было произойти. Сидя у открытого окна и склонившись над своим вышиванием, она внимала и шелесту листвы, и едва слышному журчанию ручья. Легкие вздохи собора она воспринимала с удесятеренным вниманием: она слышала даже шарканье башмаков привратника, гасящего свечи. Вновь она ощущала рядом с собой трепет таинственных крыльев, она знала, ей помогают незримые силы; иногда она внезапно оборачивалась, веря, что тень подсказывает ей путь к победе. Но шли дни, а ничего не происходило.

Чтобы не нарушать свою клятву, Анжелика избегала выходить по ночам на балкон, боясь, что, стоит ей увидеть стоящего внизу Фелисьена, она спустится к нему. Она ждала в своей комнате. Но деревья в спящем саду были неподвижны, и она, осмелев, снова начала вопрошать темноту. Откуда же ждать чуда? Быть может, из сада епископского дворца протянется пламенеющая рука и поманит ее к себе. Быть может, из собора, где загрохочут трубы органа и призовут ее к алтарю. Она бы не удивилась, если бы голубь из Золотой легенды принес ей слова благословения или вмешались бы святые и проникли сквозь стены, чтобы сообщить, что с ней хочет познакомиться сам

Минула вторая неделя, и Анжелику еще больше удивило то, что Фелисьен так и не показался. Она обещала, что не станет искать встречи с ним, но в глубине души ожидала, что именно он сделает все, чтобы увидеться с ней; однако сад Марии оставался безлюдным, никто не бродил по пустырю. Ни разу за две недели в ночи даже не мелькнула тень Фелисьена. Это не поколебало ее веры: если он не приходит, значит занят устройством их счастья. Однако ее удивление росло, и к нему начала примешиваться тревога.

Однажды вечером семейный ужин прошел совсем печально, и когда Юбер вышел под предлогом некоего спешного дела, Юбертина осталась наедине с дочерью. Она долго смотрела на нее сквозь слезы, глубоко потрясенная ее мужеством. За две недели они не сказали ни слова о том, что переполняло их сердца, и она была тронута выдержкой дочери и ее верностью своему слову. В приливе нежности она раскрыла объятья, Анжелика бросилась к ней, и они молча обнялись.

Наконец Юбертина заговорила:

– Ах, бедное дитя мое, я так ждала возможности поговорить с тобой наедине. Ты должна знать… Все кончено, теперь все кончено.

Анжелика вскочила и, не помня себя, воскликнула:

– Фелисьен умер?!

– Нет-нет.

– Раз он не приходит, значит умер!

И Юбертине пришлось объяснить, что она видела юношу на следующий день после процессии и потребовала дать обещание, что он не будет появляться у них до тех пор, пока не получит разрешения монсеньора. Это был конец, ибо она знала, что епископ никогда не согласится на этот брак. Фелисьен был сражен наповал, когда Юбертина объяснила ему, что он поступил дурно, скомпрометировав бедную, доверчивую, наивную девушку, на которой никогда не сможет жениться; он воскликнул, что скорее умрет от горя в разлуке, чем предаст Анжелику. Тем же вечером он все рассказал отцу.

– Послушай, дочка, – сказала Юбертина, – ты так мужественно ведешь себя, что я могу говорить с тобой откровенно и прямо. Ах, если бы ты только знала, моя милая, как мне жаль тебя и как я восхищаюсь тобой: ты держишься так гордо и твердо, молчишь, улыбаешься, хотя сердце разрывается от боли… Но тебе еще потребуется мужество и немалое… Так вот, сегодня днем я встретила аббата Корниля. Все кончено, монсеньор не дал согласия.

Она ожидала приступа слез и была удивлена, увидев, что Анжелика резко побледнела, но держится совершенно спокойно. Со старого дубового стола уже убрали посуду, лампа освещала гостиную, покой которой нарушало лишь шипение кипящей бульотки[87].

– Ничего еще не кончено, – сказала Анжелика. – Расскажите мне все, я имею право знать, не так ли? Ведь это касается меня.

И она внимательно выслушала то, что Юбертина сочла возможным передать из разговора со старым аббатом, опустив некоторые подробности, так как хотела пощадить иллюзии дочери.

С тех пор как епископ призвал к себе сына, он пребывал в смятении. Удалив его из дома на следующий же день после кончины жены и двадцать лет не желая его знать, он увидел его в расцвете и блеске юности, как оживший портрет той, которую безутешно оплакивал: тот же возраст, красота, те же завитки белокурых волос. Столь долгое изгнание и обида на ребенка, чье рождение стоило жизни его матери, отчасти было продиктовано благоразумием: теперь он это понимал и сожалел, что изменил свое решение. Ни подступающая старость, ни двадцать лет молитвы и поста, ни снизошедшая на него Божья благодать, ничто не убило в нем прежних страстей. И как только пред ним явился сын – плоть от его плоти и от плоти обожаемой женщины, – стоило увидеть улыбку его голубых глаз, и сердце едва не вырвалось из груди: ему показалось, что воскресла покойная жена. Он бил себя кулаком в грудь, рыдал в бессильном раскаянии, кричал, что служение Господу должно быть запрещено тому, кто вкусил женщину и сохранил с ней кровную связь.

Аббат Корниль шепотом рассказывал об этом Юбертине, руки его дрожали. По городку ходили таинственные слухи, шептали, что монсеньор, едва стемнеет, запирается у себя, плотно завешивая окна; и эти ночные метания, слезы, жестокая внутренняя борьба пугали всю округу. Епископ думал, что ему удалось забыть прошлое, укротить свою страсть; но она возродилась с бурной яростью, напомнив о том грозном, полном сил мужчине, каким он когда-то был, об искателе приключений, потомке легендарных воинов. Каждый вечер, стоя на коленях, с содранной власяницей кожей, он пытался прогнать призрак женщины, которую до сих пор оплакивал, он вызывал из гроба ее прах. И она воскресала, живая, как восхитительно свежий, омытый росой цветок, такая же юная, как прежде, в ту пору, когда он любил ее безумной любовью зрелого мужчины. Рана, сочившаяся кровью, вновь открылась; он оплакивал ее, как в день ее кончины, пылал желанием и, как прежде, восставал против Бога, который отнял у него любимую; он успокаивался лишь на рассвете, измученный, полный презрения к себе и отвращения к миру. О эта страсть, свирепый дикий зверь, которого он хотел бы сокрушить, чтобы снова погрузиться в утраченный покой божественной любви!

Выходя из опочивальни, монсеньор вновь обретал суровый вид, лишь бледность его спокойного и надменного лица свидетельствовала о пережитых страстях. В то утро, когда Фелисьен пришел к нему с исповедью, он молча выслушал его, так жестко обуздав себя, что ни одна жилка не дрогнула. Он смотрел на сына, и сердце его содрогалось: Фелисьен был так молод, так прекрасен и пылок, что в этом любовном безумии напоминал его самого. И решительный запрет был уже не проявлением отцовского негодования, за этим стояли абсолютная воля и суровая необходимость спасти сына от зла, от которого он сам так страдал. Он убьет в нем страсть, как хотел бы убить ее в себе. Эта романтическая история поможет покончить с его собственными мучениями. Как?!! Бедная девушка, о которой мечтает сын, какая-то вышивальщица, без роду без племени, в лунном свете преображенная в прекрасную деву из Золотой легенды! В итоге ответ монсеньора свелся к единственному слову: никогда! Фелисьен бросился перед ним на колени, умоляя, приводя доводы в защиту Анжелики. Прежде он всегда приближался к отцу с робким трепетом, вот и теперь, умоляя не противиться его счастью, робел, боясь поднять глаза на его святейшество. И, не смея открыто восстать, он покорно сказал, что готов исчезнуть, увезти жену так

– Так вот, дитя мое, – заключила Юбертина, – теперь ты понимаешь, что не стоит больше думать об этом молодом человеке, ибо ты, разумеется, не можешь пойти против воли монсеньора… Я все это предвидела. Но не чинила тебе препятствий, а предпочла, чтобы факты говорили сами за себя.

Анжелика слушала мать с внешне спокойным видом, сцепив руки на коленях. Она сидела, почти не моргая, и мысленно представляла, как Фелисьен у ног монсеньора говорит о ней с огромной нежностью. Она ответила не сразу, продолжая размышлять в мертвой тишине кухни, где только что загасили огонь под бульоткой. Потупившись, Анжелика посмотрела на свои руки, которые при свете масляной лампы казались выточенными из слоновой кости. Затем, когда ее губы снова тронула улыбка, навеянная несокрушимой верой, она просто сказала:

– Монсеньор отказал лишь потому, что он еще не познакомился со мной.

В эту ночь Анжелика почти не спала. В голове крутилась одна-единственная мысль: когда епископ увидит ее, он даст согласие на брак. Совершенно чуждая тщеславию, она чувствовала, что любовь всемогуща, а она так сильно любит Фелисьена, что, увидев ее, монсеньор непременно поверит в это и не станет упорствовать в своем решении. Лежа в своей большой кровати, она без конца ворочалась, мысленно повторяя эти слова. Перед ее внутренним взором представал епископ. Быть может, именно в нем и через него и должно свершиться долгожданное чудо. За окном спала теплая ночь, и девушка вслушивалась в ночные голоса, пытаясь понять, что говорят ей деревья, ручей, собор и ее собственная комната, населенная благосклонными тенями. Но в бурлящей разноголосице нельзя было расслышать ничего определенного, а ей не терпелось получить ясный ответ. И, засыпая, она пообещала себе: «Завтра я поговорю с монсеньором».

Когда она проснулась, этот шаг показался ей простым и необходимым. Это была бесхитростная и смелая страсть, великая гордая чистота мужества.

Она знала, что каждую субботу, около пяти часов вечера, епископ отправляется преклонить колени в семейную капеллу Откёров, где он любил молиться в одиночестве, погружаясь в собственное прошлое и прошлое своего рода, и все духовенство с уважением относилось к этому уединению. Поскольку это была именно суббота, Анжелика быстро приняла решение. В епископском дворце, возможно, ей не удастся добиться приема; с другой стороны, там всегда много народу, и говорить с ним будет неловко; тогда как в соборе удобно ждать, и она сможет подойти к епископу, как только он покинет капеллу. В тот день она работала с обычным усердием и безмятежностью, она совсем не испытывала волнения и нимало не сомневалась в своем решении, уверенная в том, что поступает правильно. Затем, в четыре часа, она сказала, что пойдет навестить матушку Габе. Она вышла из дома, одетая так, будто собралась за покупками в соседнюю лавку, в простой соломенной шляпке, небрежно завязанной под подбородком. Свернув налево, она толкнула створку врат Святой Агнессы, которая тихо закрылась за ее спиной.

Собор был пуст, только в исповедальне у капеллы Святого Иосифа все еще сидела прихожанка, за перегородкой виднелся подол ее темного платья; Анжелика, которая до этой минуты была очень спокойна, оказавшись в таком холодном священном уединении, вздрогнула. Ей казалось, что ее шаги отдаются ужасным грохотом под сводами собора. Но отчего так сжалось сердце? Она была так тверда в своей решимости, весь день провела спокойно, размышляя о том, что имеет право быть счастливой! А теперь вдруг утратила уверенность и побледнела, будто в чем-то провинилась! Она прокралась к капелле Откёров и оперлась на решетку.

Эта капелла была одним из самых дальних и темных приделов древней романской апсиды – узкая, без лепнины, с простыми нервюрами низкого свода, она напоминала вырубленный в скале грот. Свет сюда проникал только сквозь витраж со святым Георгием, благодаря преобладавшим красным и синим стеклам здесь царил сиреневый полумрак. Простой алтарь белого и черного мрамора, с распятием и двойной парой подсвечников, напоминал гробницу. Стены капеллы сверху донизу были выложены надгробными плитами – на изъеденных временем камнях еще можно было разобрать высеченные резцом надписи.

Задыхаясь от волнения, Анжелика ждала, прижавшись изнутри к решетке капеллы. Мимо прошел причетник, который даже не заметил ее. Из исповедальни по-прежнему виднелся подол темного платья кающейся прихожанки. Глаза девушки привыкали к полумраку, машинально останавливаясь на глубоко врезавшихся в камень надписях, которые ей наконец удалось разобрать. Выбитые на плитах имена поражали ее, навевая воспоминания о легендах замка Откёр, Иоанне V Великом, Рауле III, Эрве VII. Ей попались на глаза имена Лоретты и Бальбины, при виде которых у нее навернулись слезы. Счастливые покойницы: Лоретта, спешившая обнять жениха, бросилась к нему по лунному лучу и сорвалась, а Бальбина упала замертво, пораженная радостью оттого, что вернулся муж, которого она считала погибшим на войне. Обе по ночам парили над замком, окутывая разрушенные стены своими белыми одеяниями. Разве не этих плывущих над башнями дев видела она в пепельном свете сумерек в тот день, когда они осматривали развалины замка? Ах, она охотно умерла бы, как они, в шестнадцать лет, в счастье сбывшейся мечты!

Шум, эхом отдавшийся под сводами собора, заставил ее вздрогнуть. Это священник покинул исповедальню и захлопнул дверцу. К удивлению Анжелики, прихожанка в темном платье уже скрылась. Затем, когда священник, в свою очередь, удалился, пройдя через ризницу, она почувствовала себя совершенно одинокой в громадной пустоте собора. Когда оглушительно громко скрипнули ржавые петли дверцы старой исповедальни, она решила, что это приближается монсеньор. Она ждала его уже полчаса, не сознавая в волнении, как утекают минуты.

Но вот ее взгляд остановился на новом имени: Фелисьен III, тот самый, который со свечой в руке отправился в Палестину, чтобы исполнить обет Филиппа Красивого. И сердце ее лихорадочно забилось: ей представился профиль юного белокурого Фелисьена VII, потомка всех этих Откёров, она любила его, а он ее. Гордость и страх затмили все прочие чувства. Быть может, она оказалась здесь, чтобы свершилось чудо? Перед ней была более поздняя мраморная доска, относящаяся к прошлому веку, начертанные на ней буквы легко читались: Норбер-Луи-Ожье, маркиз Откёр, князь Мирандский и Руврский, граф

Раздался легкий шум, едва слышный шорох шагов по плитам собора. Обернувшись, она увидела монсеньора, и ее поразило это тихое приближение, ведь она ждала сверкания молнии. Он вошел в капеллу – высокий, совсем не старый, с величественной осанкой, на бледном лице с орлиным носом сияли прекрасные, еще совсем молодые глаза. Сначала он не заметил стоящую у решетки Анжелику. Затем, склонившись к алтарю, он увидел ее совсем рядом, у своих ног.

У Анжелики, охваченной благоговением и страхом, подкосились ноги, и она упала на колени. Ей казалось, что перед ней грозный Бог Отец, абсолютный повелитель ее судьбы. Но у нее было храброе сердце, и она сразу же заговорила:

– О монсеньор, я пришла…

Он выпрямился. Он вспомнил ее: это та девушка у окна в день процессии, та, что стояла в соборе на стуле, – маленькая вышивальщица, от которой потерял голову его сын. Епископ не сказал ни слова, не сделал ни единого жеста. Он молча ждал, высокий, суровый.

– О монсеньор, я пришла, чтобы вы могли увидеть меня… Вы меня отвергли, но ведь вы меня совсем не знаете. И вот я здесь, взгляните на меня, прежде чем вновь оттолкнуть меня… Я люблю и любима, и больше нет ничего, ничего, кроме этой любви, только бедная девочка, которую добрые люди подобрали здесь на паперти собора… И вот я у ваших ног, маленькая, слабая и полная смирения. Если я встану у вас на пути, вы с легкостью отбросите меня. Вам стоит лишь пошевелить пальцем, и я буду уничтожена… Ах, сколько я пролила слез! Трудно вообразить, как я страдаю. Но люди заслуживают жалости… Мне тоже хотелось бы защитить себя. Да, я не получила образования, я просто люблю и знаю, что меня любят… Разве этого мало? Любить, любить и не бояться говорить об этом!

И она говорила, прерывая фразы вздохами, признавалась во всем, в порыве наивной крепнущей страсти. Это было признание в любви. Она посмела высказать это лишь потому, что была целомудренна. Мало-помалу Анжелика отважилась поднять голову:

– Монсеньор, мы любим друг друга. Фелисьен, быть может, объяснил вам, почему так случилось. Я часто думала об этом, но так и не нашла ответа… Мы любим друг друга, и, если это преступление, простите нас, ибо наше чувство пришло извне, от тех самых деревьев и камней, что окружали нас. Когда я поняла, что люблю его, было уже слишком поздно, чтобы перестать любить… И как теперь сделать это? Вы можете запереть его в своем доме, женить на другой, но вы не заставите его разлюбить меня. Он умрет без меня, так же как и я умру без него. Даже когда его нет рядом со мной, я чувствую, что он все еще здесь, нас невозможно разлучить, ведь наши сердца слиты воедино и неразделимы. Стоит мне только закрыть глаза, и я снова вижу его, он здесь, в моем сердце… И вы хотите разлучить нас? Монсеньор, то воля небес! Не мешайте нам любить друг друга.

Он смотрел на эту девушку в дешевом платьице, такую простую, овеянную ароматом свежести и полевых цветов, слушал этот гимн любви, этот чарующий, проникновенный голос, постепенно звучащий все увереннее. Соломенная шляпка соскользнула с ее головы, ее личико предстало в ореоле золотых волос, и ему показалось, что перед ним дева из Золотой легенды, сошедшая с миниатюры старинного молитвенника, в ней была какая-то хрупкость, первозданное парение чистой страсти.

– Монсеньор, смилостивьтесь! В вашей власти сделать нас счастливыми!

Она умоляла его, но, видя, что он по-прежнему холоден и безучастен, снова склонила голову. О это смятенное дитя, стоящее перед ним на коленях, такой знакомый аромат юности, который источает эта прелестная головка с завитками светлых волос, похожих на те, что он некогда так безумно целовал. У его любимой, мучительную память о которой не изгладили двадцать лет покаяния, была та же гордая, лилейно изящная линия шеи, то же благоухание юности. Она возродилась, это она, рыдая, умоляет его не губить ее любовь.

По лицу Анжелики вновь заструились слезы, однако она продолжала, желая высказаться до конца:

– Монсеньор, я люблю его, но люблю и благородство его имени, и блеск его богатства, достойного короля… Да, я понимаю, я – никто, ничто, и звать никак, и может показаться, что я хочу заполучить Фелисьена из-за его денег; но ведь правда, я люблю его и за это богатство… Я признаю это, ведь вы должны знать обо мне все… Ах, стать богатой благодаря ему, жить вместе с ним, в неге и роскоши, быть обязанной ему всеми радостями, быть свободной ради нашей любви, не допускать чужих слез и страданий!.. С тех пор как Фелисьен полюбил меня, я вижу себя одетой в парчу, как в старые времена; на шее, на запястьях – сверкающий поток драгоценных камней и жемчуга; у меня есть лошади, кареты, я прогуливаюсь по лесу в сопровождении пажей… При мысли о любимом мне всегда видится этот образ; и я говорю себе, что так и должно быть: он исполнил мое желание стать королевой. Неужто это так нехорошо, монсеньор, – любить его еще больше за то, что он исполнил мои детские мечты, волшебную сказку о чудесном золотом дожде?

Монсеньор смотрел на нее: Анжелика стояла, гордо выпрямившись, очаровательная в своей простоте, истинная принцесса. Она действительно напоминала ту, другую: та же нежность цветка, те же нежные слезы, ясные, как улыбка. Она источала пьянящее очарование, он ощутил теплое дуновение, ту самую дрожь воспоминаний, которая заставляла его по ночам, опустившись на молитвенную скамейку, рыдать, нарушая своими стенаниями тишину епископского сада. Накануне он до трех ночи боролся со своими страстями, и эта волнующая любовная история лишь разбередила неизлечимую рану. Но за его бесстрастием трудно было различить какое-то чувство, ничто не выдавало его внутренней борьбы, попыток укротить сердечные порывы. Если рана и кровоточила, никто не видел крови; монсеньор лишь бледнел и становился все более замкнутым.

Это упорное молчание привело Анжелику в отчаяние, и ее мольба стала еще горячее:

– Я отдаю себя в ваши руки, монсеньор. Сжальтесь и решите мою судьбу.

А он по-прежнему молчал, внушая ей ужас, все более

– Монсеньор, если бы я не пришла, то вечно винила бы себя за то, что мне недостало мужества, за то, что лишила нас обоих счастья… Скажите, умоляю вас, скажите, что я права, что вы согласны!

Что толку спорить с этим ребенком? Он уже объяснил сыну причины своего отказа, этого достаточно. Если он молчит, значит считает, что ему нечего сказать. Анжелика понимала это, она хотела привстать и дотянуться до его рук, чтобы поцеловать их. Но он с силой оттолкнул ее, и она испугалась, заметив, что от внезапного прилива крови его лицо побагровело.

– Монсеньор… Монсеньор…

Наконец он разомкнул губы и вымолвил одно-единственное слово, слово, прежде брошенное сыну:

– Никогда!

И ушел, даже не совершив в тот день молитвы. Тяжелые шаги затихли за колоннами апсиды.

Упав на каменные плиты, Анжелика еще долго рыдала в гулкой тишине пустынного собора.

XI

Вечером на кухне, выйдя из-за стола, Анжелика все рассказала родителям, призналась, что виделась с епископом, и тот отказал ей. Она была очень бледна, но совершенно спокойна.

Юбер был потрясен. Как! Его дорогая девочка страдает! Ей нанесли удар в самое сердце. У него на глаза навернулись слезы: их с Анжеликой многое роднило, они оба при малейшей возможности с легкостью уносились мечтой куда-то вдаль.

– Ах, моя бедняжка, почему ты со мной не посоветовалась? Я бы пошел с тобой, и, возможно, мне бы удалось уговорить монсеньора.

Он осекся, поймав взгляд Юбертины. Он и впрямь ведет себя неразумно. Не лучше ли воспользоваться случаем и похоронить даже мысль об этом невозможном браке? Юбертина обняла дочь и нежно поцеловала ее в лоб:

– Значит, все кончено, дорогая, совсем кончено?

Сначала Анжелика, казалось, ничего не поняла.

Потом издалека до нее дошел вопрос матери. Она посмотрела перед собой, словно вопрошая пустоту, и ответила:

– Все кончено, мама.

И действительно, на следующий день она устроилась перед станком и стала вышивать, как обычно. Она вернулась к прежней жизни и как будто не испытывала боли. Никаких воспоминаний, ни взгляда в окно, разве что была бледнее обычного. Казалось, жертва принесена.

Сам Юбер поверил в это, положившись на мудрость жены; он постарался не подпускать к дочери Фелисьена, который, не осмелившись восстать против отца, так тосковал, что уже не мог сдержать данного Юбертине обещания не пытаться снова увидеть Анжелику. Он писал ей, но письма перехватывали. Однажды утром он явился сам и наткнулся на Юбера. Объяснение привело их обоих в отчаяние, молодой человек сильно опечалился, когда тот сказал ему, что Анжелика держится спокойно и понемногу оправляется от пережитого; Юбер умолял его не нарушать обещания, чтобы не ввергнуть ее снова в кошмарные переживания последнего месяца. Фелисьен поклялся терпеть и ждать, но решительно отказался взять назад обещание жениться. Он все еще надеялся убедить отца. Он подождет, он не станет ничего говорить Вуанкурам, у которых, по обыкновению, ужинал дважды в неделю с единственной целью – избежать открытого противостояния с отцом. Перед уходом он умолял Юбера объяснить Анжелике, почему он дал мучительное обещание не видеться с ней: он думает только о ней и делает все с единственной целью – завоевать ее.

Юбертина, выслушав рассказ мужа, серьезно задумалась. Затем, помолчав, спросила:

– Ты передашь ей то, о чем он просил?

– Я должен.

Она внимательно посмотрела на него и сказала:

– Поступай как знаешь… Только ведь он обманывает себя; кончится тем, что он склонится перед отцовской волей, а наша бедная дочурка умрет от горя.

Юбер, пораженный доводом жены, долго тревожился, колебался, а потом смирился с тем, что не станет ничего говорить. Более того, день ото дня он понемногу успокаивался, поскольку Юбертина указывала ему на спокойное поведение Анжелики:

– Вот видишь, рана затягивается… Она забывает.

Но она не забыла – она просто ждала. Все земные надежды умерли, и Анжелика вернулась к мысли о чуде. Это обязательно свершится, если Господь захочет, чтобы она была счастлива. Нужно только положиться на него; она думала, что это новое испытание выпало на ее долю за то, что она пыталась повлиять на высшие силы, побеспокоив монсеньора. Человек, лишенный благодати, слаб, он не способен победить. Потребность в благодати заставила ее смириться и ничего больше не предпринимать в единственной надежде на помощь незримого, предоставив действовать реющим вокруг нее таинственным силам. Каждый вечер при свете лампы она вновь перечитывала старинный экземпляр Золотой легенды и закрывала книгу, восхищенная, как в давнюю пору простодушного детства; она не сомневалась в чуде, убежденная, что безграничная сила незримого есть залог торжества чистых душ.

Как раз в это время пришел обойщик собора, чтобы заказать Юберам панно с роскошной вышивкой для епископского престола[88]. Это панно, шириной полтора и высотой три метра, должно было быть вставлено в деревянную раму за спинкой епископского престола, на нем следовало вышить двух ангелов в человеческий рост, держащих корону над гербом Откёров. Вышивку требовалось сделать рельефной – работа, требующая большого искусства и выносливости. Юберы поначалу отказались от заказа, опасаясь утомить Анжелику, а особенно огорчить ее, ведь, вышивая стежок за стежком неделями напролет этот герб, она будет вновь переживать то, что случилось. Но она рассердилась, и по ее настоянию заказ был принят. Каждое утро она с необычайной энергией принималась за вышивку. Казалось, что она радуется своей усталости, как будто для спокойствия души требовалось довести до изнеможения тело.

И в старой мастерской жизнь пошла как обычно, так размеренно, будто сердца ни на минуту не бились сильнее. Пока Юбер работал у станка, рисуя, натягивая или ослабляя ткань, Юбертина помогала Анжелике, и к вечеру у обеих пальцы сводило от усталости. Для фигур ангелов и орнамента каждый сюжет нужно было разделить на несколько частей и прорабатывать их по отдельности. Чтобы подготовить самые выпуклые части рельефной вышивки, Анжелика выпускала с веретена толстые небеленые нити, которые простегивала в обратном направлении бретонскими нитками; и по ходу работы, используя правильце, а также стек, она придавала нитям выпуклость, моделировала складки одежд ангелов и

Шли дни, Анжелика с утра до вечера вышивала, то и дело ломая иголки – так трудно было пробивать золотую канитель сквозь толщу вощеных нитей. Казалось, и телом и разумом она настолько погрузилась в эту тяжелую работу, что ей ни о чем некогда подумать. К девяти вечера она просто падала с ног от усталости и, рухнув в постель, засыпала мертвым сном. Во время минутных перерывов она удивлялась, что Фелисьен так и не появился. Хотя она не сделала ничего, чтобы встретиться с ним, но знала, что он бы старался изо всех сил, чтобы оказаться рядом с ней. Однако она одобряла его мудрую предусмотрительность и, пожалуй, отругала бы его за желание торопить события. Несомненно, он тоже ждал чуда. Это было единственное, чем она жила теперь, из вечера в вечер надеясь, что чудо случится на следующий день. Пока она не роптала. Но порой, поднимая голову от работы, думала: как, еще ничего не произошло? И с такой силой втыкала иглу в ткань, что из уколотых пальцев начинала сочиться кровь. Нередко ей приходилось вытаскивать иглу щипцами, и когда с резким звуком треснувшего стекла игла ломалась, она ничем не выдавала досады.

Юбертина беспокоилась, видя, как Анжелика убивается за работой, и когда пришло время стирки, заставила ее отложить вышивку и провести на свежем воздухе четыре дня, занимаясь здоровым физическим трудом. Намыливать и полоскать белье помогала матушка Габе, которую отпустил радикулит. В саду Марии царил настоящий праздник, в конце августа установилась прекрасная погода, солнце пылало на небе, деревья отбрасывали густую тень, а журчащие воды Шеврота под прохладной сенью ив дышали восхитительной свежестью. И Анжелика провела первый день очень весело, замачивая и выколачивая белье, наслаждаясь журчанием ручья, вязами, травой, разрушенной мельницей – все навевало приятные воспоминания. Разве не здесь она встретила Фелисьена? Сначала это был загадочный силуэт под луной, потом очаровательно неловкий юноша, в то утро спасший унесенную ручьем рубашку. Каждый раз, выполоскав очередную партию белья, Анжелика поглядывала на некогда заколоченную садовую калитку епископского дворца: однажды вечером она прошла там под руку с Фелисьеном; быть может, та вдруг откроется и он придет за ней, чтобы они вместе пали в ноги его отцу. Эта надежда зачаровывала ее, скрашивая тяжелый труд в брызгах пены.

Но на следующий день, когда матушка Габе привезла последнюю тачку с бельем и они с Анжеликой принялись раскладывать его на траве, женщина, прервав свою бесконечную болтовню, беззлобно сказала:

– Кстати, ты знаешь, что монсеньор женит своего сына?

Девушка, расстилавшая простыню, опустилась на колени в траву; сердце сжалось от потрясения.

– Да, об этом все говорят… Осенью сын монсеньора женится на мадемуазель де Вуанкур… Кажись, позавчера все сладилось.

Анжелика так и осталась стоять на коленях; в ее голове гудел рой спутанных мыслей. Новость ее не удивила: она чувствовала, что это правда. Мать предупреждала ее, и этого следовало ожидать. Но в тот момент, когда она услышала об этом, у нее подкосились ноги при мысли, что Фелисьен, слепо повинуясь отцу, и в самом деле может жениться на другой, без любви, просто однажды вечером слабовольно уступив настояниям отца. И тогда он будет потерян для нее, для той, которую обожает. Прежде она не думала о том, что Фелисьен может дрогнуть, а теперь понимала, что он склонился под гнетом долга, во имя послушания делая их обоих несчастными. По-прежнему стоя на коленях, она перевела взгляд на ограду сада, и наконец вспыхнувший в ней протест пробудил потребность вцепиться ногтями в засов калитки, рвануть его, прибежать к Фелисьену и подбодрить его, чтобы он не сдавался.

Она с удивлением поняла, что машинально отвечает матушке Габе, инстинктивно пытаясь скрыть свое замешательство:

– Ах да, он ведь женится на мадемуазель Клер… Она очень красива и, говорят, очень добра…

Конечно, как только старуха уйдет, она отправится к нему. Она ждала достаточно долго, пора отбросить, как нелепое препятствие, обещание больше с ним не встречаться. По какому праву их разлучили? Все вокруг кричало об их любви: собор, прохладные воды ручья, старые вязы, под которыми они шли. Поскольку здесь росла их нежность, именно здесь она и хотела воссоединиться с ним, обнять его, а потом убежать вместе с ним далеко, так далеко, чтобы их никогда больше не нашли.

– Вот и все, – сказала наконец матушка Габе, только что развесившая на кусте последние полотенца, – через два часа все высохнет… прощевайте, мамзель, раз уж я все тут переделала.

Теперь, стоя посреди этого цветения тканей, сиявших на зеленой траве, Анжелика вспоминала тот, другой день и сильный ветер, разметавший простыни и скатерти, день, когда их неискушенные сердца соединились. Но почему он перестал искать встречи с ней? Почему не пришел на свидание в этот погожий день, посвященный веселой стирке? Однако она знала, что стоит протянуть к нему руки – и он будет принадлежать только ей. Ей даже не потребуется пенять ему на его слабость, достаточно просто появиться рядом, чтобы он вновь обрел волю бороться за их счастье. Он решится на все, нужно только встретиться с ним.

Прошел час, Анжелика медленно расхаживала между разложенными на траве простынями, одетая во все белоснежное, в слепящем солнечном свете, и смутный внутренний голос звучал в ней все сильнее, отговаривая идти туда, в епископский сад. Она страшилась начавшейся борьбы. Что это? Нечто большее, чем только ее воля? Нечто, явно заложенное извне, мешало ей, нарушая блаженную простоту ее страсти. Казалось бы, так легко побежать к любимому, но она уже не могла этого сделать, ей не давали покоя муки сомнения: ведь она поклялась, значит это дурно – нарушить клятву. Вечером, когда высохло белье и Юбертина пришла помочь ей занести его в дом, Анжелика все еще не приняла решения; она дала себе ночь на размышление. С ворохом снежно-белого белья, которое так приятно пахло, она тревожно оглянулась на уже погруженный в

Назавтра Анжелика проснулась в полном смятении. Следующие ночи прошли, не принеся никакого решения. Она черпала успокоение только в уверенности, что ее любят. Эта уверенность оставалась непоколебимой, чудесным образом утешая ее. Раз ее любят, она сможет ждать, сможет вытерпеть все. Ее вновь настигла жажда милосердия, ее трогали людские страдания, даже самые малые, слезы то и дело наворачивались у нее на глаза. Папаше Маскару она приносила табак, супруги Шуто умудрялись выпросить у нее варенье. Но более других преуспела семейка Ламбалье: Тьенетта по праздникам отплясывала в платье, подаренном доброй барышней. И вот однажды, когда Анжелика несла мамаше Ламбалье обещанные рубашки, она увидела вдалеке эту семейку попрошаек и среди них мадам де Вуанкур и ее дочь Клер, которых сопровождал Фелисьен. Явно это он и привел их сюда. Она не стала приближаться к ним и повернула назад с заледеневшим сердцем. Спустя два дня она увидела, как они втроем входят в дом к Шуто; затем, однажды утром, папаша Маскар рассказал, что его навестил красивый молодой человек с двумя дамами. Тогда Анжелика забросила своих бедняков, ведь они уже не принадлежали ей, Фелисьен отнял их и отдал этим женщинам; она перестала выходить на улицу, боясь снова столкнуться с ними. Сердечная рана, боль от которой с каждым разом становилась все сильнее, не заживала; Анжелика чувствовала, как в ней что-то умирает, – это капля за каплей вытекала жизнь.

Однажды вечером, после такой встречи, оставшись одна в своей комнате, задыхаясь от страдания, она выкрикнула:

– Но он больше меня не любит!

Она вновь представила Клер де Вуанкур, высокую, красивую, с копной черных волос, и рядом с ней Фелисьена, стройного, с горделивой осанкой. Разве они не созданы друг для друга? Они одной породы и так гармонично смотрятся вместе, что можно подумать, они уже женаты.

– Он больше не любит меня, больше не любит!

Эти слова будто взорвались в ней, точно обрушилось что-то. Ее вера пошатнулась, все развалилось, и у нее уже не было сил, чтобы хладнокровно рассмотреть и взвесить все факты. Еще накануне она верила в его любовь, и вот теперь больше ничего нет: достаточно было дуновения, вырвавшегося невесть откуда, и она, утратив веру в любовь, тотчас погрузилась в пучину страдания. Он когда-то говорил ей об этом: это самая мучительная боль, жуткая пытка. Прежде она могла смириться, она ждала чуда. Но вместе с верой ушли силы, она была неутешна, как дитя. И началась мучительная борьба.

Сначала она взывала к чувству собственного достоинства: он больше ее не любит – тем лучше! Она слишком горда, чтобы по-прежнему любить его. И она лгала себе, делала вид, что избавилась от своего чувства, беспечно напевала, продолжая вышивать герб Откёров. Но сердцу до удушья было тесно в груди, и ей было стыдно признаться себе, что она слишком слаба, что любит его по-прежнему, любит еще сильнее. Целую неделю вышивка, рождавшаяся стежок за стежком под ее пальцами, наполняла душу мучительной скорбью. Гербы, четыре и одно поле – герб Иерусалима, два и три – Откёров; герб Иерусалима – золоченый крест с Т-образными окончаниями, на серебряном фоне четыре таких же крестика поменьше; герб Откёров – лазурный с золотой крепостью, черный щит с серебряным сердцем посредине и три золотые лилии, две в главном поле и одна в основании. Эмалевые поля были расшиты шнуром, а золотые и серебряные нитки обозначали сталь. Как мучительно дрожит ее рука, как склоняется голова, чтобы спрятать глаза, ослепленные слезами от блеска этих гербов! Она думала только о нем, она обожала его в сиянии его легендарного рыцарского рода. И, вышивая черным шелком на серебряном знамени девиз: «Если угодно Господу, угодно и мне», Анжелика понимала: она его раба и ей не изгнать из сердца эту любовь. Слезы застилали глаза, но девушка продолжала вслепую втыкать иглу.

Это и впрямь было достойно жалости; Анжелика отчаянно любила, боролась с этой безнадежной любовью, которую не могла в себе убить. Ей непрестанно хотелось кинуться к Фелисьену, чтобы вернуть его, броситься ему на шею; и борьба каждый раз возобновлялась. Иногда ей казалось, что она победила, в душе воцарялась тишина, и Анжелика словно видела себя со стороны – совсем маленькую незнакомую девочку, совершенно спокойную, преклонившую колена, как послушница, в смиренном отречении: то была уже не она, а благопристойная девушка, которую пытались вылепить из нее среда и воспитание. Но вот к лицу приливала кровь, у нее кружилась голова; ее здоровая натура и юный пыл пускались вскачь, закусив удила; и она вновь оказывалась во власти гордости и страсти, в жестокой безвестности своих корней. Так почему она должна повиноваться? Нет никакого долга, только свободное желание. Она уже готовила побег, рассчитывая подходящий момент, чтобы прорваться через калитку епископского сада. Но тут вновь возвращались страдание, глухая тревога, муки сомнения. Если она поддастся злу, ее вечно будут мучить угрызения совести. Шли часы, часы мучительной борьбы, неуверенности и колебаний, под шквальным ветром, который неизменно отбрасывал ее от бунта любви к ужасу греха. И с каждой победой, одержанной над своим сердцем, Анжелика становилась все слабее.

Однажды вечером, когда Анжелика, в полном отчаянии, была уже не в силах справиться со страстным порывом и собиралась выйти из дома, чтобы отправиться к Фелисьену, она вдруг вспомнила о книжечке, выданной Попечительским советом. Она достала ее со дна сундука, полистала, испытывая жгучую потребность в смирении. Каждая страница напоминала ей о низости ее происхождения: отец и мать неизвестны, фамилия неизвестна, нет ничего, кроме даты и номера, сорняк, пробившийся на обочине дороги! На нее нахлынули воспоминания: тучные луга Ньевра, где она пасла скот, ровная дорога Суланжа, по которой она брела босиком, мама Нини, которая давала ей оплеуху, когда она воровала яблоки. Некоторые страницы пробудили самые ранящие воспоминания: раз в три месяца в книжечке делалась запись о посещениях помощника инспектора и врача. После их подписей иногда попадались справки или заметки: запись о том, что она болела и чуть не умерла, замечание попечительницы, что башмаки у девочки совсем развалились, жалобы на своевольный характер воспитанницы. Это был дневник ее страданий. Но одна запись довела ее до слез: запись о том, что бусы, которые она носила до шести лет, с нее сняты. Она вспомнила, что инстинктивно ненавидела эти бусы, сделанные из косточек оливок, нанизанных на шелковую тесьму, к ним был прицеплен

Теперь искушения терзали ее по ночам. Перед тем как лечь спать, чтобы сон был спокойным, она заставляла себя перечитать несколько страниц Золотой легенды. Но, стиснув виски, она, несмотря на все усилия, переставала понимать текст: чудеса ошеломляли ее, перед ее взором метались лишь какие-то блеклые видения. Затем она проваливалась в тяжкий свинцовый сон, который внезапно прерывался во тьме приступом мучительной тоски. Она вставала со своей широкой постели в полной растерянности, опускалась на колени среди сброшенных простыней, на лбу проступала испарина, она вся дрожала. Стиснув руки, Анжелика бормотала: «Господи Боже, почему Ты оставил меня?» В такие моменты она во мраке ночи особенно страдала от одиночества. Она мечтала о Фелисьене, трепетала, боясь, что ее застигнут, если она оденется и отправится к нему, хотя никто не смог бы ей помешать. Господня благодать отступила от нее, Бога больше не было рядом, привычные спутники покинули ее. В отчаянии она взывала к незримому, вслушивалась в неведомое. Но воздух был пуст, ни шепчущих голосов, ни таинственных шорохов. Все казалось мертвым: пустырь и ручей, ивы, трава, вязы епископского сада и даже собор. Она вложила в этот мир свою мечту, но от нее ничего не осталось: светлый полет дев-мучениц исчез, оставив лишь гробницы.

Она страдала от своей беспомощности, как те верующие в ранние века христианства, которых, стоило отступить силам небесным, тотчас начинал преследовать первородный грех. И в мрачной тишине родного дома, что прежде защищал ее, она слышала, как оживает и воет это переданное ей по наследству зло, беря верх над полученным воспитанием. Если в ближайшие минуты к ней на помощь не придут неведомые силы, если что-то не пробудит и не поддержит ее, она непременно сдастся, обречет себя на верную гибель. «Боже, Боже мой, почему Ты оставил меня?» И, стоя на коленях, она, крошечная и хрупкая посреди огромной кровати, чувствовала, что умирает.

Но каждый раз, как прежде, в минуты отчаяния, облегчение приносила прохлада. Эта благодать, которая, смилостивившись, входила в нее, возвращая иллюзии. Сойдя босыми ногами на выложенный плиткой пол, она бросалась к окну и там вновь слышала голоса, ее волос касались невидимые крылья, вокруг толпились святые, вышедшие из-за деревьев и камней. Ее чистота, доброта, все, что она вкладывала в окружающий мир, возвращалось к ней и спасало. И страх уходил, она ощущала, что она в безопасности: в трепете воздуха вместе с летящими нежными девами-мученицами возвращалась и святая Агнесса. Это был далекий привет, протяжный рокот победы, донесенный ночным ветром. Анжелика долго вдыхала эту успокоительную сладость, в смертельной печали укрепляясь в уверенности, что она скорее умрет, чем нарушит клятву. Наконец, сломленная, она вновь засыпала, боясь испытаний завтрашнего дня, постоянно мучаясь мыслью, что если с каждым разом она будет становиться все слабее, то в конце концов сдастся.

Тоска действительно терзала Анжелику, ведь она больше не верила, что Фелисьен ее любит. У нее зияла рана в груди, она не жаловалась, но жизнь незаметно, час за часом покидала ее. Сначала ее вдруг настигали приступы слабости: она задыхалась, выпускала нить из рук и с минуту сидела бледная, уставившись в пустоту. Потом она перестала есть, выпивала лишь несколько глотков молока, а чтобы не волновать родителей, несъеденный хлеб тайком бросала соседским курам. Родители пригласили врача; тот, ничего не обнаружив, винил во всем монашеский образ жизни и ограничился тем, что рекомендовал больше двигаться. Но Анжелика таяла на глазах, медленно угасала. Ее тело словно парило на огромных крыльях; казалось, от ее исхудавшего, излучающего душевное горение лица исходит свет. Дошло до того, что она могла спуститься по лестнице, лишь держась руками за стены и пошатываясь. Но она упорно храбрилась, чувствуя, что за ней наблюдают. Она по-прежнему хотела закончить ту многосложную вышивку для епископского престола, но ее худые маленькие руки совсем утратили силу, и когда ломалась игла, Анжелика уже не могла вытащить ее щипцами.

Однажды утром, когда супруги отправились по делам и оставили ее одну за работой, Юбер, вернувшийся первым, обнаружил, что дочь, соскользнув со стула, лежит без сознания на полу перед станком. Работу она не доделала: один из больших золотых ангелов остался незавершенным. Юбер, растерявшись, подхватил ее и попытался поставить на ноги. Но ноги подгибались, она не приходила в себя.

– Анжелика, милая… Ответь мне, пожалуйста…

Наконец она открыла глаза и в отчаянии посмотрела на него. Зачем он звал ее вернуться к жизни? Ведь умирать так чудесно!

– Деточка, что случилось? Ты обманула нас, ты все еще любишь его?

Она не ответила, глядя на него с безмерной печалью. Тогда, отчаянно обняв дочь, он понес ее наверх, в ее комнату, и, уложив на кровать, заплакал, глядя на бледную, истаявшую Анжелику, сожалея о жестоком поступке, который он совершил, когда, сам того не желая, отнял у нее того, кого она любила.

– Я верну его тебе! Почему же ты мне ничего не сказала?

Но она молчала, веки ее закрылись, и она, казалось, снова погрузилась в сон. Он стоял и смотрел на ее тонкое нежное, как лилия, лицо, и сердце его обливалось кровью от жалости. Потом, когда она тихонько вздохнула, он спустился вниз, услышав, что жена вернулась.

В мастерской состоялось объяснение. Юбертина едва успела снять шляпу, и он тут же рассказал ей, что обнаружил девочку на полу без сознания, что сейчас она, чуть живая, забылась сном.

– Мы были не правы. Она все еще думает об этом юноше и умирает оттого, что их разлучили… Ах, если бы ты только знала, как я жалею о том, что так

Побледневшая от горя Юбертина, как и Анжелика, молчала, глядя на мужа со своим рассудительным видом. А он, увлекающийся и страстный человек, которого страдания Анжелики лишили привычной покорности, все не мог успокоиться, лихорадочно размахивая руками:

– Хорошо, я сам поговорю с ней, скажу, что Фелисьен любит ее, что это мы обошлись с ним жестоко, помешав ему вернуться, обманув и его… Теперь каждая ее слеза будет жечь мне сердце. Я хочу, чтобы наша дочь была счастлива, да, счастлива, несмотря ни на что… любой ценой!

Он подошел к жене; все больше раздражаясь оттого, что та хранит грустное молчание, в порыве взбунтовавшейся нежности он посмел выкрикнуть:

– Раз они любят, им и решать, любовь превыше всех законов!

Наконец Юбертина, не сдвинувшись с места, медленно выговорила:

– Значит, пусть он отнимет ее у нас, да? Пусть женится на ней против нашей воли и воли ее отца… Так ты советуешь им поступить? И думаешь, что в результате они будут счастливы, что, кроме любви, им ничего не потребуется?.. – И без перехода тем же страдальческим голосом она продолжила: – На обратном пути я проходила мимо кладбища, и надежда заставила меня снова зайти на могилу матери… Я снова встала на колени и долго молилась там, на том месте, где уже трава не растет, так мы истерли его.

Юбер побледнел, его пыл как водой смыло. Они так часто приходили на могилу несмирившейся матери Юбертины, каялись и плакали, обвиняя друг друга, чтобы покойница из-под земли ниспослала им милость. И они часами оставались там, уверенные, что если мать дарует им прощение, то они почувствуют, как на них снизойдет благодать. То, о чем они так просили, чего ждали, – это еще один ребенок, залог примирения, единственный знак того, что они наконец-то прощены. Но ничего не происходило, холодная и глухая к их призывам, мать была неумолима, она покарала смертью их первенца, она отняла его и отказывалась вернуть.

– Я долго молилась, – повторила Юбертина, – вслушивалась, вдруг что-то шевельнется во мне…

Встревоженный Юбер посмотрел на нее с немым вопросом.

– И ничего! Земля была нема, и во мне ничто не дрогнуло. Все кончено, слишком поздно, мы сами навлекли на себя несчастье.

– Ты винишь меня? – спросил Юбер дрогнувшим голосом.

– Да, это твоя вина, и я тоже виновата, что последовала за тобой… Мы ослушались матери, и вся наша жизнь пошла прахом.

– Значит, ты несчастлива?

– Да, я несчастлива… Женщина, у которой нет детей, не может быть счастливой. Мало любить, для любви нужно благословение свыше.

Измученный Юбер опустился на стул, глаза его были полны слез. Никогда прежде Юбертина не упрекала его так откровенно за незаживающую рану их существования; и если раньше, нечаянно задев его невольным намеком, она тотчас бросалась к мужу, чтобы утешить, то теперь застыла, видя, как он страдает, но ни единым жестом не выказав сочувствия. Он выкрикнул сквозь слезы:

– Стало быть, ты не хочешь, чтобы он женился на ней, как я женился на тебе, не хочешь, чтобы ей выпали твои страдания!

Она просто кивнула со всей силой и простотой своего сердца.

– Но ведь ты же сама сказала, что бедная девочка умрет… Ты что – хочешь, чтобы она умерла?

– Да, лучше смерть, чем дурная жизнь.

Он выпрямился и с трепетом обнял ее, и они оба зарыдали. Еще долго они молчали обнявшись. Он покорился ее решению, но ей пришлось опереться на плечо супруга, чтобы набраться храбрости. После этой сцены, полной отчаяния и решимости, они замкнулись в абсолютном мучительном молчании, которое, будь на то воля Божья, завершится смертью дочери, с чем они заранее смирились.

С того дня Анжелика больше не покидала свою комнату. Она так ослабла, что не могла спуститься в мастерскую: сразу кружилась голова, подкашивались ноги. Поначалу она медленно, держась за мебель, добиралась до балкона. Потом все свелось к перемещению от кровати к креслу. Это был утомительный путь, и она отваживалась проделывать его лишь утром и вечером. И все же Анжелика продолжала работать; она отказалась от рельефной вышивки, которая была слишком трудоемкой, и вышивала разноцветным шелком простой букет; она вышивала с натуры цветы, лишенные запаха и не беспокоившие ее, – гортензии и шток-розы. Она часто подолгу отдыхала, глядя на стоявший в вазе букет, потому что пальцы быстро уставали держать невесомые шелковые нити. За два дня она вышила только одну розу, ослепительно-свежую на атласе; но вся ее жизнь была в этом, она до последнего вздоха не выпускала из рук иглу. Истаявшая от страдания, совсем исхудавшая, она теперь горела прекрасным светлым пламенем.

Какой смысл продолжать борьбу, раз Фелисьен ее не любит? Теперь эта мысль убивала ее: он не любит ее, – возможно, он никогда ее и не любил. Пока у нее были силы, она сопротивлялась своему сердцу, здоровью, молодости, которые призывали ее бежать к возлюбленному. Но теперь она была пригвождена к этой комнате, ей пришлось смириться, все было кончено.

Однажды утром, когда Юбер перенес ее в кресло, поставив под ее слабые ножки подушку, она с улыбкой сказала:

– О, я уверена, что теперь буду вести себя хорошо и никуда не убегу.

Юбер поспешил вниз, задыхаясь, боясь разрыдаться.

XII

В эту ночь Анжелика не могла заснуть. При той крайней слабости, которую она испытывала, бессонница не давала ей сомкнуть веки; а поскольку приближалась полночь и Юберы уже легли спать, она решила встать, хотя это потребовало огромных усилий, на нее нахлынул панический страх, она испугалась, что умрет, если останется в постели.

Она задыхалась, поэтому накинула пеньюар и, добредя до окна, распахнула его. Зима выдалась дождливой и сырой. Покрутив фитиль керосиновой лампы, которая всю ночь горела на маленьком столике, она опустилась в кресло. Там, рядом с томиком Золотой легенды, лежал букет из шток-роз и гортензий, который она вышивала. Чтобы встряхнуться, она решила заняться работой, достала вышивку и, сжав иглу в ослабевшей руке, сделала несколько стежков вдоль лепестка розы. Красный шелк ниточкой крови просачивался между ее белыми пальцами, – казалось, что это капля за каплей сочится кровь из ее вен.

И хотя она перед этим целых два часа металась и ворочалась в жарких простынях, стоило ей сесть в кресло, сон сразу сморил ее. Голова откинулась назад, на спинку,

Вдруг раздался шум, и на балконе появился Фелисьен, дрожащий, исхудавший, как и она. Он увидел Анжелику, откинувшуюся на спинку кресла, трогательно-слабую и прекрасную, лицо его исказилось, и он ворвался в комнату. Бесконечная боль сжала его сердце, он опустился на колени и погрузился в горестное созерцание. Казалось, она уже не здесь, страдание лишило ее жизни, она сидела уже почти невесомая, как перышко, которое вот-вот унесет ветром. В этом светлом сне на ее лице проступили страдание и покорность. Он узнал ее только по лилейному изяществу линий, по гибкой нежной шее и покатости плеч, по вытянутому, преображенному лицу девы-мученицы, возносящейся к небесам. Волосы ее светились, под прозрачным шелком кожи сияла ее душа, чище снега. Она была прекрасна, как прекрасны святые, освобожденные от бренной плоти. Ослепленный этим видением, Фелисьен в отчаянии застыл, сцепив руки. Она не просыпалась, и он не сводил с нее глаз.

Легкий вздох, сорвавшийся с губ Фелисьена, должно быть, скользнул по лицу Анжелики. Она вдруг широко открыла глаза. Не двигаясь, она в свою очередь смотрела на него с улыбкой, как во сне. Это был он, она узнала его, хотя он изменился. Но ей казалось, что она все еще спит, потому что иногда во сне видела его именно таким, и тем больнее было просыпаться.

Он протянул к ней руки и произнес:

– Я люблю вас, душа моя… Мне сказали, что вы страдаете, я и примчался… Вот он я, и я люблю вас.

Она вздрогнула и машинально прикоснулась к своим векам.

– Я у ваших ног, и я люблю вас, я всегда вас любил.

– Ах, это вы!.. – воскликнула Анжелика. – Я не ждала вас, но вы здесь… – Она ощупала его руки, пытаясь осознать, что это не мимолетное сновидение. – Вы все еще любите меня, а я люблю вас! Можно ли любить сильнее!

Это было головокружительное счастье, минута абсолютной радости, они забыли обо всем и знали только, что все еще любят друг друга и могут говорить об этом. Вчерашние страдания, препятствия, которые возникнут завтра, – все исчезло; оба не понимали, как получилось, что они снова вместе, но, однако, были здесь. Они плакали от счастья, сжимая друг друга в целомудренных объятиях, он – в смятении жалости, она – настолько опустошенная горем, что казалась невесомой, как дуновение. Зачарованная и изумленная, Анжелика в трепете блаженства была не в силах пошевельнуться, она могла лишь привстать с кресла и вновь опуститься, опьяненная своей радостью.

– Ах, мой дорогой повелитель, мое единственное желание – хоть раз увидеть вас перед смертью – исполнилось.

Встревоженный Фелисьен отпрянул:

– Перед смертью?.. Нет, это немыслимо! Я здесь, и я люблю вас.

Улыбка Анжелики была божественно прекрасна.

– О, теперь я могу умереть, ведь вы меня любите. Я больше не боюсь смерти, я просто засну вот так, на вашем плече… Скажите же еще раз, что любите меня.

– Я люблю вас, как любил вчера, как буду любить завтра… Вы не должны сомневаться в моей любви, это навеки.

– Да, навеки, мы любим друг друга.

Охваченная экстазом, Анжелика смотрела перед собой, в белизну комнаты. Но, постепенно возвращаясь от ошеломительного блаженства к реальности, она становилась серьезной. Наконец она задумалась, сопоставляя факты.

– Но если вы любите меня, почему же вы не приходили? – с удивлением спросила она.

– Ваши родители сказали мне, что вы меня разлюбили. Я решился прийти, как только узнал, что вы больны, пусть даже меня потом выгонят из этого дома, ведь все равно его двери были для меня закрыты.

– Моя мать и мне сказала, что вы больше не любите меня, и я поверила ей… Я видела вас с этой барышней и решила, что вы подчинились монсеньору.

– Нет, я выжидал. Но я смалодушничал, я дрогнул перед ним.

Наступила тишина. Анжелика выпрямилась. На ее лице появилось жесткое выражение, она гневно нахмурилась:

– Значит, и вас и меня обманули. Нам лгали, чтобы разлучить. Мы любили друг друга, а нас чуть не замучили до смерти… Что ж, это отвратительно, это освобождает нас от обещаний. Теперь мы свободны.

Ярость и презрение заставили ее встать. Она больше не чувствовала боли, пробудившаяся страсть и гордость вернули ей силы. Ей казалось, что ее мечта умерла, и вдруг она обнаружила, что мечта жива, она излучает свет! Неправда, что они недостойны своей любви, теперь-то ясно, что в их разлуке повинны другие! Анжелика выросла в собственных глазах, эта победа наконец-то вселила в нее уверенность, возвысила и побудила восстать.

– Идемте! – сказала она просто.

Исполнившись энергии и воли, она решительно направилась к двери. Отыскала накидку, чтобы укрыть плечи, взяла кружевную косынку.

Восторженный возглас Фелисьена свидетельствовал о том, что она предвосхитила его желание, он мог лишь помышлять о побеге, не смея предложить бежать. О! Уехать вместе, исчезнуть, покончить со всеми проблемами и преградами! Причем в единый миг, без мучительных сомнений и внутренней борьбы!

– Да, душа моя, давайте отправимся прямо сейчас. Я пришел за вами, я знаю, где мы сможем нанять экипаж. К рассвету мы будем уже далеко, так далеко, что никто не сможет нас догнать.

Анжелика в нарастающем возбуждении выдвигала и с силой задвигала ящики, так ничего и не достав. Она неделями мучилась, старалась изгнать его из памяти, и даже порой казалось, что ей это удалось! Но ничего не получалось, надо было начинать сначала! Нет, у нее не хватило бы сил. Раз они любят друг друга, все просто: они поженятся, и никакая сила не сможет разлучить их.

– Посмотрим, что же мне взять с собой?.. Ах, я была глупа в своих ребяческих сомнениях. Подумать только, они опустились до того, чтобы лгать! Да, я бы умерла, а они так бы вас и не позвали… Как вы думаете, может, взять белье, одежду? Вот это платье потеплее… И они вбили мне в голову столько страхов и предрассудков. Это хорошо, а это плохо, это можно делать, а этого нельзя, все так сложно, что можно сойти с ума. Но это неправда, это

Анжелика торжествовала, в ней разгорался уже погасший, казалось, огонь. Ей слышалась пьянящая музыка, виделась королевская карета, наследник аристократического рода похищает ее, и она становится королевой далекого королевства; вот она следует за ним, прижавшись к его груди в трепете прежде неведомой страсти, и тело ее погружается в блаженное забытье. Быть только вдвоем, отдаться скачке, растворяясь в объятьях!

– Пожалуй, не стоит ничего брать с собой, правда?

Фелисьен, сгоравший от нетерпения, уже стоял у самой двери.

– Нет, ничего не нужно… Идем же скорее.

– Да, уходим, вот и все.

И она присоединилась к нему, но на пороге обернулась, желая в последний раз взглянуть на комнату. Лампа излучала все тот же мягкий бледный свет, букет гортензий и шток-роз все еще цвел, незаконченный цветок сиял на пяльцах как живой и будто тянулся к ней. Главное, ее комната никогда еще не казалась ей такой белой: белые стены, кровать, белый, словно наполненный белым дыханием, воздух.

Внутри у нее что-то дрогнуло, и ей пришлось опереться на спинку стула.

– Что с вами? – взволнованно спросил Фелисьен.

Анжелика не ответила, каждый вздох давался ей с трудом. Ее охватила дрожь, ноги подкосились, и ей пришлось сесть.

– Не волнуйтесь, ничего страшного… Минутку отдохну, и мы пойдем.

Они замолчали. Она оглядела комнату, как будто забыла что-то дорогое, но что именно – она не могла сказать. Это было сожаление, сначала легкое, потом нарастающее и постепенно сдавливающее грудь. Она не могла вспомнить. Быть может, ее удерживает эта белизна? Она всегда любила белый цвет, вплоть до того, что прихватывала в мастерской кусочки белого шелка, чтобы втайне наслаждаться, перебирая их.

– Минуту, еще минуту, и мы отправимся в путь.

Но она даже не пыталась встать. В тревоге он снова опустился перед ней на колени:

– Вам плохо? Что же мне сделать, чтобы вам стало легче? Если вам холодно, я могу согреть ваши ножки своими руками, чтобы мы могли двинуться в путь.

Она покачала головой:

– Нет-нет, мне не холодно, я могу идти… Подождите минутку, всего минутку.

Он видел, что ее сковывают невидимые цепи, сковывают так крепко, что, возможно, через мгновение он уже не сможет их разорвать. А если не увезти ее сразу, то завтра схватка с отцом неизбежна, уже несколько недель Фелисьен гнал от себя мысль о разрыве с ним. И поэтому вновь обратился к Анжелике, горячо умоляя:

– Пойдемте, на дорогах в этот час темно, карета умчит нас во тьму; и мы поедем все дальше и дальше, обнявшись, засыпая в объятьях друг друга, укрывшись пологом, не боясь ночной прохлады; а когда наступит день, мы двинемся дальше при солнечном свете, все дальше и дальше, пока не очутимся в краю, где все счастливы… Никто не узнает нас, мы поселимся в каком-нибудь большом саду и сможем любить друг друга все сильнее, с каждым новым днем, не зная других забот. Там будут цветы, высокие, как деревья, и плоды слаще меда. Никаких забот о хлебе насущном; среди этой вечной весны, душа моя, мы будем питаться поцелуями.

Она дрожала от жгучей любви, согревавшей ее лицо. Всем слабеющим телом она тянулась к обещанной радости.

– О, еще миг, сейчас!

– Потом, если нам надоест путешествовать, мы вернемся сюда, восстановим замок Откёр и будем там доживать свои дни. Это моя мечта… Если понадобится, я готов не моргнув глазом потратить на это все наше состояние. И снова над двумя долинами будет возвышаться донжон замка. Мы поселимся в княжеских покоях, между башней Давида и башней Карла Великого. И эта колоссальная крепость будет восстановлена полностью, мы вернем ей варварскую роскошь прошлых веков, как во времена ее могущества: крепостной вал, все дворовые постройки, часовня… И я хочу, чтобы мы жили там как встарь: принц и принцесса, а вокруг наша свита – рыцари и пажи. Под охраной мощных пятнадцатифутовых стен мы заживем как в легенде… Вот солнце садится за холмами, мы возвращаемся с охоты на прекрасных белых конях, и крестьяне окрестных деревень почтительно приветствуют нас, преклонив колени. Трубит рог, опускается разводной мост. Вечером короли разделяют с нами трапезу. В опочивальне наша кровать стоит на возвышении, увенчанная балдахином, как трон. Ночью вдали тихо-тихо играет музыка, а мы, обнявшись, засыпаем среди пурпура и золота.

Она улыбалась с гордым удовлетворением, но боль уже вернулась и ворвалась в нее, стирая улыбку с ее горестных губ. И когда она, сражаясь с этой болью, невольным жестом отстранила соблазнительные видения, Фелисьен с удвоенным пылом попытался вернуть ее, взять на руки и унести с собой.

– О идемте со мной, будьте моей! Давайте убежим и погрузимся в блаженство, забыв о страданиях!

Она, инстинктивно сопротивляясь, вдруг порывисто встала. С ее уст сорвалось:

– Нет-нет, я не могу, я больше не могу! – И, опустошенная внутренней борьбой, колеблясь, заикаясь, она бормотала: – Пожалуйста, будьте любезны, не торопите меня, подождите… Мне бы так хотелось подчиниться вам, доказать, что я люблю вас, отправиться рука об руку с вами в прекрасные далекие края, жить вместе с вами в королевском замке, о котором вы мечтаете. Казалось, это так просто, и я вновь и вновь строила планы нашего побега… И что я вам скажу? Теперь мне это кажется невозможным. Как будто вдруг замуровали дверь и я не могу выйти.

Фелисьен хотел возобновить мольбы, но она жестом заставила его замолчать.

– Нет, подождите… Как странно! Когда вы говорите мне такие милые, нежные слова, которые должны меня убедить, мне становится страшно, у меня от них мороз по коже… Боже мой! Что со мной творится? Эти ваши слова отдаляют меня от вас. Если вы продолжите уговаривать меня, я не смогу вас слушать и вам придется уйти… Подождите, подождите немного.

И она медленно пошла по комнате, пытаясь взять себя в руки, а он, застыв в отчаянии, не сводил с нее глаз.

– Я думала, что разлюбила вас, но я так думала с досады, ибо стоило увидеть вас здесь, у моих ног, как мое сердце забилось и моим первым порывом было следовать за вами, как раба… Так отчего же вы внушаете мне страх, ведь я люблю вас? И кто мешает мне выйти из этой комнаты? Меня как будто держат невидимые руки, держат каждый волосок на

Она остановилась у кровати, вернулась к шкафу, потом обошла комнату. Несомненно, ее связывали со всем этим тайные узы. И прежде всего, белые стены, белизна потолка мансарды – они окутывали ее покровом душевной чистоты, с которым нельзя было расстаться без слез. Отныне все это стало частью ее существа, вошло в нее. И когда она остановилась перед вышивкой, лежавшей под лампой на столике, это стало еще яснее. Ее сердце дрогнуло при виде начатой розы, которую она никогда не закончит, если сбежит отсюда вот так, как преступница. В памяти всплыли годы работы, исполненной благоразумия и счастья, такие долгие годы привычки к мирному честному труду, что мысль о бегстве внушала ей отвращение. Здесь, вдали от мира, в прохладном домике Юберов, в котором она день за днем вела деятельную и непорочную жизнь, понемногу менявшую ее натуру.

Но Фелисьен, видя, что она вновь подпадает под власть вещей, понял, что необходимо поторопиться с отъездом:

– Идемте, время на исходе, уже поздно.

И тогда ей все стало окончательно ясно:

– Уже слишком поздно… Вы же видите, что я не могу следовать за вами! – воскликнула она. – Когда-то во мне жила страстная и гордая женщина, которая бросилась бы в ваши объятия, чтобы принадлежать вам. Но я изменилась, я уже не та… Разве вы не слышите, что все в этой комнате взывает ко мне, чтобы я осталась? И я с радостью подчинюсь этому зову.

Не говоря ни слова, не возражая Анжелике, Фелисьен пытался увести ее, как непослушного ребенка. Вырвавшись, она подбежала к окну.

– Нет, пожалуйста! Только что я хотела уйти с вами. Но это была последняя попытка восстать. Постепенно, незаметно во мне накапливались смирение и самоотречение. И с каждым возвращением моей природной склонности к бунту мне становилось все легче справляться с ней, я все быстрее подавляла свои порывы. Отныне все кончено, я победила себя… Ах, мой дорогой повелитель, как я люблю вас! Не будем же противиться нашему счастью. Но чтобы быть счастливыми, мы должны покориться.

И когда он сделал еще один шаг вперед, она метнулась к широко распахнутому окну, ведущему на балкон.

– Вы же не хотите заставить меня броситься туда?.. – воскликнула она. – Послушайте, поймите же: то, что меня окружает, оно внутри меня. Вещи уже давно говорят со мной, я слышу голоса, и никогда прежде они не звучали так громко… Смотрите! Это весь сад Марии призывает меня не портить свою и вашу жизнь, предавшись вам вопреки желанию вашего отца. Этот певучий голос ручья так чист и свеж, что кажется, это Шеврот вложил в меня свою кристальную чистоту. А эти нежные и глубокие голоса – это земля, травы, деревья, вся мирная жизнь этого священного уголка, создавшая мир моей собственной жизни. А издалека доносятся новые голоса, вязов епископского сада, сомкнутых ветвей, где каждая веточка жаждет моей победы… И вот! звучит сильный, повелевающий подчиниться глас – это мой старинный друг собор, который, вечно бодрствуя в ночи, наставлял меня. Его камни, пилястры, башенки контрфорсов, апсида, аркбутаны – все они шепчут мне, и я внимаю этому шепоту, понимаю их язык. Послушайте, они говорят, что даже в смерти остается надежда. Когда человек смиряется, любовь пребывает в нем, и она торжествует… И вот – вы слышите?! Сам воздух наполнен шепотом душ, это идут мои незримые спутницы – девы-мученицы. Слушайте, слушайте!

Улыбаясь, она подняла руку, призывая внимательно вслушаться. Она в восторге упивалась рассеянными вздохами и шорохами. Это были девы из Золотой легенды. Анжелика, как в детстве, мысленно призывала их, и они устремили свой таинственный полет, воспарив из наивных иллюстраций лежавшей на столе старинной книги. Впереди окутанная плащом волос Агнесса с обручальным кольцом священника Павлина на пальце. За ней все остальные: Варвара, жившая в высокой башне, Женевьева с ягнятами, Цецилия с виолой[89], Агата, дева с изувеченной грудью, Елизавета, просящая милостыню на дорогах, Екатерина, торжествующая над учеными-риторами. Летит и Лючия, которая благодаря чуду обрела такую тяжесть, что тысяче мужчин и пяти парам волов было не под силу затащить ее в непотребный дом; Анастасия, которую хотел поцеловать ее наставник и ослеп. И все они летят в светлеющей ночи, сияя белизной, груди истерзаны пытками, а из ран их струится не кровь, а млеко. Воздух чист и светел, тьма осияна звездным ливнем. Ах! Умереть от любви, как они, умереть девственницей, сияющей белизной, с первым поцелуем супруга!

Фелисьен подошел ближе:

– Анжелика, я – живой, я существую, а вы отказываетесь от меня ради какой-то мечты…

– Мечты… – пробормотала она.

– И если эти видения окружают вас, то лишь потому, что их создали вы… Идемте, не одушевляйте вещи, и они умолкнут.

Она встрепенулась:

– О нет, пусть они говорят, пусть вещают громче! В них моя сила, они дают мне мужество сопротивляться вам… Это небесная благодать, и никогда еще она не наполняла меня такой энергией. Если это всего лишь мечта, мечта, которой я окружила себя и которая возвращается ко мне, то какое это имеет значение! В ней спасение, она уносит меня незапятнанной в незримый мир… О, покоритесь ей, повинуйтесь, как я. Я не хочу следовать за вами.

И, несмотря на слабость, Анжелика выпрямилась, решительная, непобедимая.

– Но ведь вас обманули, – продолжал настаивать Фелисьен. – Чтобы разлучить нас, они опустились до лжи!

– Чужая вина не оправдывает нашу собственную.

– Ах, вы ко мне охладели, вы больше не любите меня.

– Я люблю вас, я борюсь не против вас, а сражаюсь за нашу любовь и счастье… Добейтесь согласия вашего отца, и я последую за вами.

– О, вы не знаете моего отца. Только Бог мог бы поколебать его решение… Так что, все кончено? Если отец приказывает мне жениться на Клер де Вуанкур, выходит, я должен подчиниться?

От этого последнего удара Анжелика пошатнулась. Она не удержалась от жалобного стона:

– Умоляю вас, уходите, не будьте жестоки… Зачем вы пришли? Я уже смирилась со своим несчастьем – с тем, что вы не любите меня. А теперь оказывается, что вы меня любите и я опять должна мучиться… Как же мне теперь жить?

Фелисьен подумал, что ее решимость слабеет, и повторил:

– Если отец велит мне жениться…

Анжелика болезненно сжалась, но все же сумела устоять на ногах, сердце ее рвалось на части; затем она отошла к столику, как бы уступая Фелисьену дорогу:

– Женитесь на ней, нужно повиноваться.

Теперь он стоял у окна, готовый уйти, раз она прогоняет его.

– Но вы можете умереть! – выкрикнул

Обретя былое спокойствие, она с улыбкой пробормотала:

– О, это уже наполовину свершилось.

Какое-то мгновение он смотрел на нее, такую бледную, худенькую, легкую как перышко, которое унесет дуновением ветра; затем яростно махнул рукой и исчез в ночи.

Когда Фелисьен скрылся из виду, Анжелика, прислонившись к спинке кресла, в отчаянии протянула руки в темноту. Рыдания сотрясали ее тело, на лице выступила смертельная испарина. Боже мой! Это конец, она больше не увидит его. Боль вернулась, ноги ее подкосились. С большим трудом она добрела до постели и упала бездыханной. Она победила. На следующее утро родители обнаружили, что она при смерти. Лампа погасла на рассвете, в торжествующей белизне комнаты.

XIII

Анжелика умирала. Было десять часов утра, конец зимы, ясная холодная погода, белое небо, подсвеченное солнцем. Она лежала неподвижно на своей большой роскошной кровати, под балдахином с его старым розовым персидским шелком, со вчерашнего вечера не приходя в сознание. Руки, вытянутые поверх простыни, были словно выточены из слоновой кости, она не открывала глаз; тонкий профиль истончился под золотым нимбом волос, и, если бы не едва заметное дыхание, можно было подумать, что она уже мертва.

Накануне, когда ей стало совсем плохо, Анжелика исповедовалась и причастилась. Около трех часов дня отец Корниль принес ей Святые Дары. Затем, вечером, уже ощущая смертный холод, она возжаждала соборования, небесного лекарства, созданного для исцеления души и тела. Перед тем как ее покинуло сознание, она успела едва слышно, почти шепотом вымолвить последнюю просьбу о помазании елеем, подхваченную Юбертиной: «О поскорее, пока еще не поздно!» Но приближалась ночь, Юберы решили дождаться, пока рассветет. Теперь они ждали призванного ими аббата.

Все было прибрано, Юберы заканчивали последние приготовления в радостном солнечном свете, который в этот ранний час бил в окна комнаты Анжелики с ее белеными стенами. Стол накрыли белой скатертью. Справа и слева от распятия горели две свечи в серебряных подсвечниках, принесенных из гостиной. Здесь же стояли святая вода и кропило, кувшин с водой, тазик и полотенце, две белые фарфоровые тарелки, на одной – клочки ваты, на другой – белые бумажные конусы. Они обежали весь нижний город в поисках цветов, но в теплицах нашлись только крупные белые розы, огромные цветы покрывали стол, словно дрожащее белое кружево. И в этой затянувшей комнату белизне умирающая Анжелика все еще тихо дышала, веки ее были смежены.

Доктор, заглянувший с утра, сказал лишь, что она вряд ли переживет этот день. Жизнь может покинуть ее в любой момент, – вероятно, она так и не придет в сознание. И Юберы ждали. То, что предначертано, плачь не плачь, должно свершиться. Если они и ждали этой смерти, предпочитая ее открытому бунту, то лишь потому, что этого вместе с ними желал Господь. Теперь события были им неподвластны, оставалось только покориться. Они не раскаивались, но всем существом изнемогали от страдания. Теперь, когда Анжелика была на пороге смерти, они ухаживали за ней, отказываясь от любой посторонней помощи. В этот последний час они все еще были одни и ждали.

В изразцовой печи что-то жалобно хрустнуло, Юбер, подойдя к печи, машинально приоткрыл заслонку. Воцарилась тишина, на столике в мягком тепле бледнели розы. С минуту Юбертина прислушивалась к звукам собора. За стеной дома от звона колокола задрожали старые камни; вероятно, отец Корниль уже вышел из церкви, неся миро и елей; она спустилась вниз, чтобы встретить его на пороге дома. Через пару минут с узкой винтовой лестницы в башенке донесся какой-то шум. Юбер, выглянувший из протопленной комнаты, в изумлении вздрогнул и, исполненный благоговения и надежды, упал на колени.

Вместо старого аббата, которого они ждали, на пороге появился монсеньор в кружевном стихаре и лиловой епитрахили. Он нес серебряный сосуд, в котором был елей для исцеления немощных, благословленный им самим в Святой четверг. Его орлиные глаза глядели прямо и неподвижно, прекрасное бледное лицо под шапкой вьющихся седых волос сохраняло величественное выражение. А за ним, как простой священнослужитель, шел аббат Корниль с распятием и требником.

Задержавшись на мгновение у двери, епископ торжественно возгласил:

– Pax huic domui[90].

– Et omnibus habitantibus in ea[91], – тихо ответил священник.

Когда они вошли, поднявшаяся следом Юбертина, также дрожа от потрясения, присоединилась к мужу и опустилась на колени рядом с ним. Оба они, распростершись на земле, соединив руки, принялись самозабвенно молиться.

После того как Фелисьен побывал у Анжелики, на следующий день у него состоялось ужасное объяснение с отцом. Поутру он распахнул двери и буквально ворвался в капеллу, где епископ все еще молился после одной из тех ночей, проведенных в жестокой борьбе с прошлым, не дававшим ему покоя. Терпению прежде почтительного и покорного сына пришел конец: преодолев страх, он взбунтовался, и между этими двумя людьми одной крови, необузданными в гневе, произошла ужасная ссора. Старик, поднявшись с молитвенной скамеечки, безмолвно выслушал его с надменным упрямством; щеки его мгновенно побагровели. Молодой человек, с раскрасневшимся лицом, высказав то, что накипело, заговорил, постепенно повышая голос, почти угрожая отцу. Он сказал, что Анжелика больна, она при смерти, признался, что, испугавшись за нее, в приступе нежности он собирался бежать вместе с ней из города, но она, с отречением и целомудрием святой, отказалась следовать за ним. Это смиренное дитя готово вручить ему себя лишь с согласия его отца. Так разве не было бы убийством дать ей умереть? Она ведь могла получить и его самого, и титул, и состояние, но наотрез отказалась, она жаждала следовать за ним, но боролась с соблазном, побеждая себя. Он тоже любит ее до смерти и презирает себя за то, что сейчас они разлучены, что он не может вместе с ней испустить последний вздох! Хватит ли у отца жестокости пожелать гибели им обоим? Господи! Благородное имя, слава, богатство, желание настоять на своем – какое все это имеет значение, когда речь идет о счастье двух людей? И он стискивал и заламывал дрожащие руки, кричал, требуя согласия отца, моля и в то же время угрожая. Но епископ хранил молчание и разомкнул уста лишь для того, чтобы проронить одно-единственное слово, означавшее окончательный приговор: «Никогда!»

Тогда Фелисьен, взбунтовавшись, вышел из себя, начисто утратив сдержанность. Он заговорил о своей матери. Это она воскресла в нем, чтобы предъявить право на любовь. Так, значит, отец не любил ее и радовался ее смерти, раз он так жесток к тем, кто любит друг друга и хочет

Оставшись один, епископ обернулся и, словно получив удар ножом в грудь, упал на колени. Из его горла вырвался ужасный хрип. Ах, страдания сердца, непреодолимая немощь плоти! Эту женщину – ту, что всегда воскресала из мертвых, – он обожал, как в первый вечер, когда целовал ее белые ноги; и сына он обожал как ее творение, как частицу ее жизни, которую она ему оставила; и эту девушку, маленькую вышивальщицу, которую он отверг, – к ней он проникся тем же обожанием, что и сын. Теперь все трое не давали ему заснуть по ночам. Маленькая вышивальщица, такая простая, с золотистыми волосами, нежной шеей и благоуханием юности, сама того не сознавая, растрогала его еще тогда, в соборе. Она вновь и вновь вставала перед его взором – нежная, чистая, неотразимая и смиренная. Ничто другое не могло бы тронуть его так сильно, пробудив угрызения совести. Он мог во всеуслышание отвергнуть эту девушку, но на самом деле сознавал, что теперь она держит его сердце своими исколотыми иглой слабыми пальцами. Пока Фелисьен яростно умолял его, епископ видел, как за спиной сына, за его белокурой головой вырастали две обожаемые женщины, та, которую он оплакивал, и та, которая умирает от любви к его сыну. И, опустошенный, весь в слезах, не зная, как обрести успокоение, он просил Небо дать ему мужество вырвать сердце из груди, потому что это сердце больше не принадлежало Богу.

Монсеньор молился до самого вечера. Он вновь появился на пороге капеллы, с бледным, словно восковым лицом, совершенно измученный, но полный решимости. Он ничего не мог сделать, лишь повторял страшное слово: «Никогда!» Только Господь имел право освободить его от слова, но все мольбы были тщетны, Бог молчал. Значит, ему оставалось только страдать.

Прошло два дня. Фелисьен бродил перед домиком Юберов, обезумев от горя, в ожидании вестей об Анжелике. Каждый раз, когда кто-нибудь появлялся на пороге, он от страха почти терял сознание. И вот в то утро, когда Юбертина побежала в церковь просить о соборовании, он понял, что Анжелика при смерти. Аббат Корниль куда-то отлучился, и Фелисьен в поисках его обошел весь город, возлагая последнюю надежду на Божественную помощь. Но когда он привел священника, эта надежда угасла. Юноша метался от ярости к сомнению. Что делать? Как заставить Небо вмешаться? Он помчался в епископский дворец и снова ворвался к отцу. Монсеньор на мгновение испугался, услышав его бессвязную речь. Потом понял: Анжелика умирает, она ждет соборования, только Господь может спасти ее. Молодой человек явился лишь затем, чтобы выплакать свою боль, а потом порвать с ненавистным отцом, бросив ему в лицо обвинение в убийстве. Но монсеньор выслушал сына без гнева, глаза его вдруг загорелись, будто наконец до него донесся голос Всевышнего.

Он сделал сыну знак, чтобы тот шел впереди, и последовал за ним со словами: «Если угодно Богу, угодно и мне».

Фелисьена била дрожь. Отец согласился, он отрекся от своей воли – доверился в надежде на чудо. Люди уже не способны помочь, теперь будет действовать Бог. Слезы слепили Фелисьена, пока монсеньор в ризнице принимал елей из рук аббата Корниля. Он в растерянности шел за ними, войти в комнату он не осмелился, упав на колени на лестничной площадке перед распахнутой дверью.

– Pax huic domui.

– Et omnibus habitantibus in ea.

Монсеньор только что поставил на белый стол между двумя свечами священные масла, серебряным сосудом начертав в воздухе крестное знамение. Затем он взял распятие из рук аббата и подошел к больной, чтобы та поцеловала крест. Но Анжелика все еще была без сознания, ее веки были закрыты, руки недвижны, она напоминала застывшие вытянутые каменные фигуры, возлежащие на старых надгробиях. Взглянув на нее, епископ понял, что девушка еще жива, и, когда она испустила легкий вздох, поднес распятие к ее губам. Он ждал, его лицо сохраняло величие пастыря, но не выразило никаких человеческих эмоций, когда он понял, что и прекрасный профиль, и пронизанные светом волосы мраморно неподвижны. Она еще жива, и этого достаточно для искупления.

Затем монсеньор взял у аббата чашу со святой водой и кропило; аббат Корниль открыл требник, епископ окропил умирающую святой водой, прочитав на латыни:

–Asperges me, Domine, hyssopo, et mundabor; lavabis me, et super nivem, dealbabor[92].

Брызнули капли воды, и будто роса освежила постель. Капли упали на кисти рук и щеки Анжелики, но одна за другой скатились с них, как с бесчувственного мрамора. Затем епископ повернулся к присутствующим и поочередно окропил их. Супруги Юбер, стоя рядом на коленях и отдаваясь потребности в пламенной молитве, склонились под благодатным ливнем. Епископ благословлял комнату, мебель, белые стены, всю эту нагую суровую белизну; проходя мимо двери, он оказался перед съежившимся на пороге сыном, тот рыдал, сжав голову горячечными руками. Монсеньор медленно трижды поднял кропило и обдал Фелисьена очищающим нежным дождем. Разлитая повсюду святая вода должна была, прежде всего, отогнать мириады невидимых злых духов. В этот момент бледный луч зимнего солнца скользнул к кровати, и целая стая мельчайших частиц, бесчисленных проворных пылинок, казалось, слетела из угла окна, словно для того, чтобы омыть и согреть холодные руки умирающей.

Вернувшись к столу, монсеньор произнес молитву:

–Exaudi nos…[93]

Он не спешил. Смерть уже была здесь, среди занавесей старинного персидского шелка; но он чувствовал, что можно не спешить, она подождет. И хотя умирающее дитя уже не могло его слышать, он заговорил с Анжеликой, спросив:

– Нет ли у вас на совести ничего, что бы вас мучило? Признайтесь в своих страданиях, облегчите душу, дочь моя.

Анжелика молчала. Епископ выждал, но, не услышав ответа, начал увещевание тем же громким голосом, не подавая виду, что сознает, что ни одно его слово не доходит до нее:

– Одумайтесь, попросите у Господа прощения в своем сердце. Таинство очистит вас и даст новые силы. Ваши глаза станут ясными, уши целомудренными, ноздри свежими, уста

Он договорил до конца то, что полагалось произнести, не сводя глаз с девушки, но дыхание ее было редким и едва заметным, ресницы на закрытых сомкнутых веках не дрогнули. Затем епископ повелел:

– Прочтите символ веры, – и после паузы произнес: –Credo in unum Deum…[94]

– Аминь, – ответил отец Корниль.

С лестницы слышались рыдания потрясенного Фелисьена, он еще не утратил надежду. Юбер и Юбертина молились, в страхе воздев руки, как будто чувствовали, что на них снизошла неведомая всемогущая сила. Все замерло, была слышна лишь тихая молитва. И вот уже началось соборование: ритуальные литании, воззвание к святым, парящееKyrie eleison, призывающее все силы небесные на помощь страждущему роду людскому.

Затем внезапно голоса стихли, и наступила глубокая тишина. Епископ омыл пальцы несколькими каплями воды из поднесенного аббатом кувшина. Наконец он взял сосуд со святыми маслами, снял крышку и встал перед кроватью. Это было торжественное приближение таинства – последнего таинства, действенность которого стирает все грехи – и смертные, и простительные, и непрощенные, которые остаются в душе после принятия других таинств: остатки прежних забытых грехов, греха уныния, грехов, совершенных в неведении, – которые не позволили человеку прочно утвердиться в благодати Божьей. Но откуда взяться этим грехам? Выходит, они проникли извне, в этом солнечном луче, с его танцующими пылинками, которые, казалось, принесли семена жизни на это огромное королевское ложе, белое и холодное смертное ложе девственницы?

Монсеньор собрался с мыслями, снова посмотрел на Анжелику и убедился, что она все еще дышит, истаявшая и прекрасная бесплотной ангельской красотой. Он старался освободиться от любых человеческих эмоций. Его палец не дрогнул, когда он осторожно окунул его в елей и приступил к помазанию пяти частей тела, где находятся органы чувств, – пяти окон, через которые зло проникает в душу.

Он начал с глаз, помазал закрытые веки, правое, левое; легким движением большого пальца он очертил знак креста.

–Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per visum deliquisti[95].

И грехи зрения были отпущены: похотливые взгляды, бесчестное любопытство, суетные зрелища, дурное чтение, слезы, пролитые из-за греховных печалей. Но Анжелика не знала другой книги, кроме Золотой легенды, другого зрелища, кроме апсиды собора, заслонившей для нее весь остальной мир. И плакала она, только когда смирение боролось в ней со страстью.

Аббат Корниль взял кусочек ваты, протер оба века и вложил вату в один из белых бумажных конусов.

Затем монсеньор помазал ушные раковины, мочки которых были прозрачны, как перламутр, правую и левую, и осенил их крестным знамением.

–Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per auditum deliquisti[96].

И все прегрешения слуха были искуплены: все развращающие слова и музыка, злословие, клевета, богохульство, выслушанные с радостью непотребные речи, любовная ложь, приведшая к забвению долга, непотребные песни, восхваляющие плоть, сладострастные скрипки оркестров, плачущие под люстрами. Но замкнутая Анжелика в своем уединении никогда не слышала даже праздной соседской болтовни, даже ругани возницы, хлещущего лошадей. И в ее ушах не было другой музыки, кроме священных песнопений, гула органов и бормотаний молитв, отзвуки которых отдавались в маленьком прохладном доме, притулившемся к старинному собору.

Аббат, вытерев уши девушки ваткой, опустил эту ватку в белый бумажный конус.

Затем монсеньор помазал ноздри Анжелики, правую и левую, – два лепестка белой розы, которые его палец очистил крестным знамением.

–Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per odoratum deliquisti[97].

И обоняние вернулось к своей изначальной невинности, очищенное от всякой скверны, – не только от постыдной чувственности духов, от обольщения приторно сладким дыханием цветов, от рассеянных в воздухе ароматов, убаюкивающих душу, но и от пороков внутреннего обоняния, от дурных примеров, подаваемых другим, от заразной чумы злословия. Но, возвышенная и чистая, Анжелика росла, как лилия среди лилий, великая лилия, чье благоухание укрепляет слабых духом и ободряет сильных. И она была настолько утонченной, что совершенно не выносила ни жгучих гвоздик, ни мускусного запаха сирени, ни возбуждающих гиацинтов, обретая покой только среди скромных цветов, фиалок и лесных первоцветов.

Аббат вытер ее ноздри и сунул вату в другой белый бумажный конус.

Затем монсеньор помазал ее рот, который чуть приоткрылся для легкого вдоха, и осенил нижнюю губу крестным знамением.

–Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per gustum deliquisti[98].

Но уста Анжелики были всего лишь чашей невинности, ибо на сей раз это было прощение низменных удовольствий, чревоугодия, чувственности вина и меда, и прежде всего прощение преступлений языка, виновника всех зол, провокатора, соблазнителя, того, кто порождает ссоры, войны, заблуждения, лживые слова, которыми омрачено само небо. И чревоугодие никогда не было присуще Анжелике, ибо она, подобно святой Елизавете, питалась, не ощущая различия во вкусе блюд. И если она пребывала в заблуждении, то туда ее привела именно ее мечта, надежда на загробную жизнь, утешение незримого, весь этот зачарованный мир, созданный ее неведением и наделивший ее святостью.

Вытерев ей губы, аббат опустил клочок ваты в четвертый белый бумажный конус.

Наконец монсеньор, соединив ладони маленьких, словно выточенных из слоновой кости рук Анжелики, вытянутых на покрывале, помазал их и стер грехи крестным знамением.

–Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per tactum deliquisti[99].

И теперь все тело было белым, омытым от последних пятен, самых грязных пятен прикосновения: насилия, драк, убийств, не говоря уже о грехах других частей тела – груди, чресел и ног, которых не коснулось священное масло. Это помазание также искупило и прегрешения всего, что пылает и алчет во плоти, искупило наш гнев, желания, необузданные страсти, соития, к которым мы стремимся, запретные наслаждения, которых жаждут наши члены. Но Анжелика на смертном одре, умирая от победы над собой, отринула жестокость, гордость и страсть, как будто первородный грех был привнесен в нее лишь для того, чтобы она над ним восторжествовала. И она даже не знала, что у нее были греховные желания, что ее плоть взывала к любви, что великий трепет ее ночей мог быть греховным, настолько была защищена своим неведением, а душа ее была чиста как родник.

Аббат отер ее руки, клочки ваты исчезли в последнем конусе из белой бумаги, и он сжег все пять конусов в печке.

Церемония закончилась, и епископ омыл пальцы, прежде чем произнести последнюю молитву. Все, что ему оставалось сделать, это в последний раз

В последний раз епископ подошел к кровати, за ним последовал отец Корниль, державший зажженную свечу, которую должны были вложить в руку девушки. И епископ, который решил довести обряд до конца, чтобы дать Богу время действовать, произнес формулу:

–Accipe lampadem ardentem, custodi unctionem tuam, ut cum Dominus ad judicandum venerit, possis occurrere ei cum omnibus sanctis, et vivas in sæcula sæculorum[100].

– Аминь, – сказал аббат.

Но когда они попытались раскрыть руку Анжелики и сжать ее пальцы вокруг свечи, рука безвольно упала обратно на грудь.

Епископа охватила сильная дрожь. Это было чувство, с которым он долго боролся, которое переполняло его, срывая последние оковы священства. Он любил это дитя с того самого дня, когда она, рыдая, опустилась перед ним на колени. А теперь он со щемящей нежностью не мог отвести глаз от Анжелики с ее смертельной бледностью и красотой, и его сердце втайне погрузилось в печаль. Он был не в силах сдерживаться, глаза его увлажнились, и две крупные слезы скатились по щекам. Он был поражен ее очарованием на смертном одре. Ему казалось, что она не должна вот так умереть.

И, вспомнив чудеса, которые творили его предки, силу, которую Небеса даровали им для исцеления, он подумал, что Бог, несомненно, ждет, чтобы он как отец дал свое согласие. Он воззвал к святой Агнессе, которой поклонялся его род, и, подобно Иоанну V Откёрскому, что молился у постели больных чумой и целовал их, он, помолившись, поцеловал Анжелику в уста.

– Если угодно Господу, угодно и мне, – сказал он.

Тотчас же Анжелика открыла глаза. Она посмотрела на него без удивления, очнувшись от долгого обморока, и на ее согретых поцелуем губах расцвела улыбка. Это должно было сбыться; наверное, она просто очнулась от снившейся ей мечты, и ей совсем не показалось странным, что монсеньор стоит здесь, рядом, ведь он пришел, чтобы обручить ее со своим сыном, поскольку наконец настало время. Она приподнялась и села на своей старинной кровати.

Епископ, узрев явленное чудо, повторил формулу:

–Accipe lampadem ardentem…

– Аминь, – откликнулся аббат.

Анжелика взяла зажженную свечу, удерживая ее твердой рукой. Жизнь вернулась, пламя ярко горело, прогоняя духов ночи.

Фелисьен с громким криком вскочил, словно его поднял в воздух чудесный вихрь; а Юберы, удерживаемые тем же порывом ветра, стояли на коленях, вытаращив глаза, с восторженными лицами, ошеломленные тем, что сейчас увидели. Им казалось, кровать окутал яркий свет и она парит в солнечном луче, как пушинка; а стены и вся белая комната по-прежнему сияли снежной белизной. В центре пространства, словно освеженная и поднявшаяся на стебле лилия, сидела Анжелика, излучавшая этот свет. Прекрасные золотые волосы окружали ее ярким ореолом, фиалковые глаза божественно сияли, а чистое лицо излучало все великолепие жизни. И, увидев ее исцеленной, Фелисьен, потрясенный благодатью, которую даровало им Небо, подошел к ней и опустился на колени у постели:

– Ах, душа моя, ты узнаёшь нас, ты жива… Я твой, таково желание моего отца, раз этого пожелал Господь.

Она склонила голову и радостно засмеялась:

– О, я знала, я ждала этого… Все, о чем я грезила, должно было исполниться.

Монсеньор, к которому вернулось присущее ему безмятежное величие, снова поднес распятие к губам Анжелики, и на сей раз она поцеловала крест, как покорная раба Божья. Затем епископ, плавным жестом очертив крест над головами присутствующих, произнес последние благословения; Юберы и аббат Корниль плакали. Фелисьен взял Анжелику за руку. А в другой ее высоко воздетой руке горела свеча непорочности.

XIV

Свадьба была назначена на первые числа марта. Но Анжелика все еще была очень слаба, хотя вся лучилась радостью. Сначала, в первую неделю после выздоровления, она захотела вернуться в мастерскую, чтобы закончить панно с рельефной вышивкой для епископского престола: «Это мой последний заказ, – весело говорила она, – нельзя бросить работу на середине». Но это отняло у нее последние силы, и ей пришлось вернуться в свою комнату. Здоровье ее до сих пор не восстановилось, но она улыбалась, все еще бледная и бесплотная, как во время соборования; она проводила часы, погруженная в грезы, а передвигалась мелкими шажками, устраивая передышку, после того как преодолеет долгий путь от стола до окна. Свадьбу отложили, так как было решено дождаться полного выздоровления Анжелики, которое при должном уходе непременно наступит.

Каждый день после полудня Фелисьен поднимался к ней. Юбер и Юбертина неотлучно находились около дочери, и они прекрасно проводили время, часами строя планы на будущее. Веселая и смешливая Анжелика, устроившись в кресле, первой завела речь о наполненных деятельностью днях их будущей жизни, о путешествиях, о том, что нужно восстановить замок Откёр, о грядущем счастье. Воздух, врывавшийся в открытое окно, с каждым днем становился все теплее, и казалось, она уже вне опасности и с приходом ранней весны силы ее день ото дня восстанавливаются. Размышлять о серьезных вещах она принималась только тогда, когда оставалась одна, не боясь, что ее увидят. Ночью ей вновь слышались голоса – отовсюду к ней взывала земля; и Анжелике становилось ясно, что чудо будет длиться до тех пор, пока ее мечта не осуществится. Быть может, она уже мертва и ее иллюзорное существование продолжается лишь благодаря данной передышке от реальности? В часы одиночества эти мысли убаюкивали ее бесконечной сладостью, она не испытывала сожаления, когда думала, что вознесется на небо в момент наивысшей радости, поскольку была уверена, что ей суждено дожить до совершенного счастья. Болезнь подождет. От этой мысли переполнявшая ее радость сменялась серьезностью. Анжелика отрешалась от себя, бездействуя, не чувствуя больше своего тела, предаваясь чистому наслаждению; но стоило ей услышать, что Юберы открывают дверь или Фелисьен стоит на пороге, и она выпрямлялась, притворяясь здоровой, и со смехом заговаривала об

К концу марта Анжелика, казалось, сделалась еще веселее. Правда, она дважды в полном одиночестве теряла сознание. Однажды утром она упала у изножья кровати; Юбер как раз принес ей чашку молока, и, чтобы успокоить его, она пошутила, сказав, что ищет на полу потерянную иголку. Затем, на следующий день, она, придя в необычно веселое настроение, заговорила о том, что надо поторопиться со свадьбой, назначить ее на середину апреля. Все принялись возражать, что спешка ни к чему, невеста еще слишком слаба и нужно подождать. Но она в лихорадочном возбуждении настаивала на том, что свадьбу нужно устроить немедленно, немедленно! При виде такой поспешности удивленная Юбертина, заподозрив неладное, с минуту смотрела на дочь, побледнев от коснувшегося ее ледяного дуновения. Но больная уже опомнилась; притом что ей было присуще стремление пощадить других, введя их в заблуждение, она сознавала, что обречена. Без меры обожавшие ее Юбер и Фелисьен ничего не замечали, ничего не чувствовали. И Анжелика, собрав волю в кулак, встала и принялась расхаживать по комнате, походка ее казалась по-прежнему упругой; она с очаровательной улыбкой сказала, что свадебная церемония довершит ее исцеление и она будет счастлива. Кроме того, решение остается за монсеньором. Когда вечером прибыл епископ, она, пристально глядя на него, высказала свое желание, ее голос звучал так нежно, что он понял: за ее словами скрывается горячая мольба, которую она не может высказать вслух. Монсеньор все понял. Он назначил свадьбу на середину апреля.

И тогда в городе начался переполох, требовалась нешуточная подготовка. Хотя Юбер и являлся неофициальным опекуном Анжелики, он должен был испросить согласия у директора Попечительского совета, так как именно на него возлагались функции семейного надзора, поскольку Анжелика еще не достигла совершеннолетия. Господин Грандсир, мировой судья, взял посредничество на себя, чтобы сгладить неприятную для Фелисьена и его невесты ситуацию, но девушка, заподозрив, что они что-то скрывают от нее, в один прекрасный день сама достала свою сиротскую книжечку, чтобы отдать ее жениху. Отныне она пребывала в состоянии безграничного смирения, она хотела, чтобы Фелисьен знал, из какой грязи он ее извлек, чтобы возвысить до славы своего легендарного рода и огромного состояния. Эта выданная канцелярией книжечка, где значились лишь дата поступления в приют и номер, и была ее дворянской грамотой. Она пролистала ее еще раз, а затем без малейшего замешательства вручила Фелисьену, счастливая тем, что была ничем, а он возвысил ее. Он был глубоко тронут, опустился на колени и со слезами целовал ее руки, как будто она преподнесла ему редчайшее сокровище, королевский дар своего сердца.

Целых две недели Бомон был поглощен приготовлениями к свадьбе, в верхнем и нижнем городе царила суматоха. Говорили, что двадцать мастериц круглыми сутками трудятся, готовя приданое. Только над подвенечным платьем корпели три швеи; а если прибавить к этому на миллион свадебных подарков, потоки кружев, бархата, атласа и шелка, россыпи драгоценных камней, королевских бриллиантов! Но больше всего горожан взбудоражили слухи о беспрецедентно щедрой милостыне: говорили, что невеста хочет раздать бедным столько же, сколько подарят ей самой, – то есть миллион, который прольется на округу золотым дождем. Наконец-то Анжелика сможет удовлетворить свою давнюю потребность в благотворительности, с расточительностью мечты направить к беднякам реку богатства и всяческих благодеяний. В своей белой голой комнатке под крышей, прикованная к старому креслу, она смеялась от восторга, когда аббат Корниль приносил ей списки, согласно которым предстояло распределить все это. Еще, еще! Милостыни всегда недостаточно. Она хотела, чтобы папаша Маскар вкусил королевские яства, супруги Шуто – дворцовую роскошь, матушка Габе благодаря деньгам излечилась и помолодела; а мамашу и трех дочерей Ламбалье она собиралась осыпать драгоценностями и одарить роскошной одеждой. Град золотых монет щедро сыпался на город, словно в волшебной сказке; хватало не только на повседневные нужды, сияние милосердия придавало обыденной жизни красоту и радость, и золото ручьем растекалось по улицам.

Наконец накануне знаменательного дня все было готово. Фелисьен приобрел старинный особняк за епископским дворцом, на улице Маглуар, и роскошно его обставил. Там были просторные комнаты, затянутые восхитительными обоями, заставленные самой дорогой мебелью, гостиная со старинными гобеленами, будуар, задрапированный нежно-голубой тканью оттенка утреннего неба, но лучше всего была спальня – восхитительное гнездышко из белого шелка и кружева, здесь царил только белый цвет – легкий, воздушный, трепещущий. Но Анжелика, за которой посылали экипаж, наотрез отказывалась смотреть на эти чудеса. Она слушала рассказы о будущем доме с зачарованной улыбкой и не отдавала никаких распоряжений, она совершенно не хотела заниматься его устройством. Нет-нет, все происходило далеко-далеко, в том неведомом мире, который был ей еще неведом. И поскольку те, кто любил ее, так нежно готовили для нее это счастье, она хотела войти в этот мир как принцесса из сказочной страны – в реальное королевство, где ей предстоит царствовать. И точно так же она отказалась смотреть свое приданое, постельное белье из тонкого полотна с вышитым вензелем и ее инициалами, предназначенное для новоиспеченной маркизы, парадные туалеты, украшенные вышивкой, старинные драгоценности, массивные, будто доставленные из сокровищницы собора, и современные украшения – ювелирные изделия дивной тонкой работы, усыпанные бриллиантами чистой воды. Для победы торжества ее мечты было достаточно того, чтобы это счастье дожидалось ее дома, блистая в приближающейся реальности новой жизни. Поэтому утром в день свадьбы ей доставили только подвенечное платье.

В то утро, проснувшись в своей большой кровати раньше, чем родители, Анжелика на мгновение ощутила отчаянную слабость и испугалась, что не сможет встать. Она решила все же попытаться, но почувствовала, что ноги подгибаются; и, несмотря на мужественное спокойствие, которое она проявляла в течение последних недель, ужасная тревога охватила все ее существо. Но тут она увидела на пороге радостную Юбертину и с удивлением двинулась к ней; похоже, это ей удалось не за счет собственных усилий, а явно помогли невидимые дружеские руки, которые подхватили ее. Анжелику облачили в подвенечное платье, она совсем истаяла и была так легка, что пораженная мать в шутку сказала ей, чтобы она замерла и не двигалась, если не хочет взлететь. И все это время, пока невесту одевали, прохладный домик Юберов, прилепившийся к собору, дрожал от мощных вздохов этого великана. Там внутри уже стоял гул церемонии, лихорадочных приготовлений причта, но более всего дом сотрясался от мощного звона колоколов, от их непрерывного радостного гула содрогались старые камни.

В верхнем городе колокола звонили уже целый час, как принято во время больших праздников. Взошло лучистое солнце: наступило апрельское утро,

В десять часов загремели органы, в соборе появились Анжелика и Фелисьен и, плавно ступая, направились к главному алтарю, между тесными рядами собравшихся. Под рокот нежного восхищения все лица поворачивались к ним. Взволнованный Фелисьен, белокурый и прекрасный, как юный бог, держался гордо и значительно; в своем строгом черном фраке он казался похудевшим. Но взгляды и сердца присутствующих были прикованы к Анжелике, такой прелестной, божественно прекрасной, с присущим ей таинственным призрачным очарованием. Ее платье из белого муара было отделано только старинным мехельнским кружевом, скрепленным жемчужинами, по корсажу и воланам юбки струились нитки мелкого жемчуга. Фата из старинного английского шитья, закрепленная на волосах тройной жемчужной тиарой, окутывала ее с головы до пят. И больше ничего, ни цветка, ни драгоценного украшения, ничего, кроме этой светлой волны, этого трепещущего облачка, которое взмахом белых крыльев обнимало милое лицо юной девы с фиалковыми глазами и золотыми волосами, будто сошедшей со старинного витража.

Перед алтарем жениха и невесту ждали кресла, обитые пунцовым бархатом с тисненым рисунком; а позади них под приветственный ритурнель органа Юбер и Юбертина опустились на колени на молитвенной скамье, предназначенной для родных. Накануне они испытали безмерную радость и до сих пор пребывали в смятении, не зная, как благодарить за неожиданное счастье, которое прибавилось к счастью самой Анжелики. Накануне Юбертина вновь отправилась на кладбище с грустной мыслью о грядущем одиночестве, об их маленьком доме, который опустеет без любимой дочери. Она долго молила мать о прощении; и вдруг какой-то толчок под сердцем заставил ее вздрогнуть и выпрямиться – ее молитва была наконец услышана. Из-под земли, спустя тридцать лет, непреклонная покойница простила дочь, она послала супругам горячо желанное, долгожданное дитя прощения. Было ли это наградой за их милосердный поступок, за то, что некогда зимой, в метель, они подобрали у дверей собора несчастную сироту, которая ныне во всей пышности обряда венчается с принцем? Юберы стояли на коленях, не произнося ни слова, ни молитвы, переполненные радостью и бесконечной благодарностью. А по другую сторону на своем епископском престоле восседал отец жениха, монсеньор, исполненный величия наместник Бога. Он сиял в блеске священных одежд, его безмятежный лик был свободен от страстей бренного мира; а на вышитом панно над его головой два ангела поддерживали сияющий герб рода Откёров.

Затем начался обряд венчания. Присутствовало все духовенство, из дальних приходов прибыли священники, чтобы отдать дань уважения епископу. Среди белых стихарей, теснившихся за решетчатой оградой, поблескивали золотые ризы певчих и красные одежды мальчиков церковного хора. Вековую тьму боковых нефов, придавленных тяжестью романских сводов, освещало в то утро прозрачное апрельское солнце, озарившее витражи с их сверкающими узорами драгоценных камней. Но главное, в центральном нефе пылали мириады свечей, столь же многочисленных, как звезды в летней ночи: они озаряли главный алтарь, символ неопалимой купины, зажженной огнем христианских душ; огнями сияли также высокие подсвечники, паникадила и люстры; а перед женихом и невестой, как два пылающих солнца, горели два больших округлых канделябра. Зеленые заросли превратили хоры собора в пышный сад, где цвели кусты белых азалий, белые камелии и сирень. Сквозь зелень в глубине апсиды сверкали золото и серебро, бросая отблески на бархат и шелк, а вдали сияла скиния. И над этим морем света парил свод центрального нефа, четыре огромные колонны трансепта поднимались вверх, чтобы поддержать свод в трепетном дыхании тысяч маленьких языков пламени, от которых дрожали лучи света, лившегося из высоких готических окон.

Анжелика мечтала, чтобы ее обвенчал аббат Корниль, и, увидев, как он выходит вперед в своем стихаре и белой епитрахили, а за ним следуют два клирика, она улыбнулась. Наконец-то сбылась ее мечта, она сочетается с человеком, воплощавшим богатство, красоту и власть превыше всех упований. Собор был наполнен мощным звучанием органов, светился мириадами огней, он сливался с пришедшими на венчание людьми – прихожанами и священниками. Никогда еще древний корабль не сиял с такой величественной пышностью; переполненный счастьем, он как будто ширился в своей священной роскоши. И Анжелика, зная, что внутри нее поселилась смерть, улыбалась, радостно празднуя свою победу. Войдя в собор, она бросила взгляд на капеллу Откёров, где вечным сном спали Лоретта и Бальбина,счастливые покойницы, которых смерть унесла юными в блаженстве любви. В этот последний час Анжелика наконец достигла совершенства, победив свою страсть; избавленная от прегрешений и обновленная, она больше не гордилась своим триумфом и была смиренна в своем взлете под ликующие звуки осанны ее великого друга, собора. Когда она опустилась на колени, как безропотная и покорная раба Божья, полностью очистившаяся от первородного греха, ее самоотречение было окрашено радостью и весельем.

Отец Корниль, сойдя с амвона, произнес дружеское назидание жениху и невесте. Он привел в пример брак, который Иисус заключил с Церковью, заговорил о будущем, о днях, которые будут прожиты в согласии с христианской верой, о детях, которые должны быть воспитаны как христиане. И вновь перед лицом этой надежды Анжелика улыбнулась, а стоявший рядом Фелисьен с трепетом думал о счастье, которое, как ему казалось, теперь никто у них не отнимет. Затем в соответствии с ритуалом последовали вопросы и ответы, которые должны были связать их на всю жизнь, и в ответ на решительное «да», которое она произнесла, растроганная до глубины сердца, прозвучало более громкое «да», произнесенное Фелисьеном с нежной серьезностью. Непреложное свершилось, священник соединил их правые руки, пробормотав формулу:

–Ego conjungo vos in matrimonium, in nomine Patri, et Filii, et Spiritus sancti[101].

Оставалось благословить кольцо, которое является символом нерушимой верности и вечности соединивших их уз; и это продолжалось долго. Священник очертил кропилом крест над золотым кольцом, лежавшим в серебряной чаше, и произнес:

–Benedic, Domine, annulum hunc…[102]

Затем он вручил его жениху, чтобы показать ему, что Церковь закрывает и

После ухода аббата Корниля, удалившегося вместе с клириками, запели радостные трубы органов. Величественно-неподвижный епископ окинул супругов ласковым и зорким орлиным взглядом. Все еще стоя на коленях, Юберы, ослепленные счастливыми слезами, подняли головы. А под сводами собора раскатилась громоподобная органная мелодия, постепенно растворяясь под градом пассажей, воспаривших ввысь, как утренняя песнь жаворонка. В толпе прихожан, сгрудившихся в центральном нефе и приделах, пронесся гул умиления. Украшенный цветами, сверкающий пламенем свечей собор взорвался радостью совершенного церковного таинства.

Потом еще два часа длилась царственно-пышная литургия с воскурением благовоний. Появился священнослужитель, одетый в белую ризу, в сопровождении распорядителя церемонии, двух служек с кадилом и ладанницей, а также двое служителей с горящими свечами в больших золотых подсвечниках. Присутствие монсеньора усложнило обряд, добавив приветствия и поцелуи. Стихари развевались в ритме все новых поклонов и коленопреклонений. Со старинных скамей с балдахинами, украшенных скульптурной резьбой, единым движением поднимался весь капитул; а следом на смену ему, подобно дуновению с небес, внезапно повергался ниц весь клир, теснившийся в апсиде. Священник пел у алтаря, а когда он замолкал и садился, надолго вступал хор, фразы в низком регистре сменялись высокими нотами певчих, легкими, эфирно-прозрачными, как флейты архангела. Раздался очень красивый, девичий чистый голос, говорили, что это мадемуазель Клер де Вуанкур, которая пожелала спеть на этой чудесной свадьбе. Сопровождавшие церемонию органы издавали протяжный, нежный вздох, спокойный вздох доброй и счастливой души. Наступало внезапное молчание, затем вновь слышались грандиозные раскаты органов, в то время как распорядитель церемонии вел за собой служителей с подсвечниками и кадильщиков к священнику, который благословлял ладан в сосудах. И ежеминутно с яркой вспышкой и серебряным шумом цепей взлетали кадила. Ароматное облако ладана поднималось в воздух; троекратно, справа, слева и спереди, окуривали епископа, духовенство, алтарь, Евангелие, поочередно всех присутствующих и все предметы, вплоть до людей, столпившихся в нартексе.

Анжелика и Фелисьен на коленях благочестиво слушали мессу, которая являлась таинственным завершением брака Иисуса и Церкви. Они держали горящие свечи – символ девственности, сохраненной с момента крещения. После воскресной молитвы они стояли под покрывалом в знак покорности, скромности и умеренности, пока священник, встав справа от алтаря, читал предписанные молитвы. Они по-прежнему держали горящие свечи, которые также являлись предупреждением о том, что даже в радости благочестивого брака следует помнить о смерти. И вот обряд венчания подошел к концу, евхаристия совершилась, священник удалился в сопровождении распорядителя церемонии, кадильщиков и причетников, помолившись Богу о благословении супругов, чтобы те смогли увидеть, как растут и множатся их дети, вплоть до третьего и четвертого колена.

В этот момент весь собор возликовал. Органы так оглушительно заиграли торжественный марш, что старый собор содрогнулся. Толпа в трепете встала, всем хотелось видеть новобрачных; женщины забрались на стулья, в боковых нефах теснились прихожане, прижимаясь к оградам темных капелл; и все эти люди улыбались, их сердца бились в унисон. Тысячи свечей при этом последнем прощании, казалось, запылали ярче, удлиняя языки пламени, осветившие своды. В цветах и зелени, среди роскоши убранства и священных сосудов в последний раз прозвучала осанна. Но вдруг двойные створки огромных соборных врат под органом распахнулись, и в темной стене прорезалось яркое пятно дневного света. Впустив светлое апрельское утро и живое весеннее солнце, врата открылись на Соборную площадь с ее нарядными белыми домами; а там, на выходе, еще более многочисленная толпа с нетерпением ждала новобрачных, готовясь приветствовать их. В дневном свете пламя свечей потускнело, а рокот органов перекрыл уличный шум.

И, ступая медленным шагом между двойным рядом прихожан, Анжелика и Фелисьен направились к двери. После триумфального обряда Анжелика словно покинула облако мечты, она выходила из собора, чтобы попасть в реальность. Церковная паперть, залитая ярким светом, открывалась в мир, который был незнаком ей, и она замедлила шаг, глядя на ожившие дома, на бурлящую толпу, на все, что призывало и приветствовало ее. Она была так слаба, что Фелисьену почти пришлось нести ее на руках. Но она все еще улыбалась, она думала о полном драгоценностей особняке с его убранством, достойным королевы, где ее ждала опочивальня новобрачных, затянутая белым шелком. Задыхаясь, она остановилась, потом, собрав силы, сделала еще несколько шагов. Ее взгляд упал на кольцо, блеснувшее на пальце, и она улыбнулась этому символу их вечного единения. Затем, уже миновав порог, перед первой ступенью лестницы, ведущей вниз, на площадь, она пошатнулась. Что же, может, это и есть предел счастья? Не здесь ли кончается радость бытия? Последним усилием она потянулась к Фелисьену и прильнула к его губам. И в этом поцелуе встретила смерть.

Но в этой смерти не было печали. Епископ привычным жестом пастырского благословения помог этой душе освободиться, успокоиться, вернуться в божественное небытие. Юберы, получившие прощение, вернувшиеся к жизни, испытывали восторженное чувство, что закончился долгий сон. Весь собор, весь город ликовал. Все громче играли органы, звонили колокола, толпа в сиянии весеннего солнца приветствовала любящую пару на пороге храма небесного. И это был триумфальный полет: счастливая, чистая Анжелика, увлеченная своей свершившейся мечтой, оторвавшись от мрачных романских капелл, устремилась ввысь к ярким готическим сводам с их облупившейся позолотой и остатками фресок, а затем в экстазе вознеслась в волшебный парадиз Золотой легенды.

В руках Фелисьена осталась лишь мягкая и нежная оболочка – подвенечное платье, кружево, жемчуг и горстка невесомых, еще теплых птичьих перышек. Он уже давно чувствовал, что ему досталась лишь тень. Пришедшее из незримого мира видение вернулось в незримое. Оно рассеялось, создав сияющую иллюзию. Это была лишь мечта. И в апогее счастья Анжелика исчезла, растворившись в легком дыхании поцелуя.

Покорение Плассана

I

– Мама, мамочка, посмотри на мою куклу!

Дезире радостно захлопала в ладоши и рассмеялась, как пятилетняя малышка, хотя этой крупной для своего возраста девочке было четырнадцать.

Она уже четверть часа мастерила куклу из лоскута, который дала ей мать, пытаясь закрутить

– У тебя вышел младенчик, детка, – сказала она, – а куколка должна быть в юбке, как настоящая дама.

Марта нашла на столе кусочек ситца, протянула его Дезире и вернулась к работе. Девочка сидела на скамеечке у ног матери; заходящее сентябрьское солнце все еще согревало воздух и заливало узкую террасу мягким светом, но сад перед домом уже впал в дрему, закутавшись в серую шаль теней. Пустынная часть города замерла в тишине.

Целых десять минут женщина и девочка трудились молча. Дезире упорно пыталась соорудить кукольную юбочку, Марта то и дело отрывалась от штопки, с печальной нежностью посматривала на дочь и наконец решила вмешаться:

– Давай-ка я помогу, милая, приделаю руки твоему человечку!

Она забрала у Дезире куклу в тот самый момент, когда двое молодых людей, семнадцати и восемнадцати лет, подошли к ней, чтобы поздороваться.

– Не сердись, мама, – весело попросил Октав. – Это я уговорил Сержа пойти на проспект Совер, чтобы послушать музыку… Не представляешь, сколько там было народу!

– Я думала, вас задержали в коллеже, – тихо произнесла Марта, – и не очень волновалась.

Дезире, мгновенно забывшая о кукле, бросилась Сержу на шею и выкрикнула, едва не плача:

– У меня птичка улетела, голубенькая, которую ты подарил!

Марта, считавшая, что горе забыто, напрасно пыталась переключить внимание дочери на куклу, но та все тянула брата за руку в сад, повторяя как заведенная:

– Пойдем покажу…

Серж, желая успокоить сестру, шептал слова утешения и покорно шел за Дезире к маленькой теплице, перед которой на некоем подобии подставки стояла пустая клетка. Бедняжка объяснила, что птица улетела, когда она открыла дверцу, чтобы не дать ей затеять драку с другой пернатой любимицей.

– Да как же ей было не удрать? – крикнул сидевший на перилах Октав. – Девчонка вечно хватает их, чтобы рассмотреть поближе, хочет понять, что там у них в горлышке, чем они поют. Позавчера весь день таскала птичек в карманах, чтобы согреть!

– Не дразни сестру, Октав! – укоризненно воскликнула Марта. – Бедняжке и так грустно.

Дезире, к счастью, не услышала последних слов брата: захлебываясь словами, она рассказывала Сержу, как случилось несчастье.

– Она выскользнула – вот здесь – и села на грушу господина Растуаля, перепорхнула дальше, на сливу, потом пролетела над моей головой и спряталась на одном из высоких деревьев, что растут у супрефектуры. Больше я ее не видела.

Глаза Дезире наполнились слезами.

– Может, она еще вернется… – Серж решился на эту маленькую ложь, чтобы утешить сестру.

– Правда?.. Тогда я посажу остальных в ящик, а дверцу клетки оставлю открытой на всю ночь.

Октав захохотал, а Марта позвала дочь:

– Иди скорей сюда, дорогая, я хочу тебе что-то показать!

В руках у нее была чудесная тряпичная куколка в жесткой юбочке, с головой из комочка ткани и ручками из кромки, пришитой к плечам. Девочка мгновенно забыла про птичку, лицо ее озарилось радостью, она вернулась на скамеечку и принялась укачивать игрушку.

Серж подошел к брату, и мать погладила его по руке.

– Ну так что же, понравилась вам сегодня музыка? – спросила она.

– Как и каждый четверг, мама! – с энтузиазмом воскликнул Октав. – Напрасно ты никогда не бываешь на бульваре. Там собирается весь город, девицы Растуаль, госпожа де Кондамен, господин Палок, жена и дочь мэра… Почему ты упрямишься?

Марта ответила, не поднимая глаз от работы:

– Вы же знаете, мальчики, какая я домоседка, да и за Дезире кто-то должен присматривать.

Октав хотел было возразить, но промолчал, посмотрев на сестру, и начал тихонько насвистывать, обозревая деревья у префектуры, в кронах которых шумно возились, устраиваясь на ночлег, воробьи. Из-за груш Растуаля светило заходящее солнце. Серж вынул из кармана книгу и углубился в чтение. На террасе установилась меланхоличная нежная тишина, согретая истаивающим бледно-желтым светом. Марта размеренными движениями делала стежки, не выпуская из поля зрения своих детей.

– Похоже, сегодня у нас день опозданий? – нарушила молчание мать семейства. – Скоро десять, а вашего отца все нет… Думаю, он отправился в Тюлет.

– Тогда все ясно, – откликнулся Октав. – Тамошние крестьяне его просто так не отпустят… Он что, решил обсудить закупку вина?

– Не знаю… – Марта покачала головой. – Ваш отец не любит говорить о делах.

Октав промолчал, и на террасе снова установилась тишина. Из распахнутого настежь окна столовой, где старая Роза начала накрывать к обеду, доносилось позвякивание фарфора и серебра: служанка была сильно не в духе и, что-то отрывисто ворча, вымещала досаду на посуде. Закончив, женщина заняла наблюдательный пост в проеме входной двери и, вытянув шею, устремила взгляд в сторону площади Супрефектуры. Минуты через три она поднялась на крыльцо и крикнула:

– Господин Муре не будет сегодня обедать дома?

– Конечно будет, Роза, просто нужно немного подождать, – примирительным тоном ответила Марта.

– А у меня тем временем все перепреет! Хозяин что, предупредить не мог? Мне-то все едино, но еда будет несъедобная!

– Да неужели, Роза? – раздался у нее за спиной спокойный голос. – Но мы его все-таки съедим, твой обед.

Роза обернулась и посмотрела хозяину в лицо, готовая вспылить, однако его невозмутимо-насмешливый взгляд лишил ее дара речи, и она сочла за лучшее удалиться. Муре между тем присоединился к семье на террасе и нежно похлопал по щеке разулыбавшуюся ему Дезире. Марта подняла глаза на мужа и начала убирать работу в ящик стола.

– Вы не устали, отец? – спросил Октав, заметив белые от пыли башмаки главы семейства.

– Пожалуй, немного… – коротко ответил Муре, не желая вдаваться в детали своей долгой пешей прогулки, но вдруг рассердился, заметив валявшиеся посреди сада лопату и грабли: – Почему вы не убрали инструменты на место? Я сто раз говорил: если пойдет дождь, они могут заржаветь!

Он сдержал раздражение, спустился в сад, отнес инструменты в маленькую теплицу, но, возвращаясь на террасу, все еще невольно искал взглядом другие нарушения порядка.

– Уроки учишь? – спросил он у Сержа, так и не расставшегося с книгой.

– Нет, отец, просто читаю. Господин аббат Буррет дал мне эту книгу, «Католические миссии в Китае».

– Забыл спросить… – повернулся Муре к жене. – К нам никто не приходил?

– Нет, друг мой, никто; почему вы спрашиваете?

Муре собрался было ответить, но передумал и поинтересовался:

– Так что насчет вашего перепревшего обеда, Роза?

– Ну конечно, теперь обед им подавай! – раздался в ответ злобный возглас кухарки. – Все остыло, придется уж вам подождать, сударь.

Муре беззвучно хохотнул, подмигнув левым глазом жене и детям, – гнев Розы ужасно

– Поразительно, до чего хороши груши у Растуаля… – пробормотал он себе под нос.

Марта пропустила мимо ушей реплику мужа и наконец решилась задать не дававший ей покоя вопрос:

– Разве ты кого-нибудь ждал сегодня, друг мой?

– И да и нет, – бросил Муре, принимаясь мерить шагами террасу.

– Неужели ты сдал верхний этаж?

– Угадала. Сдал…

После неловкой паузы Муре продолжил примирительным тоном:

– Сегодня утром, прежде чем отправиться в Тюлет, я повидался с аббатом Бурретом. Он был очень настойчив, и я… уступил. Знаю, ты этого не хотела, но будь благоразумна, моя милая! Эти комнаты начали приходить в негодность, ведь мы ими не пользуемся. Храним там фрукты, и из-за сырости обои от стен отклеиваются… Кстати, завтра же утром не забудь все оттуда убрать – наш жилец может появиться в любой момент.

– Нам было так хорошо одним в нашем доме! – негромко произнесла Марта.

– Не стоит расстраиваться, священник вряд ли нас стеснит, – успокоил жену Муре. – Он будет наверху, мы останемся у себя. Сама знаешь, как я отношусь к этим бездельникам в сутанах, зато платить он будет вовремя и вести себя станет тихо.

Марта, не в силах скрыть огорчения, смотрела на свой дом, освещенный последними лучами солнца из сада, где уже сгущались тени, смотрела на детей – на все свое мирное счастье, радовавшее ее в этом тесном, но таком дорогом сердцу уголке.

– А он тебе известен, этот священник? – наконец спросила она.

– За него поручился аббат Буррет, и мне довольно его слова. Он надежный человек… Наш будущий жилец – аббат Фожа. Он служил в епархии Безансона, не сошелся во мнениях со своим кюре и был назначен викарием сюда, в церковь Святого Сатурнина. Возможно, он знает нашего епископа, монсеньора Руссло. Впрочем, это не наше дело… Я во всем доверяю аббату Буррету.

Слова Муре не успокоили Марту, и она, в противоположность обычному своему поведению, не отступилась от темы, вызвавшей разногласия между ними.

– Ты, конечно же, прав, – продолжила она после короткой паузы, – аббат Буррет – весьма достойный человек, но ведь он сам сказал, когда смотрел комнаты, что не знаком с человеком, от имени которого нанимает жилье. У священников, служащих в разных городах, принято оказывать друг другу подобные услуги… Думаю, ты мог бы написать в Безансон и осведомиться, кого собираешься впустить в свой дом.

Муре не хотелось ссориться с Мартой. Он примиряюще хмыкнул и попытался успокоить ее:

– Ну не дьявол же он, в самом-то деле! Не знал, что моя жена так суеверна. Ты, надеюсь, не веришь в глупости вроде той, что от священников одни беды? Хорошего от них не жди, что правда, то правда, они ведь тоже люди, но на меня его сутана точно страха не нагонит, сама скоро убедишься!

– Да нет, я не суеверна, однако мне почему-то неспокойно…

Муре нетерпеливым жестом прервал ее:

– Ну все, довольно! Дело сделано, говорить больше не о чем. Главное, что семья получит дополнительных сто пятьдесят франков годовых в свой бюджет.

Муре проговорил это с насмешливой самоуверенностью человека, заключившего хорошую сделку.

Марта не стала возражать, только едва шевельнула рукой в знак бессильного несогласия и на секунду прикрыла глаза, чтобы не дать пролиться слезам. Затем она бросила незаметный взгляд на детей, не прислушивавшихся, впрочем, к объяснению между родителями: они успели привыкнуть к подобным сценам, в которых во всем блеске проявлялось остроумие их отца.

– Можете садиться за стол, если не передумали обедать… – недовольным тоном сообщила появившаяся Роза.

– Вот и славно, дети, пора поесть! – весело воскликнул мгновенно успокоившийся Муре. Все поднялись, чтобы перейти в столовую, но тут вдруг встрепенулась бедняжка Дезире. Она кинулась отцу на шею и пролепетала жалобным тоном:

– А у меня птичка улетела, папа…

– Птичка? Мы ее поймаем, малышка, даю слово.

Он нежно пригладил дочери волосы, сходил взглянуть на клетку и только после этого сумел усадить девочку за стол, между матерью и братьями. Закатное солнце подсматривало через открытое окно в комнату, придавая праздничный вид фарфоровым тарелкам, оловянным стаканчикам детей и белой скатерти. Зеленеющий сад служил своеобразным театральным задником уютной сцене семейной трапезы.

Марта, совершенно успокоенная этой мирной обстановкой, сняла крышку с супницы, но тут в коридоре раздался какой-то шум и вошла недоумевающая Роза.

– Прибыл господин аббат Фожа…

II

Муре недовольно нахмурился – он не думал, что жилец появится раньше чем через два дня, – однако же выказал учтивость и поднялся, когда в дверях возник аббат, высокий крепкий человек с почти квадратным лицом землистого цвета. За плечом священника стояла маленькая пожилая женщина неприветливого вида, на редкость на него похожая. Нежданные посетители оказались понятливыми и мгновенно отступили на шаг, но уйти даже не попытались. Силуэт Фожа в черном одеянии составлял траурный контраст со свежепобеленной стеной.

– Прошу извинить нас за вторжение, – сказал он Муре, – мы полагали, что аббат Буррет предупредил вас…

– Даже не подумал! – воскликнул хозяин дома. – Наш аббат всегда ведет себя как блаженный… Этим утром заверил меня, что вы появитесь только послезавтра… Ладно, ничего не попишешь, сейчас мы вас устроим.

Аббат Фожа снова попросил прощения за доставленное неудобство – голос у него оказался низкий, профессионально интонированный… В десяти коротких, четко выстроенных фразах он выразил сожаление, а потом повернулся к человеку, несшему его багаж, чтобы расплатиться с ним. Большая, хорошей формы рука нырнула в карман сутаны. Фожа опустил голову, нащупал пальцами монету, сунул ее носильщику, а когда тот ушел, продолжил учтивым тоном:

– Прошу вас не прерывать трапезу… Наверх нас проводит ваша служанка.

Он потянулся к ручке маленького деревянного сундучка с коваными уголками и металлической окантовкой. Один его бок аккуратно починили, прибавив раскос из еловой плашки. Недоумевающий Муре поискал глазами другие вещи жильца, но увидел только большую корзину, которую двумя руками держала его спутница. Она выглядела утомленной, но упорно не желала ставить поклажу на пол, хотя из-под крышки выглядывали не какие-то там сокровища, а всего лишь простыни, краешек завернутого в бумагу гребешка и горлышко литровой, неплотно закупоренной бутылки.

– Не беспокойтесь… – Муре слегка подвинул ногой сундучок. – Он легкий, Роза и сама справится.

В его словах прозвучало пренебрежение – неосознанное, ненамеренное, – и черные глаза старой женщины на мгновение негодующе сверкнули. Она поджала губы и пристально, будто запоминая, обвела взглядом столовую. Фожа между тем не отверг предложение Муре. Его поношенная, заштопанная в нескольких местах черная сутана казалась рыжей под пыльными лучами

– Прошу вас, не обращайте на нас внимания, сударыня! Семейный обед – святое дело.

– Именно так, – согласился проголодавшийся Муре. – Поручаю вас Розе, она сделает все, что попросите… Устраивайтесь, будьте как дома.

Фожа вежливо кивнул и направился было к лестнице, но Марта торопливо шагнула к мужу, шепнув:

– Друг мой, ты не думаешь, что…

– В чем дело? – Муре удивился, уловив колебания жены.

– Во фруктах. Ты же понимаешь…

– Проклятье! – Лицо хозяина дома сделалось удрученным, и он повернулся к аббату. – Мне искренне жаль, что все так вышло… Старина Буррет – прекрасный человек, но вы напрасно обратились к нему с просьбой найти жилье… Здравым смыслом Господь его, увы, не наградил… Видите ли, в чем дело… В комнатах наверху мы храним фрукты, весь урожай фиг, яблок и винограда лежит на полу…

Аббат был человек воспитанный, но удивления скрыть не сумел, и Муре поспешил успокоить его:

– Не огорчайтесь, Розе потребуется на уборку не больше десяти минут.

На бледном лице Фожа отразилось сильное волнение.

– Скажите, а мебель в комнатах есть? – спросил он.

– Конечно нет, мы никогда в них не жили! – удивился Муре.

Глаза священника сверкнули, и он воскликнул, с трудом сдерживая ярость:

– Как это возможно? В письме я ясно указал, что мне требуется обставленное жилье. Не мог же я привезти мебель в багаже!

– Убедились в моей правоте?! – торжествующе вскричал Муре. – С Бурретом нельзя иметь дело… Он ходил наверх, сударь, и, конечно же, заметил фрукты, даже поднял с пола яблоко, сказал, что никогда не видел ничего красивее, и добавил: «Все замечательно, это то, что нужно, беру!»

Аббат Фожа покраснел от злости и, не дослушав, жалобно произнес:

– Вы слышали, матушка, в комнатах нет никакой мебели…

Старуха в плохонькой черной шали успела тем временем обойти весь этаж, не выпуская из рук корзины. Она побывала на кухне, а теперь вернулась на крыльцо и медленно, по-хозяйски, обозрела сад, хотя больше всего ее явно интересовали столовая, накрытый стол и супница, над которой поднимался аппетитный пар. Ее сын повторил:

– Вы поняли, матушка? Нам придется отправиться в гостиницу.

Женщина промолчала, но по ее лицу было ясно, что ей совершенно не хочется покидать этот дом. Она пожала плечами, обводя затуманенным взглядом круглых глаз кухню, сад и столовую.

Терпение Муре было на исходе. Поняв, что чужаки не намерены покидать его дом, он сказал:

– У нас, увы, нет лишних кроватей, кроме складной брезентовой на чердаке. Вы, сударыня, могли бы переночевать на ней – за неимением других, а вот господину аббату…

Госпожа Фожа соизволила ответить – коротко и сипло:

– На раскладушке ляжет мой сын… Мне будет довольно и тюфяка на полу в углу комнаты.

Аббат согласно кивнул.

Муре готов был снова вспылить, но сдержался, увидев довольные лица новых жильцов, и лишь обменялся с женой удивленным взглядом.

– Завтра днем сможете обставиться по собственному вкусу, – с ноткой буржуазного насмешливого пренебрежения бросил он. – Сейчас Роза заберет фрукты и постелет вам, а вы пока подождите на террасе… Ребятки, отнесите-ка туда стулья для наших гостей.

С самого начала действа Октав, Серж и Дезире спокойно сидели за столом. Аббата они ничуть не заинтересовали, не то что его мать – та вглядывалась в юные лица так пристально, словно пыталась прочесть на них потаенные мысли. Дети поторопились выполнить указание отца.

Старуха Фожа и не подумала садиться. Когда Муре обернулся, она уже стояла у одного из приоткрытых окон гостиной и без малейшего стеснения разглядывала детали обстановки. Так обычно ведут себя люди, нацелившиеся на покупку дома. В прихожую она вернулась в тот самый момент, когда Роза взялась за ручку сундука, и объявила, как припечатала:

– Пойду помогу ей.

И начала подниматься по ступенькам следом за служанкой. Священник даже головы не повернул в ее сторону: он улыбался юным Муре, и его лицо в этот момент казалось очень добрым, несмотря на крутой лоб, глубокие носогубные складки и жестко очерченные губы.

– Это все ваше семейство, сударыня? – поинтересовался он у Марты.

– Да, сударь, – ответила она, ежась от неловкости: уж слишком внимательно смотрел на нее чужак.

Фожа перевел взгляд на братьев и спросил у Сержа:

– Ты окончил курс, дружок?.. Вы оба совсем взрослые…

Муре ответил вместо сына:

– Он младший, но уже отучился, сдал на бакалавра и поступил в коллеж, чтобы год заниматься философией. Он у нас умник… А старший, вот этот верзила, уже дважды провалился, ему бы только фланировать, задрав нос, да бездельничать.

Октав улыбался в ответ на упреки отца, а смущенный похвалой Серж стоял потупившись.

Фожа помолчал, усваивая услышанное, и ласково обратился к Дезире:

– Хотите подружиться со мной, милочка?

Она не ответила и спрятала лицо на груди матери, а та не только не отстранила девочку, но, обняв ее за талию, крепко прижала к себе.

– Не обижайтесь на Дезире, – с грустью в голосе попросила Марта, – она так и не повзрослела, бедное невинное дитя… Мы не терзаем ее науками, так что в свои четырнадцать наша дочь только и умеет, что любить зверюшек.

Дезире успокоилась, повернула голову к Фожа, улыбнулась и осмелилась ответить:

– Я хочу, чтобы вы стали моим другом, только… поклянитесь, что не делаете больно мухам.

Все рассмеялись, а бедняжка добавила серьезным тоном:

– Октав их убивает, и это очень-очень плохо.

Аббат тяжело опустился на стул, будто вдруг ужасно устал, когда ненадолго погрузился в счастливую атмосферу семейного дома. Он обвел взглядом сад и деревья на соседних участках, удивляясь покою, царившему в этой пустынной части городка. Потом его лицо приобрело угрюмое выражение.

– Хорошо у вас тут… – почти беззвучно произнес он и так глубоко погрузился в свои мысли, что даже вздрогнул, услышав веселый голос Муре:

– С вашего позволения мы продолжим обед, сударь, и приглашаем вас разделить с нами трапезу. – (Марта кивнула.) – Супа хватит на всех, вряд ли в гостинице вас накормили бы вкуснее… Соглашайтесь, не пожалеете.

– Весьма признателен вам, но в этом нет нужды, – ответил аббат с той непреклонной вежливостью, которая исключает дальнейшие уговоры.

Семейство Муре вернулось в столовую, и Марта разлила суп. Весело звякали ложки, болтали дети, Дезире звонко смеялась, слушая развеселившегося отца. Забытый на время аббат остался на террасе. Он сидел на стуле, смотрел на закат и ни разу не повернул головы, как

Марта не стала звать Розу, а сама зажгла лампу; возвращаясь из кухни, она столкнулась у подножия лестницы с женщиной, в которой не сразу признала госпожу Фожа. В полотняном чепце и ситцевом платье с желтым платком, крест-накрест завязанным на спине, та походила на служанку. Закатанные рукава и свистящее дыхание свидетельствовали об усталости от тяжелой работы. Старуха шумно ступала по плитам пола ногами в грубых, крепко зашнурованных башмаках.

– Закончили, сударыня? – с улыбкой поинтересовалась Марта.

– Да там и делать-то было нечего! – откликнулась женщина. – Справились в два счета.

Она вышла на крыльцо и произнесла ласково:

– Овидий, милый, можешь идти, наверху все готово.

Аббат не откликнулся, и женщина коснулась плеча сына, чтобы он очнулся. Вечер принес прохладу; Фожа поежился и молча последовал за матерью. За открытой дверью виднелась ярко освещенная столовая, оттуда доносились детские голоса, и аббат произнес хорошо поставленным голосом:

– Позвольте снова поблагодарить вас и принести извинения за всю эту сумятицу… Нам, право, очень неловко…

– О нет, это мы сожалеем, что не можем предложить вам ничего поудобнее на сегодняшнюю ночь! – воскликнул Муре.

Священник учтиво кивнул и бросил на Марту взгляд, оставивший у нее в душе неприятный осадок. Его тусклые серые глаза вдруг сверкнули, и женщине невольно пришел на ум свет керосиновой лампы в окне погрузившегося в сон дома.

– Похоже, этот кюре человек решительный, – усмехнулся Муре, проводив взглядом мать и сына.

– Они не кажутся счастливыми, – тихо произнесла Марта.

– И богатств не нажил – судя по весу багажа! Я бы его и мизинцем поднял.

Разговор супругов был прерван появлением Розы: служанка бежала вниз по лестнице, торопясь пересказать хозяевам поразившие ее воображение вещи.

– Ну и бойкая же баба, доложу я вам! Ей не меньше шестидесяти пяти, а выглядит моложе и сильна как лошадь – все время меня подгоняла.

– Она помогала тебе перенести фрукты? – удивился Муре.

– Помогала – не то слово, сударь! Таскала в фартуке, накладывала столько, что впору переломиться. Я подумала: «Ну, платью твоему наверняка пришел конец!» – и ошиблась; видно, оно пошито из прочной материи, вроде той, что пошла на мои наряды. Пришлось раз десять спускаться-подниматься, у меня уже руки отваливались, а она знай себе ворчит и подгоняет, да так грубо… не стану повторять, прости господи!

Муре развлекался от души.

– Ну а с кроватями как обошлось?

– Старуха все сама сделала… Видели бы вы, как она управилась с матрасом! Схватила, подняла, точно перышко, перевернула… А уж дотошная… Складную кровать обиходила на манер колыбели, простыни расправляла, будто для младенца Иисуса… Сынок получил три одеяла из четырех и обе подушки!

– Так она решила ночевать на полу?

– В углу, как собака. Кинула тюфяк на пол в другой комнате и сказала: «Уж и высплюсь я тут – как в раю!» Хотела я устроить ее поприличнее, но она отказалась. Заявила, что никогда не мерзнет, а голова у нее такая крепкая, что и твердый пол не помеха… Я отнесла им воду и сахар, как хозяйка велела, ну и все… Странные они оба.

Роза подала десерт и удалилась, а Муре оставались за столом дольше обычного, говоря о новых жильцах. Появление двух чужаков нарушило привычный распорядок их жизни и стало почти катастрофой, которую стоило обсудить во всех деталях. Так поступают провинциалы, чтобы убить долгие вечера. Муре получал удовольствие от сплетен, ходивших по маленькому городку. За десертом он устроился поудобнее, поставил локти на стол и раз этак в десятый повторил, лучась самодовольством:

– Безансон сделал Плассану тот еще подарочек… Вы заметили спинку сутаны аббата?.. Буду удивлен, если наши благочестивые прихожанки наградят его вниманием, они любят видных приходских священников!

– Мне понравился его голос… – сказала Марта, терпимая к окружающим.

– …но только когда он в хорошем настроении, – подхватил Муре. – Слыхали, как святой отец разозлился, узнав, что комнаты не обставлены? Человек он суровый, в исповедальне прохлаждаться не будет! Хотел бы я знать, как они завтра разберутся с мебелью. Ладно, главное – чтобы платил вовремя. Спуску я ему не дам; если что, обращусь к Буррету, раз уж он сосватал нам этих жильцов.

Никто из Муре не отличался особой набожностью, и дети стали подтрунивать над аббатом и его матушкой. Октав передразнивал старую даму, изображая, как она тянула шею, чтобы получше разглядеть комнаты, чем ужасно рассмешил Дезире.

Серж, отличавшийся большей серьезностью, начал защищать «этих несчастных». В обычные дни, когда Муре не играл с друзьями в пикет, он ровно в десять брал подсвечник и отправлялся спать, но нынче вечером у него и в одиннадцать сна не было ни в одном глазу. Дезире дремала, положив голову на колени матери, ее братья разошлись по комнатам, а Муре все распинался перед женой.

– Как думаешь, сколько ему лет? – неожиданно спросил он.

– Кому? – удивилась Марта; она устала и потому упустила нить разговора.

– Аббату, конечно, кому же еще! Я бы сказал – сорок, сорок пять, согласна? Представительный мужчина. Не носи он сутану, стал бы отличным карабинером.

Муре сделал паузу, а затем принялся прикидывать:

– Они сошли с поезда без четверти семь, заглянули к аббату Буррету и сразу явились сюда… Поесть наверняка не успели, но в гостиницу не пошли… Много бы я дал, чтобы узнать, где они утолили голод!

Роза уже несколько минут стояла в столовой, дожидаясь, когда хозяева отправятся спать, чтобы запереть двери и закрыть окна.

– А я вам скажу где! – радостно объявила она. Муре выжидающе обернулся, и женщина продолжила: – Я решила спросить, все ли у них в порядке, дверь была закрыта, пришлось бы стучать, а мне не хотелось, ну, я и посмотрела в замочную скважину…

– Вы поступили дурно, очень дурно! – сурово оборвала служанку Марта. – Ведь знаете же, что я не терплю подобного.

– Да будет тебе! – закричал Муре, который при обычных обстоятельствах тоже строго отчитал бы любопытную прислугу. – Итак, вы заглянули в замочную скважину?

– Да, сударь, но ради дела.

– Само собой… И чем они занимались?

– Перекусывали, чем же еще! Присели на краешек кровати,

– И что же они ели?

– Точно не знаю, кажется, остатки пирога – они были завернуты в газету, а еще яблоки, плохонькие, совсем мелкие.

– Святой отец разговаривал со своей матерью? Вы слышали, о чем?

– Нет, сударь, не разговаривал… Я на них с четверть часа глазела, и оба как онемели! Только всё ели да ели.

Марта встала, разбудив Дезире, – любопытство мужа оскорбляло и ранило ее. Муре тоже соизволил подняться со стула, а набожная Роза все бормотала себе под нос:

– Бедняга уж такой был голодный, такой голодный… Мать совала ему лучшие куски и смотрела так умильно… Ну хоть поспит на чистых простынях – если только запах фруктовый не помешает. Воздух в комнате нехороший, кислый – из-за груш и яблок, а мебели никакой, кроме раскладушки в углу. Я бы побоялась там ночевать, пришлось бы до утра лампу не гасить.

Муре взял подсвечник. Задержался на мгновение перед Розой и подвел итог вечера чуждым его обычному лексикону восклицанием «Потрясающе!» – после чего вместе с женой начал подниматься по лестнице.

Марта скоро заснула, а он все прислушивался к доносившимся сверху звукам – комната аббата находилась как раз над супружеской спальней. Жилец осторожно открыл окно, чем очень удивил Муре, который даже оторвал голову от подушки… но сон победил любопытство, и скрип шпингалета хозяин дома уже не услышал.

Аббат Фожа с непокрытой головой стоял у окна и вглядывался в ночь, радуясь одиночеству и полностью уйдя в свои невеселые мысли. Он чувствовал, как спокойно спит дом, это его новое пристанище, словно бы слыша посапывание детей, чистое дыхание безгрешной Марты и мерный храп Муре. В том, как прямо держался святой отец, какой несгибаемой казалась его шея борца, ощущалось презрение к маленькому, затихшему на ночь городку. Кроны высоких деревьев, росших у супрефектуры, сливались в одну темную массу, груши господина Растуаля растопырили тощие кривые ветки… а дальше не было ничего, кроме безмолвного океана тьмы и небытия. Город напоминал невинного младенца в люльке…

Аббат Фожа с сардонической усмешкой протянул вперед руки, будто вознамерившись привлечь Плассан к своей широкой груди и задушить его в объятиях.

– Ну что же, глупцы, сегодня вы смеялись мне вслед, когда я шел по улицам; увидим, кто будет смеяться последним!

III

Наутро у Муре нашлось занятие поинтереснее мелких придирок к прислуге, наведения порядка по своему вкусу и ссор с женой и детьми: он наблюдал за новым жильцом. Глава семьи не любил священнослужителей и вдруг увлекся шпионством за первым же аббатом, попавшим в его орбиту. Этот святоша привнес в жизнь Муре аромат опасной тайны. Он считал себя вольнодумцем и даже вольтерьянцем, но Фожа не просто изумлял его, как какого-нибудь обывателя, а вызывал живое любопытство.

Наверху было так тихо, что Муре решил подняться в мансарду. В коридоре, замедлив шаг, прислушался и ужасно взволновался, вроде бы различив за дверью легкое шарканье домашних туфель. Он вернулся в сад, несколько раз обошел увитую зеленью беседку, то и дело украдкой посматривая на окна, но не заметил и намека на человеческое присутствие. Должно быть, госпожа Фожа завесила стекла простынями, раз штор под рукой не оказалось.

За столом Муре выглядел раздраженным.

– Они что там, умерли? – вопрошал он, пока резал хлеб. – Ты совсем ничего не слышала, Марта?

– Я не прислушивалась, друг мой…

– Их обоих давно нет в доме, – крикнула из кухни Роза, – и они наверняка успели уйти далеко, с такой-то прытью.

Муре устроил кухарке придирчивый допрос.

– Первой вышла старуха, за ней кюре, и двигались они так бесшумно, что я заметила только две тени на полу кухни, когда жильцы открыли дверь… Я выглянула, но их и след простыл… вот как на духу говорю, сударь.

– Ушам не верю! А я где был?

– Кажется, в глубине сада, осматривали виноград у беседки.

Новость совершенно испортила Муре настроение, и он начал ругательски ругать священнослужителей за скрытность и интриганство.

– Словечка в простоте не скажут, такие добродетельные, что и не умоются прилюдно!

В конце концов он даже принялся жалеть, что сдал комнаты этому аббату, которого совершенно не знал.

– Это и твоя вина! – бросил он жене, поднявшись из-за стола.

Марта хотела было напомнить мужу их вчерашний спор, но, взглянув на его лицо, промолчала. Муре между тем и не думал уходить из дома: он бродил из столовой в сад и обратно, прислушивался, приглядывался, отпускал раздраженные замечания, потом вдруг рассердился на Сержа с Октавом, которые якобы отправились в коллеж на полчаса раньше обычного.

– Папа разве никуда не пойдет? – тихонько спросила у матери Дезире. – Это плохо, он станет нам докучать.

Марта шикнула на девочку, а Муре проворчал, что должен закончить важное дело, которое требует собранности, но дома ему покоя нет!

Глава семьи покидал жену и дочь с явной неохотой: он предпочел бы остаться и шпионить дальше.

Вечером Муре вернулся, раздираемый любопытством, и, даже не сняв шляпы, спросил:

– Ну, что аббат?

Марта, как обычно, занималась шитьем на террасе и удивилась вопросу мужа.

– Аббат? Ах да… Я не видела жильцов, но Роза сказала, что мебель уже в доме.

– Так и знал! – воскликнул Муре. – Не зря я хотел быть тут! Ну, раз обставляются, значит сбежать не думают. А ты, бедняжечка моя, и не подумала оторваться от дел и проследить… Роза! Роза!

Кухарка явилась на зов, и он спросил:

– Аббату доставили мебель?

– Да, сударь, на тележке барышника Бергаса. Не больно-то она была тяжелой, вот что я вам скажу. Мадам Фожа шла следом, а на улице Баланд даже помогла возчику.

– Но мебель-то вы успели разглядеть?

– А как же, сударь! Стояла у двери и смотрела, когда заносили вещи. Матери аббата это вроде бы не понравилось. Сейчас, погодите-ка… Ну вот, значит, – сначала затащили железную кровать, потом комод, два стола, четыре стула и… Все, больше ничего не было. Все вещи подержанные, я бы и тридцати экю не дала.

– Вам следовало предупредить хозяйку. Мне это не нравится, нельзя оставлять этих людей в доме… Я тотчас поговорю с аббатом Бурретом.

Он был очень зол, но Марта задержала его на пороге:

– Прости, забыла сказать… они отдали деньги за полгода вперед.

– Аббат заплатил? – почти недовольно переспросил Муре.

– Его мать принесла вот это.

Марта достала из ящика рабочего столика завернутые в обрывок газеты семьдесят пять франков монетами по

Муре пересчитывал деньги, бурча себе под нос:

– Ладно, раз заплатили, пусть уж их… Но людишки все равно… непонятные. Странные. Не всем быть богатеями, но зачем тогда туман напускать?

– И вот еще что… – продолжила Марта, поняв, что супруг больше не злится. – Старая дама попросила уступить ей нашу раскладную кровать, и я согласилась – нам ведь она ни к чему.

– Вот и славно, пусть чувствуют себя обязанными… Знаешь ведь, как меня бесит, что святоши вечно скрытничают. Впрочем, среди них тоже попадаются очень почтенные люди.

Наличность, судя по всему, примирила Муре с мыслью о новых соседях. Он развеселился, взялся подначивать Сержа, не расстававшегося с китайской книжкой, а за обедом притворился, что и думать забыл о Фожа. Увы – стоило Октаву упомянуть, что он видел аббата выходящим из епархии, как Муре перестал сдерживаться и за десертом вернулся к прерванному накануне разговору. Однако вскоре он несколько устыдился самого себя. Этот отошедший от дел коммерсант был наделен острым умом и трезвомыслием, судил обо всем прямо, а среди множества курсировавших по городу слухов умел ухватить главное.

– Вообще-то, – объявил он Марте перед сном, – не стоит нам слишком любопытничать… Пусть аббат делает, что ему вздумается. Я умываю руки. Забудем об этих людях.

На следующей неделе Муре вернулся к привычному распорядку: утром бродил по дому, пререкаясь с детьми, днем отлучался по делам, которые ни с кем не обсуждал; он ел и спал, как человек, чье существование – пологий спуск, без потрясений и неожиданностей. Дом снова оцепенел. Марта сидела на террасе с рукоделием, Дезире играла подле нее, братья возвращались в одно и то же время, привнося в мирное течение жизни шумную непоседливость. Кухарка Роза злобилась на всех членов семьи, в саду и столовой царил дремотный покой.

– Не сочти меня злопамятным, – повторял Муре Марте, – но признай, что была не права, когда возражала против жильцов. Теперь, потеснившись, мы живем счастливее.

Он иногда смотрел на окна третьего этажа, которые госпожа Фожа через день после вселения завесила плотными холщовыми шторами. Они не колыхались и вид имели какой-то целомудренно-непреклонный, словно закрывали вход в ризницу. За ними сгущались тишина и монастырская сдержанность. Время от времени створки окна приоткрывались, и тогда на полотно занавесок падала тень высоких потолков. Но как Муре ни старался, он не мог углядеть руку, открывавшую и закрывавшую окно, он даже скрипа шпингалета ни разу не услышал. Квартира оставалась безмолвной, словно в ней и не жили люди. Муре больше не встречался с Фожа, и мысль о представлявшемся бесплотной тенью аббате заставляла его нервно ежиться. Все попытки казаться безразличным пошли прахом, он возобновил расспросы и затеял расследование.

– Ты тоже его не видишь? – спросил он у жены.

– Вчера мне почудилось, что я заметила господина Фожа, когда он вернулся, но утверждать не возьмусь… Его мать всегда ходит в черном, это могла быть и она.

Поскольку Муре никак не успокаивался и задавал все новые и новые вопросы, Марта решила рассказать, что знала.

– Роза говорит, он каждый день уходит довольно рано и долго отсутствует… По его матери можно часы проверять: спускается вниз в семь утра и с большой корзиной идет за покупками. Она, кажется, носит в ней даже уголь вместе с хлебом, вином и другой провизией, потому что ни один поставщик в доме не появлялся… Оба они – сама вежливость, с Розой при встрече всегда здороваются, но это бывает редко, она разве что их шаги на лестнице слышит.

– Воображаю, что эти люди стряпают у себя наверху… – проворчал недовольный рассказом жены Муре.

Как-то раз вечером Октав обмолвился, что видел Фожа возле Святого Сатурнина, и отец не преминул спросить, как тот выглядел, как смотрели на него прохожие и что за дела привели его в церковь.

– Надо же, какой вы любопытный! – рассмеялся юноша. – Выглядел он на солнцепеке в своей порыжевшей от времени сутане не слишком авантажно, даже шел по теневой стороне, чтобы одеяние казалось более черным. Быстро семенил с опущенной головой… Две девицы засмеялись ему в спину, когда он пересекал площадь, а аббат посмотрел на них… как-то даже ласково… Верно, Серж?

Брат кивнул и добавил, что много раз после коллежа следовал за Фожа на некотором расстоянии, – тот, скорее всего, возвращался из церкви и шел по улицам молча, будто сожалея, что никого в городе не знает, и страдая из-за скрытых насмешек окружающих.

– То есть в городе о нем болтают? – встрепенулся Муре.

– Со мной аббата никто не обсуждал, – ответил Октав.

– Нет, люди точно болтают, – не согласился с братом Серж. – Я слышал от племянника аббата Буррета, что церковники не слишком ласково его приняли: чужаков-назначенцев не очень-то жалуют. Да еще этот его несчастный вид… Ничего – привыкнут, оставят беднягу в покое. Разузнают, что и как, и успокоятся.

Марта велела сыновьям держать язык за зубами, если кто-нибудь станет расспрашивать о жильце.

– Оставь их, пусть делают что хотят! – воскликнул Муре. – Вряд ли то, что нам известно, может ему навредить.

Вот так, ничтоже сумняшеся, отец семейства превратил своих мальчиков в шпионов и пустил их по следу Фожа, наказав передавать ему все городские толки и слухи. Впрочем, источник сведений вскоре иссяк, шум, вызванный появлением чужака в приходе, затих. Город решил смилостивиться над «бедолагой» в выцветшей сутане, выражая ему лишь высокомерное презрение. Пусть себе хоронится в тени домов, когда пробирается по одним и тем же улицам в церковь и обратно домой. Октав однажды пошутил, что «святой отец считает булыжники мостовой».

Муре вздумалось даже приспособить Дезире, которая никогда и никуда не выходила, к наушничанью. Вечерами он уводил дочь вглубь сада, выслушивал рассказ о том, что она видела и делала днем, и незаметно подталкивал к разговору о жильцах.

– Вот что ты завтра сделаешь, – велел он как-то раз девочке. – Увидишь, что окно наверху открыто, – закинь мяч в комнату и сразу сбегай забери его.

Дезире выполнила только первую часть плана отца: кто-то тотчас выбросил мяч обратно на террасу. Муре очень надеялся, что простодушная милота девочки поможет исправить положение и отношения, не задавшиеся с первой встречи, наладятся. Увы, он понял, что не перехитрил аббата, твердо намеренного никого не допускать в свою «крепость». Впрочем, это противостояние только еще сильнее раздразнило любопытство Муре, и он принялся шушукаться по углам с кухаркой, за что Марта очень его порицала, говоря: «Не забывай, кто ты такой, не роняй себя!» Муре изображал бурное возмущение, но обмануть жену не умел и с Розой

– Ах, сударь, я битый час жду, когда вы появитесь!

– Хотите что-то сообщить?

– Не торопите меня… Вчера я имела долгую беседу с госпожой Фожа.

От радостного предвкушения у Муре мурашки по спине побежали, и он прочно уселся на старый плетеный стул, прямо на тряпки и вчерашние очистки.

– Рассказывай, не мучь меня… – шепнул он.

– Ну так вот, я стояла в дверях – хотела поздороваться со служанкой Растуалей, и тут старуха спустилась с поганым ведром и пошла к канаве. Обычно она сразу поднимается к себе – такая важная, даже головы не повернет! – а тут посмотрела на меня, и я поняла: эта женщина жаждет поговорить. Завела я речь о погоде и вине, мол, урожай будет хороший… Она, неторопливо так, отвечает: «Ну да, ну да…» – а по голосу ясно, что ей до всего этого дела нет, но ведро, однако, поставила и к стене рядом со мной прислонилась…

– Так что же старуха вам в конце концов рассказала? – поторопил Розу снедаемый нетерпением Муре.

– Вы меня знаете, сударь, я не какая-нибудь глупая гусыня и потому вопросов не задавала: боялась ее спугнуть. Но этак между прочим заговорила о том, что могло заинтересовать дамочку. Мимо – как по заказу – шел наш славный кюре Компан из Святого Сатурнина, и я шепнула: мол, он болен, ему недолго осталось, а замену найти будет ох как трудно. Она насторожилась и спрашивает: «Чем же болен кюре?» Потом слово за слово добрались в разговоре до епископа монсеньора Руссло, я сказала, что ему шестьдесят, что здоровье у него хрупкое и он немножечко… простоват, а потому, по слухам, старший викарий господин Фениль вертит им как хочет… Наживку госпожа Фожа заглотила и была готова чесать со мной языком до следующего утра.

Муре в отчаянии всплеснул руками.

– По-моему, это вы болтали, не закрывая рта! Она-то что отвечала?

– Дослушайте до конца, сударь, – попросила Роза, ничуть не обидевшись. – Я знала, что делаю, и завела речь о вас. Рассказала, что вы – Франсуа Муре, что были коммерсантом в Марселе, за пятнадцать лет сделали состояние на вине, масле и миндале, а теперь поселились в нашем тихом Плассане, где живут родители вашей жены. Добавила, что вы – кузен хозяйки, что вам сорок, а ей тридцать семь, что вы счастливы друг с другом и не гуляете без дела по проспекту Совер. В общем, выложила ей вашу семейную историю… Старуха вся обратилась в слух и твердила бесперечь: «Да, да, понимаю…» – а если я умолкала, кивала, словно хотела подбодрить… Этак мы и простояли до темноты, как две товарки, пока не наступил вечер.

Муре так разозлился, что не сдержался и закричал на кухарку:

– И это все?! Вы ей столько всего наговорили и ничего не получили взамен!

– Потом она сказала: «Становится свежо…» – подхватила свое ведро и поднялась к себе…

– До чего же вы глупы, Роза! Старуха Фожа продаст и купит десять таких, как вы! Воображаю, как они радуются теперь, когда выведали о нас все, что хотели, тупица вы этакая!

Старая кухарка не отличалась покорным нравом. Она сердито заметалась по кухне, расшвыривая котелки и кастрюли, комкая и кидая на пол тряпки.

– Могли бы и не заходить, если собирались оскорблять меня! Нечего вам тут делать… А я-то, я-то так хотела вас ублажить. Если ваша жена нас тут застукает, мне здорово попадет – и за дело… Не могла же я пытать старуху, чтобы разговорить, – пришлось подбираться к ней издалека. Жаль, конечно, что перехитрить мамашу Фожа не вышло, ну так расспросите ее сами – может, окажетесь ловчее меня…

Роза так разошлась, что Муре счел за лучшее исчезнуть. Не хватало только, чтобы Марта услышала их стычку. Он плотно прикрыл за собой дверь, но кухарка распахнула ее и выкрикнула ему в спину:

– На меня больше не рассчитывайте, вот что я вам скажу! Доверьте ваши гадкие поручения кому другому!

Замысел Муре провалился, и он с досады начал повторять везде и всюду, что поселившиеся у него люди не стоят внимания, и вскоре убедил в этом весь город. За Фожа закрепилась репутация человека без средств и амбиций, который сторонится плетущихся в епархии козней. Окружающие уверились, что он стыдится своей бедности и потому соглашается выполнять в церкви самую что ни на есть незавидную работу, предпочитая не высовываться. Никто не знал одного: за что Фожа отправили из Безансона в Плассан. Слухи ходили невероятные и абсолютно безосновательные. Муре, шпионивший за жильцами от нечего делать, чтобы развеять скуку, – как если бы он играл в карты или шары! – уже почти позабыл, что сдал комнаты священнослужителю, но тут некое происшествие снова внесло разнообразие в его жизнь.

Как-то раз, ближе к вечеру, он направлялся домой и вдруг заметил идущего вверх по улице Баланд аббата. Муре чуть приотстал, чтобы понаблюдать за Фожа в свое удовольствие при свете дня – впервые за месяц, что тот жил под его крышей. Священник – в выцветшем одеянии, с треуголкой в руке – шел не торопясь, не обращая внимания на сильный ветер. Народу на улице с крутым подъемом не было, решетчатые ставни на окнах высоких, непритязательного вида домов оставались закрытыми. Муре крался на цыпочках, чтобы аббат, не дай бог, не заметил слежку и не улизнул. Но неподалеку от жилища господина Растуаля оба мужчины увидели, как несколько человек направились от площади Супрефектуры к подъезду этого дома. Священник, явно не желавший столкнуться с ними, шагнул в сторону, дождался, пока они исчезли внутри, а затем вдруг обернулся и заметил Муре.

– Какая удача, что мы вот так встретились с вами! – изысканно вежливо произнес он. – Я собирался сегодня вечером отнять у вас немного времени… Последний дождь нанес некоторый урон потолку в моей комнате, и я намеревался показать вам это место.

Муре так растерялся, что только и сумел пробормотать: «К вашим услугам…» – после чего они пошли уже вместе. Молчание затянулось, и Муре решил поинтересоваться, когда можно будет осмотреть потолок.

– Да прямо сейчас и заходите, если свободны.

Муре, задыхаясь от волнения, поднимался следом за Фожа по лестнице, а Роза, застыв в дверях кухни, смотрела на них и не верила своим глазам.

IV

Чувства Муре, оказавшегося на третьем этаже, сравнимы были разве что с ощущениями школяра в дамском будуаре. У него замирало сердце от нежданного исполнения заветного

Холщовые шторы на окнах едва пропускали свет, и царивший в комнате бледный полумрак делал ее похожей на келью затворника. Она была очень большая, с высоким потолком и выцветшими от времени желтыми обоями. Муре наконец решился сделать несколько шажков, и пол показался ему не деревянным, а зеркально-льдистым, холодящим ступни даже через подошвы ботинок. Он краем глаза взглянул на стоявшую в углу железную кровать, застеленную так аккуратно, что она скорее напоминала беломраморную скамью. Убранство комнаты дополняли комод в другом углу, маленький столик посередине и по одному стулу под каждым окном. Ни бумаг, ни книг, ни вешалок с одеждой на стенах – только большое черное деревянное распятие выбивалось из общей серой невзрачности помещения.

– Убедитесь сами, сударь, – сказал аббат, – протекло вот в этом углу.

Муре, увлеченный разглядыванием, не откликнулся. Да, надежда увидеть нечто странное не оправдалась, но подсознание вольнодумца ощущало царившую здесь особую атмосферу. «Пахнет священником, – думал Муре, – человеком, непохожим на других, задувающим свечу, чтобы сменить рубашку, и прячущим от чужих глаз нижнее белье и бритвенные принадлежности!» Досаднее всего было то, что нигде, ни на стульях, ни по углам, он не заметил ничего, что могло бы навести на какой-нибудь след. Комната – безмолвная, стылая, непроницаемо-вежливая – во всем соответствовала своему нынешнему хозяину, будь он трижды неладен! Муре, в противоположность ожиданиям, не заметил отпечатка нищеты новых жильцов, больше того – комната напомнила ему давно забытое впечатление, произведенное на него богато обставленной гостиной префекта Марселя. Казалось, что потемневшие от времени руки Спасителя на кресте властвуют над всем пространством.

Наконец Муре справился с возбуждением и присоединился к аббату, так и стоявшему в углу.

– Вы ведь можете его разглядеть, не так ли? Хоть оно и подсохло со вчерашнего дня? – спросил он.

Муре прищурился, встал на цыпочки, ничего не увидел, но, когда священник раздернул шторы, заметил-таки легкий намек на ржавое пятно и пробормотал:

– Пустяки…

– Безусловно, и все же я решил рассказать вам о случившемся… Думаю, протечка произошла на самом краю крыши.

– Согласен, наверняка так и есть.

Муре отвернулся, привлеченный внезапно изменившимся видом комнаты. Залитая ярким светом дня, она больше не казалась сурово-официальной, хотя гулкую тишину по-прежнему не нарушал ни один посторонний звук и ни одна мельчайшая пылинка не выдавала подоплеки жизни священника.

– Наверное, мы сумеем что-нибудь разглядеть, открыв окно… Сейчас…

Фожа распахнул створки, однако Муре поспешил заверить жильца, что не намерен и дальше его беспокоить, а рабочие без труда найдут и заделают дыру.

– Никакого беспокойства вы мне не причиняете, – любезным тоном произнес аббат. – Мне известно, что собственники жилья предпочитают сами во все вникать… Прошу вас, осматривайте все, что пожелаете… Это же ваш дом.

На этой последней фразе Фожа – редкий случай! – улыбнулся. Муре перегнулся через подоконник, держась за оконный переплет, поднял глаза к водостоку, и аббат пустился в архитектурные разъяснения насчет появления пятна.

– Полагаю, черепица немного просела, одна могла и расколоться, но причиной всему, скорее всего, стала трещина, идущая вдоль карниза до самого угла.

– Я ничего не исключаю, господин аббат, поскольку являюсь полным профаном в строительстве. Кровельщику мои советы уж точно не понадобятся.

После этого священник про ремонт больше не заговаривал. Он стоял у окна, устремив взгляд на росшие внизу сады. Муре, проявив учтивость, остался с жильцом и был вознагражден произнесенной бархатным голосом похвалой:

– Ваш сад чудо как хорош, сударь.

– В нем нет ничего особенного, – ответил домовладелец. – Я был вынужден пустить под топор несколько отличных деревьев – уж слишком много тени они давали. Сами понимаете, польза прежде всего, и теперь мы обеспечены овощами на целый год.

Аббат заинтересовался, стал задавать вопросы, и Муре рассказал, что его сад – один из старейших в провинции – разделен самшитовыми шпалерами на четыре квадрата и окружен беседками, обвитыми плющом и виноградом. А в центре устроен небольшой бассейн, правда, пока без воды.

– В одном из квадратов мы сажаем цветы, по углам трех других высажены фруктовые деревья, а остальное место занимают грядки отличной капусты и великолепного салата. Дорожки мы посыпаем желтым песком – для красоты и удобства.

– Райское местечко, просто райское… – несколько раз повторил Фожа.

Польщенный Муре не без труда скрыл самодовольную улыбку и решил, что может продолжить беседу.

– Но имеются и неудобства, господин аббат. Вы, конечно же, обратили внимание, что мы живем на склоне холма и все сады расположены уступами. Владения господина Растуаля находятся ниже моих, а мои раскинулись под участком супрефектуры. Серьезный урон наносят дожди, но хуже всего то, что люди из супрефектуры могут разглядеть то, что происходит у нас, благодаря террасе, возведенной выше моей ограды. Впрочем, я тоже имею возможность наблюдать за Растуалями, но это слабое утешение: я никогда не уподобляюсь другим и не сую нос не в свое дело.

Аббат слушал его с интересом, иногда кивая, но так и не задал ни одного вопроса, хотя внимательно следил за жестами, которыми хозяин дома подкреплял свой рассказ.

– Посмотрите туда. – Муре указал на проулок за дальним концом участка. – Видите узкую тропу между двумя заборами? Тупик Шевийотт заканчивается воротами, открывающимися на земли супрефектуры. Все мои соседи имеют выход в этот тупик, и там без конца кто-то шастает… Лично я ради безопасности детей намертво заколотил калитку крепкими гвоздями.

Муре бросил на аббата многозначительный взгляд, рассчитывая, что аббат поинтересуется, кто же именно ходит туда-сюда по тупику Шевийотт, но того, кажется, занимал только сад. На террасе Марта подрубала салфетки, сидя на своем обычном месте. Услышав голоса, она вскинула голову, взглянула на мужа с аббатом в окне верхнего этажа и вернулась к работе. Женщина не обращала на них никакого внимания, и Муре из странного бахвальства заговорил громче, демонстрируя, что наконец-то попал в запретную комнату. Аббат то и дело смотрел на опущенную голову хозяйки дома с тяжелым узлом волос на затылке.

В разговоре наступила пауза, но Фожа оставался у окна и внимательно разглядывал куртины на соседнем участке. Господин Растуаль владел английским садом с узкими аллеями и уютными лужайками с аккуратными клумбами. В глубине, в ротонде, наполовину спрятанной в зелени деревьев, стояли стол и плетеные стулья.

– Господин Растуаль очень богат, – пояснил Муре, проследив взгляд жильца. – Уход за

Аббат не подал ответную реплику, и Муре спросил:

– Вы ведь знакомы с господином Растуалем? Он каждое утро, с восьми до девяти, прогуливается под деревьями. Дородный мужчина, невысокий, чисто выбритый, с круглой, как шар, головой. В самом начале августа ему стукнуло шестьдесят. Он уже двадцать лет председательствует в нашем гражданском суде. Растуаля считают добрым малым. Я не вхож в его дом, мы только раскланиваемся…

Муре умолк на полуслове, заметив, что несколько человек вышли из дома соседа и направились к ротонде.

– Ну да, сегодня же вторник… – сказал он, понизив голос. – Растуали принимают по вторникам.

На этот раз Фожа не удержался от легкого движения: он чуть высунулся в окно, чтобы разглядеть лица. Особенно его заинтересовали два священника, сопровождавшие двух высоких девушек.

– Вы знакомы? – спросил Муре.

Фожа молча повел плечом, и Муре начал объяснять:

– Это как раз они переходили улицу Баланд, когда мы с вами встретились… Высокий и молодой – тот, что вышагивает между барышнями Растуаль, – это аббат Сюрен, секретарь епископа. По слухам, очень любезный господин. Летом он играет с ними обеими в волан… Старик, что отстал от них на несколько шагов, – это один из старших викариев, господин аббат Фениль. Он руководит семинарией. Страшный человек, опасный, как острая сабля. Хорошо бы ему обернуться, стоит вам один раз увидеть его глаза, и вы сразу все поймете… Уму непостижимо, что вы с ними не знакомы.

– Я домосед, – ответил Фожа, – и не навещаю горожан.

– И зря, сударь, уж вы мне поверьте! Скучно так жить, господин аббат, хотя нелюбопытность, подобную вашей, многие находят похвальной. Подумать только, вы уже месяц в Плассане и до сих пор не слышали про вторничные приемы! А вам всего только и надо, что выглянуть в окно и немедленно получить все нужные сведения!

В голосе Муре прозвучала едва заметная насмешка, он хмыкнул и продолжил доверительно:

– Видите высокого старика, которого держит под руку госпожа Растуаль? Да, тощего, в широкополой шляпе. Это господин де Бурде, бывший префект Дрома, ставленник революции тысяча восемьсот сорок восьмого года. Неужто вы и его не знаете? А господина Маффра, мирового судью? Седовласого, с глазами навыкате? Они с Растуалем замыкают шествие. Ну, сударь, это и вовсе непростительно. Он же почетный каноник церкви Святого Сатурнина… Ходят слухи, что он уморил жену своей суровостью и скаредностью.

Муре вдруг посмотрел на Фожа и объявил шутливо, но резко:

– Извините, господин аббат, но я не слишком набожен.

Аббат снова пожал плечами – этот жест явно заменял ему необходимость объясняться словами.

– Да уж, благочестивым меня не назовешь, – ухмыльнулся Муре, – я исповедую свободу убеждений. А вот Растуали – добрые католики. Мать и дочерей вы наверняка видели в церкви, они ваши прихожанки… Девицы не слишком-то счастливы, бедняжки. Старшей, Анжелине, двадцать шесть, младшей, Орели, будет двадцать четыре, обе нехороши собой, лица желтоватые, вид угрюмый. Сложность в том, что первой замуж нужно выдать старшую. Приданое у обеих завидное, так что женихи найдутся… Их мать, смирная с виду толстуха-коротышка, держит несчастного Растуаля в ежовых рукавицах.

Муре хитро подмигнул левым глазом, как он делал всегда, выдавая сомнительную шутку. Аббат молча прикрыл веки, ожидая продолжения увлекательного повествования, однако не дождался и стал опять следить за гостями Растуалей, которые рассаживались за столом в ротонде.

– Они теперь до самого обеда будут наслаждаться прохладой, так уж у них заведено по вторникам… Аббат Сюрен имеет успех в обществе, видите, как он развеселил девицу Растуаль… О-хо-хо, старший викарий нас заметил. Что за глаза! Меня он не жалует, потому что я когда-то не поладил с одним из его родственников… А где же аббат Буррет? Кажется, мы его не видели, что просто удивительно, так как он не пропускает званые обеды Растуаля. Верно, приболел… Ну, этого-то достойнейшего человека вы знаете. Добрейшая душа!

Аббат уже не слушал Муре. Он несколько раз встретился взглядом с аббатом Фенилем, но даже не подумал отвернуться или отступить от окна, а напротив, поудобнее устроился на подоконнике. Его зрачки расширились, глаза смотрели с холодным вызовом.

– А вот и молодежь, – сообщил Муре. – Тот, кто выглядит старше остальных, сын Растуаля, он только что сделался членом адвокатского сословия. Двое других – дети мирового судьи, они еще учатся в коллеже… А кстати, где мои-то шалопаи?

В этот самый момент на террасу вошли Октав и Серж; они устроились на перилах и принялись подшучивать над Дезире, которая сидела рядом с матерью. Заметив отца, ребята заговорили тише, сдавленно пересмеиваясь.

– Вот и мое маленькое семейство в сборе, – довольно произнес Муре. – Мы никуда не ходим и гостей не приглашаем. В наш райский сад чужим хода нет, сам дьявол не рискнет заявиться сюда, чтобы искушать нас.

Он рассмеялся – ему понравилось дразнить аббата. Тот неторопливо перевел взгляд на собравшихся прямо под окном членов семьи Муре, посмотрел на старый сад и овощные грядки между самшитовыми шпалерами, потом – на затейливые аллеи в саду Растуаля и, словно вознамерившись снять план местности, удостоил вниманием владения супрефектуры. В центре их находилась широкая лужайка, поросшая мягкой, волнующейся под ветром травой и окруженная купами вечнозеленых кустов, – все это в сочетании с густыми кронами каштанов превращало участок земли, зажатый между соседними домами, в чудесный парк.

Фожа произнес задумчиво, не сводя глаз с деревьев:

– Приятное место эти сады… И людное – в том, что слева, тоже собрались гости.

– Как всегда после полудня, – спокойно пояснил Муре, глядя на Фожа. – Это ближний круг господина Пекёра де Соле, нашего супрефекта. Летом гости сидят у фонтана, он левее, отсюда вам его не разглядеть… Ну вот, господин де Кондамен вернулся – вон тот хорошо сохранившийся красивый старик со свежим цветом лица. Он наш главный лесничий, его часто можно видеть в седле, в перчатках и лосинах. Первостатейный враль! Не местный, женился недавно на молоденькой… Ну, к счастью, не мое это дело.

Муре опустил голову, слушая, как по-детски звонко рассмеялась Дезире в ответ на очередную шуточку Сержа. Но раскрасневшийся аббат не дал ему отвлечься, снова задав вопрос:

– Тот толстяк в белом галстуке и есть супрефект?

Муре развеселился.

– Вовсе нет! – со смехом ответил

Муре захохотал в голос и, разгоряченный собственным рассказом, ударил кулаком по стене.

– Право слово, обе эти компании невозможно меня веселят! – признался он, указав подбородком на сады Растуаля и супрефектуры. – Политикой вы не интересуетесь, а то я бы вас развлек… Не поверите, но меня числят тут республиканцем… уж не знаю, справедливо или нет. Видите ли, я по делам много времени провожу в деревне и вожу дружбу с крестьянами. Меня даже прочили в члены городского совета, так что в Плассане я не последний человек… Итак, по правую от меня руку, у Растуалей, вы лицезреете цвет легитимистов, а по левую, у супрефекта, собрались важные шишки Империи. Ну не забавно ли, что мой мирный старый сад, мой тихий счастливый уголок затесался между двумя враждующими лагерями? Я вечно опасаюсь, как бы они не вздумали швырять друг в дружку камни. Не ровен час, залетит камешек и в мой огород.

Муре явно понравилась собственная острота, и он шагнул поближе к аббату, как будто решил посплетничать на манер провинциальной кумушки.

– Политический расклад в Плассане более чем любопытный. Город в основном консервативный, потому и государственный переворот тут встретили на ура, но в первую голову это оплот легитимистов и орлеанистов. Назавтра после того, как провозгласили Империю, город решил, что может выставлять свои условия, но услышан не был и перешел в оппозицию. Да, сударь, именно так! В прошлом году мы выдвинули в депутаты маркиза де Лагрифуля, престарелого дворянина небогатого ума, и супрефектура была этим очень раздражена! А вот и господин Пекёр де Соле вместе с мэром, господином Делангром.

Аббат встрепенулся. Жгучий брюнет де Соле улыбался в нафабренные усы и безупречностью осанки походил то ли на красавца-офицера, то ли на потомственного дипломата. Мэр что-то говорил ему, бурно при этом жестикулируя. Невысокий, с квадратными плечами и лицом, напоминающим маску шута, он был ужасно многословен.

– Господин Пекёр де Соле, – продолжил Муре, – так расстроился, что едва не слег. Он-то ведь считал, что избрание официального кандидата – дело решенное… Ох и развлекся же я! Вечером после выборов в саду супрефектуры было темно и мрачно, как на кладбище, а Растуали вынесли под деревья канделябры, зажгли свечи и ликовали и смеялись. На улицах эти господа сама сдержанность, а в садах не боятся выставлять чувства напоказ… Я, конечно, вижу много странного, но умею держать язык за зубами.

Он замолчал, желая доказать свое последнее утверждение, но зуд болтуна оказался сильнее.

– Хотел бы я знать, что теперь станут делать в супрефектуре. Их кандидат ни за что не победит, они совсем не знают наши места и не пользуются влиянием. Я слышал от осведомленных людей, что Пекёру де Соле было обещано место префекта в случае успеха на выборах. Как же! Держи карман шире! Теперь он надолго задержится в супрефектах. Интересно, как эти господа намерены свалить маркиза? Что-нибудь да придумают, уж постараются, чтобы покорить Плассан.

Муре повернулся и обомлел, увидев возбужденное лицо аббата, его сверкающие глаза и покрасневшие от напряжения уши. У Муре вмиг пробудилась вся присущая ему от природы недоверчивость обывателя. Он осознал, что был излишне говорлив, и раздраженно произнес:

– Впрочем, слухов ходит много, а я хочу одного – спокойно жить своим домом.

Муре не терпелось отойти от окна, но он понимал, что после таких откровений с его стороны резких движений делать не стоит. Хозяин дома уже заподозрил, что один из собеседников посмеялся над другим и что болваном вышел как раз он. Аббат как ни в чем не бывало поглядывал по сторонам и явно не собирался помогать Муре выпутаться из неловкой ситуации, а тот жаждал одного – чтобы жена или кто-то из детей окликнул его. На его счастье, на крыльце появилась Роза.

– Вы что же, вовсе не сядете нынче обедать, сударь? Суп уж четверть часа как на столе!

– Сейчас спущусь, Роза.

Он покинул наблюдательный пост и зябко поежился, снова ощутив, что в комнате холодно, как в просторной исповедальне, где Христос наверняка все слышал со своего потемневшего от времени распятия.

– В этом углу, не так ли? – спросил он.

– О чем вы?

– О пятне.

Священник не сумел скрыть улыбку и еще раз указал Муре на потолок.

– Теперь вижу, – кивнул тот. – Завтра же позову рабочих, и они заделают крышу.

Он вышел, и дверь сразу бесшумно закрылась за его спиной.

– Не человек, а исчадие ада! Вопросов не задает, а язык развязывается сам собой!

V

На следующий день в дом Муре явилась мать Марты, старая госпожа Ругон, что стало неординарным событием, поскольку зять был не в лучших отношениях с тестем и тещей. Ситуация усугубилась после избрания маркиза де Лагрифуля. Старшие Ругоны считали, что Муре помог ему стать депутатом, использовав свое влияние на крестьян. Обычно Марта навещала родителей одна. Ее мать, прозванная «смуглянкой Фелисите», в свои шестьдесят шесть сохранила отличную фигуру и девичью живость, носила только шелковые платья со множеством оборок, а из цветов чаще всего выбирала желтый и коричневый. Когда она появилась, в столовой были только Муре с Мартой.

– Да это никак твоя матушка… Зачем это она пожаловала, мы вроде виделись всего месяц назад? – удивился Муре. – Не иначе снова что-то подлое замыслила.

До женитьбы на Марте он служил приказчиком в тесной лавке Ругонов в старом квартале. Торговля шла тогда неважно, и потому недовольный Муре сомневался в деловой хватке хозяина. Ругоны же, в свою очередь, злились на зятя за его быстрый успех в делах. Слыша фразу: «Я разбогател, потому что много трудился!» – они поджимали губы, не сомневаясь, что он полагает, будто их деньги нажиты сомнительным путем. Хотя Фелисите жила в красивом доме на площади Супрефектуры, в душе она завидовала маленькому мирному обиталищу Муре, сжигаемая ревностью бывшей торговки, обеспечившей себе безбедную старость отнюдь не работой за прилавком.

Фелисите коснулась губами лба Марты, как будто та все еще была шестнадцатилетней

– Так-так, мой милый мятежник, значит жандармы вас до сих пор не задержали? – с улыбкой спросила она.

– Нет, как видите! – рассмеялся в ответ Муре. – Очевидно, ждут приказа от вашего мужа.

– Недурно сказано! – сверкнула глазами Фелисите.

Марта бросила на мужа умоляющий взгляд – в этот раз он зашел слишком далеко, – но разгорячившийся Муре продолжил:

– До чего же мы неучтивы, сидим в столовой, вместо того чтобы пройти в гостиную.

Это была одна из его излюбленных шуточек, он вечно высмеивал великосветские манеры тещи, принимая ее в своем доме. Марта попыталась было уговорить мужа остаться в столовой, но не преуспела в этом, и им с матерью пришлось перейти в гостиную, где Муре принялся двигать кресла и открывать ставни. Семья почти не пользовалась этой комнатой, и вся мебель стояла в чехлах, когда-то белых, а теперь пожелтевших от времени и сырости, которой тянуло из сада.

– Роза стала совершеннейшей бездельницей, – бурчал Муре, стирая пыль с маленькой консоли.

Затем он повернулся к теще и произнес ироничным тоном:

– Извините нашу бедность, сударыня… Не всем повезло сказочно разбогатеть…

Фелисите не без труда сдержала гнев, посмотрела на зятя, медленно выдохнула и сказала любезно:

– Я только что была у госпожи де Кондамен, а теперь вот решила проведать вас… Дети, надеюсь, здоровы? Как и вы, дорогой зять?

– Все мы в полном здравии, благодарю за заботу, – ответил Муре, изумленный почти дружеским участием в голосе старой женщины.

Фелисите, не предоставив ему возможности вернуться к обмену колкостями, начала расспрашивать Марту о всяких пустяках и по-доброму укорила зятя за то, что он редко позволяет сыновьям и Дезире «навещать бабушку, которая так их любит!».

– Хочу, чтобы вы знали, милые мои, что я и в этом сезоне намерена принимать по четвергам… Ты ведь не откажешься бывать у меня, дорогая? И вы, Муре, тоже, может, удостоите нас своим присутствием?

Воркование тещи усыпило бдительность главы семьи, он растерялся, забыл все колючие слова и ограничился лишь отговоркой:

– Вам прекрасно известно, сударыня, что это невозможно… У вас бывает много людей, которые не преминут испортить мне настроение; кроме того, я не желаю вмешиваться в политику.

– Как же сильно вы заблуждаетесь, Муре! – воскликнула Фелисите. – Моя гостиная – вовсе не клуб, и я совсем к этому не стремлюсь. Каждому в городе известно: я делаю все, чтобы любой гость чувствовал себя как дома. А о политике если и разговаривают, то вполголоса, она давно мне надоела… Так в чем же дело?

– Вы пускаете к себе всех прохвостов из супрефектуры, – недовольно буркнул Муре.

– Прохвостов? – переспросила Фелисите. – Прохвостов… Конечно, я их принимаю, но вот Пекёр де Соле этой зимой вряд ли будет у нас частым гостем: муж так и заявил ему, что на выборах его провели как последнего болвана… Друзья же господина де Соле достойные люди. Делангр и де Кондамен очень милы, Палок – добрейшая душа, а о докторе Поркье вы уж точно ничего плохого сказать не можете.

Муре молча пожал плечами.

– Кстати, я «пускаю к себе», как вы изволили выразиться, и шайку Растуаля – достойных господ Маффра, нашего ученого друга де Бурде, бывшего префекта… Признайте же наконец, что я не выбираю посетителей в каком-то одном лагере, иначе моя гостиная была бы пуста! Мы ценим умных людей и хотим, чтобы все достойные граждане Плассана бывали на моих суаре… Поймите, Муре: моя гостиная была и останется нейтральной территорией. Именно так и никак иначе.

Фелисите разгорячилась. Любой разговор о «салоне» в конце концов неизменно выводил ее из себя. Она гордилась своим детищем и желала царить и править там, как светская дама. Роль лидера партии Фелисите не нравилась… Впрочем, самые близкие к ней люди были уверены, что госпожа Ругон исповедует примиренческую тактику по совету своего сына Эжена, занимающего министерский пост в правительстве. Это он пожелал, чтобы мать стала в Плассане олицетворением мягкости и терпимости Империи.

– Не будем спорить, – проворчал Муре, – ваш Маффр – клерикал, де Бурде – обыкновенный дурак, остальные в большинстве своем – мерзавцы и мошенники. Благодарю за приглашение, но я привык рано ложиться и потому предпочту сидеть дома.

Фелисите поднялась со стула, демонстративно повернулась спиной к зятю и спросила у дочери:

– Надеюсь, на тебя я все еще могу рассчитывать, дорогая?

– Ну конечно, матушка! – радостным тоном ответила Марта, пытаясь таким образом извиниться за резкость мужа.

Госпожа Ругон увидела игравшую в саду Дезире, решила приласкать внучку и вышла на террасу, еще не просохшую после утреннего дождя. Девочка выглядела скованной, даже напуганной, и старая дама уже готова была оставить ее в покое, как вдруг заметила шторы на окнах верхнего этажа и ужасно удивилась.

– Вы сдали комнаты?.. Ах да, конечно, я вспомнила – теперь у вас живет священник… Ну и каков он, этот аббат?

Муре бросил на тещу подозрительный взгляд, мгновенно решив, что она нанесла им неожиданный визит, желая что-нибудь разнюхать о Фожа.

– Я ничего не знаю об этом человеке… – сказал он, не спуская глаз с Фелисите. – Не поделитесь сведениями?

– Я?! – изумилась старая дама. – Мы никогда с ним не встречались… Но со слов отца Буррета мне известно, что Фожа – викарий церкви Святого Сатурнина, а значит, нужно будет позвать его на один из моих четвергов. В дополнение, так сказать, к ректору семинарии и секретарю монсеньора.

Она повернулась к Марте.

– Пожалуйста, милая, попробуй осторожно разузнать, как бы он отнесся к моему приглашению.

– Мы редко его видим, – счел нужным вмешаться Муре. – К тому же он не расположен вести беседы… А мне это и вовсе ни к чему.

Он пристально смотрел на тещу, уверенный, что, хотя старой даме многое известно, просвещать его она не намерена. Недоверчивый взгляд Муре нимало не смутил Фелисите.

– Ладно, так тому и быть, – непринужденным тоном бросила она. – Думаю, что я найду возможность пригласить этого вашего Фожа, если он окажется достойной личностью. До свидания, дети мои.

На крыльце госпожа Ругон встретилась с высоким стариком в пальто, синих суконных брюках и надвинутом по самые брови меховом картузе. В руке он держал хлыст.

– Кого я вижу! Дядюшка Маккар! – воскликнул Муре и с любопытством взглянул на тещу.

Фелисите не сумела – или не пожелала – скрыть раздражение. Маккар, внебрачный сын старика Ругона, скомпрометировал себя участием в крестьянских волнениях 1851 года в Пьемонте. Вернуться во Францию ему помог сводный

– Приветствую, дядя! – преувеличенно радостно произнес Муре. – Решили навестить нас?

– А как же иначе? – удивился старик. – Я всегда так делаю, когда бываю в Плассане… О Фелисите, какая неожиданная встреча, а я заезжал к Ругону, у меня к нему дельце.

– Он был дома? – вскинулась женщина. – Ну что же, Маккар, это хорошо…

– Да, мы повидались и поговорили. Прекрасный он человек, Ругон.

Тут Маккар хмыкнул, сделав вид, что не замечает тревожного нетерпения Фелисите, и продолжил тем особенным тоном, что заставляет окружающих подозревать насмешку:

– Мальчик мой, я привез тебе двух кроликов. Роза уже забрала корзину… Ругон тоже получил две тушки, они у вас дома; Фелисите, потом скажете, каковы оказались на вкус. Жирные зверушки, я их нарочно для вас откормил… Ничего не могу с собой поделать, детки, люблю делать подарки.

Муре мысленно злорадствовал, видя, как побелевшая от ярости Фелисите поджимает губы, разрываясь между желанием уйти и потребностью остаться, чтобы не уступить «поле боя» Маккару и не допустить насмешек над собой.

– Спасибо, дядюшка, – сказал Муре, – давешние сливы оказались очень вкусными… Как насчет стаканчика вина?

– С удовольствием, дружок, с удовольствием.

Роза подала ему стакан, он устроился на перилах, полюбовался вином на просвет и медленно выпил, то и дело причмокивая.

– Оно из Сент-Этропа, точно тебе говорю. Меня не обманешь…

Маккар покачал головой, и Муре вдруг спросил с особой интонацией:

– Как идут дела в Тюлете?

Старик обвел присутствующих взглядом, прищелкнул языком, отставил стакан и ответил спокойно, как бы между прочим:

– Неплохо… Позавчера получил о ней известия. Она все та же.

В разговоре наступила пауза. Фелисите смотрела куда-то вбок, явно не желая ни с кем встречаться взглядом. Муре своим вопросом растравил семейную рану, напомнив, что мать Ругона и Маккара уже несколько лет содержится в тюлетской лечебнице для умалишенных. Усадьба Маккара располагалась по соседству; Ругон словно специально поселил там старого чудака, чтобы тот присматривал за родительницей.

– Время позднее, хорошо бы мне вернуться до ночи… Муре, мальчик мой, так я жду тебя, не забудь.

– Непременно приеду, дядюшка. Не обману.

– И всех привезешь, понял? Всех… Уж очень мне одному тоскливо. Я стол накрою и сам приготовлю что-нибудь вкусное, – пообещал Маккар и добавил, обращаясь к Фелисите: – Передайте Ругону, что я рассчитываю на вас обоих. И не тревожьтесь о старой даме неподалеку, что уж тут поделаешь, не умирать же теперь со скуки… С ней все хорошо, о ней заботятся, я правду говорю… Напою вас вином – легоньким, из винограда с холмов Сея. Славное вино, пьяное!

Он направился к двери. Фелисите следовала за ним по пятам, только что в спину не подталкивала. Муре, Марта и дети проводили их до ворот. Старик как раз отвязывал лошадь, когда появился аббат Фожа и черной тенью бесшумно проскользнул в дом, едва заметно кивнув всем в знак приветствия. Фелисите стремительно повернулась и проводила его взглядом до лестницы, но лица не рассмотрела. Лишившийся от удивления дара речи Маккар покачал головой, а придя в себя, спросил, понизив голос:

– Ты взял жильца? Странный тип… Кюре – не лучший выбор, говорят, от них одни беды!

Старик устроился на скамейке, присвистнул, тележка медленно покатила вниз по улице Баланд, и очень скоро его круглая спина и меховой картуз исчезли за углом улицы Таравель. Муре обернулся и услышал, как теща говорит Марте:

– Если это сделаешь ты, милая, приглашение будет менее официальным. Постарайся ради меня, девочка, и…

Фелисите осеклась, заметив, что Муре все слышал, порывисто обняла Дезире и вышла, но на всякий случай обернулась проверить, не вернулся ли Маккар, чтобы позлословить о ней.

– Ты, надеюсь, не забыла, что я раз и навсегда запретил тебе участвовать в делишках твоей матери? – сказал Муре. – Вечно она ввязывается в истории, далекие от ее понимания. За каким дьяволом ей понадобился аббат? Не ради же прекрасных глаз она хочет его заполучить, наверняка что-то задумала. И Фожа не просто так перебрался из Безансона в Плассан. Я чую интригу!

Марта вернулась к работе – она уже несколько дней починяла постельное белье. Муре топтался рядом, продолжая свой монолог:

– До чего же они нелепые, старик Маккар и твоя мать! Терпеть друг друга не могут! Я думал, она лопнет от злости, когда он заявился… словно боится, как бы дядюшка не наговорил лишнего, не выдал ее тайны. А с него бы сталось, он много чего знает… Я ни за что к нему не поеду, не дам заманить себя в эту сумятицу… Прав был отец, когда говорил, что семью моей матери – и Ругонов, и Маккаров – не исправишь. В нас обоих течет их кровь, так что ты уж на правду не обижайся. И пусть сегодня они богаты, но имя их чище не стало, а совсем наоборот.

Выговорившись, Муре отправился пройтись на проспект Совер, встретил там нескольких приятелей, обсудил с ними погоду, виды на урожай и вчерашние происшествия. На следующее утро он озаботился крупной поставкой миндаля, провел в хлопотах больше недели и совсем перестал думать об аббате Фожа. Тот ему наскучил: какой прок от человека, который больше молчит, чем говорит, и все время скрытничает? Дважды Муре сумел избежать беседы с жильцом, решив, что тот просто хочет узнать конец истории о прохиндеях из супрефектуры и приспешниках Растуаля. Роза поведала ему, что госпожа Фожа тоже пыталась ее разговорить, и Муре твердо решил отныне держать язык за зубами. Теперь, если выдавалось свободное время, он находил для себя другие развлечения и, глядя на плотно задернутые шторы на окнах комнаты верхнего этажа, злорадно приговаривал:

– Валяй, дружок, прячься… Знаю, ты стоишь там и караулишь меня. Дудки, больше я ничего не расскажу тебе о соседях!

Муре ликовал, думая о тщетных усилиях Фожа, и очень старался не угодить в западню, но как-то вечером по пути домой заметил, что в пятидесяти шагах от него, у двери Растуалей, остановились аббаты Буррет и Фожа. Он спрятался за углом и выжидал четверть часа, пока священнослужители наконец не расстались после весьма бурного разговора. Муре показалось, что старик едва ли не умолял его

Дома Муре сразу прошел вглубь сада, чтобы взглянуть на окна верхнего этажа. Секунду спустя на одном из них шевельнулась занавеска: жилец подсматривал не только за гостями Растуаля, но и за участком супрефектуры.

Наутро, в среду, Роза доложила хозяину, что у жильцов уже больше часа находится аббат Буррет. Муре мгновенно вернулся в столовую, вспылил в ответ на вопрос Марты «Что ты ищешь?» и пробормотал что-то несуразное насчет документа, без которого не может уйти из дома. Он поднялся к себе, долго прислушивался к происходящему наверху, а услышав, как скрипнули по полу ножки стульев, медленно спустился по лестнице и чуть задержался, дожидаясь посетителя.

– Какая приятная неожиданность, господин аббат! Возвращаетесь в церковь? До чего удачно, ведь нам по пути. Не возражаете, если я составлю вам компанию?

Буррет с радостью согласился, и они не торопясь двинулись к площади Супрефектуры. Аббат был добродушным толстяком с наивным лицом и большими голубыми, по-детски доверчивыми глазами. Широкий шелковый кушак сильно перетягивал его мягкий круглый живот. Он шагал, пыхтя, тяжело ступая и слегка откинув голову назад; руки у него были непропорционально короткие.

– Итак, – перешел к делу Муре, – вы навестили нашего дорогого господина Фожа… Позвольте поблагодарить вас за то, что сосватали нам такого безупречного жильца.

– Он и впрямь достойный человек, – согласился священник.

– Мы совершенно не замечаем присутствия в доме чужих людей, так тихо они себя ведут. А уж до чего аббат вежлив и благовоспитан! Знаете, мне говорили, будто это совершенно выдающийся человек! Истинная находка для нашей епархии…

Муре внезапно остановился прямо посреди площади и взглянул в глаза своему спутнику.

– Неужели? – удивился тот.

– Так я слышал… Епископ имеет на него в будущем серьезные виды, а пока он будет держаться незаметно. Люди так завистливы!

Аббат свернул за угол улицы Банн и ответил, сохраняя полную невозмутимость:

– Я очень удивлен… Фожа – человек неприхотливый и, пожалуй, даже излишне смиренный. В церкви он исполняет то, что мы обычно поручаем рядовым священникам. Он святой, но житейски совершенно не умудрен – почти не бывает у монсеньора и сразу не поладил с аббатом Фенилем. А ведь я объяснил ему, что со старшим викарием следует подружиться, иначе в епархии на него будут смотреть косо. Фожа меня, к сожалению, не понял. Увы, но мне он видится человеком недалекого ума… без конца, например, навещает аббата Компана, нашего приходского священника. Две недели назад бедняга заболел и, боюсь, безнадежно. Подобное поведение Фожа неуместно и дорого ему обойдется: у Компана всегда были плохие отношения с Фенилем. Только выходец из Безансона мог повести себя настолько глупо.

Тут Буррет так разволновался, что остановился в начале улицы Канкуэн и продолжал, глядя Муре в глаза:

– Вас ввели в заблуждение: Фожа невинен, как новорожденный младенец… Возьмем, скажем, меня – человека без амбиций, – я всем сердцем люблю добрейшего Компана, но навещаю болящего всегда украдкой. Да он и сам сказал мне: «Буррет, старый друг, мне недолго осталось, а ты, если хочешь получить приход, постарайся реже попадаться на глаза посторонним. Приходи поздно вечером, стучи три раза, и сестра тебя впустит». Так я теперь и поступаю… Ни к чему добавлять печалей в нашу многотрудную жизнь!

Голос старика задрожал, он сцепил пальцы на животе и зашагал дальше, наивно-эгоистически жалея себя и оплакивая друга.

– Несчастный Компан, бедный, бедный Компан…

Муре пребывал в недоумении – он окончательно перестал понимать, кто же такой аббат Фожа.

– Странно, очень странно, а мне передали такие подробности… Будто бы для него готовили теплое местечко.

– Ни в коем случае! – воскликнул старый аббат. – У Фожа нет будущего… Вот, судите сами. Вам известно, что по вторникам я всегда обедаю у председателя суда. На прошлой неделе он настоятельно попросил привести к нему Фожа. Хотел получше его узнать и правильно оценить… Вы ни за что не догадаетесь, что сделал этот человек. Отверг приглашение, сударь, наотрез отказался! Я объяснял, что его жизнь в Плассане сделается невыносимой, что он навсегда разойдется с Фенилем, если проявит такую ужасную неучтивость по отношению к господину Растуалю, но он был глух и не прислушался к моим доводам… Этот своенравец заявил, что не собирается принимать чью-либо сторону, став гостем председателя.

Аббат рассмеялся. У низкой церковной двери он придержал Муре за локоть и сказал напоследок:

– В сущности, Фожа – большой ребенок. Подумать только, он решил, что визит к господину Растуалю способен его скомпрометировать!.. Теперь вы понимаете, почему вчера, когда ваша теща, милейшая госпожа Ругон, поручила мне пригласить к ней Фожа, я честно признался, что сомневаюсь в успехе этой затеи.

Муре насторожился.

– Она рискнула просить вас о таком одолжении?

– Да, вчера, в ризнице… Желая угодить госпоже Ругон, я дал слово, что сегодня же посещу упрямца, хотя был уверен, что Фожа откажется.

– И оказались правы?

– Представьте себе – нет, он согласился!

У Муре отвисла челюсть, но он тут же взял себя в руки и постарался скрыть изумление. Священник довольно прищурился:

– Скажу без ложной скромности – я проявил себя искусным дипломатом… Целый час расписывал Фожа, какое положение в плассанском обществе занимает ваша теща, а он в ответ только головой качал, не уступал, твердил, что привержен одинокой жизни… Я почти лишился сил, и тут на ум пришел совет милейшей госпожи Ругон. Она попросила подчеркнуть в разговоре с Фожа, что ее салон – нейтральная территория и что это известно всему городу… Подействовало! Он через силу, но дал согласие и твердо обещался завтра быть там… Я пошлю записочку вашей родственнице и сообщу об успехе своего предприятия.

Еще с минуту толстяк бормотал себе под нос: «Господин Растуаль будет раздосадован, но я совершенно ни при чем…» – после чего сердечно простился со своим спутником и вошел в церковь, аккуратно затворив за собой тяжелые двойные двери. Муре только недоуменно пожал плечами.

– Ну и болтун, – проворчал он. – Один из тех, кто другому и десятка слов не дает вставить в разговоре,

Всю вторую половину дня Муре посвятил делам, а вечером, в спальне, как бы между прочим спросил у Марты:

– Ты намерена завтра вечером быть у матери?

– Нет, у меня много дел. Навещу ее в следующий четверг.

Муре счел за лучшее отступиться, но все-таки сказал, задув свечу:

– Тебе бы следовало чаще бывать на людях. Сходи завтра к матери, развеешься, а я останусь с детьми.

Марта бросила на мужа удивленный взгляд: Муре, конечно, не запирал ее дома, но, если она отсутствовала хотя бы час, ужасно раздражался, говоря, что без нее он как без рук.

– Я сделаю, как ты хочешь, – согласилась она.

Муре улегся поудобнее и сказал, удовлетворенно вздохнув:

– Вот и славно, потом все нам расскажешь. Повеселишь детей.

VI

Назавтра, около девяти вечера, аббат Буррет явился в дом Муре, чтобы забрать Фожа и проводить его к Ругонам. Тот ждал в большой пустой комнате, уже готовый к выходу, и натягивал черные, потерявшие цвет на кончиках пальцев, перчатки. Поздоровавшись, Буррет спросил недовольно:

– Это ваша единственная сутана?

– Да, и она вполне меня устраивает. – Фожа остался совершенно невозмутимым.

– Само собой, само собой, – смутился старый священник. – Сегодня очень холодно, не хотите одеться потеплее?.. Ладно, тогда можем отправляться.

В Плассан пришли первые заморозки. Аббат Буррет, в пальто на вате, пыхтел, пытаясь не отстать от Фожа. Они остановились на углу площади Супрефектуры и улицы Банн перед белокаменным домом, одним из красивейших в новом квартале, с лепниной на каждом этаже. Слуга в голубой ливрее почтительно улыбнулся аббату Буррету, принимая у него пальто, вид же другого гостя – верзилы, словно вырубленного топором, – заставил его изумленно вздернуть брови. Надо же, в такой холод и без верхнего платья!

Гостиная находилась во втором этаже. Фожа вошел, высоко держа голову; весь его облик выражал спокойное достоинство. Аббат Буррет, любивший бывать у Ругонов и не пропускавший ни одного приема, предпочел незаметно скрыться в соседней комнате. Фожа неторопливо пересек гостиную, чтобы поприветствовать хозяйку дома, сидевшую в окружении нескольких дам. Он коротко представился, и Фелисите, поднявшись ему навстречу, мгновенно оценила фигуру и лицо, поймала взгляд, улыбнулась и произнесла негромким голосом:

– Весьма рада, сударь, мне, право, очень приятно видеть вас у себя…

Завсегдатаи между тем удивились присутствию незнакомого священника, а одна молодая дама, подняв глаза, едва сумела скрыть испуг при виде человека в черном одеянии. Общее мнение оказалось не в пользу Фожа: слишком высок, слишком широкоплеч, лицо совершенно лишено утонченности, а руки изящества. В безжалостно ярком свете люстры его сутана имела нищенский вид, так что дамам стало неловко за столь непрезентабельную внешность клирика. Они принялись шептаться, прикрываясь веерами; мужчины переглядывались, молчанием выражая высокомерное пренебрежение. Возникло ощущение, будто все дружно повернулись к гостю спиной.

Фелисите сразу угадала общую недоброжелательность, очень рассердилась и повысила голос, чтобы все слышали расточаемые ею Фожа комплименты.

– Наш бесценный друг аббат Буррет, – говорила она ласково, – не скрыл от меня, как трудно было убедить вас принять мое приглашение… Это никуда не годится, сударь, у вас нет причин избегать общества.

Фожа молча поклонился. Старая дама усмехнулась и продолжила, особо подчеркивая некоторые слова:

– Вы всеми силами пытаетесь утаить от нас ваши добродетели, но мне многое о вас известно, говорят, вы святой, и я хочу подружиться с вами… Мы ведь об этом поговорим, не так ли, раз уж вы вошли в наш круг?

Аббат, устремив на госпожу Ругон пристальный взгляд, словно бы распознал некий масонский знак в том, как она обмахивалась веером, и ответил негромко:

– Вы можете полностью мною располагать, сударыня.

– Вот и прекрасно! – довольно рассмеялась хозяйка дома. – Сами увидите, мы желаем всеобщего блага… Пойдемте, я представлю вас господину Ругону, пора вам познакомиться с моим мужем.

Фелисите шла по комнате, отстраняя некоторых гостей, чтобы дать дорогу аббату, чем настроила против него всех и каждого. В соседней комнате играли в вист; госпожа Ругон подошла к столу, за которым сидел ее супруг. Выглядел он сосредоточенным, неприступным и в первый момент нетерпеливо отмахнулся от жены, но сразу же встал, как только она шепнула ему пару слов.

– Прекрасно! Прекрасно! – пробормотал он, попросил партнеров извинить его и пожал Фожа руку. Ругон, семидесятилетний толстяк с очень бледным лицом, держался важно, как какой-нибудь миллионер. В Плассане же считали, что этот красивый, седовласый, скупой на слова старик имеет вид политического деятеля. Они с Фожа обменялись несколькими учтивыми фразами, и Ругон снова сел за карточный стол, а довольная Фелисите вернулась в гостиную.

Оставшись без опеки, аббат нимало не смутился и несколько минут наблюдал за вистующими, хотя в действительности его интересовали драпировки, ковер и мебель. В маленьком салоне со светло-кремовыми стенами стояли между окнами три книжных шкафа из потемневшего от времени грушевого дерева, отделанные в верхней части медным багетом. Больше всего эта комната напоминала кабинет судейского чиновника. Священник, вознамерившийся произвести полный осмотр дома, начал с главной гостиной. Салон, где преобладали зеленый цвет, строгие линии и позолота, сочетал в себе административную строгость министерства и кричащую роскошь ресторана. Рядом находился будуар, где Фелисите принимала днем; стены здесь были соломенно-желтые, а многочисленные пуфы, кресла и диванчики с обивкой в лиловых разводах занимали почти все свободное пространство.

Фожа выбрал место у камина, сделав вид, что решил согреть ноги. Через распахнутую дверь он видел большую часть гостиной. Любезнейший прием, оказанный ему госпожой Ругон, удивил Фожа. Он стал размышлять об этом, прикрыв глаза, но тут за высокой спинкой кресла, скрывающей его от окружающих, раздался чей-то голос. Аббат притворился разомлевшим от жаркого пламени и приготовился слушать.

– Я однажды был в их доме на другой стороне улицы Банн, – говорил этот тягучий голос. – Вы, очевидно, были тогда в Париже, раз не посещали желтый салон Ругонов, жалкую комнату со стенами в дешевых обоях лимонного цвета по пятнадцать су за рулон и хромоногими креслами с плюшевой обивкой… Но прошло время, и вот эта смуглянка в коричневом шелковом платье восседает на пуфе и подает руку коротышке Делангру. Держу пари, она ждет поцелуя!

– Должно быть, им пришлось украсть немало денег, чтобы обустроить лучший в городе салон! – ответил смешливый и явно молодой голос.

– Мадам всегда обожала приемы, – продолжил

– Откуда же взялись деньги на покупку?

– Темна вода во облацех, дружок… Их сын Эжен – свой человек в Тюильри, он сделал в Париже феноменальную политическую карьеру, стал депутатом и министром. Ему не стоило никакого труда добиться для отца доходной должности, а тот провернул в городе хитрое дельце. Дом куплен на деньги от сделок или банковского займа… Так или иначе, но сегодня они богачи и наверстывают упущенное время. Полагаю, сын держит связь с родителями – они до сих пор не сделали ни одногоfaux pas[103].

Говоривший умолк, хихикнул и повел рассказ дальше.

– Я едва удерживаюсь от смеха, глядя, как чертова тараторка Фелисите изображает герцогиню!.. Вспоминаю желтую гостиную, вытертый ковер на полу, пыльные консоли, засиженный мухами муслиновый абажурчик… А вот и девицы Растуаль… До чего она с ними любезна, а как ловко управляется с треном своего платья! Однажды, милый друг, старуха умрет прямо здесь, в ее зеленом царстве, несгибаемая и торжествующая.

Аббат Фожа чуть повернул голову и увидел хозяйку дома во всем ее великолепии в окружении свиты. Несмотря на короткие, как у карлицы, ноги, она будто бы стала выше ростом и удостаивала склонявшихся в угодливом поклоне гостей милостивым взглядом правящей королевы. Иногда она прикрывала глаза, словно собираясь лишиться чувств, и тогда ее век касались золотые отблески потолочной лепнины.

– А вот и ваш отец, наш добрый доктор… – сообщил первый собеседник. – И как это он не просветил вас касательно Ругонов, ему уж точно известно больше моего.

– Он все опасается, что я его скомпрометирую, – ответил смешливый молодой человек. – Старик проклял меня – заявил, что не желает растерять всех пациентов… А теперь я вас покину, хочу поприветствовать братьев Маффр.

Скрипнули ножки стульев, и высокий молодой человек, чье лицо было отмечено печатью бурной жизни, направился к выходу из малой гостиной. Тот, что так едко высмеивал Ругонов, тоже поднялся и наговорил оказавшейся рядом даме кучу нежных слов. Она рассмеялась и назвала его «милым другом де Кондаменом». Священник узнал шестидесятилетнего красавца, на которого указал ему Муре, когда тот гулял по саду супрефектуры. Кондамен переместился в кресло, стоявшее по другую сторону камина, и только тут заметил Фожа. Он нисколько не смутился, одарил его улыбкой и заговорил с самоуверенностью светского человека:

– Кажется, мы, сами того не ведая, исповедались… в вашем присутствии, сударь… Злословие – ужасный грех, не так ли? Хвала Всевышнему, вы были рядом и отпустили его.

Фожа прекрасно владел собой и все-таки едва заметно покраснел, различив в голосе де Кондамена упрек в нескромности. Подслушивать ведь тоже нехорошо. Неблагородно… Впрочем, тот явно не считал любопытство за грех и даже пришел в восхищение: ему удалось сделать священнослужителя своим соучастником. Пусть и невольным. Теперь он чувствовал себя совершенно свободно и мог убить вечер, излагая скандальные истории о гостях. Ничто на свете не доставляло этому человеку большего удовольствия, и аббат, новичок в Плассане, показался ему идеальным слушателем. Вдобавок нечто неуловимое в облике Фожа – то ли написанный на его лице жадный интерес, то ли поношенная сутана – убеждало Кондамена, что излишняя откровенность не будет иметь нежелательных последствий.

Минут через пятнадцать он уже расписывал Плассан с красноречием завзятого сплетника.

– Вы пока что не вошли в наше общество, сударь, – говорил он, – и мне доставит удовольствие, если я сумею просветить вас… Плассан, по сути своей, провинциальная дыра, однако жить тут можно научиться… со временем. Я родился недалеко от Дижона, получил назначение, переехал, чудовищно заскучал и возненавидел здешние места. Ну а после тысяча восемьсот пятьдесят первого года жизнь в провинции стала совсем уж унылой. Людьми здесь управлял животный ужас, один только вид жандарма пугал так сильно, что хотелось спрятаться – хоть в лесу, хоть под землей… Но постепенно все вернулось в привычную колею, и даже я смирился. Редко бываю дома, совершаю долгие верховые прогулки, свел дружеские знакомства.

Кондамен сделал паузу и потом продолжил, понизив голос:

– Прислушайтесь к моему совету, господин аббат: проявляйте осмотрительность. Вы и вообразить не можете, какой промах я допустил! В Плассане существует три совершенно разных квартала: старый, где люди нуждаются в утешении и подаянии; Сен-Марк, населенный местной знатью, где властвуют скука и зависть… в дела тамошних обитателей лучше не вмешиваться; и последний, новый квартал, его сейчас возводят вокруг супрефектуры. Только его я полагаю единственно пригодным для проживания. Не повторяйте мою ошибку, не селитесь в квартале Сен-Марк! Я поступил так, решив, что окажусь среди своих, а очутился рядом с великосветскими вдовами да обедневшими стариками-маркизами, которые только и делают, что оплакивают времена, «когда королева Берта пряла»[104]. Никто не принимает, не устраивает праздников. Мои соседи будто объявили бойкот установившемуся счастливому миропорядку… Еще чуть-чуть, и я бы себя скомпрометировал – ни больше ни меньше. Пекёр очень веселился… Вы ведь знаете господина Пекёра де Соле, нашего супрефекта?.. Короче говоря, я перебрался поближе к проспекту Совер и нанял квартиру в доме на площади. В Плассане не с кем иметь дело, местная знать безнадежна, интересны разве что парвеню, их немного, но они очаровательны и щедры к чиновникам. Благодаря им мы благоденствуем, живем собственным тесным кругом, нимало не беспокоясь о жителях, как завоеватели, разбившие шатер в покоренной стране.

Он издал довольный смешок, подвинул ноги еще ближе к огню, взял стакан пунша с подноса проходившего мимо слуги и медленно выпил, продолжая краем глаза наблюдать за собеседником. Фожа понял, что ему придется подать реплику, чтобы не прослыть невежей.

– Этот дом выглядит очень гостеприимным… – Он развернулся в кресле,

– Не буду спорить, – ответил Кондамен, сделав очередной глоток. – Благодаря Ругонам мы реже вспоминаем Париж. На приемах сходятся люди противоположных взглядов, так что бывает весело. Пекёр тоже гостеприимный хозяин… Ругонам четверги хозяйки обходятся недешево, и казенных денег, как Пекёр, они не имеют, зато могут облегчать карманы налогоплательщиков.

Кондамен рассмеялся собственной удачной шутке, поставил стакан на каминную доску и продолжил, придвинувшись ближе к собеседнику:

– Особенно забавны разыгрывающиеся тут комедии. Кто только в них не участвует!.. Видите ту даму с лицом блеющей овечки, сидящую рядом с дочерьми? Это госпожа Растуаль, ей уже сорок пять, но глядите, как она взмахнула ресницами, стоило Делангру сесть напротив! Он слева, тот, что похож на шута… Лет десять назад у них начался роман; говорят, одна из дочерей от него, правда, неизвестно которая… А знаете, что самое смешное? У Делангра тогда же случился разлад с женой, и она будто бы родила от известного в Плассане художника.

Аббат Фожа опустил веки, решив показать, что шокирован услышанным, и господину Кондамену захотелось оправдаться:

– Я ничуть не преувеличиваю, мне отлично знаком нрав Делангра, он тот еще ловкач! Думаю, его отец был масоном. Лет пятнадцать назад он участвовал в незначительных судебных процессах, которыми побрезговали другие адвокаты. Госпожа Растуаль в прямом смысле слова вытащила его из нищеты, даже посылала зимой дрова, чтобы бедняжка не мерз. Благодаря этой даме он получил первые значимые дела и выиграл их. Причем тогда Делангр ловко скрывал свои политические воззрения. Потому-то в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, подбирая кандидата на пост мэра, мы сразу подумали о нем; только он мог занять эту должность, не всполошив ни один из трех кварталов города. С тех пор он не знает поражений, у него безоблачное будущее. Жаль только, что они с Пекёром вечно спорят по пустякам.

Кондамен прервал свой рассказ, увидев высокого молодого человека, своего давешнего собеседника, и представил его аббату.

– Господин Гийом Поркье, сын доктора Поркье.

Гийом сел рядом, и Кондамен спросил с усмешкой:

– Заметили что-нибудь, стоящее внимания?

– Ничегошеньки! – шутливо отозвался молодой человек. – Правда, видел супругов Палок. Госпожа Ругон вечно их куда-нибудь запрятывает, чтобы избежать неприятностей. Говорят, одна дама на сносях едва не потеряла ребенка, столкнувшись с ними на улице… Палок пожирает взглядом Растуаля, будто хочет напугать его до смерти, вы же знаете, что это чудище лелеет мечту умереть председателем суда.

Оба ужасно развеселились – в тесном мирке государственных служащих уродство Палоков было предметом вечных насмешек; потом молодой Поркье продолжил доверительным тоном:

– Появился господин де Бурде. Вам не кажется, что избрание маркиза де Лагрифуля заставило бедолагу отощать еще сильнее? Он безутешен! Ему так хотелось стать префектом, что он, истый орлеанист, продался легитимистам в надежде, что это приведет его прямиком в Палату представителей, а там и до префектуры будет рукой подать… Де Бурде чудовищно оскорбился, что ему предпочли маркиза, дурака, вьючного осла, который ни черта не смыслит в политике, – в отличие от него, разбирающегося в этих делах лучше всех!

– Он невыносим в своем рединготе, застегнутом на все пуговицы, и в плоской шляпе доктринера… – Кондамен пожал плечами. – Была бы их воля, они всю Францию уподобили бы Сорбонне, где учат на адвокатов и дипломатов, а студенты умирают от скуки… Между прочим, Гийом, я слышал, вы ведете развеселую жизнь.

– Неужели?! – со смехом воскликнул Поркье.

– Именно так, дружок! Я знаю это от вашего отца, он удручен, уверяет, что вы играете, проводите все ночи в подозрительных местах, нашли какое-то питейное заведение за тюрьмой, настоящий притон, водитесь с шалопаями, кутите. Мне даже рассказывали…

В комнату вошли две гостьи, и Кондамен продолжил уже шепотом на ухо Гийому, а тот кивал, давясь смехом. Глаза у обоих сверкали, они явно наслаждались неприличной историей «не для дам».

Аббат Фожа остался сидеть на своем месте, но больше не слушал: он следил за Делангром, расточавшим любезности в зеленой гостиной, и так увлекся, что не заметил старика Буррета, подававшего ему знаки, и тому пришлось тронуть его за плечо и попросить следовать за собой. Буррет отвел Фожа в комнату с карточными столами и начал увещевать:

– Друг мой, вы впервые в этом доме и совершили досадный промах, вступив в столь долгую беседу с теми господами.

Фожа ответил удивленным взглядом, и Буррет поспешил уточнить:

– У них весьма сомнительная репутация… Я им не судья и не намерен злословить, но из дружеского чувства к вам хотел предупредить.

Старый аббат повернулся, чтобы уйти, но Фожа задержал его:

– Вы меня растревожили, дорогой друг, объяснитесь, прошу вас! Думаю, вы способны внести ясность, никого не хуля.

– Ну что ж… Сын доктора Поркье приводит отца в отчаяние и подает дурной пример всей молодежи Плассана. В Париже у него не осталось ничего, кроме долгов, а наш город он просто ставит с ног на голову… Что до господина де Кондамена…

Старый священник умолк, набираясь мужества для откровений.

– Он… неудержимо болтлив и, боюсь, совершенно аморален, никого не щадит и шокирует всех честных граждан… У меня язык не поворачивается, но… кажется, с его браком что-то нечисто. Видите ту молодую женщину – ей нет и тридцати! – окруженную множеством почитателей? Это госпожа де Кондамен. Однажды он привез ее в Плассан… неизвестно откуда… и на следующий же день эта дама стала здесь всемогущей. Благодаря ей Кондамен и Поркье-старший были награждены. Ничего удивительного, влиятельные друзья в Париже! Умоляю, никому не повторяйте услышанные от меня слова. Госпожа де Кондамен очень дружелюбна и щедра, я бываю у нее и не переживу, если она сочтет меня врагом. Наш долг наставить эту женщину на путь истинный, если она грешна, не так ли? Но ее муж… Буду откровенен… Он – гадкий человек, вам лучше держаться от него подальше.

Аббат Фожа посмотрел в глаза честному старику. Он уже заметил, что госпожа Ругон следит за их разговором и вид у нее озабоченный.

– Вы увещеваете меня по поручению нашей любезной хозяйки? – вдруг спросил он.

– Как вы догадались?! – изумился Буррет. – Она попросила не выдавать ее, но раз уж вы поняли… Эта достойная женщина очень огорчится, если священнослужитель поведет себя в ее доме неподобающим образом. Увы, госпожа Ругон вынуждена принимать самых разных людей.

Ни один из сидевших за столом картежников не оторвался от игры, никого не заинтересовал чужой разговор. Фожа поблагодарил Буррета, обещал быть осмотрительнее и вернулся в большую гостиную, где мгновенно ощутил враждебную атмосферу, ставшую еще холоднее

– Почему все обсуждают этого аббата? Что такого ужасного он мог натворить в Безансоне?

– Мне известно немного, – ответила старшая. – Кажется, поссорился со своим кюре и едва не задушил его. А еще папа говорил, что он ввязался в какую-то промышленную аферу, а дело лопнуло.

– Но ведь его пригласили… Он здесь, в малой гостиной, я только что видела, как он беседовал с господином де Кондаменом, они смеялись!

– Значит, у нас есть все причины не иметь с ним никаких дел.

Лоб Фожа покрылся испариной, но аббат не дрогнул, только стал землисто-бледным и поджал губы. Ему показалось, что все вокруг обсуждают, как он душил кюре и в каком сомнительном деле участвовал. Лица Делангра и доктора Поркье были суровы, де Бурде, о чем-то вполголоса беседовавший с дамой, презрительно морщился. Мировой судья господин Маффр рассматривал его исподлобья, со звериным любопытством, словно принюхивался, прежде чем укусить. Безобразные Палоки радостно щерились, упиваясь жестокими словами, передававшимися из уст в уста, и становились все безобразнее. Фожа медленно отступил на несколько шагов и заметил госпожу Растуаль, усевшуюся в кресло между дочерьми, как наседка, защищающая потомство от покушения хищника. Аббат прислонился к пианино, которое очень кстати оказалось у него за спиной, и застыл с гордо поднятой головой и неподвижным, как у статуи, лицом. Он не сомневался, что против него составлен заговор, иначе с ним не обращались бы как с парией.

Он оглядывал гостиную из-под полуприкрытых век и с трудом сдержал дрожь, заметив за заслоном из дамских юбок аббата Фениля: тот развалясь сидел в кресле и гадко ухмылялся. Их глаза встретились, и несколько долгих секунд они смотрели друг на друга, как дуэлянты на смертельном поединке; потом зашуршали шелка, и старший викарий исчез в пене кружев.

Фелисите, совершив ловкий маневр, оказалась рядом с фортепиано и усадила за него старшую девицу Растуаль, недурно исполнявшую романсы. Уверившись, что рядом нет чужих ушей, она увлекла аббата Фожа к окну и спросила:

– Чем вы досадили Фенилю?

Они говорили очень тихо. Фожа сначала изображал недоумение, но госпожа Ругон добавила несколько слов, повела плечами, и он сдался и заговорил. Оба улыбались и вроде бы вели пустую светскую беседу, но блеск глаз выдавал важность обсуждаемого. Звуки музыки было стихли, но затем барышне пришлось спеть еще и «Солдатскую голубку», очень популярную у публики.

– Вы начали крайне неудачно, – негромко произнесла Фелисите. – Повели себя недопустимо, и я советую вам в ближайшее время не возвращаться сюда… Вас должны полюбить, понимаете? Следует действовать осторожно, приручать, а не брать нахрапом – или все будет потеряно.

– Полагаете, источник слухов – аббат Фениль? – после долгой паузы спросил аббат.

– Вряд ли, он очень хитер и не стал бы действовать открыто. Скорее всего, он нашептал эти гадости на ушко одной из кающихся грешниц. Не знаю, разгадал аббат вашу тактику или нет, но он определенно боится вас и пустит в ход любое оружие. Мало того, Фениль как исповедник и духовник близок со многими видными горожанами. Именно он помог маркизу де Лагрифулю пройти в депутаты.

– Напрасно я принял ваше приглашение! – в сердцах произнес аббат.

Фелисите недовольно поджала губы, но тут же продолжила:

– Не стоило вам любезничать с де Кондаменом! Я сделала все, что могла: получив письмо из Парижа от известной вам особы, сочла, что посещение моего дома будет первым правильным шагом, что у вас завяжутся дружеские связи, а вы вместо этого восстановили против себя всех и каждого… Скажу прямо: вы будто сознательно упускаете удачу. Было ошибкой поселиться в доме моего зятя, жить затворником и ходить в сутане, над которой потешаются даже уличные мальчишки.

Фожа нетерпеливо дернул шеей, но ответил учтиво:

– Я приму во внимание ваши разумные замечания, но попрошу впредь не помогать мне, это только вредит делу.

– Согласна, – кивнула старая дама. – В следующий раз вы должны войти в эту дверь триумфатором… И еще кое-что, сударь. Я принимаю в вас участие, поскольку вашего успеха желают в Париже, так вот вам мой совет: не дичитесь, станьте полюбезнее, добейтесь успеха у дам. Хотите покорить Плассан – понравьтесь им.

Старшая девица Растуаль закончила романс, взяв последний аккорд; ей сдержанно поаплодировали. Госпожа Ругон рассталась с аббатом, чтобы поблагодарить певицу, да так и осталась в центре комнаты, пожимая руки мужчинам и целуясь с дамами. Время близилось к одиннадцати, гости начали расходиться. Фожа расстроился, поняв, что почтенный Буррет тихонько ускользнул под музыкальный аккомпанемент: он рассчитывал составить ему компанию, тем самым обеспечив себе достойное отступление с поля боя. Если он уйдет один, завтра все в городе будут повторять, что его выставили из дома Ругонов. Он снова занял позицию в амбразуре окна, думая, как исправить положение.

В опустевшей гостиной задержались несколько дам; одна из них была очень просто одета. Фожа узнал госпожу Муре, которую очень молодила прическа: ее лоб охватывало бандо, а волнистые волосы были расчесаны на прямой пробор. Фожа поразился спокойному выражению ее лица и большим черным глазам с поволокой. Он не видел ее весь вечер; наверное, она сидела в углу, сложив руки на коленях, и сожалела о впустую потраченном времени. Теперь она встала, чтобы проститься с матерью.

Госпожа Ругон упивалась моментом: плассанский бомонд вытекал из ее гостиной с поклонами и реверансами, благодаря за вкусный пунш и приятно проведенное время. «Когда-то они мною пренебрегали, а теперь самые богатые и знатные соревнуются друг с другом в любезностях и улыбках!»

– Ах, сударыня, в вашем доме забываешь обо всем… – исходил елеем мировой судья Маффр.

– Никто, кроме вас, в нашем захолустье, не умеет устраивать приемы, – томно шептала госпожа де Кондамен.

– Не забудьте, завтра вы обедаете у нас, – заливался соловьем господин Делангр, – чем бог послал, уж не обессудьте, в нашем доме все запросто, не то что у вас.

Марта дождалась своей очереди, обняла мать и повернулась, чтобы уйти, но Фелисите задержала ее и подозвала Фожа.

– Надеюсь, вы галантный кавалер, господин аббат?

Он молча поклонился.

– Вы меня очень обяжете, если

Марта кротко попыталась объяснить, что опасаться совершенно нечего, но госпожа Ругон настаивала, и ей пришлось уступить. В дверях Фелисите с улыбкой повторила аббату на ухо:

– Не забудьте мои наставления… Если вам нужен Плассан, покоряйте женские сердца!

VII

Муре не спал и задал Марте множество вопросов касательно приема у госпожи Ругон. Она отвечала, что ничего необычного не случилось, а домой они возвращались с аббатом Фожа и дорогой болтали о всяких пустяках. Муре попенял жене за «беспечность» и не скрыл своего разочарования.

– Ты бы и убийства не заметила, случись оно в доме твоей матери! – сердито проворчал он, опустив голову на подушку.

Назавтра, вернувшись домой к обеду, он крикнул, даже не поздоровавшись:

– Я всегда знал, что моя жена слепа… Ты вся в этом! Провела несколько часов в гостиной и не заметила того, о чем сегодня говорит весь Плассан! Мне на каждом шагу попадались знакомые, жаждавшие обсудить вчерашнее событие.

– Какое же, друг мой? – удивилась Марта.

– Блистательный дебют аббата Фожа… которого выставили из зеленой гостиной!

– Да нет, уверяю тебя! Я ничего такого не углядела.

– Вот именно! А тебе известно, что он учудил в Безансоне? То ли кюре придушил, то ли что-то подделал! Детали неизвестны… да и не важны – его вчера здорово проучили. Теперь с ним покончено.

Марта опустила голову, ей было невыносимо смотреть, как муж бурно радуется несчастью аббата. А Муре и вправду ликовал.

– Я был прав с самого начала: твоя мать затеяла очередную каверзу и вовлекла в свои дела Фожа. Говорят, она была очень мила с ним, даже попросила составить тебе компанию на обратном пути. Почему ты скрыла это от меня?

Марта молча пожала плечами.

– Ты и впрямь нелепое существо! – воскликнул он. – Подробности играют огромную роль. Госпожа Палок рассказала, что она и многие другие дамы нарочно задержались, чтобы увидеть отходной маневр аббата. Неужели ты не поняла, что мать сделала из тебя прикрытие для этого клерикала?! Постарайся вспомнить, что он наплел тебе, когда вы шли домой…

Муре сел напротив жены и вперил в нее пристальный взгляд маленьких глаз.

– Успокойся, друг мой, все его слова абсолютно ничего не значили… Он удивлялся холодной погоде, ночному покою Плассана, сказал, что прекрасно провел время у матушки.

– Проклятый лицемер!.. Он не задавал вопросов о хозяйке дома и ее гостях?

– Нет. Мы пробыли вместе недолго – сам знаешь, дорога от улицы Банн до нашего дома занимает не больше трех минут. Он не пытался взять меня под руку и так широко шагал, что я только что не бежала… Не понимаю, почему на него так ополчились… Этот человек выглядит ужасно несчастным… Он дрожал от холода в своей старой сутане.

От природы Муре был незлобив, и слова Марты тронули его.

– Да уж, заморозки бедолагу вряд ли радуют.

– Нам дела нет до слухов, а платит жилец исправно, и шума от них с матерью никакого… Где ты найдешь другого такого?

– И то верно… Я всего лишь хотел еще раз напомнить, что ты должна быть внимательнее, если идешь куда-то. Меня совершенно не интересует мнение завсегдатаев зеленой гостиной. Они только и делают, что лгут, злословят и городят чушь. Аббат, конечно же, не душитель и не мошенник… Я так прямо и заявил госпоже Палок: «Прежде чем судить других, надо оборотиться на себя!» Она могла принять мой упрек на свой счет, но меня это не волнует!

Муре обманул жену – он ничего не сказал госпоже Палок, но благородство Марты заставило его устыдиться своего поведения. Он понял, что не должен был радоваться бедам Фожа, и принялся его защищать. Встречая Бурде, Делангра и доктора Поркье, он из духа противоречия пел аббату дифирамбы, чтобы удивить и раздражить собеседников. Муре называл своего жильца исключительной личностью, мужественным человеком, безропотно переносящим свою бедность. Люди злы, твердил он, все, кто вхож к Ругонам, лицемеры, ханжи, претенциозные болваны, страшащиеся истинной добродетели. Очень скоро Муре превратился в горячего сторонника аббата, используя его, чтобы изничтожить приспешников Растуалей из супрефектуры.

Время от времени он забывал, что совсем недавно говорил Марте, и начинал клеймить позором тех, кто нажил состояние воровством, а теперь нападает на беднягу, у которого нет лишних двадцати франков на покупку дров.

– Они мне отвратительны! Я готов стать поручителем Фожа, ведь он живет в моем доме. Я знаю, каков он, знаю его дела, а им говорю правду в лицо… Я пойду еще дальше – подружусь с ним. Мы будем прогуливаться по бульвару рука об руку, и пусть все видят, что я, честный и богатый гражданин, не стесняюсь показываться с ним на людях… И вот еще что, будь добрее к этим бедолагам.

Марта едва заметно улыбалась, радуясь, что муж теперь так расположен к семейству Фожа. Муре и Розе приказал быть учтивой и услужливой – например, делать покупки для госпожи Фожа в дождливую погоду. Старуха все так же отвергала чужую помощь, однако несколько смягчилась и стала разговорчивей. Однажды утром она столкнулась на лестнице с Мартой, которая возвращалась с чердака, где хранились фрукты, и они перекинулись парой слов. Госпожа Фожа даже согласилась принять в подарок две великолепные груши. С них-то и началось более тесное общение.

Аббат Фожа больше не старался проскользнуть по лестнице незамеченным. Муре чуть ли не каждый день поджидал жильца внизу, чтобы, как он говорил, доставить себе удовольствие проделать часть пути вместе. Он не преминул поблагодарить священника за маленькую любезность, оказанную Марте, и как бы между делом спросил, намерен ли тот снова посетить Ругонов. Фожа, нимало не смутившись, с улыбкой признался, что светская жизнь не для него. Муре возликовал, вообразив, что некоторым образом повлиял на решение аббата. Он хотел напрочь отвадить жильца от зеленой гостиной. Вечером Марта поделилась с ним хорошей новостью насчет груш, и Муре счел, что это счастливое обстоятельство поможет ему осуществить задуманное.

– Они и правда не топят у себя в такой-то холод? – спросил он у жены в присутствии Розы.

Кухарка сообразила, что вопрос адресован ей, и воскликнула:

– Да где там! Я ни разу не видела, чтобы старуха заносила наверх хотя бы одну вязанку дров. Топить им нечем, разве что сожгут свои четыре стула.

– Зря насмехаетесь, Роза, – пожурила служанку Марта. – Они наверняка ужасно мерзнут в таких больших

– Ты права, – сказал Муре, – этой ночью температура упала до десяти градусов мороза, многие опасаются за свои оливы… У нас даже вода в баке покрылась льдом. Тут-то тепло, комната маленькая, ее легко натопить.

Все щели в стенах столовой были плотно законопачены и холода не пропускали. Большая голландская печь держала тепло, и воздух прогревался, как в бане. Зимой дети читали или забавлялись, сидя за столом, а Муре перед сном заставлял жену играть с ним в пикет, что для Марты было мукой мученической. Она долгое время отказывалась даже прикасаться к картам, утверждала, что не знает правил, но он обучил ее, и пришлось покориться.

– Пожалуй, стоит позвать жильцов провести с нами вечер, пусть погреются хоть два-три часа, – сказал Муре. – Они составят нам компанию, и скучать не придется… Пригласи их, тебе они не откажут.

Утром Марта так и сделала, и старая дама сразу, нимало не колеблясь, приняла приглашение от имени сына.

– Очень странно, – прокомментировал Муре. – Я думал, уговаривать придется дольше, но, кажется, аббат уже понял, что не в его интересах жить, отгородившись от людей.

Вечером Муре велел пораньше убрать со стола и заранее подогреть бутылку вина, а сам купил коробку бисквитов. Он был прижимист, но вознамерился доказать, что и помимо Ругонов есть люди, обученные светскому обхождению. Жильцы спустились к восьми. На аббате Фожа была новая сутана, и Муре так сильно изумился, что поприветствовал священника более чем невразумительно.

– Вы оказываете нам честь, господин аббат… Ну же, дети, ставьте стулья для гостей.

Все расселись вокруг стола в жарко натопленной комнате. Муре переусердствовал, он не мог допустить, чтобы Фожа подумали, будто он экономит на дровах. Аббат был очень ласков – погладил по щеке Дезире, поинтересовался, как идут дела у мальчиков. Вязавшая чулок Марта иногда поднимала глаза, привлеченная мягкими модуляциями чужого голоса, так непривычно звучавшего в вязком покое их столовой. Она всматривалась в выразительное, с крупными правильными чертами, лицо священника, потом опускала голову, не пытаясь скрыть своего интереса к этому крепкому человеку, не утратившему добросердечия, несмотря на собственное униженное положение. Муре, не сводивший глаз с обновы Фожа, сказал с ненатуральным смешком:

– Вы могли бы не наряжаться ради нас, господин аббат, мы не привыкли к церемониям.

Марта покраснела, ей стало неловко за мужа, но Фожа сообщил весело, что купил эту сутану только днем, а надел ее ради матери.

– Она говорит, что в новой одежде я красивее короля. Правда, матушка?

Госпожа Фожа кивнула. Она сидела напротив сына и не отрываясь смотрела на него с немым обожанием.

Завязался оживленный разговор. Лицо аббата утратило привычное выражение унылой холодности, он был серьезен, но приветлив, внимательно слушал хозяина дома, с удовольствием обсуждал всякие пустяки и даже не чурался сплетен. Наконец Муре решил что пора посвятить жильца в образ жизни своей семьи.

– Теперь вы знаете, как незатейливо мы проводим вечера. Никого не зовем в гости, предпочитаем наш тесный круг. Я по старой привычке играю в пикет с женой, это помогает быстрее уснуть.

– Мы ни в коем случае не хотим мешать вам! – воскликнул Фожа. – Очень прошу, не обращайте на нас внимания.

– Бросьте, бросьте, сударь, я ведь не маньяк какой-нибудь, могу и пропустить один раз, – снисходительно-великодушно отвечал Муре.

Аббат перестал настаивать, когда заметил, что Марта будет искренне рада отложенной партии, и обратился к своей матери, молча сидевшей со скрещенными на груди руками:

– Матушка, окажите любезность, составьте компанию господину Муре!

Женщина внимательно посмотрела сыну в глаза Хозяин дома бурно запротестовал, уверяя, что не хочет никому портить вечер, однако сдался, когда Фожа назвал мать сильным игроком.

– В самом деле? Ну что же, если сударыня и остальные не против…

– Сыграйте партию, матушка! – настоятельным тоном повторил аббат.

– С удовольствием, но мне придется пересесть.

– Ну, это несложно! – заявил обрадованный Муре. – Вы просто поменяетесь местами с сыном… Будьте так любезны, господин аббат, сядьте рядом с моей женой, а вашей матушке будет удобно рядом со мной… Ну вот, разобрались.

В результате аббат оказался подле Марты и они невольно уединились на одном конце стола, а на другом Муре и старая дама сдвинули стулья, чтобы начать игру. Октав и Серж поднялись в свою комнату, Дезире по привычке уснула прямо за столом. К десяти часам Муре проиграл первую партию и потребовал реванша. Госпожа Фожа взглядом испросила разрешения у сына и принялась спокойно тасовать колоду. Аббат и Марта едва обменялись парой фраз. В тот первый вечер он задавал вопросы о хозяйстве, детях и ценах на продукты в Плассане. Марта отвечала подробно, время от времени обращая на собеседника взгляд светлых глаз, и беседа текла в благоразумно-неторопливом темпе.

В одиннадцать Муре не без досады бросил карты.

– Ну вот, я потерпел еще одно поражение! – воскликнул он. – Расклады сегодня были не в мою пользу. Ничего, подождем до завтра… Мы ведь продолжим, сударыня?

Фожа попытался отказаться, сказав, что не желает злоупотреблять гостеприимством любезных хозяев и надоедать им каждый вечер.

– Какая чепуха! – воскликнул Муре. – Мы рады вашему обществу, а ваша матушка не откажет мне в реванше.

Все распрощались, и Муре, расстроенный проигрышем, начал ворчливо оправдываться.

– Старуха играет хуже меня, это точно, но все подмечает, ловит на лету и запоминает. Чистое шулерство, ей-богу! Завтра буду внимательнее.

Семейство Фожа стало ежедневно бывать у Муре. Старая женщина и хозяин дома отчаянно сражались в пикет; иногда она поддавалась, чтобы не лишить противника куража, чем вызывала у Муре, мнившего себя отличным игроком, глухую ярость. Он неделями мечтал выиграть всухую, она же сохраняла хладнокровие – ее квадратное крестьянское лицо оставалось невозмутимым, а большие руки выкидывали карты на стол с механической монотонностью. Ровно в восемь вечера они устраивались на своем конце стола, начинали игру и забывали обо всем.

Фожа и Марта сидели по две стороны от печки, словно бы уединившись. Аббат не мог – или не хотел – скрыть, что относится к собеседнице с пренебрежением представителя сильного пола и священнослужителя, он будто отстранялся от нее, как от досадной, не достойной его помехи. Иногда это презрение помимо его воли прорывалось в резком тоне, и Марта поднимала глаза, охваченная непонятной тревогой, которая была сродни испугу человека, подозревающего, что у него за спиной притаился враг. Бывало, она вдруг переставала смеяться, удивляясь, что запросто говорит с человеком в сутане, совершенно не похожим на других. Сблизились хозяйка дома и жилец очень не скоро…

Аббат никогда прямо не расспрашивал Марту о муже, детях и доме, но постепенно

– Вы наблюдательны, – улыбнулась она. – В двадцать лет нас принимали за брата с сестрой. Некоторым образом это поспособствовало заключению брака: нас вечно норовили усадить рядом, и все в один голос твердили, что мы – красивая пара. Досточтимый господин Компан хорошо знал нас, но сходство было так велико, что он долго сомневался, прежде чем согласился на венчание.

– Вы ведь двоюродные? – осведомился аббат.

– Верно… – Марта едва заметно покраснела. – Мой муж из Маккаров, я же носила фамилию Ругон.

Она на мгновение умолкла, догадавшись, что Фожа, как и всему Плассану, известно, что Маккары были бастардами Ругонов.

– А знаете, что самое удивительное? Мы оба похожи на нашу бабушку, через поколение! – весело сказала Марта, чтобы скрыть смущение. – Мужу сходство передала мать, я же получила фамильные черты от отца.

Аббат в ответ сообщил, что его сестра – копия деда по линии матери и унаследовала через два поколения не только его внешность, но и характер, привычки, даже манеру двигаться.

– Мне в детстве то и дело говорили: «Вы вылитая тетушка Дида!» Бедняжка теперь в Тюлете, с головой у нее всегда было неладно… У меня в двадцать лет случались приступы дурноты, обуревали странные мысли, но с возрастом все выправилось. Я стала спокойной и сегодня сама смеюсь над той чудной девочкой…

– А что ваш муж?

– Он все взял от отца, отличного шляпника, человека благоразумного, с методичным умом. При внешнем сходстве мы имели разные характеры… впрочем, со временем сблизились и по душевному складу. Мы открыли несколько магазинов в Марселе, и я целых пятнадцать лет была покойна и счастлива с мужем и детьми.

Всякий раз, когда разговор касался прошлой жизни, аббат улавливал в голосе собеседницы намек на горькое сожаление. Да, Марта действительно была счастлива, но прежде ее нервную натуру сотрясали бурные переживания, и умиротворилась она лишь на пороге сорокалетия. Фожа было легко вообразить драму супругов, которых все считали созданными друг для друга, притом что в них бурлила замешанная на разных дрожжах кровь, заставляя сталкиваться в противостоянии ни в чем не сходные темпераменты. Аббат представлял, как размеренная жизнь постепенно смягчала противоречия, а рутинные хлопоты по торговым делам помогали этим двоим притереться друг к другу. Теперь они тратили нажитое состояние, поселившись в сонном квартале маленького города. Муж и жена еще не постарели, но чувства остыли, огонь погас, остался только пепел. Фожа захотел понять, действительно ли Марта смирилась, и ее ответ показался ему весьма рассудительным.

– Я довольна, мне нравится жить в этом доме с моими детьми. Не скажу, что когда-нибудь я была веселого нрава, но иногда я все же чувствовала скуку. Мне требовалось занятие для ума, я его не нашла… ну да и ладно. Чтение романов вызывало ужасные мигрени, герои потом три ночи кряду беседовали у меня в голове… Шитье – вот мое любимое занятие, я от него совсем не устаю. Здесь, вдали от городской сутолоки и глупостей молвы, меня ничто не тревожит.

Время от времени Марта умолкала и бросала взгляд на спящую Дезире, по лицу которой блуждала безмятежно-глуповатая улыбка.

– Бедная моя девочка! – шепнула она. – Она даже шитьем заняться не может – у нее сразу сводит пальцы судорогами – и любит только животных. Иногда я отправляю Дезире к ее старой кормилице, там она все время проводит на птичьем дворе и возвращается поздоровевшая, с румянцем на щеках.

Марта часто поминала Тюлет: было понятно, что она страшится безумия. Аббат Фожа уловил странное смятение, свившее гнездо в сердце этого, казалось, мирного дома. Марта несомненно любила мужа и была ему верной спутницей, но постоянное подтрунивание и шутки Муре омрачали ее чувство к нему. Женщину ранил его эгоизм, она страдала от одиночества и чувства заброшенности. Муж поместил ее в обстановку абсолютного покоя, она уговаривала себя, что должна быть счастлива, но чувствовала лишь глухое раздражение.

– Он очень добр к нам, – то и дело повторяла она, говоря о Муре, – а если и накричит, то лишь из любви к порядку. Бывает, доходит до смешного: однажды он ужасно разозлился, увидев завалившийся набок цветочный горшок, а в другой раз вскипел, заметив на паркете игрушку… И ведь он в своем праве. Многие осуждают его, потому что он скопил достаточно денег, но продолжает вести дела и не обращает внимания на кривотолки… Над ним подшучивают и из-за меня – люди злословят, будто муж настолько жаден, что запер меня дома и даже лишней пары обуви ни за что не купит. Они ошибаются. Я совершенно свободна. Да, Муре, вернувшись домой, любит видеть мое лицо, ему не нравится, если меня нет, и не имеет значения, вышла я на прогулку или поехала с визитами. Но ему же, слава богу, известна моя натура – зачем мне покидать родные стены?

Марта защищала Муре от нападок с такой неожиданной горячностью, будто он нуждался в заступничестве от ее собственных тайных упреков. Она с навязчивым упорством затрагивала тему жизни вне дома. Словно охваченная страхом перед неизвестностью, сомневаясь в собственных силах, предчувствуя катастрофу, Марта пыталась укрыться в этой тесной столовой или старом саду с высокими самшитами. Впрочем, она умела посмеяться над собой и, успокоившись и пожав плечами, снова бралась за спицы или принималась штопать старую рубашку. В такие моменты Фожа видел перед собой холодную горожанку с невыразительным лицом и пустым взглядом, в доме которой пахло чистым бельем и цветами из тенистого уголка сада.

За два месяца аббат и его мать сблизились с семейством Муре. У каждого было свое место за вечерним столом; горела лампа, тишину нарушали одни и те же возгласы игроков и приглушенные голоса священника и хозяйки дома. Если старая дама позволяла Муре выиграть пару-тройку раз, он называл жильцов «приличными людьми»; мысли о вечернем пикете вытеснили его любопытство праздного обывателя, он бросил слежку за аббатом, решив, что достаточно узнал его и что Фожа – добрый малый.

– Уймитесь наконец! – кричал он недругам аббата. – Вы сочиняете небылицы, выискиваете зло там, где его отродясь не было, а между тем существуют простые объяснения… Черт побери! Я близко узнал этого человека, он дарит меня своей дружбой, проводит в нашей семье вечера… Ему ставят в вину отчужденность, называют гордецом, а он всего лишь сдержан по натуре.

Муре торжествовал. В Плассане он один мог похвастаться, что знает и понимает аббата

Начался февраль, жизнь текла своим чередом. Аббат Фожа ни разу не заговорил с Мартой о вере. Однажды она сказала – почти весело:

– Я не слишком набожна, сударь, и редко бываю в церкви. В Марселе мне было не до того, я много работала, а теперь просто лень лишний раз выходить из дома. К тому же в детстве мама часто объясняла мне, что Господь живет в душе каждого человека, и не очень-то пеклась о моем благочестии.

Аббат молча кивнул, давая понять, что не хотел бы обсуждать столь важные вещи в неподходящей обстановке, но однажды вечером более чем красноречиво описал, как страждущие души обретают нежданное спасение в религии, приведя в пример некую бедную женщину, доведенную невзгодами до самоубийства.

– Ей не следовало отчаиваться, – проникновенно вещал он. – Она, увы, не знала, как утешают душу молитвы. Я встречал многих женщин, которые приходили к нам, заливаясь слезами, однако научались не только покорствовать судьбе, но и любить жизнь, стоило им преклонить колени в самом дальнем углу церкви, где они вкушали блаженство смирения. Церковь принимала их в свои объятия, они оставляли прошлое позади и обретали Бога.

Марта слушала Фожа с мечтательным видом: прочувствованный тон аббата сулил неземное блаженство и ей.

– Да, понимаю, – тихо, будто обращаясь к себе, произнесла она, – это и впрямь счастливый удел. Иногда я сама думала сходить на мессу, но не могла преодолеть страх.

Чаще всего аббат говорил с Мартой о благотворительности. Добрая от природы, она со слезами на глазах слушала рассказы о чужих бедах, и Фожа, которому доставляло удовольствие видеть ее такой, каждый вечер являлся с новой трогательной историей, вынуждая собеседницу трепетать от сострадания. Марта забывала о штопке или недовязанном чулке, стискивала руки и, глядя на аббата, впитывала горестные подробности жизни умирающих с голоду бедолаг, которых нищета заставляет совершать дурные поступки. В подобные моменты он становился ее повелителем и мог всецело распоряжаться ею. А на другом конце комнаты Муре и госпожа Фожа яростно спорили о «нечестно объявленных четырнадцати королях» или «взятой из сброса карты».

В середине февраля весь Плассан взволновало достойное сожаления событие. Стало известно, что несколько совсем молоденьких девушек, которых правильнее было бы назвать девочками, приобрели порочные наклонности, бродя без присмотра по городским улицам. Ходили слухи, что в постыдных делах замешаны не только их ровесники, но и люди с положением, чья репутация, если разразится скандал, может серьезно пострадать. Марта неделю переживала эту историю. Она знала одну из бедняжек, белокурую племянницу своей кухарки Розы, и нередко чем-нибудь ее баловала.

– Я не могу без слез думать об этой малышке! – жаловалась она аббату Фожа, судорожно вздыхая.

– Плохо, что в Плассане нет дома призрения – такого, как в Безансоне, – посетовал однажды вечером Фожа и по настоятельной просьбе Марты объяснил, что это нечто вроде приюта для девочек от восьми до пятнадцати лет из рабочих семей. Чтобы не предоставлять их самим себе, отцы и матери доверяют дочерей воспитательницам; днем они занимаются шитьем, а вечером возвращаются домой, то есть растут вдали от искушений, имея перед глазами примеры для подражания. Марте эта идея показалась такой благородной, что она загорелась идеей открыть подобное заведение в родном городе.

– Мы могли бы выбрать покровительницей Пресвятую Деву, – сказал Фожа, – но препятствий на пути к цели будет предостаточно! Вы и вообразить не можете, каких трудов стоит сделать даже самое простое доброе дело. На это способно только горячее материнское сердце, полное самоотвержения!

Марта, борясь с подступающими слезами, смотрела на спящую Дезире, прикидывала, с чего начать, и пыталась подсчитать расходы и траты на ежегодное содержание приюта.

– Будете мне помогать? – вдруг спросила она в одну из вечерних встреч.

Аббат бережно взял Марту за руку, задержал ее в своих ладонях и произнес тихим голосом, что он редко встречал подобное благородство души и, конечно же, согласен, но во всем рассчитывает на нее, потому как сам мало что может. Ей решать, кого из дам пригласить в комитет, который устроит сбор пожертвований и возьмет на себя такое деликатное и сложное дело, как общение с благотворителями. Фожа назначил Марте встречу в церкви Святого Сатурнина, чтобы на следующий же день представить ее епархиальному архитектору.

– Он уж точно лучше меня прикинет все расходы.

Перед сном Муре был настроен очень весело – он не уступил госпоже Фожа ни одной партии – и решил поделиться радостью с женой.

– Ты выглядишь счастливой, друг мой… Я, кстати, тоже доволен… Старуха проиграла, имея на руках пять карт одной масти. Ух, как она разозлилась!

Марта достала из гардероба вешалку с шелковым платьем, и Муре удивился:

– Ты куда-то собираешься завтра? Я не знал.

– У меня есть дела, я встречаюсь в церкви с аббатом Фожа, по важному делу… Расскажу тебе потом все в подробностях.

Муре молча смотрел на жену, не понимая, шутит она или говорит серьезно, а потом произнес – не зло, но привычно насмешливо:

– Вот оно что… Ты ударилась в религию…

VIII

Утром Марта для начала навестила мать и поделилась с ней дорогим ее сердцу замыслом. Госпожа Ругон молча кивала и улыбалась, чем почти рассердила дочь, которая даже укорила ее за недостаточное милосердие к сирым и убогим.

– Идею тебе подал аббат Фожа, – сказала вдруг Фелисите.

– Вы правы, мы долго об этом говорили… – удивилась Марта. – Но как вы узнали?

В ответ госпожа Ругон лишь плечами пожала и произнесла прочувствованно:

– Все правильно, дорогая, тебе требовалось какое-нибудь занятие, и ты сделала верный выбор. Мне было больно думать, что ты погружена в мертвящую атмосферу вашего дома. Но я ни при каких обстоятельствах не должна участвовать в этом, иначе скажут, что все это моя затея, что мы хотим вместе навязать ее городу. А я хочу прямо противоположного – чтобы все лавры достались тебе. Попросишь – буду помогать, но только советами.

– Я надеялась, что вы станете одной из учредительниц

– Поверь, мое участие только все испортит. Рассказывай всем и каждому, что я отказалась войти в комитет, заявив, что у меня много других дел. А еще дай понять, что твоя мать не верит в успех предприятия… Это станет решающим доводом для остальных дам. Им понравится идея поучаствовать в деле… без госпожи Ругон. Назначь встречи с госпожами Растуаль, де Кондамен и Делангр, повидайся и с госпожой Палок – но в последнюю очередь. Ты польстишь ей, а она будет полезнее всех остальных, вместе взятых… А за советами приходи ко мне.

Фелисите проводила дочь до двери и напоследок спросила, глядя на нее в упор и растянув губы в неприятной старушечьей улыбке:

– Надеюсь, наш милый аббат в добром здравии?

– Да, – безмятежно ответила Марта. – Мы сейчас встречаемся с ним у Святого Сатурнина.

Марта и Фожа решили, что просить архитектора о встрече пока рано, так как ничего еще толком не сделано, и задумали своего рода экспромт: увидеться с ним вроде бы случайно в церкви, где он бывал каждый день, потому что занимался ремонтом тамошней часовни.

Марта двинулась по центральному проходу и увидела на лесах аббата и архитектора Льето. Оба поспешили спуститься, и она заметила, что рукав сутаны Фожа испачкан побелкой, – он явно всерьез заинтересовался строительными работами.

В церкви в это время дня не было ни одной прихожанки, в центральном и боковых нефах два сторожа с грохотом расставляли по местам стулья. Рабочие перекликались на лесах, с противным скрежетом выравнивая стены мастерками. Сейчас церковь Святого Сатурнина мало напоминала храм, так что Марта даже не осенила себя крестом, а сразу села напротив превращенного в стройплощадку придела между аббатом Фожа и господином Льето, как сделала бы в его рабочем кабинете, если бы пришла спросить совета.

Они беседовали не меньше получаса. Архитектор повел себя очень любезно и высказался в том смысле, что возводить новый дом для приюта Пречистой Девы (так он его назвал) не имеет смысла – слишком дорого обойдется. Лучше купить готовое строение и приспособить его под нужды благотворительного заведения. Льето сказал, что у него есть на примете подходящий дом в предместье: изначально там располагался пансион, потом им долго владел торговец фуражом, а сейчас он выставлен на продажу. Льето заверил собеседников, что, потратив несколько тысяч франков, не только отремонтирует здание, но и соорудит элегантный вход, обустроит большие комнаты и высадит во дворе деревья. Марта и Фожа постепенно разгорячились и начали входить в детали, их голоса под гулким сводом нефа звучали все громче. Архитектор рисовал концом трости на плитах пола эскиз фасада.

Расставаясь, Марта сказала:

– Итак, мы договорились, господин Льето: вы прикинете расходы, предоставите нам смету, и тогда мы поймем, во что может встать наша затея.

Аббат решил проводить ее до двери. Они уже миновали главный алтарь, когда вдруг что-то живо объяснявшая Марта не обнаружила Фожа рядом с собой. Она обернулась и увидела своего спутника – он стоял на коленях перед большим распятием, закутанным в кисею. Вид священника в испачканной побелкой сутане, застывшего в молитвенной позе, вызвал у женщины какое-то смутное чувство. Она вспомнила, где находится, с тревогой огляделась и замедлила шаг, чтобы ступать неслышно. У выхода Фожа молча, с торжественным видом, обмакнул палец в чашу со святой водой и протянул его спутнице. Смущенная Марта перекрестилась, и створки двери закрылись за ее спиной с глухим вздохом.

После церкви она решила первой посетить госпожу де Кондамен и зашагала по улицам, пьянея от свежего воздуха. Хозяйка дома приятно удивилась визиту, посетовав, что редко видит милую госпожу Муре. Идея открыть богоугодное заведение восхитила молодую женщину. Она принимала гостью в будуаре, одетая в прелестное лиловое платье, отделанное ленточками жемчужно-серого цвета и придававшее ей вид парижанки в изгнании. Госпожа де Кондамен с воодушевлением объявила, что готова всячески помогать делу.

– Я безмерно благодарна вам, дорогая, за то, что решились привлечь меня! – воскликнула она, сжав Марте руку. – Многие обвиняют нас в том, что мы подаем бедняжкам дурной пример, купаясь в роскоши, но кто, кроме нас, поможет им?! У меня разрывается сердце от одной только мысли о мерзких пороках, искушающих невинные детские души! Я абсолютная ваша союзница…

Марта последовала совету матери и сказала, что Фелисите не войдет в комитет. Эти ее слова еще больше подогрели энтузиазм госпожи де Кондамен.

– Жаль, что она так занята, – произнесла хозяйка дома с легкой иронией. – Помощь вашей матушки была бы неоценимой… Ну что же, сделаем, что сумеем. Я обращусь к друзьям, навещу монсеньора, вовлеку в дело всех, если понадобится… Мы преуспеем, обещаю вам.

Госпожа де Кондамен заявила, что не станет входить в детали плана, ни финансовые, ни организационные, уверенная, что деньги обязательно найдутся.

– Мы добьемся, чтобы все в новом приюте было удобным и красивым, и это сделает честь комитету, только увольте меня от цифр, умоляю! Я возьму на себя ведение дел на начальном этапе, а потом буду надзирать за осуществлением работ. Вы, моя дорогая, не привыкли к роли просительницы, и я обещаю всюду сопровождать вас, а иногда, возможно, сумею и заменить.

За четверть часа госпожа де Кондамен фактически присвоила себе все дело и принялась давать Марте указания. Уходя, уже в дверях, Марта столкнулась с хозяином дома и, почувствовав неловкость, не решилась объяснить, зачем посетила его жену: по слухам, главный лесничий был замешан в скандале, возмутившем весь город.

Госпожа де Кондамен сама изложила мужу великий замысел, и он воспринял все спокойно и доброжелательно, поддержав высоконравственную затею.

– Подобную идею могла подать только мать… – Он кивнул с таким непроницаемым видом, что никто не различил бы в его тоне насмешку. – Нравы в Плассане, безусловно, улучшатся.

– Не стану скрывать, что идея не моя, – ответила смущенная похвалой Марта. – Она пришла в голову человеку, достойному всяческого уважения.

– И кому же? – живо поинтересовалась госпожа де Кондамен.

– Господину аббату Фожа.

Марта очень естественно, со всем присущим ей добросердечием, высказала свое мнение о священнослужителе, не повторив ни одного из гулявших по городу гадких слухов. Она заверила, что аббат – человек исключительно достойный и что она была рада пустить его под крышу своего дома. Хозяйка слушала молча, кивала в знак согласия, а потом воскликнула:

– Я всегда считала аббата Фожа примерным служителем церкви! Люди злы, но с тех пор, как он стал

– Мы как-то беседовали, – подал голос господин де Кондамен, – и он показался мне большим ребенком.

Жена жестом приказала ему замолчать – она частенько обращалась с ним как с прислугой. Де Кондамен один нес на себе позор их сомнительного союза, а женщина, чьего происхождения никто не знал, заслужила прощение и любовь всего города благодаря красивой внешности и располагающим манерам. Провинциалы весьма на такое падки.

Господин де Кондамен почувствовал себя лишним при разговоре о столь благородном предмете и предпочел удалиться.

– Оставляю вас на попечение Всевышнего… – чуть насмешливо произнес он. – Ну а я, пожалуй, выкурю сигару… Октавия, дорогая, не забудь, что вечером нас ждут в супрефектуре, так что будь готова пораньше.

Марта и госпожа де Кондамен еще какое-то время обсуждали приют, вдохновленные желанием оградить несчастных молоденьких девушек от любых соблазнов. Октавия красноречиво клеймила разврат…

– Итак, решено, – сказала она, пожимая Марте руку. – Я явлюсь по первому вашему зову… Если увидитесь с госпожой Растуаль и госпожой Делангр, передайте, что я все беру на себя, от них потребуются лишь имена… Отличная идея, согласны? Мы будем в точности следовать моему плану… И мои наилучшие пожелания аббату Фожа.

После Кондаменов Марта посетила госпожу Делангр, а следом за ней госпожу Растуаль. Обе были вежливы, но проявили некоторую холодность и хотели обсуждать лишь финансовую сторону вопроса. Денег потребуется немало, общественная благотворительность нужных сумм не обеспечит, и результат может оказаться смехотворным. Марта приводила цифры, успокаивала, уговаривала, и дамы поинтересовались, кто уже согласился стать членом комитета. Имя госпожи де Кондамен вызвало молчаливое неодобрение, а вот известие об отказе госпожи Ругон смягчило сердца собеседниц Марты.

Госпожа Делангр, маленькая бесцветная женщина, напоминающая забитую служанку, когда-то была известна всему городу своим распутством. Она пригласила посетительницу в кабинет мужа.

– Боже, дорогая, ничего лучше и придумать нельзя! Школа добродетели для рабочей молодежи, спасающая слабые души! Я не вправе сказать «нет», потому что как жена мэра буду вам полезна, у него много влиятельных знакомых. Дайте мне время до завтра, чтобы я посоветовалась с господином Делангром: наше положение в обществе обязывает к осторожности.

Госпожа Растуаль, особа вялая и излишне застенчивая, говорила о несчастных, сбившихся с пути, тщательно подбирая приличные выражения. Она сидела, устроив пышные телеса между дочерьми, и вышивала роскошный белый стихарь. Девушек госпожа Растуаль удалила из комнаты в самом начале беседы.

– Спасибо, что вспомнили обо мне, но я, право, в затруднении и не знаю, где найти время на еще один комитет… Я обдумывала эту же идею; правда, мой план был обширнее и полнее, если можно так выразиться. Я больше месяца собираюсь поделиться замыслом с монсеньором, но не имею ни одной свободной минуты. Мы, безусловно, могли бы объединить усилия, и я изложу свое видение, ибо вы заблуждаетесь… во многом. Я готова жертвовать временем и силами ради благого дела. Только вчера муж пожурил меня, сказав: «Вы, сударыня, забываете о собственных делах, чтобы заниматься чужими!»

Марта мысленно посмеялась над словами собеседницы, вспомнив ее оставшийся в прошлом роман с господином Делангром: посетители ресторанов на проспекте Совер до сих пор шутили по этому поводу. Жена мэра и жена председателя суда более чем сдержанно отнеслись к известию об участии в деле аббата Фожа; особенно непримирима была госпожа Растуаль. Марта слегка раздосадовалась подобным недоверием к человеку, чью кандидатуру она предложила, и повторила, что уверена в его достоинствах. Дамам пришлось согласиться, что священнослужитель, окруживший заботой престарелую мать, не может быть негодяем.

Госпожа Палок жила напротив госпожи Растуаль, на другой стороне улицы Баланд, и Марта решила напоследок зайти к ней, хотя на часах было семь вечера и она предвидела недовольство Муре. Палоки только что сели за стол в плохо протопленной комнате, где ощущалась опрятная, тщательно скрываемая провинциальная стесненность в средствах. Госпожа Палок суетливым движением вернула крышку на супницу, недовольная неурочным визитом, но повела себя вежливо до угодливости. Марте даже показалось, что хозяйка дома встревожилась. Судья Палок, ее муж, так и сидел перед пустой тарелкой, покорно сложив руки на коленях.

– Маленькие мерзавки! – воскликнул он, когда Марта завела речь о девочках из старого квартала. – Сегодня в суде я узнал гадкие подробности… Боюсь, сударыня, вы зря потратите время и силы.

– Я очень сомневаюсь, – вступила в разговор госпожа Палок, – что сумею хоть чем-нибудь помочь вам. У меня нет ни полезных знакомств, ни связей, а мой муж скорее лишится руки, чем попросит о малейшей услуге. Мы отстранились от общества из отвращения к неправедным делам, живем уединенно и радуемся забвению… Скажу больше – мой муж даже не хочет, чтобы его продвигали по службе, ведь так, друг мой?

Судья кивнул, соглашаясь; супруги обменялись понимающей улыбкой, и Марта на мгновение растерялась, с изумлением глядя на уродливые, сморщенные, желчные лица этих двоих людей, поднаторевших в искусстве фальшивой смиренности. К счастью, она вовремя вспомнила советы матери.

– Очень жаль, я так рассчитывала на вас… – произнесла она сладчайшим тоном. – В комитет согласились войти госпожи Делангр, Растуаль и де Кондамен, однако – строго между нами – они предоставляют лишь свои имена, а я нуждаюсь в помощи уважаемой и преданной соратницы, которая приняла бы наше дело близко к сердцу! Я думала предложить эту роль вам… Вообразите, как нам будет обязан Плассан в случае успеха!

– О да, тут вы безусловно правы… – прошептала тронутая лестью госпожа Палок.

– Зря вы числите себя безвластной, сударыня! – Марта решила закрепить успех и продолжила расточать похвалы семейству. – Господин Палок на очень хорошем счету в супрефектуре, я слышала, его прочат в преемники господина Растуаля. Не спорьте, ваши достоинства общеизвестны, не стоит вечно находиться в задних рядах. Госпоже Палок предоставляется исключительная возможность выйти из тени и явить окружающим свой ум и душу.

Судья так разволновался, что начал нервно моргать, не сводя глаз с жены.

– Госпожа Палок не сказала «нет», – произнес он блеющим голоском.

– Конечно, конечно! – подхватила женщина. – Если я нужна, это достаточная причина, чтобы согласиться. Вполне вероятно, что я совершаю очередную глупость и взваливаю на свои плечи новые заботы, за которые уж точно не буду вознаграждена. Пусть господин Палок скажет, как много добрых дел на нашем счету! Мы не выпячивали себя и вот к чему пришли… Видать, так и умрем простофилями… Рассчитывайте на

Судья и его уродливая жена поднялись, Марта поблагодарила обоих за проявленное сочувствие и понимание, простилась с ними и вышла, задержавшись на мгновение, чтобы поправить оборку, попавшую между перилами и ступеньками. Из-за двери доносились громкие голоса супругов.

– Они нуждаются в тебе, потому и зовут! – визгливо утверждал Палок. – Превратишься в ломовую лошадь и потащишь на себе весь груз обязанностей.

– Ну так и что с того?! – задиристо отвечала госпожа Палок. – Они заплатят – и за нынешнее дело, и за все остальное!

Домой Марта попала ближе к восьми, и Муре уже полчаса ждал ее, чтобы сесть за стол. Она была внутренне готова к скандалу, однако, переодевшись и спустившись в столовую, нашла мужа сидящим верхом на стуле: он выстукивал кончиками пальцев по скатерти «вечернюю зорю» и сразу принялся подтрунивать над ней и терзать привычными насмешками.

– Я уж было решил, что ты сегодня заночуешь в исповедальне… Ладно, коли ты заделалась примерной католичкой, так будь любезна хоть предупреждать меня, если тебя пригласят в гости священники, чтобы я не возвращался к обеду.

Муре продолжал шутить в том же духе, пока они сидели за столом. Марта страдала, думала: «Уж лучше бы ругался!» – и взглядом умоляла мужа дать ей покой. Увы, своей молчаливой покорностью она только раззадоривала его. Октав и Дезире смеялись, Серж молчал, взяв сторону матери. За десертом вдруг появилась перепуганная Роза и доложила, что явился господин Делангр и желает поговорить с мадам.

– Выходит, ты и с сильными мира сего теперь знаешься? – поддел жену Муре.

Марта приняла мэра в гостиной. Он был очень любезен и даже галантен и объяснил, что решил не ждать до завтра, чтобы выразить восхищение ее благородной затеей.

– Госпожа Делангр застенчива, ей следовало немедленно принять ваше предложение, и я уполномочен передать, что она сочтет за честь войти в число дам-патронесс приюта во имя Пресвятой Девы. Я же со своей стороны обещаю по мере сил способствовать осуществлению столь нужного обществу и высоконравственного проекта.

Марта проводила гостя до входной двери; Роза уже зажгла лампу, чтобы осветить тротуар, когда Делангр добавил:

– Передайте господину аббату, что я был бы счастлив побеседовать с ним, если он не сочтет за труд посетить мой дом. Он бывал в подобном заведении в Безансоне и мог бы помочь советами. Я хочу, чтобы город оплатил ремонт и оборудование здания. Прощайте, сударыня, передайте мои наилучшие пожелания господину Муре. Я бы сделал это сам, но не хочу его беспокоить.

Ровно в восемь аббат с матерью явились в столовую, и Муре бросил со смешком:

– Итак, сегодня вы похитили мою жену! Не балуйте ее и не превратите – упаси Господь! – в святую!

После этого он уткнулся в карты, намереваясь во что бы то ни стало взять разгромный реванш у старой дамы, обыгрывавшей его три вечера кряду.

Марта смогла свободно поведать священнику о своих успехах. Ее душа все еще полнилась детской радостью от времени, проведенного вне дома. Аббат переспрашивал, уточняя детали, и пообещал навестить господина Делангра, хотя и предпочел бы оставаться в тени.

– Зря вы сразу назвали им мое имя, – произнес он суровым тоном, недовольный ее волнением и растерянностью. – Вы, как и все женщины, губите лучшие замыслы одним только своим участием.

Марта отшатнулась, ощутив тот самый ужас, который иногда наводила на нее сутана Фожа. Бедняжке казалось, что на плечи ей давят железные ладони, пытаясь согнуть, сломать. Женщина – исконный враг любого священнослужителя…

Заметив, какое впечатление произвела на Марту его отповедь, аббат смягчился.

– Меня заботит лишь успех вашего благородного начинания, – тихо произнес он. – Я опасаюсь, что мое участие нанесет вред делу… сами знаете, я не нравлюсь этому городу.

Видя такое смирение, Марта принялась уверять, что он заблуждается, что все дамы из комитета говорили о нем в превосходных тонах.

– Все знают, что вы нежно заботитесь о матушке, живете уединенно и заслуживаете самых лучших слов!

Они до одиннадцати часов обсуждали детали великого плана и провели чудесный вечер.

Муре между двумя раздачами уловил несколько слов из их разговора.

– Так-так, – произнес он, готовясь ко сну, – вы двое начали крестовый поход против порока… Что ж, задумано неплохо…

Три дня спустя комитет дам-патронесс был полностью сформирован. Они доверили Марте председательский пост, а она по совету матери, с которой тайно общалась, сразу назначила госпожу Палок казначейшей. Обе трудились, не жалея сил, – составляли циркуляры, вникали во всяческие мелочи. Госпожа де Кондамен порхала между супрефектурой и епархией, навещала влиятельных персон и со свойственной ей обворожительностью рассказывала о «своей» блестящей идее. Одевалась Октавия прелестно, была молода, хороша собой, так что ей с удовольствием давали обещания и жертвовали деньги. Госпожа Растуаль тем временем с придыханием повествовала священнослужителям, которых принимала по вторникам, как ее осенила мысль спасать от зла несчастных детей. Пока она, впрочем, ограничилась поручением аббату Буррету: договориться с сестрами обители Святого Иосифа, чтобы те решили, кто из них станет работать в будущем приюте. Госпожа Делангр по секрету сообщала членам тесного чиновничьего кружка, что город будет обязан открытием богоугодного заведения ее мужу, уже выделившему комитету помещение в ратуше, чтобы дамы могли обсуждать там текущие дела. Благотворительная суета взволновала весь Плассан, и вскоре город говорил только о приюте. Близкие друзья каждой патронессы тоже взялись за дело, и все эти маленькие сообщества трудились ради успеха предприятия, благосклонно принимая похвалы окружающих. Подписные листы, распространенные в трех кварталах города, были заполнены за неделю. «Газетт де Плассан» опубликовала цифры пожертвований, раздразнив честолюбие граждан, и самые именитые семьи принялись состязаться в щедрости.

В общей шумихе часто произносилось имя аббата Фожа. Каждая основательница комитета приписывала первенство себе, однако в городе знали, что именно он предложил взять пример с Безансона. Господин Делангр открыто заявил об этом на заседании муниципального совета, проголосовавшего за покупку здания, выбранного епархиальным архитектором как самое подходящее для приюта. Накануне мэр имел очень долгий разговор с аббатом, и на прощание они крепко пожали друг другу руки. Секретарь мэрии клялся, что собственными ушами слышал, как собеседники называли друг друга «дорогой аббат» и «дорогой господин мэр». Общественное мнение переменилось, и сторонники Фожа начали защищать его от нападок недругов.

Муж и жена Муре немало способствовали возвышению аббата. Марта называла его движителем доброго дела; он застенчиво отнекивался, однако скромно пробираться вдоль стен перестал, и новая сутана переливалась в солнечном свете, когда священник гордо вышагивал по улице Баланд в церковь Святого Сатурнина, то и дело с кем-нибудь раскланиваясь. Как-то раз, в воскресенье,

– Ну так что же, господин аббат, вы теперь почти святой? – со смехом спросил Муре, когда семейство Фожа, как обычно, ровно в восемь спустилось в столовую. – Подумать только, всего полгода назад я был вашим единственным защитником!.. Хотите совет? Не теряйте бдительности – епархия своего мнения на ваш счет пока не изменила.

Фожа молча пожал плечами. Он не сомневался, что именно клирики возбуждали вражду к нему. Аббат Фениль жестко подавлял волю монсеньора Руссло, но в конце марта старший викарий ненадолго уехал, и аббат Фожа, воспользовавшись моментом, несколько раз посетил епископа. Личный секретарь монсеньора аббат Сюрен рассказывал потом, что «этот ловкач часами оставался наедине с его преосвященством, и тот после их долгих бесед бывал ужасно мрачен». Стоило Фенилю приехать, и все как будто вернулось на круги своя, но тревожность главы епархии никуда не делась: в беззаботное существование прелата вторглась беда. За обедом для священнослужителей он был исключительно мил с аббатом Фожа, остававшимся простым викарием церкви Святого Сатурнина. Аббат Фениль еще сильнее поджимал тонкие губы и сердился на прихожанок, осведомлявшихся о его здоровье.

Аббат Фожа хранил полную безмятежность, образа жизни не изменил, но в его манерах появилась уверенная непринужденность. Как-то раз, во вторник вечером, состоялся его окончательный триумф. Когда аббат наслаждался у окна первым весенним теплом, вышедшие в сад гости господина Пекёра де Соле издалека поприветствовали его, а госпожа де Кондамен даже позволила себе фамильярный жест, помахав платочком. В этот же самый момент компания господина Растуаля рассаживалась на плетеных стульях у каскада. Господин Делангр стоял на террасе супрефектуры и, глянув поверх сада Муре, мог видеть, что происходит у судьи.

– Держу пари, они его даже не заметят, – проговорил он себе под нос.

И ошибся. Аббат Фениль словно бы случайно повернул голову и приподнял шляпу, остальные последовали его примеру. Аббат Фожа поклонился в ответ, после чего обвел взглядом соседские участки, отступил от окна и задернул шторы привычным священническим жестом, как в исповедальне.

IX

Погода в апреле стояла на удивление теплая. Вечерами, после обеда, дети играли в саду. Из-за духоты в столовой Марта и Фожа проводили время на террасе. Свет яркой лампы из распахнутого настежь окна падал на высокие самшиты, и в сгущавшихся сумерках женщина и священник обсуждали бесконечные детали работы своего будущего детища. То, что разговор велся о благотворительности, придавало их беседе особую задушевность. Между огромными грушами господина Растуаля и темно-зелеными каштанами супрефектуры тянулась вверх полоска неба. Дети бегали по аллеям на другом конце сада, а в столовой то и дело о чем-то яростно спорили Муре и госпожа Фожа.

Иногда расчувствовавшуюся Марту охватывала истома, и она умолкала, любуясь золотой вспышкой падающей звезды.

– Вот и еще одна душа полетела из чистилища в рай, – шептала она и, не дождавшись ответа, добавляла извиняющимся тоном: – Народные верования очень наивны, но сколько же в них прелести… В каждом из нас должно оставаться что-то детское, господин аббат.

Марта забросила ежевечернюю работу с бельем, теплыми ночами ей было уютнее в полумраке, а кроме того, у нее находились важные дела на каждый день и она очень уставала. Муре был в претензии – у него не осталось ни одной пары носков без дырок, поэтому Розе пришлось взять на себя эту обязанность.

Марта и впрямь была очень занята. Она председательствовала на заседаниях комитета, наносила визиты, контролировала строительство, вникая во все мелочи. Госпожа Палок – будь благословенно ее усердие! – избавила Марту от писанины и мелких хлопот, но ей так не терпелось увидеть свое детище готовым, что она по три раза на неделе ездила в пригород, дабы убедиться в прилежании мастеров. Госпоже Муре все время казалось, что работа идет слишком медленно, и она торопилась в церковь Святого Сатурнина, к епархиальному архитектору, журила его, умоляла не оставлять людей без присмотра и мучилась ревнивой мыслью о том, что восстановление часовни продвигается куда быстрее. Господин Льето добродушно улыбался и обещал соблюсти сроки.

Аббат Фожа тоже был недоволен и побуждал Марту ни на минуту не оставлять архитектора в покое. Кончилось тем, что она стала бывать в церкви каждый день, а приезжая туда, думала только о цифрах и стенах, которые предстояло снести или возвести заново. Обычная для собора прохлада приносила облегчение. Марта внешне ничем не отличалась от других прихожанок, но церковные сторожа теперь знали ее в лицо и всегда почтительно приветствовали. Она стала различать приделы, ризницу (куда она иногда заглядывала к аббату Фожа), широкие галереи и монастырские дворики, через которые ей приходилось ходить по несколько раз на дню. Месяц спустя в храме не осталось ни одного не знакомого Марте уголка. Случалось, в ожидании епархиального архитектора она устраивалась в одном из дальних приделов, чтобы отдохнуть, и перебирала в голове тысячу советов, которые хотела дать господину Льето. Постепенно ее окутывали гулкая тишина и загадочные тени от витражей, и она погружалась в сладкую мечтательность. В сердце Марты рождалась любовь к высоким сводам, торжественной наготе стен, алтарям с покровами и рядам стульев, ожидающих паству. Стоило тяжелым дверям тихо закрыться за спиной госпожи Муре, и на нее нисходило ощущение невыразимого покоя, она забывала мирские тревоги и полностью растворялась в мире святости.

Однажды, после очередного знойного дня, Марта произнесла при муже неосторожные слова:

– А в церкви Святого Сатурнина сейчас прохладно!

– Хочешь там заночевать? – с издевкой поинтересовался Муре.

Марта была оскорблена в лучших чувствах, ей вдруг показалась неприличной сама мысль о том, что в церкви она испытывает плотское удовольствие. Она теперь заходила в храм, стараясь вести себя как в мэрии, но с трепетом совладать не умела. Марта страдала, но это была приятная мука. Фожа словно бы не замечал ее постепенного религиозного пробуждения и говорил с ней исключительно о делах. Время от времени Марта нуждалась в его совете, когда аббат служил отходную мессу, и он представал перед ней в стихаре, пахнущий воском и ладаном. Они коротко обсуждали проблемы, возникшие с каменщиком или столяром, стоя между колоннами; аббат называл точные цифры и возвращался к усопшему, а она задерживалась в пустом нефе, где сторож тушил свечи. Идя рядом с Фожа по церкви, Марта повторяла его движения и склонялась перед алтарем. Сначала она всего лишь соблюдала внешние приличия, потом это вошло в привычку. Ни в чем ином набожность госпожи Муре не проявлялась. Несколько

– И когда же ты примешь наконец причастие? – насмешничал Муре.

Он по-прежнему изводил жену шуточками. Она не отвечала, но, если муж заходил слишком далеко, ее глаза сердито сверкали. Со временем придирки Муре приобрели горький оттенок, ему расхотелось шутить, а через месяц он начал злиться по-настоящему.

– Что толку общаться со всем этим священством?! – ворчал он, если стол в очередной раз не был накрыт к его возвращению. – Ты вечно отсутствуешь и часа дома не посидишь! Я бы к тебе не придирался, но ведь тут все разваливается. Ты не штопаешь мое белье, мы перестали ужинать ровно в семь, а Роза совсем отбилась от рук!

Муре хватался за тряпку, убирал недопитую бутылку вина, демонстративно смахивал пыль с мебели и срывался на крик, распаляясь все сильнее.

– Остается мне самому взяться за швабру и подпоясаться фартуком! Ты, верно, будешь рада, если я займусь домашним хозяйством! Известно ли тебе, что сегодня утром я битых два часа наводил порядок в шкафу? Нет, милая моя, я не согласен!

Случались у них и ссоры из-за детей. Как-то раз Муре пришел домой и обнаружил Дезире в саду – одну, «грязную, как поросенок». Она лежала возле муравейника и объяснила отцу, что хотела узнать, «зачем они копошатся в земле».

– Спасибо, что хоть ночуешь дома! – закричал он жене, как только она вернулась. – Полюбуйся на свою дочь! Я не разрешил ей переодеться – хотел, чтобы ты насладилась зрелищем.

Он начал крутить девочку в разные стороны, доведя ее до слез.

– Хороша?.. Вот что бывает с детьми, которых оставляют без присмотра. У несчастного ребенка скудные мозги, она ни в чем не виновата. Раньше ты и на пять минут с ней не расставалась, говорила, что боишься, как бы бедняжка ненароком не устроила пожар… Дезире вполне на такое способна, подожжет дом – и мы все сгорим.

В конце концов Роза увела девочку, но Муре все не унимался:

– Ты теперь живешь ради чужих детей и забываешь о своих. Это глупо, тысячу раз глупо надрываться ради кучи оборванок, которые смеются над тобой! Смеются и обжимаются с кем ни попадя в глухих переулках и тупиках. Пройдись вечером по Почтовой набережной – наверняка встретишь там этих мерзавок с задранными юбками! Тех самых, кого ты вознамерилась поручить заботам Пресвятой Девы…

Муре умолк, чтобы отдышаться, и продолжил:

– Забудь наконец о нищенках и займись Дезире, у нее на платье дырки размером с кулак! Не одумаешься, так она упадет в саду и покалечится… Серж и Октав – это твои сыновья, если ты еще не забыла! – могут о себе позаботиться, но я все равно хочу быть уверен, что ты ждешь их дома, когда они возвращаются из коллежа. Мальчишки на все способны, только вчера они раскололи две плитки на террасе, взрывая петарды… Не опомнишься, и мы рано или поздно – скорее рано! – лишимся дома и всего нажитого.

Марта бормотала извинения, объясняла, что ей обязательно нужно было уйти. Она понимала, что муж прав: их дом в беде. Тихий уголок, где они столько лет жили в мире и согласии, стал шумным и неухоженным, дети оказались предоставлены самим себе, глава семьи все время брюзжал, а уставшая от посторонних дел мать была ко всему равнодушна. За обедом ни у кого не было аппетита, дети грубили, родители ссорились, а вышедшая из повиновения Роза открыто брала сторону хозяйки.

Кончилось тем, что Муре при встрече с тещей не сдержался и нажаловался на жену, чем доставил госпоже Ругон немалое удовольствие.

– Очень странно! – Фелисите улыбнулась с притворным сочувствием. – Дочь трепещет перед вами, мне она всегда казалась слишком слабой и покорной. Женщина не должна держаться с мужем подобным образом.

– Так и было! – воскликнул отчаявшийся Муре. – Раньше Марта без слова возражения выполняла все мои желания… Теперь же все переменилось – на нее не действует даже крик. Правда, открыто она пока не бунтует, но и до этого недалеко…

– Я побеседую с Мартой, если вы того хотите, – с деланым участием ответила Фелисите, – однако это может задеть ее самолюбие. Подобные тонкие моменты следует улаживать с глазу на глаз, без стороннего вмешательства… Уверена, вы сумеете найти правильные слова и в дом вернутся мир и покой, которыми вы так дорожили.

Муре, опустив глаза, сокрушенно покачал головой:

– Если бы так, если бы так… Но я способен только кричать, а от крика мало толку. В душе я беспомощен, как младенец… Жена вовсе не была покорной исполнительницей моей воли, а если и подчинялась, то лишь потому, что ей было все равно. Марта ужасно упряма, несмотря на видимую кротость… Справиться с ней будет нелегко.

Муре пристально посмотрел на госпожу Ругон и спросил:

– Не стоило мне с вами советоваться, не так ли? Не делитесь ни с кем, не выставляйте меня безвольным человеком, договорились?

Назавтра, встретившись с Мартой в своем доме, Фелисите укорила дочь, напустив на себя недовольный вид.

– Не нужно расстраивать мужа, дорогая… Мы виделись вчера, и мне показалось, что его терпение вот-вот иссякнет. Да, он часто ведет себя нелепо, но это не значит, что ты имеешь право манкировать своими обязанностями.

– Значит, он жаловался на меня? – резко произнесла Марта, глядя в глаза матери. – Не стоило ему так поступать, я-то ведь молчу.

Госпожа Муре попробовала было сменить тему, но мать ей не позволила, спросив, как поживает аббат Фожа.

– Не из-за него ли муж на тебя дуется?

– Что за странная мысль! – удивилась Марта. – С чего бы ему не любить господина аббата? Мне он ничего подобного ни разу не говорил. Думаю, вам тоже… Вы ошибаетесь, матушка; не явись как-нибудь госпожа Фожа играть в карты, Муре сам отправился бы наверх и привел обоих в столовую.

Марта говорила правду – Муре никогда не ругал аббата, разве что подшучивал над ним не слишком изящно, когда терзал жену за новообретенную набожность.

Однажды утром, подправляя себе бороду, Муре крикнул:

– Не сделать ли тебе Фожа духовным наставником? Если надумаешь исповедаться, твои грешки останутся нашим домашним делом.

Аббат принимал исповеди по вторникам и пятницам, и Марта в эти дни не бывала в церкви Святого Сатурнина – якобы чтобы не мешать ему. В действительности ею руководила пугливая застенчивость перед священническим облачением и исходившим от него едва уловимым ароматом исповедальни. Как-то раз, в пятницу, они с госпожой

По небу бежали хмурые тучи, церковь постепенно попадала во власть сумерек. В темных боковых приделах зажгли лампады, блестел позолоченный подсвечник, посверкивала серебряная риза Богоматери. Луч предвечернего света, почтив вниманием большой неф, истаивал на гладком дереве дубовых скамей и резного ограждения кантории. Марта впервые в жизни переживала подобное состояние: ноги подламывались, а руки так отяжелели, что ей пришлось сложить их на коленях. На нее напала дремота, но зрение и слух не отказали: она все видела и слышала – как сквозь пелену. Под сводами отдавалось легкое эхо от упавшего на пол стула или торопливых шагов прихожанки. Обыденные звуки сливались в трогающую сердце мелодию, а тени и последние отблески дня словно бы одевали колонны в саржевые чехлы и мнились ей переливчатым шелком. Марта отдавалась во власть сладостной неги, все ее существо растворялось, постепенно исчезая; потом свет померк, и женщина погрузилась в блаженство неназываемого.

Чей-то голос разрушил очарование момента.

– Прошу меня извинить, сударыня, я видел, что вы пришли, но не мог…

Марта вздрогнула, очнулась и подняла глаза на аббата Фожа, еще не снявшего стихарь. Последняя кающаяся ушла, церковь была пуста и торжественна.

– У вас ко мне дело? – спросил он.

Женщина нахмурилась, пытаясь вспомнить.

– Да… – задумчиво произнесла она. – Но я не… Ах да, госпожа де Кондамен находит фасад слишком… банальным… и считает, что к обычной плоской двери хорошо бы присоединить две колонны, а еще нужна арка с витражами. Будет очень красиво… Согласны?

Фожа нависал над женщиной, не сводя с нее строгого взгляда, а у нее не было сил подняться, как у человека, внезапно вырванного из сна и лепечущего нечто невразумительное.

– Понимаю, выйдет дороже… Но можно удовольствоваться колоннами из какого-нибудь мягкого камня и сделать простую лепнину… Мы обсудим это со старшим каменщиком; если хотите, он назовет расценки, вот только… Хорошо бы сначала оплатить последний счет на две тысячи с небольшим франков. Госпожа Палок сообщила мне сегодня утром, что свободные средства еще остались, так что все это можно устроить…

Марта опустила голову, не выдержав взгляда Фожа, а когда опять посмотрела ему в глаза, то сжала руки, как ребенок, вымаливающий прощение, и разрыдалась. Священник стоял рядом, не произнося ни слова утешения, и тогда она опустилась на колени и закрыла лицо ладонями, заливаясь слезами.

– Встаньте, сударыня, – участливо сказал Фожа, – такая поза уместна только перед Господом.

Аббат помог ей подняться, они сели рядом и проговорили допоздна. Золотой свет лампад разгонял темноту. Тишину вокруг часовни Святой Аурелии нарушал только звук их голосов: Фожа произносил длинные тирады, Марта отвечала едва разборчиво. Наконец оба встали, и аббат повел госпожу Муре к выходу. Судя по всему, он решительно отказывал ей в какой-то просьбе.

– Не могу, сударыня! – Он повысил голос. – Обратитесь к аббату Буррету.

– Но мне необходимы ваши советы! – продолжала умолять Марта. – Я думаю, мне будет легко с вами.

– Вы заблуждаетесь! – Тон Фожа стал строже. – Сейчас мои наставления могут лишь навредить вам. Поверьте, аббат Буррет подходит вам как духовник куда лучше. Однако со временем я, возможно, дам вам другой ответ.

Марта подчинилась и на следующий день изумила всех прихожанок церкви Святого Сатурнина, преклонив колени в исповедальне аббата Буррета. Два дня спустя весь Плассан обсуждал ее обращение. Кое-кто лукаво улыбался, произнося имя аббата Фожа, но большинство оказалось на его стороне. Госпожа Растуаль поздравила Марту прямо на заседании комитета, а госпожа Делангр усмотрела в этом событии первое свидетельство благословения свыше: дамы-патронессы восприняли обращение единственной из них, манкировавшей религиозными обрядами, как награду себе за доброе дело.

Октавия взяла Марту под руку и сказала, отведя ее подальше от любопытных ушей:

– Правильный шаг, милочка, женщины в этом нуждаются. Уж если бывать в свете, то и в церковь не грех заглянуть.

Удивление вызвал только выбор в качестве духовного наставника аббата Буррета, обычно исповедовавшего маленьких девочек. Дамы дружно объявили его «скучным», когда в четверг в салоне госпожи Ругон, прежде чем туда вошла Марта, обсуждали эту новость. Госпожа Палок не преминула добавить каплю яда.

– Аббат Фожа прав, – заявила она с гримасой, сделавшей ее еще уродливее. – Отец Буррет отпускает все грехи и никогда не попадает в двусмысленное положение.

Госпожа Ругон приветствовала дочь с преувеличенной нежностью, прилюдно расцеловав в обе щеки. Сама она примирилась со Всевышним назавтра после государственного переворота[105]. Фелисите вновь предложила аббату Фожа посещать ее зеленую гостиную, однако он сослался на занятость, напомнил о своей склонности к уединенному образу жизни и вежливо отказался. Фелисите поняла, что святой отец готовит свое триумфальное возвращение туда будущей зимой.

Аббат Фожа между тем преуспевал. Если поначалу ему исповедовались только зеленщицы с рынка на задах церкви и он безмятежно выслушивал торговок салатом, ни слова не понимая из их простонародного говора, то из-за шумихи, поднявшейся вокруг будущего приюта, у его исповедальни стали по вторникам и пятницам собираться дамы в шелковых платьях. Госпожа де Кондамен выкинула и вовсе немыслимый фортель: как только Марта простодушно поделилась своей печалью – мол, аббат Фожа не пожелал быть ее духовником, – Октавия покинула своего исповедника, главного викария церкви Святого Сатурнина, сильно его этим расстроив, и перешла «под руку» аббата Фожа.

Муре, узнав, что его жена побывала на исповеди, сказал:

– Ты никак заделалась грешницей, раз стала беседовать по душам с согражданами в сутанах?

Всеобщая религиозная ажитация подействовала на Муре странным образом: он совершенно отдалился от внешнего мира, замкнулся на своих привычках, в своей узкой жизни. Жена попрекнула его разговором с матерью, и он признал, что совершил ошибку.

– Ты права… Не

С этого момента Муре не сказал о жене ни одного дурного слова, выставляя себя абсолютно счастливым человеком. Ему даже не пришлось прилагать особых усилий, потому что он, по обыкновению, был расчетлив и очень жаждал личного благополучия. Он даже слегка переигрывал, изображая довольного жизнью педантичного буржуа. Марта угадывала истинное настроение мужа по его дерганой походке, хотя насмешничал он теперь только над детьми и Розой, то покрикивая на них, то мелочно придираясь. Жену же он терзал разве что злыми, понятными лишь ей шутками.

Если прежде Муре был бережлив, то нынче он сделался скупцом.

– Ни к чему нам попусту тратить деньги, – ворчал он. – Уверен, ты транжиришь их на малолетних негодяек. Хватит с них и того, что ты посвящаешь им столько времени… Я теперь буду выдавать тебе сто франков в месяц на хозяйство, а если захочешь облагодетельствовать своих подопечных, которые того вовсе не заслуживают, так трать деньги, выделенные на твои туалеты.

Муре держался стойко – в следующем месяце отказался купить Марте новую пару обуви, заявив: «Я тебя предупреждал!» Однажды она застала его в спальне горько плачущим, расчувствовалась, обняла и принялась умолять поделиться тем, что его так мучит. Однако он резко высвободился, заявив, что вовсе не плакал, а глаза покраснели из-за разыгравшейся мигрени.

– Не равняй меня с собой, я не так глуп, чтобы рыдать из-за всякой ерунды!

Она была оскорблена в лучших чувствах. Назавтра Муре демонстрировал невероятную веселость, а еще через несколько дней, после обеда, не захотел играть в пикет, хотя семейство Фожа уже присоединилось к ним в столовой. «Нет настроения…» – так он отговорился. Потом находились другие предлоги, и обычай сошел на нет. Теперь, когда все собирались на террасе, Муре устраивался напротив жены и аббата, вмешивался в их беседу и говорил по возможности долго. Госпожа Фожа сидела у них за спиной, сложив руки на коленях и застыв, как одно из тех мифических существ, что охраняют сокровище с ревностностью цепного пса.

– Чудесный вечер, – повторял каждый раз Муре. – Здесь намного лучше, чем в столовой. Дышите воздухом, наслаждайтесь хорошей погодой… О, глядите-ка, падающая звезда! Заметили, господин аббат? В детстве я думал, что это святой Петр раскуривает трубку.

Он смеялся. Марта хранила серьезность, хотя шуточки мужа и мешали ей наслаждаться прелестью клочка неба, видневшегося между грушами господина Растуаля и супрефектурскими каштанами.

Муре взял моду изображать неведение насчет воцерковленности жены и время от времени говорил аббату, театрально понизив голос, что рассчитывает на него в деле спасения душ своего семейства. Бывало, он добродушным тоном произносил в начале каждой фразы: «Поскольку моя жена теперь ходит к исповеди…» – а когда уставал от этой нескончаемой игры, то начинал прислушиваться к происходящему в соседских садах. В вечернем безмолвии сонного Плассана легко узнавались даже тихие голоса.

– А вот и де Кондамен с доктором Поркье, – замечал Муре, насторожив правое ухо. – Издеваются, должно быть, над Палоками… А это писклявый Делангр призывает: «Вернитесь в дом, дамы, воздух слишком свеж, вы можете простудиться!» Вам не кажется, что у коротышки Делангра свистулька в горле застряла?

Затем Муре поворачивал голову в сторону сада Растуалей и сообщал:

– Ничего не слышу, – наверное, гостей у них нет… Только дочери, эти две глупые индюшки, засиделись у фонтана. Старшая как будто камешков полный рот набрала. Они каждый вечер по часу тут болтают. О чем? Ну уж точно не признания в любви пересказывают, на это бы им много времени не потребовалось… Э, нет, я ошибся, – оказывается, вся компания в сборе. Аббат Сюрен с серебряным голоском и аббат Фениль, которому в Страстную пятницу впору трещотку собой заменять. В этот сад человек по двадцать набивается, сидят и молчат – наверное, нас подслушивают.

Аббат Фожа и Марта отвечали на всю эту болтовню короткими фразами, да и то лишь если Муре обращался к ним напрямую. Обычно они, устремив глаза к небу, уносились мыслями куда-то далеко. Однажды Муре задремал, и они начали шептаться, сблизив головы, а госпожа Фожа сидела неподалеку с широко открытыми глазами, ничего при этом не видя и не слыша. Она сторожила их покой.

Х

Лето подходило к концу. Аббат Фожа становился в городе все популярнее, однако не торопился пользоваться своим новым положением. Он все так же проводил время в одиночестве, в доме Муре, и все чаще, даже в дневные часы, наслаждался красотой сада. Читал молитвенник в дальней беседке, медленно, с опущенной головой, бродил вдоль ограды. Иногда он убирал книгу и неспешно шагал, погруженный в свои мысли, а шпионивший за ним Муре давал волю глухому раздражению, не в силах вынести вида этой черной фигуры, часами мелькавшей между фруктовыми деревьями.

– Я больше не хозяин своему дому, – бормотал он. – Стоит только поднять глаза, и сутана тут как тут… Этот тип – вылитый ворон, косит круглым глазом, словно ждет чего-то. Не доверяю я аббату, он только притворяется бессребреником.

Здание для будущего приюта было готово лишь к началу сентября: строительство в провинции – дело небыстрое. Дважды планы господина Льето менялись в угоду вкусам дам-патронесс, поэтому, приняв готовую работу, комитет не поскупился на похвалы. Заказчицам понравились просторные комнаты, широкие коридоры и засаженный деревьями двор с двумя маленькими фонтанами. Госпожу де Кондамен очаровал фасад, идею которого она сама и подсказала. Над дверью, на черной мраморной доске, золотыми буквами были выгравированы слова: «Приют Пресвятой Девы».

Праздник по случаю открытия вышел очень трогательным. Прибыл даже епископ со свитой, чтобы благословить сестер Святого Иосифа, назначенных служить здесь. Пятьдесят девочек в возрасте от восьми до пятнадцати лет, которых забрали с улиц старого квартала, стали пансионерками, для чего родителям всего-то и понадобилось, что заявить: «Мы заняты на работе целый день!» Господин Делангр произнес блестящую речь, неоднократно прерывавшуюся аплодисментами. Он пространно, высоким стилем, объяснил, что это будет заведение нового типа, «школа хороших нравов и труда, где молодых особ научат избегать дурных влияний». Присутствовавшие заметили, что в конце выступления прозвучал тонкий намек на истинного вдохновителя дела аббата Фожа, сидевшего среди других священнослужителей. Он остался невозмутимым под устремленными на него взорами, зато Марта, находившаяся на сцене, где разместили дам-патронесс, покраснела.

Когда официальная часть закончилась, епископ пожелал

Дамы-патронессы решили, что будут устраивать свои встречи в новом здании, и заняли одну из комнат под резиденцию комитета, где и подали угощение. Епископ выпил глоток малаги, съел одно печеньице и сказал каждой из них любезность. Таким стало счастливое завершение благочестивого праздника, и все вздохнули с облегчением, потому что во время церемонии между дамами возникли легкие трения, ибо каждая из них была весьма самолюбива. Изысканные похвалы монсеньора Руссло привели всех в прекрасное настроение, и, оставшись одни, патронессы пришли к заключению, что мероприятие удалось именно благодаря обходительности прелата. К несчастью, он забыл упомянуть имя госпожи Палок, и теперь она сидела с поджатыми губами, бледная от негодования.

– Ты был прав! – злобно воскликнула она, вернувшись домой и не успев даже раздеться. – Мне в их глупых играх была отведена роль приблудной шавки! Миленькая затея – собрать под одной крышей испорченных девиц!.. Я отдавала всю себя работе, а у наивного простака-епископа ни единого доброго слова для меня не нашлось, он даже спасибо мне не сказал!.. Можно подумать, госпожа де Кондамен хоть палец о палец ударила! Да она только наряды свои демонстрировала, эта бывшая… Мы с тобой много чего знаем и можем и другим порассказать, коли нас вынудят. Нам скрывать нечего, пусть боятся те, у кого совесть нечиста… А эти Делангр и Растуаль! Им уж точно есть за что краснеть. Обе – бездельницы, не то что я! А госпожа Муре? Вроде бы главная тут, а сама так и льнет к сутане аббата Фожа! Лицемерка из лицемерок, помяни мое слово, она еще себя покажет… И что же? Каждую похвалил… кроме меня. Я – ничто, дворняжка… А знаешь, Палок, собака ведь и укусить может.

С этого дня прежнего усердия уродливой дамы как не бывало. Бумаги она теперь заполняла спустя рукава, от поручений, которые ей не нравились, отказывалась, так что дамы-патронессы начали поговаривать о том, чтобы нанять письмоводителя. Марта поделилась незадачей с аббатом Фожа и спросила, нет ли у него кого подходящего на примете.

– Возможно… Дайте мне несколько дней и пока не ищите кандидатов.

С некоторых пор Фожа стал часто получать письма из Безансона, написанные одним и тем же ужасным почерком. Передававшая конверты Роза утверждала, что аббат корчился от одного только их вида.

– Жильцу нашему становится не по себе от этих писулек, а прилипала из Безансона все не отстает.

К Муре на короткое время вернулось любопытство первых дней знакомства с Фожа, так что однажды он даже сам отнес письмо наверх, с улыбкой сославшись на отсутствие Розы. Аббат прикинулся обрадованным, но Муре не купился и остался подслушивать у двери.

– Снова от твоей сестры? – раздался низкий голос госпожи Фожа. – С чего она вдруг к тебе прицепилась?

Аббат скомкал листок и разразился гневной тирадой:

– Все та же песня, будь она неладна! Пишет, что приедет и мужа с собой захватит, а мы тут найдем ему работу. Думает, мы едим на золоте… Боюсь, однажды утром они просто свалятся нам на голову.

– Нет, только не это! Ты понял, Овидий? Они никогда тебя не жаловали, зато всегда страшно завидовали… Труш мерзавец, а Олимпия – бессердечная гадина. Эти двое разрушат твои планы, ославят, разорят!

Муре осознавал, как дурно поступает, подслушивая, он нервничал, разбирал не все слова и предпочел убраться, пока его не разоблачили. Жене он ничего не рассказал. Через несколько дней на террасе аббат при нем дал ответ на просьбу Марты.

– Могу предложить вам достойного кандидата на должность, – спокойно сказал он. – Это мой родственник – зять с семьей скоро прибудет из Безансона.

Муре навострил уши, а Марта явно обрадовалась.

– Замечательная новость! – воскликнула она. – Я все никак не могла сделать выбор… Вы ведь понимаете, нам нужен человек с безупречной репутацией – из-за девушек… И раз он ваш зять…

– Моя сестра торговала бельем в Безансоне, но стала болеть и продала магазин. Врачи посоветовали ей переселиться на юг, и она решила приехать сюда… Моя мать очень довольна.

– Понимаю, – откликнулась Марта, – вы, наверное, никогда не расставались до переезда в Плассан и будете счастливы снова жить рядом… А знаете, что мы сделаем? Вы ведь не пользуетесь двумя комнатами, что рядом с вашими, так почему бы сестре с мужем не поселиться там?.. Детей ведь у них нет?

– Бог не дал… Честно говоря, мне и самому пришла в голову эта мысль, но я боялся показаться навязчивым.

– И напрасно… Вы очень спокойные жильцы и…

Марта замолчала, почувствовав, что Муре дергает ее за юбку. Он категорически не желал видеть родню аббата в своем доме, ибо слышал, как госпожа Фожа честила дочь с мужем.

– Эти комнаты совсем небольшие, господина аббата новые жильцы стеснят… Для всех будет лучше, если его сестра найдет жилье по соседству, скажем, в доме Палоков, напротив нас.

В разговоре наступила неловкая пауза. Священник молчал, глядя в сторону; Марта решила, что он обижен, да и сама расстроилась из-за грубости мужа и произнесла не терпящим возражений тоном:

– Решено! Роза поможет вашей матушке навести порядок… Мой муж заботится лишь о вашем удобстве, но, если хотите, комнаты ваши.

Оставшись наедине с женой, Муре взорвался:

– Как тебя понимать, милочка?! Ты раскапризничалась, когда я сдал верхний этаж, прежде ты бы и кошку чужую в дом не впустила, а теперь, если аббат приведет сюда всех своих родственничков, ты их не только примешь, но еще и спасибо скажешь… Я же подавал тебе сигналы – ты что, не заметила? Я ясно дал понять, что не желаю видеть этих людей в своем доме… Они та еще парочка!

– С чего ты взял?! – воскликнула Марта, возмущенная несправедливостью мужа. – Кто тебе на них наговорил?

– Да сам же аббат Фожа… Я на днях слышал его разговор с матерью.

Марта посмотрела на него с недоверием, и он пробормотал, слегка покраснев:

– Я просто знаю, вот и все, и довольно об этом… Его сестра – злая ведьма, а муж – ее прихвостень. И не строй из себя оскорбленную невинность, я ничего не выдумал, только повторил их слова. Подобные люди не должны переступить порог нашего дома. Старуха сама сказала, что даже слышать не желает о дочери, а твой

Марта в ответ только плечами пожала. Муре велел Розе не убираться в комнатах наверху, но та слушалась только хозяйку, и он пять дней кряду изливал свой гнев в желчных замечаниях и грозных требованиях. В присутствии Фожа Муре сдерживался, не решаясь открыто нападать на него, но потом, по обыкновению, успокоился и насмешничал лишь над будущими жильцами. Кроме всего прочего, хозяин дома стал еще скупее, замкнулся в себе и полностью погрузился в собственные эгоистические интересы. Октябрьским вечером, когда появилась чета Труш, Муре ограничился короткой фразой:

– Проклятье, да от них воняет! И рожи отвратные…

Аббат Фожа явно не горел желанием знакомить хозяев с сестрой и зятем. Его мать заняла наблюдательный пост на пороге дома и, заметив родню на площади Супрефектуры, начала затравленно оглядываться через плечо на коридор и кухню в надежде предотвратить неприятную встречу. Но судьба оказалась к ней неблагосклонна: в тот самый момент, когда Труши готовились войти, из сада появилась Марта с детьми, собравшаяся по делам в город, улыбнулась и сказала:

– Как это мило, семья снова вместе.

Мамаша Фожа, всегда идеально владевшая собой, на сей раз смешалась и пробормотала нечто нечленораздельное. Немая сцена продлилась несколько мгновений: хозяйка и гости просто стояли и смотрели друг на друга. Тут на террасу быстро взбежал Муре; Роза застыла в дверях кухни.

– Думаю, теперь вы совершенно счастливы? – спросила Марта, а затем, чувствуя общую неловкость и решив проявить радушие, обратилась к Трушу: – Вы долго ехали из Безансона? Прибыли пятичасовым?

– Семнадцать часов, как отдать… – прошамкал он беззубым ртом. – В третьем классе… А это, скажу я вам, не сахар… Трясло ужасно… И проголодались зверски.

Труш рассмеялся, неприятно щелкая челюстями. Госпожа Фожа бросила на него убийственный взгляд, он смутился, стал машинально крутить готовую оторваться пуговицу засаленного редингота, а потом попытался одернуть полы, чтобы скрыть пятна на брюках. К животу он прижимал две шляпные картонки, зеленую и желтую. Перекрученный черный шейный платок прикрывал грязный воротник рубашки. Из горла Труша то и дело вырывался странный звук, то ли кудахтанье, то ли гогот, сморщенное лицо источало порочность, в крошечных черных глазках читались страх и зависть. Он безостановочно обшаривал взглядом лица людей и вещи, совсем как вор, изучающий дом, который собирается ограбить нынче же ночью.

Муре показалось, что Труш присматривается к дверным замкам. «Глазами зыркает, словно слепки снимает, негодяй…» – подумал он.

Олимпия сообразила, что муж сморозил глупость. Сестра аббата была высокой тощей блондинкой с до времени увядшим, плоским, некрасивым лицом. В руках она держала деревянный ящичек из некрашеного дерева и пухлый тюк, увязанный в скатерть.

– Мы захватили подушки, – пояснила она, поймав изумленный взгляд Марты. – Можно и третьим классом доехать, если о подушках позаботиться. Не хуже, чем в первом, а экономия такая, что любой позавидует! Чего зря деньгами бросаться, даже если карман набит, верно, сударыня?

– Вы правы, – кивнула Марта, стараясь скрыть удивление.

Олимпия выступила вперед и продолжила умильным тоном:

– Я и насчет одежды так же мыслю, в дорогу надеваю самую плохонькую, вот и сказала Оноре: «Твой старый редингот вполне сгодится…» Он и брюки напялил совсем завалящие… Я выбрала дрянное платье, даже с дырами… шаль мне досталась от мамаши, дома я на ней гладила, вместо одеяла… а в этом ветхом чепце только стирать ходила… Подумала, для пыльного вагона сойдет… Согласны, сударыня?

– Конечно сойдет, еще как сойдет, – подтвердила Марта, пытаясь улыбнуться.

В этот момент с верхней ступеньки лестницы прозвучал отрывистый вопрос:

– Ну же, матушка, что вы там так долго?

Муре поднял голову и увидел аббата, который, рискуя упасть, перевесился через перила, чтобы лучше рассмотреть, что происходит в прихожей. Выражение его лица могло испугать кого угодно. Он вышел на шум голосов и уже некоторое время ждал, проявляя нетерпение.

– Ну что, матушка? – крикнул он снова.

– Идем, идем, – дрожащим голосом ответила госпожа Фожа и добавила, повернувшись к Трушам: – Поднимайтесь, дети мои, не будем задерживать госпожу Муре.

Но они притворились глухими и продолжили озираться, разинув от восхищения рты, как будто получили дом в подарок.

– До чего же здесь красиво, – бормотала Олимпия, – очень красиво, правда, Оноре? Овидий ничего такого нам не описывал… Говорила же тебе: «Надо ехать, и не спорь со мной, увидишь, я сразу пойду на поправку…» И я не ошиблась.

– Да уж, – просипел Труш, – и сад вроде большой. Вы позволяете жильцам гулять по саду, сударь? – спросил он у хозяина.

Не успел Муре ответить, как раздался громовой голос спустившегося вниз аббата:

– Труш, Олимпия, где вы там?

Они обернулись, увидели разгневанного Фожа, съежились и, понурившись, зашагали за ним. Фожа шел первым – молча, не обращая внимания на супругов Муре, с удивлением наблюдавших за странной вереницей. Госпожа Фожа, замыкавшая шествие, улыбнулась Марте, которая в этот момент решила наконец покинуть дом. Муре остался один. Наверху громко хлопнули двери, зазвучали голоса, потом все стихло.

– Он что, запер их? – рассмеялся Муре. – Да уж, хороша семейка!

На следующий день аббат Фожа представил Марте и дамам-патронессам Труша, прилично одетого в черное, с гладко выбритым лицом и аккуратно зачесанными на виски жидкими волосами. Сорокапятилетний зять священника заявил, что долго служил в одном торговом доме, где вел все расходные книги, и что у него красивый почерк, после чего был немедленно принят на работу. Трушу поручили представлять комитет и заниматься хозяйственной стороной дела, каждый день, с десяти до четырех, в кабинете на втором этаже приюта. Жалованья ему положили полторы тысячи франков.

– Ну что, убедился, видишь теперь, что беспокойства от этих людей не будет никакого, они очень милые? – спросила Марта у мужа через несколько дней.

В этом госпожа Муре была права: Труши брали пример с Фожа и вели себя тихо, хотя Роза и утверждала, что несколько раз слышала, как ссорились мать и дочь, а потом, после строгого окрика аббата, затихали. Труш каждое утро покидал дом без четверти десять, возвращался в четверть пятого и больше вечером не выходил. Олимпия иногда ходила за покупками вместе с матерью, но никто ни разу не видел, чтобы она выбиралась куда-нибудь одна.

Окно спальни Трушей смотрело в сад, оно было последним справа, напротив деревьев супрефектуры. Плотные красные коленкоровые шторы с желтой каймой выделялись на фасаде ярким пятном рядом с белыми занавесками в комнатах аббата. Окно новые жильцы вообще не открывали, но однажды вечером, когда Фожа с матерью и супруги

– Как бы ты не простыла, матушка, лучше поднимись в комнаты.

Госпожа Фожа простилась с хозяевами и ушла к себе, а Марта продолжила разговор, поинтересовавшись у аббата здоровьем Олимпии.

– Вашей сестре не стало лучше? Я уже неделю ее не видела.

– Она нуждается в длительном отдыхе, – сухо ответил священник.

Добросердечная Марта не успокоилась.

– Олимпии стоит почаще бывать на свежем воздухе, октябрь в этом году, слава богу, теплый… Сад в полном вашем распоряжении, так почему бы ей не погулять среди деревьев?

Аббат пробормотал что-то невнятное, а Муре, вознамерившись еще сильнее смутить жильца, сказал с нарочитой сердечностью:

– Я как раз говорил жене сегодня утром, что сестрица господина аббата могла бы не сидеть затворницей в комнате, а спуститься в сад и после обеда заняться шитьем на солнышке. Надеюсь, мы ее не пугаем? Поверьте, в нас нет ничего страшного… Да и господин Труш вечно так торопится, что перепрыгивает через две ступеньки. Пусть как-нибудь проведет с нами вечер, все лучше, чем умирать от скуки в своей комнате.

Фожа в тот день был не в настроении выслушивать издевки хозяина дома. Он посмотрел в глаза Муре и произнес сухо, но решительно:

– Благодарю, но едва ли это возможно. Они очень устают к вечеру, рано ложатся… и правильно поступают.

– Что ж, господин Фожа, как им будет угодно, – отозвался Муре, оскорбленный тоном аббата.

– Кого это он вознамерился обмануть?! – бушевал Муре, оставшись наедине с женой. – Да я голову готов прозакладывать, что он трясется от страха, как бы эти оборванцы не замыслили какую-нибудь каверзу… Видела, как он вскинулся, заметив их у открытого окна? Мерзавцы шпионили, точно тебе говорю. Все это плохо кончится…

Марта переживала счастливейшее время. Она больше не обращала внимания на ворчание мужа и наслаждалась обретением веры. Благочестие овладевало ею медленно, без потрясений, убаюкивая душу. Аббат Фожа по-прежнему избегал разговоров о Боге. Оставаясь ее другом, он пленял Марту серьезностью, а легкий аромат ладана, исходивший от его сутаны, притягивал ее и дразнил нервы. Несколько раз, когда они оказывались вдвоем, Марта вдруг начинала судорожно рыдать, не понимая, почему чувствует себя такой счастливой. Фожа молча брал ее за руки, успокаивая повелительным взглядом. Если женщина пыталась рассказать о своих беспричинных печалях, тайных радостях и нужде в духовном руководстве, аббат улыбался и отсылал ее к Буррету. Марта трепетала, сдерживая чувства; Фожа, поднявшись на большую высоту, стал для нее недосягаемым, как Бог, у ног которого в конце концов преклонила колени ее душа.

Большую часть времени Марта проводила в церкви, на мессах и обрядовых службах. Ей было уютно в просторном нефе храма Святого Сатурнина, там она давала отдых телу и забывала обо всем мирском. Перед Мартой словно бы распахивалось гигантское окно в другую жизнь, безграничную, бесконечную, и ее душу переполняло волнение. Она все еще испытывала страх перед церковью и приходила в храм с тревожной застенчивостью и стыдом, который заставлял ее, толкая тяжелую дверь, оглядываться через плечо, чтобы проверить, не следит ли кто за ней. Но потом она успокаивалась, ее умилял густой голос аббата Буррета, который, выслушав исповедь, частенько забывал сразу поднять Марту с колен, рассказывая ей об ужинах у госпожи Растуаль и последнем приеме у Ругонов.

Почитание веры напрочь лишало Марту сил, и она часто возвращалась в подавленном настроении, в доме же вся власть перешла к Розе. Она третировала Муре, ворчала, что не успевает обстирывать его, подавала обед, когда вздумается, и даже вознамерилась наставить хозяина на путь истинный.

– Хорошо, что мадам живет как настоящая христанка, – твердила она. – А вы попадете в ад, сударь, и ваша душа будет проклята! Нельзя быть таким недобрым! Вразумитесь и сходите с женой на мессу в ближайшее воскресенье.

Муре в ответ только плечами пожимал – не спорил, не устраивал сцен, а если решал, что столовая выглядит слишком уж неопрятно, сам брался за метлу. Его все сильнее беспокоили дети. Во время каникул их мать почти не бывала дома, и Дезире и Октав, снова проваливший экзамен на бакалавра, поднимали жуткий кавардак. Серж недомогал, дни напролет лежал в постели и читал. Он стал любимчиком аббата Фожа, и тот регулярно снабжал его книгами. Два месяца Муре пытался в одиночку справиться с семейными делами. Труднее всего приходилось с Октавом, и он решил забрать его из коллежа и пристроить на работу в какой-нибудь торговый дом в Марселе.

– Ты теперь не желаешь ими заниматься, – сказал он Марте, – а у меня больше нет сил, значит придется девать куда-то всех троих. И нечего дуться!.. Октав невыносим, он никогда не станет бакалавром, так пусть учится зарабатывать на жизнь! Все лучше, чем якшаться со всякой швалью и бродить по улицам.

Марта была потрясена и как будто очнулась от морока, услышав, что придется расстаться с одним из детей. Всю неделю она уговаривала Муре отложить отъезд сына, стала проводить больше времени дома и вновь занялась хозяйством, но вскоре к ней вернулась прежняя вялость. В тот день, когда Октав обнял ее и сообщил, что вечером отбывает в Марсель, Марте хватило сил лишь на добрые напутствия.

Муре вернулся с вокзала с тяжелым сердцем и нашел жену в саду – она сидела в беседке, вся в слезах. И тут Муре дал волю гневу.

– Можешь радоваться! Одним меньше! – кричал он. – Ходи теперь по церквам в свое удовольствие, тем более что двое других тоже надолго дома не задержатся. Впрочем, Сержа я пока оставлю, он милый мальчик и еще слишком молод для изучения права, но если и он тебе мешает, только скажи – и будешь избавлена от хлопот… А Дезире поселится у своей кормилицы.

Марта беззвучно плакала.

– А чего ты хотела, милочка? Нельзя усидеть на двух стульях! Ты выбрала жизнь вне стен нашего дома, дети перестали тебя интересовать, так что все справедливо… К тому же здесь прибавилось жильцов, как бы нам самим не лишиться крыши над головой!

Муре взглянул на окна верхнего этажа и прошипел:

– Не реви, как глупая корова, на тебя смотрят из-за красных занавесок! Сестра аббата целый день подглядывает… Фожа, может, и честный человек, но Труши похожи

Голос Муре задрожал, он и сам был на грани слез. Марту до глубины души тронули слова мужа, и она готова была броситься в его объятия, но оба не могли допустить, чтобы на них глазели, и потому этого не сделали. А Олимпия осталась на посту за красными шторами…

XI

Однажды утром в дом Муре явился потрясенный Буррет. Марта как раз вышла на крыльцо, и он, взяв ее руки в свои, пробормотал:

– С несчастным Компаном кончено, он умирает… Мне нужно сейчас же повидать Фожа, я, пожалуй, поднимусь.

Марта удержала старика за рукав и указала на жильца, который, по своему обыкновению, прогуливался в саду, читая требник. Буррет кинулся к нему на подгибающихся от волнения коротких ножках, попытался было заговорить, чтобы сообщить скорбную весть, но у него перехватило горло, из груди вырвалось рыдание, и он упал бы, не подхвати его Фожа.

– Что там такое с аббатами? – спросил вышедший из столовой Муре.

– Похоже, кюре церкви Святого Сатурнина при смерти, – ответила Марта, не скрывая печали.

Муре изобразил удивление и пошел назад в дом, пробормотав:

– Ничего, славный Буррет утешится, как только получит место усопшего… Он сам мне говорил, что рассчитывает на повышение.

Аббат Фожа тем временем высвободился из объятий старого священника и закрыл требник. Грустное известие он воспринял стойко.

– Компан хочет вас видеть, – дрожащим голосом сообщил аббат Буррет. – Мой бесценный друг не доживет и до полудня! Знаете, мы ведь вместе учились… Он желает проститься с вами и всю ночь твердил, что вы самый мужественный человек в епархии. Компан угасал целый год, и ни один плассанский клирик ни разу не решился проведать его, а вы, хотя и были с ним едва знакомы, каждую неделю проводили у страждущего полдня. Он говорил о вас со слезами на глазах… Поторопитесь, друг мой!

Аббат Фожа ненадолго поднялся к себе. Буррет дожидался в прихожей, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу; через четверть часа оба направились к умирающему. Старик то и дело отирал пот со лба и семенил по тротуару, горестно бормоча себе под нос:

– Он мог сдохнуть как собака, не услышав последней молитвы, если бы вчера вечером, ближе к одиннадцати, его сестра не пришла ко мне. И она правильно сделала, эта добрая девушка! Он не хотел поставить в трудное положение никого из нас, даже был готов умереть без причастия… Да, друг мой, Компан покидает этот мир один, всеми оставленный… умница Компан, творивший только добро, уходит, покинутый всеми.

Буррет умолк, а когда продолжил, его тон изменился.

– Полагаете, Фениль простит мне то, что я сделал? Нет, конечно же, нет, ни за что… Компан, увидев Святые Дары, воспротивился, стал гнать меня прочь. Я не ушел! Знаю, мне не быть кюре. Пусть так… Я не мог позволить Компану умереть в одиночестве… Он тридцать лет враждовал с Фенилем и сказал, когда слег: «Фениль победил. У меня кончились силы, и он меня добьет…» Несчастный мой друг! Как горд и энергичен он всегда бывал в храме… Малыш Евсевий, министрант, которого я взял с собой на таинство, чтобы он звонил в колокольчик, и тот перепугался, поняв, куда мы идем, а потом то и дело оглядывался, словно боялся, что Фениль нас увидит.

Фожа шагал быстро, насупившись, опустив голову, и как будто не слушал.

– Монсеньор знает? – вдруг спросил он.

Буррет не ответил, а у двери дома аббата Компана попросил своего спутника:

– Скажите, что мы по дороге встретили Фениля и он нам поклонился. Компан обрадуется… Поверит, что я – следующий кюре.

Они молча поднялись на крыльцо; им открыла сестра умирающего. Увидев священнослужителей, она разрыдалась, лепеча сквозь слезы:

– Он ушел… Скончался у меня на руках, прошептав: «Я прокаженный, поэтому все меня чуждаются…» Ах, святые отцы, мой брат умер в слезах.

Они вошли в комнатку усопшего и увидели, что он будто спит с открытыми глазами; по бледному, исполненному печали лицу все еще текли слезы. Аббат Буррет упал на колени, уткнулся лбом в свисающие простыни и начал читать молитву, горько всхлипывая. Фожа стоял и смотрел на несчастного, потом на мгновение преклонил колени и незаметно вышел. Буррет не услышал, как за ним закрылась дверь.

Фожа отправился прямиком к епископу. В приемной Руссло его встретил аббат Сюрен с кипой бумаг.

– Вы хотите побеседовать с монсеньором? – с неизменной улыбкой спросил секретарь. – Увы, он так занят, что запретил его беспокоить.

– У меня дело первостепенной важности, – спокойно ответил Фожа. – Сообщите о моем приходе. Я буду ждать, сколько потребуется.

– Боюсь, это лишено смысла. У монсеньора посетители, так что будет лучше, если вы придете завтра.

Аббат не прислушался к совету, и епископ, открыв дверь своего кабинета, сразу его заметил. Он так расстроился, что притворился, будто не узнал Фожа.

– Как только разберетесь с документами, мальчик мой, сразу возвращайтесь, я продиктую вам письмо, – сказал он Сюрену и повернулся к Фожа, почтительно стоявшему чуть поодаль: – Ах, это вы, сударь… Рад вас видеть… Хотите поговорить со мной? Пойдемте в кабинет, для вас у меня всегда найдется время.

В большом полутемном кабинете монсеньора летом и зимой жарко топился камин, а ковер и очень плотные шторы делали воздух еще более душным, похожим на теплую воду. Вечно мерзнувший, епископ проводил почти все время в кресле, как богатая вдова, удалившаяся от шумного света. За все дела епархии отвечал аббат Фениль. Его преосвященство обожал литературу античной эпохи. Ходили слухи, что он для себя переводит Горация, восхищается четверостишиями из «Греческой антологии» и нередко использует скабрезные выражения и словечки, как многие образованные люди, чурающиеся плебейской напускной стыдливости.

– Я свободен, – сказал он, устраиваясь у огня, – но недомогаю и потому решил ненадолго отгородиться от окружающих. Говорите же, я весь внимание.

В привычно любезном тоне Руссло слышались легкая тревога и какое-то безропотное смирение, но известие о смерти кюре Компана так потрясло и разгневало его, что он вскочил на ноги.

– Невероятно! Невозможно! Недопустимо! – кричал он. – Честнейший Компан покинул этот мир, а я не успел с ним проститься!.. Никому не пришло в голову сообщить мне!.. Вы были правы, друг мой,

– Монсеньору известно, как бесконечно я ему предан, – отвечал Фожа. – Довольно одного вашего слова, и я…

– Знаю, знаю, – пробормотал епископ. – Я не забыл о вашем предложении… Вы добры и великодушны, сударь, но вообразите скандал, который непременно разразится, если я удалю от себя Фениля! Мне прожужжат все уши, неделю будут терзать нервы. И все же, будь я совершенно уверен, что вы одним махом избавите меня от этого человека и он не вернется в самом скором времени, чтобы придушить вас…

Аббат Фожа не удержался от улыбки, а епископ прослезился.

– Мне по-настоящему страшно, – продолжил он, снова падая в кресло, – вот до чего дошло! Этот мерзавец уморил Компана и скрыл от меня, что тот вот-вот испустит дух, потому что иначе я сидел бы у его изголовья до самого конца! Вы не представляете, насколько он коварен… Увы, я предпочитаю худой мир… Фениль чрезвычайно энергичен, он много делает для епархии. Наверное, после моего ухода кто-нибудь сумеет все тут наладить.

Епископ постепенно успокаивался; на его лицо вернулась улыбка.

– Впрочем, сейчас дела идут неплохо, причин волноваться нет… Время терпит.

Фожа сел, кивнул и произнес очень спокойно:

– Конечно, ваше преосвященство… Однако… место аббата Компана пустовать не может, вам придется назначить его преемника в церковь Святого Сатурнина.

Епископ в отчаянии сжал виски.

– Господь Всемогущий! Ваша правда… у меня совсем из головы выскочило… – бессвязно бормотал он. – Знал бы мой усопший друг, в какое затруднительное положение поставила меня его внезапная кончина! Я ведь обещал это место вам? – (Фожа почтительно склонил голову.) – Умоляю, спасите меня, забудьте данное вам слово. Вы ведь знаете, что Фениль терпеть вас не может, а открытие приюта ужасно его разъярило. Он клянется, что не отдаст Плассан вам на откуп. Видите, я ничего от вас не скрываю. Недавно мы говорили о приходе Святого Сатурнина, я упомянул ваше имя, и Фенилем овладело такое бешенство, что мне пришлось пообещать место одному из его протеже, аббату Шардону. Вы, кстати, знакомы, он весьма достойный человек… Поступите по-дружески, откажитесь, а я вас вознагражу.

Фожа долго молчал, словно обдумывал ответ, а потом сказал:

– Вы, надеюсь, не сомневаетесь, монсеньор, что я совершенно не честолюбив, хочу жить уединенно и с превеликой радостью отказался бы от прихода, но… Я не властен над своими желаниями и должен исполнить волю моих благодетелей… Полагаю, и вам, монсеньор, стоило бы хорошенько подумать, прежде чем принимать решение, о котором придется жалеть.

Тон аббата был более чем почтительным, но епископ уловил в его словах скрытую угрозу. Он встал, сделал несколько шагов, снедаемый тревогой, и запричитал, воздев руки:

– Мне грозят нескончаемые неприятности… Я жаждал избежать объяснений, но придется говорить откровенно, раз вы настаиваете… Так вот: у Фениля к вам много претензий. Кажется, я уже говорил, что он написал в Безансон и узнал о вас много неприятного. О да, вы все разъяснили, мне известны ваши достоинства, желание удалиться от мира и жить, искупая грехи, но старший викарий не сложит оружия. Он свирепствует, и мне недостает слов для вашей защиты! На просьбу министра приютить вас в моей епархии я сразу ответил: «Ему придется непросто!» Он настаивал, сказал, что вы справитесь, и я согласился… но не требуйте от меня невозможного.

Аббат Фожа вскинул голову, посмотрел епископу прямо в глаза и произнес всего одну, очень короткую фразу:

– Вы дали мне слово, монсеньор.

– Конечно дал!.. Бедняга Компан быстро угасал, вы сообщили мне кое-какие конфиденциальные сведения, и я дал вам обещание, не стану отрицать… Буду до конца откровенен, чтобы вы не считали меня увертливым, как уж. Вы уверяли, что министр живо заинтересован в вашем назначении в приход Святого Сатурнина. Я попросил одного из близких мне людей проверить это утверждение. Он побывал в министерстве, где ему только что в лицо не рассмеялись. Никто вас не знает, министр категорически отрицает, что когда-либо покровительствовал вам! Хотите прочесть письмо, в котором он высказывается о вас очень неодобрительно?

Он протянул было руку к ящику стола, но аббат Фожа уже поднялся, не сводя глаз с собеседника, и улыбнулся с иронией и жалостью.

– Ах, монсеньор… – Он протяжно вздохнул, помолчал, потом сказал, подводя черту: – Возвращаю вам данное слово, но поверьте, что я старался больше для вас, чем для себя. Вы вспомните мои предупреждения, когда будет слишком поздно.

Фожа пошел к двери, но вскинувшийся епископ остановил его и спросил почти испуганно:

– О чем это вы? Объяснитесь, сударь! После избрания маркиза де Лагрифуля на меня стали косо смотреть в Париже. Они совершенно не понимают, с кем имеют дело, если воображают, что я был в этом замешан. Этот кабинет я покидаю не чаще двух раз в месяц… Полагаете, все дело в выборах?

– Увы… – ответил Фожа.

– Какая нелепость! – воскликнул епископ. – Я никогда не лез в политику, меня интересуют только книги. Все затеял и исполнил Фениль, хотя я раз двадцать говорил, что он навлечет на меня неприятности.

Руссло умолк и смущенно покраснел. Аббат Фожа сел на прежнее место и заговорил очень веским тоном.

– Вы только что выдали вашего старшего викария, монсеньор… Я вас предупреждал. Не имейте с ним общих дел, иначе наживете серьезные неприятности. У меня и правда есть друзья в столице, и я знаю, что избрание маркиза стало причиной недоверия к вам в правительственных кругах. Справедливо или нет, но именно вас считают единственным виновником оппозиционных настроений, овладевших Плассаном, где по особым причинам министр хочет во что бы то ни стало получить большинство. Если на ближайших выборах опять победит представитель легитимистов, у меня будет основание серьезно волноваться за ваше благополучие.

– Немыслимо! – воскликнул несчастный прелат, ерзая в кресле. – Я не способен этому помешать! Я не пользуюсь политическим влиянием и не участвую в политических играх. Знали бы вы, как давно я хочу удалиться в монастырь! Заберу с собой все книги и буду счастливейшим человеком. Епископом следовало бы стать Фенилю. Если бы я прислушался ко всем советам этого человека, то пренебрег бы распоряжениями правительства, махнул рукой на Париж и подчинялся одному Риму! Но я не хочу подобных треволнений, мне чужды интриги и каверзы! А вы уверены, что министр негодует и настроен против меня?

Священник промолчал; опущенные уголки губ придавали его лицу презрительное выражение.

– Видит Бог, я бы сделал вас кюре, если бы мог потрафить этим министру… вот только вы заблуждаетесь насчет собственной репутации.

Фожа дернул плечом и

– Вы разве забыли, какие ужасные слухи ходили в Плассане об аббате в дырявой сутане? От человека с дурной репутацией, которому дали опасное поручение, отрекаются до момента его триумфа… Помогите мне преуспеть, монсеньор, и вы узнаете имена моих парижских друзей…

Епископ был так изумлен открывшимся ему истинным лицом Фожа, этого напористого авантюриста, что несколько мгновений молча смотрел на него, и аббат снова сделался дипломатично-уклончивым.

– Я, конечно же, лишь предполагаю, а не утверждаю. Мне предстоит исправить немало промахов, но когда все устроится, друзья по достоинству оценят ваше содействие.

Монсеньор Руссло, от природы наделенный тонким чутьем, людские пороки узнавал по книгам. Он понимал, что безволен, что в его характере нет ничего героического, и чувствовал от этого некоторую неловкость, но утешал себя тем, что судит о людях непредвзято и по справедливости. Просвещенный эпикуреец, он не раз за свою долгую жизнь потешался над честолюбцами, пытавшимися урвать крохи от его властных полномочий.

– Да, дорогой Фожа, вы умеете настоять на своем… – наконец с улыбкой произнес епископ. – Я дал обещание и выполню его… Скажу честно – еще полгода назад я бы побоялся настроить против себя весь город, но вы добились расположения многих плассанцев, дамы при встрече со мной поют вам дифирамбы. Считайте приход Святого Сатурнина наградой за благое дело – открытие приюта Пресвятой Девы.

Епископ снова был любезно-приветлив, как и подобает высшему церковному сановнику. В этот момент дверь приоткрылась и в кабинет заглянул красавчик Сюрен.

– Диктовка отменяется, мой мальчик… Вы мне больше не нужны. Можете уходить.

– Пришел аббат Фениль, – тихим голосом сообщил молодой священник.

– Ну что же, пусть ждет.

Монсеньору Руссло было явно не по себе, но он с задорной решимостью тряхнул головой и переглянулся с Фожа, как заговорщик с заговорщиком.

– Я выпущу вас здесь, – сказал он, открыв узкую дверь, спрятанную за портьерой, и на мгновение задержал Фожа на пороге: – Фениль будет в ярости… Сумеете защитить меня от его воплей? Предупреждаю, один я с ним не справлюсь. Надеюсь, вы и дело с переизбранием Лагрифуля уладите… Само собой разумеется, сударь, я теперь полностью на вас полагаюсь.

Он слегка шевельнул пальцами, отпуская посетителя, и как ни в чем не бывало вернулся в уютное тепло своего кабинета. Аббат на несколько секунд застыл в поклоне, изумившись, как по-женски легко монсеньор Руссло отрекся от прежнего хозяина, перейдя на сторону сильнейшего. Лишь теперь Фожа понял, что епископ посмеялся над ним, как, наверное, смеялся и над аббатом Фенилем, не покидая удобного кресла, в котором переводил Горация.

Через неделю, в четверг, на пороге зеленой гостиной Ругонов, где собрался весь плассанский бомонд, появился аббат Фожа – высокий, румяный, в тонкой сутане из переливчатого атласа. Он сохранял серьезность, однако едва заметно улыбался уголками губ, и это придавало его суровому лицу добродушия.

– Вот и наш бесценный кюре! – весело воскликнула госпожа де Кондамен.

Но хозяйка дома перехватила гостя, завладев его рукой, вывела на середину комнаты и сказала с лаской во взгляде:

– Какая приятная неожиданность! Мы не виделись целую вечность. Неужели вы вспоминаете, что у вас есть друзья, только если вам улыбается удача?

Аббат учтиво поклонился, зазвучали льстивые аплодисменты, женщины восхищенно перешептывались. Госпожи Делангр и Растуаль сами подошли к Фожа, чтобы поздравить с официальным назначением, состоявшимся утром. Мэр, мировой судья и даже господин де Бурде энергично жали ему руку.

– А он силен! – шепнул де Кондамен доктору Поркье. – Далеко пойдет. Я сразу это почуял… Он и старуха Ругон заговаривают публику, как заправские лицедеи, и бесперечь кривляются. Я раз десять видел, как он проскальзывал в этот дом под покровом темноты. Воображаю, что за кашу они варят!

Доктор Поркье до судорог боялся быть скомпрометированным и потому поспешил покинуть де Кондамена и пожать руку Фожа, с которым прежде не обменялся и парой слов.

Триумфальный выход аббата на сцену светской жизни стал главным событием вечера. Его в три кольца окружили дамы, и завязалась беседа обо всем и ни о чем; при этом Фожа ловко не замечал намеков. На прямой вопрос Фелисите он ответил, что не переедет в дом священника, а предпочтет остаться там, где спокойно прожил три года. Находившаяся среди гостей Марта была, как всегда, очень сдержанна, хотя казалась бледнее обычного и вид имела усталый и встревоженный. Услышав, что аббат не намерен покидать улицу Баланд, госпожа Муре залилась румянцем и перешла в малую гостиную, сказав, что устала от духоты. Госпожа Палок, к которой подсел де Кондамен, с гаденьким смешком и достаточно громко, чтобы быть услышанной, спросила:

– Чисто сработано, не так ли? Могла бы не назначать ему прилюдных свиданий, раз в их распоряжении весь день…

Захихикал только де Кондамен, остальные изобразили ледяное безразличие. Госпожа Палок тотчас поняла, что действует себе во вред, и попробовала обратить все в шутку. По углам зеленой гостиной говорили только об аббате Фениле. Все любопытствовали, явится ли он, пока де Бурде, один из друзей старшего викария, не сообщил с серьезным видом, что Фениль занемог. Известие встретили понимающими улыбками: все были наслышаны о революционных переменах в епархии. Аббат Сюрен пересказывал дамам пикантные детали чудовищного скандала, разгоревшегося между монсеньором и старшим викарием, после которого разгромленный Фениль решил сослаться на обострение подагры. «Впрочем, это не конец… – с таинственным видом добавил секретарь епископа. – То ли еще будет!» Последнюю фразу гости передавали шепотом на ухо друг другу и качали головами, изображая недоуменное сомнение. Но пока что верх брал аббат Фожа, и набожные поклонницы грелись в лучах восходящего светила.

Ближе к середине вечера появился аббат Буррет. Голоса смолкли, на священника устремились любопытствующие взгляды. Каждый из гостей знал, что еще накануне аббат сам рассчитывал получить приход Святого Сатурнина. Во время долгой болезни Компана Буррет заменял его, значит место по праву принадлежит ему. Несколько мгновений он стоял в дверях, не замечая произведенного впечатления, моргал и пытался отдышаться, потом нашел глазами Фожа, кинулся к нему, стал трясти руку и воскликнул:

– Примите мои поздравления, милый друг… Я прямо с улицы Баланд, ваша матушка сказала, где вас искать… Очень рад встрече.

Аббат Фожа встал навстречу старому священнику, смущенный, несмотря на всегдашнее хладнокровие, проявлением столь теплых чувств.

– Благодарю… – бормотал он. – Мне пришлось принять назначение, хоть я и не считаю, что заслужил такую честь. Я называл монсеньору других достойных кандидатов, в том числе вас.

Аббат Буррет в очередной раз моргнул, отвел собеседника в сторону и сказал, понизив

– Он описал мне всё в деталях… Фениль и слышать обо мне не желал. Этот человек пообещал поднять шум на всю епархию, если кюре стану я. А виноват я лишь в том, что закрыл глаза несчастному Компану… Фениль, как вы наверняка знаете, требовал отдать место аббату Шардону, человеку благочестивому, но, увы, недалекому. Старший викарий намеревался управлять приходом от его имени… Монсеньор отдал предпочтение вам, и я отомщен. Еще раз поздравляю, друг мой… Вы, конечно же, все знали?

– Не в деталях…

– События происходили в точности, как я описал, а просветил меня его преосвященство… И вдобавок пообещал солидное возмещение… Второй старший викарий аббат Вьяль давно хочет обосноваться в Риме, так что место станет вакантным. Но тсс… Вот же денек у меня выдался!

Буррет не отпускал рук Фожа, его широкое лицо лучилось от удовольствия. Дамы не сводили с них глаз – одни смотрели удивленно, другие улыбались, но в конце концов искренняя радость добряка-аббата передалась всем гостям зеленой гостиной. Нового кюре поздравляли теперь почти нежно и по-настоящему искренне. Дамы, шурша юбками, придвинулись еще ближе к Фожа и завели разговор о починке церковного органа, а госпожа де Кондамен посулила роскошный переносной алтарь для процессии в праздник Тела и Крови Христовых.

Аббат Буррет ликовал вместе с остальными гостями, когда уродина Палок тронула его за плечо и прошептала:

– Так что же, сударь, завтра вы будете принимать исповеди уже не в часовне Святого Михаила?

Эта часовня, самая большая и удобная из всех, издавна была территорией приходского кюре и досталась Буррету «в наследство» от Компана, когда тот слег. Он моргал, глядя на госпожу Палок, и явно не понимал смысла вопроса.

– Я хотела узнать, вернетесь ли вы завтра в часовню Святых Ангелов? – уточнила она.

Буррет сделался бледным и молча опустил глаза. У него заломило затылок, как от удара палкой, и он, чувствуя на себе взгляд злобной мегеры, пробормотал:

– Конечно вернусь, сударыня… Приходите в часовню Святых Ангелов, крайнюю слева со стороны монастыря… И оденьтесь потеплее, дорогая, в ней очень сыро.

В глазах старика стояли слезы, он горевал о чудесной исповедальне в часовне Святого Михаила, где во второй половине дня всегда бывало солнечно. До этого момента он ни на секунду не пожалел, что приход достался аббату Фожа, а вот необходимость сменить исповедальню причинила душевную боль и даже заставила думать, что в этой жизни он ничего не добился. Госпожа Палок громогласно поинтересовалась, что его вдруг так опечалило, но он не поддался на провокацию, вымученно улыбнулся и покинул гостиную раньше, чем намеревался.

Аббат Фожа на сей раз задержался надолго, они с Ругоном сидели на диване и рассуждали о том, как важны и даже необходимы религиозные чувства в разумно управляемом государстве. Каждая гостья считала своим долгом проститься с ними низким реверансом.

– Надеюсь, вы не забыли, что должны проводить до дома мою дочь? – игривым тоном напомнила аббату Фелисите.

Он встал и направился к дверям, где уже ждала Марта. Совсем стемнело; они молча пересекли площадь Супрефектуры, а на улице Баланд, перед домом, Марта коснулась руки Фожа, когда он готовился вставить ключ в замочную скважину.

– Не могу выразить, как счастлива вашим успехом! – взволнованно произнесла она. – Проявите же доброту и не отказывайте в моей просьбе, как делали до сих пор. Аббат Буррет не в силах понять мою душу, направляйте меня и подарите надежду на спасение.

Фожа осторожно отстранил Марту, открыл дверь, зажег маленькую лампу, оставленную Розой на нижней ступеньке лестницы, и произнес увещевающим тоном:

– Вы обещали вести себя благоразумно… Я подумаю… Мы еще вернемся к этому разговору.

Госпоже Муре хотелось целовать руки этому человеку, и она ушла к себе только после того, как на верхнем этаже затворилась дверь. Марта раздевалась, не слушая сонного Муре, который пересказывал ей городские сплетни, принесенные из Коммерческого клуба, где он бывал от случая к случаю.

– Аббат Фожа обвел вокруг пальца беднягу Буррета! – в десятый раз повторил он, устраиваясь поудобнее. – Старик слишком уж простодушен! Впрочем, мне нет дела до грызни этих клерикалов. Помнишь, как намедни эти двое по-братски обнимались в глубине сада? А ведь оспаривают друг у друга даже прихожанок… Что молчишь, милая? Не веришь?.. Или уже спишь? Доброй тебе ночи, завтра еще поговорим.

Муре погрузился в сон, а Марта лежала с широко открытыми глазами, смотрела на освещенный ночником потолок и прислушивалась к шороху домашних туфель аббата Фожа, который готовился ко сну.

XII

В июне аббат с матерью снова начали проводить вечера на террасе. Муре становился все мрачнее, отказывался играть в пикет со старой дамой, сидел, раскачиваясь на стуле, зевал, не скрывая скуки. Марта часто спрашивала:

– Почему бы тебе не отправиться в клуб, друг мой?

Муре стал бывать там чаще, а когда возвращался, находил жену с аббатом на террасе. Госпожа Фожа сидела чуть позади, как молчаливый подслеповатый страж.

Если кто-нибудь из плассанцев заводил с Муре разговор о новоиспеченном кюре, то он отзывался о жильце в превосходных тонах, даже называл выдающейся персоной и напоминал, что с самого начала был уверен в его достоинствах. Госпоже Палок ни разу не удалось добиться от Муре раздраженного замечания по адресу жильца, хотя она всегда и осведомлялась о Марте со злобной язвительностью. Теща Муре тоже не могла – сколько ни пыталась – разглядеть следы потаенной печали за его внешним добродушием. Она с тонкой улыбкой расставляла ловушки, но завзятый болтун, сплетничавший обо всех и вся, хранил благородное молчание, когда речь заходила о его собственном семействе.

– Похоже, твой муж снова ведет себя благоразумно? – поинтересовалась как-то раз Фелисите у дочери. – Он больше не ограничивает твою свободу?

– Я всегда была совершенно свободна… – ответила Марта, с удивлением взглянув на мать.

– Понимаю тебя, дорогая, ты не готова плохо говорить о муже… но ведь он нелюбезен с аббатом Фожа?

– Уверяю, матушка, вы ошибаетесь… Не стоит ничего выдумывать… Муж в прекрасных отношениях с господином аббатом. У них нет ни одной причины не любить друг друга.

Марта никак не могла взять в толк, почему всем так хочется вбить клин между ее мужем и аббатом. Вот и дамы-патронессы тоже часто задавали ей неприятные вопросы. Она, напротив, чувствовала себя очень счастливой и совершенно умиротворенной, а дом на улице Баланд еще никогда не дарил ей столько тепла. Заручившись обещанием Фожа стать со временем ее духовником, Марта жила надеждой и радовалась, как первопричастница, которой посулили подарок за хорошее

– Что случилось, дорогая? – с тревогой спросил он.

– Ничего, совершенно ничего не случилось! – Марта улыбнулась. – Со мной все хорошо.

Муре пожал плечами и продолжил щелкать ножницами, желая довести кусты до совершенства. Он подстригал их каждый год, свято веря, что его растения должны выглядеть если не идеально, то уж точно лучше, чем у соседей. Успокоившаяся было Марта снова заплакала. Горячие слезы лились ручьем, горло сладко перехватывало от дивного аромата свежей зелени. Ей было сорок, и она оплакивала уходящую молодость.

Аббат Фожа, став кюре прихода Святого Сатурнина, держался с кротким достоинством, и это еще больше возвеличивало его. Требник и шляпу он носил с невероятным изяществом, с внутрицерковными делами разбирался твердой рукой, чем завоевал уважение клира. Аббат Фениль проиграл Фожа в нескольких малозначительных вопросах и словно бы самоустранился, предоставив сопернику свободу действий, но тот оказался достаточно умен, чтобы не торжествовать победу прилюдно. Он был горд, изворотлив и умел выказать редкостную смиренность. Фожа чувствовал, что Плассан пока не покорился ему, и если с господином Делангром он всегда обменивался рукопожатием, то господам Бурде, Маффру и другим членам кружка председателя Растуаля хватало и сухого поклона. Многие горожане все еще не доверяли аббату, обвиняя его в весьма сомнительных политических взглядах. Он должен был наконец высказаться открыто и примкнуть к одной из группировок, но вместо этого он улыбался и заявлял о своей принадлежности к партии честных людей, что избавляло его от необходимости окончательно прояснять собственную позицию. Аббат Фожа не совершал поспешных шагов и держался обособленно, ожидая, когда все двери сами распахнутся перед ним.

– Не сейчас, друг мой, время еще не пришло, – отвечал он аббату Буррету, который уговаривал его посетить господина Растуаля.

Не осталось секретом, что новый кюре дважды отклонил приглашение на обед в супрефектуру и по-прежнему бывал только у Муре, выступая в роли наблюдателя сразу за двумя враждующими лагерями. По вторникам, когда гости собирались в садах слева и справа от участка Муре, Фожа подходил к окну, чтобы полюбоваться солнцем, садившимся за лесистыми берегами Се, одинаково любезно приветствовал сторонников Растуаля и супрефектских святош, опускал глаза долу и исчезал в глубине комнаты. Других отношений с соседями кюре не поддерживал.

И вот в один из вторников он вышел в сад Муре, бывший теперь в полном его распоряжении. Жилец не только читал требник в дальней беседке, но и ходил по всем аллеям, любовался каждой грядкой, и его сутана выделялась черным пятном на фоне роскошной зелени. Итак, обойдя «свои» владения, Фожа поприветствовал господина Маффра и госпожу Растуаль, гулявших в нижнем саду, и прошествовал под террасой супрефектуры, где стояли, облокотясь на перила, господин де Кондамен и доктор Поркье. Они поклонились, он ответил, зашагал дальше, и тут доктор окликнул его.

– Господин аббат, могу я задержать вас на мгновение? Мы могли бы завтра встретиться?

Одна из сторон впервые обратилась к священнику напрямую, «из сада в сад», но у Поркье была серьезнейшая причина: его сына, повесу и бузотера, задержали вместе с другими молодыми шалопаями в некоем подозрительном доме на задах тюремных корпусов. Гийома сочли главарем и обвинили в том, что он сбил с пути истинного юных сыновей господина Маффра.

– Да будет вам! – воскликнул де Кондамен со скептической ухмылкой. – Надо же дать молодежи перебеситься! А теперь весь город в волнении только из-за того, что юноши играли в баккара и с ними была дама.

Доктор тем не менее выглядел потрясенным.

– Мне нужен ваш совет, святой отец. Маффр ворвался в мой дом, как разъяренный бык, он осыпал меня упреками и орал, что во всем виноват я, потому что не сумел правильно воспитать сына… Я оказался в ужасном положении – а ведь мне шестьдесят лет и у меня прекрасная репутация!

Поркье все жаловался и никак не мог остановиться, перечисляя жертвы, на которые шел ради сына, и говоря, что боится растерять пациентов. Аббат Фожа слушал очень внимательно, не перебивая, стоя посреди аллеи.

– Я буду рад помочь вам, сударь, – учтиво произнес он, – и обязательно встречусь с господином Маффром. Я напомню ему, что гнев – плохой советчик и завел его слишком далеко. Кстати, сейчас он здесь, совсем рядом, и я сейчас же с ним переговорю.

Фожа пересек сад и обратился к Маффру, прохаживавшемуся с госпожой Растуаль. Услышав, что кюре просит его о встрече, мировой судья ответил, что завтра с удовольствием сам нанесет ему визит.

– Позвольте поблагодарить вас за воскресную проповедь, господин кюре. Все прихожанки были очень растроганы, – вмешалась в разговор госпожа Растуаль.

Фожа поклонился и снова прошел через сад, чтобы успокоить доктора Поркье, а потом до ночи гулял по аллеям, не вмешиваясь в чужие разговоры, но прислушиваясь к смеху, звучавшему справа и слева.

На следующий день господин Маффр застал Фожа у бассейна, он наблюдал за двумя рабочими, явившимися, чтобы заняться ремонтом. Аббат находил, что без воды бассейн выглядит уныло, Муре упирался, говорил, что опасается несчастных случаев, и Марта предложила решение:

– Мы ведь можем поставить вокруг него ограду, правда, друг мой?

Вопрос был исчерпан…

– Господин кюре! – крикнула Роза. – Вас желает видеть господин мировой судья.

Фожа заторопился к дому, чтобы провести посетителя в свои комнаты, но опоздал: Роза уже открыла дверь в гостиную.

– Входите же, входите, не стесняйтесь! – приглашала она обоих. – Ни к чему господину судье карабкаться по лестнице… Нет бы вам предупредить меня с утра пораньше, я бы хоть пыль с мебели вытерла.

Распахнув ставни, служанка закрыла дверь гостиной за кюре и его гостем, и тут Муре окликнул ее из столовой.

– Продолжай в том же духе, Роза, – горько усмехнулся он. – Можешь отдать жильцу мой обед, а если он, не дай бог, мерзнет наверху, уложи его спать в мою постель!

Кухарка обменялась понимающим взглядом с Мартой – та работала у окна, пока солнце освещало террасу, – и пожала плечами:

– Вы всегда были злюкой, сударь…

Она вышла, а Марта даже головы не подняла от шитья. Дамы-патронессы решили полностью обустроить алтарь, и теперь она с лихорадочным увлечением вышивала покров. Госпожи Растуаль и Делангр отвечали за храмовые подсвечники, а госпожа де Кондамен заказала в Париже изумительное серебряное распятие.

В гостиной аббат Фожа мягко увещевал Маффра:

– Сударь, доктор Поркье набожный и очень уважаемый человек, и

Мировой судья внимал пастырю с блаженной улыбкой, его пухлое лицо с глазами навыкате выражало восторг, усиливавшийся, когда Фожа произносил нечто особо благочестивое; в конце концов Маффр признал, что был, пожалуй, слишком резок, и согласился принести извинения, если господин кюре считает, что он согрешил.

– И пришлите ко мне ваших сыновей; надеюсь, я сумею вразумить их.

Господин Маффр усмехнулся и сообщил торжествующим тоном:

– Не беспокойтесь, мерзавцы уже три дня сидят в своей комнате под арестом… на хлебе и воде. Будь у меня дубинка, когда я узнал о случившемся, обломал бы ее об их спины!

Фожа смотрел на собеседника и вспоминал рассказ Муре о том, что Маффр уморил жену жестокостью и скупостью.

– Помилуйте, сударь, с молодыми людьми так нельзя! – воскликнул он, сделав отстраняющий жест рукой. – Кажется, вашему старшему, Амбруазу, уже двадцать, а младшему будет восемнадцать? Они давно вышли из детского возраста, так позволяйте им изредка повеселиться.

Мировой судья онемел от изумления.

– Неужели я и курить им должен позволить, и по кафе шляться? – пробормотал он.

– Безусловно… – Фожа улыбнулся. – Я настаиваю: молодые люди должны иметь возможность собираться вместе, курить и даже играть на бильярде или в шахматы… В противном случае любой из юношей может удариться во все тяжкие… Разумеется, я далек от того, чтобы посылать их влюбыезаведения! Требуется особое место, что-то вроде клуба. Такие есть во многих городах.

Аббат начал излагать свой замысел. Маффр молча слушал, потом стал кивать, повторяя:

– Великолепная идея… Просто замечательная… Под стать открытию приюта Пресвятой Девы. Да, господин кюре, ваш план необходимо воплотить в жизнь.

– В таком случае поделитесь им с друзьями, – сказал Фожа, провожая судью к двери. – Я, в свою очередь, побеседую с Делангром… После воскресной вечерни мы останемся в храме и примем решение.

В воскресенье Маффр явился вместе с Растуалем. В комнате рядом с ризницей их уже ждали Фожа и Делангр. Все были очень воодушевлены и быстро договорились об учреждении молодежного клуба; некоторые споры вызвал только выбор названия: судья настаивал на «Обществе Иисуса».

– Ни в коем случае! – воспротивился Фожа. – Клуб с подобным названием люди будут обходить стороной, а редких посетителей осыпать насмешками. Мы не станем пристегивать религию к нашему предприятию, напротив – оставим веру за дверью. Наша цель – завоевать интерес молодежи, честным манером привлечь ее на сторону добра.

У мирового судьи был такой удивленный и даже испуганный вид, что Делангр отвернулся, скрывая улыбку. Он незаметно дернул Фожа за сутану, и тот смягчил тон.

– Уверен, вы не сомневаетесь в моих намерениях, господа, так дайте же мне претворить их в жизнь. Выберем самое что ни на есть простое и ясное название – скажем, «Молодежный клуб».

Растуаль и Маффр согласились, хотя сочли название скучноватым, и предложили сделать господина кюре председателем подготовительного комитета.

– Полагаю, это не входит в планы господина кюре, – мягко произнес Делангр, бросив мимолетный взгляд на Фожа.

– Вы правы, я, конечно же, откажусь, и вот по какой причине: мое облачение испугает робких и оттолкнет сомневающихся, останутся только набожные, а ведь клуб мы открываем не для них. Наша цель – привлечь в наши ряды заблудших, ведь так?

– Разумеется! – ответил председатель суда.

– А значит, нам не следует выставляться, особенно мне, и я предлагаю следующее: ваши сыновья, господа Растуаль и Делангр, выступят в роли зачинателей, заявят, что идея принадлежит им и только им! Пусть найдут меня завтра утром, и мы обсудим детали. Я уже присмотрел помещение, проект устава готов… Фамилия ваших сыновей, господин Маффр, появится в списке кандидатов в члены клуба под первым номером.

Председатель выглядел польщенным, и вопрос был улажен вопреки недовольству мирового судьи – он сам рассчитывал стяжать лавры основателя. Назавтра Северен Растуаль и Люсьен Делангр явились на встречу с аббатом. Первый – высокий двадцатипятилетний новоиспеченный адвокат – имел голову странной, даже уродливой, формы и тупые мозги, и отец, который помог отпрыску получить место, вознамерился сделать из него товарища прокурора, поняв, что на клиентуру надеяться нечего. Второй посетитель Фожа был мал ростом, востроглаз, сообразителен и красноречив, как опытнейший юрист, хотя ему исполнилось всего двадцать четыре года. «Газетт де Плассан» называла Люсьена будущей звездой юриспруденции. Именно ему аббат выдал подробнейшие инструкции, и Молодежный клуб был готов к открытию ровно через три недели.

В то время в конце проспекта Совер, под церковью францисканцев, пустовали просторные служебные помещения и трапезная. Приходское священство было радо услужить Фожа, и однажды утром изумленные горожане увидели рабочих, нанятых для обустройства подвала. На пятый день у всех появилась абсолютная уверенность: «Здесь будет кафе!» Внутрь занесли диваны, столы с мраморными столешницами, стулья и три коробки стеклянной посуды, а дверь пробили на максимально далеком от церковного входа расстоянии. Пять каменных ступеней вели вниз, к стеклянной двери, занавешенной изнутри плотными портьерами красного цвета. Посетитель, перешагнувший порог, мог устроиться в большом зале либо пройти в узкий малый зал или в читальный салон. В дальнем конце, в квадратной комнате, установили столы для бильярдистов – прямо под главным алтарем.

– Ах вы мои бедные крошки! – воскликнул однажды Гийом Поркье, встретив на бульваре сыновей Маффра. – Придется вам теперь прислуживать на мессе между партиями в безик[106].

Амбруаз с Альфонсом умолили приятеля не заговаривать с ними на людях: отец был твердо намерен сдать их за это в матросы!

Однако, как только прошло первое изумление, Молодежный клуб превратился в крайне популярное заведение. Монсеньор Руссло принял пост почетного председателя и однажды вечером появился в клубе вместе со своим секретарем аббатом Сюреном. В малом зале они угостились смородиновым сиропом, и стакан епископа поставили в буфет, чтобы сохранить на память. Плассанцы до сих пор с умилением вспоминают этот случай, после которого вся светская молодежь сочла дурным тоном игнорировать членство в клубе.

Не сдался один Гийом Поркье. Подобно голодному волку, он бродил вокруг и приглядывался. Братья Маффр, и впрямь до дрожи боявшиеся отца, по-прежнему были привязаны к этому беспутному дылде, который не только делился с ними парижскими сплетнями, но и втягивал в свои проделки в окрестных деревнях. По субботам, в девять вечера, все трое встречались на одной из лавочек Почтовой набережной и два часа взахлеб обсуждали новости, прячась в тени платанов. Гийома больше всего интересовало их времяпрепровождение «под церковью францисканцев».

– И как вы только позволяете натягивать вам носы?! Небось бидл[107] подает вам подслащенную воду, как на причастии! Я прав?

Гийом не унимался:

– Мне все равно, я ни за что на свете не сделал бы там и глотка. Почему? А вдруг они подлили бы мне какой-нибудь дряни, чтобы заманить в исповедальню? Голову готов прозакладывать, что вы играете в «жучки»[108] и «голубь летает»[109] и проигравший угощает остальных!

Братья смеялись над шуточками приятеля, но справедливости ради разубеждали его, уверяя, что в клубе дозволена даже карточная игра, что ладаном там не пахнет, диваны мягкие, а на стенах повсюду развешаны зеркала.

– Не морочьте мне голову, – упрямился Гийом, – я все равно не поверю, что по вечерам в залах не слышна органная музыка, у францисканцев-то служат – крестят, венчают или отпевают! Я бы и глотка кофе не смог сделать.

– Что правда, то правда, – соглашался Альфонс, – позавчера днем мы с Севереном были в бильярдной и слышали, как отпевают дочку мясника из лавки на углу улицы Банн… Ты ведь знаешь Северена, этот болван вздумал напугать меня, уверял, что гроб может рухнуть мне на голову.

– Вот уж клуб так клуб! – восклицал Гийом. – Ноги моей там не будет за все золото мира! Кому понравится угощаться в ризнице?

Гийом чувствовал досаду: отец строго-настрого запретил ему проситься в клуб, опасаясь, что сыну откажут. И все-таки молодой человек не выдержал: никого не предупредив, он подал заявление в приемную комиссию, членами которой были и братья Маффр. Люсьен Делангр председательствовал, Северен Растуаль был секретарем. Молодые люди оказались в ужасном затруднении: не осмеливаясь вынести положительное решение, они одновременно боялись оскорбить чувства доктора Поркье, человека более чем достойного, любимца светских дам. Амбруаз и Альфонс заклинали Гийома отказаться от своего намерения, намекая, что шансов все равно нет.

– Успокойтесь, жалкие трусы… – отвечал он. – Полагаете, я хочу стать одним из вас? Это был розыгрыш, испытание – осмелитесь вы меня забаллотировать или нет… Уж я повеселюсь, когда святоши откажут мне, а вы, детки, развлекайтесь где хотите, мы больше не друзья.

Отчаявшиеся братья Маффр приступили к Люсьену Делангру с просьбой предотвратить скандал, а тот по привычке обратился к аббату Фожа, к которому питал совершенно ученическое восхищение. Аббат каждый день проводил час, с пяти до шести, в клубе. Он ходил по залу, приветливо раскланиваясь, и иногда останавливался у того или иного столика и несколько минут беседовал с молодыми посетителями. Потом, выпив стакан воды, Фожа устраивался в читальном салоне за большим столом, крытым зеленым сукном, и внимательно прочитывал все газеты, которые получал клуб, – и парижские легитимистские листки, и издания соседних департаментов. Время от времени аббат что-то быстро записывал в блокнот, после чего удалялся, улыбаясь и пожимая руки. Случалось, он задерживался, наблюдая за игроками в шахматы и участвуя в жизнерадостной болтовне обо всем на свете.

Молодые люди, очень его полюбившие, говорили:

– Нипочем не подумаешь, что он священник, когда его слушаешь.

Аббат пообещал сыну мэра, что поможет комиссии выйти из неудобного положения, и на следующий же день встретился с доктором Поркье. Узнав суть дела, тот ужаснулся. Сын решил опозорить седины отца и вогнать его в гроб! Что же теперь делать? Заявку можно забрать, но позорное пятно останется. Аббат посоветовал доктору на два или три месяца отослать сына в усадьбу, расположенную вблизи Плассана, а все остальное пообещал взять на себя. Дело решилось тихо и просто. После отъезда Гийома комиссия объявила, что не будет торопиться и примет решение позднее.

Люсьен Делангр сообщил доктору новости, встретив его в саду супрефектуры, и тот кинулся к Фожа, который, как всегда, в этот час читал молитвенник в беседке на дальней аллее сада Муре.

– Тысяча благодарностей, господин кюре! – вскричал Поркье, кланяясь ему. – Поверьте, самым большим удовольствием для меня было бы обменяться с вами рукопожатием!

– Боюсь, не получится, стена высоковата… – улыбнулся в ответ Фожа.

Но для порывистого Поркье препятствий не существовало.

– Не уходите, прошу вас, я обойду кругом! – крикнул он и исчез, а аббат медленно направился к калитке, выходившей в тупик Шевийотт. Поркье уже стоял с другой стороны и негромко стучал.

– Она заколочена, – объяснил аббат. – Один из гвоздей сломался, но вот другой… Будь у меня чем его поддеть… – Фожа огляделся, заметил лопату и ловко открыл калитку. Он вышел в тупик, где доктор принялся горячо его благодарить. Господин Маффр, находившийся в саду Растуалей, тоже отворил калитку и присоединился к собеседникам. Всех троих очень развеселило это свидание. Они недолго поговорили, а когда аббат ушел, мировой судья и доктор еще некоторое время с любопытством разглядывали сад Муре, по-жирафьи вытягивая шеи.

Муре, ставивший подпорки к помидорным кустикам, онемел от изумления, заметив наблюдателей.

– Ну и ну, – пробормотал он, – они уже здесь. Кюре осталось собрать у меня обе шайки!

XIII

Комната девятнадцатилетнего Сержа находилась дверь в дверь с квартирой аббата Фожа. Юноша выходил редко и почти все время посвящал чтению.

– Ты сляжешь, если не бросишь книжки! – рычал Муре. – Образумься, или я сожгу их все до одной!

Молодой человек и впрямь имел нервический склад характера, по любому поводу раскисал, как девица, мог расхвораться и слечь на несколько дней. Роза поила своего любимчика отварами и гнала Муре прочь, если тот являлся наверх, чтобы «взбодрить сына».

– Не трогайте моего голубчика, вы угробите его жестоким обхождением! – кричала кухарка. – Мальчик пошел в мать, и вы их никогда не поймете.

Серж улыбался. Отец хотел, чтобы после окончания коллежа он отправился в Париж изучать право, но откладывал отъезд, видя, что здоровье у мальчика и впрямь хрупкое. Муре и мысли не допускал о поступлении в провинциальный университет, он был честолюбив и мечтал о преуспеянии сына.

– Если уж кузены Ругоны – один глупей другого! – сделали карьеру, тебе прямой путь наверх! – твердил он.

Всякий раз, когда Муре казалось, что мальчик окреп, он назначал его отъезд на первые числа следующего месяца, но путешествие снова и снова откладывалось – то чемодан не был собран, то на Сержа нападал кашель.

Марта замечала с равнодушной кротостью:

– Ему всего девятнадцать, друг мой, а Париж – опасный город, особенно для молодых неокрепших умов… Серж ведь не бездельничает, даже ты говоришь, что он слишком много времени проводит за книгами.

Серж всегда сопровождал мать в церковь. По

– Что делает наверху этот шельмец? – ворчал он. – Я его целыми днями не вижу. Он вечно торчит у кюре, они шепчутся по углам… Серж здоров и поедет в Париж! Он слишком изнежен, вот и изображает всяческие хвори, чтобы разжалобить нас. И не смотрите на меня так, я не позволю сделать из сына ханжу!

Муре взялся следить за Сержем, а заподозрив, что тот у аббата, окриком призывал его, придумав ничтожный предлог.

– Пусть бы путался с женщинами, все лучше, чем со святошей якшаться! – однажды в сердцах произнес он.

– Что за глупости вы говорите! – возмущалась Роза.

– А вот не надо доводить меня до крайности, если не хотите, чтобы я ему сам дорогу к одной такой показал…

Серж, конечно же, вступил в клуб, но бывал там от случая к случаю: в одиночестве он чувствовал себя лучше. Он бы и вовсе, пожалуй, туда не ходил, если бы время от времени не встречался там с Фожа, который за столом в читальном салоне учил его шахматам. Однажды Муре узнал, что «малыш» сидит в кафе с аббатом, и поклялся, что в следующий же понедельник сам проводит его к поезду. Чемодан был окончательно собран, но Серж, отправившийся перед отъездом погулять по полям, попал под ливень и слег с высокой температурой. Три недели его жизнь находилась под угрозой, первые дни несчастный лежал в подушках бледный как смерть, не в силах даже шевельнуть руками. Окончательно он поправился только через два месяца.

– Это вы во всем виноваты, сударь! – кричала хозяину Роза. – Если мальчик не выживет, будете жалеть до конца своих дней!

Удрученный Муре молча бродил по дому с покрасневшими от слез и усталости глазами или топтался в прихожей, поджидая доктора. Как только стало понятно, что Серж выздоравливает, он зашел к сыну, чтобы посидеть с ним, но Роза выставила хозяина за дверь – ребенок, мол, еще слишком слаб, чтобы выслушивать разные грубости, и лучше бы хозяину заняться своими делами, чем путаться у нее под ногами. Муре остался один в семейных комнатах; у него все валилось из рук, и он тосковал. Особенно угнетало его то, что аббат ежедневно навещал выздоравливающего и подолгу с ним разговаривал.

– Как он, сударь? – робко спрашивал Муре у вышедшего в сад Фожа.

– Неплохо, но ему требуется покой, чтобы восстановить силы.

Аббат углублялся в чтение требника, а несчастный отец с садовыми ножницами в руке тащился следом по аллеям, пытаясь продолжить разговор. Со временем Серж окреп и стал и вовсе неразлучен со священником. Муре в отсутствие женщин не раз поднимался наверх и видел, как жилец беседует с его сыном, размешивает сахар в стакане с целебным отваром, поправляет одеяло и оказывает всяческие мелкие услуги. Второй этаж дома, где Марта и Роза разговаривали теперь тихими голосами, стал напоминать уголок монастыря. Муре чудились там запах ладана и тихие молитвы.

«Чем они заняты? – Этот вопрос денно и нощно терзал Муре. – Мальчик спасен, ему не требуется соборование!»

Тревожил Муре и сам Серж. Он осунулся, глаза казались огромными, бледность придавала ему женственности, а с губ даже в худшие моменты физических страданий не сходила блаженно-восторженная улыбка. О Париже Муре больше не заговаривал.

Как-то раз, ближе к вечеру, он на цыпочках поднялся по лестнице и в приоткрытую дверь увидел Сержа. Тот полулежал в кресле, выдвинутом на солнце, и рыдал, устремив взгляд вверх. Всхлипывала и сидевшая напротив него Марта. Дверь скрипнула, они обернулись, не утерев слез, и молодой человек произнес едва слышным голосом:

– Отец, я хочу попросить вас об одной милости! Мама предупредила, что вы рассердитесь и откажете, хотя ваше согласие наполнило бы мою душу счастьем… Я желаю поступить в семинарию.

И Серж исступленным молитвенным жестом стиснул ладони.

– Ты! Ты!.. – Ошеломленный Муре взглянул на отвернувшуюся Марту, молча подошел к окну, вернулся и машинально, не понимая, что делает, сел в изножье кровати.

– Меня караулила Смерть, отец, но Господь не попустил, и я дал обет посвятить Ему жизнь. Не лишайте меня высшего счастья!

Муре угрюмо молчал, глядя в пол, потом в отчаянии махнул рукой и пробормотал:

– Жаль, что мне недостает мужества завязать в узелок две рубашки и уйти отсюда.

Он опять шагнул к окну и начал постукивать по стеклу. Серж принялся было выпрашивать у него разрешение, но Муре, коротко бросив: «Что уж теперь… Решено… Иди в священники!» – вышел из комнаты.

Назавтра, никого не предупредив, он уехал в Марсель, где провел неделю с Октавом.

Вернулся Муре из поездки расстроенным и даже постаревшим. Старший сын нимало его не утешил: он вел разгульную жизнь, наделал долгов, прятал в шкафах любовниц. Но Муре не рассказал об этом Марте. Теперь он редко выходил из дома и даже не совершал тех удачных сделок, которыми всегда славился, – вроде скупки у крестьян урожая на корню. Роза заметила угрюмую молчаливость хозяина и даже позволяла себе укорять его:

– Невежливо поворачиваться спиной к кюре, сударь. Вы зря обижаетесь из-за мальчика, господин Фожа не советовал ему идти в семинарию, он даже журил его, я сама слышала… Весело стало в доме, ничего не скажешь! Вы с хозяйкой не разговариваете, даже за столом словечка не промолвите, точно на поминках… У меня кончается терпение, сударь, так и знайте.

Муре молча выходил из комнаты, но кухарка не отставала – бежала за ним в сад.

– Вы что, не рады видеть сына здоровым?! Вчера он съел отбивную, у нашего ангелочка появился аппетит… Но вам ведь все равно? Хотите сделать из Сержа язычника вроде себя? Пора бы уж вразумиться, понять, что только Господь всех нас

Муре поднимался на второй этаж и закрывался в своем кабинете – пустой комнате со столом и двумя стульями, ставшей его убежищем, где он прятался от назойливости Розы. Затем, заскучав, он шел в сад, за которым по-прежнему заботливо ухаживал. Марта как будто не замечала настроения мужа, который за неделю не произносил ни слова, – не тревожилась и не обижалась. С каждым днем женщина все больше отдалялась от реальной жизни: когда Муре перестал ворчать и ругаться и в доме воцарилась тишина, она уверилась, что муж, подобно ей самой, обрел свой кусочек счастья. Успокоенность позволила ей окончательно погрузиться в грезы. Муре смотрел на жену – и не узнавал ее, а она улыбалась и не видела слез в его глазах.

Серж окончательно поправился и поступил в семинарию. В его первый учебный день Муре остался дома с Дезире, он теперь часто присматривал за пятнадцатилетней дочерью – слабая умом, она могла утонуть в фонтане или поджечь дом, играя со спичками. Марта вернулась и нашла входную дверь открытой настежь, а комнаты пустыми; спустилась на террасу и увидела мужа в конце аллеи. Он играл с девочкой, сидя на куче песка и заполняя деревянной лопаткой тележку, которую Дезире тянула за веревочку.

– Но-о, но-о! – кричала она.

– Не торопи меня, – увещевал ее отец, – давай заполним доверху… Ты ведь хотела быть лошадкой, ну так жди.

Дезире топнула ногой и с хохотом рванулась вперед. Песок высыпался, и девочка, обежав сад кругом, закричала:

– Насыпай! Насыпай еще!

Муре послушно взялся за лопатку, и Марте стало не по себе. Она не понимала природы своего чувства, но печалилась, глядя на распахнутые двери, играющего с ребенком мужа и опустевший дом. Вздохнув, женщина пошла раздеваться, успев услышать, как стоявшая на верхней ступеньке Роза проворчала:

– Боже, что за дурачина наш хозяин!

Друзья Муре, мелкие рантье, с которыми он ежедневно прогуливался по бульвару Совер, считали, что тот «тронулся умом». Всего за несколько месяцев его волосы поседели, а ноги ослабли. Он больше не был тем злым насмешником, которого опасался весь город. Какое-то время его знакомые даже полагали, что он пустился в опасные спекуляции, потерял кучу денег и теперь не знает, как выкрутиться.

Госпожа Палок – она наблюдала за жизнью сограждан из окна столовой, выходившего на улицу Баланд, – взглянув на Муре, всякий раз утверждала, что он «очень плох», а при виде Фожа не отказывала себе в удовольствии пошутить (особенно если как раз принимала гостей!):

– Наш кюре поправляется, как на дрожжах!.. Уж не едят ли они с Муре из одной тарелки? Если так, бедняге достаются только кости!

Она веселила окружающих и веселилась сама, но была права в одном: аббат – в черных перчатках и шелковой сутане – выглядел теперь великолепно. Он взял в привычку отвечать особой, ироничной улыбкой на комплименты госпожи де Кондамен. Дамам нравилось, что он стал одеваться богато и изысканно, и они не подозревали, как страстно Фожа мечтает о хорошей кулачной драке. Увы, стоило бедняге чуть пренебречь своей внешностью, как старуха Ругон одергивала его. Фожа улыбался и покупал очередные шелковые чулки, шляпу или фасцию: кюре церкви Святого Сатурнина был крупным мужчиной и одежду снашивал быстро.

После открытия приюта Пресвятой Девы все женщины стали его верными сторонницами. Они дружно опровергали гадкие слухи о святом отце, которые кто-то до сих пор распространял по городу. Иногда Фожа казался им излишне суровым, но они его не осуждали – в исповедальне было так сладко чувствовать занесенную над головой карающую длань.

– Знаете, моя дорогая, – сказала как-то раз Марте госпожа де Кондамен, – вчера он меня выбранил. Мог и побить, если бы нас не разделяла перегородка. Да уж, с ним иногда бывает нелегко!

Она хихикнула, с удовольствием вспомнив размолвку с духовником. Госпожа де Кондамен давно заметила, что Марта делается бледной, слыша чужие откровения о том, как именно исповедует прихожанок аббат, поняла, что бедняжка завидует, и со злым удовольствием вдавалась в интимные подробности.

После открытия Молодежного клуба Фожа переменился, став очень добродушным. Этот волевой человек умел смирить свой суровый нрав и сделаться мягким как воск. Он позволил дамам-патронессам рассказать о его участии в благородном деле и подружился с городской молодежью, осознав, что сорвавшиеся с поводка юнцы, в отличие от женщин, не терпят грубостей. Однажды он едва не поссорился с Растуалем-младшим из-за клубных правил и пригрозил надрать ему уши, но совладал с раздражением и первым протянул молодому человеку руку, чем покорил сердца присутствующих. Не всякий на его месте захотел бы приносить извинения «этому болвану Северену».

Женщины и дети стали союзниками аббата, но отцы и мужья все еще ограничивались простой вежливостью. Они не доверяли Фожа из-за его упорного нежелания участвовать в политике. Господин Пекёр де Соле сурово критиковал его в супрефектуре, а Делангр, не защищая аббата в открытую, замечал с тонкой улыбкой: «Поживем – увидим!» Растуали едва не рассорились между собой из-за Фожа – Северен и его мать без конца нахваливали аббата.

– Довольно! Прекратите! Можно подумать, он и впрямь так хорош, как вы утверждаете! – восклицал бедняга-председатель. – Оставьте меня в покое! Я пригласил его на обед, он не соизволил прийти. Мне что, хватать его за руку и силой усаживать за стол?

– Друг мой, при встрече ты кланяешься ему очень небрежно! Потому он и обижается…

В ответ Растуаль только плечами пожимал, а если рядом оказывался Бурде, то оба обвиняли аббата в симпатиях к супрефектуре, на что председательша замечала:

– К вашему сведению, он ни разу там не был!

– Я не утверждаю, что Фожа бонапартист… но он… склоняется в ту сторону… И общается с Делангром.

– А вы?! – восклицал Северен. – Вы поддерживаете отношения с мэром! Конечно, бывают разные обстоятельства… Уж лучше признайтесь, что ненавидите аббата Фожа…

Члены семьи могли сутками дуться друг на друга. Аббат Фениль появлялся в их доме все реже, ссылаясь на подагру, однако дважды был все же вынужден сказать несколько добрых слов о кюре церкви Святого Сатурнина. Аббаты Сюрен и Буррет, как и господин Маффр, соглашались с мнением хозяйки дома, сопротивлялись только председатель и де Бурде. Оба заявляли, что не могут скомпрометировать себя общением с человеком, скрывающим свои политические воззрения.

Хитрец Северен взял моду общаться с кюре в тупике Шевийотт, и тупик вскоре стал нейтральной

Фожа чувствовал себя свободно, его беспокоили только Труши, которые прятались за красными шторами, снедаемые желанием спуститься в сад, попробовать фрукты с дерева, поучаствовать в светской беседе. Они осторожно приоткрывали ставни, опирались локтями на подоконник, но сразу ретировались, заметив повелительный взгляд священника. Впрочем, исчезала парочка ненадолго и спустя несколько минут снова принималась шпионить за родственником. Они ненавидели аббата, наслаждавшегося жизнью и воспретившего им доступ в рай.

– Ну что за глупость! – воскликнула как-то раз Олимпия. – Будь это в его власти, он бы и в шкафу нас запер, лишь бы все захапать себе… Если хочешь, можем сойти вниз. Увидим, на что он осмелится при людях.

Труш, только что вернувшийся со службы, сменил воротничок и начистил башмаки, чтобы выглядеть безукоризненно. Олимпия надела светлое платье, они спустились в сад и засеменили вдоль самшитов, то и дело останавливаясь полюбоваться цветами. Аббат стоял к ним спиной и беседовал у калитки с господином Маффром. Услышав, как зашуршал песок, он обернулся на полуфразе, и на его лице отразилось несказанное изумление. Маффр, никогда прежде не видевший сестру аббата, смотрел на странную пару с любопытством.

– Прекрасная сегодня погода, не правда ли, господа? – спросила побледневшая от страха Олимпия.

Фожа, проигнорировав вопрос сестры, увлек судью в проулок и быстро с ним распрощался.

– Он в ярости, – пробормотала Олимпия, – но мы останемся, не покажем, что испугались… С меня хватит! Сейчас услышишь, как я с ним поговорю.

Она усадила Труша на один из плетеных стульев, которые несколько минут назад расставила Роза. Вернувшийся аббат запер калитку, убедился, что ветви деревьев скрывают их от чужих глаз, подошел поближе и прошипел:

– Вы нарушили уговор! Обещали сидеть у себя, но спустились.

– Там слишком жарко… – ответила Олимпия. – Кому будет плохо, если мы подышим свежим воздухом?

Аббат готов был взорваться, но сестра, сделав над собой невероятное усилие, произнесла многозначительно:

– Не кричи, если не хочешь навредить себе. Рядом посторонние.

Муж и жена хихикнули. Фожа бросил на них свирепый взгляд.

– Садись, – велела Олимпия. – Хочешь поговорить? Ладно, давай объяснимся… Нам надоело сидеть взаперти. Ты тут живешь, как наследный принц, и дом, и сад в твоем распоряжении. Мы только рады, что у тебя хорошо идут дела, но это не причина держать нас за голытьбу. Ты ни одного разочка не угостил меня виноградом, поселил нас в худшей комнате, ты стыдишься нас, запираешь, как прокаженных… Этому пора положить конец.

– Я тут не хозяин, – раздраженно бросил Фожа. – Предупредите господина Муре, если задумали совершить набег на его деревья.

Труши переглянулись, улыбаясь, как сообщники.

– Мы не спрашиваем с тебя отчета, – продолжила Олимпия, – нам довольно и того, что знаем… У тебя злое и жадное сердце. Мы поделились бы с тобой удачей, не то что ты!

– Да что вам нужно, в конце-то концов?! – вскричал Фожа. – Решили, что я ем на золоте? Вы же видели, что мебель в моей комнате хуже вашей. Я не могу отдать в ваше распоряжение чужой дом!

Олимпия пожала плечами, властным жестом приказала мужу молчать и спокойно продолжила:

– Каждый человек устраивает жизнь на свой манер. Ты не раскошелился бы на прикроватный коврик, даже если бы стал миллионщиком, и потратил бы деньги на что-нибудь грандиозное и очень глупое. А мы любим красивую жизнь… Только попробуй сказать, что по одному слову не получил бы к вечеру лучшую мебель, белье и еду! Хороший брат ни за что не держал бы родных в черном теле!

Аббат устремил взгляд на Трушей, ерзавших на стульях.

– До чего же вы неблагодарные… – наконец произнес он. – Я столько для вас сделал… Вы не голодаете только благодаря мне… Я помню, Олимпия, как ты в письмах умоляла вытащить вас из нищеты, забрав в Плассан. Вы здесь, можете ни о чем не заботиться, и что же? Я слышу новые требования…

– Бросьте, родственник! – громогласно перебил Фожа Труш. – Вы нас вызвали, потому что мы вам нужны! Лично я больше не верю в благородные намерения… Я позволил жене высказаться, но ни одна женщина еще ни разу не добралась до сути… Буду краток: зря вы держите нас в клетке, как свирепых псов, которым дают свободу, только если хотят натравить на врагов. Нам скучно, а от скуки люди начинают делать глупости, так дайте же глоток свободы, разрази вас гром! Дом не ваш, вы презираете земные блага, но почему бы не позволить другим пожить всласть? Стены мы не тронем!

– Мы озвереем, сидя взаперти… – подхватила Олимпия. – Отпусти вожжи, а уж мы ради тебя расстараемся. Сам знаешь, мужу щелчка пальцев будет довольно… Делай свое дело и не мешай нам… По рукам?

Фожа отвернулся, опустил голову, помолчал, а затем встал и, так и не дав прямого ответа, сказал:

– Если вы станете мне помехой, я вышибу вас вон, и подыхайте тогда на вонючей соломе.

Он поднялся к себе, оставив родственников на аллее. С тех пор Труши начали каждый день гулять по саду, стараясь тем не менее не мешать Фожа в часы его общения с посетителями Растуалей и супрефекта.

Всю следующую неделю Олимпия непрестанно жаловалась на то, как дурна их с мужем комната, и Марта по доброте душевной предложила супругам занять бывшую комнату Сержа. Они устроили в ней спальню, а их прежняя стала гостиной, для которой Роза стащила с чердака мебель с бархатной обивкой. Олимпия ликовала и на радостях заказала себе розовый пеньюар у лучшей модистки Плассана.

Как-то раз Муре, забывший, что в комнате сына поселились новые жильцы, поднялся туда взять из ящика нож Сержа и очень удивился при виде Труша, вырезавшего тросточку из грушевого дерева, да еще и тем самым ножом. Муре извинился и вышел.

XIV

Когда в день праздника Тела и Крови Христовых торжественная процессия вступила на площадь Супрефектуры

– У них случилась размолвка? – спросила госпожа Ругон со своего места у окна гостиной.

– Неужели вы еще не слышали? – делано изумилась сидевшая рядом госпожа Палок. – Все только о том и говорят со вчерашнего дня. Аббат Фениль снова в фаворе.

За спинами дам раздался смех. Это был господин де Кондамен – он сбежал из дома, заявив, что там все «пропахло церковью».

– Ну что вы, милые дамы, какая же это размолвка? Наш епископ подобен флюгеру, а господа Фожа и Фениль выступают в роли ветров: стоит одному подуть, и святой отец меняет положение! Сегодня один, завтра другой, они уже раз десять ссорились и мирились. Дня через три Фожа будет прощен и обласкан.

– Вряд ли, – откликнулась госпожа Палок, – на сей раз все очень серьезно… Говорят, аббат Фожа навлек на монсеньора ужасные неприятности своими прошлыми проповедями, которые рассердили Рим. Детали мне неизвестны, но наш епископ якобы получил из Рима послания с предостережениями… Утверждают, будто Фожа – агент влияния.

– Кто именно утверждает? – поинтересовалась госпожа Ругон, провожая глазами процессию, втягивавшуюся в улицу Банн.

– Не припомню… – с притворным равнодушием ответила жена судьи и удалилась, заявив, что из соседнего окна вид лучше.

Де Кондамен занял ее место и зашептал на ухо госпоже Ругон:

– Я дважды видел, как эта Палок входила к аббату Фенилю; она что-то затевает… Аббат Фожа явно наступил гадюке на хвост, и теперь она пытается укусить в ответ… Не будь эта дама так уродлива, я бы, пожалуй, оказал ей услугу и предупредил, что ее мужу никогда не быть председателем.

– Не понимаю почему… – с наивным видом пробормотала старая дама, рассмешив господина де Кондамена.

Два последних жандарма, сопровождавших процессию, исчезли за углом проспекта Совер, и в комнате появились гости госпожи Ругон, чтобы поговорить об обходительности монсеньора и обсудить новые хоругви конгрегации. Особо были отмечены девицы из приюта Пресвятой Девы. Дамы трещали без умолку, всячески расхваливая аббата Фожа.

– Да он просто святой… – Госпожа Палок многозначительно ухмыльнулась севшему рядом де Кондамену. – Я не хотела огорчать мать… но в последнее время ходит много гадких сплетен об аббате Фожа и госпоже Муре, и они больно ранят слух монсеньора.

– Госпожа Муре – прелестная женщина, – ответил ее собеседник, – ей сорок, но она все еще весьма… привлекательна.

– Да-да, она сама прелесть! – буркнула в ответ позеленевшая от злости госпожа Палок.

– Исключительно прелестна… – подтвердил главный лесничий. – И находится в возрасте великих страстей и небесных блаженств… Женщины по непонятной для меня причине неверно судят друг о друге.

Он покинул гостиную, по-детски радуясь гневу госпожи Палок.

Весь город с неослабным вниманием следил, как аббат Фожа и аббат Фениль сражаются за благосклонное внимание епископа Руссло. Их схватка напоминала нескончаемый поединок ключниц, оспаривающих друг у дружки сердце старого хозяина. Епископ хитро улыбался, довольный, что между двумя противниками установилось пусть шаткое, но равновесие. Он стравливал их и ради собственного спокойствия благосклонно принимал услуги сильнейшей из сторон. К кривотолкам о своих фаворитах прелат относился благодушно, зная, что с них станется обвинить друг друга даже в убийстве.

Оставаясь наедине со своим секретарем аббатом Сюреном, епископ позволял себе пооткровенничать.

– Понимаешь, дитя мое, оба эти господина ужасны, но Париж возьмет верх над Римом… Скорее всего… Так пусть пожирают друг друга. А мы будем смотреть со стороны… Прочти-ка мне третью оду Горация – кажется, мой перевод неточен.

Во вторник после церемонии выдалась прекрасная погода; в садах Растуаля и супрефектуры, где под деревьями собрались многочисленные гости, звучал веселый смех, а во владениях Муре аббат Фожа, как всегда, читал молитвенник, прохаживаясь вдоль высоких самшитов. Он уже несколько дней не отпирал калитку, словно заигрывая с соседями: прятался, чтобы его добивались. Возможно, он почувствовал легкое охлаждение с их стороны; причиной стали недавняя размолвка с епископом и мерзкие слухи, которые распространяли его враги.

Около пяти, когда солнце уже катилось в закат, аббат Сюрен предложил девицам Растуаль партию в волан – он слыл мастером этой игры. Хотя Анжелина и Орели были не слишком молоды – почти достигли тридцатилетия, – они обожали всяческие детские развлечения, а их мать, если бы решилась бросить вызов приличиям, до сих пор одевала бы «девочек» в короткие платьица. Когда горничная принесла ракетки, аббату Сюрену, обводившему взглядом сад, освещенный последними лучами дневного светила, пришла в голову идея, восторженно одобренная девушками.

– Что, если нам сыграть в тупике Шевийотт, там густая тень от каштанов и побегать есть где.

Они вышли за калитку, и затеялась увлекательнейшая партия. Начинали барышни, и Анжелина промахнулась первой. Заменивший ее аббат Сюрен управлялся с ракеткой как истинный профессионал, ловко и сноровисто. Он подоткнул сутану под кушак и, прыгая вперед, назад и вбок, подхватывал волан у самой земли, отбивал на лету и наносил удары так, словно это был мяч; волан выписывал изящные траектории, рассчитанные с безупречным мастерством. Сюрен, как правило, отдавал предпочтение слабым игрокам, зная, что на их фоне будет выглядеть гроссмейстером. Орели очень неплохо владела ракеткой: отбивая волан, она всякий раз вскрикивала по-птичьи, а если попадала аббату по носу, то заливчато хохотала. Когда он отбивал слишком сильно, девушка прыгала назад, громко шурша юбками. В конце концов волан запутался у нее в волосах и Орели едва не опрокинулась на спину, что еще сильнее развеселило всех троих. Анжелина заняла место сестры, и аббат Фожа, отрываясь от молитвенника, мог созерцать полет волана, подобного огромной белой бабочке.

– Господин аббат, вы в саду? – крикнула девушка и постучала по калитке. – К вам залетел наш волан.

Фожа подобрал летучий снаряд, упавший к его ногам, и решился отпереть дверку.

– Спасибо и простите за беспокойство, господин кюре! – сказала Орели, взяв у него волан. – На такое способна только Анжелина… Вчера за нами наблюдал папа, и она так сильно попала ему воланом по уху, что он до утра ничего не слышал.

Раздался еще один взрыв хохота. По-девичьи разрумянившийся аббат Сюрен изящно промокнул лоб тонким платочком, убрал пряди белокурых волос за уши и принялся, сверкая глазами, обмахиваться ракеткой, как веером. Аббат так увлекся игрой, что даже не поправил съехавший на сторону воротничок.

– Господин кюре, – позвал он, став в позицию, – приглашаем вас на роль судьи!

Фожа сунул молитвенник под мышку, покровительственно улыбнулся и вышел

– Вот что я вам скажу, Пекёр, – усмехаясь, шепнул де Кондамен на ухо супрефекту, – вы совершаете ошибку, не приглашая к себе этого аббатика. На ваших вечерах он был бы незаменим. Сюрен умеет угодить дамам и наверняка прелестно вальсирует.

Господин де Соле, оживленно беседовавший с Делангром, сделал вид, что не услышал, и продолжил, обращаясь к мэру:

– Удивительно, друг мой, как вам удалось разглядеть в нем все эти достоинства. Фожа способен скомпрометировать любого, кто по неосторожности решится иметь с ним дело. У него темное прошлое, я слышал о нем ужасные вещи… С чего, скажите на милость, мне кланяться приходскому священнику, тем более что плассанское духовенство проявляет к нам враждебность… Не вижу смысла.

Делангр и де Кондамен переглянулись и молча покачали головами.

– Никакого смысла! – повторил супрефект. – И нечего делать загадочное лицо. Между прочим, я писал в Париж – хотел все выяснить об этом кюре, с которым вы обращаетесь как с таинственным принцем в изгнании. Рассказать, что мне ответили?Мы ничего не знаем и сказать о нем ничего не можем, но советуем избегать клириков и не мешаться в их дела…Париж недоволен нами с момента избрания болвана Лагрифуля. Я вынужден проявлять осторожность – неужто не ясно?

Мэр опять переглянулся с главным лесничим и едва заметно пожал плечами, а потом сказал, посмотрев на безупречные усы Пекёра де Соле:

– Вы ведь хотите стать префектом, верно?

Супрефект улыбнулся и откинулся на спинку стула.

– А раз так, немедленно пожмите руку аббату Фожа! Он у калитки – следит за игрой и ждет вас.

Изумленный де Соле поднял глаза на господина де Кондамена и спросил с тревогой в голосе:

– Вы согласны с нашим другом?

– Безусловно! Сделайте это… А если все еще сомневаетесь, посоветуйтесь с моей женой, к ней-то вы питаете полное доверие.

Тут как раз появилась госпожа де Кондамен в очаровательном платье в серых и розовых тонах и, услышав вопрос об аббате, дала мгновенный четкий ответ:

– Вы зря так небрежны в отношении религии, сударь мой! В церкви вас видят только в дни главных праздников, и меня это ужасно печалит. Я должна обратить вас! Если вы, государственный человек, пренебрегаете Господом, то что же люди подумают о правительстве? Уйдите, господа, исповедь не терпит свидетелей.

Она села, очень довольная собой, и улыбнулась собеседнику.

– Не смейтесь надо мной, Октавия, – тихо, молящим тоном произнес супрефект. – На улице Эльдер в Париже я не замечал за вами особой набожности. Я с трудом удерживаюсь от смеха, глядя, как вы оделяете просфорами прихожан церкви Святого Сатурнина!

– Подобное легкомыслие, друг мой, – игриво ответила женщина, – однажды дорого вам обойдется. Я думала, вы умнее, и потому беспокоюсь. Вы и впрямь не замечаете, сколь шатко ваше положение? Вы до сих пор сидите в своем кресле по одной-единственной причине: никто не хочет, чтобы плассанские легитимисты встрепенулись. Появись сейчас новый супрефект, и эти люди насторожатся, а вы их усыпляете, дарите уверенность в победе на ближайших выборах. Не сердитесь, но я совершенно уверена, что вас не берут в расчет… Надеюсь, мы поняли друг друга, сударь? Будьте подогадливее, иначе проиграете.

Ответом на эту тираду стал исполненный ужаса взгляд.

– Вам написал «великий человек»? – спросил он, имея в виду конкретную личность, чье имя они предпочитали не называть.

– Нет, он разорвал все отношения со мной, и я, как разумная женщина, осознала, что это было неизбежно и необходимо. Я более чем довольна: он был очень добр, проявил щедрость, выдал меня замуж, дал множество полезных советов, коими я сейчас и руководствуюсь… И тем не менее в Париже у меня остались друзья, и я решительно утверждаю: ваш поезд вот-вот уйдет. Довольно изображать безбожника, идите и обменяйтесь рукопожатием с аббатом Фожа… А то, о чем вы не догадываетесь сегодня, надеюсь, поймете завтра.

Пекёр де Соле выслушал эту нотацию, понурившись. Однако же присущие ему тщеславие и самоуверенность заставили его широко улыбнуться и попытаться выйти из неловкого положения, нежно прошептав:

– Если бы вы только захотели, Октавия, мы правили бы Плассаном вместе. Я уже предлагал вам вернуться к прежней, такой прекрасной жизни…

– Да вы и впрямь болван! – раздраженно бросила женщина. – Перестаньте называть меня Октавией – я госпожа де Кондамен, мой дорогой. Для всех… Вы правда ничего не понимаете? У меня тридцать тысяч франков ренты, я властвую над всей супрефектурой, я вхожа во все дома, меня все уважают, мне кланяются, меня любят. А те, кто что-то выведает о моем прошлом, станут со мной еще любезнее… На что вы мне сдались, только мешать бы стали… Я честная женщина, сударь.

Она встала и подошла к доктору Поркье, который, по обыкновению, явился после визитов к больным провести часок-другой в саду супрефектуры и пообщаться со своими пациентками из высшего общества.

– Рада вас видеть, доктор! Вы очень вовремя – у меня разыгралась ужасная мигрень! – пожаловалась она с очаровательной гримаской. – Болит вот тут, над левой бровью.

– Надо бы послушать ваше сердце, – галантным тоном ответил Поркье.

Госпожа де Кондамен удовлетворенно улыбнулась, а госпожа Палок ехидно прокомментировала эту сцену мужу – она ежедневно брала его с собой, чтобы «мозолил» глаза супрефекту:

– Вот так он их всех и лечит!

Между тем Пекёр де Соле, присоединившийся к де Кондамену и Делангру, умело направлял их к калитке и остановился в нескольких шагах от цели, сделав вид, что заинтересовался игрой. Аббат Сюрен, простоволосый, с закатанными рукавами сутаны, предложил Орели дистанцию в двадцать шагов. Он чувствовал на себе взгляды окружающих и старался продемонстрировать свои лучшие приемы. Девушка тоже была в ударе. Подброшенный вверх волан летал по плавной дуге и словно бы сам прилипал к ракетке, хотя игроки не трогались с места. Аббат Сюрен выставлял напоказ свои белоснежные запястья, отводил назад плечи, запрокидывал голову и был чудо как хорош.

– Отлично, просто прекрасно! – восхищенно закричал супрефект. – Приветствую и поздравляю, господин аббат. – Он оглянулся на де Кондамена, доктора Поркье и Палоков. – Ни разу не был свидетелем столь блестящей игры… Можем мы стать вашими болельщиками, господин аббат?

Завсегдатаи сада супрефектуры образовали сплоченную группку в глубине тупика; аббат Фожа не сдвинулся с места, на приветствие ответил легким кивком и продолжил вести счет. Орели промахнулась, и он решил подбодрить девушку:

– Вы набрали триста десять очков после смены дистанции,

Со стороны могло показаться, что Фожа с живейшим интересом следит за полетом волана, но он то и дело поглядывал на калитку, распахнутую во владения Растуалей. Никто, кроме господина Маффра, до сих пор оттуда не показался; потом судью окликнули из сада.

– Что их так смешит? – спросил Растуаль, беседовавший с де Бурде у круглого столика.

– Секретарь монсеньора творит чудеса, – ответил Маффр, – весь квартал следит за поединком… Господин кюре в восторге.

– Неужто и аббат Фожа там? – спросил де Бурде и угостился хорошей понюшкой табака. Он встретился взглядом с Растуалем, и оба почувствовали замешательство.

– Говорят, епископ простил аббата… – небрежным тоном бросил председатель.

– С сегодняшнего утра они снова в наилучших отношениях, – откликнулся Маффр. – Мне стали известны трогательнейшие детали. Монсеньор прослезился… Похоже, аббат Фениль допустил несколько ошибок.

– Я считал вас другом старшего викария… – заметил де Бурде.

– Господин кюре тоже мой друг! – мгновенно отреагировал мировой судья. – Этот человек настолько благочестив, что клевета к нему не прилипает! Позорно сомневаться в его моральных устоях!

Экс-префект бросил на собеседника удивленный взгляд.

– Кое-кто пытался обвинить господина кюре в политическом интриганстве, – продолжил Маффр, – утверждая, будто он якобы только за тем и явился, чтобы все тут у нас перебаламутить, раздавая должности кому ни попадя и обеспечивая победу парижской группировке. Святого отца только что главарем шайки разбойников не называли! Короче, громоздили обман на обман…

Де Бурде принялся рисовать тростью на песке чей-то профиль.

– До меня тоже доходили слухи… – как бы между прочим проговорил он. – Никогда не поверю, что служитель церкви способен заниматься подобными делами… К чести Плассана могу сказать, что мы тут не продаемся.

– Все это жалкие бредни! – вскричал председатель, пожав плечами. – Нельзя вывернуть город наизнанку, как старый сюртук! Пусть Париж засылает своих шпиков хоть до второго пришествия – Плассан не изменит легитимизму. Вы еще не забыли, как мы в один присест «съели» коротышку Пекёра? Я не перестаю удивляться глупости людей! Верят, что таинственные незнакомцы путешествуют по провинции и раздают должности! Было бы любопытно познакомиться с одним из них!

Он так разошелся, что струсивший Маффр счел нужным оправдаться.

– Но позвольте, дорогой друг, я вовсе не утверждал, что господин аббат Фожа бонапартистский агент! Я сказал, что нахожу это обвинение абсурдным.

– Забудьте о Фожа, я рассуждал… в общем плане. Никто не продается вот так запросто!.. Аббат Фожа вне подозрений.

Де Бурде молча заканчивал чертить профиль на песке, добавляя ему длинную остроконечную бородку. Затем он сказал:

– У аббата Фожа нет никакого политического кредо.

– Согласен, – кивнул Растуаль. – Мы упрекали его за безразличие к политике, но я изменил свое мнение. Все эти толки компрометируют веру… Вам, Бурде, не хуже моего известно, что аббат не сделал ни единого сомнительного шага… Он ни разу не посетил супрефектуру, так ведь? Будь этот человек бонапартистом, он не стал бы этого скрывать!

– Конечно.

– К тому же кюре ведет беспорочную жизнь. Жена с сыном многое мне о нем рассказали, и я был тронут до глубины души.

Из тупика донесся взрыв хохота. Аббат Фожа поздравил Орели с мастерским ударом, и умолкнувший было господин Растуаль продолжил с улыбкой:

– Хотел бы я знать, что их так развеселило… Завидую молодым… Да, родные заставили меня проникнуться добрыми чувствами к аббату Фожа, и нам очень жаль, что аскеза не позволяет ему войти в наше общество.

Господин де Бурде кивнул, соглашаясь. В этот момент на импровизированном ристалище раздались аплодисменты, топот, люди там смеялись и кричали, радуясь, как школяры на перемене. Господин Растуаль встал и предложил снисходительно:

– Что-то у меня ноги затекли, господа… Идемте посмотрим, как люди веселятся.

Все трое остановились у калитки. Председатель и бывший префект впервые осмелились зайти так далеко, поэтому, заметив в глубине тупика завсегдатаев супрефектуры, сделали серьезные лица. Господин Пекёр де Соле приосанился, а госпожа де Кондамен с радостным смехом заскользила вдоль забора, шурша шелком розового платья. Обе компании косились друг на друга, не желая уступить ни пяди земли, а между ними у калитки в сад Муре, словно на нейтральной территории, стоял аббат Фожа, держа под мышкой свой требник, и тихо забавлялся, не подавая виду, что понимает всю деликатность ситуации.

Действующие лица затаили дыхание. Аббат Сюрен, заметив, что зрителей стало больше, решил мастерски завершить партию и сорвать овацию. Он начал создавать себе дополнительные трудности, отбивал волан не глядя, предугадывая, куда он прилетит, и с математической точностью посылал его через свою голову мадемуазель Орели. Он разрумянился, вспотел, его волосы пришли в беспорядок, воротничок съехал на правое плечо. Победительный вид делал его неотразимым, и противоборствующие стороны восхищались молодым священником, забыв на время о своих распрях. Госпожа де Кондамен взмахами кружевного платочка удерживала публику от преждевременных криков «браво!». Аббат начал прыгать – назад, вперед, вправо, влево, – чтобы каждый раз принять волан из новой позиции. Так артист на сцене исполняет финальную сцену, нагнетая страсти и держа публику в напряжении. Внезапно, при очередном подскоке, Сюрен оступился и едва не рухнул на грудь госпоже де Кондамен, которая, вскрикнув, вытянула вперед обе руки. Зрители подумали, что аббат ушибся, и кинулись к бедолаге, но он оттолкнулся от травы коленями и ладонями, одним невероятным прыжком поднялся на ноги, выгнул спину, отбил волан, посланный Орели, подхватив его у самой земли, и победным жестом вскинул вверх ракетку.

– Браво, браво! – воскликнул Пекёр де Соле, шагнув вперед.

– Браво! Отличный удар! – поддержал господин Растуаль, подходя ближе.

Игру остановили, люди заполнили тупик, смешались, окружили аббата Сюрена, который стоял рядом с Фожа, пытаясь выровнять дыхание. Все говорили одновременно, и никто никого не слушал.

– Мне показалось, что у него голова раскололась надвое! – дрожащим голосом сказал доктор Поркье господину Маффру.

– Да уж, игры частенько плохо заканчиваются, – обращаясь к Делангру и чете Палоков, проворчал де Бурде и пожал руку де Кондамену, которого обычно избегал на улицах, не желая раскланиваться.

Госпожа де Кондамен свела вместе супрефекта и председателя, повторяя как заведенная:

– Боже, мне сейчас куда хуже, чем ему! Я боялась, что мы оба не удержимся на ногах! Вы видели тот ужасный булыжник?

– Да вот же он, – ответил Растуаль. – Сюрен, должно быть, зацепился за него каблуком.

– Вы уверены, что он споткнулся об этот круглый камень? – Пекёр де Соле подобрал «виновника происшествия».

Раньше эти двое вступали в разговор только на официальных мероприятиях, а сейчас они дружно изучали камень, передавая его из рук в руки, и

– Господину аббату дурно!

Услышав, какая опасность ему грозила, Сюрен сделался мертвенно-бледным и явно вознамерился потерять сознание. Стоявший чуть поодаль аббат Фожа подхватил молодого священника на руки, отнес в сад Муре и усадил на стул. Представители двух группировок заполнили аллею, и тут Сюрен окончательно лишился чувств.

– Роза, несите воду и уксус! – крикнул Фожа и кинулся к крыльцу.

В окне столовой появился Муре, но, увидев толпу в своем саду, он пугливо отшатнулся и больше не показывался. На крыльцо вышла Роза с кучей всяческих снадобий в руках и проворчала вполголоса:

– Как на грех, хозяйки нет дома, она в семинарии, навещает сына… Я одна, мне что же теперь, разорваться? Хозяин и пальцем не шевельнет, хоть ты тресни! Прячется, как затворник, стакана воды не нальет, оставит человека подыхать от жажды.

Оказавшись рядом с пострадавшим, кухарка всплеснула руками и воскликнула с жалостливой нежностью кумушки:

– Ни дать ни взять ангелочек!

Побледневший аббат, чье лицо с закрытыми глазами обрамляли длинные белокурые волосы, и впрямь напоминал одного из тех трогательных мучеников, что лишаются чувств на религиозных картинах, которые так нравятся богобоязненным дамам. Старшая из сестер Растуаль бережно поддерживала откинутую назад голову страдальца; была видна его нежная белоснежная шея. Госпожа де Кондамен легкими движениями смачивала ему виски ароматическим уксусом. Члены обеих партий ждали с замиранием сердца. Сюрен то приходил в себя, то вновь терял сознание.

– Ну и напугали же вы нас! – участливо произнес Поркье, державший аббата за руку.

Аббату помогли сесть, он смутился, начал благодарить, уверяя, что ему уже гораздо лучше, потом заметил расстегнутые пуговицы сутаны и обнаженную шею и поторопился привести одежду в порядок. Раздались голоса, призывавшие его к осторожности, но он все-таки вернулся в тупик, чтобы закончить партию.

– Хорошо тут у вас, – сказал Растуаль аббату Фожа, от которого не отходил ни на шаг.

– Да, воздух на этом склоне просто замечательный, – добавил Пекёр де Соле и улыбнулся Фожа, как близкому другу.

Взгляды всех присутствующих с любопытством обратились к дому Муре.

– Не хотят ли дамы и господа отдохнуть в саду? – спросила Роза. – Господин кюре имеет право тут распоряжаться. Сейчас я принесу стулья.

Раздались протестующие голоса, но кухарка в три захода притащила и расставила стулья, так что неожиданным визитерам пришлось из вежливости усесться на них. Супрефект занял место по правую руку от аббата Фожа, председатель устроился слева, и начался вполне дружелюбный разговор.

– Вы спокойный сосед, господин кюре, – любезным тоном сказал Пекёр де Соле. – Не представляете, как мне приятно видеть вас каждый день, в один и тот же час, в этом уютном раю. Я отвлекаюсь от всех моих забот и тревог!

– Да уж, хорошее соседство нечасто встретишь! – подхватил Растуаль. – Господин кюре привнес в этот уголок счастливый покой монастыря.

Фожа улыбался и кивал. Де Кондамен, продолжавший стоять, шепнул на ухо Делангру:

– Наш Растуаль размечтался о должности товарища прокурора для сына.

Делангр бросил на него убийственный взгляд, испугавшись, что этот неисправимый болтун может все испортить, а тот добавил:

– Бурде полагает, что уже воцарился в префектуре!

И тут госпожа де Кондамен произвела настоящий фурор, произнеся умильно:

– Не могу передать, как нравится мне укромное очарование этого сада! Кажется, что он защищен от всех мирских забот и горестей. Здесь примирились бы даже Каин с Авелем.

Она пояснила смысл своих слов, бросив короткий взгляд направо и налево на соседние сады. Маффр и доктор Поркье одобрительно кивнули, а Палоки переглянулись, ничего не поняв, и встревожились, боясь скомпрометировать себя каким-нибудь неподходящим высказыванием.

Четверть часа спустя Растуаль поднялся со словами:

– Боюсь, жена уже ищет нас…

Все последовали его примеру и начали прощаться, ощущая некоторую неловкость, от которой, впрочем, их избавил аббат Фожа.

– Мой рай открыт для всех! – произнес он с широкой улыбкой.

Тогда председатель пообещал время от времени навещать господина кюре. Супрефект тоже дал такое обещание, причем с большим жаром. Еще пять бесконечных минут обе группки обменивались комплиментами, а из тупика между тем доносился смех девиц Растуаль и аббата Сюрена: они продолжали игру, и над оградой опять мелькал волан.

XV

Как-то раз в пятницу госпожа Палок, войдя в церковь Святого Сатурнина, с изумлением увидела Марту, преклонившую колени перед часовней Святого Михаила, где исповедовал аббат Фожа.

«Она что же, растопила наконец его сердце? Придется мне, пожалуй, задержаться ненадолго – если появится госпожа де Кондамен, будет потеха…» – подумала сплетница и села поодаль. Притворившись, что горячо молится, она прикрыла лицо руками, чуть раздвинув пальцы, чтобы ничего не упустить.

В церкви было очень темно. Марта как будто спала, уронив голову на молитвенник, ее фигура выделялась темным пятном на фоне белой колонны. Живыми казались только плечи, они то поднимались, то опускались, когда из груди женщины вырывался тяжкий вздох. Марта была так угнетена, что все время уступала очередь другой прихожанке. Аббат выжидал минуту, приходил в нетерпение и начинал сухо постукивать по стенке исповедальни. Часовня пустела, Марта пребывала в забытьи.

«Глубоко же она увязла! – подумала госпожа Палок. – Верх неприличия – вести себя подобным образом в церкви… А вот и госпожа де Кондамен».

Октавия задержалась у чаши со святой водой, сняла перчатку, изящно перекрестилась и, пройдя между стульями, опустилась на колени. Шуршание шелка заполнило пространство, и она довольно улыбнулась церковному полумраку. Очень скоро они с Мартой остались перед исповедальней вдвоем. Аббат нетерпеливо постучал по перегородке.

– Прошу вас, сударыня, – вежливо предложила госпожа де Кондамен, не узнавшая Марту. Та повернулась, и Октавия увидела болезненно исхудавшее, бледное от запредельного переживания лицо. Казалось, госпожа Муре не поняла смысла обращенных к ней слов: ее веки дрожали, словно она пыталась вырваться из исступленного забытья.

– Ну что же вы, сударыни? – спросил аббат, приоткрыв дверцу.

Госпожа де Кондамен улыбнулась и послушно поднялась, но в этот момент Марта узнала ее и рванулась к исповедальне… сделала три шага и рухнула на колени.

Госпожа Палок наслаждалась бесплатным спектаклем, надеясь, что две женщины вцепятся друг другу в волосы. Марта, без сомнения, слышала все, что говорилось в исповедальне, – у госпожи де Кондамен был звонкий, как у флейты, голос, она рассказывала о своих прегрешениях, оживляя всю часовню очаровательными пересудами, и вдруг издала сдавленный смешок. Марта вздрогнула и подняла искаженное мукой лицо. Исповедь закончилась быстро, госпожа де Кондамен

«Эта чертова дылда смеется над госпожой Муре и аббатом! – подумала жена судьи. – Она слишком тонкая штучка, чтобы осложнять свою жизнь правдивыми признаниями…»

Наконец госпожа де Кондамен удалилась. Марта проводила ее взглядом, будто опасаясь, что она вернется, потом приникла к зарешеченному окошку исповедальни. Госпожа Палок подкралась ближе и вытянула шею, но увидела лишь край темного платья кающейся. С полчаса было тихо, потом в звенящей тишине, изредка нарушаемой сухим скрипом дерева, госпоже Палок почудились сдавленные рыдания. Шпионство прискучило уродливой женщине, но она все не уходила – уж очень ей хотелось увидеть лицо Марты после исповеди.

Аббат Фожа появился первым и раздраженно хлопнул дверцей. Госпожа Муре, еще долго неподвижно сидевшая в тесной кабинке, вышла с опущенной вуалью и выглядела сокрушенной, даже перекреститься забыла.

«Они поссорились, он был суров с ней…» – заключила госпожа Палок и последовала за Мартой до площади Архиепископства. Там, на углу, она проверила, не следит ли кто за ней, и юркнула в дверь дома аббата Фениля.

Марта теперь, можно сказать, жила в церкви Святого Сатурнина, исполняя религиозный долг со всей страстью неофитки. Аббат Фожа не раз отчитывал ее за излишнюю пылкость, позволял причащаться раз в месяц, сам назначал время для молитвы, требовал не замыкаться в благочестии. Марте пришлось долго умолять Фожа, чтобы он разрешил ей присутствовать и на низких мессах. Однажды она призналась, что, искупая какую-то провинность, целый час пролежала на ледяном полу своей спальни, Фожа вышел из себя и заявил, что только исповедник имеет право налагать епитимью. Аббат был почти жесток с Мартой и грозился отослать ее назад к Буррету, если она не смирит чувства.

– Зря я согласился стать вашим духовником, – часто говорил он, – вы не выказываете того смирения, на которое я рассчитывал.

Госпожа Муре упивалась этими выговорами. Та железная рука, что сгибала ее волю и удерживала на краю бездны бесконечного обожания, в котором она хотела утонуть, одновременно подстегивала неутолимое желание. Марта погружалась в любовь постепенно, внезапно останавливалась, угадывая иные глубины и упиваясь долгим путешествием к неведомым радостям. Великое отдохновение души, которое госпожа Муре в самом начале познала в церкви, и отречение от внешнего мира и самой себя сменялись бурным наслаждением и счастьем, которое она мысленно призывала, на которое надеялась. Именно такого счастья она жаждала с молодых лет и обрела лишь в сорок. Это счастье заполняло душу, вознаграждая за прежние бессмысленно прожитые годы. Марта Муре превратилась в эгоистку, вкушающую новые ощущения, расцветавшие, подобно ласкам.

– Проявите доброту, – тихо молила она аббата Фожа. – Ибо я нуждаюсь в этом.

За мягкость и доброту Марта готова была благодарить его на коленях. Фожа умел быть мягким, он говорил с женщиной отеческим тоном, объяснял, почему ей следует держать в узде воображение. «Спаситель не одобряет слишком страстного поклонения…» – втолковывал он. Марта улыбалась, хорошела, молодела и, заливаясь краской, клялась вести себя благоразумно, после чего забивалась в самый темный угол и самозабвенно молилась, простираясь ниц на каменных плитах. Она не стояла на коленях, а едва ли не ползала на них, лепеча жаркие слова; когда же слова иссякали, оставался безмолвный порыв всего ее существа, жаждавшего и не обретавшего Божественного лобзания.

Постепенно менялся и ее характер. Дома она теперь часто бывала колючей. Прежде, когда муж оставлял Марту в покое, она, безразличная и усталая, чувствовала себя счастливой. Но теперь, когда Муре почти никуда не выходил, больше молчал, чем говорил, худел, желтел, он стал ее раздражать.

– Вечно крутится под ногами… – жаловалась она кухарке.

– Вот что я вам скажу, сударыня: хозяин – недобрый человек. Я давно заметила, что он все делает нам назло. Любит ведь поговорить, а сейчас молчит, корчит из себя страдальца, ломает комедию, чтобы нас разжалобить. В душе-то он ярится, но сдерживает себя, лишь бы вы ему не перечили. По мне, так вы правы, что не поддаетесь на его уловки.

Власть Муре над женщинами держалась на деньгах. Ссориться он не желал, чтобы не осложнить свою жизнь еще сильнее, и потому перестал придираться по мелочам, но влезал во все дела и отыгрывался на том, что не давал Марте или Розе каких-нибудь жалких ста су. Роза получала от него сто франков в месяц на еду; вино, оливковое масло, соленья и варенья она брала из домашних запасов. Случалось, что до конца месяца денег не хватало и Роза добавляла из своих. Марте Муре зачастую не давал ничего, и ей приходилось просить кухарку, чтобы та выкроила ей хотя бы десять франков, или брать в долг у матери, чтобы купить новые ботинки, платье или шляпку.

– Муре окончательно рехнулся! – кричала госпожа Ругон. – Не ходить же тебе раздетой по улицам! Я его вразумлю.

– Умоляю, матушка, не делайте ничего, иначе он взбесится. Он вас терпеть не может, а если узнает, что я нажаловалась, совсем распалится! – рыдала Марта. – Я защищала Муре, но дольше молчать не стану… Помните, как раньше он не желал выпускать меня на улицу? Держал взаперти, считал своей вещью. Я ускользнула и больше ни за что не стану его служанкой, поэтому он так жесток. Муре безбожник и эгоист. Злое сердце…

– Боже, боюсь спрашивать… Он ведь не поднимал на тебя руку?

– Пока нет, но до этого скоро дойдет, а пока он во всем меня ограничил. Я пять лет не покупала себе новых сорочек и вчера имела глупость показать ему мои нынешние, штопаные-перештопаные, их и надевать-то стыдно. Он взглянул, пощупал и сказал, что они вполне доживут до следующего года… У меня в кошельке нет ни одного собственного сантима, приходится выпрашивать у Муре двадцать су. А вчера я заняла у Розы два су на нитки, чтобы починить разлезшиеся по швам перчатки.

Марта поведала матери множество мелких оскорбительных деталей, рассказала, как зашивает дратвой обувь, стирает в чайной заварке ленты, чтобы освежить шляпки, замазывает чернилами потертости на единственном шелковом платье. Госпожа Ругон расчувствовалась, возмутилась, пришла в ужас, стала склонять дочь к бунту, назвала Муре чудовищем, Гарпагоном, который, по словам Розы, пересчитывает груши на чердаке и куски сахара в буфетах, то и дело проверяет запасы в кладовой и доедает вчерашний сухой хлеб.

Сильнее всего Марту мучило то, что она не может жертвовать на церковь Святого Сатурнина, а монетки по десять су заворачивает в бумагу и тщательно прячет, чтобы бросить в кружку после воскресной службы. Дамы-патронессы приносят в дар кто кадильницу, кто серебряный крест, кто хоругвь,

Роза не только выслушивала эти стенания, но и ухитрялась добывать для Марты деньги. Она тайком продала лучшие фрукты из сада, избавилась от кучи старой мебели с чердака, заработала триста франков и с торжествующим видом отдала их хозяйке, которая крепко обняла старую служанку.

– До чего же ты добра, до чего добра! – приговаривала она, обращаясь к Розе на «ты», как к родственнице. – Уверена, что он ничего не заметил?.. Позавчера я приглядела на улице Орфевр кувшинчики чеканного серебра, невероятно изящные, за двести франков… Поможешь мне? Не хочу идти туда сама, меня могут увидеть. Пусть твоя сестра сходит и купит их, а ночью принесет сюда и передаст тебе через кухонное окно.

Покупка кувшинчиков стала для Марты запретным приключением, позволившим ей вкусить неведомые доселе радости. Три дня она держала их в шкафу, под стопками белья, а когда вручала священные сосуды аббату Фожа в ризнице церкви Святого Сатурнина, то дрожала всем телом и едва могла вымолвить слово. Он по-дружески попенял ей, потому что совсем не ценил подарки, а о деньгах говорил со спесью сильного человека, жаждущего одного – власти над людьми. В первые два года нищенского существования в доме Муре, когда они с матерью сидели на хлебе и воде, аббат ни разу не занял у хозяина дома даже десяти франков.

Оставшиеся сто франков она надежно спрятала, с несвойственным ей скопидомством рассчитывая, на что их употребить, и каждое утро заново решала, что именно она купит. И вот, когда Марта мучилась этими сомнениями, Роза передала своей хозяйке, что с ней хочет переговорить наедине госпожа Труш. Олимпия часами торчала на кухне и так подружилась с кухаркой, что нередко одалживала у нее сорок су, дабы не подниматься к себе за якобы забытым кошельком.

– Сходите к ней и поговорите без помех… Они приличные люди и очень привязаны к господину кюре. Жизнь у них была несладкая, госпожа Труш такого мне понарассказала, что просто сердце разрывается.

Марта застала сестру аббата в слезах. Та поведала, что они с мужем всегда страдали из-за своей доброты и доверчивости, что в Безансоне влезли в долги по милости бесчестного компаньона, а теперь кредиторы в ярости и сегодня утром прислали письмо, в котором грозятся пожаловаться мэру и епископу Плассана.

– Я все могу вынести, – всхлипывала женщина, – даже голову готова сложить на гильотине, лишь бы не опозорить брата… Он столько для нас сделал! Фожа небогат, ни к чему тревожить его, ведь он все равно ничем не поможет… Господь милосердный, ну как же мне помешать тому злому человеку?! Я сгорю со стыда, если мэр и епископ получат донос на нас, а мой брат просто умрет!

Глаза Марты наполнились слезами, она побледнела, сжала руки Олимпии и, не дожидаясь просьб, предложила ей сто франков.

– Знаю, сумма невелика, но, возможно, это отведет угрозу? – дрожащим голосом спросила она.

– Сто франков, сто франков, – повторяла госпожа Труш. – Ах, он этим не удовольствуется!

Марта была в отчаянии, уверяла, что больше у нее нет, и в порыве откровенности рассказала о кувшинчиках. Не купи она их, смогла бы одолжить триста франков! Глаза Олимпии загорелись.

– Триста франков! Да, их как раз хватило бы, – затараторила она. – Вы куда больше уважили бы моего братца, если бы обошлись без такого подарка, тем более что стоять эти безделушки будут в церкви. Вы и вообразить не сумеете, сколько дивных вещиц подносили ему безансонские дамы! Он ничуть не обогатился… Больше не тратьте деньги попусту, спрашивайте совета у меня, я подскажу, кому из попавших в беду стоит помочь. Нет, ста франков будет недостаточно!

Она стенала еще добрых полчаса, а потом, уверившись, что у госпожи Муре и впрямь есть всего сто франков, снизошла до того, чтобы взять их.

– Я отошлю деньги, чтобы хоть ненадолго заткнуть тому человеку рот, но в покое он нас не оставит… Главное, чтобы брат не узнал, не рассказывайте ему ничего, это его уморит… Мужу тоже лучше не знать о наших делишках, этот гордец наделает глупостей, чтобы возместить вам долг. Женщины друг с другом всегда договорятся.

Марта почувствовала себя совершенно счастливой. Теперь у нее появилась новая забота – незаметно ограждать аббата Фожа от грозившей ему опасности. Она часто бывала у Трушей и подолгу обсуждала с Олимпией, как изыскать средства для кредиторов; та рассказала, что на многих векселях стоит подпись аббата и что разразится ужасный скандал, если хоть один из них предъявят в Плассане к взысканию. Олимпия твердила, что общий долг так велик, что цифру невозможно назвать вслух. Марта пыталась выспросить, но сестра Фожа только громко рыдала и трясла головой. Наконец она сдалась, и госпожа Муре обомлела, услышав: «Двадцать тысяч франков!» Было ясно, что такие деньги появятся у нее лишь после смерти мужа.

– Это все, – поспешила уточнить Олимпия, поняв по лицу Марты, что погорячилась. – Мы вздохнем спокойно, если сможем выплатить долг за десять лет, мелкими порциями. Кредиторы будут ждать, сколько потребуется, если станут получать деньги регулярно. Ужасно, что никто не доверяет нам настолько, чтобы ссудить нужную сумму.

Деньги были основным предметом разговоров двух женщин. Олимпия заводила речь об аббате Фожа, объекте обожания госпожи Муре. Она делилась с Мартой интимными подробностями, рассказала, что он боится щекотки и не может спать на левом боку, а на правом плече у него родимое пятно, краснеющее в мае, как настоящая клубничина. Марта счастливо улыбалась и требовала новых деталей о детстве священника. Когда же приходилось вновь вспоминать о деньгах, Марта едва не плакала от бессилия; дело дошло до того, что она начала горько жаловаться Олимпии на мужа. В конце концов та настолько осмелела, что стала называть Муре не иначе как «старым скрягой». Бывало, Труш возвращался из комитета и заставал жену с хозяйкой дома за беседой, но

Марта так жаждала помочь Олимпии, которая время от времени грозила выброситься из окна, что заставила Розу снести рыночному перекупщику все старье, валявшееся по углам. Сначала женщины осторожничали и в отсутствие Муре выносили из дома ломаные стулья со столами, но вскоре покусились на фарфор и украшения, исчезновение которых не должно было сразу броситься в глаза. Женщины ступили на опасную стезю и наверняка снесли бы на рынок всю мебель, не назови Муре однажды Розу воровкой и не пригрози сдать ее в полицию.

– Я – воровка?! – вскричала женщина. – Следите за языком, сударь! Да, я продала кольцо хозяйки, но не крала его! Госпожа сама мне его отдала, она не сквалыга вроде вас… Вы совсем стыд потеряли, сударь, оставили жену без денег, а у нее целой пары обуви нет! Позавчера я из своего кармана заплатила молочнице… Ну продала я кольцо, продала, и что с того? Разве кольцо не ее вещь? Значит, она имеет право обменять его на деньги, если уж от вас ничего не дождешься… Да я и дом готова продать, поняли? Весь дом, только бы не видеть ее нищей оборванкой, вроде святого Иоанна!

Муре едва не круглые сутки надзирал за домашними, запер все шкафы и прибрал ключи, а если Роза куда-то собиралась, проверял, нет ли у нее чего неположенного в руках, а иногда и карманы ощупывал, решив, что юбки «как-то слишком топорщатся». Он выкупил кое-что из проданного, расставил все по местам и то и дело протирал с преувеличенным старанием, чтобы лишний раз напомнить Марте о том, что называл «сворованным твоей кухаркой имуществом». Жену он никогда впрямую не обвинял, но сделал орудием своеобразной пытки графин из резного хрусталя, проданный старьевщику за двадцать су. Розе, утверждавшей, что он будто бы разбился, Муре приказывал выставлять графин на стол во время каждой трапезы. В конце концов ей это надоело, и однажды утром, за завтраком, она нарочно, прямо у него на глазах, расколотила посудину.

– Ну вот, сударь, теперь он и правда разбит, так ведь? – со смехом спросила она.

Муре пригрозил выгнать ее, но Роза не испугалась:

– Только попробуйте!.. Я работаю на вас четверть века, сударь. В случае чего хозяйка уйдет со мной.

Роза и Олимпия подзуживали Марту, и доведенная до крайности женщина взбунтовалась. Ей непременно требовались пятьсот франков – Олимпия рыдала уже неделю, утверждая, что в «одной из плассанских газет пропечатают вексель с подписью аббата», если в конце месяца у нее не будет этой суммы. Марта так испугалась, что преисполнилась решимости и вечером, перед сном, попросила деньги у Муре. Он ответил изумленным взглядом, и тогда она припомнила ему пятнадцать лет самоотречения, проведенные ею за конторкой марсельского магазина с пером за ухом. «Я тогда жила, как какой-нибудь приказчик!»

– Мы вместе заработали эти деньги, – заявила она, – они общие! Я хочу получить пятьсот франков.

Муре вышел из оцепенения и разразился гневным монологом.

– Пятьсот франков?! – кричал он. – Для твоего кюре?.. Я притворяюсь болваном, я молчу, потому что хотел бы сказать слишком много. Не думайте, однако, что сможете и впредь измываться надо мной… Пятьсот франков! А почему не весь дом? Он ведь уже принадлежит ему! Ему нужны деньги? Он велел тебе попросить у меня деньги?.. Я живу, как в глухом лесу! Скоро у меня носовые платки будут воровать из кармана. Держу пари, что вся моя одежка давно перекочевала на одну из полок его гардероба. Вчера я подсчитал – не хватает трех пар кальсон, семи пар носков, четырех или пяти рубашек. У меня ничего нет, все исчезает, испаряется… Ты не получишь ни одного су, ни одного, слышишь?!

– Я хочу получить пятьсот франков, половина денег моя, – спокойно повторила Марта.

Муре бушевал целый час, взвинчивал себя, раз по двадцать выкрикнул одни и те же упреки. Он не узнавал жену: до появления кюре она его любила, слушалась, занималась домом, значит подлые люди настроили Марту против него, внушили ей недопустимые идеи! Выпустив пар, Муре упал в кресло, чувствуя себя разбитым и слабым, как ребенок.

– Так я получу ключ от секретера? – спросила Марта.

Муре встал и вложил остатки сил в последний вопль:

– Хочешь забрать все? Лишить детей куска хлеба?.. Ну что же, зови Розу, пускай подставляет фартук. Лови!

Он швырнул Марте ключ, и она – белая как полотно после этой первой крупной ссоры с мужем – спрятала его под подушку.

Марта легла в постель, Муре провел ночь в кресле. Под утро она услышала судорожные всхлипы и готова уже была вернуть ключ, но Муре как безумный выбежал в объятый темнотой сад.

Могло показаться, что в семью вернулся мир. Ключ от секретера висел на гвоздике у зеркала. Марта, никогда раньше не державшая в руках больших сумм, побаивалась денег и вначале, отпирая ящик, где ее муж всегда держал порядка десяти тысяч франков на закупки вина, чувствовала некое подобие застенчивости и не брала больше, чем требовалось.

Олимпия, кстати сказать, давала ей превосходные советы, то и дело повторяя: «Раз ключ получен, выкажите бережливость!» Она замечала трепет Марты перед мужниным «кладом» и на время оставила разговоры о безансонских долгах.

Муре снова погрузился в угрюмую молчаливость. Он получил еще один удар, оказавшийся куда больнее первого, нанесенного поступлением Сержа в семинарию. Друзья Муре по проспекту Совер, мелкие рантье, с которыми он регулярно прогуливался с четырех до шести вечера, начинали всерьез беспокоиться за него и даже подозревали неизлечимую болезнь: он ходил как оглоушенный, безвольно опустив руки, и едва отвечал на вопросы.

– Он сдает с каждым днем, – шептались приятели. – И это в сорок четыре года… Немыслимо! Так и ума лишиться недолго!

Муре, казалось, не замечал ничьих дерзких злых намеков, а если его впрямую спрашивали о Фожа, то едва заметно краснел и отвечал, что доволен жильцом, который исправно ему платит.

Рантье, сидевшие на скамье и гревшиеся на солнышке, гадко хихикали у него за спиной.

– В конце концов, он получил, что заслужил, – рассуждал бывший торговец миндалем. – Вспомните, как он защищал кюре, пел ему дифирамбы на всех углах города, а сегодня только кривится, если речь заходит о Фожа.

Все начинали сплетничать, но шепотом, не желая переусердствовать.

– И все-таки, –

Компания была единодушна: Муре, в прежние времена не щадивший чувств мужей-рогоносцев, превратился в труса.

Кое-кто усердно распространял по Плассану сплетни, но они интересовали лишь узкий кружок праздных бездельников и болтунов – ведь Фожа, по его собственным словам, не переселялся от Муре в дом священника из-за привязанности к прекрасному саду, где можно спокойно читать требник.

Аббат был вне подозрений благодаря своему непоказному благочестию, строгому образу жизни и презрению к роскоши, в которой другие священники не видели большого греха. Члены Молодежного клуба обвиняли аббата Фениля в происках и желании нанести урон репутации Фожа. Весь новый город был за него, сопротивлялся только квартал Сен-Марк: населявшие его аристократы выказывали сдержанность, встречая аббата у монсеньора Руссло. И все же, когда старая госпожа Ругон утверждала, что он теперь может позволить себе абсолютно все, Фожа только головой качал.

– Все еще слишком зыбко, – приговаривал он, – никто пока не стал мне надежной опорой. Соломинка, как известно, способна обрушить все здание.

С некоторых пор Фожа тревожился о Марте: ему никак не удавалось усмирить сжигавшую ее религиозную лихорадку. Она ускользала из-под его власти, выходила из подчинения, позволяла себе больше, чем должно. Эта женщина, от которой было так много пользы, уважаемая патронесса приюта Пресвятой Девы, теперь могла погубить его. Внутренний жар разрушал Марту Муре, бросал пепельный отсвет на кожу, убивал блеск глаз. Казалось, что болезнь стремительно развивается, сводит ее с ума, губя мозг и сердце. С лица женщины не сходило выражение экстаза, а когда она протягивала к Фожа руки, он замечал, что их сводит судорогой. Приступы сухого кашля сотрясали все тело Марты, но она словно бы не чувствовала их силы. Фожа становился все непримиримее и отвергал предлагаемое обожание, запрещая ей бывать в церкви Святого Сатурнина.

– Здесь слишком холодно, – говорил он, – а вы ужасно кашляете. Нельзя, чтобы ваше состояние ухудшилось.

Марта отвечала: «Пустяки, у меня всего лишь першит в горле!» – но потом сдавалась и принимала запрет как заслуженное наказание, кару, преграждающую ей путь к райским вратам. Она рыдала, считала себя проклятой, с трудом перетаскивала себя из одного пустого дня в другой и, как все женщины, не имеющие сил устоять перед запретным наслаждением, по пятницам проскальзывала в часовню Святого Михаила и прижималась пылающим лбом к перегородке исповедальни. Она не произносила ни слова, не имея ни сил, ни мужества, чтобы покаяться, а Фожа, теряя самообладание, порицал ее и гнал прочь. Марта уходила, чувствуя облегчение, даже счастье.

Дошло до того, что кюре стал опасаться полумрака часовни и обратился за помощью к доктору Поркье. Тот уговорил Марту исповедаться в часовне приюта Пресвятой Девы, на окраине Плассана. Фожа пообещал бывать там дважды в месяц, по субботам. Большая комната с побеленными стенами и четырьмя огромными окнами выглядела такой веселой, что должна была утишить слишком богатое воображение его духовной дочери. Фожа надеялся, что там он совладает с Мартой, превратит ее в свою безгласную рабу, а это поможет избежать скандала. Он настоял на том, чтобы госпожа Фожа каждый раз сопровождала Марту на исповедь, надеясь таким образом пресечь любые злобные слухи. Старая дама сидела перед дверью и вязала чулок, дабы не тратить время попусту.

– Дитя мое, сегодня Овидий снова гневался на вас! Вы разве не любите его? Не можете поступать, как он хочет? Да будь я на вашем месте, ноги бы ему целовала… Берегитесь, я скоро возненавижу вас, если не исправитесь! – частенько говорила госпожа Фожа, когда они возвращались на улицу Баланд.

Марте было так стыдно перед матерью аббата, что она даже в глаза ей не смотрела, хотя не любила старуху и ревновала к ней аббата, каким бы нелепым ни было это чувство. Госпожа Муре то и дело ловила на себе неодобрительные взгляды и вынужденно выслушивала тревожившие своей непонятностью советы.

Состояние здоровья Марты объясняло ее свидания с аббатом Фожа в приютской часовне. Доктор Поркье утверждал, что сам предписал их, и бульварные завсегдатаи очень над ним потешались.

Однажды, когда госпожа Палок сидела у окна и смотрела вслед Марте и госпоже Фожа, которые шли вниз по улице Баланд, ее осенила идея, которой она сочла нужным поделиться с мужем:

– Я не верю никаким объяснениям и отговоркам! Хотелось бы мне притаиться в темном уголке и подглядеть, чем кюре занимается со своей возлюбленной… До чего же смешны ее ссылки на заложенную грудь! Кому это простуда мешала исповедаться в церкви?! У меня тоже был сильный насморк, но я не пряталась по часовням с аббатами.

– Не стоило бы тебе встревать в дела аббата Фожа, – отвечал судья. – Я знаю от верного человека, что ему следует потакать. Как бы твоя злопамятность не помешала нашим планам…

– Я все равно до них доберусь! – со злым азартом воскликнула его жена. – Они переступили через меня, словно я не человек, а грязь, и теперь моя очередь! Твой Фожа просто болван. Уж аббат Фениль сумеет меня отблагодарить, если я застану кюре и его милую за любезничаньем! Он вознаградит меня за скандал… А ты не вмешивайся, все равно ничего не понимаешь в таких делах.

Две недели спустя, в субботу, госпожа Палок караулила Марту, стоя за муслиновыми шторами и глядя на улицу. Она была одета и готова в любой момент пойти по следу. Когда госпожа Муре и мать аббата завернули на улицу Таравель, она удовлетворенно фыркнула, не торопясь надела перчатки, вышла за дверь и обогнула площадь Супрефектуры, стараясь не запнуться об острые грани булыжников. У особнячка госпожи де Кондамен охотницу посетила мысль позвать ту с собой, но она сразу передумала: во-первых, опасалась отказа из-за вульгарности затеи, а во-вторых, лучше было обойтись без чужих глаз.

Через четверть часа она решила, что парочка уже приступила к тяжкому греху и ей пора появиться на сцене.

Госпожа Палок ускорила шаг. Она часто встречалась с Трушем в приюте Пресвятой Девы, чтобы обсудить отчетность, но на этот раз, миновав дверь его кабинета, спустилась по лестнице в часовенку – и сразу увидела госпожу Фожа. Та сидела на стуле и вязала. Жена судьи была готова к этой встрече и потому направилась ко входу с видом сильно занятого человека. Хитрость не удалась – едва она потянулась к ручке, как старая дама встала со своего места и почти грубо отодвинула ее в сторону, поинтересовавшись без церемоний:

– Куда это вы собрались?

– Вас это точно

Госпожа Фожа прислонилась к двери, поправила очки на носу и как ни в чем не бывало продолжила вязать.

– Вы туда не войдете… – непререкаемым тоном заявила она.

– Правда? И почему же?

– Потому что я так сказала.

Госпожа Палок поняла, что проиграла. Ее душила злость, и она все повторяла и повторяла, запинаясь на каждом слове:

– Я вас не знаю, не знаю, что вы тут делаете, я закричу – и вас арестуют за нанесенные мне побои. За этой дверью наверняка творятся отвратительные вещи, иначе не понадобился бы цербер вроде вас. Я – член комитета дам-патронесс, слышите? Пропустите, если не хотите скандала!

– Давайте, кричите «Караул!», – ответила старая женщина, пожав плечами. – Говорю вам, я не хочу, чтобы вы входили, и вы не войдете… Почем мне знать, свой вы человек или нет? Да хоть бы и так… Никто не может войти туда сейчас… Я не позволю.

У госпожи Палок лопнуло терпение, и она закричала:

– Мне нечего там делать! Я видела все, что хотела. Вы ведь мать аббата Фожа, не так ли? Хорошенькое занятие вы для себя выбрали!.. Я ни за что не переступлю этот порог, чтобы не замараться!

Госпожа Фожа положила вязанье на стул, посмотрела на собеседницу поверх очков, опустила плечи и вытянула руки вперед, как будто решив броситься на нахалку и заткнуть ей рот. В этот момент дверь распахнулась и на пороге появился аббат Фожа в стихаре.

– Что тут происходит, матушка? – строгим голосом спросил он.

Старуха опустила голову и отступила, как пес по окрику хозяина.

– Ах это вы, дорогая госпожа Палок… – продолжил священнослужитель. – Хотите со мной побеседовать?

Жена судьи с трудом заставила себя улыбнуться и сказала в высшей степени любезным тоном, но с явной насмешкой:

– Боже, как глупо все вышло! Знай я о вашем присутствии, не настаивала бы на разрешении пройти внутрь! Я хотела взглянуть на алтарный покров; мне кажется, его пора заменить. Сами знаете, я ведаю хозяйственными делами приюта и должна следить даже за мелочами. Вы заняты, и я ни в коем случае не стану вам мешать, здесь вы у себя дома. Вашей матушке достаточно было сказать одно слово, и я оставила бы ее охранять ваш покой.

Мать аббата что-то глухо проворчала себе под нос, но Фожа взглядом укротил ее.

– Прошу вас войти, сударыня, вы мне совсем не помешаете. Я исповедовал госпожу Муре, она, как вам известно, недомогает… Входите же. Покров действительно пора заменить.

– Ну что вы, я приду в другой раз. Продолжайте, господин кюре.

Она, конечно же, вошла. Пока они с Мартой рассматривали покров, Фожа тихим голосом выговаривал матери:

– Зачем вы задержали ее? Я не поручал вам сторожить дверь.

Старуха смотрела прямо перед собой с привычным выражением упрямого несогласия на лице.

– Я бы ни за что не дала ей войти…

– Но с какой стати?

– Да потому что… Не сердись, Овидий, ты ведь знаешь, я с ума схожу, когда ты сердишься… Ты велел проводить хозяйку до приюта, верно? Вот я и подумала, что нужна тебе… вокруг слишком много любопытных глаз… Ну и устроилась на стульчике перед дверью, чтобы вы могли делать, что захотите, и никто носа сюда не сунул.

Тут до Фожа дошел смысл сказанного; схватив мать за руки, он встряхнул их со словами:

– Как вы могли, матушка?! Как могли даже предположить подобное?!

– Ничего я не предполагала, – ответила она с ошеломляющей беспечностью. – Ты волен в своих желаниях, все, что ты делаешь, я одобряю, ведь ты мое дитя… Если понадобится, я даже украду ради тебя.

Выпустив руки матери, он теперь смотрел на нее, не слыша слов и погрузившись в размышления. Лицо его делалось все более и более суровым.

– Никогда, матушка! – сказал он наконец подчеркнуто гордо. – Вы заблуждаетесь… Только целомудрие делает нас сильными.

XVI

Дезире исполнилось семнадцать, но она по-прежнему смеялась, как несмышленая малышка, хотя физически вполне развилась, была высокой, красивой и пышнотелой, с руками и плечами, как у зрелой женщины. Дезире напоминала крепкое растение, счастливое тем, что живет на свете, свободная от поселившейся в доме беды.

– Ты больше не смеешься, папа, хочешь, поиграем в перетягивание каната? Будет весело!

Девушка, завладев большим куском сада, вскапывала землю, сажала овощи, поливала огород и была счастлива. Потом ей вздумалось завести кур, птицы вытаптывали грядки, клевали растения, и Дезире нежно, по-матерински выговаривала им. Все было бы прекрасно, если бы Дезире не ходила вечно перепачканная.

– Ну чисто половая тряпка! – злилась Роза. – Пусть больше не заходит на мою кухню! Напрасно вы ее наряжаете, сударыня, пускай бы себе барахталась в грязи в свое удовольствие.

Душа Марты полнилась столь сильными чувствами, что она теперь не заботилась даже о том, чтобы Дезире носила чистое белье. Ее дочь иногда по три недели не меняла исподнего, чулки с продранными пятками падали на стоптанные башмаки, а юбки напоминали обноски нищенки. Муре однажды самому пришлось взяться за иголку и зашить длинную прореху на спинке платья. Дезире веселилась, ничуть не смущаясь своей наготы, чумазого лица, рук, перепачканных в земле, неприбранных волос, падающих на плечи.

Вскоре Марта начала испытывать к дочери чувство, близкое к отвращению. Она возвращалась со службы, принося на себе церковные ароматы, и исходивший от дочери тяжелый запах вызывал у нее дурноту. Марта отсылала Дезире в сад сразу после завтрака, не в силах терпеть рядом с собой это сияющее здоровьем существо, то и дело заходящееся беспричинным смехом. Иногда она даже шептала, не в состоянии совладать с нервами:

– Как же меня утомляет этот ребенок!

Как-то раз Муре прервал ее жалобу гневным вскриком:

– Раз она тебе мешает, можно выгнать ее из дома – как наших сыновей!

– Мне, право слово, стало бы куда спокойнее без нее, – призналась Марта.

Однажды в конце лета, во второй половине дня, Муре вдруг объял ужас – он перестал слышать Дезире, которая всего несколько минут назад шумно возилась в глубине сада. Он кинулся проверить и нашел ее на земле. Она упала с лестницы, на которую забралась, чтобы собрать фиги. К счастью, ветки смягчили падение. Перепуганный Муре подхватил дочь на руки, отчаянно зовя на помощь и думая, что она умерла. Дезире, однако, быстро пришла в

Марта, спустившись с крыльца и услышав хохот Дезире, ужасно рассердилась.

– Она меня уморит – только и делает, что доставляет неприятности. Уверена, негодная девчонка нарочно разлеглась на земле. Так дальше продолжаться не может! Я закроюсь у себя в комнате, буду уходить утром и возвращаться вечером. Смейся, смейся, нескладеха! И как только мне удалось произвести на свет такую дурищу?! Даже не знаю, что с тобой делать…

– Верно, сударыня, – поддакнула прибежавшая с кухни Роза. – Замуж ее уж точно выдать не получится.

Сраженный словами женщин, Муре молча смотрел на них, слушал, что они говорят, но ничего им не ответил и остался с дочерью в глубине сада. До наступления темноты они тихонько о чем-то разговаривали. Назавтра Марта и Роза все утро отсутствовали: они отправились на паломничество к часовне Святого Януария, находившейся в одном лье от Плассана. В тот день там были все городские богомолки. Когда женщины вернулись, Роза подала холодный завтрак. Марта только через несколько минут заметила, что место дочери за столом пустует.

– Дезире не нагуляла аппетит? – удивилась она.

– Ее здесь нет, – ответил Муре, не поднимая глаз от тарелки. – Утром я отвез ее в Сент-Этроп, к кормилице.

Марта побледнела и отложила вилку. Она удивилась и почувствовала себя оскорбленной.

– Мог бы посоветоваться со мной.

Муре, не ответив на упрек, продолжил:

– Ей там хорошо. Кормилица любит девочку и присмотрит за ней… Дезире больше не будет раздражать тебя, и все останутся довольны.

Марта не отвечала, и он добавил:

– Скажи, если тебе покажется, что в доме недостаточно спокойно, – я тоже уйду.

Она привстала, в ее глазах зажегся опасный огонек. Муре нанес такой жестокий удар, что женщина готова была швырнуть ему в голову бутылку. Она много лет оставалась покорной, а теперь познала неведомую до сего дня ярость, в ее душе вспыхнула ненависть к мужу, посмевшему указать ей, какая она плохая мать. Она с нарочитым спокойствием продолжила есть и больше не сказала ни слова. Муре сложил и убрал салфетку; он сидел напротив жены, слушал, как звякает ее вилка, медленно обводил взглядом печальную пустую столовую, в которой раньше так весело звучали голоса детей, а теперь словно бы обледеневшую. На глазах у него выступили слезы. Марта велела Розе подавать десерт.

– Вы, как я погляжу, проголодались, сударыня? – спросила кухарка, поставив на стол блюдо с фруктами. – Славно мы с вами прошлись!.. Если бы ваш муж не строил из себя безбожника, а прогулялся с нами, не надо было бы вам одной доедать баранье жиго.

Кухарка меняла тарелки, без устали болтая.

– Часовня Святого Януария хороша, ничего не скажешь, да только слишком тесная… Вы заметили, что опоздавшим дамам пришлось молиться снаружи, на солнцепеке? Не понимаю я, зачем госпожа де Кондамен взяла экипаж, какое же это паломничество!.. А мы прекрасно провели утро, ведь так, сударыня?

– Конечно, Роза, проповедь аббата Муссо была очень проникновенной.

Услышав об отъезде Дезире, кухарка воскликнула:

– Вы все правильно придумали, сударь!.. Она таскала у меня кастрюли, чтобы поливать свой салат… Теперь хлопот точно поубавится.

– Ты права, – согласилась Марта и начала чистить грушу.

У Муре перехватило горло, и он выскочил из комнаты, не обращая внимания на Розу, крикнувшую ему в спину, что кофе скоро будет готов. А Марта, оставшись одна, спокойно доела десерт.

Роза несла в столовую поднос с чашками, когда по лестнице спустилась мать аббата. Кухарка тут же пригласила ее зайти и составить компанию хозяйке.

– Вам достанется чашка хозяина, он сбежал от нас как безумный.

Старуха заняла место Муре.

– Я не знала, что вы пьете кофе, – сказала она, положив в чашку сахар.

– Раньше и не пили, – ответила Роза, – когда все деньги были в мужских руках… А теперь хозяйка может не отказывать себе в том, что ей по вкусу.

Застольная беседа продлилась больше часа. Марта расчувствовалась и поделилась с матерью аббата своими горестями: муж только что сделал ей ужасную сцену из-за дочери, которую по своей безумной прихоти отвез к кормилице. Она пыталась оправдаться, уверяла, что очень любит Дезире и когда-нибудь обязательно заберет ее обратно.

– От девочки было многовато шума… – Госпожа Фожа покачала головой. – Я частенько вам сочувствовала… Мой сын даже подумывал бросить чтение в саду… По правде говоря, Дезире ему очень докучала.

С этого дня трапезы Марты и Муре проходили в молчании. Осень выдалась влажная, и атмосфера в столовой даже при открытых окнах навевала печаль. Широкий и длинный стол теперь накрывали на двоих, тени заползали в углы, от потолка веяло холодом. «Ну точно на поминках…» – не раз повторяла Роза и задавала ехидный вопрос:

– Что-то вы сегодня расшумелись, не боитесь языки стесать?.. Развеселитесь, сударь, слава богу, все живы-здоровы. За едой полезно поговорить, не то мадам сляжет от огорчения.

С первыми холодами Роза, желавшая услужить госпоже Фожа, спросила, не хочет ли та готовить еду для себя и сына на ее кухонной плите. По первости старуха спускалась, только чтобы согреть аббату воду для бритья. Потом стала одалживать утюги, пользоваться кастрюлями, попросила противень, чтобы запечь мясо, и в конце концов, не имея наверху очага подходящего размера, приняла приглашение Розы. Кухарка разожгла под вертелом огонь из сухой виноградной лозы.

– Не смущайтесь, – повторяла она, поворачивая барашка, – кухня у нас большая, хватит места для двоих… Не понимаю, как вы обходились до сих пор, как умудрялись готовить на притопочном листе у камина, на жалкой железной печке! В жаре, вниз головой! Так и удар недолго получить… Мой хозяин чудак-человек: ну кто сдает комнаты без кухни?! Ему повезло, что вы ко всему привычные, а не гордецы какие-нибудь.

Вскоре госпожа Фожа уже готовила на кухне Муре. Вначале она приносила свой уголь, масло и специи, но потом все изменилось: стоило ей что-нибудь забыть, и Роза говорила:

– Откройте шкафчик и возьмите масло, мы не обеднеем, нечего бегать вверх-вниз по лестнице, берегите силы. Сами знаете, все здесь в вашем распоряжении… Хозяйка отругала бы меня, если бы вы вдруг почувствовали себя неуютно.

Роза и госпожа Фожа очень сблизились. Кухарке давно хотелось не просто сбивать соусы, но еще и вести приятную беседу. Мать кюре – в ситцевом платье, с лицом грубой лепки и простонародной манерой держаться – казалась ей почти ровней. Покончив с готовкой, они просиживали часы напролет у погашенных конфорок, и очень скоро старуха Фожа стала повелительницей кухни:

– Сударыня, эта глазунья ваша? Не могу разобраться!.. Право слово, уж лучше бы нам есть всем вместе.

Впервые аббат Фожа обедал в столовой Муре в День Всех Святых. Ему нужно было вернуться в церковь Святого Сатурнина, и он очень торопился, поэтому Марта усадила его за стол со словами: «Так вашей матушке не придется нести еду наверх…» Спустя неделю это вошло в привычку: Фожа спускались к каждой трапезе и даже кофе пили вместе с хозяевами. Первые дни каждая кухарка подавала свои блюда отдельно, а потом Роза решила, что это «уж слишком глупо» и она может готовить на четверых.

– Не благодарите, – добавила она, обращаясь к Фожа. – Это я должна сказать спасибо за то, что составите хозяйке компанию, пусть ей будет повеселее… Не поверите, мне было страшно заходить в столовую – все равно что в комнату усопшего. Пустота пугала… Если хозяину угодно сердиться, пусть сердится в одиночестве.

Наступившая зима была прекрасна. Весело гудела печь, согревая комнату, Роза стелила на обеденный стол крахмальные скатерти, ставила стул кюре ближе к печке, чтобы у него не мерзла спина, с особым старанием протирала чистым полотенцем стакан, нож и вилку и вообще всячески его обхаживала. Она предупреждала, если собиралась готовить его любимое блюдо, а иногда делала сюрприз – выносила тарелку, прикрытую крышкой, хихикала в ответ на вопросительные взгляды, а потом объявляла торжественным тоном:

– Говяжья лопатка, фаршированная оливками для нашего кюре… Сударыня, положите господину Фожа филе, как он любит.

Марта подчинялась, выискивала лучший кусок, бросая на аббата умильные взгляды, чтобы он не вздумал отказаться, а Роза из-за ее плеча тыкала пальцем, указывая, что взять. Иногда между ними даже вспыхивали короткие перепалки насчет качеств тех или иных частей цыпленка или кролика. Роза подкладывала ковровую подушку под ноги аббату, Марта следила, чтобы рядом с его тарелкой стояла бутылка бордо, а на блюдце лежал золотистый хлебец, который каждое утро заказывали у булочника.

Аббат сдержанно благодарил, а кухарка отмахивалась и приговаривала:

– Ради вас не грех и расстараться, сударь! Кому же еще наслаждаться жизнью, как не вам? Мы потрудимся, а Господь нам отплатит.

Старуха Фожа, сидевшая за столом напротив сына, снисходительно улыбалась, глядя, как ублажают ее мальчика. Она готова была полюбить и Марту, и Розу, находя их поклонение аббату совершенно естественным. Жевала госпожа Фожа медленно и вдумчиво, съедала много, как крестьянка, собирающаяся в поле. Она была главной за столом, все видела, замечала каждый жест, вплоть до поворота вилки, и зорко следила, чтобы Марта не выходила из роли прислужницы. На сына мать смотрела с радостным довольством, говорила мало – в двух-трех словах поясняла, что он предпочитает, или решительно пресекала его вежливые отказы, на которые он все еще отваживался. Случалось, она пожимала плечами, а иногда незаметно толкала его ногой, как будто хотела напомнить: «Разве стол накрыт не для тебя? Съешь хоть все мясо, что лежит на блюде, остальные будут рады и сухому хлебу!»

Сам Фожа был равнодушен к нежным заботам, нетребователен в еде, пищу поглощал быстро, занятый своими мыслями, и часто вовсе не замечал, как трогательно о нем заботятся. Он принял общество Муре, уступив настояниям матери, и радовался одному-единственному обстоятельству – полному освобождению от материальной стороны жизни. Фожа держался с надменным спокойствием, мало-помалу привыкая к мгновенному исполнению всех своих желаний и предугадыванию желаний невысказанных. Он ничему не удивлялся и больше уже не благодарил, властвуя над хозяйкой дома и кухаркой, которые трепетали, если их божество хмурилось.

Муре занимал место напротив жены и сидел, положив руки на стол, как ребенок, в ожидании, когда Марта снизойдет до него. Она обслуживала мужа последним, небрежно и скудно, а кухарка еще и останавливала хозяйку, если та случайно брала слишком хороший кусок.

– Нет-нет, не этот… Вы ведь знаете, ваш муж любит голову и с удовольствием обсасывает мелкие кости.

Муре чувствовал себя приниженным прихлебателем. Отрезая ломоть хлеба, он ловил на себе цепкий взгляд матери аббата. Не сразу решался налить себе вина, а однажды ошибся и плеснул в стакан на три пальца бордо аббата. Что тут началось! Роза месяц попрекала его несколькими выпитыми глотками и восклицала, готовя какое-нибудь сладкое блюдо:

– Не хочу, чтобы хозяин это даже пробовал, у него двух добрых слов для моей стряпни не нашлось, зато заявил как-то раз, что ромовый омлет подгорел. Я тогда ответила: «Ну, теперь-то вы от меня других не получите!» Вы поняли, сударыня? Господин Муре обойдется без десерта.

Роза неустанно делала своему хозяину мелкие пакости: подавала щербатые тарелки, сдвигала стол так, чтобы его стул оказался у ножки, плохо протирала стакан, оставляя внутри нитки от полотенца, ставила хлебницу, вино и соль на дальнем от него конце стола. В семье никто, кроме Муре, не любил горчицу, и он сам покупал баночки у бакалейщика, а кухарка упорно прятала их, заявляя: «Как ужасно воняет!» Уже одного того, что его лишили любимой приправы, хватало, чтобы испортить Муре аппетит. Но хуже всего было то, что хозяина дома, всегда сидевшего напротив окна, прогнали с законного места, отдав его, как самое лучшее, священнику. Теперь хозяин дома сидел лицом к двери, не видел любимых фруктовых деревьев и чувствовал себя нежеланным гостем.

Марта обращалась с мужем как с бедным родственником, которого не любят, но терпят, она перестала его замечать, почти не обращалась к нему и вела себя так, словно только аббат Фожа имел право распоряжаться в ее доме. Впрочем, Муре не возмущался и не протестовал. Обменявшись с квартирантом несколькими вежливыми фразами, он молча ел, на очередную выходку кухарки отвечал долгим взглядом и, закончив раньше всех, аккуратно складывал салфетку и выходил из столовой – часто до десерта.

Роза утверждала, что «хозяин бесится», и во время кухонных посиделок с госпожой Фожа в деталях описывала его нрав;

– Я-то его хорошо знаю, меня он никогда напугать не мог… Раньше, до вашего приезда в город, хозяйка перед ним трепетала, потому что он вечно на нее покрикивал, являя себя грозным мужем. Он всем ужасно мешал, следил за нами, все ему было не так, совал нос куда не просят,

Госпожа Фожа на это отвечала, что считает господина Муре очень достойным человеком, а недостаток у него всего один – безбожие, но он обязательно со временем вернется в лоно церкви. Старуха постепенно прибирала к рукам первый этаж, сновала между кухней и столовой, отиралась в коридоре и прихожей. Сталкиваясь с ней, Муре вспоминал день появления Фожа в доме, когда эта женщина в черных обносках, с прижатой к животу корзиной, тянула шею, чтобы получше разглядеть каждую комнату, как делают дотошные покупатели в выставленном на продажу жилье. На верхнем этаже прочно обосновались Труши, которые больше не вели себя тихо, как мышки: они то и дело двигали стулья, громко топали, разговаривали на повышенных тонах, хлопали дверьми. Старуху Фожа такое поведение очень тревожило, и Роза, желая ее успокоить, говорила, что «у бедняжки госпожи Труш много неприятных хлопот». Однажды поздно вечером не успевший лечь Фожа услышал странные звуки, доносившиеся с лестницы, вышел с горящей свечой и увидел надравшегося до безобразия Труша. Он схватил его за воротник и зашвырнул в комнату. Олимпия лежала в подушках на кровати, читала и мелкими глотками пила грог из стоявшей на тумбочке чашки.

– Ну вот что… – Аббат был мертвенно-бледным от ярости, но голоса не повысил. – Утром вы соберете вещи и покинете дом.

– С чего бы это? – нимало не смутившись, спросила сестра. – Нам здесь нравится.

– Умолкни, жалкое существо! – резко бросил Фожа. – От тебя одни неприятности! Наша мать была права, когда отговаривала меня вытаскивать вас из нищеты… И вот я уже подбираю твоего мужа-пьяницу на лестнице! Позор вам! Только представь, какой скандал разразится, если он в таком виде попадется кому-нибудь на глаза… Завтра вы уберетесь из Плассана.

Олимпия села, чтобы глотнуть грога.

– Ни за что! – сквозь зубы процедила она.

Труш захохотал – в подпитии он всегда становился смешливым – и упал в кресло, веселясь от души.

– К чему ссориться? – пролепетал он. – У меня голова закружилась из-за холодного воздуха. И улицы в треклятом городе странные… Но скажу вам, Фожа, молодые люди, с которыми я провожу время, все очень приличные. И сын доктора Поркье тоже. Вы ведь хорошо знаете доктора?.. Мы видимся в кафе за тюремными корпусами, его держит одна арлезианка, красавица-брюнетка…

Священник слушал с грозным видом, скрестив руки на груди.

– Ей-богу, Фожа, зря вы на меня разозлились… Знаете ведь, я человек воспитанный, умею себя вести и чту приличия. Днем я и стакана воды с сиропом не выпью, чтобы вам не навредить… Я иду на службу, как ходил в школу, беру с собой гренки с вареньем и чувствую себя… болваном. Работа дурацкая, и делаю я ее, только чтобы услужить вам… Но уж ночью-то меня никто не видит. Я имею право прогуливаться в темноте, иначе рехнусь, если буду сидеть взаперти. Улицы ночами пусты – свободны от людей и выглядят забавно!..

– Пьянчуга! – процедил священник сквозь зубы.

– Так и будете злиться?.. Ну, вам же хуже, дорогой родственничек! Я добряк и ненавижу кислые рожи. А вы оставайтесь со своими ханжами, из них всех одна только малышка де Кондамен красотка, но и ей далеко до арлезианки… И нечего пялиться, я в вашей помощи не нуждаюсь. Вот, держите сто франков!

Труш вытащил из кармана несколько банковских билетов и, хохоча во все горло, сперва разложил их на коленях, а потом помахал ими перед носом у аббата и подбросил вверх. Полуголая Олимпия рывком поднялась, собрала деньги и сунула их под подушку. Поступок Труша встревожил аббата, и он оглядел комнату, удивляясь бутылкам вина, выстроившимся на комоде, едва начатому паштету на тарелке, карамелькам в старой помятой коробке. Повсюду он замечал недавние покупки: платья на спинках стульев, сверток с кружевом, новый, с иголочки, сюртук, висящий на оконной задвижке, медвежью шкуру перед кроватью. На ночном столике, рядом с кружкой, лежали на фарфоровом блюдечке женские золотые часики.

«Кого они ограбили?» – подумал аббат и тут же вспомнил, что видел, как Олимпия целовала руки Марте.

– Презренные воры! – воскликнул он.

Труш с трудом поднялся на ноги, и жена тычком отправила его на диван.

– Успокойся и поспи! – приказала Олимпия. – Тебе это необходимо.

Она повернулась к брату:

– Уже час ночи, мы хотим спать, и если ты не собираешься сказать хоть что-нибудь приятное, то уходи… Не спорю, муж не должен был напиваться, но это не значит, что ты можешь обращаться с ним как со злоумышленником… Мы с тобой не раз пытались объясниться, но сегодня я хочу поставить точку. Мы брат и сестра, Овидий, если не забыл. А значит, должны делиться… Ты пируешь внизу, тебе готовят любимые блюда, хозяйка с кухаркой тебе поклоняются. Это твои дела. Мы не станем ни в тарелку к тебе заглядывать, ни объедать тебя. Живи как хочешь, но и нам дай свободу… Кажется, я по справедливости рассудила…

Фожа дернул плечом, но возразить не успел – Олимпия еще не закончила.

– Ты опасаешься, что мы все испортим… Ну так не дразни нас, не повторяй как заведенный: «Знай я заранее, как все обернется, оставил бы вас барахтаться в грязи!» Не заносись, братец, не такая уж ты важная птица. У нас общие интересы, мы семья и должны держаться вместе. Если постараешься, все у нас получится… Иди к себе – Труша я отчитаю завтра, а потом пришлю к тебе за наставлениями.

– Фожа глупец, – пробормотал полусонный пьянчужка. – Мне нужна не хозяйка, а ее экю.

Олимпия расхохоталась, дерзко глядя на брата, и легла, устроившись поудобнее и подтянув подушку повыше. Священник молча вышел; женщина вернулась к чтению, а Труш захрапел на диване.

На следующий день протрезвевший мошенник имел долгий разговор с аббатом Фожа, а когда вернулся к жене, объяснил, на каких условиях состоялось примирение.

– Вот как мы поступим, дружок… – сказала она. – Угождай ему, делай, что просит, и будь полезен, раз он предоставляет тебе возможности… Ты не смотри, что я бравирую:

– Ничего не бойся, – ответил Труш. – Я ему нужен… Фожа не помешает нам накопить деньжат.

С этого времени он стал уходить из дома каждый вечер, около девяти, как только пустели улицы. Жене Труш говорил, что бывает в старом квартале – агитирует за аббата. Олимпия не ревновала мужа, предпочитая одинокие наслаждения, и только смеялась, когда он рассказывал очередную сомнительную историю. Она нежилась в теплой кровати, пила вино, ела пирожные и с упоением читала бесконечные романы из библиотеки на улице Канкуэн. Труш возвращался в легком подпитии и снимал обувь в прихожей, чтобы не наделать шума на лестнице. Если он бывал сильно пьян и от него разило водкой и табаком, жена не пускала его в спальню, и между ними начиналось молчаливое упорное противоборство. Труш пытался взять кровать приступом, цеплялся за одеяло, оскальзывался, падал на четвереньки, опять карабкался на кровать, но Олимпия раз за разом брала верх и спихивала его на пол. Стоило ему закричать, как она хватала Труша за горло, смотрела ему в глаза и произносила очень тихо, угрожающим тоном:

– Овидий все слышит, Овидий сейчас явится.

Он пугался, как ребенок, которому рассказали сказку о большом злом волке, и засыпал, бормоча извинения, а с рассветом приводил себя в порядок, убирал с лица следы вчерашней попойки и надевал строгий галстук, который, как он сам говорил, придавал ему «клерикальный вид». Мимо кафе Труш ходил опустив глаза. В приюте его уважали. Иногда он чуть отдергивал занавеску, с покровительственным видом смотрел на играющих во дворе девочек, и лишь изредка его глаза с полуопущенными веками на короткий миг загорались вожделением.

Госпожа Фожа пыталась держать супругов в узде. Дочь и мать без конца бранились: Олимпия жаловалась, что ее интересами вечно жертвуют в пользу брата, мать называла ее мерзкой тварью, которую следовало удавить еще в колыбели. Обе заглядывались на одну и ту же добычу и потому зорко следили друг за другом, не выпуская ее из своих когтей, и бесновались, не понимая, кто победит. Старухе нужен был весь дом вместе с мусором, поэтому, узнав, какие суммы осели в карманах Олимпии, она разъярилась. Аббат только плечами пожал, как любой мужчина, не снисходящий до подобных мелочей, но вынужденный закрывать на них глаза. Госпожа Фожа имела бурное объяснение с дочерью, во время которого обозвала ее воровкой – так, словно та украла кошелек у нее самой. В конце концов Олимпия потеряла терпение и крикнула:

– Довольно, мамаша! Деньги-то не ваши… Да, я беру, сколько получается, но никого не объедаю.

– Да как у тебя язык поворачивается говорить подобное, гадкая ты вошь?! Мы платим за провизию, можешь спросить у кухарки, она покажет тебе расходную книгу.

Олимпия рассмеялась:

– Знаю я, что там записано, хитрюга вы этакая! Платите за редиску и масло, верно?.. Вот что я скажу: оставайтесь на своем этаже, и я вас не потревожу, но и вы меня не трогайте, не то подниму крик. А ведь Овидий запретил нам шуметь!

Старуха отступала, бормоча под нос ругательства. Она и мысли не допускала о том, чтобы нарушить запрет сына, а Олимпия насмешливо напевала ей в спину. Зато мать брала реванш в саду: ходила за дочерью по пятам, смотрела на ее руки, проверяя, не стащила ли та чего. Она не терпела присутствия Олимпии ни на кухне, ни в столовой и поссорила ее с Розой под тем предлогом, что нахалка не вернула кухарке кастрюльку. На дружбу дочери с Мартой госпожа Фожа покуситься не посмела из страха перед скандалом, который мог бы навредить ее сыну.

Однажды она сказала:

– Сам ты о своих интересах не печешься, но можешь ни о чем не беспокоиться, я все сделаю и буду осторожна… Иначе Олимпия даже куска хлеба тебя лишит.

Марта не замечала разыгрывавшейся вокруг нее драмы, ей просто казалось, что дом ожил с тех пор, как эти люди стали мелькать то в прихожей, то на лестнице, то в коридорах. Тихое прежде жилище превратилось в подобие меблированных комнат: здесь ссорились и хлопали дверьми, жизнь каждого протекала на виду у всех остальных, Роза не гасила плиту, готовя еду на всех обитателей дома. Каждый день, с самого утра, приходили поставщики от пирожника с улицы Банн: Олимпия берегла руки, посуду мыть не желала и заказывала готовую еду. Марта улыбалась. Похоже, она разлюбила одиночество, а суета и гомон пусть на время, но отвлекали от сжигавшего ее сердце нетерпения.

Муре, напротив, бежал от шума, закрываясь в комнате на втором этаже, которую называл своим кабинетом. Он почти не спускался в сад и часто отсутствовал с утра до самого вечера.

– Много бы я дала, чтобы узнать, чем он там занят, – говорила Роза госпоже Фожа. – Сидит там и не издает ни звука, как покойник. Раз человек прячется, значит ничего путного не делает.

Пришло лето, и жизнь в доме Муре стала еще оживленнее. Аббат Фожа принимал визитеров в дальней беседке, где его посещали представители обеих группировок. Роза по поручению Марты купила десяток плетеных стульев, чтобы не вытаскивать мебель из столовой, если гости захотят подышать воздухом. Теперь каждый вторник, ближе к вечеру, калитка, ведшая в тупик, была открыта и дамы и господа – в соломенных шляпах, домашних туфлях, расстегнутых сюртуках и подколотых булавками юбках – по-соседски заходили поздороваться с кюре. Сначала посетители появлялись поодиночке, но потом «супрефектские» и «судейские» смешивались и дружно сплетничали обо всем и обо всех.

– Не кажется ли вам, дорогой друг, – спросил как-то раз господин де Бурде господина Растуаля, – что встречи с этой шайкой могут неправильно истолковать?.. Парламентские выборы совсем близко.

– С чего вдруг? – удивился Растуаль. – Мы на нейтральной территории, а не в саду супрефектуры… И это не официальные встречи, а дружеские. Вы заметили, что я в полотняном сюртуке? Никому не позволено заглядывать на мой задний двор… На публике все иначе… На улицах города мы с господином Пекёром де Соле даже не раскланиваемся.

– Он куда приятнее при близком общении, – выдержав паузу, бросил бывший префект.

– Вы правы, – согласился председатель, – я очень рад, что знаком с ним. А аббат Фожа – достойнейшая личность… И я не боюсь, что обо мне станут злословить, узнав о визитах к соседу.

С приближением выборов де Бурде становился все беспокойнее, жаловался, что плохо переносит жару, делился сомнениями с Растуалем,

– Вы читали утренний номер «Монитёр»? У нашего маркиза прорезался голос – он произнес целых тринадцать слов, я считал… Бедняга Лагрифуль! Успех его речь имела просто бешеный.

Аббат Фожа с лукавой улыбкой погрозил пальцем:

– Никакой политики, господа, ни-ка-кой!

Пекёр де Соле беседовал с Растуалем, и оба притворились глухими. А госпожа де Кондамен улыбнулась Сюрену и спросила:

– Откройте секрет, господин аббат, ваши стихари и правда гладят с подсахаренной водой?

– Да, сударыня, именно так, – подтвердил молодой священник. – Некоторые прачки используют крахмал, но муслин от него рвется, так что для облачения он не годится.

– А я все никак не уговорю прачку попробовать этот способ для моих нижних юбок.

Сюрен тут же написал на обороте визитной карточки фамилию и адрес своей мастерицы и протянул ее госпоже де Кондамен.

Итак, разговоры велись о туалетах, погоде, урожае и событиях недели, час пролетал незаметно и приятно; позднее затевались игры. Аббат Буррет тоже часто заглядывал в сад и с восторгом рассказывал коротенькие истории о чудесах, которые господин Маффр терпеливо выслушивал. Один раз госпожа Делангр столкнулась с госпожой Растуаль – дамы выказали церемонную вежливость, но в глазах обеих угадывался жаркий огонь былого соперничества. Господин Делангр не удостаивал общество своим присутствием. Палоки, по-прежнему бывавшие в супрефектуре, избегали общества Пекёра де Соле и аббата Фожа. Жена судьи чувствовала неуверенность после неудачного налета на часовню приюта Пресвятой Девы. Самым частым гостем был, конечно же, господин де Кондамен в неизменно безупречных перчатках. Он насмешничал, лгал, с самодовольным видом произносил сомнительные комплименты, подслушивал чужие разговоры и всю неделю забавлялся тем, что ему удавалось вынюхать. Этот высокий старик с гордой осанкой в сильно приталенном сюртуке обожал молодежь, смеялся над «стариками», собирал вокруг себя девиц и веселил их.

– Ко мне, детвора! – с улыбкой призывал он. – Оставим стариков в покое.

Как-то раз де Кондамен едва не разгромил аббата Сюрена в волан. Ему нравилось дразнить молодую компанию. Наивному сыну Растуаля он забивал голову чудовищными россказнями и додумался обвинить в ухаживаниях за своей женой. Несчастный не только перепугался до смерти, но и поверил, что действительно влюбился в госпожу де Кондамен, и стал мучить бедняжку умильными вздохами. Мужа этот спектакль невероятно забавлял.

С сестрами Растуаль главный лесничий вел себя как галантный молодой вдовец и… сделал обеих объектом самых жестоких шуточек. Анжелине и Орели было уже под тридцать, а он подбивал их на детские игры и сюсюкал с ними, как с пансионерками. Самое большое удовольствие де Кондамен получал, когда девушки оказывались в компании сына мэра, Люсьена Делангра. Тогда лесничий отводил в сторонку падкого на сплетни доктора Поркье и шептал, намекая на давнюю связь Делангра с госпожой Растуаль:

– Полюбуйтесь на него, доктор. Он терзается сомнениями… Которая из девиц дочь Делангра?.. Угадай, если сумеешь, и выбери, если отважишься…

Аббат Фожа вел себя одинаково приветливо со всеми посетителями, в том числе с невыносимым де Кондаменом, от которого можно было ожидать чего угодно. Он совершенно не выставлялся, почти не участвовал в разговорах, позволяя представителям двух лагерей соединяться в общую компанию. Казалось, его более чем удовлетворяет роль хозяина дома, своего рода связующего звена между достойными людьми, которые непременно должны понять друг друга. Марта дважды выходила к гостям, чтобы те чувствовали себя уютнее, но ей было тяжело видеть аббата в окружении такого количества почитателей. Она ждала, когда он опять останется один и будет шагать по саду или читать в беседке. Труши по вторникам всегда завистливо шпионили из-за занавесок, а госпожа Фожа и Роза выходили в прихожую и с умиленным восхищением наблюдали, как изящно и достойно кюре общается с лучшими гражданами Плассана.

– Ну что тут скажешь, сударыня, достойного человека сразу видно! – восхищалась кухарка. – Глядите-ка, ваш сын здоровается с супрефектом. Он тоже красивый мужчина, но я выбираю господина кюре… Почему вы не спускаетесь в сад? Я бы на вашем месте нарядилась в шелковое платье и пошла к гостям. Вы ведь его матушка!

Старая крестьянка в ответ только плечами пожимала.

– Он меня не стыдится, не подумайте ничего такого, но мне не хочется его смущать… Лучше погляжу отсюда.

– Понимаю, сударыня, вы – гордая женщина! Не то что господин Муре, который запирается от всех, никого не принимает, не дает обедов, даже по своему любимому саду не гуляет, и по вечерам там так пусто, что страх берет. Мы живем, как волки в логове. Хозяин не сумел бы устроить порядочного приема, скорее напугал бы случайного гостя. Почему бы хозяину не брать пример с господина кюре? Не торчать взаперти в своем кабинете, а гулять по аллеям и беседовать с другими, короче, держаться соответственно своему положению… А он вместо этого хоронится наверху, как будто боится чесотку подцепить… Что, если мы поднимемся и попробуем разглядеть, чем он занят?

В один из «приемных» дней женщины наконец решились. Гости вели себя особенно шумно, их смех через открытые окна проникал в дом; посыльный, притащивший Трушам корзину вина, гремел пустыми бутылками. Муре закрылся в кабинете на двойной поворот ключа.

– Ничего не могу разглядеть, – шепнула Роза, приникнув к замочной скважине.

– Сейчас, подождите, – ответила госпожа Фожа и чуть-чуть сдвинула бородку ключа.

Муре сидел в центре комнаты, перед большим пыльным столом, на котором не было ни книги, ни листка бумаги, и смотрел в пустоту невидящим взглядом. Он напоминал неподвижную восковую фигуру.

Роза и старуха Фожа по очереди в полном молчании смотрели на него, а когда спускались по лестнице, кухарка сказала:

– Я аж похолодела вся… Глаза до чего страшные… А грязь-то, а грязь! Я думала, что хозяин сидит там и пишет, но он месяца два не брался за перо! В доме веселятся, а он изображает покойника!

XVII

Доктор Поркье был всерьез обеспокоен состоянием Марты. Он любезно улыбался и обращался с пациенткой, руководствуясь главным принципом светского врача, для которого болезни попросту нет и он лишь дает советы, как портниха, примеряющая платье на заказчицу. И все же маленькая складочка возле губ говорила о том, что у «милой госпожи Муре» не просто легкий грудной кашель с кровью, как он уверял. Поркье рекомендовал ей совершать прогулки в экипаже в хорошую погоду, чем-нибудь себя радовать и ни в коем случае не утомляться.

Как-то раз после полудня, когда они ехали по деревне Тюлет мимо небольшого имения дядюшки Маккара, тот заметил Марту и крикнул с террасы, рядом с которой росли два тутовых дерева:

– Где Муре? Его-то почему нет?

Ей пришлось ненадолго задержаться у дяди, которому она очень учтиво объяснила, что нехорошо себя чувствует и пообедать с ним не сможет, так что пусть курица проживет лишний день.

– Ладно, нет так нет, но птичку я все равно зарежу. Возьмешь с собой.

Он немедленно исполнил задуманное, а вернувшись, бросил тушку на стоявший перед домом каменный стол и похвалился:

– Жирная, чертовка!

Когда Марта появилась в Тюлете, ее дядя сидел под тутовым деревом с худосочным верзилой в серой униформе и угощался вином. Маккар выказал радушие и, довольно посмеиваясь, принес из дома два стула, чтобы усадить дам.

– Нравится вам у меня? Красиво, верно? Особенно хороши тутовые деревья. Летом я выхожу на свежий воздух, чтобы выкурить трубочку, а зимой устраиваюсь у стены, на солнце… Полюбуйся моим огородом, а потом посмотришь на птичник в глубине участка. За домом тоже есть клочок земли, там я сажаю картошку и люцерну… Я постарел, деточка, пришло время насладиться жизнью.

Маккар растирал узловатые пальцы, тихонько качая головой, с довольным видом обводил взглядом свои владения, но вдруг его лицо омрачилось.

– Когда ты в последний раз виделась с отцом? Он меня расстроил. Посмотри-ка вон туда, видишь поле под пшеницу слева от моего участка? Оно продается и могло бы стать нашим, захоти Ругон раскошелиться. Что такое три тысячи франков для такого богача, но он мне отказал. А в последний мой приезд в Плассан велел твоей матери сказать, что отлучился из дома… Вот увидишь, счастья это ему не добавит.

Он повторил несколько раз, злорадно хихикая:

– Нет, не добавит!

Маккар пошел за стаканами, решив непременно напоить гостий молодым вином из Сент-Этропа, которое сам очень полюбил. Марта едва смочила губы. Олимпия же допила все оставшееся в бутылке вино, которое показалось ей очень крепким, и не отказалась от стаканчика воды с сиропом.

– Чем ты там занимаешься со своим кюре? – неожиданно поинтересовался дядюшка.

Марта неприятно удивилась и не стала отвечать.

– Я слышал, он вовсю за тобой увивается, – громогласно сообщил Маккар. – Эти священники больше всего любят пить да гулять. Мне когда рассказали, я ответил, что предупреждал Муре… Как по мне, так ему бы вытолкать за дверь святошу – и точка! Если Муре захочет, я ему помогу. Никогда не любил эту братию… Знаю я одного – аббата Фениля, живет в доме на той стороне дороги. Он не лучше других, но хитер, как обезьяна, и с ним весело. Он вроде бы не в ладах с твоим кюре.

Марта побледнела.

– Эта дама – сестра господина Фожа, – сказала она, указывая на Олимпию, с жадным любопытством слушавшую разглагольствования Маккара.

– К ней мои слова отношения не имеют, – не смутился хозяин дома. – Дама на меня не сердится и выпьет еще воды с сиропом, так ведь?

Олимпия кивнула, соглашаясь, и он долил в ее стакан сиропа на три пальца. Марта решительно поднялась, собравшись уйти, однако дядюшка захотел показать ей хозяйство. В дальнем конце сада она остановилась, чтобы взглянуть на большое белое здание на склоне холма, в нескольких сотнях метров от Тюлета. Внутренние дворы смахивали на тюремные, узкие окна в черных рамах делали центральный корпус похожим на наводящую тоску больницу.

– Это лечебница для душевнобольных, – проворчал Маккар, проследив взгляд племянницы. – Мой гость – тот, что за столом, – работает там надзирателем, мы с ним друзья, распиваем иногда бутылочку вина. Эй, Александр, покажи моей племяннице окно нашей несчастной старушки.

Надзиратель немедленно подошел и пустился в объяснения.

– Взгляните на те три дерева, – сказал он, вытянув указательный палец. – Немного выше того, что слева, в углу двора, вы увидите фонтан… Отсчитайте от него направо пятое окно первого этажа.

Марта не отвечала, губы у нее побелели, она не сводила глаз с окна, на которое указал Александр.

– Бывает, я ее вижу, – сказал Маккар, – утром, когда солнце с другой стороны. Она ведь хорошо себя чувствует, верно, Александр? Когда приезжаю в Плассан, рассказываю о ней родне. Мой дом – отличный наблюдательный пункт. Лучше не бывает.

Он довольно хмыкнул.

– Понимаешь, девочка, что у Ругонов, что у Маккаров с головой всегда были нелады. Когда я сижу здесь, напротив этой омерзительной громады, то часто думаю: «Мамаша уже там, и мы все когда-нибудь за ней последуем…» Благодарение Господу, мне бояться нечего, у меня голова на месте, не то что у некоторых… Я самолично буду встречать каждого и смотреть на него из этого логова, а еще – договорюсь с Александром, чтобы приглядывал. Прощу всем, что семья была со мной не слишком ласкова.

Маккар помолчал, хищно улыбнулся и продолжил:

– Вам чертовски повезло, что я поселился в Тюлете.

Марта содрогнулась. Она знала, что ее дядя обожает жестоко подшучивать над людьми и мучить тех, кого одаривал кроликами, но в этот момент ей показалось, что он произнес пророческие слова и все члены семьи переселятся в один из страшных серых корпусов. Маккар решил открыть еще одну бутылку вина, но Марта захотела немедленно покинуть жуткое место.

– А про курочку-то я забыл! – Дядюшка всплеснул руками, сбегал за подарком и положил тушку Марте на колени.

– Она для Муре, не для того, другого, поняла? – с недоброй усмешкой предупредил он. – Приеду навестить, спрошу, понравилась ему птица или нет.

Маккар с хитрым прищуром взглянул на Олимпию, кучер взмахнул кнутом, и тут старик продолжил, вцепившись в борт коляски:

– Навести отца, напомни ему о поле… Зря он так со мной, мы слишком давно знакомы, не след нам ругаться. Себе же хуже делает. Потолкуй с ним об этом…

Коляска тронулась. Олимпия обернулась и увидела, как Маккар под тутовым деревом откупоривает бутылку и пересмеивается с Александром. Марта сердито велела кучеру отныне объезжать Тюлет стороной.

Марта постепенно словно бы превращалась в другую женщину. Нервная жизнь облагородила ее, лишив мещанской толстокожести и каменного безразличия, взращенного пятнадцатью сонными годами за марсельским прилавком. Все это медленно, но верно плавилось в огне благочестия. Она стала лучше одеваться, а по четвергам охотно общалась с гостями в салоне матери.

– К госпоже Муре возвращается молодость, – удивлялась госпожа де Кондамен.

– Вы правы, – соглашался доктор Поркье, качая головой. – Для нее время будто обратилось вспять.

Несколько месяцев Марта была хороша какой-то удивительной красотой. Она постройнела, румянец не сходил с ее щек, великолепные черные глаза сияли. Госпожа Муре всем своим существом излучала жизненную энергию. В сорок лет давно забытая молодость разгоралась в этой женщине, как всемогущий пожар. Марта ежечасно ощущала потребность в молитве и, перестав слушаться аббата Фожа, стирала в кровь колени на плитах пола церкви Святого Сатурнина, черпала силу в песнопениях, умилялась виду сверкающих монстранцев[110], ярко освещенных часовен, алтарей и священников, сияющих, точно звезды, среди бархатной темноты нефа. Марта словно бы испытывала ненасытный голод по ореолам и нимбам, терзавший ее грудь и опустошавший мозг. Она жестоко страдала, если не утоляла свою страсть, вслушиваясь в шепот исповедален, трепеща от звуков органа и едва не теряя сознание в экстазе причастия. Тогда Марта переставала чувствовать боль, отлетала от земли, кончалась без мук и становилась чистым пламенем, питаемым любовью.

Аббат Фожа стал вдвое суровее и с трудом сдерживал порывы Марты. Он удивлялся страстному пробуждению ее натуры, жаждавшей любви и гибели. Он снова стал задавать ей вопросы о детстве, расспросил госпожу Ругон, остался недоволен собой и погрузился в задумчивость.

– Хозяйка на тебя жалуется, – говорила аббату мать. – Почему бы ей не ходить в церковь, когда она сама захочет?.. Не раздражай женщину, которая так добра к нам.

– Она себя убивает, – пробормотал священник.

Госпожа Фожа привычным жестом пожала плечами.

– Это ее дело. Всяк развлекается как умеет. Лучше уморить себя молитвами, чем обжорством, как мерзавка Олимпия… Смягчи свой нрав, иначе жизнь в этом доме превратится в ад.

Однажды в ответ на очередную попытку дать ему совет Фожа мрачно произнес:

– Эта женщина может стать помехой моим планам.

– Она? – изумилась старуха. – Она тебя обожает, Овидий! Перестань вечно бранить бедняжку и лепи из нее, как из воска, что пожелаешь. В ненастье она сама понесет тебя в церковь на руках, лишь бы ты не промочил ноги.

Аббат и сам понимал, что должен обращаться с Мартой менее строго, потому как иначе может случиться беда. Он потихоньку снимал запреты, обещал, что разрешит ей уединяться для молитвы, молиться с четками, молиться на каждом стоянии крестного хода и дважды в неделю исповедоваться в церкви Святого Сатурнина. Марта, не слыша больше грозного голоса, укорявшего ее за набожность, как за какой-нибудь порок, решила, что Бог явил ей свою милость. Она чувствовала райское блаженство, томление, часто плакала, у нее случались нервные припадки, после которых она ощущала такую слабость, будто жизнь вытекла из нее вместе со слезами. Роза укладывала ее в кровать, и она часами лежала как мертвая, с плотно сжатыми губами и приоткрытыми глазами.

Как-то раз кухарке померещилось, что хозяйка отходит, но она и не подумала позвать затворника Муре, а кинулась к аббату Фожа и упросила спуститься в комнату Марты, сама же побежала за эфиром, оставив священника наедине с лежавшей поперек кровати женщиной. Аббат взял руки Марты в свои, и она вдруг вскинулась, что-то судорожно залепетала, а потом узнала его, залилась краской, откинула голову на подушку и ухватилась за край одеяла, словно решила натянуть его повыше.

– Вам лучше, дитя мое? – спросил Фожа. – Вы нас очень напугали.

Марта разрыдалась, не имея сил ответить, и уткнулась лицом в руки священника.

– Я слишком счастлива, чтобы чувствовать боль, – едва слышно выдохнула она. – Позвольте мне плакать, слезы моя отрада. Как вы добры, что пришли! Я так долго ждала, я призывала вас.

Голос женщины слабел, превращался в жаркий шепот.

– Кто наделит меня крыльями, чтобы лететь к вам? Моя душа вдали от вас пребывает в нетерпении, без вас она томится, страстно желает наполниться вами, о Господь мой, мое единственное благо, утешение, нежность моя, сокровище, счастье и жизнь, мой Бог и мое все…

Марта улыбалась, лепеча горячечные откровения своей вожделеющей плоти. Она молитвенным жестом складывала руки, строгое лицо Фожа виделось ей в сиянии нимба. Прежде аббату всегда удавалось останавливать срывающиеся с губ Марты признания, но сейчас он испугался, резко отнял у нее руки, отодвинулся и произнес властным тоном:

– Будьте же благоразумны, сударыня! Господь отвергнет ваши молитвы, если ваш рассудок не будет покоен… Сейчас вы первым делом должны позаботиться о своем здоровье.

Вернулась расстроенная Роза – она не нашла эфир. Фожа велел ей сесть у кровати и обратился к Марте почти нежно:

– Не терзайте себя. Господь по достоинству оценит вашу любовь. В должный час Он снизойдет к вам и наполнит душу вечным блаженством.

Аббат вышел, оставив Марту совершенно счастливой, словно бы воскресшей из мертвых. С этого дня она уподобилась податливой глине, стала ему очень полезной в некоторых деликатных поручениях к госпоже де Кондамен, посещала госпожу Растуаль по первому его желанию. Покорность Марты была абсолютной, она не пыталась понимать – просто повторяла то, что он просил ее передать. Аббат не церемонился, пользуясь ею, как инструментом. Прикажи ей Фожа, она бы и подаяние пошла просить. Если Марта впадала в тревожное состояние и тянула к нему руки, если ее сердце рвалось на части, а губы вспухали от страсти, он одним словом возвращал ее на землю, утверждая, что так угодно Небесам. Она ни разу не посмела возразить, ее и этого мужчину разделяла стена гнева и отвращения. Победив Марту в очередной короткой схватке, аббат пожимал плечами, полный презрения к себе, как тяжеловес, связавшийся с младенцем. Он умывался и отряхивал сутану, как будто невзначай коснулся нечистого животного.

– Куда делась дюжина носовых платков, что подарила тебе госпожа Муре? – спросила его мать. – Бедняжке было бы приятно увидеть их в твоих руках. Она месяц вышивала на каждом твои инициалы.

Он раздраженно отмахнулся:

– Возьмите их себе, матушка. Тем более что они женские. Мне невыносим их аромат!

Марта совершенно подчинилась аббату, сделалась его вещью, а в каждодневной жизни становилась все мелочнее.

– Подумать только, я столько лет простояла за прилавком с пером за ухом, между кувшином масла и мешком миндаля! Он ни разу ничего мне не подарил, не устроил праздника… А теперь отнял моих детей и может однажды утром сбежать, чтобы все вокруг поверили, будто это я делаю его жизнь невыносимой. Хорошо, что вы со мной и всем расскажете правду.

Она без малейшего повода набрасывалась на Муре. Все, что он делал, его взгляды, те немногие слова, что она от него слышала, выводили Марту из себя. Один только вид мужа вызывал у нее ярость. Чаще всего ссоры вспыхивали в конце трапезы, когда Муре, не дождавшись десерта, складывал салфетку и молча вставал из-за стола.

– Вы могли бы дождаться остальных, – резко бросала она, – и не проявлять невежливость.

– Я закончил и ухожу, – сдавленным голосом отвечал он.

Марта, воображавшая, что Муре поступает так намеренно, желая уязвить аббата Фожа, срывалась на крик:

– Вы дурно воспитаны, вы меня позорите!.. Каково бы мне было и дальше жить с вами, если бы я не встретила добрых друзей, которые утешают меня и защищают от ваших грубостей?! Вы даже за столом не научились вести себя как положено и ни разу не дали мне спокойно поесть… Останьтесь, я вам приказываю! Не будете есть, так хотя бы посмотрите на нас.

Муре спокойно откладывал салфетку, не обращая внимания на крики жены, и, мелко семеня, выходил из столовой, поднимался по лестнице и запирался на двойной оборот ключа. Марта бормотала, судорожно дыша:

– Это чудовище меня убивает! Убивает, убивает!

Госпожа Фожа принималась утешать Марту, а Роза бежала к лестнице и громко кричала, надрывая глотку:

– Вы чудовище, сударь! Хозяйка имеет полное право так вас называть!

Иногда случались особенно жестокие ссоры. Рассудок Марты помрачился, она искренне верила, что муж хочет ее избить, подкарауливает, ждет удобного случая. По ее словам, он не осмеливается, потому что днем ни разу не заставал ее одну, а ночью боялся, что она закричит, позовет на помощь. Роза клялась и божилась, что видела толстую дубинку в ящике хозяйского письменного стола. Старуха Фожа и Олимпия легко поверили в эти выдумки и наперебой жалели Марту. Они сделались ее охранительницами, каждая стремилась стать ближе к ней. Обе заявляли, что «этот дикарь» не посмеет тронуть жену в их присутствии. Они настаивали, чтобы бедняжка при малейшем признаке опасности бежала наверх.

– Он на все способен, – уверяла кухарка.

На Страстной неделе Марта не пропустила ни одной службы. В пятницу во мраке церкви она лишилась чувств. Свечи гасли одна за другой, молитвенное бормотанье заполняло неф, и женщине казалось, что ей нечем дышать. Последняя свеча умерла, на Марту надвинулась безжалостная стена непроницаемой тени, и у нее сжалось сердце. Целый час несчастная просидела в благочестивой позе без сознания, и никто из молившихся рядом женщин не заметил случившегося. Когда Марта очнулась, церковь была пуста. Ей мнились бичевание и кровь, стекающая по телу, голова болела нестерпимо, а руки тянулись к вискам, чтобы выдернуть шипы, застрявшие в черепе. Вечером за столом она была сама не своя. Нервная встряска не прошла бесследно: закрыв глаза, Марта снова видела души свечей, отлетающие во тьму; она то и дело смотрела на свои руки, ища стигматы. Марта претерпевала крестную муку…

Госпожа Фожа заметила состояние Марты и настояла, чтобы она легла пораньше. Муре, у которого был ключ от спальни, давно закрылся в своем кабинете, где теперь проводил все вечера. Марта, укрытая одеялом до подбородка, сказала, что согрелась, и госпожа Фожа решила погасить свечу, но страдалица вскинулась и принялась умолять:

– Нет, оставьте свет, пусть свеча стоит на комоде, так я смогу ее видеть… Темнота меня погубит.

Зрачки ее глаз расширились, она дрожала, как человек, переживший сильнейший испуг, и бормотала едва слышным жалобным голосом:

– Это ужасно, ужасно!

Голова Марты упала на подушку, она задремала, и госпожа Фожа бесшумно вышла из комнаты. Этим вечером все улеглись в десять часов. Роза, поднимаясь к себе, заметила свет под дверью кабинета, посмотрела в замочную скважину и увидела Муре, заснувшего за столом рядом с сильно чадившим свечным огарком.

– Ну и ладно, – проворчала она. – Я уж точно не стану его будить, пускай у него кривошея сделается!

К полуночи дом погрузился в глубокий сон, и вдруг со второго этажа донеслись крики, вскоре перешедшие в вопли, придушенно-хриплые мольбы о помощи, словно кому-то пытались перерезать горло. Вырванный из сна аббат Фожа позвал мать, та натянула нижнюю юбку и постучалась к Розе.

– Спускайтесь скорее! Кажется, напали на госпожу Муре.

Крики стали громче, теперь все уже были на ногах. Появилась Олимпия в наброшенном на плечи платке, за ней тащился недавно вернувшийся подвыпивший Труш.

– Откройте, сударыня! – кричала обезумевшая от страха кухарка, колотя кулаком в дверь.

Ответом ей стали судорожные вздохи, потом раздался звук падения… в комнате, среди опрокидывавшейся мебели, словно бы завязалась жестокая борьба. Стены сотрясались от ударов, а из-за двери доносился такой жуткий хрип, что Фожа и Труши, побледнев от ужаса, переглянулись.

– Муж решил ее прикончить, – прошептала Олимпия.

– Да, я видела дикаря, когда шла к себе, он притворялся спящим, а сам готовился напасть! – сказала кухарка и снова забарабанила в дверь.

– Открывайте, сударь, иначе мы вызовем жандармов… Этот негодяй попадет на эшафот!

Крики возобновились. Труш предположил, что убийца кромсает несчастную, как курицу.

– Довольно стучать! – приказал аббат, толкнул дверь плечом, нажал, и она наконец поддалась. Женщины вбежали в спальню, и их глазам открылось престранное зрелище.

В центре комнаты, на полу, лежала задыхающаяся Марта в разорванной ночной рубашке, расцарапанная, в синяках. Растрепавшиеся волосы обмотались вокруг ножки стула, пальцы с такой силой цеплялись за комод, что он сдвинулся к самой двери. В углу с подсвечником в руке стоял Муре и с ошеломленным видом взирал на корчившуюся на полу жену.

Аббату Фожа пришлось вернуть комод на место.

– Вы чудовище! – Роза погрозила хозяину кулаком. – Да как вы могли сотворить подобное с женой?! Он добил бы ее, не успей мы вовремя…

Госпожа Фожа и Олимпия суетились вокруг Марты.

– Бедняжечка! – бормотала старуха. – Он ничего вам не сломал?.. Плечо вон совсем

Марта всхлипывала, стонала тоненько, как ребенок. Женщины осматривали ее, забыв о присутствии мужчин. Труш тянул шею и бросал угрюмые взгляды на аббата, который методично расставлял мебель по местам. Роза расчесала хозяйке волосы, помогла лечь в постель, и все ненадолго застыли, с любопытством осматривая комнату и ожидая разъяснений. Муре, как загипнотизированный, стоял в углу с подсвечником.

– Уверяю вас, – пробормотал он, – я ничего ей не сделал, даже пальцем не тронул.

– Да вы месяц караулили удобный случай! – завопила взбешенная Роза. – Мы за вами следили! Моя бедная хозяйка знала, на что вы способны. Нечего отпираться, не то я за себя не ручаюсь!

Старуха Фожа и Олимпия не смели говорить с Муре подобным тоном, но смотрели на него с негодованием.

– Уверяю вас, я не бил жену, – тихо повторил Муре. – Я собирался ложиться, надел колпак, а когда взял с комода свечу, Марта вдруг проснулась, рывком села на кровати, вытянула вперед руки, жутко закричала и принялась бить себя кулаками по лбу и царапать тело ногтями.

Кухарка яростно затрясла головой:

– Почему же вы не открыли, когда мы начали колотить в дверь?

– Говорю вам, это не я, – еще мягче сказал Муре. – Я не мог понять, что с ней такое. Она рухнула на пол, кусала себя, дергалась, только что мебель не ломала. Я испугался, не смел обойти ее. Знаю, что вел себя как последний болван – крикнул два раза: «Войдите!» – но вы не услышали, уж слишком она шумела. Мне было страшно. Повторяю – это не я, клянусь, это правда.

– Получается, хозяйка сама себя избила, так что ли? – злобно хмыкнула Роза и добавила, обращаясь к старухе Фожа: – Он наверняка выбросил дубинку в окно, когда услышал, что мы прибежали.

Муре наконец избавился от подсвечника и сел, сложив руки на коленях. Он перестал оправдываться и тупо смотрел на полураздетых женщин, которые бестолково размахивали руками у кровати его жены. Труш переглянулся с аббатом. Бедолага Муре – в одной рубашке, с желтым платком на лысой голове – не казался им опасным, они подошли ближе и взглянули на Марту: лицо, сведенное судорогой, начало разглаживаться, женщина медленно приходила в себя.

– В чем дело, Роза? – спросила она. – Зачем явились все эти люди? Я так слаба… Мне никто не нужен…

– Здесь ваш муж, сударыня, – пробормотала кухарка. – Вы не боитесь оставаться с ним наедине?

– Нет, конечно нет, с чего бы? – удивилась Марта. – Уходите, я буду спать…

После этих ее слов все вышли, оставив Муре, который пустыми глазами смотрел на альков.

– Дверь он закрыть не сумеет, – сказала Роза на лестнице. – Если хозяйка закричит, я метнусь вниз и брошусь на него. Лягу одетой… Слышали, как она его защищала, этого варвара? Даже неправду сказала, умрет, но обвинить его не позволит. А он-то, он, притвора чертов!

Три костлявые мегеры с подсвечниками в руках поговорили минутку на площадке третьего этажа и пришли к общему мнению, что Муре заслуживает самой страшной казни. Труш – он замыкал процессию – произнес в спину аббату:

– Хозяйка-то наша ничего себе, в теле, всем хороша была бы, если бы не извивалась на полу, как червяк.

Жильцы разошлись по комнатам, в доме стало тихо, и остаток ночи прошел спокойно. На следующий день Марта удивилась, когда женщины попытались заговорить с ней об ужасной ночной сцене. Она была смущена и пристыжена, не отвечала на вопросы и поспешила закончить разговор, после чего позвала плотника починить дверь. Госпожа Фожа и Олимпия поняли, что она пытается избежать скандала и будет молчать.

На Пасху в церкви Святого Сатурнина Марта воскресла к жизни и воодушевилась; рассвет прогнал пятничную тьму. Белая, благоуханная, залитая светом, как во время обряда венчания, церковь словно бы увеличилась в объеме. Голоса хористов звучали как волшебные флейты, и душа Марты полнилась радостью и восторгом, еще более острым, чем во время крестного хода. Она пришла домой с воспаленными глазами и пересохшими губами и весь вечер была непривычно весела. В спальню Марта вошла, когда муж уже лежал в постели, а около полуночи дом снова пробудился от жутких воплей.

Сцена давешней ночи повторилась во всех деталях, кроме одной. Муре с опрокинутым лицом открыл дверь после первого же удара кулаком. Марта, совершенно одетая, лежала на полу и, рыдая в голос, билась головой о ножку кровати. Корсаж платья был разорван, на шее выступили два синяка.

– Теперь он попробовал задушить ее… – шепнула Роза.

Женщины раздели Марту. Муре снова улегся, он весь дрожал, был бледен как мертвец и даже не пробовал оправдаться, как будто не слышал обвинений и злых слов, которыми его осыпали.

С этого времени подобные сцены стали повторяться регулярно, и дом жил в ожидании преступления. Малейший шум поднимал всех на ноги, но Марта никого не слушала и не позволяла Розе отселить Муре в кабинет, поставив ему там раскладную кровать. Каждое новое утро стирало воспоминание о ночных ужасах.

Между тем по кварталу поползли слухи о странностях, творящихся у Муре. Поговаривали, что по ночам муж охаживает жену дубинкой. Роза заставила госпожу Фожа и Олимпию поклясться, что они никому ничего не скажут, раз ее хозяйка решила молчать, но сама своими вздохами и недомолвками поспособствовала тому, что в головах у лавочников сложилась совершенно невероятная картина. Злоязыкий мясник уверял, что Муре «учит» жену за связь с аббатом, зеленщица возражала, что «бедняжка невинна, как агнец Божий, и не способна на такие гадости». Булочница полагала, что муж страдалицы «из тех мужчин, которые терзают жен, потому что им это нравится». На рынке о Марте упоминали, закатив глаза, как о несчастном больном ребенке. Олимпия не могла купить вишен или земляники, чтобы с ней не заговорили о Муре и не выказали сочувствия и сожаления.

– Ну что, как живете?

– Не спрашивайте! Она вся исплакалась… Просто сердце разрывается от жалости. Чем так мучиться, лучше умереть.

– Она брала у меня артишоки, и я заметила царапины на щеке.

– Как же им не быть! Он ее избивает… Видели бы вы тело – одна сплошная рана… Топчет бедняжку, когда она падает на пол, и я все думаю: «Как бы он ей однажды голову не пробил!..»

– Невесело, должно быть, жить в таком доме? Я бы съехала, не смогла каждую ночь терпеть такие страсти.

– И что тогда будет с бедняжкой? Она такая утонченная, такая кроткая! Мы остаемся ради нее… Пять су за ливр вишни?

– Да, пять… добрая вы душа.

Не все горожане поверили в эти байки. К примеру, уважаемые мелкие рантье, гревшиеся на майском солнце на проспекте Совер, над ними потешались.

– Муре не способен ударить женщину, – говорили ушедшие на покой торговцы миндалем. – Он похож на побитую собаку, даже гулять перестал… Наверное, жена морит его голодом.

– Кто знает, кто знает… – задумчиво произносил отставной капитан. – Со мной в полку служил один, которого жена хлестала по щекам за дело и без дела целых десять лет. Однажды она вздумала попинать его ногами, и тут он так разъярился, что едва не придушил ее. Наверное, Муре тоже не любитель пинков.

– Но еще меньше он любит кюре, – зло пошутил кто-то.

До госпожи Ругон какое-то время не доходили все эти сплетни. Она лишь улыбалась в ответ на разнообразные намеки. Но однажды ей нанес визит господин Делангр, они долго беседовали, и Фелисите явилась к дочери, с трудом сдерживая слезы, в полном расстройстве чувств.

– Милая моя девочка! – воскликнула она, обняв ее. – Я потрясена тем, что мне рассказали! Твой муж дошел до рукоприкладства?! Это ведь неправда? Я решительно отвергла такие слухи, ведь я знаю Муре. Да, он дурно воспитан, но не зол…

Марта покраснела: всякий раз, когда с ней заговаривали на эту тему, она чувствовала невыносимый стыд.

– Хозяйка ни за что не пожалуется, сударыня! – с обычной своей дерзостью воскликнула Роза. – Мне бы надо было давно вас предупредить, да я боялась, что она меня выбранит.

Старая дама в горестном отчаянии всплеснула руками.

– Значит, это правда… – прошептала она. – Он тебя избивает? Негодяй!

Она зарыдала:

– Не думала, что доживу до подобного!.. Когда умер его отец, мы окружили этого приказчика заботой!.. Вашего брака хотел Ругон, я говорила, что он мне не нравится, у него взгляд бегающий. Он никогда не был с нами хорош и в Плассан вернулся из Марселя только затем, чтобы хвастаться своими накопленными грошами. Благодарение небесам, мы в его помощи не нуждаемся, вот он и бесится. Ума у него маловато, да и завистлив он страшно, потому и отказывался бывать на моих четвергах… Я не оставлю тебя в лапах этого изверга, доченька. В нашей стране все еще есть закон!

– Умоляю вас успокоиться, мама, люди преувеличивают, – едва слышно произнесла Марта.

– Она готова его защищать! – прошипела кухарка.

В этот момент из глубины сада появились аббат Фожа и Труш.

– Я несчастная мать, господин кюре! – Госпожа Ругон повысила голос, играя на публику. – У меня одна дочь, и вот я узнаю, что бедняжка выплакала все глаза… Вы живете в одном доме, так утешьте и защитите ее.

Аббат молча смотрел на старую женщину, пытаясь понять причину столь неожиданного горестного проявления чувств.

– У меня была встреча с человеком, чье имя я не могу назвать, – продолжила госпожа Ругон, глядя священнику в глаза. – То, что он рассказал, повергло меня в ужас… Господь свидетель, я вовсе не хочу оклеветать зятя, но у меня есть долг перед дочерью! Разве не святая обязанность матери защищать своего ребенка? Муре – мерзавец, он дурно обращается с женой, стал притчей во языцех в Плассане, участвует во всех сомнительных делах… Сами увидите: как только начнутся выборы, Муре ввяжется в политику! В прошлый раз он возглавлял отребье из предместий… У меня разорвется сердце, сударь!

– Господин Муре не потерпит нравоучений от постороннего… – Аббат покачал головой.

– Но я не могу отдать дочь на растерзание подобному человеку! – воскликнула госпожа Ругон. – Я не позволю ему опозорить нас… Правосудие – не пустое слово!

Труш воспользовался возникшей паузой и подал неожиданную реплику:

– Господин Муре – сумасшедший.

Фраза прозвучала как приговор, и взгляды присутствующих обратились к зятю Фожа.

– Голова у него слабая, – продолжил Труш. – Вы в глаза ему посмотрите, и сами все поймете… Мне неспокойно… Я знал в Безансоне человека, обожавшего свою дочь, который однажды ночью убил ее, не понимая, что делает.

– Хозяин давно умом двинулся, – высказала свое мнение Роза.

– Какой ужас! – вскрикнула госпожа Ругон. – Вы правы, при нашей последней встрече он показался мне каким-то… не таким. Большим умом Господь его не наградил, а теперь и вовсе… Бедняжечка моя, обещай больше ничего не скрывать от меня, я ведь теперь глаз не смогу сомкнуть. Если твой муж позволит себе хоть самую малость, не молчи… Безумцев нужно держать в лечебнице!

Старая дама удалилась. Труш, оставшийся наедине с аббатом, гаденько хихикнул, обнажив черные зубы.

– Хозяйка должна поставить за меня большую свечку, – пробормотал он. – Пусть теперь брыкается по ночам в свое удовольствие.

Священник помрачнел и отвел взгляд, а потом пожал плечами и отправился в дальнюю беседку читать молитвенник.

XVIII

По воскресеньям по старой коммерсантской привычке Муре выходил прогуляться в город, изменяя одиночеству, в котором упорно замыкался из-за некоего подобия стыда. Так человек совершает машинальные действия, не понимая, чтоего к этому побуждает. Утром он брился, надевал белую рубашку, чистил сюртук и шляпу, а после завтрака каким-то неведомым образом оказывался на улице и шел по ней мелкими шажками, заложив руки за спину и выглядя очень спокойным.

В один из таких дней он увидел на противоположной стороне улицы Баланд Розу, что-то живо обсуждавшую с прислугой Растуалей. Поняв, что их заметили, кухарки умолкли, но так странно при этом на него посмотрели, что Муре решил проверить, не торчит ли у него из заднего кармана уголок носового платка. На площади Супрефектуры Муре обернулся: женщины все еще разговаривали, и Роза при этом изображала шатающегося пьяницу, а ее собеседница хохотала до слез. «Я слишком быстро иду, они смеются надо мной», – подумал он и замедлил шаг.

На улице Банн, ближе к рынку, хозяева лавок выходили на порог и провожали его взглядами, их глаза сверкали жадным любопытством. Муре кивнул мяснику, и тот так

– Видели, видели, идет как пьяный!

– Да, хотел перешагнуть через ручеек – и вдруг подпрыгнул.

– Говорят, все они таковы.

– Воля ваша, думайте о нем что хотите, а я боюсь… Почему ему позволяют выходить из дома? Таких, как он, нужно держать взаперти.

Оробевший Муре не решался обернуться, его одолевала смутная тревога, хоть он и не знал наверняка, что обсуждают именно его. Он пожалел, что надел старый, орехового цвета сюртук, давно вышедший из моды. На рынке Муре, после недолгих колебаний, пошел по зеленному ряду, что до крайности поразило плассанских домохозяек. Торговки стояли, уперев кулаки в бока, даже залезали на лари с зерном, чтобы получше его разглядеть, а он все прибавлял и прибавлял шагу, чтобы поскорее выбраться оттуда, и не верил, что стал причиной всей этой суматохи.

– А руки-то у него в точности как крылья ветряков, – говорила крестьянка, торговавшая фруктами.

– Бежит сломя голову, едва мой лоток не повалил! – возмущалась продавщица салата.

– А ну ловите его, ловите! – радостно улюлюкали мельники.

Муре стало интересно, он остановился, да еще и на цыпочки привстал, чтобы лучше видеть, решив, что поймали вора, и по толпе прокатилась волна хохота. Кто-то свистел, лаяли собаки, истошно кричали ослы.

– Не троньте его, он совсем не злой!

– Вот уж не знаю… Говорят, он по ночам людей душит.

– А глаза какие страшные, просто ужас.

– И что, с ним это вот так вдруг взяло да случилось?

– Именно что вдруг… Со всяким может приключиться! А ведь был тишайший человек!.. Пойду, пожалуй, больно на него глядеть… С меня три су за репу.

Муре узнал Олимпию, стоявшую между женщинами, она покупала спелые персики и складывала их в мешочек для рукоделия, вошедший в моду у светских дам.

Было ясно, что она рассказывает какую-то душераздирающую историю: окружавшие ее кумушки то и дело сдавленно вскрикивали и отчаянно стискивали руки.

– И тогда он схватил ее за волосы и наверняка перерезал бы несчастной горло бритвой – она лежала на комоде, – но мы успели помешать ему и предотвратили убийство. Только ничего ему не говорите, а то натворит бед.

– Что? Каких таких бед? – спросил удивленно Муре, обращаясь к Олимпии.

Женщины отпрянули, а сразу насторожившаяся рассказчица предпочла удалиться, бросив на прощание:

– Ну-ну, не злитесь, господин Муре… Вернитесь-ка домой, так будет лучше.

Муре укрылся в улочке, которая вела к проспекту Совер, слыша за спиной гул голосов растревоженного рынка.

«Ничего не понимаю… – думал он. – Все эти люди словно помешались сегодня… Неужели они насмешничали надо мной? Нет, невозможно, никто не называл моего имени… Должно быть, что-то случилось».

Он снял шляпу, проверил, не испачкал ли ее известкой какой-нибудь дрянной мальчишка, убедился, что к спине не прицепили ни бумажного змея, ни крысиного хвоста, и наконец успокоился.

Муре продолжил чинную прогулку по молчаливой улице и без помех добрался до проспекта Совер. Завсегдатаи были на своих местах – сидели на скамье, на солнышке.

– Ну и дела! Муре! – изумился отставной капитан.

Сонные лица ожили, глаза зажглись любопытством. Мужчины тянули шеи и тщательно и придирчиво изучали остановившегося перед ними Муре.

– Совершаете моцион? – поинтересовался капитан, который никогда не лез за словом в карман.

– Решил сделать кружок, – с рассеянным видом отвечал Муре. – Погода просто отличная.

Его собеседники обменялись понимающими улыбками. Замечание показалось им неуместным – небо затянули тучи, стало холодно.

– Отличная… – протянул бывший кожевник. – Однако вы непритязательны… Но оделись на зимний манер. Необычный у вас редингот.

Раздались недобрые смешки, и Муре вдруг осенило:

– Скажите честно, господа, нет ли у меня на спине солнца?

– Солнце? Я вижу только луну! – пошутил капитан, сощурив глаза.

Бывшие торговцы миндалем не выдержали и расхохотались.

– Луну? – переспросил Муре. – Не сочтите за труд стереть ее, она стала причиной неприятного происшествия.

Капитан похлопал беднягу по спине и сказал:

– Все в порядке, старина, я избавил вас от паршивки… Не очень-то удобно гулять вместе с луной. Вы, часом, не больны?

– Да, я не очень хорошо себя чувствую, – безразличным тоном ответил Муре и добавил, услышав перешептывания на скамейке: – Дома обо мне прекрасно заботятся. Жена очень добра, она меня балует… Я должен много отдыхать, потому и перестал выходить, но как только поправлюсь, вернусь к делам.

– Надо же, как интересно! – вмешался в разговор кожевник на пенсии. – А я слышал, что недомогает ваша жена.

– Моя жена… Вовсе нет, что за досужие выдумки?! – вскричал Муре, ужасно возбудившись. – С ней все хорошо… Нас не любят за то, что мы тихо живем в своем доме… Недомогает! Моя жена! Она очень крепкая, у нее даже голова никогда не болит.

Он все бормотал и бормотал короткие фразы; его бегающие глаза наводили на мысль об обмане, язык заплетался, как у болтуна, внезапно пораженного немотой. Рантье жалостливо кивали, а капитан украдкой постучал указательным пальцем по лбу. Бывший шляпник, живущий в предместье, долго разглядывал одежду Муре, начиная с узла галстука и заканчивая последней пуговицей на сюртуке, и вдруг заметил, что у него развязался шнурок на левом башмаке. Он так изумился, что толкнул локтем соседа и подмигнул, указывая на непорядок. Вскоре все уставились на обувь Муре и начали пожимать плечами, словно вынесли вердикт: «Все ясно, он безнадежен…»

– Завяжите шнурки, старина… – с дружеским участием предложил капитан.

Муре опустил взгляд, но словно бы не понял смысла его слов; он снова заговорил, не дождался ответа и, постояв еще мгновение, как ни в чем не бывало продолжил прогулку.

– Он не удержится на ногах, точно вам говорю, – объявил кожевник, привстав и глядя вслед Муре. – Странный он, не находите? Думаете, совсем спятил?

В конце проспекта Совер, у Молодежного клуба, он снова услышал тихие смешки, преследовавшие его с момента выхода на улицу. На пороге стоял Северен Растуаль и указывал на него группе молодых людей. Значит, весь город смеется над ним! Муре обуял страх, он опустил голову, не в силах понять, за что на него ополчились, и пошел вдоль магазинов. В начале улицы Канкуэн за его спиной раздался какой-то шум. Он повернул голову и увидел трех мальчишек, следовавших за ним по пятам. Двое – те, что постарше, – выглядели дерзко, третий – совсем маленький, с серьезным лицом – держал в руке сморщенный апельсин, выловленный из ручья.

– Ждете, чтобы я вам уши надрал? – крикнул он, шагнув к ним.

Ребята со смехом, воплями и обезьяньими ужимками разбежались в разные стороны. Залившийся краской Муре почувствовал, что смешон, сделал над собой усилие, чтобы успокоиться, и неторопливо продолжил свой путь. Он с ужасом думал о том, как будет переходить через площадь Супрефектуры, как минует окна дома Ругонов со сворой наглых мальчишек на хвосте. Он заметил тещу, которая вместе с госпожой де Кондамен возвращалась с вечерней службы, и тут же свернул в проулок, чтобы не встречаться с ними.

– Гоните его! Гоните! – кричали малолетние негодяи.

У Муре на лбу выступила испарина, он то и дело спотыкался о булыжники и, к своему ужасу, услышал, как госпожа Ругон сказала жене главного лесничего:

– Боже, какой стыд! Только посмотрите на этого беднягу! Дольше терпеть нельзя.

Муре не выдержал и кинулся бежать. Он опрометью мчался вперед, гонимый по пятам шайкой малолетних стервецов, которых было уже не меньше дюжины, пока не оказался на улице Баланд. Ему казалось, что лавочники, рыночные торговки, члены клуба, гуляющие по бульвару, Ругоны, Кондамены – весь Плассан! – собрались тесной толпой на крутом спуске и смеются над ним. Мальчишки топали, перескакивали с камня на камень, завывали, как спущенные со сворки охотничьи псы.

– Лови его! – вопили они.

– Ну и сюртук у него, ха-ха-ха!

– Бегите на улицу Таравель и перехватите его!

– Скорее, скорее!

До смерти напуганный Муре из последних сил рванулся к дверям своего дома, но подвернул ногу, рухнул на тротуар и несколько секунд лежал неподвижно. Мальчишки с торжествующими воплями взяли его в кольцо, а самый маленький приблизился и с важным видом кинул в него гнилой апельсин, попав в левый глаз. Муре с трудом поднялся и вошел в дом, даже не отряхнувшись. Розе пришлось разогнать паршивцев метлой. С этого воскресенья весь Плассан записал Муре в психопаты. Люди пересказывали друг другу поразительные вещи, утверждали, что он дни напролет сидит взаперти в пустой комнате, где уже год никто не прибирался, а известно это стало от кухарки, прослужившей в семье четверть века. Что, скажите на милость, можно делать в пустой комнате?! Выдвигались различные предположения. Кухарка якобы утверждала, что ее хозяин «играет в мертвеца», и квартал ужасался. На рынке свято верили, что Муре прячет там гроб, с утра до вечера лежит в нем с открытыми глазами, сложив руки на груди, и получает от этого занятия удовольствие.

– Он давно был на краю безумия, – утверждала во всех лавках Олимпия. – Его состояние ухудшалось, он становился все печальней, все время забивался в темные углы – ну, как больное животное. Я в первый же день в его доме сказала мужу: «А хозяин-то совсем плох…» Вид у него был мрачный, глаза – желтые, он быстро сдавал, стал до ужаса странным… Пересчитывал кусочки сахара, запирал хлеб, жена даже пары обуви себе купить не могла… Мне жаль бедняжку до глубины души, ей тяжело приходится! Вообразите жизнь с маньяком, который разучился прилично вести себя за столом, швыряет салфетку посреди обеда и сбегает, как шальной, размазав еду по тарелке… Знали бы вы, до чего он привередлив! Устраивает сцены из-за горшочка горчицы, ни с того ни с сего вцепляется людям в горло… Я много чего могла бы рассказать, да совесть не позволяет.

Распалив жгучий интерес слушателей, Олимпия понижала голос и начинала отнекиваться:

– Не мое это дело… Госпожа Муре – святая и страдает с истинно христианским смирением, у нее свое к нему отношение, будем же его уважать… А ведь он пытался перерезать ей горло бритвой!

Госпожа Труш все время повторяла одну и ту же историю, и мужчины гневно сжимали кулаки, а женщины восклицали: «Удавить мерзавца!» Того, кто не готов был поверить в сумасшествие Муре, просили найти разумное объяснение жутким ночным сценам в супружеской спальне. Только безумец может вести себя подобным образом. Во всех этих жутких пересудах был какой-то намек на тайну, и это способствовало тому, что в течение месяца слухи только разрастались. А на улице Баланд, вопреки россказням Олимпии, воцарился мир, ночи проходили спокойно. Марта очень нервничала, когда близкие призывали ее быть как можно осторожнее.

– Хотите поступать по-своему, да, сударыня? – кипятилась Роза. – Вот увидите, он не успокоится, и мы однажды утром найдем ваше остывшее тело.

Госпожа Ругон теперь бывала у дочери через день – входила с озабоченным видом и уже в прихожей начинала расспрашивать Розу:

– Ну как, ничего не стряслось?

Увидев Марту, она порывисто обнимала ее с горячечной нежностью, как будто не чаяла еще хоть раз застать дочь в живых.

– Я не сплю по ночам и вздрагиваю при каждом звонке – пугаюсь, что пришли сообщить о несчастье! – жаловалась она и добавляла: – Этак жить невозможно…

Марта уверяла мать, что никакой опасности нет, и госпожа Ругон восклицала, с восхищением глядя на дочь:

– Ты – ангел! Не будь меня рядом, покорно дала бы убить себя. Не беспокойся, я за тобой присматриваю и уже приняла меры. Если муж хоть пальцем тебя тронет, будет иметь дело со мной.

В детали госпожа Ругон не вдавалась. Правда же заключалась в том, что она нанесла визиты всем, кто был наделен хоть какой-то властью, поведала о своих горестях мэру, супрефекту, председателю суда – о, совершенно конфиденциально! – и взяла с них клятву молчать.

– Я обращаюсь к вам как отчаявшаяся мать, – говорила она со слезами в голосе, – и доверяю вам честь и достоинство моей бедной девочки. Муж сляжет, если эта история выйдет наружу, но я не могу просто сидеть и ждать рокового события… Дайте совет, скажите, как мне поступить.

Собеседники Фелисите проявляли чуткость и понимание, успокаивали ее, обещали скрытно приглядывать за госпожой Муре и вмешаться при малейшем признаке опасности. Особенно настойчива она была с Пекёром де Соле и Растуалем, соседями ее зятя, которые в случае чего успели бы прийти на помощь Марте быстрее всех.

История о безумном убийце, чья ярость просыпается в полночь, очень оживила атмосферу собраний в саду Муре, на которых встречались представители двух лагерей. Аббат Фожа был нарасхват. В четыре он выходил из дома и со всей возможной учтивостью общался в беседке с посетителями, никак себя не выпячивал, сам говорил мало, больше кивал. В первое время драму в доме если и упоминали, то намеками, но в один из вторников Маффр, с опаской поглядывавший

– Это ведь спальня, я прав?

Присутствующие заговорили тише и принялись обсуждать странные происшествия, взбудоражившие весь квартал. Священник дал несколько уклончивых пояснений, не приводя подробностей: «Все это досадно, печально, мне жаль всех…»

– А вы что скажете? – спросила госпожа де Кондамен у доктора Поркье. – Вы ведь их домашний врач…

– Тема очень деликатная, – неохотно отвечал он. – У госпожи Муре хрупкое здоровье. А господин Муре…

– Я встречался с госпожой Ругон, – перебил его супрефект. – Она до крайности обеспокоена.

– Зять никогда не вызывал у нее особой симпатии, – вступил в разговор де Кондамен. – Я недавно виделся с Муре в клубе, он обыграл меня в пикет и, как всегда, вел умный разговор… Человек достойный, но не орел.

– Я не утверждал, что он сошел с ума в привычном смысле этого слова, – обиделся доктор, – но и сказать, что его разумно оставлять на свободе, тоже не могу.

Мнение Поркье заставило страсти вспыхнуть с новой силой. Господин Растуаль невольно покосился на стену между садами. Взгляды присутствующих обратились к доктору, и тот продолжил:

– У меня когда-то была знакомая, очаровательная светская женщина. Она устраивала приемы, у нее собиралось изысканное общество, за столом красавица блистала остроумием, а закрывшись в спальне, опускалась на четвереньки и лаяла по-собачьи. Прислуга долгое время была уверена, что хозяйка прячет от них своего пса… Ее случай врачи называют здравомыслящим безумием.

Аббат Сюрен с трудом удержался от смеха, глядя на сестер Растуаль, которых ужасно развеселил рассказ о даме-собаке. Доктор Поркье трубно высморкался.

– Я мог бы поведать вам двадцать анекдотов, – сказал он, – о людях вроде бы разумных, а в одиночестве предававшихся самым экстравагантным забавам. Господин де Бурде близко знался в Валансе с маркизом, чье имя я не могу назвать…

– Да, он был моим близким другом и часто обедал в префектуре. Его история наделала много шуму.

– Что за история? – спросила госпожа де Кондамен, жаждавшая подробностей.

– Не слишком-то она… аппетитная, – продолжил, усмехнувшись, де Бурде. – Маркиз, человек невеликого ума, дни напролет просиживал в кабинете и якобы сочинял капитальный труд по политической экономии… Лет через десять выяснилось, что он с утра до вечера скатывал шарики одного размера из…

– …своих экскрементов, – закончил доктор таким серьезным тоном, что не шокировал ни одну из дам.

Аббата Буррета эти истории завораживали, как волшебные сказки, и он захотел поучаствовать в конкурсе рассказчиков.

– У меня была одна странная прихожанка… Она била мух – ни одну не пропускала, относила добычу домой и нанизывала на вязальные спицы. На исповеди она горько плакала, каялась в убийстве несчастных насекомых, говорила, что проклята… Я не сумел наставить ее на путь истинный.

История аббата имела успех, улыбнуться соизволили даже Пекёр де Соле и Растуаль.

– Если человек покушается только на мух, это можно пережить, – заметил доктор. – К несчастью, не все здравомыслящие безумцы склонны к невинным развлечениям. Одни терзают домашних, предаваясь тайному пороку, ставшему манией, другие пьют и развратничают, третьи становятся клептоманами. Есть такие, кого одолевают гордыня, зависть, честолюбие. Все они ловко скрывают свое безумие, держат себя в руках, доводят до конца сложнейшие замыслы, отвечают на вопросы, как разумные люди, и никто не догадывается, как тяжело поражен их мозг. Но у себя дома, за закрытыми дверями, они теряют контроль над собой и превращаются в палачей несчастных родственников… Не убивают, но и жить толком не дают.

– Так, значит, господин Муре?.. – спросила госпожа де Кондамен.

– Он всегда был задиристым, беспокойным и деспотичным. С возрастом болезнь прогрессировала, и сегодня я, не рискуя ошибиться, зачислил бы его в категорию злых безумцев… Одна моя пациентка, как и Муре, проводила все время в самой дальней комнате дома и вытворяла там бог знает что.

– В таком случае необходимо принять меры, дорогой мой! – вскричал господин де Растуаль. – Сообщите ваше мнение ответственному лицу.

Поркье оказался в затруднительном положении.

– Ну, мы сейчас ведем приватный разговор… – Он снова просиял улыбкой. – Если ситуация станет серьезной и меня попросят высказаться, я исполню свой долг.

– Да будет вам! Настоящие сумасшедшие совсем не те, на кого думаешь… Для мозгоправов не существует умственно полноценных людей! – заявил злой на язык де Кондамен. – Доктор только что пересказал нам страницу медицинского трактата о здравомыслящем безумии. Он увлекателен, как роман, я его читал.

Аббат Фожа слушал заинтересованно, но в разговоре участия не принимал, а в конце высказался в том смысле, что беседа о безумии расстраивает дам, и предложил поменять тему.

Разбуженного любопытства было не унять, и все принялись наблюдать за действиями Муре. Он гулял теперь всего час в день, после завтрака, пока Фожа оставались за столом с его женой. В саду за ним неотрывно следили члены семейства Растуаль и завсегдатаи вечеров у супрефекта. Стоило Муре остановиться перед овощной грядкой, заинтересоваться салатом или сделать что-нибудь еще совершенно малозначительное, как справа и слева, в обоих садах, раздавались обидные реплики. Все, кроме де Кондамена, считали его больным безумцем, и однажды красавица Октавия сказала мужу за завтраком:

– Какая вам разница, безумен Муре или нет?

– Никакой, дорогая, с чего вы взяли? – удивился он.

– Так не спорьте с нашими друзьями и знакомыми, раз им так хочется называть его сумасшедшим. Не знаю, почему вы вечно мне противоречите, друг мой, забыли, что это никого не доводит до добра? Надеюсь, вам достанет ума не демонстрировать ваше остроумие всему Плассану.

Господин де Кондамен улыбнулся:

– Вы, конечно же, правы, не зря я вверил вам мою судьбу… Не ждите меня к обеду, я отправляюсь верхом в Сент-Этроп, проверю, как идут дела с вырубкой леса.

И он удалился с сигарой во рту.

Госпоже де Кондамен было известно, что у мужа связь с какой-то крошкой из Сент-Этропа, но она терпимо относилась к этой его слабости и даже выручала дважды из весьма неприглядных историй. Сам де Кондамен мог не сомневаться в жене: она была слишком умна, чтобы завести интрижку в Плассане.

– Вы так и не выяснили, чем Муре занимается в запертой на ключ комнате?

Этот вопрос старший лесничий задал на следующий день в супрефектуре, и сам же на него и ответил:

– Ну так вот: он подсчитывает, сколько раз в Библии встречается буква «с», и уже трижды начинал сначала… Вы были правы, наш шутник совершенно безумен.

С этого момента господин де Кондамен только и делал, что наговаривал на Муре, бесстыдно придумывая нелепые истории и приводя в ужас семейство Растуаль. Больше остальных страдал господин Маффр, которому

В один из дней Орели Растуаль поведала, страшно краснея, что накануне около полуночи стояла у окна и увидела соседа, прогуливавшегося по саду с толстой свечой в руке. Господин де Кондамен не поверил, и тогда девушка описала сцену в подробностях.

– Свечу он держал в левой руке, потом встал на колени, потом пополз по земле, громко всхлипывая.

– А вдруг он кого-то убил и зарыл труп в саду? – спросил побледневший господин Маффр.

Представители двух сообществ условились собраться вместе, чтобы дождаться полуночи – если понадобится – и наконец-то все прояснить. На следующую ночь они заняли позиции в двух садах, но Муре не появился. Три вечера пропали впустую. Супрефектура готова была отказаться от этой затеи, да и госпожа де Кондамен не желала оставаться под каштанами в полной темноте, но четвертой ночью, когда небо стало чернильно-черным, на первом этаже зажегся огонек. Пекёр де Соле тут же шмыгнул в тупик Шевийотт, решив пригласить Растуалей на террасу своего особняка, откуда отлично просматривался соседский сад. Председатель с дочерьми, укрывавшийся за фонтаном, засомневался: с точки зрения политической, отправившись в дом супрефекта, он очень рисковал, но… Ночь выдалась темная, а Орели жаждала доказать правдивость своей истории, и господин Растуаль неслышными шагами последовал за господином Пекёром де Соле.

Вот так плассанский легитимизм впервые оказался в гостях у бонапартистского чиновника.

– Не шумите и пригнитесь, – попросил супрефект.

Растуали встретились на террасе с доктором Поркье, госпожой де Кондамен и ее мужем. Темнота была такой густой, что все здоровались, не видя лиц друг друга. Компания затаила дыхание. Муре вышел на крыльцо своего дома с большим кухонным подсвечником в руке.

– Видите, видите, у него свеча, – прошептала Орели.

Никто не стал спорить – свеча действительно имела место. Муре медленно спустился по ступеням, повернул налево и застыл перед салатной грядкой. Он поднял свечу повыше: его лицо на фоне ночного мрака выглядело желтым.

– Ну и ну, вот ужас-то! – произнесла срывающимся голосом госпожа де Кондамен. – Как бы не увидеть его сегодня во сне… Он что же, спит, сударь?

– О нет, – ответил Поркье, – Муре не лунатик, он не спит… Обратите внимание, какой осмысленный у него взгляд, какие точные движения…

– Да замолчите же вы наконец, мы не на лекции, – перебил его Пекёр де Соле.

Наступила тишина. Муре перешагнул через куст самшита, встал на колени в проходе между грядками салата, опустил свечу и принялся осматривать зеленые листья. Он что-то снимал с них, давил и с глухим ворчанием закапывал в землю. Так прошло полчаса.

– Он плачет, я была права, – почти весело проговорила Орели.

– Какая страшная картина… – пролепетала госпожа де Кондамен. – Вернемся в дом, господа, очень вас прошу.

Муре уронил свечу, она погасла, он что-то сердито пробормотал и вернулся на крыльцо, запинаясь о ступени. Девицы Растуаль вскрикнули от испуга и успокоились только в маленькой ярко освещенной гостиной, где Пекёр де Соле уговорил всех выпить чаю с печеньем. Госпожа де Кондамен все никак не могла справиться с дрожью, она сидела на краю козетки и с милой улыбкой твердила, что никогда не переживала ничего подобного, даже в тот день, когда по глупости пошла посмотреть на казнь.

– Вот что странно… – произнес пребывавший в задумчивости Растуаль. – Мне показалось, что Муре искал в салате слизней. Все сады ими заражены, и я слышал, что лучше всего истреблять эту пакость по ночам.

– Слизни! – воскликнул господин де Кондамен. – Подумать только, он тревожится о слизнях! Кто ищет слизней со свечой? Скорее уж тут какое-то преступление… Вот и господин Маффр тоже так думает… Никто из служанок Муре не исчезал в последнее время? Придется провести расследование.

Пекёр де Соле понял, что его друг зашел чуть дальше допустимого, и возразил, сделав глоток чаю:

– Я не согласен, дело в другом: Муре – безумец с невероятными фантазиями в голове, что само по себе очень страшно.

Он принял изящную позу, поднес сестрам вазочку с печеньем, поставил ее на место и продолжил:

– И этот несчастный занимался политикой! Не хочу упрекать вас за союз с республиканцами, господин председатель, но вы не можете не признать, что у маркиза де Лагрифуля был очень странный приверженец.

Растуаль посерьезнел и молча махнул рукой.

– Он не бросил политику, и я не исключаю, что она и свела его с ума, – сказала прекрасная Октавия, промокнув губы. – Кажется, Муре проявляет большой интерес к выборам, не так ли, друг мой? – обратилась она к мужу.

– Это его погубит! – воскликнул господин де Кондамен. – Муре на всех углах твердит, что исход голосования зависит только от него, что он, если захочет, проведет в депутаты даже сапожника.

– Не преувеличивайте, – сказал доктор Поркье. – Он утратил влияние, над ним смеется весь город.

– А вот тут вы ошибаетесь! Если Муре пожелает, он приведет к избирательным урнам весь старый квартал и многие окрестные деревни… Да, он безумен, но и это играет ему на руку… Для республиканца Муре даже слишком рассудителен.

Эта посредственная острота имела большой успех, девицы Растуаль захихикали, как юные пансионерки. Председатель кивнул, выйдя из задумчивости, и сказал, не глядя на супрефекта:

– Похоже, Лагрифуль не послужил нам так, как мы рассчитывали, но сапожник? Видит Бог, это навлечет на Плассан позор! – Он помолчал и добавил, словно пожалев о сказанном: – Уже половина второго, мы слишком засиделись… Господин супрефект, примите нашу благодарность.

Госпожа де Кондамен набросила на плечи шаль и заключила:

– Выборами не должен руководить человек, который в кромешной тьме ползает на коленях по салатным грядкам.

Эта ночь стала легендой. Де Кондамен разошелся вовсю, рассказывая о случившемся де Бурде, Маффру и аббатам, которым не посчастливилось лицезреть соседа со свечой. Тремя днями позже все обитатели квартала клялись, что видели, как «тот самый безумец, что бьет жену, прогуливался с простыней на голове». На ежедневных встречах в беседке теперь обсуждали только возможную кандидатуру

– Теперь, господин кюре, вам остается только похоронить этого дворянина, – прошептал он как-то раз на ухо аббату Фожа.

Наделенная тончайшим слухом госпожа де Кондамен повернула голову и с лукавой улыбкой приложила палец к губам.

Аббат больше не пресекал разговоры о политике, а иногда даже высказывался за союз честных и набожных умов. Все – Пекёр де Соле, Растуаль, де Бурде и Маффр – наперебой поддерживали эту идею: благонамеренные граждане легко договорятся между собой и будут дружно трудиться во славу великих принципов, без которых не может существовать никакое общество! Потом завязывался разговор о собственности, семье и религии, иногда звучало имя Муре, и господин де Кондамен замечал, пожимая плечами:

– Я дрожу от страха за жену, когда она отправляется сюда! Да-да, мне страшно! Если этот человек останется на свободе, на выборах будет много сюрпризов!

Каждое утро Труш запугивал аббата Фожа, сообщая ему тревожные новости: будто бы все рабочие из старого квартала проявляют повышенное внимание к дому Муре, хотят увидеть его, убедиться, что он здоров, посоветоваться с ним.

Чаще всего священник в ответ пожимал плечами, но потом наступил день, когда Труш вышел от зятя с донельзя довольным видом, расцеловал Олимпию и воскликнул:

– Дело сделано, малышка!

– Он дал разрешение? – спросила она.

– Предоставил свободу… Мы прекрасно устроимся, когдаэтогоздесь не будет.

Олимпия подпрыгнула на кровати – она лежала под одеялом – и расхохоталась звонко, как маленькая девочка.

– И все станет нашим, так?.. Я выберу другую комнату, буду гулять по саду и готовить в кухне первого этажа… Братец нам обязан – твоя помощь неоценима!

Вечером Труш только в десять явился в кафе, где встречался с Гийомом Поркье и другими светскими молодыми людьми Плассана. Его опоздание вышутили, намекнув, что он, видимо, прогуливался по крепостной стене с какой-нибудь плутовкой из приюта. Обычно эти намеки льстили ему, но на сей раз он даже не улыбнулся, сказав, что у него были дела, причем очень серьезные. К полуночи, как следует выпив, Труш пришел в благостное настроение и у него развязался язык. Он стоял, прислонясь к стене, безуспешно пытался раскурить трубку и бормотал, почему-то обращаясь к Гийому на «ты»:

– Видел сегодня вечером твоего отца, он добрый малый и честный человек… Мне требовалась одна бумага, и твой папаша любезно мне ее выдал. Ну, поначалу он не хотел, дело, мол, семейное. А я сказал, что представляю семью и имею поручение от мамаши. Ты знаешь, она порядочная женщина, и ей понравилось, как мы все устроили. Можешь пощупать документ, он у меня в кармане…

Гийом не отрываясь смотрел на Труша, скрывая жгучее любопытство за недоверчивой усмешкой.

– Я говорю правду, бумага в кармане… Чувствуешь?

– Да, газету… – хмыкнул молодой человек.

Труш фыркнул, вытащил из кармана сюртука большой конверт и положил его на стол, между чашками и стаканами. Гийом протянул руку, но Труш прихлопнул конверт ладонью, чтобы подразнить молодого человека, а потом расхохотался, как от щекотки. В конверте лежало подробнейшее заключение доктора Поркье о душевном здоровье господина Франсуа Муре, плассанского домовладельца.

– Так его запрут? – спросил Гийом, возвращая документ зятю Фожа.

– Это не твое дело, малыш! – проявил бдительность Труш. – Бумажка предназначается только жене. Я ее друг и всего лишь оказываю услугу. Она поступит, как захочет… Ну не ждать же бедняжке, когда ее угробят!

Когда хозяин наконец выставил последних посетителей за дверь, Труш был пьян до изумления, и Гийому пришлось довести его до улицы Баланд. По дороге тот пытался прилечь на каждую скамейку проспекта Совер, а на площади Супрефектуры разрыдался и залепетал:

– У меня больше нет друзей, потому что я беден и всеми презираем. Ты вот хороший мальчик. Когда мы станем хозяевами в доме, будешь пить с нами кофе. А аббата, если вздумает мешать, отправим кэтому… Фожа важничает, но не так уж он и хитер; если захочу, в момент заморочу ему голову… Ты ведь теперь мой настоящий друг, так ведь? Муре конец, а мы будем попивать его вино.

Затолкав Труша в дом, Гийом пересек спящий Плассан, остановился перед особняком мирового судьи и тихо свистнул, подав сигнал. Братья Маффр, посаженные отцом под замок, открыли окно второго этажа и спустились вниз по решеткам, защищавшим стекла на первом. Так они каждую ночь отправлялись развратничать в обществе Поркье-младшего.

Они молча добрались до темных улочек на окраине города, и Гийом сообщил приятелям:

– Ну все, если отец снова пригрозит отправить меня за непослушание в какую-нибудь унылую дыру, у меня найдется достойный ответ… Спорим, что меня примут в клуб, как только я захочу?

Они заключили пари и бесшумно скользнули в дверь желтого дома с зелеными ставнями, стоявшего в глубине тупика возле вала.

Следующей ночью у Марты случился ужасный припадок. Утром она была на долгой службе, которую Олимпия захотела непременно достоять до конца, и очень устала, а вскоре после того, как легла спать, дом огласился душераздирающими криками. Прибежавшие нашли ее рядом с кроватью: она лежала с рассеченным лбом. Муре стоял на коленях среди сбившихся простыней, его била крупная дрожь.

– Ну вот, он все-таки ее прикончил! – крикнула кухарка.

Она выпихнула хозяина из спальни в одной ночной сорочке, загнала в кабинет, расположенный через площадку, и швырнула туда матрас и одеяла, а Труш побежал за доктором Поркье. Тот перевязал Марте голову, заявив: «На два сантиметра ниже – и удар вышел бы смертельный!» Закончив, он вышел в прихожую и объявил, что надо действовать, поскольку буйнопомешанный муж представляет угрозу для жизни госпожи Муре.

Назавтра Марта не вставала с постели. Женщине все еще чудилась железная рука, разрубающая ей череп пылающим мечом. Роза наотрез отказывалась впустить Муре в спальню. Она подала ему завтрак в кабинет, поставив поднос на пыльный стол. Он ничего не съел. Сидел и тупо смотрел в тарелку, когда кухарка привела в комнату трех мужчин в черном.

– Вы врачи? – спросил он. – Как моя жена?

– Ей лучше, – ответил один из докторов.

– Хотел бы я, чтобы дети были дома, – пробормотал он, – они бы за ней ухаживали, и нам не было бы так одиноко… Она заболела, когда они уехали… Мне тоже не по себе.

Муре поднес хлеб ко рту, и по его щекам покатились слезы. Мужчина, отвечавший ему, переглянулся со спутниками и спросил:

– Хотите отправимся за ними?

– О да! – вскричал Муре и вскочил со стула. – Едем сейчас же.

Франсуа не заметил, что Труши перегнулись через перила и жадно следят, как он спускается по лестнице. Потом Олимпия быстро сбежала вниз, ворвалась на кухню, где маячила у окна взволнованная Роза, дождалась, когда стоявший у ворот экипаж увез хозяина дома, стремительно, перепрыгивая через ступеньки, вернулась наверх, вцепилась мужу в плечи и закружила его в танце, не в силах справиться с душившим ее восторгом.

– Упрятали! – кричала она.

Марта оставалась в постели неделю, мать навещала ее каждый день и была необыкновенно нежна. Фожа и Труши сменяли Фелисите у постели страдалицы. Госпожа де Кондамен несколько раз приезжала с визитом. О Муре никто не вспоминал. Если хозяйка спрашивала о муже, Роза отвечала, что тому пришлось отлучиться по делам в Марсель. Когда госпожа Муре окрепла и впервые спустилась в столовую, она удивилась отсутствию Франсуа и спросила о нем с явным беспокойством.

– Не мучьте себя, сударыня, – отвечала госпожа Фожа, – иначе снова сляжете. Вашим друзьям пришлось принять трудное решение. Они посоветовались и сделали то, чего требовали ваши интересы.

– Незачем сожалеть о хозяине после того, как он ударил вас дубинкой по голове, – заявила Роза. – Квартал теперь спит спокойно, никто больше не боится, что он устроит пожар или выскочит на улицу с ножом. Я-то все свои ножи попрятала, как и кухарка Растуалей… Ваша несчастная матушка ужасно страдала, уж так за вас боялась! Все дамы и господа, навещавшие вас во время болезни, твердили в один голос: «Счастливейшее избавление для Плассана! Пока этот человек свободно расхаживал по улицам, приходилось все время быть настороже!»

Марта слушала кухарку, сильно побледнев, с расширившимися зрачками. Ложка выпала у нее из руки, и женщина с ужасом посмотрела в раскрытое окно, как будто в саду, за фруктовыми деревьями, ей померещился призрак.

– Тюлет, Тюлет! – заикаясь, повторяла она, прикрыв лицо дрожащими ладонями. Потом несчастная резко откинулась на спинку стула и уже готова была забиться в нервном припадке, но аббат Фожа, успевший уже доесть суп, крепко сжал ее руки и очень мягко произнес:

– Господь посылает вам испытание, так будьте же мужественны перед лицом Его воли. Он ниспошлет и утешение за кротость, наградит счастьем, которого вы заслуживаете.

Сильные руки кюре и данные им обещания воскресили Марту, на ее лицо вернулись краски, она разрыдалась.

– Да, я хочу быть счастлива, пообещайте мне много, очень много счастья.

XIX

Всеобщие выборы должны были пройти в октябре. В середине сентября монсеньор Руссло неожиданно уехал в Париж после долгого разговора с аббатом Фожа. Ходили слухи о тяжелой болезни одной из сестер епископа, жившей в Версале. Пять дней спустя он вернулся в свой кабинет, и аббат Сюрен вновь принялся читать ему вслух. Монсеньор зябко кутался в лиловую шелковую душегрейку, хотя погода все еще стояла теплая, и с едва заметной улыбкой слушал женственный голос аббата, нараспев произносившего стихи Анакреонта.

– Прекрасно, прекрасно, – повторял он, – вы уловили мелодику этого изысканного языка.

Но внезапно епископ обеспокоенно посмотрел на часы:

– Аббат Фожа заходил этим утром? До чего же все сложно, мальчик мой! Сколько суеты и хлопот! У меня в ушах все еще стоит невыносимый шум железной дороги… В Париже дождь шел не переставая! У меня были важные дела в разных концах столицы, и я если что и видел, так только грязь.

Аббат Сюрен положил книгу на консоль.

– Но вы довольны результатами, монсеньор? – фамильярным тоном избалованного ребенка поинтересовался он.

– Я узнал, что хотел, – лукаво улыбнулся епископ. – Мне следовало взять вас с собой, чтобы вы открыли для себя множество вещей, полезных людям вашего возраста, которым по праву рождения и связей предопределен сан епископа.

– Так расскажите мне о них, монсеньор! – Молодой прелат умоляющим жестом сложил ладони, но Руссло покачал головой.

– Невозможно, друг мой… О подобном не говорят вслух… Подружитесь с аббатом Фожа, однажды он может оказаться очень вам полезным. Я получил подробнейшие разъяснения.

Но на лице Сюрена отразилось такое вкрадчиво-умильное любопытство, что монсеньор продолжил:

– В Безансоне у аббата были неприятности… В Париже он очень нуждался, жил в меблированных комнатах и сам попросил о назначении, а министр как раз подыскивал лояльных священнослужителей. Фожа, судя по всему, напугал его мрачным видом и старой сутаной и поэтому был отослан в Плассан… Чистая случайность, знаете ли… Со мной министр держался весьма любезно.

В конце каждой фразы епископ делал еле заметное движение рукой, как бы подыскивая слова, чтобы не сказать ничего лишнего, но приязнь к секретарю взяла верх над осторожностью, и он добавил назидательным тоном:

– Послушайте меня, милый друг: оказывайте услуги кюре церкви Святого Сатурнина – скоро ему понадобится помощь от каждого, а он из тех, кто не забывает ни хулу, ни хвалу, – однако же не сходитесь с ним слишком близко. Конец этого человека будет незавидным. Таково мое личное впечатление.

– Незавидным?! – удивленно переспросил Сюрен.

– Конечно, не теперь, не в момент полного торжества… Меня тревожит лицо этого человека, мой мальчик, а вернее – его пугающая маска. Он не окончит дни в своей постели… Но не выдавайте меня: я хочу одного – спокойной жизни, и нуждаюсь лишь в отдыхе.

Секретарь снова открыл книгу, но тут появился аббат Фожа, и монсеньор Руссло пошел навстречу посетителю, широко улыбаясь и протягивая руки для приветствия, и назвал его «мой дорогой кюре».

– Вы свободны, мой мальчик, – сказал он, и секретарь испарился.

Епископ поделился парижскими впечатлениями и добавил, что сестра поправляется и у что него оставалось время для встреч со старыми друзьями.

– Вы виделись с министром? – спросил Фожа, пристально глядя на прелата.

– Я счел правильным сделать ему визит, – ответил епископ, чувствуя, что краснеет. – Он сказал о вас много хороших слов.

– Значит, сомнения позади, вы доверяетесь мне?

– Полностью, дорогой кюре, тем более что ничего не понимаю в политике – в отличие от вас…

Они провели вместе все утро. Фожа уговорил монсеньора отправиться в поездку по епархии, пообещав сопровождать его и подсказывать каждое

Он заявил, что считает необходимым вызвать для беседы всех настоятелей, чтобы те, в свою очередь, смогли дать указания кюре самых маленьких приходов. Клир подчинится, тут трудностей не предвидится, а вот в Плассане – в квартале Сен-Марк – предстоит проделать ювелирную работу. Затворники-аристократы неподвластны влиянию аббата Фожа, он мог воздействовать разве что на честолюбивых роялистов вроде Растуаля, Маффра или де Бурде. Епископ пообещал прозондировать почву в кое-каких гостиных, где был завсегдатаем. Впрочем, даже если знать проголосует «не так», ей удастся собрать вокруг себя лишь смехотворное меньшинство, потому что она не получит поддержки набожных буржуа.

– А сейчас, – сказал, вставая, епископ, – я бы хотел услышать имя вашего кандидата, дорогой друг, прежде чем всем его рекомендовать!

Фожа улыбнулся:

– Имя… Знание имени опасно, монсеньор. Обнародуем его сегодня – и через неделю кандидата просто уничтожат… Маркиз де Лагрифуль совершенно не годится, де Бурде – еще хуже. Пусть пока грызут друг друга, а мы выступим в самый последний момент… Выскажитесь в том смысле, что чисто политическая кандидатура нам не подходит, что в интересах Плассана выбрать человека, не принадлежащего ни к одной из партий, но в деталях знакомого с нуждами города и всего департамента. Намекните, что такой человек найден, но больше ничего не говорите.

Епископ улыбнулся и задал Фожа, собравшемуся покинуть его кабинет, еще один вопрос:

– Не боитесь, что аббат Фениль поломает все ваши планы?

Собеседник прелата пожал плечами:

– Он не подает признаков жизни.

– Именно это меня больше всего и тревожит. Я хорошо его знаю, в моей епархии нет другого человека, который бы так ярился. Возможно, он понял, что не совладает с вами на политическом ристалище, но от личной мести не откажется… Думаю, он ждет удобного случая.

– Ну, живьем он меня точно не съест, – оскалился в усмешке Фожа.

Когда кюре ушел, аббат Сюрен очень развеселил епископа остроумной репликой:

– Хорошо бы они загрызли друг друга, как два лиса, чтобы только хвосты и остались!

Плассанцам, обычно равнодушным к политике, предстояло пережить предвыборную лихорадку; казалось, что некто невидимый протрубил в рог и на тихих улицах города запахло войной. Маркиз де Лагрифуль, живший в соседнем Палю, две недели назад приехал погостить к своему родственнику, графу де Валькерасу, владевшему огромным особняком в квартале Сен-Марк. Маркиз прогуливался по проспекту Совер, посещал церковь Святого Сатурнина и раскланивался с влиятельными горожанами, сохраняя на лице типичное для аристократа спесивое выражение. В прошлый раз этих проявлений любезности хватило, но теперь их явно было недостаточно. Обвинения множились, происходя из неизвестного источника: маркиз – жалкое ничтожество, другой на его месте давно добился бы строительства железнодорожной ветки до Ниццы; любой местный житель, обратившийся в Париже за помощью к Лагрифулю, получал доступ в его кабинет только с третьего или четвертого раза. Хотя подобные упреки сильно компрометировали уходящего депутата, личность его возможного преемника оставалась неизвестной. Поговаривали о господине де Бурде, понимая, однако, как трудно будет собрать большинство под этого бывшего префекта эпохи Луи-Филиппа, у которого нигде не осталось серьезных связей. Суть дела была в том, что некто очень влиятельный спутал в Плассане карты всем кандидатам, разрушив союз легитимистов и республиканцев. В городе царили замешательство, болезненная растерянность и желание как можно скорее покончить с выборами.

– Большинство качнулось в другую сторону, – твердили политики с проспекта Совер. – Важно понять, где оно утвердится.

Республиканцы заразились всеобщей лихорадкой разногласий, решили найти собственного кандидата и выбрали некоего Морена, бывшего шляпника, любимого рабочими. По вечерам в кафе Труш объявлял его бесцветным и предлагал вместо него «декабрьского изгнанника», каретника из Тюлета, которому, однако, хватило здравого смысла отказаться. Труш выдавал себя за неистового республиканца и говорил, что сам пошел бы на выборы, если бы не брат жены аббат Фожа. Он жаловался, что вынужден есть хлеб святош и потому держится в тени. Труш одним из первых принялся распускать гадкие слухи о маркизе де Лагрифуле и советовал порвать с легитимистами. Немногочисленные плассанские республиканцы были обречены на поражение. Верхом извращенной изобретательности Труша стало обвинение «супрефектцев» и «растуальцев» в том, что они упрятали беднягу Муре в дом умалишенных, чтобы лишить демократическую партию одного из самых уважаемых лидеров. В тот вечер, когда он впервые произнес эти слова в кабачке на улице Канкуэн, посетители обменялись недоумевающими взглядами. Жители старого квартала, сочувствовавшие участи «безумца, колотившего жену», теперь болтали, что аббату Фожа просто-напросто захотелось избавиться от мешавшего ему мужа. Труш каждый вечер повторял свою версию, стуча кулаками по столу, с такой убежденностью и ражем, что все поверили, будто Пекёр де Соле сыграл в этой истории более чем странную роль. Общественное мнение решительно переменилось в пользу Муре, и он превратился в жертву политических интриг, в человека, которого заперли в сумасшедший дом, потому что опасались его влияния.

– Как только улажу свои дела и перестану зависеть от святош, я раскрою всю правду о делишках, творящихся в этом их приюте! – грозился Труш. – Хорошенькое богоугодное заведение, где дамы назначают тайные свидания!

Фожа успевал повсюду: иногда казалось, что, кроме него, на улицах никого нет. Аббат стал следить за своей внешностью, с его губ не сходила приветливая улыбка, но он то и дело опускал веки, чтобы скрыть яростный блеск глаз.

Нередко к концу дня он терял терпение и так уставал от пошлого противоборства, что возвращался в свою комнату, больше похожую на келью аскета, со сжатыми кулаками, плечами, налитыми нерастраченной силой, и несбыточной мечтой придушить какого-нибудь достойного противника. Старая госпожа Ругон – они продолжали скрытно видеться – оставалась его добрым гением. Она выговаривала ему за спесивость, специально сажала перед собой на низенький стульчик и повторяла: «Вы должны нравиться, вы можете все испортить, выставляя напоказ мускулистые руки борца. Вот станете тут хозяином, тогда и возьмете Плассан за горло – если это доставит вам удовольствие!» Госпожа Ругон терпеть не могла этот город – она не простила ему сорокалетнего нищенского существования и после государственного переворота отыгрывалась на жителях.

– Сутана пришлась бы впору мне, – с улыбкой говорила она, – а вам больше подойдет жандармский мундир.

Усерднее всего аббат посещал читальный зал Молодежного клуба, где снисходительно выслушивал разговоры молодых людей о политике, качал головой и твердил, что лучшее средство для достижения успеха – обычная человеческая честность. Фожа становился все популярнее. Как-то раз вечером он согласился сыграть партию на бильярде и выказал незаурядную ловкость. В тесном кругу единомышленников аббат даже курил сигареты. Все интересовались его мнением по любому вопросу и прислушивались к нему. Окончательно и

Новый член клуба с хитрой усмешкой сказал братьям Маффр:

– С вас две бутылки шампанского… Теперь-то вы убедились, что кюре пляшет под мою дудку… Я знаю его слабые места, и он ни в чем не может мне отказать.

– Не сказать, чтобы он так уж тебя любил, – заметил Альфонс. – А смотрит ох как недобро…

– Я слишком сильно на него нажал… Увидите, скоро мы станем лучшими друзьями.

Могло показаться, что Фожа и впрямь привязался к Поркье-младшему, он часто повторял: «Этому юноше требуется железная рука, но в бархатной перчатке». Гийом за короткое время стал в клубе душой общества: он придумывал игры, поделился рецептом пунша с вишневкой, опекал юнцов, прогуливавших занятия в коллеже. Обаятельная порочность Гийома сделала его очень влиятельным. Над бильярдной звучал орган, а он попивал пиво и веселил непристойными анекдотами сыновей плассанской знати. Постепенно многие члены клуба превратились в записных хулиганов, но Фожа будто ничего не слышал и не видел. Гийом называл его «башковитым деятелем».

– Аббат станет епископом, как только захочет. Он уже отказался от одного прихода в Париже, потому что думает остаться в Плассане, ему полюбился наш город… Я бы сделал его депутатом, уж он-то сумел бы защитить наши интересы в Палате! Беда в том, что он никак не соглашается – из скромности… Ладно, начнутся выборы, будем с ним советоваться. Он не промахнется!

Люсьен Делангр с большим почтением относился к аббату Фожа. Вокруг него сплотились серьезные молодые люди, не примкнувшие к компании Гийома Поркье. Люсьен и аббат Фожа часто шли в клуб вместе и увлеченно беседовали, а войдя, тут же умолкали.

После кафе, находившегося в бывших погребах монастыря францисканцев, аббат неизменно отправлялся в приют Пресвятой Девы Появлялся он там во время перемены и с улыбкой выходил на крыльцо, где его тотчас окружали воспитанницы, желавшие получить припасенные для них в карманах иконки, четки и образки. Старших девочек он по-отцовски трепал по щечкам, советуя быть благоразумными, и негодницы исподтишка ухмылялись. Частенько монахини жаловались ему, что вверенные их попечению дети дерутся, таскают друг друга за волосы и делают кое-что и похуже… Однако он считал все это лишь шалостями, а самых неугомонных бранил в часовне и даже внушал им некоторую покорность. Если же прегрешение казалось аббату более серьезным, он беседовал с родителями, которые затем уходили домой, тронутые его добротой. Вот так воспитанницы приюта завоевали для него сердца плассанских бедняков. По вечерам они рассказывали близким о господине кюре необыкновенные вещи. Случалось, девочки лупцевали друг дружку в каком-нибудь темном углу, выясняя, кого из них он любит сильнее.

«Эти маленькие мерзавки и их родные отдадут на выборах две-три тысячи голосов за нужного нам депутата…» – думал Труш, глядя из окна кабинета, как аббат Фожа общается с подопечными. Он решил предложить свою помощь в деле завоевания «сердец этих малышек», но священника насторожили его масляные взгляды, и он запретил родственнику показываться во дворе. Труш довольствовался тем, что за спиной монахинь кидал «малышкам» разные вкусности, как будто крошил хлеб воробьям. Больше всего ему нравилось бросать конфеты в передник рослой белокурой дочери кожевника, у которой в тринадцать лет были плечи зрелой женщины.

День аббата Фожа не заканчивался в приюте, ему еще предстояло нанести короткие визиты дамам из высшего общества. Госпожа Растуаль и госпожа Делангр встречали его восхищенными улыбками, повторяли за ним только что не каждое слово, а потом всю неделю обсуждали между собой разговор с ним. Ближе всех он сошелся с госпожой де Кондамен, которая держалась с ним до фамильярности любезно, с самоуверенностью красивой женщины, не сомневающейся в своем всемогуществе. Говоря с аббатом, госпожа де Кондамен понижала голос, бросала на собеседника многозначительные взгляды, одаривала его особыми улыбками и всем своим видом показывала, что между ними заключен тайный союз. Стоило Фожа прийти, как она взмахом ресниц отсылала мужа прочь. «Заседание правительства открыто», – шутил главный лесничий и с философским спокойствием седлал лошадь.

Внимание священника к Октавии привлекла госпожа Ругон.

– Ее приняли здесь еще не все, – объясняла она, – но эта женщина очень умна, хоть и выглядит кокетливой красоткой. Можете быть с ней откровенны, она окажется очень полезной, когда настанет время раздачи должностей и наград… Один добрый друг – он живет в Париже – по первой же просьбе присылает ей «красную ленточку».

Госпожа Ругон была так умела и ловка, что ухитрялась оставаться в тени, и красавица Октавия стала самой активной союзницей аббата Фожа, завоевывая для него расположение своих друзей и друзей своих друзей. Каждое утро она выезжала, чтобы вести агитацию с помощью одного только изящного приветствия, посланного кончиками затянутых в перчатки пальцев. Основное внимание она уделяла женам буржуа, удесятеряя тем самым влияние слабого пола, поскольку с первых своих шагов в узком мирке Плассана аббат понял, что без дам ему не обойтись. Именно госпожа де Кондамен укротила чету Палоков, бросив этим уродцам жирную подачку, и они оставили семейство Муре в покое.

– Вы нас так и не простили, сударыня? – поинтересовалась она как-то при встрече у жены судьи. – О, вы не правы! Друзья хлопочут о вас и готовят вам сюрприз.

– Как же, сюрприз, наверняка очередная каверза против нас! – с обидой воскликнула госпожа Палок. – Никто больше не посмеется над нами, я пообещала себе не высовываться.

Госпожа де Кондамен улыбнулась:

– Что, если господин Палок будет награжден?

Жена судьи онемела от неожиданности. Ударившая в лицо темная кровь сделала ее еще уродливее.

– Это какая-то шутка, – срывающимся голосом произнесла она, – затеянная против нас интрига… Если так, я буду ненавидеть вас до своего последнего вздоха.

Прекрасная Октавия поклялась, что сказала чистую правду. Представление к награде – дело решенное, но «Монитёр» поместит объявление только после выборов: правительство не хочет, чтобы кто-то думал, будто оно покупает голоса должностных лиц. И госпожа де Кондамен намекнула на роль аббата Фожа в присвоении долгожданной награды и на его разговор с супрефектом.

– Получается, муж был прав… – пробормотала госпожа Палок в полном смятении чувств. – Он давно делает мне чудовищные сцены, требует, чтобы я принесла извинения аббату. Я

Назавтра Палоки продемонстрировали полное смирение и готовность «соответствовать». Супруга судьи с поражающим воображение бесстыдством оговаривала аббата Фениля и дошла до того, что поведала обществу, будто тот в ее присутствии заявлял о желании выдворить из Плассана «всю клику аббата Фожа».

Она нашла возможность остаться со священником наедине и сообщила, что готова передать ему некую записку, продиктованную старшим викарием.

– Там говорится о вас, – уточнила она. – Кажется, там изложены какие-то омерзительные сплетни, которые Фениль попытается всучить редактору «Газетт де Плассан».

– Как она к вам попала? – спросил аббат.

– Разве это важно? – ушла от ответа госпожа Палок и добавила: – Я ее нашла… Если не ошибаюсь, несколько слов поверх зачеркнутых написаны рукой самого старшего викария… Я могу положиться на вашу скромность? Мы с мужем честные люди и дорожим своей репутацией.

Три дня дама изображала угрызения совести и отдала документ только после того, как госпожа де Кондамен поклялась в приватной беседе, что в скором времени Растуаль будет отставлен и Палок унаследует его пост. Аббат Фожа не захотел держать бумагу у себя и отнес ее госпоже Ругон, попросив, чтобы та, оставаясь в тени, пустила записку в ход, лишь если старший викарий посмеет вмешаться в ход выборов.

Госпожа де Кондамен дала понять господину Маффру, что император предполагает наградить его, и твердо пообещала доктору Поркье найти место его неугомонному сыну. Больше всего посулов она раздавала на вечерних «садовых посиделках». Лето кончалось, становилось прохладно, но красавица, рискуя простыть, наряжалась в легкие платья, чтобы продемонстрировать красоту своих рук и подавить последние колебания близких к Растуалю людей. Судьба выборов решалась в обвитой зеленью беседке в саду Муре.

– Ну вот, господин супрефект, – с улыбкой сказал аббат Фожа, когда представители двух лагерей в очередной раз собрались вместе, – скоро состоится великое сражение.

В своем кругу они строили насмешки над политической борьбой и, обмениваясь рукопожатиями на задворках или в садах, изображали на людях лютых врагов.

Госпожа де Кондамен бросила многозначительный взгляд на Пекёра де Соле, и тот, поклонившись с обычной своей утонченностью, произнес на одном дыхании:

– Я не выйду на поле боя, господин кюре. Я имел удовольствие убедить его превосходительство, что Плассан впрямую заинтересован в том, чтобы правительство осталось в стороне. Официального кандидата не будет.

Де Бурде побледнел. От волнения он часто моргал, и руки у него дрожали от предвкушения радостного события.

– Официального кандидата не будет! – повторил Растуаль. Он был настолько взбудоражен неожиданной новостью, что забыл о привычной сдержанности.

– Именно так, – продолжил Пекёр де Соле. – В городе достаточно уважаемых людей, мы не дети и способны сами выбрать своего представителя.

Он сделал легкий поклон в сторону господина де Бурде, тот встал и пролепетал:

– Безусловно! Вне всяких сомнений…

Тем временем аббат Сюрен затеял игру в «полотенце горит». Анжелина, Орели и Северен Растуаль и братья Маффр искали туго свернутый носовой платок и крутились вокруг важных персон, причем Сюрен громко взвизгивал:

– Горит! Горит!

Платок в оттопыренном кармане доктора Поркье нашла Анжелина, а спрятал его там Сюрен, и всех развеселила его изобретательность.

– У Бурде появились шансы, – сказал Растуаль аббату Фожа, отведя его в сторонку. – И это очень досадно. Я не могу сказать ему прямо, но наши голоса он не получит, уж слишком скомпрометирован как орлеанист.

– Только взгляните на вашего сына Северена! – вмешалась в разговор госпожа де Кондамен. – Большой ребенок! Сунул платок под шляпу аббата Буррета. – Она понизила голос. – Кстати, поздравляю вас, господин Растуаль! Я получила письмо из Парижа, меня уверяют, что видели имя вашего сына в списке за Большой печатью Министерства юстиции: его назначат товарищем прокурора в Фавероль.

Председатель поклонился, раскрасневшись от счастья. Министерство так и не простило ему избрания маркиза де Лагрифуля, и он уже не надеялся ни определить сына на должность, ни выдать дочерей замуж. Правда, он не жаловался, а только скорбно поджимал губы, но все было понятно без слов.

– Я хотел заметить, – продолжил он, пытаясь скрыть возбуждение, – что де Бурде опасен; с другой стороны, он не коренной плассанец, не знаком с нашими нуждами и в этом смысле похож на маркиза.

– Если господин де Бурде не снимется с выборов, – заявил аббат Фожа, – республиканское меньшинство наберет значительное количество голосов, а это нежелательно.

Госпожа де Кондамен улыбалась. Она заявила, что ничего не понимает в политике, и отошла, а аббат Фожа увлек председателя на аллею, где они продолжили вполголоса беседовать. Возвращаясь затем вместе с кюре к остальным, Растуаль проговорил:

– Я с вами согласен, он подходящий кандидат. Не принадлежит ни к какой партии и удовлетворяет всех… Сами знаете, Империя нравится мне не больше, чем вам, но это не значит, что нам следует вести себя по-детски и ссылать в парламент людей только для того, чтобы они задирали правительство. Плассан нуждается в деловом человеке из местных, который сумеет защищать наши интересы.

– Горит! Горит! – звонко кричала Орели.

Игроки во главе с аббатом Сюреном начали обшаривать беседку.

– Дыма нет, дыма нет! – повторяла девушка, радуясь неуспеху соперников, но тут один из сыновей Маффра поднял с земли цветочный горшок и обнаружил под ним сложенный вчетверо носовой платок.

– Эта дылда Орели могла бы спрятать его во рту, – сказала госпожа Палок. – Места много, и никому не пришло бы в голову поискать там.

Муж наградил ее убийственным взглядом, заставив замолчать, он больше не желал слышать от нее ни одного ехидного слова и в страхе перед господином де Кондаменом проговорил:

– Замечательные молодые люди!

– Дорогой друг, я уверен в вашем успехе, – сказал главный лесничий господину де Бурде, – но будьте осторожны в Париже. Мне известно из верного источника, что правительство готово прибегнуть к решительным мерам, если оппозиция станет слишком докучлива.

Бывший префект взволновался: он не понимал, говорят с ним серьезно или разыгрывают. Пекёр де Соле улыбнулся в усы. Потом беседа снова стала общей, и все начали сдержанно поздравлять господина де Бурде с грядущим успехом.

– Удивительно, как быстро плоды созревают на солнце, – заметил аббат Буррет. Он сидел в беседке на стуле и разглядывал виноградные гроздья, свисавшие с потолка.

– На севере, – вступил в разговор доктор Поркье, – для созревания ягод часто приходится обрывать листья.

Начался научный спор, но тут Северен воскликнул:

– Горит! Горит!

Платок был прицеплен им к внешней стороне калитки, так что аббат Сюрен мгновенно его отыскал и перепрятал.

Новость о том, что правительство отказывается выдвигать собственного кандидата, взбудоражила весь город. Каждая политическая группировка, полагавшая ранее, что официальный кандидат оттянет на себя часть голосов и позволит ей одержать победу, насторожилась и встревожилась. Маркиз де Лагрифуль, господин де Бурде, шляпник Мурен должны были бы получить по трети голосов каждый, и бог весть, кто победил бы после второго тура! Ходили слухи о четвертом кандидате, чьего имени никто пока не знал, о некоем человеке доброй воли, на котором все могли бы сойтись. Избиратели были в ужасе от накинутой на них узды и мечтали договориться, избрав одного из сограждан, удовлетворяющего разные партии.

– Не стоило бы правительству обращаться с нами как с неразумными детьми, – говорили, поджимая губы, тонкие политики в Коммерческом клубе. – Разве наш город – рассадник революции? Нет и еще раз нет! Власти следовало проявить такт и взять под крылышко какого-нибудь одного кандидата, за которого мы бы все дружно проголосовали… Супрефект произнес слово «урок». Так вот, мы в нем не нуждаемся! Мы сами найдем кандидата и покажем, что Плассан – город здравого смысла и подлинной свободы.

Начались поиски, но имена, которые назывались друзьями или заинтересованными лицами, лишь усиливали замешательство. За неделю Плассан подыскал штук двадцать кандидатур. Госпожа Ругон забеспокоилась и навестила аббата Фожа, пылая гневом на супрефекта. «Пекёр – осел, фат, деревянный болван, ему бы салон собой украшать! Один раз правительство уже проиграло по его вине, а нынче он окончательно скомпрометирует власть своим нелепым безразличием!»

– Успокойтесь, сударыня! – Фожа улыбнулся. – Теперь господин де Соле проявит послушание. Победа обеспечена.

– Но у вас нет кандидата! – воскликнула старая дама. – Где он, покажите его мне!

Аббат изложил ей свой план.

Госпожа Ругон была умна и одобрила его, но названное имя ее изумило.

– Так вот на ком вы остановили свой выбор! Уверяю вас, никто и подумать о нем не мог!

– Очень на это рассчитываю! – Священник кивнул и снова улыбнулся. – Нам требовался кандидат, за которого все проголосовали бы, не боясь оказаться скомпрометированными.

Фожа сделал паузу и продолжил небрежным тоном уверенного в себе человека, готового – так уж и быть! – разъяснить логику своего поведения.

– Я хочу высказать вам, сударыня, глубочайшую признательность за то, что удержали меня от многих ошибок. Я вглядывался в конечную цель, но не замечал расставленных ловушек, угодив в которые мог бы покалечиться… Я благодарю Господа за то, что эта мелочная свара закончилась и я смогу развернуться в полную силу… Что до моего выбора, он хорош, будьте уверены… На следующий же после приезда в Плассан день я начал поиски нужного человека – и нашел только этого. Он гибок, очень умен и энергичен, до сих пор ни с кем не поссорился, а значит, в нем нет банального честолюбия.

Мне известно, что он не принадлежит к числу ваших друзей, потому я и держал вас в неведении. Но вы не правы, сударыня: он сделает блестящую карьеру, как только почувствует твердую почву под ногами, и наверняка умрет сенатором… Окончательное же решение я принял, когда узнал, каким образом этот человек нажил состояние. Он трижды уличал жену в измене, трижды прощал ее и трижды получал от тестя по сто тысяч франков. Если это правда, он настоящий хват и будет очень полезен Парижу… в некоторых делах… Сколько ни ищите, подобных ему людей в Плассане не сыщется, здесь живут одни дураки.

– Значит, вы преподносите его в дар правительству, – пошутила Фелисите.

Она позволила себя убедить, и на следующий день имя Делангра зазвучало во всех концах города. Говорили, что друзья с большим трудом убедили его стать кандидатом. Он якобы долго отказывался, считая себя недостойным и повторяя: «Я не политик, а вот у господ де Лагрифуля и де Бурде имеется долгий опыт работы на общественном поприще…» – и сдался, только когда получил заверения, что Плассану необходим внепартийный депутат. Господин Делангр, не преминув изложить свои воззрения, заявил, что в случае избрания не намерен ни противостоять правительству, ни безоговорочно с ним соглашаться, но будет только и единственно представлять интересы города, а голосовать станет за порядок и свободу при соблюдении порядка. Господин Делангр сообщил, что не покинет пост мэра Плассана, дабы продемонстрировать всем и каждому, что его роль – примирять и вести административные дела. Эти речи показались горожанам на удивление благоразумными. Тонкие мыслители из Коммерческого клуба тем вечером повторяли, перебивая друг друга:

– Я всегда говорил, что Делангр именно тот человек, который нам требуется… Интересно, что скажет супрефект, когда станет известно имя новоизбранного депутата – и это будет имя мэра. Нас никто не упрекнет за то, что мы проголосовали, как избалованные школяры, и не обвинит в желании угодить власти… Дела в Империи значительно улучшились бы, получи она пару-тройку подобных уроков.

Таков был запальный шнур. Мину заложили, и хватило искры, чтобы в трех кварталах города, в каждом доме, в каждой семье, зазвучал хор похвал в адрес господина Делангра. Он превратился в давно и с нетерпением ожидаемого мессию, спасителя – еще вчера неизвестного, обретенного утром и обожаемого вечером.

В ризницах и исповедальнях тихие голоса тоже произносили имя господина Делангра, оно эхом звучало в нефах, неслось с кафедр маленьких церквушек, проникало в самые добропорядочные дома, передавалось из уст в уста, как слово Божие. Священнослужители хранили его в складках сутан, аббат Буррет напитывал почтенным благодушием своего солидного брюшка, аббат Сюрен делился очарованием своей улыбки, монсеньор Руссло – почти женственным обаянием своего благословения. Светские дамы обсуждали только господина Делангра, находя его нрав прекрасным, а черты лица – тонкими и одухотворенными! Госпожа Растуаль заливалась румянцем, госпожу Палок восторг делал почти красивой, госпожа де Кондамен пошла бы в бой на веерах, а пока завоевывала для него сердца, нежно пожимая руки избирателям, обещавшим проголосовать «правильно». Члены Молодежного клуба прониклись к господину Делангру дружескими чувствами, Северен считал его своим героем, Гийом и братья Маффр обеспечивали симпатии посетителей злачных мест города. Да что там члены клуба – даже юные пансионерки приюта Пресвятой Девы нахваливали господина Делангра во время игры в пробку[111] с подмастерьями местных красильщиков.

В знаменательный день за Делангра проголосовало подавляющее большинство горожан. Весь город высказался единодушно. Разъяренные маркиз де Лагрифуль и господин де Бурде заявили о сговоре и

Вечером представители двух лагерей собрались в маленькой, окнами в сад, гостиной супрефектуры, чтобы без особого шума отпраздновать выдающееся событие чаепитием. Триумф дня способствовал окончательному слиянию обеих групп.

– Я не входил в оппозицию ни к одному правительству, – сказал господин Растуаль и угостился птифурами, любезно предложенными господином Пекёром де Соле. – Судейским чиновникам не к лицу участвовать в политике. Я признаю, что Империя уже совершила великие деяния и безусловно совершит еще более великие, если не свернет с пути законности и свободы.

Супрефект изящно поклонился, как если бы эти лестные слова прозвучали в его честь. Накануне господин Растуаль прочел в «Монитёр» декрет о назначении своего сына Северена товарищем прокурора в Фавероль. Стало известно о помолвке Люсьена Делангра со старшей из девиц Растуаль.

– Да, дело сладилось, – шепнул де Кондамен госпоже Палок, когда она спросила, правда ли это. – Он выбрал Анжелину, хотя наверняка предпочел бы Орели, но ему дали понять, что младшая не может выйти замуж прежде сестры.

– Это точно? – недобрым тоном произнесла уродливая дама. – Я всегда замечала в Анжелине сходство с…

Старший лесничий с улыбкой приложил палец к губам.

– Понимаю, выбор сделан наудачу, но тем крепче будут связаны семьи… Теперь никто никому не завидует… Палока ожидает обещанная награда… Все идет как надо…

Делангр появился совсем поздно и был встречен овацией. Госпожа де Кондамен сообщила доктору Поркье, что его сын Гийом назначен старшим почтовым служащим. Она с удовольствием играла роль феи: аббат Буррет узнал от нее, что в следующем году станет старшим викарием монсеньора, аббату Сюрену пообещали сан епископа до того, как ему исполнится сорок, а господину Маффру – орден.

– Бедняга де Бурде! – сожалеющим тоном произнес Растуаль.

– Не тревожьтесь, дорогой друг! – весело воскликнула Октавия. – Он будет утешен. Депутатство – не его стезя, господину де Бурде требуется префектура… Передайте, что мы подберем ему подходящую.

Раздались смешки. Общество было очаровано красавицей, стремившейся ублаготворить всех и каждого. Эта женщина была настоящей королевой супрефектуры. Она начала шутливым тоном давать господину Делангру весьма практичные советы насчет места, которое ему следовало занять в Законодательном собрании, а потом, отведя в сторонку, пообещала представить влиятельным лицам. Разумеется, Делангр с благодарностью согласился. В одиннадцать де Кондамен предложил устроить иллюминацию, но жена охладила его пыл, заметив, что это может быть воспринято как насмешка над городом. Потом она увлекла Фожа к окну и поинтересовалась участью аббата Фениля.

– Я вдруг подумала об этом опасном человеке… Он даже не попытался вмешаться?

– Аббат разумный человек, – ответил священник с тонкой улыбкой. – Ему дали понять, что политика отныне не его дело.

Аббат Фожа оставался серьезным среди всеобщего ликования. Победа далась ему очень непросто. Щебетанье госпожи де Кондамен утомляло, похвальба спесивых пошляков наполняла душу презрением. Он стоял, опершись спиной о каминную доску, и грезил наяву. Он получил власть и больше не должен был сдерживать свои инстинкты. Аббат Фожа мог теперь, протянув руку, схватить город за горло и заставить трепетать. Казалось, что эта черная фигура заполнила собой всю гостиную; мало-помалу гости сдвинули свои кресла поближе к Фожа, образовав полукруг. Они ждали, что кюре хотя бы коротко поблагодарит их, женщины смотрели на него, как невольницы в гареме смотрят на султана, но он коротко простился и первым покинул собрание.

Домой аббат вернулся через тупик Шевийотт и сад. Марту он нашел в столовой, одну, она сидела у стены на стуле – очень бледная, устремив пустой взгляд на коптящую лампу. Наверху Труш распевал фривольные куплеты, Олимпия и гости аккомпанировали, стуча ножами по бокалам.

ХХ

Фожа положил руку на плечо женщины.

– Почему вы здесь? – спросил он. – Почему до сих пор не легли?.. Я запретил ждать меня.

Марта рывком очнулась и пролепетала:

– Я думала, вы вернетесь раньше. Слегка задремала… Роза должна была сделать чаю.

Священник позвал кухарку и строго выговорил ей за то, что не уложила хозяйку; тон у него был приказной, не терпящий возражений.

– Принесите чаю господину аббату, – велела Марта.

– Я не стану пить чай! – разозлился Фожа. – Ложитесь спать немедленно! До чего мы дошли, это просто немыслимо, словно я больше себе не хозяин… Посветите мне, Роза.

Она сопроводила его до лестницы и только тогда проговорила:

– Вы ведь знаете, господин кюре, моей вины тут нет. Хозяйка странно себя ведет, недомогает, но и часу не посидит спокойно в своей комнате, ходит туда-сюда, задыхается, мается без дела… Я первая от этого страдаю, она мне только мешает… Потом падает на стул и замирает. Сидит и смотрит перед собой с таким ужасом, словно ей всякие кошмары чудятся… Я сегодня вечером раз десять предупреждала, что она разозлит вас, если не пойдет спать. Она не послушалась.

Священник молча взялся за перила, поднялся по ступеням, а у двери Трушей протянул руку, словно бы решив ударить по ней кулаком, но пение как раз смолкло – гости собрались уходить, – и кюре поспешил к себе. Почти сразу на площадке появился Труш с двумя приятелями, которых он, скорее всего, подобрал в каком-нибудь дрянном кабаке. Он кричал, что обучен хорошим манерам и непременно их проводит. Олимпия перегнулась через перила и сказала кухарке:

– Можете запирать, Роза, он раньше утра не вернется.

Роза очень жалела бедняжку, которая не смогла скрыть от нее недостойное поведение мужа. Она задвинула засов, недовольно ворча:

– Вот и выходи после этого замуж! Мужчины либо колотят вас, либо якшаются со шлюхами… Право слово, моя участь и то завиднее.

Вернувшись, кухарка нашла хозяйку сидящей. Марта снова впала в какой-то болезненный ступор и не отрываясь смотрела на лампу. Роза растолкала хозяйку, отвела ее в спальню и уложила. Марта стала очень пугливой, говорила, что по ночам видит на стенах комнаты блики света, слышит у изголовья резкие удары. Кухарка теперь спала рядом, в кабинете

– Все мучения из-за хозяина, – бормотала служанка, укладываясь спать.

На следующий день ожидался визит доктора Поркье: он посещал госпожу Муре регулярно, два раза в неделю. Закончив осмотр, врач добродушно похлопал Марту по руке и произнес любезно-оптимистичным тоном:

– Успокойтесь, сударыня, ничего страшного не происходит… Вы немножко кашляете? Это застарелая простуда. Мы вылечим вас микстурами и сиропами.

Марта жаловалась на сильные боли в спине и груди, глядя Поркье в глаза и пытаясь угадать по его выражению лица и манере обхождения невысказанное.

– Я боюсь сойти с ума! – с рыданием произнесла она.

Он улыбнулся, надеясь успокоить пациентку, но один его вид всегда приводил ее в состояние тревоги, она испытывала ужас перед этим учтивым и мягким человеком. Часто Марта запрещала впускать доктора, клялась, что здорова и не нуждается в его услугах. Роза пожимала плечами, но доктора все-таки впускала, а он перестал говорить с Мартой о болезни и вел себя, как светский посетитель.

Уходя, Поркье столкнулся с вернувшимся из церкви Святого Сатурнина Фожа, и тот спросил его о состоянии Марты.

– Иногда наука оказывается бессильной, нам приходится уповать на милости судьбы, а они безграничны… Госпожа Муре пережила тяжкие испытания, но я далек от фатального приговора… Легкие поражены несильно, а здешний климат благоприятствует исцелению.

Доктор пустился в рассуждения о лечении грудных хворей в плассанском округе. Он писал об этом брошюру – нет-нет, не для публикации, он ведь не ученый, а для того, чтобы прочесть ее нескольким близким друзьям.

– Вот почему я полагаю, что мягкий климат, ароматические лечебные растения и целебная вода из источников с окрестных холмов способствуют полному излечению легких, – закончил Поркье.

Священник слушал молча, с суровым видом, а потом сказал:

– Не могу с вами согласиться… Госпоже Муре Плассан категорически противопоказан… Почему бы вам не отправить ее на зиму в Ниццу?

– В Ниццу?! – озадаченно переспросил доктор.

Несколько мгновений он молча смотрел на Фожа и вдруг согласился:

– Милой Марте и впрямь будет полезен климат Ниццы. В ее состоянии нервного перевозбуждения перемена места окажет благотворное воздействие. Я, пожалуй, порекомендую ей совершить такую поездку… Вы подали мне замечательную идею, господин кюре!

Поркье откланялся – пора было навестить госпожу де Кондамен, чьи мигрени очень его волновали. Назавтра за обедом Марта говорила о своем враче весьма резко и клялась, что откажется от его услуг.

– Из-за него я делаюсь больной, – утверждала она. – Вообразите, сегодня он посоветовал мне куда-нибудь уехать!

– Я совершенно с ним согласен, – откликнулся аббат Фожа, складывая салфетку.

Бледная как смерть Марта прошептала, глядя на него в упор:

– Итак, вы тоже отсылаете меня из Плассана… Но я умру в чужом краю, вдали от привычной жизни, от тех, кого люблю!

Священник встал, собираясь выйти из столовой, но потом передумал, подошел к Марте и сказал с улыбкой:

– Друзья желают одного – чтобы вы были здоровы. Зачем же упрямиться?

– Нет, я не хочу! Не хочу, вы слышите?! – воскликнула она, в ужасе отпрянув от аббата.

Противостояние длилось недолго. Лицо аббата побагровело от гнева, он скрестил руки на груди, словно боялся не сдержаться и ударить женщину.

Марта вжалась в стену, дрожа от осознания своей слабости, а затем протянула к нему руки, сдаваясь на милость победителя, и пролепетала:

– Не заставляйте меня уезжать, умоляю вас… Я буду покорной.

Марта зарыдала, а Фожа пожал плечами с видом мужа, ненавидящего женские слезы, и вышел. Все это время госпожа Фожа спокойно продолжала обедать. Она не попыталась утешить Марту, дала ей выплакаться, а потом, накладывая себе варенья, прочла небольшую нотацию:

– Вы ведете себя неразумно, моя милая… Дойдет до того, что Овидий вас возненавидит. Вы неправильно держите себя с моим сыном… Зачем отказываться от Ниццы, если переезд поможет вам вылечиться? Мы посторожим ваш дом, все останется на своих местах!

Марта всхлипывала и как будто не слышала слов увещевания.

– У Овидия много дел и забот, – продолжала старуха, – он редко ложится раньше четырех утра, а если слышит ваш кашель, не может сосредоточиться… Уезжайте, дорогое дитя, – ради Овидия! – и возвращайтесь к нам здоровой.

Марта подняла опухшее от слез лицо, и из ее горла вырвался тоскливый крик:

– Ах, небеса тоже лгут!

С тех пор вопрос о Ницце больше не вставал – госпожа Муре впадала в истерику при малейшем намеке на отъезд. Она отказывалась покидать Плассан со всей энергией отчаяния, и даже аббат Фожа наконец осознал, насколько опасен его план. Он достиг триумфа и стал сильно тяготиться Мартой. Труш с гаденьким смешком повторял, что в Тюлет следовало первой отправить жену, а не мужа. После «изъятия» Франсуа из ее жизни она замкнулась в самых суровых религиозных практиках, не произносила вслух его имя и страстно желала одного – притупления чувств, но тревога не отпускала, и она возвращалась к Святому Сатурнину с еще более страстной жаждой забвения.

– Хозяйка слабеет, – сообщала супругу каждый вечер Олимпия. – Сегодня мы вместе ходили в церковь, так мне пришлось самой поднимать ее на ноги… Ох уж ты бы повеселился, если бы я повторила гадости, которые она говорит об Овидии! Она в ярости, называет его бессердечным обманщиком, посулившим ей утешение. А уж на Бога ропщет… Только святоша способна так возненавидеть религию. Можно подумать, Всевышний взял у нее в долг крупную сумму денег… Вот что я тебе скажу: это муж терзает ее по ночам!

Труша очень веселили россказни Олимпии.

– Пусть винит себя, – отвечал он. – Весельчак Муре оказался в Тюлете по ее воле. На месте Фожа я знал бы, как с этим разобраться, и сделал бы женщину довольной и покорной как ягненок. Фожа дурак, и она его погубит, вот увидишь… Знаешь, малышка, твой брат недостаточно хорош с нами, чтобы я его выручал. Вот уж я посмеюсь, когда хозяйка совратит его. Если у мужчины тело, как у нашего аббата, нельзя безнаказанно, без последствий, играть чувствами женщины.

– Ты прав, Овидий уж слишком нас презирает… – проворчала Олимпия.

– Если хозяйка кинется

Труши заняли первый этаж сразу после исчезновения Муре.

Сначала Олимпия жаловалась, что наверху дымят камины, потом сумела убедить Марту, что стоящая запертой гостиная – самая здоровая комната в доме, и та велела Розе весь день жарко ее протапливать. Они сидели у огня, проводя время в бесконечных разговорах. Олимпия всегда мечтала хорошо одеваться и полеживать на диване в роскошной квартире. Она уговорила Марту поменять в гостиной обои, купить новую мебель и ковер, после чего почувствовала себя настоящей дамой, которая спускается вниз в пеньюаре и домашних туфлях и по-хозяйски держится с окружающими.

– У бедной госпожи Муре так много горестей, что она умолила меня помочь ей. Я согласилась – каждый обязан делать добрые дела.

Олимпия и впрямь сумела завоевать доверие Марты, и измученная женщина переложила на нее мелкие хлопоты по дому. Олимпия получила ключи от погреба и шкафов, а кроме того, сама расплачивалась с поставщиками. Ей хотелось завладеть еще и столовой, но Труш нашел это неразумным, сказав, что там они не смогут есть и пить вволю, как им заблагорассудится, и приглашать на кофе кого-нибудь из друзей. Олимпия пообещала, что без сладкого он не останется…

Она набивала карманы сахаром, тащила к себе в комнату даже свечные огарки, а через некоторое время сшила большие холщовые карманы, которые привязывала под юбку. На их опустошение уходило не меньше четверти часа…

– Груши отлично утоляют жажду, – приговаривала она, укладывая припасы в чемодан и отправляя его под кровать. – Если вдруг рассоримся с хозяйкой, на первое время нам хватит. Нужно будет взять еще солонины и несколько банок конфитюра.

– Чем таскать самой и хорониться, прикажи Розе, раз уж ты теперь хозяйка.

Сам же Труш занялся садом. Глядя, как Муре подстригает деревья, обновляет песок на аллеях и поливает салат-латук, он завидовал ему и лелеял мечту о куске земли, где сможет что-нибудь сеять. Труш решил радикально все переделать, и первой его жертвой стал огород. Он называл себя «нежным созданием» и любил цветы, но на второй же день устал от земляных работ. Был призван садовник, который, выполняя указания Труша, ликвидировал грядки, забросал навозом салат и подготовил землю к весне – под пионы, розы, лилии, дельфиниумы, садовый вьюнок, гвоздику и герань. Следом за этим Труша осенило: он понял, что траурный вид клумбам и рабаткам придают окаймлявшие их мрачные кусты, и подумал: «А не выкорчевать ли их?» Олимпия согласилась.

– Ты прав, с ними сад напоминает кладбище. Тут очень хорош был бы бордюр из чугунного литья в сельском стиле… Я сумею убедить хозяйку, а ты прикажи вырубить кусты.

Неделю спустя все было сделано. Труш пересадил некоторые деревья, «застившие вид», велел перекрасить беседки в светло-зеленый цвет и обложил водоем раковинами и камнями. Ему не давал покоя каскад господина Растуаля, но пока он ограничился выбором места. Все будет, «если дела пойдут хорошо».

– Вот соседи-то удивятся! – говорил он вечерами жене. – Теперь все видят, что садом занимается человек, у которого есть вкус… Летом в открытое окно будет вливаться дивный аромат, и мы сможем любоваться красивым видом.

Марта одобряла все планы, и они в конце концов перестали спрашивать у нее разрешения, а сражались только с госпожой Фожа, по-прежнему не желавшей смириться с их захватническими замашками. За гостиную у Олимпии разгорелась настоящая битва с матерью, и та победила бы, не вмешайся в дело священник.

– Твоя сестрица, мерзкая прощелыга, наговаривает на нас хозяйке, – жаловалась аббату мать. – Хочет нас выжить и все захапать себе… Нахалка уже завладела гостиной!

Аббат нетерпеливо отмахивался, а однажды вышел из себя и крикнул:

– Прошу вас, матушка, оставьте меня в покое. Не хочу слышать ни об Олимпии, ни о Труше… Пусть хоть вешаются, мне все равно!

– Они присваивают себе дом, Овидий, и зубы у них острые, как у крыс. Когда ты опомнишься, будет поздно… Утихомирь их.

Фожа взглянул на мать и улыбнулся уголками губ:

– Вы любите меня, и я вас прощаю… Знайте, мне нужен не дом. Он не мой, а я владею лишь тем, что зарабатываю. Вы еще будете мной гордиться… Труш был мне полезен, так давайте простим им некоторые мелкие шалости.

Госпоже Фожа пришлось отступить, и она это сделала без всякой охоты, не переставая ворчать, слыша за спиной торжествующий смех дочери.

Абсолютное равнодушие сына к деньгам ранило ее крестьянскую душу, склонную к жадному накопительству. Старуха мечтала, чтобы дом стоял пустым и чистым в ожидании дня, когда он понадобится Овидию. Труши с их загребущими руками ввергали госпожу Фожа в отчаяние скряги, которого разоряют чужаки. Ей казалось, что муж и жена прикарманивают ее добро, пожирают ее плоть и вот-вот разорят их с сыном. Она не смела нарушить приказ аббата, но решила спасти от разграбления все, что сумеет. Женщина начала воровать из шкафов все, что попадалось под руку: пришив, в точности как Олимпия, под юбки огромные карманы, она набивала их продуктами, бельем и безделушками, а потом перекладывала добычу в сундук.

– Что вы там прячете, матушка? – спросил однажды вечером аббат, войдя в комнату и услышав странный шум.

Старуха что-то пролепетала, он все понял сам и разъярился:

– Позор! Вы воруете! Что, если вас поймают с поличным! Весь город будет надо мной хохотать.

– Я стараюсь ради тебя, Овидий, – заикаясь, произнесла несчастная.

– Воровка! Моя мать берет чужое! Ужели вы думаете, что я делаю то же самое, что я приехал в Плассан, чтобы разжиться чужим добром? Полагаете, все, что мне требуется, это высмотреть то, что плохо лежит, и прибрать к рукам? Господь Всемогущий! Мы не сможем дольше жить вместе, раз перестали понимать друг друга.

Старая женщина перепугалась да так и осталась на коленях перед сундуком. Наконец она отдышалась, села на пол и простерла к сыну дрожащие руки:

– Это для тебя, дитя мое, для тебя одного, клянусь всеми святыми угодниками! Говорю же, они забирают все, она уносит вещи в карманах. Тебе и куска сахара не достанется… Нет-нет, обещаю ничего больше не брать, раз ты не велишь… Только не отсылай меня, позволь остаться с тобой…

Аббат не захотел ничего обещать, пока она не вернет все, что добыла, и целую неделю самолично наблюдал за тем, как его мать наполняет карманы, сносит все вниз и возвращается.

Из осторожности Фожа позволял ей проделывать это всего дважды за вечер. У нее разрывалось сердце, но

– Я отказываюсь продолжать! – неожиданно возмутилась старуха. – Это бесполезно, твоя сестрица совсем обнаглела! Проще было бы отдать ей весь сундук целиком… Хорошенький куш достался этой прохиндейке… Умоляю, Овидий, позволь мне сохранить оставшееся. Хозяйке все равно, это добро к ней не вернется.

– Моя сестра уже не изменится, – спокойно ответил священник, – но мать должна быть честной женщиной. Хотите помочь мне? Не делайте больше ничего подобного.

Госпожа Фожа подчинилась, но люто возненавидела Трушей, Марту и весь дом Муре. Она часто говорила себе, что настанет день, когда ей придется защищать Овидия от всех и каждого.

Труши зажили в доме как полновластные хозяева, пробрались даже в самые темные закоулки. Запретной территорией оставалась только квартира аббата, которого супруги боялись, что, впрочем, не мешало им звать к себе гостей и устраивать пирушки, длившиеся до двух часов ночи. Гийом Поркье приводил совсем юных друзей, и тридцатисемилетняя Олимпия кокетничала с ними. Не один улизнувший с уроков школяр тискал сестру аббата – к ее вящему удовольствию, – пока она весело смеялась, как от щекотки. Дом Муре стал для госпожи Труш раем на земле. Муж подшучивал над ней, когда они были наедине, говорил, что видел у нее под юбками ранец.

– Можно подумать, ты не развлекаешься… – отвечала она. – Мы – свободные люди.

Но однажды Труш едва не положил конец этой привольной жизни, совершив немыслимый проступок. Монахиня застала его с дочерью кожевника, той самой крупной белокурой воспитанницей, которую он давно приметил и пожирал глазами. Девица рассказала, что не она одна получала от него конфеты. Монахиня знала о родстве Труша с кюре церкви Святого Сатурнина и не рискнула доложить о происшествии до встречи с ним. Кюре поблагодарил, но заметил, что от скандала сильнее всего пострадает вера. Дело замяли, дамы-патронессы ничего не узнали, а у аббата Фожа состоялось бурное объяснение с зятем в присутствии Олимпии. Он сделал это намеренно, чтобы она получила козырь против мужа и могла в дальнейшем держать его в узде. С тех пор стоило Трушу провиниться, и Олимпия произносила сакраментальную фразу:

– Не хочешь угостить конфетками маленьких девочек?

В жизни супругов имелось еще одно мучительное обстоятельство. Они роскошествовали – в их распоряжении были любые хозяйские припасы, – но при этом задолжали всему кварталу. Труш тратил жалованье в кафе, Олимпия сорила деньгами, которые выманивала у Марты, рассказывая ей невероятные истории, а то, в чем возникала повседневная надобность, бралось только в кредит. Больше всего – сто франков – они были должны кондитеру с улицы Банн, человеку грубому, грозившему пожаловаться Фожа. Труши жили в страхе, воображая жуткий скандал, но аббат оплатил счет не споря и ни в чем их не упрекнул. Могло показаться, что этот человек существует «над земным миром». Он продолжал жить, черный и несгибаемый, в доме, отданном на разграбление, и не замечал, как хищники пожирают стены, как медленно рушатся потолки. Вокруг него все превращалось в руины, а он, не сворачивая, шел к своей честолюбивой цели. Аббат Фожа все так же обитал по-солдатски в большой пустой комнате, не позволяя себе ни одного излишества, и приходил в негодование, если кто-нибудь пробовал потрафить ему. Завладев Плассаном, он забыл об аккуратности и снова носил порыжевшую от времени шляпу и заляпанные грязью чулки, а чиненная матерью сутана превратилась в жалкую линялую тряпку вроде той, в которой он ходил в первые после приезда в город дни.

– Она еще совсем недурна, – отвечал Фожа на робкие замечания окружающих.

Он выставлял эти лохмотья напоказ, шагал по улице, гордо вскинув голову, нимало не заботясь о том, какое впечатление производит на прохожих. В этом не было ни тени бравады, только природное высокомерие: аббат счел, что больше не должен нравиться. Свой триумф он усматривал в том, чтобы расположиться в покоренном им Плассане в своем естественном обличье, без малейших прикрас.

Однажды госпожа де Кондамен, устав оттого, что сутана аббата воняет, как солдатский мундир, решила по-матерински пожурить его.

– А известно ли вам, дорогой друг, что вы перестаете нравиться дамам? – со смехом спросила она. – Их огорчает, что вы забываете о правилах личной гигиены… Прежде от ваших носовых платков вкусно пахло ладаном, теперь же…

Фожа искренне удивился – ему казалось, что он совсем не изменился, но госпожа де Кондамен подошла ближе и продолжила дружеским тоном:

– Позвольте мне говорить откровенно, дорогой кюре… Вы совершаете ошибку, не заботясь о внешности… Вы дурно выбриты, перестали следить за прической, ваши волосы вечно растрепаны, как у кулачного бойца. Все это производит ужасное впечатление… Вчера госпожи Растуаль и Делангр сказали мне, что перестали узнавать вас. Это умаляет ваш успех.

Фожа рассмеялся – зло, с вызовом, качая крупной нечесаной головой:

– Теперь им следует принимать меня и кудлатым.

И Плассану пришлось смириться с тем фактом, что место милого добродушного священника занял человек мрачный, деспотичный, подчиняющий всех своей воле. На лицо аббата вернулся землистый цвет, смотрел он грозно, движения крупных рук грозили смертными карами. Город ужаснулся, увидев, как быстро человек, которого жители добровольно выбрали повелителем, превратился в великана в смердящем рубище и с рыжей, как у дьявола, щетиной. Глухой страх, испытываемый дамами, лишь укреплял власть Фожа. Он стал жесток с кающимися прихожанками, но ни одна не посмела уйти от этого неистового исповедника, больше того – им нравился наводимый им сладкий ужас.

– Дорогая моя, – говорила Марте госпожа де Кондамен, – я была не права, желая видеть его надушенным! Я начинаю привыкать и даже нахожу его более привлекательным… Он настоящий мужчина!

В епископстве аббат Фожа достиг абсолютной власти. После выборов он превратил монсеньора Руссло в номинального прелата, и тот обретался в кабинете со своими бесценными книгами, а аббат управлял делами из соседней комнаты. К монсеньору допускались лишь те, кого Фожа не опасался, и весь клир дрожал перед этим тираном: седовласые священники сгибались перед ним с религиозным смирением и словно бы отрекались от собственной воли. Епископ часто лил горючие слезы наедине с аббатом Сюреном, он плакал беззвучно, сожалея об аббате Фениле, который умел бывать и мягким. Теперь монсеньор Руссло ощущал на себе постоянное тираническое давление. Утешившись, епископ улыбался и говорил с присущим ему милым эгоизмом:

Через два месяца после выборов аббат Вьяль, один из старших викариев епископа, переехал в Рим, и аббат Фожа занял его место, давно уже обещанное аббату Буррету. Старик не получил даже прихода Святого Сатурнина – новым кюре стал молодой и весьма честолюбивый священник, протеже Фожа.

– Монсеньор и слышать о вас не захотел, – сухо объяснил Фожа при встрече, а когда Буррет заявил, что пойдет к Руссло и попросит объяснений, добавил уже мягче: – Монсеньору нездоровится, так что он вряд ли вас примет. Положитесь на меня, я позабочусь о ваших интересах.

С первого заседания палаты Делангр стал голосовать с большинством. Плассан открыто присягнул Империи, а Фожа позволил себе отомстить осторожным буржуа, снова заколотив калитку в тупик Шевийотт и заставив Растуаля с приятелями заходить к супрефекту с площади, через парадную дверь. На собраниях тесного круга эти господа заискивали перед аббатом, он завораживал их, большое неопрятное тело внушало глухой ужас, и даже в отсутствие Фожа никто не произносил ни одного неосторожного слова в его адрес.

– Он человек высочайших достоинств, – громогласно заявлял Пекёр де Соле, не утративший надежду получить префектуру.

– Выдающийся человек, – соглашался доктор Поркье.

Все дружно кивали. Де Кондамен, раздраженный хором похвал, иногда доставлял себе удовольствие поставить приятелей в неловкое положение.

– Но характер у него тяжелый, – небрежно бросал он, и всех брала оторопь. Каждый подозревал, что сосед успел продаться грозному аббату.

– У старшего викария прекрасная душа, – сдержанным тоном произносил Растуаль, – но он, как и все великие умы, не слишком любезен.

– Вот и я покладист от рождения, а меня называют суровым! – восклицал де Бурде, примирившийся с обществом после долгой беседы один на один с аббатом Фожа.

Председатель, желая поднять друзьям настроение, спрашивал:

– А между прочим, известно ли вам, что старшему викарию обещан сан епископа?

Все оживлялись, Маффр выражал надежду, что аббат Фожа станет прелатом Плассана – о, конечно, после ухода на покой монсеньора Руссло, чье здоровье оставляет желать…

– Получится хорошо для всех, – высказывал свое мнение наивный аббат Буррет. – Монсеньор за время болезни стал желчным; мне известно, что дражайший Фожа прилагает все усилия, чтобы избавить епископа от кое-каких несправедливых предубеждений.

– Он очень вас любит, – уверял аббата только что получивший орден судья Палок. – Моя супруга собственными ушами слышала, как он сетовал на то, что вы оказались забыты.

Аббат Сюрен, находясь в обществе видных горожан, не сбивался с общего хвалебного тона. По общему мнению духовных лиц епархии, «митра была у Сюрена в кармане», однако успех Фожа вызывал у него тревогу, грубость оскорбляла его нежную душу, и тогда он вспоминал предсказание монсеньора Руссло и пытался разглядеть трещинку, которая заставит колосса пасть.

Итак, удовлетворены – до некоторой степени – были все, кроме де Бурде и Пекёра де Соле, все еще ожидавших милостей от правительства. Эти двое были самыми горячими приверженцами аббата Фожа, а вот остальные, по правде сказать, охотно восстали бы, если бы осмелились: они утомились от бесконечных изъявлений признательности, которых требовал от них хозяин Плассана, и мечтали о храбреце, который избавил бы город от его ига. В тот день, когда госпожа Палок поинтересовалась как бы между прочим судьбой аббата Фениля: «Сто лет ничего о нем не слышала!», недовольные многозначительно переглянулись…

Повисла пауза. Говорить на столь горячую тему отважился бы только господин де Кондамен, и потому все взоры обратились к нему.

– Кажется, он уединился в своем поместье в Тюлете, – спокойно сказал он.

– Можем больше не тревожиться о нем, он конченый человек и в дела города мешаться не станет, – с иронией добавила госпожа де Кондамен.

Единственной помехой для Фожа оставалась Марта. Он явственно ощущал, как с каждым днем женщина все больше выходит из-под его влияния, и собрал в кулак волю и силы мужчины и пастыря, пытаясь снова подчинить ее, умерить им же самим разожженный огонь души. Марта была на пути к апофеозу страсти и жаждала с каждым часом становиться все ближе к Божественному миру, экстазу и абсолютному небытию. Госпожа Муре смертельно страдала, запертая в телесной оболочке, не имея возможности дотянуться до порога света, который отдалялся, уносясь в недостижимую высь. Теперь в церкви Святого Сатурнина Марту била дрожь в той самой холодной тени, где она успела познать состояния, полные жгучих наслаждений. Голос органа летел над ее склоненной головой, но завитки волос уже не вздрагивали в сладостной истоме. Белый дымок курящегося ладана не погружал в мистические грезы. Часовни, освещенные множеством свечей, дароносицы, яркие, как звезды, ризы, шитые золотом и серебром, бледнели и расплывались под взглядом наполненных слезами глаз. Подобно грешнице, опаленной безжалостным сиянием рая, Марта в глубоком горе тянула вверх руки и обращалась к отвергавшему ее возлюбленному, то шепча, то срываясь на крик:

– Боже, Боже, почему Ты покинул меня?!

Марта чувствовала невыносимый стыд, ее физически оскорбляла безмолвная холодность сводов, и она покидала церковь, гневаясь, как умеет только женщина. Госпожа Муре мечтала о муках, хотела пролить свою кровь и яростно пыталась справиться с неспособностью пойти дальше молитвы и в последнем рывке упасть в объятия Господа. Дома, после церкви, она надеялась только на аббата Фожа. Лишь он мог привести ее к Богу. Он открыл ей радости посвящения в тайну, и он же теперь должен разорвать завесу. Марта воображала себе обряды, призванные дать полное удовлетворение ее существу, но священник выходил из себя, забывался настолько, что грубил ей и отказывался слушать, пока она не опустится на колени – униженная и недвижная, как покойница. Но Марта оставалась стоять, тело отказывалось подчиняться этому человеку, которого она сейчас ненавидела за свои обманутые надежды и обвиняла в подлом и убивавшем ее предательстве.

Матери Марты часто казалось, что ей придется встать между дочерью и аббатом, как раньше она вмешивалась в ее отношения с мужем. Марта поведала матери о своих горестях, и госпожа Ругон обратилась к священнику, словно теща, желающая счастья детям и улаживающая их ссоры.

– Не понимаю,

Она по-дружески выговаривала Фожа и за его неряшливость. Чутье ловкой женщины подсказывало, что аббат злоупотребляет одержанной победой, она искала оправданий для дочери: «Моя милая девочка много страдала, нужно пощадить ее нервы, ведь характер у Марты прекрасный, любящий от природы, и опытный мужчина мог бы добиться от нее чего угодно…»

Наконец аббату надоели бесконечные поучения, и он взорвался:

– Невозможно! Нет-нет, невозможно, ваша дочь безумна, я больше не желаю с ней возиться… и не пожалел бы денег для мужчины, который избавил бы меня от Марты Муре.

Госпожа Ругон поджала побелевшие губы.

– Вот что я вам скажу, сударь: вам недостает тактичности! Это вас погубит. Что ж, не стану вам мешать. Я умываю руки. Я помогала вам не ради ваших прекрасных глаз, а желая оказать услугу нашим парижским друзьям. Меня попросили направлять вас – и я направляла… Но хорошенько запомните следующее: вы никогда не станете хозяйничать в моем доме. Пусть коротышка Пекёр и болван Растуаль трепещут при виде вашей сутаны, если им так нравится. Мы – не боимся, и мы остаемся хозяевами положения. Мой муж покорил Плассан раньше вас, и мы сохраним Плассан для себя, так и знайте.

С этого дня отношения между Ругонами и аббатом Фожа стали натянутыми, и когда Марта в очередной раз навестила мать, чтобы излить душу, та высказалась откровенно:

– Аббат над тобой издевается, он никогда и ни в чем тебя не удовлетворит… На твоем месте я высказала бы ему все без обиняков. Кроме того, он, кажется, вообще перестал мыться, не понимаю, как ты можешь есть с ним за одним столом!

Суть дела заключалась в том, что госпожа Ругон поделилась с мужем остроумным планом: оттеснить Фожа и перехватить успех, которого он добился. Город проголосовал как надо, и Ругон, не рискнувший ввязаться в открытое сражение, мог теперь удерживать Плассан на верном пути. Зеленая гостиная станет еще могущественнее. И Фелисите выжидала, ведомая природной хитростью и терпением. Именно эти качества уже помогли ей однажды нажить большое состояние.

Когда мать сказала Марте: «Аббат над тобой издевается…», та отправилась в церковь Святого Сатурнина, чтобы еще раз воззвать ко Всевышнему. Сердце женщины обливалось кровью, и она два часа пробыла в пустом храме, молясь в ожидании экстаза, терзая себя в надежде на облегчение. Смирение укладывало ее на плиты пола, мятежный дух поднимал на ноги, и она стискивала зубы, а все ее тело, напряженное до крайней степени, содрогалось, не в силах воспринять ничего, кроме пустоты. Когда же Марта наконец вышла на улицу, небо показалось ей черным. Она не чувствовала земли под ногами, узкие улицы навевали чувство вселенского одиночества. Она бросила шляпу и шаль в столовой и сразу поднялась в комнату аббата.

Фожа сидел за низким столиком с пером в руке и пребывал в задумчивости. Он открыл дверь, увидел бледную Марту, поймал полный отчаянной решимости взгляд и протестующе поднял руку.

– Чего вы хотите? Зачем пришли?.. Идите к себе и ждите меня, я выслушаю вас позже.

Марта оттолкнула Фожа и молча переступила порог.

Аббат стоял неподвижно, борясь с гневом и желанием ударить женщину.

– Чего вы хотите? – повторил он, глядя на Марту. – Я занят.

Марта захлопнула дверь, подошла ближе.

– Я должна поговорить с вами.

Она села, обвела взглядом белые стены, узкую кровать, дрянной комод, большое распятие из черного дерева, вид которого заставил ее содрогнуться. Потолок навевал ледяной покой, камин был пуст и чист.

– Вы простынете, – сказал успокоившийся аббат. – Давайте сойдем вниз, прошу вас.

– Не хочу, я должна с вами поговорить, – повторила Марта, молитвенно соединив ладони. – Я многим вам обязана, сударь… Прежде я была бездушна, а вы пожелали спасти меня, благодаря вам я познала неведомые мне прежде радости бытия. Вы – мой спаситель и отец, уже пять лет я живу вами и для вас.

Голос Марты сломался, она опустилась на колени. Фожа протестующе взмахнул рукой.

– Но теперь я страдаю! – крикнула Марта. – Я нуждаюсь в вашей помощи… выслушайте меня, отец, не отрекайтесь, вы не можете оставить меня в таком состоянии… Услышьте мои слова: Господь больше не внимает мне, я уже не ощущаю Его… Пожалейте же меня, умоляю. Станьте снова моим советчиком, приведите меня к Господней благодати, начала которой дали познать. Научите, что сделать, как поступить, чтобы исцелиться и снова идти вперед, к любви Всевышнего.

– Молитесь, сударыня… – сурово сказал аббат.

– Я молилась, часами молилась, я пыталась раствориться в каждом слове, но душе не стало легче, я не ощутила Бога.

– Вам необходима молитва, только она может умягчить Господа, и тогда Его благодать снизойдет на вас.

Марта подняла на Фожа взгляд, полный неизбывной тоски.

– Значит, вы заменяете себя молитвой и ничего не можете для меня сделать?

– Ничего! – отрывисто бросил он.

Марта протянула к Фожа дрожащие руки, готовая взорваться от гнева и отчаяния, но сдержалась и заговорила срывающимся голосом:

– Вы подвели меня к небесным вратам, но они оказались заперты… Вспомните, какой спокойной женщиной я была до нашей встречи. Жила, ничего не желая, не заглядывая в будущее. Вы заговорили со мной как пастырь, тронули сердце, перевернули душу. Вы подарили мне вторую молодость… Знали бы вы, какой счастливой я тогда себя чувствовала! Все мое существо было объято ласковым теплом. Я слышала свое сердце, в моей душе поселилась безмерная надежда. Иногда это выглядело нелепо – глупо испытывать подобные чувства в сорок лет! – но я улыбалась и прощала себя, потому что была счастлива… Теперь я жажду получить остальное обещанное счастье, ведь что-то же еще осталось, правда? Неутоленное желание истерзало меня, я гибну и должна поторопиться. Я чувствую, что больна, и обман добьет меня… Так утешьте меня, скажите, что есть что-то еще.

Аббат бесстрастно слушал горячечные речи Марты.

– Ничего? Ничего! Я обманута… Вы обещали мне небеса, когда мы звездными вечерами беседовали на террасе, и я согласилась. Продалась. Отдала себя на вашу волю. Первые мгновения обращенной к Богу молитвы были так сладостны, что я лишилась рассудка… Сегодня договор расторгнут, я намерена вернуться к прежней, спокойной, жизни. Я прогоню отсюда всех, наведу порядок и снова стану штопать на террасе… Да, я любила чинить белье, шитье не утомляло меня… Я хочу, чтобы

Марта разрыдалась.

– Мне нужны мои дети!.. Они защищали меня от этого мира, а когда они ушли, я словно потеряла голову и начала жить дурно… Зачем вы их отняли?.. Они исчезли один за другим, и дом стал мне чужим. Мое сердце отвергало его, и я была счастлива, когда уходила из него, а вечером, возвращаясь, смотрела на членов моей семьи, как на незнакомцев. Даже мебель источала ледяную враждебность… Я ненавидела этот дом… Но я заберу моих малышей, и они всё тут изменят… Ах, если бы я только могла снова заснуть крепким сном, как в прежние счастливые времена!

Марта говорила, не умолкая ни на мгновение, и распалялась все сильнее. Фожа попробовал утихомирить ее прежним верным способом.

– Успокойтесь, дорогая сударыня! – Он попытался сжать ее ладони, но Марта не далась.

– Не прикасайтесь ко мне! Я не хочу, не хочу… Когда вы так делаете, я становлюсь слабой, как дитя, жар ваших рук лишает меня мужества… Завтра все повторится – вашего лечения хватает на час, не больше. Нет, я не могу так жить.

Лицо Марты омрачилось, она упала на колени и забормотала:

– Я теперь проклята. Я не сумею снова полюбить этот дом, а дети… Они спросят, где их отец, если приедут… Вот что меня мучит сильнее всего… Нечем дышать… Я не получу прощения, пока не исповедуюсь. Я согрешила, поэтому Господь отворачивается от меня.

Аббат попытался заставить ее встать.

– Молчите! – воскликнул он. – Я не имею права говорить с вами здесь. Приходите завтра к Святому Сатурнину.

– Сжальтесь, отец! – взмолилась Марта. – Завтра я не соберусь с силами.

– Запрещаю вам произносить хоть слово! – с неистовой яростью вскричал Фожа. – Я ничего не хочу слышать, я отвернусь, заткну уши.

Он отступил назад, выставив перед собой руки, будто пытаясь воспретить словам сорваться с губ женщины. Одно короткое мгновение они молча смотрели друг на друга, чувствуя гнев одинаковой природы, как сообщники преступления.

– Здесь сейчас нет священника, – полузадушенным голосом произнес аббат. – Ваши слова слышал просто человек, он же может судить вас и вынести приговор.

– Человек! – дрожащим от ужаса голосом повторила Марта. – Тем лучше. Пусть будет человек.

Она встала перед Фожа и продолжила запальчиво:

– Я не исповедуюсь, а признаю вину. Сначала я отпустила от себя детей, потом настал черед мужа. Несчастный! Муре ни разу и пальцем меня не тронул! Безумна была я. Мое тело горело, как в огне, и я пыталась охладить кожу, ложась на пол, а когда припадок кончался, чувствовала жгучий стыд – ведь все видели меня обнаженной! – и не смела открыть правду. Знали бы вы, какие жуткие кошмары сбивали меня с ног! Ад, как он есть, умещался в моей голове. Мой бедный муж зубами стучал от страха, я его пугала, да так сильно, что, оставаясь со мной наедине, он спал в кресле, не мог заставить себя лечь рядом.

– Довольно, сударыня! – Фожа снова попытался остановить излияния Марты. – Вы погубите себя, вспоминая об этих несчастьях. Обещаю, Бог вам поможет, Он все видит.

– Это я заперла Муре в Тюлете, – продолжала Марта, не вняв его настояниям. – Вы все называли его безумцем… Жестокая жизнь! Я всегда боялась сойти с ума. В молодости мне временами казалось, что кто-то вскрыл мне череп, вычерпал мозг и заменил его куском льда. И вот ощущение смертного холода вернулось, я испугалась, что сойду с ума, снова испугалась безумия… Муре забрали, а я этому потворствовала, потому что перестала что-либо понимать. С того самого момента я глаз не могу сомкнуть без того, чтобы не увидеть мужа там, в ужасной лечебнице! Вот почему я кажусь странной и то и дело надолго замираю, уставясь в пустоту… Я вижу перед собой тот дом, он мне знаком, дядюшка Маккар показал мне его. Серый, точно тюрьма, а окна черные…

Марта задохнулась, поднесла платок к губам, а когда отняла его, Фожа заметил на ткани пятна крови. Он молча ждал, скрестив руки на груди.

– Вам ведь все известно, не так ли? Вы считаете меня отверженной, хотя грешила я ради вас. Так верните мне жизнь, верните способность радоваться, и я, не боясь греха, погружусь в обещанное вами сверхъестественное блаженство.

– Все это ложь, от первого до последнего слова… – медленно произнес он. – Я ничего не знаю и не ведал, что вы совершили преступление.

Марта отшатнулась, судорожно сцепила пальцы и устремила на аббата полный ужаса взгляд, а потом вдруг сказала совсем просто:

– Я люблю вас, Овидий, и вы это понимаете, так ведь? Я полюбила вас в первый же день, как только вы появились в моем доме… Я молчала. Знала, что вам это будет неприятно, однако чувствовала, что вы угадываете тайну моего сердца, и мне этого хватало. Я надеялась, что однажды мы сможем быть счастливы вместе – в божественном союзе. Я разорила дом – ради вас. Я не поднималась с колен. Я была вашей служанкой… Вы не можете, не должны быть столь жестоки. Вы на вcе согласились, вы позволили мне принадлежать только вам, разрушая препятствия, которые нас разделяли. Вспомните все это, умоляю! Я теперь больна, одинока, мое сердце кровоточит, голова пуста… Вы не можете отвергнуть меня! Да, слова не были произнесены, но моя любовь говорила и ваше молчание отвечало. Я обращаюсь не к пастырю – к мужчине. Вы сказали: «Здесь нет священника, перед вами человек…» Человек услышит меня… Я люблю вас, Овидий, люблю, и это чувство убивает меня.

Марта плакала и не могла остановиться. Фожа горделиво выпрямился, подошел ближе и обрушил на нее презрение, которое питал ко всему женскому роду.

– Подлая плоть! Я рассчитывал на ваше благоразумие, надеясь, что вы удержитесь и не произнесете вслух всех этих позорных признаний… Зло вечно борется с людьми, наделенными сильной волей. Вы олицетворяете собой адское искушение, слабодушие, падение без надежды на искупление. Женщина – самый грозный соперник священнослужителя, вас всех надо бы прогнать из церквей, нечистые проклятые создания!

– Я люблю вас, Овидий, – повторила Марта, запинаясь на каждом слове. – Люблю, люблю, люблю, так помогите же мне…

– Я и так подошел слишком близко, – ответил Фожа. – Только вы можете стать виновницей моего падения! Только женщина способна отнять у меня силу, ибо ее желание неукротимо. Прочь от меня, убирайтесь, сатанинское отродье! Я изобью вас до смерти, чтобы изгнать беса…

У Марты подкосились ноги, и она сползла по стене на пол, онемев от ужаса перед занесенным

– Оставьте Христа в покое! – выкрикнул аббат, вне себя от гнева. – Спаситель был чист душой и телом, потому и сумел умереть за нас.

В комнату вошла мать аббата с тяжелой корзиной провизии в руках, увидела, как разъярен ее сын, и схватила Фожа за руки:

– Тише, Овидий, успокойся, мой мальчик…

Она погладила сына по плечу, повернулась к Марте, почти лишившейся чувств от унижения, и окинула ее испепеляющим взглядом.

– Вы когда-нибудь отстанете? Поймите наконец, он знать вас не желает! Вам нельзя здесь оставаться, идите к себе.

Марта не шевельнулась, и старухе пришлось силком поднять ее и вытолкать за порог со словами: «Какой позор! Дождалась, пока я уйду, и устроила гадкую сцену! Не поступайте так больше! Никогда!»

Госпожа Фожа захлопнула дверь.

Марта начала спускаться по лестнице. Слезы у нее высохли. Она твердила:

– Франсуа вернется. Франсуа всех прогонит.

XXI

Тулонский дилижанс, менявший лошадей в Тюлете, отправлялся из Плассана в три часа. Марта, подгоняемая навязчивой идеей, не пожелала терять ни минуты, надела шляпу и велела Розе немедленно собираться.

– Я знать не знаю, что задумала хозяйка, – сказала кухарка Олимпии, – но нас, похоже, не будет несколько дней.

Марта так торопилась покинуть дом, что оставила ключи в дверях и не ответила на вопрос Олимпии, пытавшейся выяснить, куда и надолго ли она уезжает.

– Не волнуйтесь, я за всем пригляжу, – пообещала сестра аббата, стоя на пороге. – Занимайтесь спокойно своими делами, вернетесь и найдете дом в полном порядке… Будете в Марселе, привезите нам свежих моллюсков.

Марта еще не успела завернуть за угол улицы Таравель, а Олимпия уже захватила весь дом. Вернувшийся со службы Труш застал жену за работой: она распахивала двери, обыскивала, напевая, шкафы, шарила в ящиках и заполняла комнаты шелестом юбок.

– Их нет – ни хозяйки, ни ее идиотки-кухарки! – крикнула она и плюхнулась в кресло. – Вообрази, как удачно все сложилось бы, свались обе эти бабы в канаву!.. Ладно, мы все равно прекрасно проведем время без них. Свобода, Оноре, свобода! Ну-ка, поцелуй женушку, она у тебя такая хлопотунья! Мы, считай, в своем доме и можем хоть в ночных сорочках расхаживать, если вздумается!

Марта с Розой добрались до проспекта Совер незадолго до отхода дилижанса. Госпожа Муре сообщила кондуктору, что поедет до Тюлета, и кухарка неохотно, не переставая ворчать, поднялась следом за хозяйкой в пустую кабину. Она начала сердито выговаривать Марте, не дождавшись отправления:

– Зря я радовалась, сударыня! Вы, выходит дело, вовсе не образумились, и мы едем не в Марсель навестить господина Октава! Не получится у нас купить креветок и лангустов… Да уж, поторопилась я, вы не изменились, все печалитесь, выдумываете себе горести, чтобы совсем свою голову расстроить.

Марта забилась в угол и так и сидела в полуобморочном состоянии. Всем ее телом овладела смертельная слабость, она больше не сопротивлялась боли, разрывавшей грудь. Кухарка даже не смотрела в ее сторону и знай себе бубнила:

– Что за глупая затея – навещать хозяина? Вот уж развеселитесь так развеселитесь! Неделю заснуть не сможем после такого; если перепугаетесь ночью, ни за что не поднимусь с постели, чтобы искать чудище под кроватью!.. И ладно бы польза была для хозяина от свидания с вами, а вдруг он как увидит вас, так и откинется? Хоть бы нас не впустили! Начать с того, что это запрещено… Эх, не надо мне было садиться в дилижанс. Глядишь – и вы бы в одиночку глупостей делать не стали.

Марта судорожно вздохнула, прервав разглагольствования Розы. Кухарка повернула голову, увидела, что хозяйка стала мертвенно-бледной, еще сильнее разозлилась, но стекло опустила, чтобы несчастной было легче дышать.

– Только этого мне еще и не хватало! Помереть собрались у меня на руках? Остались бы дома, лежали бы в своей постели да лечились. Вокруг вас теперь одни только преданные люди, так благодарили бы Господа нашего за доброту и заботу! Знаете ведь, что я права, а? Господин кюре, его матушка, сестра и господин Труш только и думают, чтоеще для вас сделать! Они и в огонь за вас пойдут, и среди ночи готовы на ваш крик прибегать. Я сама видела, как плакала госпожа Олимпия, да-да – плакала! – когда вы недавно болели! И как же вы отвечаете на их заботу? Огорчаете, несетесь как угорелая на свидание с хозяином, хоть и знаете, как им будет обидно. Они не могут хорошо к нему относиться, ведь он так жестоко с вами обращался… Уж простите, но вы иной раз бываете ничуть не добрее.

Так продолжалось до самого Тюлета: Роза нахваливала семейства Фожа и Труш и обвиняла хозяйку во всяческих низостях и в конце концов сказала:

– Эти люди были бы честными хозяевами, кабы у них завелись деньги на прислугу! Жаль только, что богатеют одни жестокосердные.

Марта не отвечала. Она успокоилась и теперь рассеянно смотрела на росшие вдоль дороги деревья и широкие поля, похожие на полотнища коричневого бархата. Грохот колес заглушал голос Розы.

В Тюлете Марта устремилась к дому дядюшки Маккара; следом бежала Роза с поджатыми губами и то и дело пожимала плечами.

– Ну надо же, кого я вижу! – воскликнул он, изумившись. – Я думал, ты слегла. Слышал, что заболела… Да, девочка, выглядишь ты плоховато… Решила со мной пообедать?

– Я хочу увидеться с Франсуа, дядюшка, – ответила Марта.

– С Франсуа? – поразился Маккар и пристально взглянул на нее. – Увидеться с Франсуа? У тебя доброе сердце. Бедолага все кричал, надрывался, звал тебя… Значит, специально приехала? Ну-ну, а я было решил, что вы все о нем забыли.

Глаза Марты наполнились слезами.

– Сегодня непросто будет это устроить, – продолжил Маккар. – Скоро четыре, конец дня, директор может не позволить. Муре с некоторых пор неспокоен – крушит все подряд, пожар грозится устроить. Ничего не поделаешь, у безумцев не каждый день хорошее настроение.

Марта слушала Маккара, дрожа всем телом, потом протянула к нему руки и произнесла едва слышно:

– Умоляю вас, я здесь только ради этого, мне совершенно необходимо поговорить с Франсуа… У вас в этом… доме… есть друзья, они помогут.

– Так-то оно так… – уклончиво пробормотал Маккар.

Он никак не мог взять в толк, зачем племянница заявилась так внезапно, и

– Раз ты просишь, я попробую договориться, – сказал он. – Но при одном условии: если твоя мать разозлится, сама ей все объяснишь… Боюсь, как бы ты себе хуже не сделала. Зрелище будет невеселое, уверяю.

Роза наотрез отказалась сопровождать Марту и села у огня, в котором весело потрескивала сухая виноградная лоза.

– Не хочу, чтобы мне выцарапали глаза, – едким тоном произнесла она. – Хозяин не слишком-то меня привечал. Останусь здесь, согреюсь.

– Окажите любезность, приготовьте нам кувшин горячего вина, – шепнул ей на ухо Маккар. – Вино и сахар в шкафу. Питье придется кстати, когда мы вернемся.

Маккар не повел племянницу через решетку главных ворот дома умалишенных, а повернул налево, к низкой калитке. Там он вызвал своего приятеля Александра и вполголоса о чем-то с ним переговорил, после чего все трое молча пошли по бесконечным коридорам.

– Я подожду здесь, – сказал Маккар, остановившись в маленьком дворике, – а он будет с тобой.

– Я бы хотела остаться одна, – прошелестела Марта.

– Это вам не забава какая, – ответил Александр, сдержанно улыбнувшись. – Я и так сильно рискую.

Он провел Марту через второй двор, остановился перед низкой дверью, медленно повернул ключ в замке и продолжил тихим голосом:

– Не пугайтесь… Этим утром он стал спокойнее, с него сняли смирительную рубашку… Если вдруг разойдется, отступите назад и оставьте меня с ним наедине.

Марта вошла – трепеща, с перехваченным судорогой горлом – и в первый момент увидела лишь темное пятно, какую-то массу, вжавшуюся в стену в одном из углов. День затухал, свет в помещение проникал через зарешеченное окно, заделанное еще и досками.

– Эгей, милок! – крикнул Александр и фамильярно похлопал Муре по плечу. – Я привел к вам гостью… Обещаете быть вежливым?

Он прислонился спиной к двери и опустил руки, не спуская глаз с пациента. Муре медленно поднялся с пола; он, казалось, нимало не удивился.

– Это ты, милая? – спросил он умиротворенным тоном. – Я тебя ждал. Я беспокоился о детях.

Ноги у Марты стали ватными, она смотрела на мужа с тоскливым страхом, потеряв дар речи из-за столь нежного отношения к себе. Муре не изменился, даже стал лучше выглядеть, растолстел, был чисто выбрит, смотрел на жену ясным взглядом. К нему вернулись манеры самодовольного буржуа, он потирал ладони, подмигивал правым глазом, ни секунды не стоял спокойно, а когда говорил, вид имел насмешливый, как в лучшие времена.

– Я совершенно здоров, дорогая. Мы можем вернуться домой… Ты ведь за мной приехала, да? Кто-нибудь заботится о моем салате? Слизням чертовски нравится латук, весь сад был заражен, но я знаю, как с ними справиться… У меня много планов, я тебе расскажу… Мы достаточно богаты и многое можем себе позволить… Скажи-ка, ты в мое отсутствие не видалась с папашей Готье из Сент-Этропа? Я купил у него молодого вина для купажа. Я должен к нему съездить… Тебе это поручить нельзя, ты вечно все забываешь.

Он шутливо погрозил ей пальцем.

– Готов спорить, что застану все в жутком беспорядке, – продолжил он. – Вы небрежничаете, инструменты валяются где попало, шкафы стоят незапертые, Роза делает вид, что убирается, и только грязь развозит… Кстати, где она, почему не приехала? Упрямая старуха! Ее мы точно не переделаем! Ты, верно, не знаешь, но она однажды хотела выставить меня за дверь. С ума сойти… Решила, что дом – ее собственность… Почему ты ничего не говоришь о детях? Дезире еще у кормилицы? Мы съездим туда, приласкаем девочку, спросим, не соскучилась ли она без нас. Я хочу побывать в Марселе, потому что беспокоюсь об Октаве, в нашу последнюю встречу он показался мне каким-то расхлябанным. Не то что Серж, он такой благоразумный, что искупит грехи всей семьи… Боже, до чего приятно говорить с тобой о доме!

Муре все болтал и болтал, интересовался новостями каждого дерева в саду, самыми незначительными хозяйственными деталями, выказывая из ряда вон выходящую память на всяческие мелочи. Марта была тронута его суетливой заботливостью и посчитала проявлением невероятной деликатности отсутствие как упреков в свой адрес, так и упоминаний о его собственных страданиях. Она получила прощение и клялась, что искупит вину за свое преступление, став покорной рабой этого человека, такого великодушно-доброжелательного. Она беззвучно плакала, ей хотелось упасть на колени и прокричать свою благодарность мужу и небесам.

– Будьте очень внимательны, – шепнул ей на ухо Александр. – Мне не нравится его взгляд.

– Муре не сумасшедший! – пролепетала она. – Клянусь вам, он здоров!.. Я должна побеседовать с директором… Я хочу немедленно забрать мужа домой.

– Осторожно! – Александр потянул Марту за руку.

Муре вдруг крутанулся вокруг себя, как подстреленный зверь, кинулся на пол, вскочил на четвереньки и поскакал вдоль стены.

– У-у-у! У-у-у! – завывал он хриплым протяжным голосом; потом подпрыгнул и завалился набок. Случилась жуткая сцена: Муре извивался, как червь, колотил себя кулаками по лбу, до крови расцарапал лицо ногтями и скоро предстал перед посетителями полуобнаженным. Одежда лохмотьями свисала с истерзанного тела, из горла рвался хрип.

– Уйдите, сударыня, немедленно уйдите! – кричал Александр.

Марта застыла, не в силах шевельнуться, узнавая в Муре себя. Она точно так же кидалась на пол, раздирала тело, била себя. Даже голос был в точности тот же.

– Он не сумасшедший! – повторила она. – Он не может быть сумасшедшим!.. Это слишком страшно. Лучше умереть.

Надзиратель сгреб женщину в охапку и выставил вон, но Марта не уходила – стояла, прижавшись к двери, и слышала звуки борьбы: кто-то визжал, как свинья, которую режут. Потом ей показалось, что на пол упала охапка мокрого белья, и все стихло. Александр появился только с наступлением темноты. Когда он выходил, Марта успела разглядеть внутри бездонный мрак.

– Проклятье! – выругался разъяренный надзиратель. – До чего же вы странная женщина, сударыня! Надо же, уверяли, что этот человек вовсе не безумен! Он мне едва большой палец не отгрыз… Ничего, теперь будет вести себя спокойно… несколько часов.

Он повел Марту назад, продолжая говорить:

– Вы и представить не можете, сударыня, какие они все тут хитрые!.. Могут часами притворяться милыми-спокойными, болтают как нормальные люди, а потом в головах что-то щелкает и – хвать! – вцепляются вам в глотку… Я почувствовал, что ваш муж что-то задумал, когда он заговорил о детях и глаза начал закатывать.

Увидев во дворике дядюшку Маккара, Марта повторила – без слез, протяжным сиплым голосом:

– Он безумен! Безумен!

– Само собой, – хмыкнул Маккар. – А ты что надеялась увидеть? Здесь просто так

Он искоса поглядывал на лицо племянницы, передергивавшееся от нервного тика, потом спросил добродушно:

– С бабулей не хочешь встретиться?

Марта в ужасе спрятала лицо в ладонях.

– Это просто устроить, – продолжил Маккар. – Александр нам не откажет… Она рядом и очень спокойная, бояться нечего. Я прав, Александр? Сидит смотрит перед собой. За двенадцать лет с места не сдвинулась без посторонней помощи… Ладно, не хочешь так не хочешь, дело твое…

Надзиратель уже готов был с ними распрощаться, но Маккар пригласил его на стаканчик горячего вина и так выразительно подмигнул, что тот согласился. Мужчинам пришлось поддерживать Марту, которая едва шла, а когда начался приступ каталепсии, понесли ее на руках.

– Ах ты, господи, все вышло, как я и думала! – вскричала Роза. – В хорошеньком же она состоянии! Как нам теперь возвращаться? Что за упрямица! Хозяину следовало ее проучить – придушил бы, и дело с концом.

– Не тревожьтесь, сейчас я уложу ее в свою постель. А мы с вами посидим у огня – чай, не всю жизнь, одну ночь…

Маккар отдернул холщовую занавеску, за которой скрывался альков, и Роза, не переставая ворчать, раздела хозяйку.

– Сделать мы все равно ничего не можем, давайте хоть горячий кирпич ей к ногам приложим, пусть согреется.

– Ну вот, она спит, а мы выпьем… – И Маккар хихикнул, по-волчьи оскалившись. – Чертовски вкусно пахнет ваш напиток, тетушка!

– На камине лежал лимон, я его выжала, – ответила Роза.

– И правильно сделали! У меня в хозяйстве всего в достатке. Когда я готовлю кролика, чего только не добавляю в жаркое!

Он подвинул стол к огню, сел между кухаркой и Александром, разлил вино по большим желтым кружкам, сделал два глотка и восторженно воскликнул:

– Чертовски вкусно! – Маккар причмокнул. – Лучше моего вышло! Скажете рецепт?

Роза успокоилась, разрумянилась от похвалы и засмеялась. Огонь разгорался все жарче; хозяин опять наполнил кружки.

– Итак, – сказал он, глядя в упор на кухарку, – моя племянница ни с того ни с сего решилась навестить мужа?

– Не напоминайте об этом, не то я снова вспылю… Хозяйка вот-вот ума лишится, в точности как Муре, и перестала понимать, кто ей друг, а кто враг… Перед отъездом разругалась с господином кюре, я слышала их крики.

– Да они вроде отлично ладили… – Маккар хохотнул.

– Так и было, но уж больно у хозяйки нрав изменчивый… Могу поспорить, она снова была бы рада трепкам, которые муж задавал ей по ночам. Мы нашли в саду его дубинку.

Маккар глотнул из кружки и впился взглядом в лицо Розы.

– Что, если она решила забрать Франсуа домой?

– Не приведи Господь, коли так! – Кухарка испуганно прикрыла рот ладонью. – Он разгромит дом и всех нас поубивает… Мне страшно, я каждую ночь боюсь, что он явится и прикончит нас. Лежу в кровати, думаю и глаз не могу сомкнуть, чудится, что он лезет в окно, – весь всклокоченный, глаза горят!

Маккар стукнул чашкой по столу и снова рассмеялся.

– Весело, ох весело могло бы выйти! – Он покачал головой. – Франсуа не за что вас любить, в особенности кюре, который занял его место, – тот хоть и здоровяк, Муре враз бы с ним разделался. Не зря ведь говорят, что все безумцы – силачи… Скажи-ка, Александр, ты можешь вообразить, как Франсуа возвращается в свой дом? Уж он бы навел там порядок! Я бы порадовался глядючи…

И Маккар покосился на приятеля, спокойно попивавшего вино и согласно кивавшего.

Заметив перекосившееся от страха лицо Розы, Маккар ухмыльнулся и успокоил ее:

– Да шучу я, шучу.

У лежавшей за занавеской Марты начались судороги, и ее пришлось несколько минут удерживать, чтобы несчастная не свалилась с кровати. Потом она застыла в неподвижности, как покойница, и Маккар вернулся погреться к огню. Он бормотал, размышляя вслух и забыв о присутствии кухарки и надзирателя:

– Нелегко приходится с девочкой…

Помолчав, он вдруг спросил:

– А что думают Ругоны? Они ведь поддерживают аббата, так?

– Хозяин никогда не был с ними любезен, с чего бы им сожалеть о нем, – ответила Роза. – Он только и делал, что шутил над ними.

– И правильно делал, я не встречал скряг хуже их! Не захотели купить вон то поле под рожь, а я расстарался, договорился обо всем… Воображаю лицо Фелисите при встрече с Франсуа!

Он ухмыльнулся, обошел вокруг стола и, закурив трубку, подмигнул Александру:

– Время позднее, мой мальчик… Пошли провожу, а Роза пока накроет на стол, раз Марта успокоилась. Вы ведь проголодались, сударыня? Раз уж придется заночевать тут, поужинаем вместе.

Через полчаса кухарка заскучала, открыла дверь и вышла на террасу. Ночь была светлая, она бросила взгляд на пустую дорогу и уже собиралась вернуться в дом, как вдруг заметила две черные фигуры за изгородью на противоположной стороне. «Вроде бы дядюшка, – подумала женщина. – Беседует со священником».

Маккар появился спустя несколько минут и сказал, что его задержал Александр.

– Разве не вы стояли на той стороне с каким-то священником? – удивилась кухарка.

– Я? Со священником? – воскликнул он. – Где? Вам это привиделось! У нас в округе никаких клириков нет. – Его маленькие глазки яростно вспыхнули, но ему тут же стало неловко за свою ложь, и он поспешил добавить: – Хотя есть один, аббат Фениль, да его вроде как и нет, он и из дома-то не выходит.

– Подумаешь, аббат Фениль! Не больно-то важная птица! – бросила кухарка, и Маккар разозлился:

– Почему это, скажите на милость? Тут он делает много добра. Аббат – умная голова, получше многих, от которых одни беды.

Но очень скоро Маккар успокоился и даже развеселился, глядя на удивленное лицо Розы.

– В одном вы правы, все кюре стоят друг друга. Мне нет до них дела, до этих лицемеров, все они заодно… Я догадался, с кем вы меня видели: наша бакалейщица ходит в черном платье, его вы за сутану и приняли.

Роза сделала омлет, Маккар достал кусок сыра, и они принялись за еду. Внезапно Марта резко села на постели с удивленным видом человека, проснувшегося в незнакомом месте. Она пригладила волосы и, опомнившись, вскочила и сказала, что хочет немедленно уехать. Маккара пробуждение племянницы ужасно расстроило.

– Невозможно, милая, тебе нельзя сейчас возвращаться в Плассан. Ты в лихорадке и, если отправишься в дорогу, расхвораешься. Отдыхай, а завтра посмотрим… Дилижанс уже не ходит.

– Поедем на вашей тележке, – отрезала Марта.

– Нет, ни за что, я не могу и не стану!

Марта, одевавшаяся в горячечной спешке,

– Даже не надейтесь вразумить ее! – спокойно произнесла Роза, дожевывая кусочек сыра. – Не получится выйти через дверь, она вылезет в окно. Лучше поскорее запрягите лошадку.

Дядюшка пожал плечами.

– Ну и ладно, пусть делает себе хуже, я ни при чем! – со злостью воскликнул он. – Я-то хотел как лучше… Судьбу не переспоришь, я вас отвезу.

До коляски Марту пришлось нести – ее бил озноб. Маккар накинул ей на плечи свое старое пальто, прищелкнул языком, и они тронулись в путь.

– С удовольствием прокачусь до Плассана, там всегда можно повеселиться! – сказал он.

Было около десяти вечера; небо, грозившее дождем, бросало на дорогу красновато-рыжий отсвет. Маккар то и дело наклонялся и заглядывал в канавы за изгородями, а когда Роза спросила зачем, ответил, что ходят слухи о волках, явившихся на равнину из ущелий Сея. К нему вернулось бодрое настроение, но он вполголоса выругался, когда до Плассана оставалось не больше лье и начался холодный ливень. Кухарка готова была прибить хозяйку, едва живую от холода и тряски.

– На улицу Баланд? – спросил Маккар.

– Куда же еще? – удивилась Роза.

Он сказал, что лучше отвезти совсем ослабевшую Марту к матери, но, поразмыслив, все-таки остановил коляску у дома Муре. У Марты не оказалось ключа от входной двери, и Роза достала из кармана свой, однако отпереть не смогла: Труши задвинули засов. Кухарка барабанила кулаками по створке, однако из просторной прихожей доносилось лишь глухое эхо.

– Не тратьте понапрасну силы, – хмыкнул Маккар, – они не спустятся, это нарушит их планы… Зря приехали… Нужно было слушаться меня… Давайте отвезем нашу детку к Ругонам, там ей уж точно будет лучше, чем в своей комнате.

Фелисите впала в истерическое отчаяние, увидев дочь в столь неурочный час, насквозь промокшую и почти лишившуюся чувств. Она уложила ее на третьем этаже, подняла на ноги всех слуг, а когда слегка успокоилась и села у изголовья Марты, потребовала объяснений.

– Что стряслось? Откуда вы привезли мою дочь?

Маккар спокойно, добродушным тоном описал поездку «дорогой девочки». Он оправдывался, твердя, что всеми силами пытался помешать Марте увидеться с Франсуа, и даже призвал в свидетели Розу, увидев сомнение на лице старой дамы.

– Подозрительная история! Кое-чего я все равно не понимаю.

Фелисите хорошо знала Маккара и чувствовала подвох: судя по тому, как подергивались его веки, он испытывал злорадное удовольствие.

– Странная вы женщина, – сказал он, раздраженный ее пытливым взглядом. – Вечно воображаете всякие каверзы. Как мне объяснить то, чего я сам не знаю? Марту я люблю больше вашего и всегда защищал ее интересы. Могу привести доктора, если хотите.

Госпожа Ругон внимательно посмотрела ему вслед. Она долго расспрашивала Розу, но ничего толком не выяснила, хотя, конечно же, была счастлива, что ее девочка оказалась под родным кровом.

А еще она помянула недобрым словом людей, которые «скорее дадут вам сдохнуть на улице, чем откроют перед вами дверь вашего же дома».

Марта лежала, запрокинув голову; она умирала.

XXII

В тюлетском обиталище Муре стояла непроглядная темень. Ледяной сквозняк вывел безумца из оцепенения, в которое он впал после вечернего припадка. Несколько мгновений он неподвижно сидел у стены с открытыми глазами, пытаясь охладить пылающую голову о камень, и хныкал, как грудной младенец. По ногам сильно дуло, воздух был пропитан влагой. Муре поднялся, огляделся и заметил, что дверь распахнута.

– Марта ее не закрыла, – громко сказал безумец, – значит ждет меня. Я должен идти.

Муре шагнул через порог и сразу вернулся, ощупал одежду, как делает аккуратный человек, чтобы ничего не забыть, после чего тщательно прикрыл дверь и пересек первый двор неторопливой походкой фланера. Во втором дворе он заметил надзирателя и остановился подумать, но тот исчез, и Муре оказался перед новой открытой дверью, ведущей наружу. Он не удивился и не торопясь закрыл за собой и ее.

– Она добрая, да-да, добрая, – бормотал он, – услышала, как я зову ее… Ладно, уже поздно, пора возвращаться, чтобы домашние не забеспокоились.

Муре пустился в путь, не задаваясь вопросом, почему оказался в чистом поле. Шагов через сто он забыл об оставшейся за спиной лечебнице, решив, что возвращается от знакомого винодела, а на перекрестке пяти дорог понял, где находится, и засмеялся.

– Ну и дурак же я, решил забраться на холм со стороны Сент-Этропа, а следовало взять левее, тогда через полтора часа оказался бы в Плассане.

Муре двигался по главной дороге вдоль полей, с симпатией поглядывал на каждый покосившийся километровый столб и с интересом рассматривал деревенские дома. Пепельно-серое, в розовых шлейфах, небо освещало ночь бледным отсветом затухающего костра. Начинался ливень, с востока задувал влажный ветер.

– Проклятая погода! Нужно поторопиться, – сказал себе Муре, с тревогой взглянув на небо. – Ветер восточный, скоро начнется потоп! Одет я неподходяще, а до Плассана еще далеко.

Он запахнул на груди полы куртки из грубого серого сукна, пришедшей в Тюлете в полную негодность. Глубокая ссадина на подбородке сильно болела, но Муре этого не чувствовал и лишь то и дело машинально поглаживал ее ладонью. На дороге никого не было, только спускалась с холма неторопливая тележка. Возница дремал и на дружеское приветствие Муре не ответил. Ливень накрыл Муре на мосту через Вьорну, он заворчал: «Нет, этак невозможно, дрянной дождь, знал бы, что погода испортится, взял бы зонт, поберег бы одежду!» Полчаса, сидя под мостом, он слушал журчание воды, потом вернулся на дорогу и вскоре вошел в Плассан, тщательно обходя лужи.

Время близилось к полуночи, но Муре полагал, что еще нет и восьми. Он шел по обезлюдевшим улицам, расстраиваясь, что заставляет жену так долго ждать. «Она, должно быть, совсем растерялась, – думал он. – Обед остынет… А уж Роза как разозлится!»

Он оказался на улице Баланд, перед дверью своего дома, и спохватился, что у него нет ключа, но стучать не стал. Света не было ни в одном окне, и безумец насторожился: животный инстинкт бил тревогу. Муре отступил в тень соседних домов и снова оглядел фасад, потом, приняв решение, обошел дом по тупику Шевийотт. Садовая калитка, на его беду, оказалась запертой на засов. Муре мгновенно впал в ярость и с размаху ударил в нее плечом. Разбухшая от воды доска

– С чего это я так разошелся, вместо того чтобы постучать? Новая дверца обойдется по меньшей мере в тридцать франков! – пробормотал он, внезапно пожалев о своем поступке.

Муре оказался в саду, поднял глаза, увидел на втором этаже ярко освещенную спальню, решил, что жена ложится спать, и ужасно удивился. Ну да, он же заснул под мостом, пережидая ливень, и, должно быть, прошло много времени. Окна господина Растуаля и супрефектуры были темными, а вот на верхнем этаже его дома, за плотными шторами на окне комнаты аббата Фожа, мелькнул свет лампы, уподобившись глазу, сверкающему на фасаде. Этот глаз словно бы обжигал Муре. Он сжал горячими ладонями виски, его бедная голова шла кругом от некоего чудовищного воспоминания, от полузабытого кошмара, в котором не было ничего определенного, кроме давнишней угрозы ему самому и его родным. Эта угроза медленно разрасталась, становилась смертельной и могла вот-вот поглотить весь дом… если только он его не спасет.

– Марта, Марта, – тихо позвал он. – Иди сюда и забери детей.

Он начал искать жену в саду – и не узнал свой сад. Тот словно бы стал больше, опустел, выглядел серым и напоминал кладбище. Исчезли кусты самшита, куда-то подевался салат, деревья оказались в других местах. Муре вернулся назад и опустился на колени, чтобы проверить, не слизни ли сожрали зелень. Сильнее всего он переживал за самшит, как за живой уголок дома. Кто убил его кусты? Чья коса уничтожила все, даже фиалки, любовно высаженные у террасы? Проявленная жестокость разбудила зверя, и из груди Франсуа вырвалось глухое рычание.

– Марта, Марта, где ты? – снова позвал он, обогнул террасу справа и пошел к маленькой оранжерее.

Она оказалась завалена высохшими ветками и обрубками фруктовых деревьев, похожими на мертвые руки. В одном углу, на гвоздике, висела клетка, в которой Дезире держала своих птиц. Выглядела она жалко – дверца была покорежена, прутья торчали в разные стороны. Безумец отпрянул, обуянный страхом, как будто заглянул в открытый люк погреба. Кровь ударила в голову, он пытался и не мог вымолвить ни слова; поднялся на террасу и прошел, то и дело спотыкаясь, мимо закрытых окон и двери. Нараставшая ярость придавала ему звериную гибкость, он весь подобрался, шагал бесшумно и выискивал любую щель. Ему хватило подвальной отдушины, он словно бы уменьшился в размерах и с кошачьей ловкостью проскользнул внутрь, царапая стену ногтями. Муре был в своем доме!

Дверь подвала закрывалась только на щеколду. Муре, двигаясь в густом мраке прихожей на ощупь, толкнул кухонную дверь. Спички всегда лежали слева, на полочке, он зажег стоявшую на каминной доске лампу, ухитрившись при этом ничего не разбить, потом огляделся. Судя по жуткому беспорядку, вечером в доме пировали: грязные тарелки, блюда и стаканы занимали весь стол, неостывшие кастрюли громоздились в раковине, на стульях и даже на полу, кофейник, забытый на топившейся плите, булькал, выпятив вперед пузатый бок, как пьяница. Муре сдвинул его в сторону, аккуратно составил кастрюли, понюхал стаканы и рюмки и пересчитал тарелки и блюда, ворча все громче и раздраженнее.Этакухня ничем не напоминала его чистую и прохладную кухню удалившегося от дел коммерсанта. Тем, что здесь съели, можно было накормить посетителей харчевни, подобное варварское обжорство грозило несварением.

– Марта, Марта! – в отчаянии позвал Муре и вернулся в прихожую с лампой в руке. – Ответь мне, где они тебя заперли? Нужно уйти отсюда, сейчас же, немедленно!

Он перешел в столовую и увидел распахнутые дверцы шкафов справа и слева от печи. На одну из полок из порвавшегося серого бумажного кулька высыпались кусочки сахара. Наверху стояла бутылка коньяка с отбитым горлышком, его заткнули тряпочкой. Муре залез на стул, чтобы проверить шкафы, и нашел их в ужасном состоянии. Все бутылки с наливками и банки с джемами были открыты, фрукты надкусаны; вся провизия оказалась перепачкана и перемешана, словно тут прошло целое полчище крыс. В шкафах не оказалось только Марты. Тогда он посмотрел за шторами, под столом, где пол был усыпан костями и сухими хлебными крошками. На клеенке остались липкие следы от стаканов. Муре пересек коридор, чтобы поискать в гостиной, но на пороге остановился в недоумении: это была другая, чужая, комната. Его несказанно удивили светло-сиреневые обои, ковер в красных цветах, новые кресла, обитые вишневым дамастом. Он закрыл дверь.

– Марта! Марта!

Муре стоял посреди прихожей, пытался думать и никак не мог успокоить хриплое дыхание, вылетавшее из горла. Где он находится? Что это за дом? Кто его так переделал? Воспоминания истаивали, переплетались. Он видел тени, крадущиеся вдоль стены коридора, сначала две черные – бедные, вежливые, пытавшиеся остаться незаметными; потом две серые – подозрительные, гадко хихикающие. Он поднял лампу, огонь рванулся вверх, тени увеличились в размерах, удлинились, дотянулись до лестницы, заполнили, поглотили весь дом. Какая-то дрянь вроде фермента разложения подтачивала дерево, покрывала ржавчиной железо, разрушала стены. Муре услышал, как дом рассыпается, подобно отсыревшей штукатурке, тает, как комок соли в теплой воде.

Сверху доносился звонкий смех, от которого у него волосы поднялись дыбом. Он поставил лампу на пол и отправился искать Марту – на четвереньках, бесшумно, легко и мягко, совершенно по-волчьи. На площадке второго этажа несчастный присел на корточки перед дверью спальни, где горел свет. Должно быть, Марта раздевалась, собираясь лечь.

– Ох и хороша у них кровать! – Голос Олимпии. – Лежишь, как в пуховом гнездышке, Оноре!

Женщина смеялась, извивалась, подпрыгивала под одеялом как ребенок.

– С первого дня в этом доме я хотела понежиться в их кроватке… Прямо с ума сходила от одной только мысли! Каждый раз, когда видела на ней эту дылду, нашу хозяйку, умирала от желания столкнуть ее на пол, чтобы занять это место… Как же тепло! Меня будто ватой обложили.

Труш стоял у туалетного столика и перебирал флаконы.

– У нее много духов… – бормотал он себе под нос.

– Пока ее нет, можем занять эту чудную комнату! Она до нас не доберется – я задвинула засовы… Ты простудишься, Оноре, ложись скорее.

Он открыл ящики комода, чтобы покопаться в белье.

– Надень-ка вот это… – Он кинул Олимпии ночную рубашку. – Она вся в кружевах. Всегда мечтал провести ночь с женщиной, одетой в кружева… А себе я возьму красный колпак… Ты сменила простыни?

– Незачем, они еще свежие… Марта чистюля, так что я не брезгую.

Труш наконец собрался ложиться, и Олимпия крикнула:

– Поставь грог на столик рядом со мной, не ходить же за стаканом на другой конец комнаты! А

Они лежали рядом, натянув одеяло до подбородка, и наслаждались нежным теплом.

– Славно я сегодня поужинал, – произнес Труш после паузы.

– И выпил недурно! – со смехом добавила Олимпия. – Я тоже себе не отказала, перед глазами все так и кружится… Одно плохо – мамаша никак не отстанет, сегодня она меня совсем извела. Я и шагу не могу сделать по дому… Что толку, если хозяйки нет, а мамаша остается? Весь день испорчен.

– А аббат, часом, не собирается съехать? – спросил Труш, поразмыслив над словами жены. – Если его сделают епископом, он все равно отдаст дом нам.

– Не обязательно, – капризно-злым тоном ответила Олимпия. – Мать может захотеть оставить его себе… А как славно мы зажили бы тут с тобой! Я бы переселила хозяйку в комнату брата, наврав, что так будет полезнее для ее здоровья… Передай мне стакан, Оноре.

Оба выпили и завернулись в одеяла.

– Не так-то легко будет выдавить их отсюда, но попробовать можно. Думаю, аббат давно бы съехал, если бы не боялся, что хозяйка устроит скандал… А я вот наговорю ей всякого, она сама их и выдворит.

Труш сделал еще глоток грога.

– Что, если я за ней приударю? – шепнул он.

– Не получится! – Олимпия расхохоталась, как от щекотки. – Ты слишком стар и недостаточно красив. Мне все равно, но она тебя не захочет, это точно… Позволь уж мне заморочить ей голову. Я уберу мамашу и Овидия, раз они не желают вести себя по-родственному.

– А если не сумеешь, – все так же шепотом сказал Труш, – я по всему городу распущу слух, что аббат спит с хозяйкой. Поднимется такой шум, что он сразу сменит жилье.

Олимпия села в подушках.

– Неплохая идея! Завтра же и начнем. Через месяц дом станет нашим… Я тебя расцелую – авансом, за труды.

Они ужасно развеселились и принялись обсуждать, как все устроят в спальне: передвинут комод, перетащат два кресла из гостиной. Языки у Трушей заплетались все сильнее.

– Ты дрыхнешь… – запинаясь, произнесла Олимпия. – Храпишь с открытыми глазами. Дай мне лечь с того края – хочу дочитать роман, сна ни в одном глазу.

Она вскочила, сдвинула мужа к стене, как тяжелое бревно, и продолжила чтение, но на первой же странице отвлеклась и бросила встревоженный взгляд на дверь. Ей послышалось глухое ворчание, и она разозлилась.

– Знаешь ведь, что я ненавижу подобные шутки, – буркнула она и пихнула мужа локтем в бок. – Хватит рычать… Можно подумать, что за дверью притаился волк. Ладно, продолжай дурить, если нравится! Каким же мерзким ты иногда бываешь!

Разозленная женщина, высосав дольку лимона из грога, вернулась к книге, а Муре бесшумно убрался от двери, поднялся на следующий этаж, опустился на колени и заглянул через замочную скважину в комнату аббата. Из груди помешанного рвалось имя Марты, он обводил взглядом углы, желая убедиться, что жену не спрятали ни в одном из них. Комнату заполняли тени, стоявшая на краю стола лампа высвечивала на полу небольшой круг, и писавший священник казался большим черным пятном. Муре остановил взгляд на кровати, где валялась шляпа. Труши сказали, что Марта теперь ночует здесь, но холодная железная койка напоминала могильную плиту, а не ложе страсти. Глаза Муре постепенно привыкали к тени, и он стал яснее различать предметы. В этот момент аббату послышался шорох, и он обернулся; при виде бледного лица Фожа глаза безумца налились кровью, в углах губ выступила пена… Он едва удержался от вопля, на четвереньках преодолел лестницу и пополз по коридорам, повторяя тихим голосом:

– Марта! Марта!

Муре обыскал пустую комнату Розы, комнаты Трушей, забитые украденными вещами, бывшие детские, где разрыдался, наткнувшись на пару крохотных ботиночек Дезире. Он поднимался, спускался, цепляясь за перила, двигался вдоль стен, на ощупь обходил комнаты и ни разу не споткнулся, хранимый удивительной ловкостью безумца. Очень скоро в доме не осталось места, от подвала до чердака, которое бы он не обнюхал. Ни Марты, ни детей здесь не было, отсутствовала даже кухарка. Дом пустовал. Так пусть же обрушатся его стены! Муре сел на ступеньку между вторым и третьим этажом и попытался справиться с дыханием, высоко вздымавшим его грудь. Он ждал, прислонившись спиной к перилам и глядя в темноту, а в его больном мозгу постепенно вызревала идея. Чувства Муре так обострились, что он улавливал малейшие звуки. Внизу храпел Труш, перелистывала страницы Олимпия. Перо аббата Фожа скрипело, как паучьи ножки, шумно дышала в соседней комнате его старуха-мать… Целый час Муре внимательно прислушивался. Сначала сон справился с Олимпией – роман упал на ковер… потом Фожа положил перо, разделся, тихо шаркая домашними туфлями, и лег – кровать под ним даже не скрипнула. Дом вроде бы погрузился в сон, но безумец чувствовал, что аббат еще не спит. Пришлось ждать. Наконец все затихло.

Муре выждал минут тридцать, желая, чтобы четверо жильцов заснули покрепче… И вот в объявшей дом темноте Муре поднялся на ноги и медленно побрел в прихожую, повторяя себе под нос:

– Марты здесь больше нет, дома тоже нет, ничего нет.

Он открыл дверь в сад и направился в оранжерею, где терпеливо и аккуратно собрал сухие тисовые ветки. Затем он принялся таскать их наверх и складывать большими охапками под дверями комнат Трушей и Фожа. Нуждаясь в свете, Муре зажег в кухне все лампы и расставил их на столах, лестничных площадках и в коридорах, а потом принес оставшиеся ветки и завалил ими двери до самого верха. Выйдя в сад, он поднял глаза на окна, собрал останки фруктовых деревьев и возвел поленницу, умело оставив проходы для воздуха, чтобы огонь разгорелся жарче.

– Никого нет, – повторял он, – так пусть все исчезнет.

Он отправился в погреб и приволок оттуда заготовленное на зиму топливо: уголь, сухую виноградную лозу, дрова. Костер под окнами становился все выше; с каждой новой охапкой лоз радость Муре возрастала. Затем он разбросал дрова по комнатам первого этажа, прихожей и кухне и принялся опрокидывать мебель, сваливая ее в кучи. На эту тяжелую работу ушел у него всего час. Муре разулся и бегал туда-сюда с такой ловкостью, что ни одно полено не выпало. Могло показаться, что кто-то вдохнул в него новую, совсем иную жизнь, наградив нечеловеческой силой. Навязчивая идея, овладевшая мозгом, сделала его чертовски изобретательным.

Душа Муре наполнялась свирепой радостью. Он любовался результатом своих трудов и тихонько, с довольным видом, хлопал в ладоши. Заметив, что несколько угольков остались лежать на ступенях, он метлой убрал черную пыль

Муре поджег костер, сложенный под окнами террасы, быстро подпалил дрова в гостиной, столовой, на кухне и в прихожей… перебегая с этажа на этаж, подложил тлеющую лозу под кучи топлива у дверей Трушей и Фожа. Вид пламени окончательно свел его с ума. В два чудовищных прыжка он спустился вниз, крутясь волчком и ныряя в густой дым. Огонь уже лизал потолок в комнатах, а Муре то и дело садился на пол, хохоча и хлопая в ладоши.

Дом шумно гудел, как переполненная поленьями печь, пожар разгорался сразу повсюду и жадно пожирал доски пола. Муре – с обгоревшими волосами, покрытый сажей – метнулся наверх, опираясь на кулаки, мотая головой и рыча, как дикое животное. Он загородил подступы к двери аббата и не спускал с нее глаз.

– Овидий! Овидий!

В глубине коридора резко распахнулась дверь комнаты госпожи Фожа, и пламя смерчем ринулось внутрь. Старуха разбросала руками горящий хворост, выскочила в коридор и отшвырнула ногами головни от двери сына, продолжая отчаянно выкрикивать его имя.

Безумец распластался на полу и издавал угрожающие звуки.

– Жди меня, Овидий, не лезь в окно! – кричала старая женщина, барабаня в дверь.

Она надавила плечом, створка легко поддалась, и мать вынесла сына на руках. Он наглотался дыма, но сутану надеть успел.

– Слушай меня, Овидий! Вцепись в мои плечи или волосы, если начнешь соскальзывать, и не бойся – я тебя спасу.

Госпожа Фожа взвалила сына на себя, точно маленького мальчика. Эта величественная женщина, эта старая крестьянка ни разу не пошатнулась под весом огромного обмякшего тела. Она ступала босыми ногами по горячим углям и отшвыривала огонь ладонью, чтобы искры не попали на лицо ее драгоценного чада. В тот момент, когда она приблизилась к лестнице, сумасшедший прыгнул на аббата Фожа и оторвал его от матери, грозно взревев. У Муре начался припадок, он терзал священника, царапал, душил его, крича:

– Марта! Марта!

В обнимку с телом аббата безумец покатился по горящим ступеням, а старуха Фожа, прокусив горло Муре, пила его кровь. Мертвецки пьяные Труши умерли во сне. Разграбленный, оскверненный дом рухнул, подняв тучи искр.

XXIII

Маккар, отправившийся за врачом, не застал Поркье дома, и тот появился только после полуночи. В доме не спали, один Ругон остался лежать, заявив, что волнения для него губительны. Фелисите, сидевшая у постели Марты, вышла встретить доктора.

– Мы в ужасной тревоге, дорогой друг, – шепнула она. – Моя бедная девочка лежит неподвижно, у нее похолодели руки, я их растирала, но так и не сумела согреть.

Доктор вгляделся в лицо Марты, не счел нужным осматривать ее и сделал неопределенный жест рукой:

– Сударыня, вам потребуется все ваше мужество…

Фелисите зарыдала.

– Ваша дочь кончается, – продолжил Поркье, понизив голос. – Я давно ждал печальной развязки и теперь могу в этом признаться. Оба легких несчастной госпожи Муре были поражены, а нервная болезнь только осложняла течение чахотки.

Он сел, мягко улыбаясь, как и положено учтивому врачу: даже смерть не отменяет вежливости.

– Не отчаивайтесь, не изводите себя, сударыня, иначе сами сляжете… Трагедии было не избежать, любая мелочь могла стать роковой… Должно быть, бедняжка в молодые годы кашляла, я прав? Полагаю, болезнь годами дремала в ее теле. Последние три года чахотка развивалась стремительно, а она оставалась все такой же благочестивой и усердно-набожной! Марта угасала, как святая… Что делать, пути Господни неисповедимы, а наша наука нередко оказывается бессильной.

Госпожа Ругон тихо всхлипывала, Поркье расточал слова утешения, потом заставил ее выпить липового отвара, чтобы успокоить нервы.

– Не мучьте себя, умоляю! – повторял он. – Даю вам честное слово врача, что ваша девочка уже не чувствует боли. Она просто спокойно уснет, а очнется, лишь когда начнет агонизировать… Я останусь с вами – как друг, не как врач. Мы ведь друзья, сударыня?

И Поркье удобно устроился в кресле, где собрался провести ночь. Фелисите справилась с собой и решила послать за Сержем в семинарию, благо та находилась совсем близко от ее дома. Роза, услышав, что ей велят сделать, сначала наотрез отказалась.

– Вы и нашего несчастного голубчика решили уморить! – воскликнула она. – Только представьте, как он расстроится, когда его разбудят среди ночи и позовут к умирающей… Не желаю я быть убийцей Сержа!

Роза не отходила далеко от кровати Марты, но была в таком бешенстве, что нарочно гремела чашками и бутылками с горячей водой.

– Разве хозяйка поступила разумно? – бурчала она. – Кто же виноват, что ей вздумалось навестить мужа? Ей стало совсем худо, все пошло кувырком, а мы, видите ли, должны по ней горевать… Нечего заставлять малыша вскакивать и бежать к покойнице!

В конце концов кухарка все же отправилась с поручением. Доктор Поркье полулежал в кресле у огня, прикрыв глаза, и говорил добрые слова госпоже Ругон.

В дверь неожиданно постучал дядюшка Маккар.

– Где вы пропадали целых два часа? – спросила мать Марты, отведя его подальше от больной.

Дядюшка объяснил, что должен был пристроить коляску и лошадь у хозяина харчевни «Три голубя», но глаза у него так блестели, а взгляд был таким коварным, что госпожа Ругон заподозрила неладное. Она забыла об умирающей дочери и захотела разоблачить его.

– Похоже, вы кого-то выслеживали… – проговорила она, заметив грязь на штанах дядюшки. – Что вы от меня скрываете, Маккар? Так не годится, мы всегда были добры к вам.

– Да уж, добры, ничего не скажешь! – хмыкнул Маккар. – Это вы так думаете! Ругон жаден, как черт: когда я предложил ему купить поле, он не захотел поверить моему чутью, отнесся как к мошеннику… Где он, кстати? Нежится в постели? Думает, пусть другие заботятся об интересах семьи?

Маккар недобро ухмыльнулся, чем ужасно встревожил Фелисите.

– О каких заботах вы тут толкуете? – спросила она, внимательно взглянув на него. – Решили, я похвалю вас за то, что вернули мою бедняжку Марту домой из Тюлета? Повторяю: вся эта история выглядит более чем подозрительно. Я допросила Розу, – похоже, вы хотели сразу ехать прямиком сюда… Почему было не постучать настойчивее в дом на улице Баланд, где вам бы наверняка открыли? Не то чтобы я была недовольна, что моя дочь здесь,

Дядюшка так удивился, что перебил госпожу Ругон:

– Я считал, вы в друзьях с аббатом Фожа?

Женщина не ответила. Она подошла к Марте, прислушалась к ее свистящему дыханию, а когда повернулась, увидела, что Маккар вглядывается в темноту, отодвинув занавеску и протерев ладонью запотевшее стекло.

– Завтра, до отъезда, обязательно переговорите со мной, – велела она. – Я хочу прояснить все до конца.

– Как скажете… – Маккар кивнул. – Уж и не знаю, чем вам угодить. То вы любите кого-то, то нет… Не мое это дело, я живу, как живу, никого не задеваю.

Фелисите показалось, что Маккар расстроился, узнав о ее разладе с аббатом. Он постукивал кончиками пальцев по стеклу и все так же всматривался в ночь. Внезапно яркая вспышка осветила небо.

– Что там такое? – вскинулась госпожа Ругон.

Маккар распахнул окно и высунулся наружу.

– Похоже, пожар, – спокойно сообщил он. – Что-то загорелось за супрефектурой.

Площадь заполнялась шумом. Появился перепуганный слуга и сообщил, что огонь занялся в доме дочери хозяйки. Кто-то вроде бы заметил зятя мадам – того, что заперт в лечебнице! – он бродил по саду с подожженной сухой веткой. Но ужасней всего то, что жильцов спасти невозможно.

Фелисите резко обернулась и уставилась на Маккара: теперь она начала понимать.

– Когда мы поселили вас в тюлетском домике, – прошипела женщина, – вы поклялись вести себя смирно. Вы полностью обеспечены, живете-поживаете, как настоящий рантье… Стыдитесь, сударь!.. Сколько вам дал аббат Фениль, чтобы вы позволили Франсуа уйти из лечебницы?

Маккар изобразил возмущение, но старая дама не пожелала его слушать. Судя по всему, ее взволновало не само преступление, а его возможные последствия.

– Вы представляете, какой разразится скандал, если все всплывет?! – спросила она. – Вы ни в чем не имели отказа… Завтра мы продолжим разговор об этом треклятом поле… Ругон ничего не должен знать, он может умереть от расстройства.

Маккар, не удержавшись от улыбки, пылко оправдывался, клянясь, что ничего не знал и ни в чем не замешан. Небо стало совсем светлым от сполохов огня, появился доктор Поркье, и дядюшка направился к выходу.

– Схожу проверю, – с нетерпением в голосе сказал он.

Тревогу поднял Пекёр де Соле. В супрефектуре был прием. Когда гости разошлись, он собрался лечь спать, но без нескольких минут час заметил странный красный блик на потолке спальни, подбежал к окну и пришел в ужас, увидев, как полыхает дом Муре и какая-то фигура кружится в дыму, размахивая горящей сухой веткой. И тут из всех окон первого этажа вырвались языки огня. Супрефект поспешно натянул штаны, позвал слугу и послал консьержа за пожарными и жандармами, после чего закончил свой туалет, погляделся в зеркало, проверив, в порядке ли усы, и отправился к месту происшествия. Улица была абсолютно пустынна, только два кота семенили с тротуара на тротуар.

«Изжарятся, как отбивные, бедолаги!» – подумал Пекёр де Соле, подивившись сонному покою дома со стороны фасада, куда огонь пока не добрался.

Он начал колотить в дверь, но ему ответил лишь гул огня с лестницы. Пришлось постучать к Растуалям. Там кто-то истерически кричал, слышался топот ног и глухие голоса, хлопали двери.

– Прикрой плечи, Орели! – раздался голос председателя.

Растуаль выбежал на тротуар, за ним по пятам следовали жена и младшая незамужняя дочь. Орели так растерялась, что накинула отцовское пальто, не прикрывавшее руки, и ужасно покраснела, заметив господина де Соле.

– Что за ужасное несчастье! – причитал председатель. – Огонь может все уничтожить! Одна стена моей комнаты уже разогрелась, ведь дома, по сути дела, составляют единое целое… Ах, господин супрефект, я даже часы не снял со стены. Нужно организовать людей, иначе через несколько часов мы лишимся всего имущества.

Госпожа Растуаль – она была в одном пеньюаре – оплакивала недавно обновленную обстановку гостиной. Тем временем в окнах показались лица соседей, председатель позвал их на помощь, и сам взялся выносить вещи. Любимые часы он пристроил на противоположном тротуаре, а жену и дочь усадил там же в кресла. Супрефект остался утешать женщин.

– Успокойтесь, дамы, – говорил он. – Пожарные сейчас будут и сразу начнут бороться с огнем… Смею надеяться, что ваш дом спасут.

В доме Муре начали лопаться стекла, загорелся второй этаж, и стало светло как днем. На площади Супрефектуры забил тревогу барабан, сбегавшиеся люди выстраивались цепью, но ведер не хватало и пожарного насоса все еще не было. Пекёр де Соле не оставлял дам Растуаль, но ухитрялся среди всеобщей суматохи еще и выкрикивать распоряжения:

– Проход! Должен быть свободный проход! Не теснитесь! Держитесь на расстоянии двух футов один от другого.

Он повернулся к Орели и сказал мягко:

– Странно, что насос еще не привезли… Он совсем новый, сегодня его опробуют впервые… Ничего не понимаю – я сразу послал человека к пожарным и велел оповестить жандармов.

Они-то и появились первыми и отогнали подальше любопытных, которых становилось все больше, несмотря на ранний час. Супрефект лично распрямил людскую цепь, прогнувшуюся посередине по вине нескольких бездельников из предместья. Маленький колокол церкви Святого Сатурнина бил тревогу надтреснутым голосом, второй барабан загрохотал в конце улицы, со стороны бульвара. Привезли насос, люди расступились, прибежали запыхавшиеся пятнадцать пожарных, но, несмотря на вмешательство господина Пекёра де Соле, понадобилась еще четверть часа, чтобы насос наконец заработал.

– Говорю вам, дело в поршне! – горячился брандмейстер, споря с супрефектом, утверждавшим, что виноваты гайки.

Когда струя ударила из шланга, раздался многоголосый облегченный вздох. Дом пылал, как гигантский факел. Вода со свистом била в костер, языки огня, распадаясь на желтые плети, тянулись все выше. Пожарные забрались на крышу дома председателя и принялись колоть черепичины, давая проход огню.

– Конец пришел дому, – произнес Маккар, спокойно стоявший на противоположном тротуаре и с живейшим интересом наблюдавший за развитием событий.

На краю сточной канавы возник своего рода салон. Кресла поставили полукругом, как в театральном зале. Пришли супруги де Кондамен и рассказали, что едва успели вернуться из супрефектуры, как услышали набат. Де Бурде, Маффр, Поркье и Делангр тоже поспешили явиться в сопровождении нескольких муниципальных советников. Все окружили несчастных Растуалей, им выражали сочувствие и подбадривали; потом все расселись и началась беседа – под свист насоса и треск горевших балок.

– Ты не забыл мои часы, дорогой? – спросила госпожа Растуаль. – Они лежали на каминной полке, рядом с цепочкой.

– Конечно не забыл, душенька, они у меня в кармане, – ответил председатель, у которого кружилась голова, а лицо распухло от жара. – Столовое серебро я тоже

Пекёр де Соле был, как всегда, спокоен и предупредителен.

– Уверяю, ваш дом в безопасности, – говорил он. – Огонь отвели, вы скоро сможете вернуть серебро на место.

Но Растуаль не захотел расстаться со своими ножами и вилками, которые он вынес завернутыми в газету и теперь держал под мышкой.

– Все двери нараспашку, – сказал он, – в доме полно незнакомых людей, в крыше дыра… Ремонт дорого мне встанет.

Госпожа де Кондамен, беседовавшая с супрефектом, воскликнула:

– Какой ужас! Я думала, жильцы спаслись! Так о Фожа ничего не известно?

– Я сам стучался к нему, но никто не отозвался, – ответил Пекёр де Соле. – Потом я велел пожарным выбить дверь, приставить лестницы к окнам… Спасательная операция провалилась. Один из храбрецов едва не задохнулся в дыму, когда пробрался в столовую.

– Выходит, Фожа… Какая жуткая смерть! – Красавица вздрогнула.

Мужчины и женщины переглянулись. Их лица казались бледными в неверных отблесках пожара. Доктор Поркье взялся объяснять, что смерть в огне, возможно, не так мучительна, как принято считать.

– Стихия стремительна, так что это дело нескольких секунд, хотя все зависит от силы горения.

Де Кондамен принялся загибать пальцы:

– Предположим, что госпожа Муре у родителей; в таком случае погибли четверо: аббат Фожа, его мать, его сестра и зять… Такие вот дела!

Госпожа Растуаль наклонилась к мужу.

– Дай мои часы, – шепнула она. – Я тревожусь, ты ерзаешь, не приведи Господь, сядешь на них.

Кто-то крикнул, что ветер несет искры к супрефектуре, Пекёр де Соле извинился и кинулся туда в надежде предотвратить новую опасность. Делангр заявил, что следует сделать еще одну попытку спасти пострадавших. Брандмейстер ответил без лишних церемоний: «Вперед, сударь, по лестнице вверх, если верите, что это возможно, лично я подобного пожара не упомню! Этот дом, видно, сам дьявол запалил со всех концов, чтобы сгорел как свечка!» Мэр с добровольцами решил пройти тупиком Шевийотт и попытать удачи со стороны сада.

– Это было бы даже красиво, если бы не было столь печально, – заметила успокоившаяся госпожа де Кондамен.

Пожар и впрямь являл собой великолепное зрелище. Из широких языков синеватого огня взлетали вверх букеты искр, черные пустые окна зияли адскими провалами, а дым, медленно закручиваясь в столб, поднимался к небу и обращался в пухлое лиловатое облако, похожее на дымы фейерверков. Дамы и господа вертелись в креслах, тянули шеи, подавали реплики, умолкали, вскрикивали, когда ввысь устремлялся очередной столб огня. Вдалеке все громче звучал шум толпы, в отсветах зарева мелькали головы зевак, насос надрывал свою ободранную металлическую глотку, и вода с шумом вырывалась из брандспойта.

– Взгляните на третье окно верхнего этажа! – возбужденно закричал господин Маффр. – Слева хорошо видна горящая кровать. А желтые шторы скукоживаются, как бумага.

Пекёр де Соле вернулся, чтобы успокоить общество.

– Тревога была ложная! Искры гаснут в воздухе, не долетая до здания. Опасности нет, с огнем справились.

– Уже известно, как загорелось? – спросила госпожа де Кондамен.

Де Бурде ответил, что сначала дым повалил из кухни. Маффр возразил, что пламя вспыхнуло в спальне первого этажа. Супрефект покачал головой с выражением осторожного сомнения на лице, как и подобает представителю власти, и произнес вполголоса:

– Я не исключаю возможности поджога и уже велел начать расследование.

И он рассказал, что какой-то человек воспользовался горящей сухой лозой как фитилем.

– Да-да, я тоже его заметила, – вмешалась Орели Растуаль. – Это был господин Муре.

Нет! Невозможно! Невероятно! Какая жуткая драма! Неужели господин Муре сбежал из лечебницы и поджег свой дом? Орели засыпали вопросами, и она покраснела под строгим взглядом матери, недовольной, что девушка из приличной семьи каждую ночь торчит у окна.

– Я и правда узнала господина Муре, – продолжила Орели. – Я не спала… встала, когда заметила яркий свет… Он танцевал в огне.

– Так и есть, – согласился супрефект. – Я тоже узнал несчастного Муре, хотя и не сразу, уж больно он был страшен… Прошу меня извинить, это очень важно, я должен отдать несколько распоряжений.

Он снова удалился, а остальные принялись обсуждать ужасное событие. Хозяин дома сжег своих жильцов. Господин де Бурде выразил общее мнение, заявив, что лечебницы для умалишенных отвратительно охраняются и что это сущее безобразие, но столь бурное проявление чувств объяснялось просто: он понимал, что в огне сгорает надежда на префектуру, обещанную ему аббатом Фожа.

– Безумцы очень мстительны, – заметил де Кондамен.

Все умолкли; женщин охватила дрожь, мужчины обменялись понимающими взглядами. Пожар стал куда более интересным событием, когда выяснилось имя поджигателя. Люди смотрели на огонь со сладким ужасом, воображая разыгравшуюся драму.

– Если папаша Муре был в доме, то жертв не четыре, а пять, – добавил де Кондамен, и дамы велели ему замолчать, назвав «жестоким человеком».

Палоки наблюдали за пожаром и действиями спасателей из окна своей столовой, находившейся прямо над импровизированным салоном. Жена судьи спустилась и любезно пригласила жену и дочь господина Растуаля вместе с остальными присоединиться к ним.

– Из наших окон все отлично видно, – сказала она, а получив отказ, добавила: – Вы можете простудиться, ночь сегодня прохладная.

Госпожа де Кондамен улыбнулась, вытянула ножки так, что носки туфель выглянули из-под юбки, и сказала:

– Нам совсем не холодно! Ноги у меня просто горят, я прекрасно себя чувствую… А вы замерзли, Орели?

– Вовсе нет, мне даже жарко, ночь почти летняя, и огонь так красив…

Госпожа Палок тоже решила остаться на улице и уселась в кресло. Господин Маффр удалился, заметив в толпе сыновей в обществе Гийома Поркье, все трое прибежали поглазеть на огонь и даже галстуков не надели. Мировой судья разгневался – он был уверен, что юноши сидят под замком! – и потащил Альфонса и Амбруаза домой, ухватив каждого за ухо.

– Что, если и мы пойдем ложиться? – спросил де Бурде, чье настроение стремительно ухудшалось.

Снова появился неутомимый Пекёр де Соле, не забывавший о дамах, несмотря на все свои хлопоты. Он устремился навстречу Делангру, возвращавшемуся из тупика Шевийотт. Они о чем-то тихо поговорили. Мэру, судя по всему, пришлось стать свидетелем некоей кошмарной сцены, и он то и дело проводил рукой по лицу, как будто пытался стереть из памяти жуткое видение. Дамы услышали, как он пробормотал: «Мы опоздали! Это ужасно, ужасно!..» Ни на один вопрос он отвечать не захотел.

– Об аббате сожалеют только де Бурде и Делангр… – шепнул де Кондамен на ухо госпоже Палок.

– У них были общие дела, – спокойно ответила она. – Смотрите, вот аббат Буррет. Этот горюет от чистого сердца.

– Уходим, – повторил де Бурде. – Глупо

Все поднялись. Палоки пригласили Растуалей на ночлег. Госпожа де Кондамен легкими движениями отряхивала замявшуюся юбку. Кресла отодвинули… постояли несколько минут, желая друг другу спокойной ночи под пыхтение насоса. Огонь бледнел, уступая место клубам черного дыма. Толпа начала расходиться, и только один пожарный продолжал неутомимо работать топором, разрушая сруб.

«Все кончено…» – подумал Маккар, но задержался, подслушивая негромкую беседу де Кондамена и госпожи Палок.

– Да никто не станет его оплакивать, разве что глупый толстяк Буррет, – говорила женщина. – Он сделался совершенно невыносимым, обратил всех нас в рабство. Думаю, монсеньор сейчас тихонько радуется. Плассан наконец-то свободен!

– А что вы думаете о Ругонах? – спросил де Кондамен. – Они наверняка в восторге.

– Еще в каком! Они счастливы – им достанутся все завоевания аббата… Да эти люди озолотили бы человека, согласившегося поджечь дом Муре.

Маккар покинул свой наблюдательный пост. Он злился, чувствуя себя обманутым, радость Ругонов удручала его. Мошенники всегда вели двойную игру и всегда оставались в выигрыше. Переходя площадь, дядюшка клялся, что больше ни за что не будет действовать вслепую.

Он вошел в дом и начал подниматься по лестнице в комнату умирающей племянницы. На ступеньке сидела багровая от злости Роза.

– Ни за что туда не вернусь, не желаю смотреть на такое! Пусть уж кончается без меня! Пусть подохнет, как бродячая собака! Я ее разлюбила, я всех разлюбила… Ишь, что удумали – послали за малышом, чтобы глядел, как его мать отходит! А я-то, я-то! Ведь согласилась пойти! Никогда себе не прощу… Ангелочек был весь бледный, мне пришлось тащить его от семинарии на себе. Боялась, что мальчик помрет, уж он так плакал, так плакал, просто сердце разрывалось от жалости!.. Теперь сидит у кровати, целует мать. Мне даже смотреть на них жутко. Пусть бы дом рухнул нам на головы, чтобы сразу конец… Забьюсь в какую-нибудь нору, стану жить одна и никогда никого больше не увижу. Никогда, никогда, никогда. Ну что за жизнь такая ужасная, одни только слезы да злость…

Маккар вошел в спальню. Госпожа Ругон стояла на коленях, закрыв лицо руками. Заплаканный Серж поддерживал голову умирающей матери. Она так и не очнулась. Слабые сполохи догоравшего пожара окрашивали комнату в красный цвет.

Тело Марты передернулось, она открыла глаза, попробовала приподняться на подушках. Ее взгляд упал на сутану сына, и последним чувством, которое несчастная испытала в жизни, стал невыносимый ужас.

Марта умерла.

Примечания

1

Зима 1859/1860 года действительно выдалась на редкость холодной. Еще с конца августа 1859 года в Париже, очень далеко от полярного круга, наблюдали северное сияние. Затем температура резко упала, зима принесла многочисленные снежные бури.

2

Нижняя Пикардия– историческая область на севере Франции.

3

Агнесса Римская(291 – ок. 304) – одна из наиболее почитаемых святых католической церкви, дева-мученица. Усыпальница Агнессы на Номентанской дороге под Римом составляет центр погребений знаменитой одноименной катакомбы. Эмблема Агнессы – белый ягненок, пальмовая ветвь, меч или кинжал.

4

«…префект велел раздеть деву и обнаженной отвести в блудилище. Но Господь сделал ее косы настолько густыми, что они укрыли Агнессу лучше, чем одежды. Войдя в дом разврата, дева увидела там ангела Господня. Озарив все вокруг чудным светом, ангел вышел навстречу Агнессе и подал ей белоснежную ризу» (ЗЛ 1; 166). Здесь и далее цитаты из Золотой легенды (ЗЛ) приводятся по изд.: Иаков Ворагинский. Золотая легенда. В 2 т. М.: Издательство Францисканцев, 2016. Перев. с лат. И. И. Аникьева и И. В. Кувшинской.

5

Доротея Кесарийская(279–311) – дева-мученица, жившая в Каппадокии, пострадала при императоре Диоклетиане. Ее всегда изображают в венке и с корзиной с розами или плодами.

6

Варвара(273–306) – великомученица, одна из самых известных христианских праведниц.

7

Женевьева(Геновефа, ок. 420 – ок. 500) – святая, покровительница Парижа.

8

Агата Сицилийская(231–251) – мученица, родившаяся в Катании на острове Сицилия и принявшая мученическую кончину в ходе гонений на христиан при императоре Деции. «…в гневе Квинтиан велел терзать ее сосцы как можно дольше и, растерзав, вырвать. Агата сказала: „О нечестивый тиран, жестокий и злобный, как можешь ты отнять у женщины то, что получал от матери?..“ Квинтиан приказал снова вернуть деву в темницу. Он запретил входить туда лекарям и давать Агате хлеб и воду. Но вот среди ночи к ней вошел некий старец… это был апостол Петр, который исцелил истерзанную грудь Агаты» (ЗЛ 1; с. 241).

9

Христина Тирская(?–295) – святая мученица. Ее отец, могущественный военачальник, охраняя ослепительную красоту дочери, заточил ее в высокой башне. Он разместил там статуи богов, украшенные драгоценностями, чтобы дочь могла им поклоняться. Но она отказалась и изрубила идолов топором, а обломки золота и серебра раздала бедным.

10

Цецилия Римская(180–230) – святая мученица, считается небесной покровительницей церковной музыки.

11

Людовик XI(1423–1483) – король Франции из рода Валуа, правивший в 1461–1483 годах.Людовик XIV Великий(1638–1715) – король Франции и Наварры из династии Бурбонов, правил Францией 72 года.

12

Венсан де Поль(1581–1660) – католический святой, помогавший бедным и больным, основатель конгрегации лазаристов и общины «дочерей милосердия».

13

Букв. Бомон-при-храме.

14

Букв. Бомон-город.

15

В католических соборах для удобства и лучшего акустического наполнения пространства иногда сооружали два органа: большой орган над главным входом (на галерее) и орган поменьше на хорах. См., например, органы парижской церкви Сент-Этьен-дю-Мон.

16

Золотая легенда(Legenda Aurea) – одна из самых популярных книг Средневековья, созданная в 1261–1266 годах монахом-доминиканцем Иаковом Ворагинским (ок. 1228–1298), который включил туда сказания о 150 святых и мучениках, подвижниках веры, а также сведения о великих христианских праздниках, выстроенные с литургическим календарем. Вскоре Золотая легенда стала одной из самых популярных и издаваемых книг наряду с Библией и Псалтирью. Ее многократно переводили на разные языки, в Средние века было создано семь переводов Легенды на французский.

17

Иоанн Милостивый(после 550 – между 616

18

Матфей– святой апостол и евангелист, один из 12 апостолов, проповедовал в Сирии, Мидии, Персии и Парфии, принял мученичество в Эфиопии.

19

Николай Чудотворец(270–343) – один из наиболее почитаемых христианских святых, архиепископ Мирликийский.

20

Юлиания Никомидийская(ок. 285 – ок. 304) – святая мученица, покровительница болящих.

21

Анастасия Иллирийская(281–300) – святая мученица, тайно посещала томившихся в темницах христиан, полученное наследство тратила на одежду, пищу и лекарства для больных, приняла мученичество при императоре Диоклетиане, сожжена на костре.

22

Мария Египетская(444–522) – святая, покровительница кающихся; до 29 лет вела праздную, разгульную жизнь, потом 47 лет провела в пустыне, питаясь лишь тремя хлебами, скорбя о своих грехах и молясь о прощении.

23

Мария Магдалина– святая, была исцелена Иисусом Христом от бесов, следовала за ним до последних дней его жизни, одна из жен-мироносиц (поэтому обычно ее изображают с сосудом), которым ангел возвестил о воскресении Христа.

24

Святой Доминик(1170–1221) – средневековый проповедник, основатель ордена доминиканцев. В Золотой легенде сказано: «Перед рождением Доминика его мать увидела во сне, что носит во чреве щенка, держащего в пасти пылающий факел: выйдя из чрева, тот щенок зажег весь мир. Женщине, которая восприняла дитя от святой купели крещения, показалось, что во лбу у младенца сияет звезда, озаряющая светом весь мир» (ЗЛ 2; 145).

25

Андрей Критский(ок. 650 – ок. 740) – святой родом из Дамаска, архиепископ Критский, богослов, участник VI Вселенского собора, гимнограф, автор покаянного Великого канона.

26

Сабина Римская(?–126) – легендарная мученица II века, причисленная к лику святых.

27

Павел Препростый(ок. 225 – ок. 340) – отшельник, ученик святого Антония Египетского; в возрасте шестидесяти лет, оставив жену, уличенную в прелюбодеянии, и детей, ушел из дома и до самой смерти жил в пустыне.

28

Герман Осерский(ок. 378–448) – один из самых почитаемых во Франции святых, епископ. В Золотой легенде о нем сказано так: «Святой Герман раздал все имущество бедным и, почитая жену за сестру, в течение тридцати лет изнурял плоть: никогда не вкушал пшеничного хлеба и бобов, не пил вина и не солил пищу, чтобы не сделать ее вкуснее. (…) За трапезой Герман вначале отведывал золы, а затем ел немного ячменного хлеба» (ЗЛ 2; 121).

29

Бернард Клервоский(1090–1174) – христианский святой и учитель Церкви. «Бернард не получал никакого удовольствия от вкушения пищи и только из боязни лишиться сил приступал к еде, как к пытке. (…) Бернард говорил, что ему нравится только вкус воды, ведь вода освежает его уста и горло» (ЗЛ 2; 218).

30

Агафон Скитский(Египетский) (?–435) – коптский святой; вторую половину долгой жизни провел на северо-востоке Ливийской пустыни. Согласно Золотой легенде, держал камень во рту в течение трех дней, а не лет.

31

Аврелий Августин Ниппонийский(354–430) – один из наиболее авторитетных отцов церкви, богослов, философ, создавший целостную систему христианской философии. В своей «Исповеди» он обвиняет в грехах различные органы чувств; так, «обвиняет он и свое зрение в том, что однажды с удовольствием смотрел на бегущую собаку; в том, что, проходя полем, охотно наблюдал за охотой; в том, что дома внимательно наблюдал, как пауки ловят мух в свои сети» (ЗЛ 2; 247).

32

Фортунат(IV в. н. э.) – святой, епископ Тудертский. «В тех же странах, в городе Тудерте, был епископом некто Фортунат, человек благочестивой жизни. Он получил от Бога необыкновенный дар – изгонять нечистых духов, так что иногда целые легионы бесов силою его молитвы должны были оставлять одержимых ими. Также силою крепкой молитвы он отражал полчища демонов и от самого себя» (Собеседования о жизни италийских отцов и о бессмертии души).

33

Василий Кесарийский(ок. 330–379) – один из трех каппадокийских Отцов Церкви.

34

Макарий Великий(Египетский) (ок. 300–391) – святой, отшельник, родившийся в Нижнем Египте; ученик Антония Великого.

35

Петр(? – ок. 67 н. э.) – один из двенадцати апостолов, автор двух Соборных посланий, вошедших в Новый Завет; в Католической церкви считается первым папой римским. Эпизод его соперничества с Симоном Волхвом описан в Деяниях апостолов (Деян. 8: 14–25).

36

Симон Волхв(? – ок. 65), или Симон Самарийский, – маг и христианин-гностик, которого Церковь считает еретиком.

37

В бретонских легендах встречается демон в обличье огромного, совершенно черного кота. Эту историю передает и Золотая легенда: когда святой Доминик изгонял дьявола из группы еретичек, «из самой их середины выскочил ужасный кот, величиной с большую собаку, с огромными горящими глазами… Поносившись среди женщин взад-вперед… он исчез, оставив после себя жуткую вонь. И женщины возблагодарили Бога и были обращены в католическую веру».

38

Маргарита Антиохийская(ок. 292 – ок. 307) – святая великомученица, одна из многочисленных жертв гонений на христиан времен правления императора Диоклетиана. В Золотой легенде так описано одно из ее чудес: «Диавол же, чтобы погубить деву, вновь явился ей в облике человека. Увидев его, Маргарита предалась молитве. Едва она поднялась с колен, диавол подошел к ней и сказал, коснувшись ее руки: „Достаточно того, что ты совершила, отойди от меня“. Тогда дева схватила диавола за голову, повергла наземь перед собой и сказала, поставив правую ногу ему на шею: „Прострись, гордец, у ногженщины!“ Демон стал кричать: „О святая Маргарита, я побежден!“» (ЗЛ 2; 63).

39

Вот как описан эпизод в Золотой легенде: «Юлиания, повергнув демона наземь, скрутила ему руки и жестоко высекла той цепью, в которую была закована сама. При этом бес кричал и молил ее: „Госпожа моя, сжалься надо мною!“» (ЗЛ 1; 250)

40

Иоанн Богослов(ок. 1–11 – ок. 101) – один из двенадцати апостолов. Эпизод с ядом связан со спором апостола с языческим жрецом Аристодемом. «Аристодем отправился к проконсулу и попросил отдать

41

Себастьян(ок. 256–288) – один из самых известных католических святых, мученик, не предавший веру. «Диоклетиан велел привязать его посреди поля и засыпать градом стрел. По приказу императора воины пронзили Себастьяна столькими стрелами, что мученик стал подобен ежу. Затем, решив, что тот умер, стражники ушли. Через несколько дней, чудесным образом освободившись от уз, святой поднялся по ступеням императорского дворца, чтобы сурово обличать выходящих императоров во всех злодеяниях, которые те совершили против христиан» (ЗЛ 1; 164).

42

Священномученик Лаврентий Римский(между 220 и 225–258) – один из семи диаконов Римской церкви; в 258 году при императоре Валериане отказался поклоняться языческим богам и был заживо изжарен на железной решетке.

43

Викентий Сарагосский(?–304) – мученик времен раннего христианства, казненный за веру во время великого гонения при императоре Диоклетиане.

44

Кирик(? – ок. 306) – святой мученик, вместе со своей матерью Иулитой подвергся гонениям во времена императора Диоклетиана и принял мученическую смерть.

45

Евлалия Меридская(290–304) – мученица времен раннего христианства, приговоренная к пытке крючьями и факелами, а потом – к казни через сожжение.

46

Когда Мария Египетская отошла ко Господу, старец Зосима решил похоронить ее. «Старец начал копать землю, но труд этот был непосилен для него. Вдруг он увидел, что к нему приближается лев. Зосима обратился ко льву: „Святая жена приказала мне похоронить ее здесь, но я стар и не имею сил копать землю, и нет при мне никакого заступа. Потому ты должен разрыть землю, чтобы мы смогли предать земле ее святейшие останки“. Тогда лев начал рыть землю и приготовил яму для погребения. Совершив это, лев удалился, подобно кроткому агнцу…» (ЗЛ 1; 333).

47

Иероним Стридонский(ок. 347–419 или 420) – святой, богослов и переводчик, христианский писатель, один из учителей Церкви. «Иероним возложил на льва такую обязанность: тот должен был провожать на пастбище и сторожить принадлежавшего братии осла, который возил дрова из леса в монастырь. Что и было сделано. Когда на льва возложили это послушание, он, подобно усердному пастырю, стал ослу другом. Лев следовал за ним по дороге к пастбищу и надежно охранял его все время, что осел пасся на лугу. После того как осел насыщался, наступало время его обычной работы, и в положенный срок лев и осел возвращались домой» (ЗЛ 2; 365).

48

«В одном монастыре, который основал муж Божий, развелось невероятное множество мух, приносивших всем тяжкие страдания. Бернард сказал: „Я отлучаю их“. Наутро все мухи были мертвы» (ЗЛ 2; 223).

49

Ремигий Реймсский(437–533), 15-й епископ Реймса, святитель, крестил короля франков Хлодвига и вместе с ним весь народ франков. «Он отличался столь великой кротостью, что воробьи слетались к его столу и клевали крошки с его ладоней».Власий (Блез) Севастийский(? – ок. 316) – христианский святой, почитаемый в лике священномучеников, епископ города Севастии. «Власий отличался столь великой кротостью и святостью, что христиане Севастии Каппадокийской избрали его епископом. Во время гонений Диоклетиана Власий удалился в пещеру и вел там жизнь отшельника. Птицы небесные приносили ему пропитание, а дикие звери доверчиво собирались к нему отовсюду и не покидали святого, пока тот не благословлял их возложением рук. Заболев, звери также приходили к нему и сразу получали исцеление».

50

Франциск Ассизский(1181 или 1182–1226) – святой, один из самых почитаемых религиозных деятелей в истории христианства, основатель орденов францисканцев, кларисс, терциариев.

51

Христофор Ликийский(? – ок. 250) – мученик и проповедник, воин римской армии, пострадавший за исповедание христианства. В Золотой легенде рассказывается, что он «увидел на берегу реки мальчика, который просил перенести его на другой берег. Христофор поднял мальчика на плечи, взял посох и вошел в реку, чтобы пересечь ее вброд. Вода в реке понемногу прибывала, и мальчик становился все тяжелее и тяжелее, как будто его тело было налито свинцом. Когда Христофор дошел до середины потока, волны начали подниматься все выше, и невыносимая тяжесть ноши все больше и больше обременяла его плечи. Христофор сильно испугался, поскольку с трудом продвигался вперед и боялся утонуть». Когда на берегу Христофор высказал удивление, мальчик ответил ему: «Не удивляйся, Христофор, ибо ты нес на плечах не только весь мир, но Творца всего мира. Ведь Я и есть Христос, Царь твой, Которому ты служишь этим деянием» (ЗЛ 2; 98).

52

По легенде, семь юношей, воинов-христиан из Эфеса, в середине III века отказались выполнить приказ императора Деция Траяна и были заживо замурованы в пещере, они проспали там двести лет. Рассказ о семи эфесских отроках Иаков Ворагинский включил в свою Золотую легенду.

53

Климент I(I век н. э.) – один из наиболее значимых и выдающихся христианских святых, был учеником апостолов Петра и Павла.

54

ГервасийиПротасий– родные братья, раннехристианские мученики I–II вв., пострадали в царствование императора Нерона.

55

Мартин Милостивый(316–397) – святитель, епископ Турский; по легенде, однажды зимой он разорвал свой плащ и отдал его половину совершенно раздетому человеку. Благочестивая традиция отождествляет этого нищего с Христом.

56

Евгения Римская(ок. 183 – ок. 258) – одна из раннехристианских мучениц. Когда ее насильно привели в храм Дианы, все капище вместе с идолом разрушилось.

57

Иларий Пиктавийский(ок. 315–367) – святой, епископ и учитель Церкви, один из первых теологов-латинистов.

58

Екатерина Александрийская(287–305) – одна из самых почитаемых святых в христианском мире. В Золотой легенде так описаны достоинства этой дочери царя Коста: «Непорочность деяний, чистота сердца, презрение к суете и проповедь истины». Описанный диспут завершился тем, что император Максимин (Максенций) сильно разгневался на риторов и стал бранить их за то, что они позволили посрамить себя девице. Тогда

59

Елизавета Венгерская(1207–1231) – дочь венгерского короля Андраша II, с детства была помолвлена со старшим сыном ландграфа Тюрингии Германа I. Все свободное время Елизавета отдавала служению больным и обездоленным. Житие Елизаветы повествует о том, как однажды муж встретил ее на улице, когда она несла хлеб в переднике, чтобы передать его бедным. Когда он раскрыл передник, чтобы посмотреть, что в нем, то нашел его полным роз.

60

Таким образом, лишь здесь Золя приоткрывает связь Анжелики с семьей Ругон-Маккаров: Анжелика оказывается дочерью Сидонии Ругон, сестры министра Эжена Ругона (героя романа Золя «Его превосходительство Эжен Ругон») и финансиста Аристида Саккара (романы «Деньги» и «Добыча»).

61

Имеется в виду Клара Ассизская (1194–1253), монахиня и духовная ученица святого Франциска, она считается покровительницей вышивальщиц, потому что по традиции в свободное время вышивала ткани для церковных облачений.

62

Контрактура(лат. contractura – стягивание) – применяемое в церковных надписях сокращенное написание слова с помощью начальной и конечной букв.

63

Хлодвиг(465 или 466–511) – король салических франков (с 481) из династии Меровингов. Крещенный Ремигием, наделил последнего землями, где тот построил и освятил множество церквей.

64

Людовик VI Толстый(1081–1137) – король Франции; вел энергичную борьбу с вассалами за укрепление престола.

65

Имеется в виду Третий крестовый поход, который возглавили Филипп Август II и Ричард Львиное Сердце. Сен-Жан-д'Акр (Акко) стал столицей Иерусалимского королевства крестоносцев в Палестине.

66

Филипп Август(1165–1223) – король Франции из династии Капетингов, сын Людовика VII. Вместе с Ричардом Львиное Сердце принимал участие в Третьем крестовом походе.

67

Сен-Жан-д'Акр(Акра, Акко) – крепость и город в Палестине. В 1291 г. мамлюки штурмом взяли крепость, что привело к концу Иерусалимского королевства.

68

Карл VI Безумный(1368–1422) – король Франции с 1380 года, представитель династии Валуа. Приступы сумасшествия у Карла чередовались с непродолжительными периодами просветления.

69

Генрих IV(1553–1610) – французский король с 1589 (фактически с 1594) года, первый из династии Бурбонов.

70

Габриэль д'Эстре(1573–1599) – фаворитка короля Генриха IV, мать его троих детей. Скончалась вследствие отравления в возрасте 26 лет.

71

Карл X(1757–1836) – король Франции из династии Бурбонов, правивший в 1824–1830 годах.

72

Фландрский клей– мучной клейстер.

73

Розетка– в средневековых соборах большое круглое витражное окно, расчлененное фигурным переплетом на части в виде звезды или распустившегося цветка.

74

Справа и слева(лат.).

75

Филипп IV Красивый(1268–1314) – король Франции из рода Капетингов, правивший в 1285–1314 годах.

76

Абгар V(? – ок. 50 н. э.) – правитель Осроены, небольшого эллинистического государства в Северной Месопотамии со столицей в Эдессе, первый царь, уверовавший в Христа. С его именем связано несколько древнехристианских апокрифических преданий, из которых наиболее известна «Переписка Авгаря с Иисусом Христом». Царь отправил к Иисусу гонца с посланием, где писал, что услышал о Его великих чудесах и исцелениях, творимых «без лекарств и трав», и уверовал, что Он – «или Бог, сошедший с небес… или Cын Божий», и просил посетить Эдессу и исцелить его от страданий.

77

Имеется в виду Игнатий Богоносец, епископ Антиохийский (ок. 35 – ок. 107), священномученик и святой, во времена правления императора Траяна отдан на растерзание львам на арене. До нашего времени дошло семь его посланий, написанных на пути в Рим к месту казни. Ряд других его посланий, в том числе переписка с Девой Марией, считаются подложными.

78

Имеется в виду первомученик Стефан (5–34), старший среди семи диаконов, поставленных самими апостолами; проповедовал в Иерусалиме, был побит камнями разгневанной толпой.

79

Сильвестр(?–335) – христианский святой, епископ Рима. По легенде, в 314 году он изловил Левиафана, страшного монстра.

80

Луп Сенонский(ок. 573 – ок. 623) – святой, происходил из королевского рода. Он блистал всеми добродетелями и был избран архиепископом Сенона (Санса). Почти все имущество Луп раздал нищим.

81

Амвросий Медиоланский(339–397) – один из четырех великих учителей Церкви, проповедник, богослов и поэт, епископ Миланский. По преданию, однажды пчелы покрыли лицо спящего младенца Амвросия и улетели, оставив на языке у него мед.

82

Имеется в виду Николай Мирликийский, Чудотворец (270–343); после смерти мощи его, перенесенные из саркофага в Демре в город Бари, начали мироточить, исцеляя больных.

83

Биретта– четырехугольный головной убор. Биретты бывают разных цветов в зависимости от ранга духовного лица: у священников – из черной шерсти, у епископов и каноников – лилового шелка, у кардиналов – красного муарового шелка.

84

В Католической церкви с IX века существовала практика бенефициев, доходных должностей при храме (реже земельных владений), вручаемых духовному лицу (бенефициару) в награду за оказанные Церкви услуги. Бенефиций оплачивался из церковной кассы.

85

«Воспой язык»(лат.)– начальные слова католического гимна на текст Фомы Аквинского (Pange lingua gloriosi Corporis mysterium/ «Воспойте, уста, таинство Достославного тела»), посвященного прославлению Святых Даров.

86

Tantum ergo Sacramentum veneremur cernui… – «Славься, Жертва, Дар священный, в нем сокрыт Спаситель Сам…»(лат.)– в католическом богослужении этот гимн исполняется во время поклонения Святым Дарам.

87

Бульотка– чайник на подставке с подогревом, предназначенный для сервировки стола и

88

Здесь: кафедра, почетное место епископа в кафедральном соборе.

89

Святую Цецилию, покровительницу музыкантов, обычно изображают с каким-либо музыкальным инструментом, чаще всего с лютней или небольшим портативным органом.

90

Мир дому сему(лат.).

91

И всем живущим в нем(лат.).

92

Окропишь меня, Господи, иссопом, и я очищусь, омоешь меня, и я сделаюсь белее снега(лат.), Псалтирь, 50: 9.

93

Внемли нам…(лат.)– начальные слова католической литанииExaudi nos, Domine sancte, Pater omnipotens.

94

Верую во единого Бога Отца(лат.).

95

Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да поможет тебе Господь благодатью Святого Духа и избавит тебя от грехов зрения(лат.).

96

Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да поможет тебе Господь благодатью Святого Духа и избавит тебя от грехов слуха(лат.).

97

Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да поможет тебе Господь благодатью Святого Духа и избавит тебя от грехов обоняния(лат.).

98

Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да поможет тебе Господь благодатью Святого Духа и избавит тебя от грехов вкуса(лат.).

99

Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да поможет тебе Господь благодатью Святого Духа и избавит тебя от грехов прикосновения(лат.).

100

Прими пылающую лампаду, храни помазание твое, дабы, когда приидет Господь судить, ты могла встретить Его со всеми святыми и жить во веки веков(лат.).

101

Соединяю вас узами брака, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа(лат.).

102

Благослови, Господи, кольцо сие(лат.).

103

Неверный шаг, неловкий шаг (фр.).

104

То есть при царе Горохе.

105

Государственный переворот 2 декабря 1851 года, совершенный Луи-Наполеоном Бонапартом, привел к ликвидации Второй республики и последующему установлению Второй империи.

106

Безик– интеллектуальная карточная игра. Возникла во Франции, где до сих пор очень популярна. Известна в России со второй половины XIX века, но ныне почти забыта. Правила игры схожи с белотом и терцем. Существуют варианты игры для двоих, троих и четверых игроков. Однако основная разновидность игры – безик вдвоем.

107

Бидл, иногда пишется «бедель» – чиновник церкви, который может охранять порядок, делать отчеты и помогать в религиозных функциях.

108

Игра в «жучки»– один из участников поворачивается к остальным спиной и потом угадывает, кто его ударил, допустим, по плечу. Если угадает, водит тот, на кого он указал; если не угадает, водит снова.

109

Игра «голубь летает»– игроки садятся в круг, ведущий называет различные предметы (любое слово, которое придет в голову), добавляет слово «летает» и быстро поднимает руки. Игроки должны повторить его движение, если называемый предмет «летает». В противном случае руки остаются неподвижными. Тот, кто ошибается, выбывает из игры.

110

Монстранц, остенсорий(дарохранительница) – в римско-католических церквах род сосуда или ковчега, в котором гостия или мощи носятся во время процессий и показываются народу в известные праздники и при некоторых торжествах. Монстранц для гостии обыкновенно имеет вид звезды, художественно сделанной, смотря по достатку церкви, из золоченой бронзы, серебра или золота, нередко украшенной драгоценными камнями и эмалью и утвержденной в вертикальном положении на фигурной ножке; в середине звезды – круглая или серповидная пустота, заслоненная с обеих сторон стеклами, между которыми и помещается гостия.

111

Суть игры: пробка, на которую помещали несколько монет по 5 сантимов, представляющих собой пари. В качестве шайб служили 10-сантимовые монеты (очень толстые и очень тяжелые). Игра появилась в качестве солдатского развлечения в начале XIX века.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге