Звезданутый Технарь: Рассказы из Ямы
01: Обойма
Меня зовут Жбан, по посуде, и это справедливо. Посуду в доках дают за форму: широкий, короткий, не бьётся. Кличку мне выдали в тот год, когда я перестал быть Кружкой, и никто, включая меня, не помнит точной даты перехода. Просто в одну смену окликнули по-старому, я не обернулся, и на следующей смене окликнули по-новому. Так у нас взвешивают: не спрашивая.
Про ту ночь на Пустом квадрате рассказывают до сих пор, и рассказывают неправильно. Это меня не беспокоит. Меня беспокоило бы обратное: если бы рассказывали правильно, значит, кто-то из своих открыл рот, а рот у своих открывается только по счёту. Но записи есть записи, а раз уж я взялся диктовать, продиктую все строки, включая те, которые в тот вечер видел один я.
Заезды на Пустом я держал одиннадцатый год. Это не гонки. Гонки, это когда важно, кто первый. У нас важно другое: чтобы полторы сотни человек, у которых из развлечений пыль и очередь за пайком, раз в месяц с чем-то собрались в одном месте, выпустили пар, поставили по мелочи, наорались и разошлись по домам целыми. Не разошлись бы целыми, гильдейские через два раза прикрыли бы квадрат, а через три поставили бы на дороге пост. Пост на дороге у доков дороже всех выигрышей, вместе взятых, и это первая цифра, которую я держу в голове всегда.
Поэтому заезд начинается не со старта, а за шесть часов до него.
В тот вечер я приехал на квадрат к темноте. Генератор уже стоял, ворованный, честно ворованный, то есть списанный с ремонтной летучки по акту, а акт писал человек, который мне должен. Захлёб у генератора был на четвёртой сотне оборотов, и захлёб этот меня устраивал: машина, которая захлёбывается, не привлекает внимания. Внимание привлекает машина, которая работает ровно. Ровно на Целине работает только то, за чем стоит контора.
Кабели растянули по периметру, шесть прожекторов на кольях, два на финишный створ. Разметку освежили волочёной покрышкой, дважды по внешней дуге, один раз по внутренней. Слепые повороты я осмотрел ногами, оба, как осматриваю каждый раз: там, где гряда закрывает выход, ищут не красоту, а ребро шпангоута. Ребро торчком в колею, это неделя в лазарете и разговор с гильдейским дознавателем, а разговор с гильдейским дознавателем стоит дороже, чем неделя в лазарете, потому что лазарет кончается, а запись остаётся. Два ребра мы в тот вечер вынули. Одно длинное, в палец толщиной, и я его запомнил, потому что вынимали втроём.
Дальше пришли люди, и с людьми стало легче: люди на квадрате ведут себя предсказуемо, если знают, что за ними смотрят. Смотреть я умею стоя. Это, если хотите, единственное моё ремесло: я нахожу точку и в ней стою, а квадрат вокруг сам собой раскладывается на тех, кто пришёл, и тех, кого принесло. Кого принесло, тех видно по походке. За ночь таких было четверо. Двоих проводили сразу, одного до второго круга, четвёртого не тронули: он оказался племянником весовщика, а племянник весовщика на квадрате полезнее трезвого сторожа.
Ставки принимал Скоба. Скоба у меня десять лет, руки у него растут откуда положено, а голова устроена так, что цифру он держит лучше бумаги, но всё равно пишет, потому что люди верят написанному. Тетрадь у него была кассовая, толстая, в жёсткой обложке, на обложке кто-то давно и глубоко выцарапал «ПРАВИЛА ПРОСТЫЕ». Выцарапал не я. Выцарапал парень, которого потом забрали в поля за драку, и надпись осталась работать вместо него, и работала она лучше, чем работал он.
Мою тетрадь никто никогда не видел. Её и нет. Это первое, что нужно понимать про мою работу и что понимают на Целине человека три: кассовая тетрадь считает деньги, а моя считает людей, и вторая тяжелее, потому что деньги списываются, а люди нет.
Взнос за участие пять кредитов, ставка сверху по желанию, выплата победителю один к шести. Курс талона на квадрате двенадцать за кредит, курс скупщицкий, невыгодный, и никто не спорит: кто хочет выгодный курс, идёт в Купол и там объясняет клерку, откуда у него талоны сверх нормы. Цифры эти держатся у меня одиннадцатый год без изменений, и в неизменности вся их польза. Человек, который знает цифру заранее, спокоен. Спокойный человек не лезет к прожекторам.
Восемь машин на старт, три часа до фонаря, очередь к Скобе идёт быстро и тихо, как на приёмке.
И в этой очереди стоял мальчик.
Я его видел до того, как он дошёл до катушки, потому что за спиной у него в темноте пыхтело нечто, чего на квадрате ещё не бывало. Собрано оно было из четырёх разных смертей: рама от грузового прицепа, кабина от старого сортировщика, задний мост вообще ниоткуда, и всё это выкрашено способом, который у нас называется «какая была». Пыхтело оно ровно. Вот это я отметил первым, и, если совсем честно, только это.
Мальчику было лет четырнадцать. Мальчиков в четырнадцать на квадрате бывает десяток, они держатся кучей у гряды, орут громче взрослых и уходят домой без единой ставки, потому что ставить им нечего. Этот пришёл один и встал в очередь.
Скоба спросил, как спрашивает всех.
— Утюг, — сказал мальчик. — Сам поведу.
Скоба посмотрел за него, в темноту, где стоял этот самый Утюг, и лицо у Скобы сделало то, что у него означает веселье. Потом Скоба назвал взнос.
Мальчик выложил всё. Я стоял в трёх шагах и видел руки. По рукам про человека читается больше, чем по лицу: лицо люди готовят заранее, руки нет. Он выкладывал деньги ровно, без дрожи, но выкладывал их до дна, до последней монеты, и после последней монеты ладонь у него осталась открытой лишнюю секунду. Так делают не жадные и не храбрые. Так делают те, кто уже посчитал.
Пять кредитов взнос. Двенадцать сверху. Тридцать один талон.
Скоба пересчитал талоны, скривился и записал: «Утюг, сам, четырнадцать с половиной».
Четырнадцать с половиной кредитов от четырнадцатилетнего с полей. Я эту цифру взял и положил, куда кладу все цифры, и она там сразу легла неудобно, потому что четырнадцати с половиной кредитов у пацана с полей не бывает. Бывает три. Бывает пять, если год не ел. Четырнадцать с половиной, это или он украл, или он копил с семи лет, или за ним кто-то стоит и деньги чужие.
Украденное я на квадрат не пускаю, и не по совести, а по арифметике: краденое ищут, а ищут его у меня. Про чужие деньги вопрос решается ещё проще, чужие деньги приходят с хозяином. Хозяина при мальчике не было. Значит, копил.
— Масть? — спросил Скоба, не поднимая глаз.
— Что?
— Машина какой масти. В тетрадь пишем масть, у нас тут всё серьёзно.
Мальчик оглянулся на свою машину, посмотрел на неё честно, как на приёмке смотрят на груз, и сказал:
— Пегий.
Скоба записал «пегий». Про масть, если кому интересно, придумал не я, а Скоба, и придумал не для смеха. Масть мы пишем потому, что у половины машин на квадрате нет ни номера, ни имени, ни хозяина, а спорят потом о выплате все и с жаром. Цвет не спорит. Цвет видели полторы сотни человек.
— А правила почитать можно? — спросил мальчик.
Скоба перевернул тетрадь и показал ему обложку.
— И всё?
— Остальные узнаешь по мере нарушения.
Мальчик кивнул. Не обиделся, не засмеялся, кивнул и отошёл, и вот тут я его записал по-настоящему. Пацаны в этом месте всегда переспрашивают. Взрослые всегда усмехаются. Он принял условие, как принимают вес: не понравилось, но взвешено.
Скоба потом сказал мне вполголоса, что у мелкого в ставке тридцать один талон и что талоны эти он считал по одному, отдельной стопкой, и стопка была потёртая, а не мятая, то есть лежала долго и в сухом месте. У Скобы за десять лет глаз стал профессиональный. Мятые талоны, это выручка. Потёртые, это кубышка.
Кубышка четырнадцатилетнего, вся, целиком, в одну строку чужой тетради.
Я стоял и смотрел, как он идёт к своей машине, и делал то, за что мне платят, то есть считал вперёд. Считал я тогда одно: сколько будет стоить эта строка, если пегий доедет первым. Один к шести с четырнадцати с половиной, это восемьдесят семь. Плюс ставка назад. Сто один кредит.
Сто один кредит в кулаке у четырнадцатилетнего с полей.
Я эту цифру подержал и отложил, потому что впереди было три часа работы, а вероятность её тогда выглядела так, как выглядит вероятность у ржавого сортировщика против заводского жёлтого: никак.
Про жёлтый теперь.
Косарь у меня выигрывал третий раз подряд, и это была моя главная головная боль того сезона. Победитель, который выигрывает третий раз, перестаёт быть победителем и становится расписанием. На расписание не ставят. Не ставят, значит, нет кассы, нет кассы, значит, нет заездов, а без заездов полторы сотни человек раз в месяц не выпускают пар, и пар этот выходит потом в бараках, ножами. Мне нужен был проигрыш Косаря сильнее, чем ему нужна была победа. Устраивать я его не собирался. Устроенный проигрыш живёт до первого пьяного языка, а мой квадрат живёт одиннадцатый год.
Косарь был здоровый, двадцати пяти лет, с плечами, в которые можно упереть балку, и с лоадером, у которого стояли парные фары. Парные фары у нас неприлично, как чистые ногти. Машину ему собирал дядька с ремонтной базы, собирал из казённого, и я знал об этом ровно столько, сколько нужно знать: достаточно, чтобы при случае сказать одно слово, и недостаточно, чтобы говорить его сегодня.
Перед стартом Косарь ходил вдоль ряда и разговаривал. Разговаривал со всеми, а нужен ему был один, и он его нашёл. Постоял над мальчиком, который в это время что-то делал у задней оси. Сказал ему сверху вниз то, что говорят в таких случаях, я не слышал слов, слова там всегда одни. Сплюнул мимо колеса, культурно.
Мальчик ответил снизу. Косарь хмыкнул и ушёл, и это было любопытно, потому что Косарь обычно не хмыкает, а продолжает, пока не надоест ему самому. Значит, мальчик сказал что-то короткое.
А потом было то, что видел на квадрате я один, и ради чего, если хотите знать, эта запись вообще ведётся.
Мальчик не встал и не пошёл. Он остался сидеть на корточках у своей оси, но голову держал криво, набок, и держал её так долго. Я знаю эту постановку головы. Так стоят у станка, когда слушают. Он слушал не свою машину. Своя у него была заглушена. Он слушал жёлтый, который стоял метрах в десяти на холостых.
Я подошёл ближе. Не к нему, к вагончику, у меня всегда есть куда подойти. Встал, где мне было надо, и послушал сам.
В правом переднем у жёлтого пел подшипник.
Тонко, ровно, с призвоном на каждом обороте. Обойма, в которой уже пошла дорожка, поёт именно так, и слышно это на холостых, а под нагрузкой не слышно ничего, потому что под нагрузкой ревёт всё остальное. Я эту песню знаю. Я вообще, если убрать из меня работу, знаю в жизни две вещи: как считать людей и как звучит железо перед тем, как оно кончится.
Мальчик выпрямился и не сказал никому ничего.
Вот эту строку я записал в свою тетрадь той ночью первой, и она там до сих пор лежит отдельно от всех прочих, потому что таких строк за одиннадцать лет у меня набралось шесть. Не «мелкий услышал подшипник». Услышать может любой, у кого есть уши и год у машин. А вот промолчать, зная, что человек, который тебя только что оскорбил, через полчаса поедет на этом в гряду, могут не все. Тут не про доброту, доброты в молчании нет. Тут про понимание того, что чужая машина не твоя забота, и что взрослый пацану не поверит, и что предупреждать бесполезно, а выглядеть при этом будешь скулящим. Он всё это просчитал за то время, пока стоял на корточках. В четырнадцать.
Тогда я и подумал в первый раз, что пегий, может, и доедет.
И тогда же второй раз достал ту цифру. Сто один кредит.
Старт я даю сам. Не потому, что люблю, а потому, что старт, это единственная точка ночи, где полторы сотни человек одновременно смотрят в одно место, и в этой точке им надо показать, кто здесь порядок. Я поднял ручной прожектор и опустил его, и восемь машин ушли в пыль.
Дальше я гонку не смотрел. Я её слушал и смотрел на публику, а это разные занятия, и второе оплачивается лучше.
Публика в ту ночь стояла хорошая. Полторы сотни, из них десятка два грундов у дальней гряды, кланы держались своими кучками, докеры отдельно, полевые отдельно, молодняк везде. Никто не пил лишнего, потому что пить лишнее на моём квадрате означает уйти пораньше и в чужих руках. Двое у канала начали разбираться о старом, я послал Скобу, Скоба вернулся через минуту, разбираться перестали. Ставки шли ровно, касса набралась выше средней, и три четверти кассы лежало на жёлтом.
Три четверти кассы на фаворите, это, если по-простому, плохо. Выиграет фаворит, кассы нет, платить придётся почти всё, что взяли. Выиграет не фаворит, касса моя, и вот тут начинается работа, потому что три четверти квадрата уходят домой с пустыми руками и с мыслью, что их обвесили.
Одиннадцать лет я эту мысль в людях гашу. Гасить её можно двумя способами: врать и быть правым. Врать я пробовал в молодости, и знаю, сколько это стоит. Быть правым дороже в моменте и дешевле в году.
Первый круг: жёлтый ушёл. Второй круг: жёлтый ушёл ещё дальше, и толпа заорала. Пегий шёл четвёртым и шёл странно.
Странность объясню, потому что она потом легла в мою тетрадь отдельной строкой. Все на квадрате едут одинаково: рвут на прямой, тормозят перед грядой, лезут вверх, падают, снова рвут. Пегий не рвал нигде. Он держал одну ноту. Я стоял у вагончика, слышал восемь машин, и семь из них были разговором, а восьмая была ведомостью. Ровный газ, вход, выход, ровный газ. Так возят груз, за который отвечают. Так не ездит никто в четырнадцать лет.
На третьем круге сошли двое. Один поймал колесом ребро шпангоута, и я сразу отметил себе, откуда это ребро вылезло, потому что вылезло оно на внутренней дуге, где мы чистили. Значит, чистили плохо, значит, в следующий раз проходим дважды и там. Второй сжёг движок и встал, и это была не моя забота, это была его.
Осталось шесть.
К концу третьего круга пегий шёл третьим, и я поймал себя на том, что перестал смотреть на публику.
Такое со мной случается редко, и я себе этого не спускаю. Смотрящий, который смотрит гонку, это сторож, который смотрит кино. Я вернул глаза на людей и поставил счёт в голове заново, потому что теперь его надо было вести всерьёз.
Считал я так.
Первое. Сто один кредит наличными у четырнадцатилетнего в талонной экономике объяснить нечем. Талоны нам ввели после подавления не по глупости, а по расчёту: чтобы никто не накопил ни на билет, ни на ствол. Кредит сверх нормы у взрослого контрактника вызывает вопрос. Сто кредитов у пацана с полей вызывает не вопрос, а дознание.
Второе, и оно тяжелее первого. Дознание задаёт вопросы не тому, у кого нашли, а тому, кто отвечает. За четырнадцатилетнего отвечает семья. Есть ли у него семья, я в тот момент не знал, но знал, что если есть, то это женщина в жилых рядах, и что после дознания у неё в личном деле появится строка, которую снять нельзя ничем, никогда, ни за какие деньги.
Третье. Выплата пишется в кассовую тетрадь, потому что не написать нельзя: полторы сотни свидетелей видели, кто приехал первым. Кассовую тетрадь Скоба держит при себе, но кассовая тетрадь, это бумага, а бумага, если очень надо, читается кем угодно. Имя в бумаге рядом с суммой живёт дольше суммы.
Четвёртое. Машина у мальчика собрана из утиля. Не бывает у пацана с полей рамы и моста по бумагам. Пока он ездит на ней ночью по Пустому, это ничей вопрос. В тот час, когда у него в кулаке появляются сто кредитов, это становится вопросом с ответом: вот на что он их заработал, вот на чём, и вот, кстати, откуда рама.
Пятое. Косарь. Косарь проиграет, это уже становилось видно, и Косарь переживёт проигрыш мальчику, потому что проигрыш пацану обиден, но дёшев. Проигрыш пацану, который в ту же ночь уносит с квадрата сто один кредит, это уже не обида, это касса, а за кассой ходят до дома.
Шестое. Приняв деньги от меня, он становится тем, кто взял у меня. Дальше по нашей арифметике всё просто и всем известно: у меня не деньги берут. У меня берут в долг. Мои долги живут дольше кредитов, и они это знают, и знают правильно. Четырнадцатилетний с моим долгом, это не мальчик с деньгами, это мой человек с четырнадцати лет. Я таких видел. Из них выходит хороший расходный материал и ни одного мастера.
Шесть строк. Я их к четвёртому кругу свёл, проверил и остался при них.
Что мне следовало сделать по-хорошему, я тоже знал: не пускать его на старт с самого начала. Не взял бы ставку, не было бы вопроса. Не взял бы, если бы знал заранее, что он поедет так. Я не знал. За это я себе ту ночь и записал.
Предпоследняя гряда четвёртого круга у нас самая злая: высокая, приземление на укатанное, и сразу за ней слепой правый. Я стоял так, что видел вход и не видел выхода, и мне выхода видеть не требовалось. Мне хватило звука.
Сначала жёлтый прошёл её, как ходил всю ночь, в полный газ, с ударом. Потом был короткий сухой хруст, как будто раздавили горсть гравия. Потом стало тихо на том месте, где всю гонку пела обойма.
Тишина на месте воя, это самое понятное, что бывает в железе. Дальше можно не смотреть.
Он не перевернулся. Воткнулся в осыпь, снёс передок и сел по фары, и когда мимо прошёл пегий, в его свете было видно, как из-под капота идёт белый пар, а Косарь бьёт кулаком по рулю. Толпа сделала то, что делает всегда: сначала ах, потом ор. Я послал двоих к жёлтому, потому что человек в кабине после такого удара может сидеть и разговаривать, а через десять минут не сидеть. Косарь сидел и разговаривал. Разговаривал он громко, с подробностями, и по подробностям было слышно, что жить будет.
Финишный створ пегий прошёл первым, с отрывом секунд в двадцать.
Я стоял у створа и смотрел, как он останавливается, глушит движок и кладёт лоб на руль. Толпа орала совершенно искренне. На него, как выяснилось из кассы, поставили полтора человека, и эти полтора озолотились, а толпа такое любит: чужой выигрыш всем на минуту выдаёт справку, что и им когда-нибудь.
Полторы сотни человек в тот момент радовались за мальчика. Через семь минут те же полторы сотни разошлись, не сказав ни слова. Я на это насмотрелся достаточно, чтобы не делать выводов о людях. Люди не подлые. Люди просто знают правила лучше, чем знал их он.
Он шёл к вагончику через толпу, и его хлопали по плечам, и он позволил себе идти медленно. Я его в эти три минуты не торопил, хотя мог. Пусть будет три минуты, они у него честные.
Скоба выдавал выплаты быстро, не глядя, как приёмка: сунул, вычеркнул, следующий. Когда дошла очередь мальчика, Скоба посмотрел не в тетрадь, а на меня. Я на него не смотрел, я смотрел поверх, и сказал так, чтобы слышали все, кто рядом, потому что говорить такое одному человеку нельзя. Такое говорят месту.
— Мелкому без поручителя не положено. Порядок такой: выплата уважаемому человеку. Предъявишь крышу, получишь. Взнос и ставку тоже верну крыше, всё по-честному.
Он не понял. Он честно переспросил, и было слышно, что переспрашивает не хитря.
Ему объяснили. Не я, объяснять такое смотрящему не по чину, объяснил Скоба, коротко, как объясняют устройство мира: выплата идёт тем, за кого есть кому спросить. Взрослому контрактнику. Докеру. Человеку клана. За четырнадцатилетнего с полей спросить некому. Нет спроса, нет субъекта. Нет субъекта, нет выплаты.
— Я выиграл, — сказал он.
Тихо сказал. В горле у него стояло, это было слышно, и он с этим справился, и справился хорошо: не заорал, не заплакал, не полез. Я тогда впервые посмотрел на него прямо.
— Выиграл, — сказал я. — Гоняешь хорошо. Подрастёшь, приходи, будешь в деле. А сейчас иди домой, малой. Ночь на дворе.
Это была вся моя речь, и в ней было ровно столько, сколько я мог дать, не сломав ничего вокруг.
Я скажу, чего в ней не было, потому что честная опись важнее красивой. В ней не было ни одного слова из тех шести строк, которые я держал в голове. Я не объяснил ему, что сто один кредит в кулаке дороже ста одного кредита. Не объяснил, что дознание спрашивает не с того, у кого нашли. Не объяснил, откуда я это знаю.
Не объяснил по трём причинам, и все три я готов назвать.
Первая: он бы не поверил. В четырнадцать за деньгами не видно ничего, кроме денег, и это правильно устроено, иначе в четырнадцать никто бы ничего не делал.
Вторая: объяснение стоило бы мне правоты. У меня на квадрате один закон и одна фраза, и держатся они тем, что никогда не объясняются. Объяснённый закон становится мнением. Мнение обсуждают. Обсуждаемый закон не закон, а предложение, и в следующий раз мне предложат своё сто пятьдесят человек.
Третья, и она хуже двух первых: если бы я начал объяснять, я бы рассказал про себя. А про себя я не рассказываю.
Толпа разошлась. Никто не возмутился. Я стоял и считал уходящих, привычка, и насчитал одного, который не ушёл сразу: пацан с молниями на кабине, тот, что приехал пятым. Он догнал мальчика на дороге и пошёл рядом, и что-то говорил ему всю дорогу до гряды. Что говорил, я знаю без слов. Прошлой весной этого самого пацана обошли так же, только у него выплату забрал бригадир его дядьки, как уважаемый, и половину потом отдал, потому что родня. Половину, заметьте. Родня.
Вот вам, если нужна, честная картина мира без меня: то же самое, только половину, и не по правилу, а по родству. Правило хотя бы одинаковое для всех.
Теперь про деньги, потому что об этом всегда спрашивают, а прямо спросить боятся.
Сто один кредит остался в кассе.
Я его не отдал. Не отдал ни в ту ночь, ни на следующей неделе, ни через год, и не завёл никакого тайного мешочка, из которого потом благородно достал бы. Так не делается, и не потому, что я жадный. Потому что деньги, отданные тайком, не деньги, а верёвка, и я эту верёвку на мальчика не накинул. Кто получил тайком, тот должен тайно. Тайные долги душат, а мои долги я предпочитаю вешать на видном месте.
Касса ушла туда, куда уходит всегда: генератор, кабель, две зарплаты Скобе и его напарнику, лазарет, если кому надо, и та часть, которую я называю тишиной. Тишина, это не взятка. Тишина, это когда на дороге у доков в ночь заездов нет поста.
Скоба в ту ночь спросил у меня один раз. Он редко спрашивает, и всегда потом.
— Мелкий-то по-честному приехал.
— По-честному.
— И масть у него в тетради записана.
— Записана.
— Так, может, ему потом занести, — сказал Скоба, глядя в сторону. — Через кого.
— Через кого, это через человека, — сказал я. — Появится у мальчика человек, придёт с ним и получит. Правило одно, и оно не про то, что мне жалко.
Скоба кивнул. Он у меня десять лет и понимает, где кончается разговор.
А теперь то, что я рассказываю в первый и последний раз.
Мне было двадцать, и меня звали Кружкой, и я работал на разгрузке у второго пирса. Хорошая была работа. Тяжёлая, ночная, платили кредитами, потому что талонов тогда ещё не ввели, а ввели их через полгода после того, что я сейчас изложу, и, может быть, отчасти из-за этого тоже, хотя думать так значит переоценивать своё место в мире.
Меня подобрал в тринадцать лет такелажник по кличке Крепь. Не родня. Никто мне не родня, я вырос при доках, как при доках вырастает всё: само. Крепь взял меня в свою смену, потому что ему нужен был мелкий, который пролезет в такелаж, а потом почему-то не выгнал, когда я вырос и лезть перестал. Он был немолодой уже тогда, сухой, с рукой, которую держал согнутой, и учил меня двум вещам: как вязать и как молчать. Вязать я до сих пор вяжу лучше всех в доках, хотя мне это давно не нужно.
В ту зиму на пирс пришёл подряд. Крупный, срочный, с орбиты, и подрядчик расплатился с бригадой на месте, наличными, при свидетелях, честно. Тогда так делали. Тогда никакого поручительства у нас не было, потому что оно никому не было нужно: человек, который взял деньги за работу, брал их за работу, и всё.
Мне за ту зиму пришлось шестьдесят четыре кредита. Я их принёс в барак и держал в руках, и, если совсем начистоту, ощущение это я помню до сих пор лучше, чем помню лица. Шестьдесят четыре кредита в двадцать лет, это не деньги. Это первый раз, когда мир кажется на твоей стороне.
Через одиннадцать дней пришла проверка.
Проверяли не меня. Проверяли пирс, подряд и подрядчика, потому что у подрядчика на орбите не сошлись какие-то свои бумаги, и вниз спустили дознание, и дознание пошло по деньгам сверху вниз, как ходит вода. У всей бригады на руках были кредиты, и все объясняли одинаково: заработали. Объяснение хорошее, но у дознания есть одна привычка, которую я потом полжизни разбирал по косточкам. Дознание не ищет виноватого. Дознание ищет, с кого спросить.
Спросили с Крепи. Он был старшим смены и подписывал наряд.
Я пришёл на второй день и сказал, что деньги мои и что я готов их отдать. Меня выслушали вежливо. Мне объяснили, что деньги у меня никого не интересуют, а интересует, кто отвечал. Отвечал не я. Мне было двадцать, я был вписан в наряд в графу «прочие».
Крепь получил четыре года на нижних горизонтах и с них не вернулся. Не убили, ничего такого, я проверял потом трижды и знаю точно: не убили. Просто с нижних горизонтов в его возрасте не возвращаются, там воздух другой, и всё.
Шестьдесят четыре кредита я держал ещё год, не потратив ни одного. Потом сжёг. Знаю, что глупо, и сделал бы так же.
Вот и вся история, из-за которой на квадрате есть правило.
Про меня говорят, что у меня обойма лопнула лет тридцать назад, и говорят точно, только сроки у людей всегда округляются в большую сторону, а механика описана верно. Обойма поёт, пока в ней дорожка. Потом она лопается, и колесо встаёт враспор, и машина идёт прямо туда, куда шла, только уже без поворота. Со мной случилось ровно это. С тех пор я еду прямо. Я не добрый и не злой, я правый, и правота у меня осталась одна, потому что всё остальное в ту зиму осталось на нижних горизонтах вместе с человеком, который научил меня вязать.
Поручительство на доках придумал не я. Придумали такие же, как я, в те же годы, из тех же соображений, и придумали за одно поколение до того, как это стало называться порядком. Смысл в нём один, и он не про уважение к уважаемым, что бы там ни думала молодёжь. Смысл в том, чтобы у любых денег, которые ходят по докам, был человек, с которого спросят. Если спросят с него, значит, не спросят с того, кто за него отвечал. Тот, за кем не стоит никто, не защищён ничем: с него не спросят, с него возьмут ближайшего.
Мальчик у вагончика в ту ночь был тем, за кем не стояло никого.
Я мог выдать ему сто один кредит и уйти домой правым по-простому: выиграл, получил, все видели. И где-то через декаду, а может, через две, у него в жилых рядах постучали бы в дверь, и спросили бы не с него.
Я этого не объяснял и не объясню. Заслуги тут нет. Я не мальчика спасал, я держал правило, а правило написано моей ценой и стоит дороже одного мальчика. Так вышло, что в ту ночь эти два счёта сошлись, и я не буду делать вид, что это моя работа. Это арифметика.
Дальше квадрат гас.
Гасят прожектора у нас по одному, от дальних к финишным, и в этом порядке есть смысл: пока горят финишные, люди идут к дороге, а не по трассе. Генератор ещё стучал. Скоба сводил кассу на капоте, водя пальцем.
Мальчик до дороги не дошёл. Он вернулся к своей машине, сел в кабину, и я видел, как он взялся за рычаги и не тронулся с места.
Потом он вылез и полез под задний мост.
Я подошёл ближе, чем следовало. У меня к железу слабость, за которую в юности били.
Крепление третьей оси у него лопнуло. Старая усталость по металлу, трещина, которую видно в лицо, и он её знал заранее, потому что стянул это место хомутами и обмотал синей изолентой. Изолента была старая, не с рынка. Такую делали при Конкордате.
Он прошёл на этом четыре круга по грядам и приехал первым.
Тут я хочу быть точным, потому что это единственная строка ночи, где я себе позволил чувство. Мне стало досадно. Не за него, за железо: машину было жалко, машина честно отдала всё, что в ней было. С людьми у меня давно ничего похожего не случается, а с машинами случается, и я на старости лет перестал считать это недостатком.
К нему уже шёл барыга. Барыги на квадрате пасутся всегда, я их не гоняю: сломанное железо надо кому-то увозить, а увозить его в ту же ночь дешевле, чем отвечать потом за брошенный на квадрате утиль. Барыга был из доковых, я его знаю, зовут его никак, и он начал с пяти кредитов, с профессиональным вздохом.
Я стоял в двадцати шагах и слушал, потому что торг, это лучшее место, где человека видно целиком.
Мальчик его выслушал и продиктовал опись.
Не поторговался, не пожаловался, не сказал «да ты что». Он продиктовал: движок живой, держит две восемьсот, гидравлика живая, собрана из трёх комплектов, но собрана правильно, обе фары живые, кабина целая, резина на сорок процентов. Мёртвое в машине одно, крепление третьей оси, металл, копейка.
Барыга слушал, склонив голову, и торговался уже без вздохов. Сошлись на девяти.
Вот эту строку я в свою тетрадь дописал вторым заходом, и она у меня там стоит выше, чем строка про подшипник. Час назад у человека сгорело всё: год работы, вся кубышка, выигрыш и машина. И он в этом состоянии диктует опись по пунктам, в правильном порядке, начиная с живого и кончая мёртвым.
Считает, когда считать уже нечего.
Таких на моей памяти было двое, и второй сейчас на нижних горизонтах, потому что у него не было ни поручителя, ни ума молчать.
Барыга отсчитал девять мятых бумажек и уехал на пегом в темноту. Мальчик остался стоять с бумажками в кулаке, и стоял он ровно, я отметил: не сел на землю, не пнул ничего, не заревел. Я в его возрасте в такой ситуации сделал бы все три.
И тут от погасшего генератора вышел Хруст.
Хруст ходит на все мои заезды, все одиннадцать лет, и мы с ним за это время не сказали друг другу ни одного слова, кроме приветственного кивка, а до заездов знали друг друга ещё тридцать лет. Он вольный контрактник и возит на орбиту. Мы не друзья и не враги, мы соседи по весу. Он про меня знает то же, что я про него: где кончается человек и начинается должность.
В руках у него было две кружки.
Вот на этом месте я всё понял, и понял быстрее, чем формулирую сейчас. Человек с двумя кружками на пустом квадрате в третьем часу ночи не гулял. Он налил вторую заранее, ещё до того, как стало ясно, кому она достанется, потому что цикорий греется на генераторе долго, а генератор заглох четверть часа назад.
Значит, он смотрел гонку. Значит, смотрел он не гонку, а мальчика. Значит, он стоял у генератора и грел вторую кружку с того момента, как пегий вышел на третье место, и ждал, чем кончится, зная, чем кончится, потому что правило моего квадрата Хруст знает лучше меня.
Он прошёл в двадцати шагах от меня, не повернув головы, и я не повернул своей.
Нам с ним нечего было сказать друг другу, и это самое точное, что между нами есть. Он не полез ко мне за мальчика, и правильно сделал: полез бы, я бы отказал при свидетелях, и отказ этот стоил бы ему больше, чем мальчику сто один кредит. Крыша заявляется до старта. После финиша это уже не крыша, это попытка отобрать у меня мою правоту, а её я не отдам никому, и он про это знает тридцать лет.
Он подошёл к мальчику и дал ему кружку.
Я постоял ещё немного, потому что квадрат был мой и уходить с него положено последним. Слышно было плохо, доносились слова через два на третье. Что-то про то, что надо набирать вес. Что-то про весы, на которые злиться пустое дело. Потом слово «орбита», потом слово «рейс», потом «четыре утра».
И вот тут я закрыл счёт той ночи.
Мальчику в ту ночь заплатили. Заплатили не сто один кредит, а рейс на орбиту с человеком, который тридцать лет никого к себе в кабину не брал, кроме напарника, лечащего печень. Такое не выдают в кассе и не пишут в кассовую тетрадь. Такое дают не за скорость.
И дали ему это ровно потому, что кассу он не получил.
Я не собираюсь тут приписывать себе чужую работу. Хруст пришёл со своими кружками сам, и мальчик поехал бы с ним или не поехал независимо от меня. Но я одиннадцать лет смотрю, как люди принимают решения, и одну вещь знаю твёрдо: человек с сотней кредитов в кулаке в четыре утра никуда не едет. Он идёт покупать. У него в кулаке уже лежит его собственная маленькая правда, и на ней он просидит месяц, а через месяц у него не будет ни правды, ни денег, а рейс уйдёт с другим.
Сто один кредит купил бы ему половину какой-нибудь мечты. Пустой кулак купил ему четыре утра.
Записывать это в тетрадь я не стал, потому что это не запись, а рассуждение, а рассуждения я в тетрадь не пишу: у рассуждений нет номинала.
Хруст ушёл первым, унося обе кружки. Мальчик постоял и пошёл к дороге, и шёл он ровно.
Генератор к тому времени заглох окончательно, прожектора сняли, кабель смотали, и на квадрат вернулась нормальная целинская ночь, в которой слышно только лифт через подошвы. Скоба свёл кассу, доложил цифру и уехал с деньгами, а я остался, потому что мне надо было постоять.
Стоял я недолго. Заезды я держу одиннадцатый год и знаю, что от стояния на пустом квадрате мыслей не прибавляется, прибавляется только пыль на плечах.
Строку я завёл там же, стоя.
Строка была короткая, я их длиннее не делаю: гонку в Пустом выиграл мелкий без поручителя, мелкому не заплатили.
Всё. Ни фамилии, потому что фамилии я тогда не знал, ни причин, потому что причины к записи не относятся, ни оправданий, потому что оправдания в моей тетради не хранятся, для них нет графы.
Тетрадь у меня, повторю, не бумажная. Из этого многие делают вывод, что записи там мягкие и что их можно со временем подтереть. Вывод неправильный. Бумага горит, мокнет и теряется, а моя тетрадь не теряется никогда, и в этом её главное неудобство для меня самого. Строка, которую ты записал, стоит открытой, пока не сойдётся, и напоминает о себе не тогда, когда тебе удобно.
Долг я поставил на мальчика с процентами. Проценты у меня простые, я их беру не деньгами: чем дольше стоит строка, тем дороже становится то, чем её закрывают.
Сколько она простоит, я тогда не считал. Считать такое бессмысленно: закрывается строка не по сроку, а по весу. Пока за человеком не стоит никто, платить ему нельзя, а можно только записать, что не заплатил.
Он в ту ночь весил четырнадцать с половиной кредитов и одну кубышку.
Я это записал и пошёл домой, и было мне пятьдесят лет, и всё у меня было в порядке.
Кружку, из которой он пил, Хруст унёс с собой, и правильно унёс: посуду на квадрате не бросают. По ней потом дают клички.
02: Окно
Работа у меня простая: я развожу чужое.
За двенадцать лет через мой пульт наверх ушло столько железа, что из него можно собрать небольшую луну, и ни один килограмм этого железа не был мой. Руда, слитки, лом по классам, конкордатское барахло, которое кто-то наверху ещё берёт на переплавку, ящики с гильдейской маркировкой, про которые не спрашивают. Всё это приходит составами, ждёт своего окна, встаёт на нитку и уползает по тросу вверх, искрами, которые видно с полей в ясную ночь. Люди на полях смотрят на искры и думают про космос. Я смотрю на строки и думаю про интервал.
Диспетчер, если объяснять коротко, это человек, который решает, что подождёт. Наверх всегда просится больше, чем трос может поднять, и вся моя должность помещается в одно действие: выбрать, кто пойдёт сейчас, а кто через два часа. Меня за это не любят. Меня за это держат.
Про тот день я могу рассказать по минутам, потому что весь его вела по ведомости, а ведомость я вела и тогда, когда никто не просил.
Начну с вечера накануне, потому что вечер накануне был важнее самого дня.
Сын подвёл ко мне свою жестянку и сказал заготовленную шутку. Я слышала, как он её готовил, ещё за два дня: он проговаривал её в тамбуре, вполголоса, меняя порядок слов, как меняют местами ящики, чтобы легло ровнее. Он всегда так делал. Когда ему было девять и он разбил на кухне пробку, он полдня собирал объяснение и выдал его мне готовым, с расчётом нагрузки, и объяснение было такое хорошее, что я его почти простила.
Шутка вышла средняя, про то, что жестянка теперь почти разумная и по меркам конторы даже интеллектуал. Я не улыбнулась. Не потому, что не смешно, а потому, что шутка была не для смеха: он мне отдавал последнее, что мог отдать, и заворачивал это в шутку, чтобы я взяла.
Я посмотрела на его железку. Фара честная, швабра в манипуляторе, гудит с перепадом на левом моторе. И сказала то, что говорят, когда принимают чужое имущество под ответственность.
— Принимаю вахту.
Он вышел в тамбур дышать. Я осталась с жестянкой.
Про эту фразу потом, наверное, скажут, что мать пошутила в ответ. Не пошутила. Вахта, это не про доброту. Вахта, это когда ты стоишь на посту не потому, что хочешь, а потому, что пост есть и его нельзя оставить пустым. Я двенадцать лет принимала смены у людей, которые уходили домой, и ни разу не приняла ни одной со словами «ну ладно». Мне сдали пост, я приняла. Что там на посту стоит, жестянка с шестью командами или состав из шести капсул, дела не меняет.
Ночью мы оба не спали, каждый на своей койке, и оба делали вид, что спим, честно и старательно, как два взрослых человека. Дом к тому времени стал гулким. Вещи, оказывается, держат в себе звук, и когда их выносят, комната начинает разговаривать эхом, как пустой контейнер. Я лежала и слушала, как в этом эхе дышит мой сын, и в третьем часу села писать список.
Списки я пишу всю жизнь. Список, это единственный известный мне способ разложить ночь на позиции, а с позициями всегда можно работать. К утру у меня было четырнадцать пунктов, и я сейчас их приведу, потому что из них видно про меня больше, чем из любых слов.
Бельё уложить сверху, чтоб не мялось. Тубу с плакатом не подписывать. Ботинки не смазывать, смазанные пахнут, на досмотре откроют. Талоны пересчитать при нём, чтобы он видел, что ноль честный. Про еду сказать один раз. Про письма не говорить. Про отца не говорить. Не плакать в тамбуре, тамбур гулкий. Проверить, взял ли он ключ на семнадцать, он его вечно оставляет. Ключ ему больше не нужен, вычеркнуть. Пункт вычеркнуть, но не забыть. Куртку зашить на левом плече, там разошлось по шву. Фразу выучить. Выйти на смену.
Фраза шла тринадцатым пунктом, и в этом не было никакой мистики, просто она встала на своё место в очереди, как всё остальное.
Я её сочинила за неделю до того. Сидела на пересменке, пила кипяток и сочиняла фразу для родного сына, как сочиняют объявление на доску: коротко, чтобы прочли и поняли с первого раза. Потому что говорить я буду полторы минуты, и в эти полторы минуты надо уложить двенадцать лет, а двенадцать лет в полторы минуты не лезут, и значит, надо не двенадцать лет, а одну строку.
Строку я перебирала долго. Всё, что приходило в голову раньше, было про меня: не забывай, пиши, береги себя, я буду ждать. Это всё честные слова, и все они ставят на весы мать. А ставить на весы мать в тот момент, когда мальчишка первый раз в жизни уезжает с планеты, значит подвесить ему на плечо груз, который он потащит наверх вместо своего.
Нашла я её в четверг, на четвёртом часу смены, между двумя подачами. Записала на обороте сводки и переписала потом на чистое.
Утро было обыкновенное. Он ел, я смотрела, как он ест. Приличия ради поговорили про белье.
Бельё было моё лучшее изделие за все годы. Установленного образца, только лучше установленного: шов двойной, на коленях и локтях подшито, у ворота припуск, потому что он ещё вытянется. Шила я его по ночам полторы декады, и он думал, что полотно я взяла на терминале, списанное, там иногда списывают.
Полотна на терминале не списывают. Форму мне выдают раз в три года, комплекта два, и оба лежали в шкафу нетронутые, потому что я хожу в старой, старая разношена. Из них и вышло бельё. Три года я потом донашивала то, что было, и на второй год начальник смены сделал мне замечание за вид, и я замечание приняла, потому что оно было по делу.
Он об этом не знал, и знать ему не надо. Мать, которая отдаёт и потом рассказывает, что отдала, продаёт, а не отдаёт. У нас на Целине это понимают даже дети.
Ботинки достались от Мятого, и вот с ботинками история короче. Я пришла к его жаровне, встала в очередь, как все, дождалась и сказала, что мне нужна пара крепких на пятнадцатилетнего, и что заплатить я могу талонами по счёту, а могу другим. Он спросил чем. Я сказала: я двенадцать лет вижу, чей груз стоит и почему, и один раз в жизни могу сказать человеку, в какой день не стоит ждать своё, потому что оно всё равно не придёт. Мятый подумал и сказал, что берёт талонами.
За это я его до сих пор уважаю. Он взял деньгами, потому что деньгами человек остаётся при своём, а тем, другим, я бы влезла к себе в работу, и он это понял быстрее, чем я успела устыдиться. Ботинки принёс сам, вечером, и подгонку в цену не поставил.
Раз уж пошла опись, впишу и то, чего в описи нет.
Под койкой у сына стоял отцовский ящик. Дюрапласт первой серии, инструмент, моток синей изоленты сверху. Я в этот ящик не заглядывала ни разу за три года, и не из уважения к памяти, а по хозяйству: там лежало то, что кормит, и трогать это руками, которые не умеют, я не считала нужным.
За месяц до отлёта, ночью, я услышала, как в углу у сына кто-то разговаривает. Не он. Голос был ровный, женский, с паузами в неправильных местах, будто человек читает и на середине заглядывает в конец строки. Он ответил этому голосу вполголоса, и голос ответил ему.
Я лежала и слушала, как лежат и слушают все матери на этой планете, и за одну ночь приняла решение, к которому в другом месте идут годами. Я решила не знать.
Это не трусость, это порядок. У нас с матери спрашивают первой, и мать, которая не знает, отвечает лучше всех, потому что ей не приходится врать. А если бы я спросила, он бы мне сказал, он честный, у нас в семье с этим тяжело. И тогда мы бы уже вдвоём держали то, что не держится вдвоём.
Через неделю к нам пришли с разбором. Ходили по дому, листали учебники, пинали жестянку, открыли ящик. Про ящик я сказала только одно, и то не им, а сыну, после, когда закрыли дверь.
— Это отцовский ящик.
— Да, — сказал он.
— Вот и хорошо, что отцовский.
Больше мы к этой теме не возвращались, и штраф по домохозяйству я отработала за квартал, и он про сумму знает не всю. Правду в нашей семье говорят по графам: что сейчас, что потом, а что вообще без параграфа. Он этому научился у меня, я это видела и не поправляла.
На терминал я поехала развозкой, как всегда, за час, и час этот, как всегда, ушёл на дорогу и пыль.
Терминал наш стоит у основания троса, и это самое шумное тихое место на планете. Шумное, потому что круглосуточно, тихое, потому что весь гул уходит вниз, в подошвы, и разговаривать приходится поверх него, будто над спящим. Диспетчерская за стеклом: пульт, три экрана, табло во всю стену. Двенадцать лет по десять часов. Я знаю там каждую царапину, включая ту, которую сделала сама, обручальным кольцом, на второй месяц работы, когда меня оставили одну на подаче и я вцепилась в край стола.
Смену я принимала у Кнопки. Кнопке под шестьдесят, кличка у неё с молодости и объяснению не поддаётся, работает она хорошо, а разговаривает мало. Мы с ней двенадцать лет передаём друг другу этот пульт, как передают ребёнка через порог, и за двенадцать лет сказали друг другу слов, наверное, на одну смену.
В тот день она приняла у меня одно лишнее.
— Иди, — сказала она, глядя на нитку, а не на меня. — Я подержу. Двадцать минут смена подождёт.
Она знала. На терминале все знали. Знали неделю, потому что новость про мальчишку с полей, который взял квоту, прошла по Куполу быстрее, чем сводка о вспышке, и обросла подробностями, из которых верной была примерно половина. Я поблагодарила и вышла в коридор.
Он уже стоял у служебного входа.
Тут я вынуждена сказать вещь неприятную. Всё, что было дальше, я вела по времени. У меня на руке часы, и я на них смотрела. Не потому, что торопилась, а потому, что это был единственный способ довести дело до конца. Когда у тебя посчитано, сколько осталось, ты держишь себя тем же, чем держишь смену: интервалом. Люди думают, что счёт мешает чувствовать. Счёт не мешает. Счёт не даёт рассыпаться раньше времени, а рассыпаться раньше времени я не имела права: у меня через двадцать минут шли составы, а на составах, кроме меня, никого.
Мы поговорили. Про ерунду, про бельё, про то, чтобы он ел. Я слышала себя со стороны и понимала, что говорю глупости, и продолжала говорить, потому что глупости в такие минуты и есть работа: они держат человека в вертикальном положении, как леса держат стену.
Потом я посмотрела на часы и сказала то, что готовила неделю.
— Вернёшься, значит, я зря жила.
И пауза. Одна моя пауза, короткая.
— Работай, сынок.
Он выдержал. Я смотрела ему в глаза и видела, как фраза дошла, как он её сначала принял на слух, потом понял, потом решил не спорить. Спорить он умеет прекрасно, у него на всякую мою фразу за четырнадцать лет находилось три возражения, а тут не нашлось ни одного, и это было самое взрослое, что он сделал за тот год.
Мы обнялись. На два счёта, раз, два, по-нашему.
Я развернулась и ушла первой.
Про это потом много думают и всегда думают неверно. Уходят первыми не от холода. Уходят первыми потому, что кто-то должен уйти первым, а если первым уходит он, то последнее, что он увезёт с планеты, будет спина матери на фоне двери. Пусть увозит другое. И, если совсем честно, я знала свой запас. Запаса было секунд двадцать, и я его потратила на дорогу до двери.
Плакать в диспетчерской нельзя. Это не про характер, это про оборудование. У нас в помещении сухой воздух и открытые контакты, и человек, который у пульта роняет воду, роняет её на технику, которая ведёт наверх шесть капсул. Правило старое, простое и вполне милосердное: оно освобождает от выбора.
Дверь за мной закрылась, и я услышала важное: шагов не было.
Он остался стоять. Я это слышала спиной, через дверь, в коридоре с жестяным полом, где слышно всё. Сосчитала до десяти, и на десяти шаги пошли.
Над служебной дверью у нас висит табло. Оно рабочее, на нём идут те же строки, что у меня на стене: составы, нитки, окна подач. Что там стояло в ту минуту, я знаю без всякой памяти, потому что сама это и поставила: состав на третью, порожняк на вторую, зелёным по тёмному.
Мысль написать туда что-нибудь у меня была. Табло позволяет ручную строку, ею пользуются, когда надо предупредить бригаду о переносе. Я эту мысль подержала секунды три и убрала. Служебное табло, это служебное табло. Если я напишу на нём слово сыну, то завтра кто-нибудь напишет на нём слово своей бабе, а послезавтра на терминале перестанут верить строке, и в этот день кого-нибудь придавит составом.
Так что он простоял десять секунд перед чужими цифрами, а потом ушёл. Пусть запоминает, что запомнилось.
За стеклом я встала на своё место, надела гарнитуру и приняла смену.
Первые сорок минут прошли как проходят первые сорок минут. Двенадцатый снова не лез на третью нитку, потому что двенадцатый на третью не лезет уже второй год, о чём я писала докладную дважды. Порожняк с четвёртой сняли и опять не сдвинули окно. Пришла заявка от гильдейских на внеочередной подъём, и я её поставила туда, куда ставлю всё внеочередное: в очередь.
Сим сидел на второй консоли и спорил с автоматом отсечки. Сим спорит с ним двенадцать лет и за двенадцать лет не выиграл ни разу, но он человек упорный. На автомате у него висит бумажка собственного сочинения: «Спасибо, вы уже помогли». Начальство эту бумажку велело убрать. Сим убрал и повесил на ладонь ниже, туда, где начальство не смотрит, и висит она там дольше, чем продержались некоторые начальники.
В тот день Сим ко мне не лез с разговорами, и это было лучшее, что он мог для меня сделать.
На экране площадок стоял борт Корпорации. Дальняя площадка, погрузка слитками, старт по расписанию. В моей сводке он проходил строкой, и в этой строке, ниже слитков, была позиция про спящий груз, две единицы. Одна единица храпела, я потом узнала, что храпела, а другая единица была мой сын.
Люди думают, что тяжело это увидеть. Нет. Тяжело то, что я эту строку прочитала спокойно и первым делом проверила, правильно ли она заполнена.
Правильно.
Дальнюю площадку из диспетчерской не видно. Она за третьим ангаром, и, чтобы её увидеть, надо выйти в торец коридора, где окно. Я за смену прохожу этот торец раз двадцать. В тот день я прошла его тоже, все двадцать раз, и ни разу не повернула головы, и это была не сила воли, а расчёт: посмотришь один раз, будешь смотреть весь оставшийся час, а у меня был пульт.
Волну первым почуял свист.
Свисты сидят у нас на вышке, и держат их там не для красоты. Магнитную погоду они чуют шкурой, за сколько именно, никто не мерил, но всегда раньше приборов. У свистов в такие минуты меняется речь: обычная трель у них плавная, а тут она делается скороговоркой, и по этой скороговорке весь терминал понимает, что началось, задолго до того, как что-нибудь покажет техника.
Трель пошла в третьем часу моей смены. Я её услышала в открытый эфир, вполуха, между двумя подачами, и рука у меня сама пошла к тумблеру сводки.
Приборы были чистые. Все. Магнитометр показывал ровный фон, обсерватория молчала, орбитальная сводка стояла спокойная, с той же цифрой, что и полчаса назад.
А свист свистел.
Тут надо объяснить одну вещь про наши старты. Борт с дальней площадки уходит не куда ему вздумается: он идёт вверх, а вверху у нас натянут трос, и по тросу в этот момент ползут чужие капсулы. Поэтому старт с площадки согласуется с грузовым диспетчером, то есть со мной, и называется это совмещённой операцией. Я даю окно, борт уходит в окно, все довольны. За двенадцать лет я дала таких окон, наверное, тысячи полторы, и ни разу не задержала ни одного дольше, чем на минуту.
И есть параграф. Старый, конкордатский, из тех, что писали, когда трос был новый и его боялись. Параграф говорит: при неподтверждённой магнитной обстановке совмещённые операции не производятся до поступления подтверждения. Ни слова про то, что такое неподтверждённая, и в этом вся его красота. Параграфами такого сорта на Целине не пользуются никогда, потому что подтверждение приходит с задержкой, а задержка стоит денег, и все давно договорились считать, что обстановка подтверждена, пока не доказано обратное.
Номер параграфа я знала наизусть. Я вообще держу в голове все параграфы, которые позволяют сказать нет: их немного, и они у диспетчера вместо оружия.
Теперь про то, почему я не поверила чистым приборам, и это не про материнское сердце, это про четыре-двенадцать.
Двенадцать лет назад, на моём втором году, капсула с номером четыре-двенадцать пошла с троса с недобором. Автомат отсечки соврал на полсекунды. Полсекунды, если кому интересно, это на моей нитке шестьдесят метров и шесть чужих капсул, и пока я это считала, у меня было девяносто секунд связи и автомат, который уже один раз соврал. Тогда всё обошлось: два импульса по половинке, и она прошла над составом.
Так вот, самое важное в той истории не импульсы. Самое важное в ней то, что перед сходом у меня были чистые приборы. Все. Автомат показывал норму ровно до того момента, как перестал.
С тех пор я знаю про технику одну вещь, и знание это стоило мне трёх седых лет: чистый прибор не означает, что беды нет. Чистый прибор означает, что о беде пока не доложили. Разница между этими двумя предложениями и есть моя должность.
А свист на вышке беду чует шкурой и докладывать не обязан.
Я вызвала площадку и закрыла окно.
Голос Корпорации ответил не сразу. У них там на площадке сидит сменный, человек с чужой вежливостью, отработанной в местах, где вежливость входит в тариф. Он переспросил. Я повторила: окно закрыто, совмещённые операции приостановлены до подтверждения обстановки, борт ожидает.
— Обстановка на моём пульте нормальная, — сказал он.
— На моём тоже, — сказала я. — Поэтому она и неподтверждённая.
Он помолчал, переваривая. Потом сказал, что борт стоит под графиком, что у него слитки и стыковочное окно на узле, и что задержка пойдёт в претензию. Я ответила, что задержка пойдёт в претензию, и назвала параграф по номеру.
Дальше стало быстро. Через две минуты в диспетчерской был Табель, наш начальник смены. Табеля зовут Табелем не за придирчивость, а за то, что он единственный на терминале умеет читать тарифную сетку с листа и не заплакать. Он человек не злой. Он человек подотчётный, а это хуже.
— Форк, — сказал он, глядя на мой пульт через плечо. — Что у тебя?
— Свист на вышке скороговоркой, — сказала я. — Приборы чистые. Обстановка не подтверждена.
— Приборы чистые, — повторил он.
— Да.
— И ты закрыла окно по свисту.
— Я закрыла окно по параграфу, — сказала я. — Свист к параграфу отношения не имеет. Он просто свистит.
Табель постоял. Он всё понимал, весь терминал всё понимал, и никто ничего не сказал вслух, потому что вслух пришлось бы говорить, что диспетчер держит борт, в котором её сын, и после этого меня надо было бы снимать со смены. А снимать меня со смены Табелю было нечем: параграф действующий, подтверждения нет, формально я права.
— Сколько будешь держать? — спросил он.
— До подтверждения.
— А если подтверждение придёт через час?
— Значит, через час, — сказала я и взяла следующую подачу, потому что состав ждать не будет.
Он ушёл к себе писать бумагу. Он её обязан был написать, и он её написал, и я на него за это не в обиде.
Четырнадцать минут я потом видела во сне много раз, и во сне они всегда длинные, а на самом деле они были короткие и очень занятые.
Я развела за это время девять составов. Двенадцатый увела на вторую, чтобы не толкался. Порожняк, наконец, сдвинула сама, наплевав на то, что это не моя графа, потому что за два года никто так и не удосужился. Приняла две подачи, отбила одну заявку гильдейских, ответила на запрос с орбиты, поправила Кнопке в ведомости чужую ошибку, старую, недельной давности, которая никому не мешала, но лежала неправильно.
Люди в такие минуты, говорят, думают о главном. Я не думала ни о чём, кроме интервалов, и это была не бесчувственность. Это работа, которая приняла меня обратно, как принимает вода. У меня руки двенадцать лет знают, что делать, и в тот час они делали это лучше меня.
Один раз, между подачами, я поймала себя на том, что смотрю на строку про спящий груз и считаю. Не капсулы. Считаю, сколько раз я его отправляла куда-нибудь и не могла посмотреть вслед: в школу Купола на вечерние, в первый рейс с Хрустом, на экзамен, на пересдачу. Досчитала до девяти и бросила, потому что цифра выходила бессмысленная, а бессмысленных цифр я не держу.
Подтверждение пришло на четырнадцатой минуте.
Волна была. Пришла позже, чем свистел свист, прошла краем и по мощности вытянула на четвёрку. Порог параграфа, для тех, кто интересуется, пятёрка.
То есть выпускать было можно. Все четырнадцать минут можно было выпускать, и обстановка была нормальная, и Корпорация была права, а я задержала коммерческий борт на четырнадцать минут без основания.
Я открыла окно и дала старт.
Борт ушёл в семнадцать двадцать шесть. С моего места этого не видно и не слышно, гул площадки уходит вниз, как всё у нас, и о том, что мой сын покинул планету, я узнала из строки, которая сменила статус в ведомости. Строка мигнула и встала зелёным.
И всё. Я приняла следующую подачу.
Вот тут, если бы это рассказывал кто-нибудь другой, полагалось бы поставить слёзы. Слёз не было. Была странная вещь, которой я не ждала: я забыла, куда положила ручку. Полминуты искала ручку, которая всё это время была у меня в руке, и Кнопка, не поворачиваясь, сказала: «В руке». Я сказала спасибо. Мы обе больше ничего не сказали.
Бумагу Табель написал к концу смены и принёс мне на подпись, как положено, потому что рапорт о задержке подписывают обе стороны.
Я прочитала. Всё было изложено верно, без единого лишнего слова: диспетчер такая-то, задержка совмещённой операции четырнадцать минут, обстановка по факту в пределах нормы, претензия Корпорации подлежит рассмотрению.
— Квартальную снимут со всей смены, — сказал Табель, глядя в сторону. — Не с тебя. С процента.
— Знаю, — сказала я.
— Могу написать, что подтверждение задержалось по вине обсерватории. Они не станут спорить, им не привыкать.
Вот на этом месте у меня был выбор, и я его сделала.
— Не надо, — сказала я. — Пиши как есть.
Смотрел он при этом на меня как на порченый груз, и смотрел совершенно правильно. Если бы он написал про обсерваторию, никто бы не пострадал, кроме бумажки. А так квартальной лишились одиннадцать человек, которые в этот день работали ровно, ни в чём не виноваты и, между прочим, кормят семьи по тем же талонам, что и я.
Причина, по которой я не дала ему соврать, некрасивая. Я не благородная. Я просто знала: соврёт он один раз ради меня, а дальше эта бумажка будет лежать в деле, и в ней будет написано, что я закрыла окно, когда обсерватория опоздала. И тогда мой поступок станет не моим. Он станет случайностью, чужой ошибкой, ничьим. А я его сделала сама, целиком, обдуманно, и платить за него собиралась тоже сама, только платить пришлось не мне одной, и вот это я до сих пор держу отдельной строкой и не списываю.
У нас в секторе есть присказка, её десятники любят: инициатива наказуема, особенно полезная. За полезную наказывают охотнее, потому что вредную можно просто выгнать, а полезная остаётся в бумагах и требует объяснений. Я эту присказку слышала лет тридцать. В тот день я её впервые применила к себе и, честно скажу, применила с удовольствием.
Я подписала.
Смена дошла до конца, как доходят все смены. К девятому часу у меня уже болела спина, и болела она правильно, рабочим образом.
Перед пересменком Сим встал со своей консоли, подошёл, отлепил с автомата отсечки свою бумажку, ту самую, с надписью «Спасибо, вы уже помогли», и наклеил её мне на пульт, справа от подачи, где у меня чисто.
— Автомат обойдётся, — сказал он. — Он всё равно врёт.
И ушёл к себе.
Я эту бумажку не сняла. Она у меня там и висела, и когда мне потом что-нибудь объясняли про порядок, я иногда на неё смотрела.
Последний состав в тот день встал на нитку в двадцать один пятьдесят две. Я закрыла ведомость и сказала, как говорю всегда, вслух, для себя и для того, кто примет пульт:
— Порожняк дошёл. Принято.
Кнопка приняла смену. На пороге она сказала мне вторую фразу за день, а всего у нас с ней за день вышло, значит, три.
— Он у тебя ровно шёл, — сказала она. — Я в окно смотрела. Все смотрели.
Я поблагодарила и поехала развозкой домой.
Дома было темно, и в темноте у щитка стояла жестянка, фарой к двери, на посту, который приняла.
Она меня опознала и подъехала, гудя левым мотором. Я села, не раздеваясь, потому что раздеваться было незачем, и сказала ей то, что говорят технике: подай воды.
Жестянка съездила и подала мне ложку.
Я потом узнала, что это у неё теперь так: любую команду со словом «подай» она открывает ложкой. Он две ночи искал ошибку и не нашёл, и написал мне об этом уже с узла, и в письме, я помню, было слово «стиль». Но в тот вечер я про это ещё не знала, и поэтому сидела в темноте, держала в руке ложку, поданную мне роботом, и хохотала, одна, в пустом контейнере, минуты полторы, пока не перешло во что положено.
Оборудования в доме не было. Только жестянка, а жестянка не в счёт: она класса А, у неё в описи так и написано, что назначение не установлено.
Потом я легла и, как всегда, начала разводить составы. Это у меня после смены не отключается часа два: лежишь и доводишь по ниткам всё, что не успела, чужие подачи, чужие окна, чужой порожняк.
В ту ночь я развела всё, что было, а потом стала разводить то, чего у меня в ведомости не значилось. Борт Корпорации, слитки, узел, метрополия, стыковочное окно, о котором мне так подробно рассказывал вежливый человек с площадки. Довела его до узла, поставила на нитку и сказала в темноту, тихо, никому:
— Порожняк дошёл. Принято.
Соврала, конечно. Он туда ещё недели три будет идти, и никакого «принято» у меня на этот груз нет и не будет: чужие терминалы мне не докладывают.
Но день надо закрывать. Иначе не спят.
И вот что я скажу напоследок, раз уж рассказываю.
Он про эти четырнадцать минут не знает. Он в это время сидел в трюме на полу и слушал, как гудит планета, и думал, наверное, что старт задержали, потому что старты всегда задерживают. Узнать ему неоткуда: рапорт лежит в деле, дело лежит в конторе, а контора у нас, по счастью, работает так, что оттуда ничего не выходит наружу, включая справедливость.
И правильно, что не знает. Если бы знал, он бы посчитал. Он всё считает, с семи лет, это у него от меня. Он бы посчитал квартальную на одиннадцать человек, разделил, перевёл в талоны, а потом сложил бы это с бельём, с ботинками, с двенадцатью годами по десять часов, и получил бы сумму, которую нормальный человек в пятнадцать лет унести на себе не может.
Долг, который нельзя отдать, это не подарок. Это груз без окна. Он стоит на путях и мешает всему, что идёт следом.
Поэтому в его ведомости этой строки нет и не будет.
А в моей есть.
03: Четверо суток
Трюм я принимаю сама и всегда за два часа до погрузки. За час не успеваю, за три начинаю придираться, а придирчивый вахтенный на казённом транспорте, это человек, которому скоро объяснят, что борт не его.
В журнале у меня две графы, и обе про число. Первая: сколько занято мест. Вторая: сколько открылось. Между ними четверо суток и вся моя профессия. Всё остальное, что происходит в трюме за эти четверо суток, к делу не относится, потому что не происходит ничего: тридцать четыре человека лежат в холоде и не мешают друг другу жить.
В тот рейс было занято тридцать четыре места. Тридцать кадетов потока ноль-девять, набор по квоте окраин, и четверо попутных, из тех, кому койка достаётся по остатку. Рейс снабжения до орбитального кампуса, четверо суток хода, разгон в две трети от штатного, потому что борт старше меня в профессии.
Борт я тоже приняла, хотя это не моя графа. Т-114, серия «Тягловой», сорок лет службы, и все сорок на нём видно: латки, окалина, левый стабилизатор чужого цвета, снятый, судя по крепежу, с покойника той же серии. Пассажиры на такое смотрят и бледнеют. Я смотрю и считаю швы: у латаного борта хотя бы понятно, где его чинили. Хуже, когда не видно ни одного ремонта. Это значит одно из двух, и второе, крашеное, я на своей линии видела дважды.
Причал четырнадцать по имперской классификации называется пассажирским. По совести это грузовой причал с претензией: та же решётчатая ферма, тот же холод, только вдоль стены поставили ряд сидений, на которых никто никогда не сидит, потому что все стоят у окна и смотрят на борт. Сиденья, по-моему, поставили из вежливости к слову «пассажирский». Их даже не отопили.
Трюм у меня переоборудованный грузовой, и Империя этого не стесняется. Койки в четыре яруса, рядами, как стеллажи на складе, и вдоль рядов идёт старая разметка от контейнеров, жёлтая, стёртая до полос. Я по ней ориентируюсь до сих пор, хотя контейнеров тут не было лет пятнадцать. Ряд первый, ряд второй, ряд третий, ряд четвёртый. Отопление в трюме идёт по грузовой норме. Грузовая норма, если перевести с имперского, означает, что тепла нет.
Приёмка у меня всегда одинаковая, и в этом её смысл.
Сначала я прохожу все ряды с фонарём и считаю койки по номерам, вслух, потому что глазами человек считает то, что хочет увидеть, а голосом то, что есть. Потом проверяю крепёж рам к палубе, потому что рама, которую сорвёт на разгоне, унесёт с собой весь ярус. Потом контур крышек: каждую крышку опустить, послушать, как сядет уплотнитель, поднять, посмотреть на резину. Потом ремни. Потом панели цикла. Потом журнал.
Тридцать четыре койки по такому обходу занимают у меня час десять. Я делаю его двенадцатый год и знаю, что на пятидесятой минуте начинаю торопиться, поэтому на пятидесятой минуте специально останавливаюсь и стою полминуты, глядя в переборку. Мне за это никто не платит. Мне вообще за обход не платят отдельно, он входит в вахту. Мне платят за две графы в журнале, и то, если они сходятся.
За двенадцать лет у меня сошлось всё.
Это не гордость, это просто число. У меня лучший процент на линии, и я знаю, из чего он сложился: не из умения, а из того, что я одна на этой линии считаю крышки не глазами. Остальное делает автоматика, а автоматика объявляет готовность бодрее, чем бывает готова.
Чтобы дальше было понятно, за что я держусь, расскажу один раз, как это выглядит, когда не сходится. Своими глазами я это видела однажды, семь лет назад, на подмене, на чужом борту и на чужом грузе.
Койка тогда стояла в первом ряду, крайняя у прохода, и травила она у замка, тихо, полпроцента в час, с середины вторых суток. Вахтенный был молодой и делал всё по инструкции: наблюдал жёлтый до красного, как написано. Красный пришёл на исходе третьих.
Человек в такой койке просыпается не как в этом рейсе. Он просыпается на середине цикла, то есть в темноте, в холодном геле, который к этому времени уже загустел и стоит вокруг него, как студень, и первое, что он делает, это пытается сесть. Сесть нельзя, крышка в двадцати сантиметрах от лица. Дальше он начинает дышать чаще, чем надо, потому что гель мешает грудной клетке, а мозг после холода работает на треть и объяснить сам себе ничего не может.
Мы его достали за одиннадцать минут. Он был жив, его отпоили, он даже дошёл сам до медблока узла и там сел на пол в коридоре и просидел два часа, и с ним всё это время сидел вахтенный, тот самый, молодой, который делал всё по инструкции.
Через полгода у этого человека кончилось разрешение на дальние рейсы: криосон ему больше не подписывали, и никакая имперская контора не берётся объяснять почему, там просто ставят отметку. Он ехал на выработки по контракту на два года. Что с ним стало дальше, я не знаю, и знать мне неоткуда.
Второй графы в тот рейс это не сломало. Открылось столько же, сколько занято, у молодого вахтенного в журнале всё сошлось, и он до сих пор считает, что у него сошлось.
Поэтому я и говорю: считать надо дважды. Первый раз койки, второй раз то, что в графу не влезает.
Инструктаж потоку читал дядька в форме без знаков различия, с лицом человека, который произносит этот текст четвёртый раз за смену. Я его знаю лет восемь. Он умеет зевать посреди слова, не сбивая дикции, вставляет зевок между «в случае» и «разгерметизации», и я честно считаю это профессиональным навыком, которому не учат.
— В случае невозможности сохранять спокойствие, сохраняйте его в пределах своей капсулы, не мешая соседям, — говорил он в зал.
Кто-то из очереди спросил, правда ли, что сканер на досмотре видит кости.
— Сканер, юноша, видит всё, — сказал он с удовольствием, единственным за весь инструктаж. — Кости, совесть, недоеденный паёк. Особенно совесть. У кого нечистая, светится.
У трапа, со своим планшетом, мне подумалось, что засветилась бы у меня графа приёмки. Она у меня чистая, потому что приёмку борта подписываю не я.
Погрузка началась в третьем часу, и трюм наполнился так, как наполняется всегда, когда везут окраинных: тихо и быстро. Метрополия шумит, у метрополии страховка. Эти стояли ровно, спины держали прямо и старались не выделяться так старательно, что выделялись все сразу. Багаж у каждого был собран по принципу «всё, что смогли», и по багажу я расставляю людей быстрее, чем по бумагам.
Расставляю, конечно, не я, места в предписании. Я просто заранее знаю, кто как ляжет.
Вот эта, с сумкой, перевязанной проволокой, будет шептать. Такие всегда шепчут в последнюю минуту, кто молитву, кто фамилию, и мне это удобно: шепчущего слышно, значит, дышит. Вот этот здоровый, с рудничной луны, будет ворочаться и уснёт последним из всего яруса. Вот этот, лет тридцати, с одним мешком, не кадет, вербованный на рудники дальнего пояса, уснёт сам и раньше автоматики. У таких сон казённый, включается по команде и не спрашивает, где стелют. Таких я люблю больше всех. Они не задают вопросов и не проверяют ремень четвёртый раз.
Проверяющих ремень четвёртый раз в каждом рейсе бывает двое или трое. Их я тоже знаю в лицо, ещё до того, как узнаю в лицо.
Инструктор подошёл ко мне на середине погрузки, встал рядом у трапа и стал смотреть в трюм с видом человека, который наконец-то доработал до перерыва.
— Тридцать четыре, — сказал он.
— Тридцать четыре.
— В прошлый раз было двадцать девять, — сказал он и зевнул, не прерываясь. — Растёт Империя.
— Растёт квота, — сказала я. — Империя как стояла, так и стоит.
Он подумал над этим ровно столько, сколько нужно, чтобы решить, что это не его графа, и перешёл к делу, которое его в самом деле волновало:
— Паёк на борту выдаёшь ты или я?
— По расписанию я. По факту они его есть не будут.
— Почему?
— Потому что паёк выдаётся перед закладкой, а перед закладкой не едят, у них у всех животы к горлу, — сказала я. — Съедят на той стороне, через четверо суток, когда он станет вкуснее.
— Он не станет вкуснее.
— Он станет единственным.
Инструктор посмотрел на меня уважительно и ушёл дочитывать текст четвёртой смене.
Расстановка на этом кончилась, и началось то, что я про себя называю осадкой: минут двадцать, за которые тридцать четыре человека разбираются, где чей мешок, кто над кем лежит и с кем в этом рейсе можно говорить. Осадка идёт всегда одинаково и всегда снизу вверх, потому что нижний ярус успевает устроиться первым и потом смотрит на остальных как хозяин.
Из осадки я вынимаю ровно одну вещь: кто в трюме начинает помогать чужим.
Такой находится не в каждом рейсе. Обычно это тётка лет пятидесяти из попутных, реже подросток, и обычно всё кончается тем, что помогающий к закладке остаётся без места у прохода, потому что помогал, пока другие занимали. Я на них смотрю, но в журнал не пишу, потому что графы нет.
У кормовой переборки, как всегда, началась коммерция.
За переборкой идёт реакторный контур, и от неё тянет теплом. В трюме, где отопление по грузовой норме, тёплая стенка, это валюта. Каждый рейс места у кормы меняют на пайки, и каждый рейс цена доходит до полутора пайков, потому что дальше уже жадность. Я на это смотрю с галереи и не вмешиваюсь: торговля местами уставом не запрещена, а запрещать людям единственное развлечение перед четырьмя сутками холода мне лень.
Я смотрела с галереи и в тот раз. Здоровый с рудничной луны уже почти отдал полтора пайка за койку у стенки, а потом сделка развалилась. Просто взяла и развалилась. Клиент забрал свои брикеты и ушёл с таким лицом, будто его обокрали по описи, а покупатель подхватил мешок и утащил его в середину ряда, где до тёплой стенки далеко всем одинаково.
Осталась стоять с планшетом и пыталась понять, что сейчас произошло.
Дело в том, что тёплая стенка, это обман, и обман известный. Через два часа после старта контур уходит на профилактическое отключение, по регламенту, до конца рейса. Расписание висит на щите у трапа, пункт восемь, крупно. Оно там висит третий год. За третий год его прочли, по моим наблюдениям, четыре человека, из них двое, потому что ждали у щита кого-то ещё.
Кто-то из этих тридцати прочёл щит.
Я записала себе это в голову, туда, куда записываю мелочи, которые ни на что не влияют, и пошла делать обход перед циклом.
Обход перед циклом отличается от приёмки тем, что в койках уже лежат люди. Это неудобно, они смотрят. Смотрят все и по-разному, но одинаково внимательно, как смотрят на врача в коридоре: сейчас пройдёт мимо или остановится. Я стараюсь идти ровно и не останавливаться дольше, чем нужно, потому что если вахтенный остановился у твоей койки надолго, ты будешь думать об этом ровно до холода, а холод приходит не сразу.
Первый ряд я прошла чисто. Второй ряд чисто.
В третьем ряду, на втором ярусе, у крышки был проложен уплотнитель.
Я остановилась.
Лента была не наша. Наша казённая лента серая, армированная, и на срезе у неё видно нитку. Эта была силиконовая, гладкая, без нитки, и положена в двух местах контура: там, где резина села у петли, и там, где она села у замка. Положена внахлёст, с прижимом, и прижата не пальцем, а чем-то плоским, ровно, без пузыря.
Я эти два места знаю. Это те самые два места, где резина на койках нашей серии садится первой, и знаю я их потому, что двенадцать лет их щупаю. Их не видно. Их можно найти только руками и только если знаешь, что ищешь.
Посторонний лез в моё оборудование.
Я стояла и чувствовала, как у меня поднимается то самое, тёплое, служебное, из-за чего люди пишут рапорты. Койка, это не полка. Это герметичный объём с автономным циклом, и вмешательство в него посторонним лицом, это, если по уставу, снятие с рейса и разбор. По моей личной шкале это хуже: у меня в трюме кто-то работал руками, а я узнала об этом последней.
Дальше по ряду.
Вторая проклеенная койка. Третья, на ярус выше, у шепчущей с проволочной сумкой. Четвёртая. Пятая, у здорового с рудничной луны, того самого, который передумал платить полтора пайка. Шестая.
Шесть коек. Все в одном ряду и двух соседних, все по одной схеме, все по два места, ни одного лишнего сантиметра ленты. Работал один человек, работал быстро и работал не на публику, потому что на публику клеят широко, чтобы видно было.
На седьмой койке, непроклеенной, я присела и потрогала резину у петли.
Она хрустнула.
Я не сразу поняла, что услышала. Уплотнитель не должен хрустеть. Уплотнитель должен быть похож на резину, а не на печенье. Я поддела ногтем, и от контура отошла чешуйка, сухая, как краска со старой двери, и легла мне на палец.
Тогда я села на палубу между рядами, поставила фонарь и стала щупать подряд.
Щупала двадцать минут. Из тридцати четырёх коек резина держалась на четырнадцати. На остальных она была разной степени мёртвая: где-то только у петли, где-то по всему контуру. На двух койках четвёртого яруса уплотнитель можно было выкрошить пальцами до металла.
И у меня в планшете лежала приёмка борта с чужой подписью, в которой стояло «контур крышек, замечаний нет».
Вот тут надо объяснить, как устроен мой процент, иначе дальше будет непонятно.
Криокойка не убивает человека сразу, если у неё травит крышка. Она делает это медленно и по частям: сначала уходит давление в объёме, потом сбивается цикл, а чем это кончается, я уже рассказала выше, и повторять не буду. Ради этого в моей должности и держат живого вахтенного. Автоматика такого не ловит. Автоматика ловит отказ, а не усталость.
Крышка, которая травит, это не авария. Это медленный, скучный, бумажный способ потерять человека, и он всегда начинается с двух мест: у петли и у замка.
Я сидела на палубе с чешуйкой мёртвой резины на пальце и понимала, что мой процент за двенадцать лет сложился не только из моего обхода. Он сложился ещё и из того, что мне везло.
Дальше была арифметика, и я её проделала честно, вслух, сидя на палубе, потому что голосом человек считает то, что есть.
Рапорт написать могу. Рапорт по контуру крышек означает, что борт снимают с линии до замены уплотнителей на всех тридцати четырёх койках. Уплотнители на серию сорокалетнего возраста не лежат на складе узла, их везут, и везут не быстро. Значит, борт встанет.
Борт на этой линии один. Следующий рейс снабжения до кампуса будет не скоро, и он будет грузовой, без коек.
А в памятке у каждого из тридцати написано жирным: опоздание на борт приравнивается к неявке, неявка к отказу от квоты.
Я в квоте окраин не разбираюсь и разбираться не обязана. Но я двенадцать лет вожу этот набор туда и вижу, кого возят обратно, и мне не нужно быть умной, чтобы понять простое: отказ от квоты в этих тридцати случаях означает не «поедет следующим рейсом», а «останется взрослеть на узле».
Итого. Рапорт стоит тридцати мест. Молчание стоит одного риска, и риск этот считается по четырнадцати койкам, на которых резина живая, и по шести, на которых кто-то уже сделал мою работу.
Оставалось четырнадцать коек, у которых не было ни резины, ни ленты.
Поднялась, отряхнула колени и пошла к старшему рейса.
Старший рейса, это человек, для которого трюм, это ящик с полками. Он не злой. Он просто уверен, что если полки закреплены, то дальше груз сам себя довезёт, и по-своему прав, потому что до сих пор довозил.
— Готовность через сорок минут, — сказал он, не оборачиваясь от пульта.
— У меня контур крышек, — сказала я. — Резина мёртвая на двадцати койках.
— Приёмка подписана.
— Подписана, — согласилась я. — Не мной.
Он повернулся. У него сделалось лицо человека, которому принесли работу перед самой готовностью.
— Верж, — сказал он. — Приёмка не твоя графа.
— Пробуждение моя.
Мы посмотрели друг на друга секунды три. Он думал про график, я думала про то, что он думает про график, и мы оба знали, чем это кончится, потому что это кончалось так уже дважды.
— Задерживать не дам, — сказал он.
— Я не прошу задерживать.
— Тогда чего ты хочешь?
— Чтобы ты не мешал, — сказала я. — И чтобы в журнале работ по трюму было моё имя, а не приёмки.
Он подумал. Это заняло у него ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы понять, что предложение выгодное: работа делается, график не едет, ответственность уходит в чужую графу.
— Пиши, — сказал он и отвернулся к пульту.
Ленты у меня в шкафу лежало две катушки, обе казённые, серые, с ниткой. Силиконовой не было ни метра, потому что силиконовая по описи трюма не проходит, она проходит по расходникам ремонтного, а ремонтный на этом борту закрыт с позапрошлого года вместе с должностью.
Обе катушки я забрала и пошла по рядам.
Четырнадцать коек за тридцать девять минут, это, если считать честно, две минуты сорок секунд на койку, и в эти две сорок входит поднять крышку, обезжирить контур, найти два места, положить ленту и посадить крышку обратно, чтобы уплотнитель сел, а не сложился. У меня получалось быстрее там, где люди уже лежали смирно, и медленнее там, где смотрели.
Смотрели все.
Я работала и говорила то, что говорю всегда, ровным служебным голосом, которым сообщают прогноз погоды:
— Плановая проверка контура. Лежим, не мешаем, руки внутри.
Кадеты лежали и не мешали. Один спросил, всё ли в порядке. Я сказала, что в порядке, и это была правда: к тому моменту, как я до него добралась, у него уже было в порядке.
На восьмой койке я ободрала ноготь о кромку и потом весь рейс цепляла им за всё подряд.
На одиннадцатой я сообразила, что кладу ленту встык.
Встык, это как учили. По казённой инструкции лента кладётся встык, потому что нахлёст даёт утолщение, а утолщение, если верить инструкции, мешает уплотнителю сесть ровно.
Села на пятки и посмотрела на свою одиннадцатую койку, потом на третий ряд, где чужие шесть лежали внахлёст.
Инструкцию писали для новой резины. На новой резине встык работает. На мёртвой резине лента встык через сутки расходится по шву, потому что шов приходится ровно туда, где контур гуляет, и садится он именно в двух местах: у петли и у замка.
Я переложила одиннадцатую внахлёст. Потом вернулась и переложила первые десять.
Это стоило мне ещё двенадцати минут, и в готовность я уложилась с запасом в полторы, чем горжусь до сих пор больше, чем процентом.
Кто клеил, я не спрашивала.
Спросить было просто. Тридцать человек, все на виду, все лежат по номерам, и достаточно пройти по ряду и сказать: чья работа. Мне бы ответили. Они окраинные, они не врут вахтенному в лицо, у них так не принято.
Но пока я не знаю фамилии, у меня в журнале нет фамилии. А как только я её узнаю, я обязана записать: вмешательство в оборудование посторонним лицом, койка такая-то, курсант такой-то. И тогда его снимают с рейса, а рейс, напоминаю, у него один, и за ним стоит квота.
Незнание, это единственный законный ход, который у меня был. Я им воспользовалась.
Поэтому я сделала остальные двадцать восемь коек сама, той же лентой и тем же способом, чтобы в журнале работ стояла одна строка, а не шесть исключений с чужими руками. Шесть чужих проклеек ушли внутрь моей работы и стали моими. Если бы хоть одна из них разошлась в рейсе, отвечала бы я, а не тот, кто её положил.
Я это понимала, когда писала строку. Я и сейчас считаю, что посчитала правильно.
Свет в трюме погасили в четвёртом часу, и автоматика пошла по ярусам снизу вверх, ярус за ярусом, с шипением. Я стояла у панели и смотрела на цикл.
Вербованный уснул раньше своей крышки, как я и говорила.
Шепчущая с проволочной сумкой шептала до последнего, и я разобрала одно слово, кажется, фамилию, а может быть, не фамилию.
В третьем ряду на втором ярусе, когда крышка уже пошла, кто-то подтянул руку к самому лицу и прошелестел два слова в закрывающуюся щель. Я не разобрала. Я решила, что тоже молитва, у них у всех перед холодом что-нибудь такое, у кого слова, у кого ремень четвёртый раз.
Крышка села. Уплотнитель встал ровно, я слышала по звуку: у правильно севшего уплотнителя есть короткий вздох в конце, и в тот раз он был.
Тридцать четыре крышки, тридцать четыре вздоха. Я записала первую графу и пошла на вахту.
Четверо суток на криорейсе устроены так, что рассказывать нечего, и это лучшее, что можно сказать о рейсе.
Обход раз в шесть часов. Показания по каждой койке, давление в объёме, температура геля, ток цикла. Между обходами я сижу в закутке у панели и слушаю борт. Борт разговаривает сам с собой: гудит контур, стучит клапан, тикает остывающая обшивка. Через два часа после старта контур ушёл на профилактику, как и написано в пункте восемь, и тёплая переборка стала просто переборкой. Здоровый с рудничной луны в это время уже четыре часа как спал в середине ряда и ничего не потерял, кроме полутора пайков, которых не отдал.
Паёк я себе разогрела свой, из брикета «Рацион транспортный, единый». У меня в ящике третий год лежит один такой брикет, нетронутый, и я держу его как эталон: он не пахнет ничем, вообще ничем, и по нему очень удобно проверять, не отбило ли обоняние после гелевой течи. Если брикет не пахнет, значит, всё нормально, обоняние на месте. Сделать еду, которая не пахнет, это тоже технология, и, судя по стабильности результата, отработанная.
Обход я делаю с планшетом, но показания сначала смотрю на самой койке, а в планшет переношу потом, и это принципиально. На панели у меня общая картина, а на койке видно частности: где иней сел на кромке ровно, а где полосой, где гель в смотровом окне стоит мутный, а где чистый. Инея на кромке быть не должно вообще, но он есть всегда, потому что борту сорок лет, и я двенадцать лет читаю по нему, как по расписанию.
За четверо суток обходов выходит шестнадцать. Тридцать четыре койки на обход, сорок минут, если ничего не смотреть отдельно.
Между вторым и третьим обходом первых суток ко мне спустился старший рейса. Он спускается в трюм два раза за рейс: один раз в начале, чтобы убедиться, что полки закреплены, и один раз ближе к концу, чтобы спросить, всё ли сойдётся.
Он прошёл по проходу, посмотрел на серую ленту, которой у меня был обмотан контур на всех тридцати четырёх крышках, и сказал:
— Некрасиво.
— Зато держит.
— Приёмщик тебе этого не простит.
— Приёмщик про это не узнает, — сказала я. — В журнале работ моя строка, приёмка чистая, вопросов к нему нет.
Он постоял, глядя на ряды. Он не злой, я говорила. Он просто с другой стороны считает.
— Верж, а если бы график не пустил? — спросил он. — Если бы у меня было не сорок минут, а десять?
— Тогда я бы сделала четырнадцать коек из тридцати четырёх, — сказала я. — И написала бы, какие именно.
— И повезла бы остальных так.
— И повезла бы остальных так, — сказала я. — Не я это придумала, и не мне это чинить. Я на этом борту одна с руками, а рук у меня две.
Он кивнул и ушёл наверх, и, надо отдать ему должное, до конца рейса ни разу не спросил, как там мои крышки.
На третьи сутки, в четвёртом часу по бортовому, панель дала мне жёлтый по девятой койке второго ряда.
Жёлтый, это не отказ. Жёлтый, это медленное падение давления в объёме, полпроцента за час, и по инструкции на жёлтом полагается наблюдать до красного, а на красном будить.
Девятая койка второго ряда была моя работа. Одна из первых десяти, тех, что я сначала положила встык, а потом перекладывала.
Пришла с фонарём и просидела у неё сорок минут.
Разошлось у замка. Не по шву, шов я переложила, а по краю нахлёста, потому что я, торопясь, прижала его пальцем, а не плоским, и лента взялась не всей шириной. Внутри лежал парень лет пятнадцати, и его лицо в подсветке цикла было спокойным до полной неподвижности, и меня это, как всегда, разозлило: они там лежат спокойные, а я тут сижу с лентой.
Перекладывать контур на работающем цикле нельзя. Можно прижать снаружи, через технологический вырез, куском ленты в одно движение, и держать рукой, пока не схватится.
Я держала рукой девятнадцать минут.
Давление вернулось в норму к следующему обходу, жёлтый ушёл, и парень доехал, ничего не заметив, потому что заметить он мог только одно: проснуться раньше срока в темноте и в гелевой каше, один.
Всё это время я думала, что человек, который клеил третий ряд, прижимал плоским. Не пальцем. У него было чем.
И ещё я думала, что двенадцать лет клала ленту встык, потому что так написано, и ни разу не спросила себя, для какой резины это написано.
Это неприятная мысль, и я её додумала до конца, потому что недодуманные мысли потом всплывают в самый неподходящий момент, обычно на обходе.
На четвёртые сутки борт вышел на кампус.
Я не смотрю в иллюминаторы на подходе, у меня в это время цикл выхода, но один раз, когда шла по галерее, увидела: белое. Кампус на подходе весь белый, и корпуса, и причальные фермы, и даже свет у него белый, ровный, дорогой. После нашего трюма с жёлтой разметкой от контейнеров смотреть на него больно физически.
Цикл выхода идёт сверху вниз, четвёртый ярус первым. Это правило, и правило хорошее: тот, кто проснулся, не смотрит снизу на закрытые крышки.
Первым открылся четвёртый ярус, и оттуда пошёл обычный звук пробуждения, который ни с чем не спутаешь: кашель, хрип, «ммм», кто-то садится и стукается макушкой о верхнее крепление. Каждый рейс кто-нибудь стукается. Я двенадцать лет предлагаю написать на внутренней стороне крышек «не садись резко». Мне двенадцать лет отвечают, что надпись на внутренней стороне крышки не предусмотрена перечнем маркировки.
Третий ярус. Второй. Первый.
По рядам я шла с планшетом и считала вслух.
Тридцать четыре.
Тридцать четыре из тридцати четырёх, все в сознании, все на ногах в норматив, ни одного тяжёлого пробуждения, ни одного, кого пришлось бы догонять. За двенадцать лет у меня такое было четвёртый раз.
Вербованный проснулся первым из своего яруса и первым же встал, привычно.
Шепчущая с проволочной сумкой открыла глаза, немедленно принялась воевать со своей проволокой и на ходу что-то бормотала, кажется, всё ту же фамилию.
Здоровый с рудничной луны сел, стукнулся макушкой и сказал слово, которого в перечне маркировки тоже нет.
А я шла по третьему ряду и смотрела на руки.
Знаю, что это глупо. Но двенадцать лет я опознаю людей по койкам, и лица у меня не держатся вообще, а руки держатся, потому что руки я вижу на обходе чаще всего: они лежат поверх, они цепляются за край, они проверяют ремень четвёртый раз.
Во втором ярусе третьего ряда парень уже сидел на краю и отстёгивал от рамы ящик, деревянный, тяжёлый, окованный по углам. Ящик был пристёгнут штатным ремнём к раме койки, и ремень был затянут вчетверо аккуратнее, чем требует инструкция.
Пальцы у него были в остатках силиконовой ленты. Такие катышки остаются, когда ленту рвут руками и потом раскатывают подушечкой, и они держатся сутками, никакой гель их не берёт.
Я прошла мимо.
Он на меня не посмотрел. Он смотрел на свой ящик и делал то, что делают в первые минуты после холода все, кто везёт что-то ценное: считал, всё ли на месте.
Остановиться было можно. Можно было сказать: спасибо за третий ряд, работа хорошая, где учился. Он бы ответил. Он был из тех, кто отвечает.
Но пока я не знаю фамилии, у меня в журнале нет фамилии, и это, как я уже говорила, был мой единственный законный ход, а я к тому моменту им уже воспользовалась и переигрывать не собиралась.
Выгружались они, как грузились, тихо и быстро. Тридцать человек с багажом «всё, что смогли» ушли по рукаву в белое, и в этом белом их сразу стало не видно, потому что там свет ровный и все в одинаковой форме через час после прибытия.
Стояла у трапа и, честно скажу, пыталась запомнить хоть одного.
Не запомнила ни одного.
Запомнила ящик, окованный по углам, и пальцы в катышках ленты, и ремень, затянутый вчетверо аккуратнее нормы, и ещё то, что этот человек прочёл щит у трапа, пункт восемь, чего за три года не сделал никто, кроме двоих, ждавших у щита кого-то ещё.
Старший рейса подписал сдачу трюма не глядя, спросил только, всё ли сошлось.
— Тридцать четыре из тридцати четырёх, — сказала я.
— Как всегда, — сказал он и ушёл.
Как всегда, да.
Журнал я закрывала в пустом трюме, сидя на палубе между вторым и третьим рядом, потому что стола у меня в трюме нет и не предусмотрено, а на галерее сквозит.
Первая графа: занято тридцать четыре. Вторая графа: открылось тридцать четыре.
Ниже идёт графа работ по трюму, и туда я вписала своей рукой:
«Уплотнители контура крышек, ряды с первого по четвёртый, тридцать четыре койки. Лента силиконовая, положена внахлёст, с прижимом, два места: петля и замок».
Про то, что шесть коек из тридцати четырёх были положены до меня и лучше меня, в журнале нет графы. Я думала, куда это записать, и не нашла куда, а писать в примечании то, чего не можешь объяснить, на казённом транспорте не советую никому.
Так что чужая работа лежит в моём журнале как моя, и подпись под ней тоже моя, и это, если разобраться, справедливо: я за неё отвечала все четверо суток.
Ещё я в тот день, уже на обратном пути, написала рапорт по контуру крышек. Не тот, срочный, который снимает борт с линии, а плановый, на замену резины по серии, с приложением: чешуйка с двух коек четвёртого яруса, в пакете, с номерами. Плановый рапорт идёт полгода и обычно кончается ответом «включено в план». Мой кончился ответом «включено в план».
Резину поменяли через год и два месяца. Я к тому времени сменила три катушки серой ленты и одну привычку.
Груз, который дышит, всё равно груз. Но считать его надо дважды, а класть ленту внахлёст.
Кто мне это объяснил, я не знаю до сих пор. Я и запомнила-то у него одни руки.
В журнале графы для рук нет.
04: Не свисти
(пока без картинки, с отпуска приеду - сделаю)
Работа у меня простая: я слушаю.
Люди думают, что диспетчер вышки смотрит. У людей вообще всё через глаза: они говорят «посмотрим», когда собираются думать, «увидимся», когда собираются встретиться, и «взгляни», когда хотят, чтобы ты работал. Я сорок лет отвечаю на «взгляни» тем, что наклоняю голову, и людей это устраивает, потому что со стороны наклонённая голова похожа на внимательный взгляд. На самом деле я подставляю ухо.
Порт снизу выглядит как беспорядок, и глазами он беспорядок и есть. Ушами он строй. Каждая машина в нём держит свою ноту: компрессор третьего ангара гудит на полтона ниже паспорта, потому что его чинили дважды и оба раза неправильно, у крана на седьмой площадке поёт трос, и поёт чисто, кран новый, ему ещё нечего скрывать, а под всем этим, ниже всего, дышит лифт. Лифт слышно всегда и отовсюду. Он не гудит и не стучит, он именно дышит: длинный вдох, когда состав пошёл вверх, и долгий ровный выдох натяжения, когда трос принял вес. Планета, если слушать её с вышки, похожа на большое усталое животное, которое легло и работает лёжа.
По этому строю я и живу. Расстройку слышно раньше, чем её покажет прибор, потому что прибор ждёт, пока станет плохо, а звук меняется, пока ещё только собирается стать. Насос сначала теряет обертон, потом тянет фазу, потом греется, и только на четвёртой ступени этой лестницы у людей загорается жёлтая лампа. Я живу на первой ступени. Это вся моя профессия, если рассказывать честно, и весь мой тариф, если рассказывать по ведомости.
В ведомости я прохожу тремя буквами. Тиу. Это не имя, это то, что осталось от имени после того, как его попробовали записать. Настоящее занимает у меня чуть меньше двух секунд и означает, если переводить грубо, того, кто слышит зарю сквозь железо. Клерк, который сорок лет назад оформлял меня на объект, послушал, поморгал и вывел в графе три буквы, честно выбрав из двух секунд те, что были ему по силам. Я не в обиде. Люди записывают то, что могут удержать, а удержать они могут немного, у них уши закрыты костью.
В эфире меня зовут ещё короче: Вышка. Это мне нравится больше всего. Вышка, дай сводку. Вышка, подтверди борт. Позывной, это имя, которое ты заработал, а не то, которое тебе выдали, и в нём нет ни одной ошибки, потому что в нём нет ничего лишнего.
Откуда я, спрашивают редко, а я отвечаю ещё реже. Скажу так: я прилетел сюда, когда лифт был моложе, а купола ещё мыли. Свистов в секторе немного, мы сидим по узлам, по вышкам и по аппаратным, по одному, по два, там, где надо слушать, а слушать надо везде, поэтому мы везде и нигде. Раса, у которой ниша вместо страны. Меня это устраивает больше, чем принято признаваться: страна требует, чтобы её любили, а ниша просит только, чтобы её не бросали.
Теперь про тело, потому что без тела не понять остального.
Кости у меня полые. На родной моей тяжести это было устройство для жизни, здесь это устройство для осторожности. Целинская тяжесть чуть меньше стандартной, и люди здесь ходят легко, а грузы носят тяжёлые, и всё, что у них падает, падает по-настоящему. Мне нельзя под груз. Мне нельзя в толпу на разгрузке, нельзя на обледеневший трап и нельзя туда, где спорят двое пьяных сборщиков, потому что человек, отлетев от такого спора, встаёт и идёт дальше, а я после такого спора пойду по графе списания. Сорок лет я хожу по этой планете, как ходят по чужому дому с хорошей посудой, и за сорок лет сломал только два пальца и одно ребро, и всеми тремя случаями горжусь, потому что по здешней статистике это результат не для моей костной ткани.
Воздух здесь стоит семьдесят восемь сотых от нормы, и людям этого мало, они добирают фильтрами и злостью. Мне хватает. Дышу я иначе, у меня воздух идёт длинным путём, и на этом длинном пути из него выжимается всё, что в нём есть. Единственное, чего мне по-настоящему не хватает в здешнем воздухе, это плотности для голоса: дома моя трель уходила на полдня пути, здесь она садится за квадрат. Первые годы я от этого болел. Кричишь на полмира, а слышат тебя на пол-улицы. Потом привык, как привыкают все, кто остался: считать не то, чего не хватает, а то, что есть.
Есть у меня вышка. Восемь на восемь, стекло по кругу, пульт, койка за перегородкой, кипятильник и приёмник, о котором отдельно. Гильдия числит это рабочим местом, я числю домом, и в кои-то веки мы с Гильдией друг другу не противоречим.
Про Гильдию надо рассказать спокойно, потому что про неё все рассказывают со злостью, а злость портит слух.
Империя на Целине не живёт. Империю здесь видно раз в год, когда над плоскостью проходит крейсер, и слышно его, к слову, за двое суток: такую массу не спрячешь, она давит на магнитное поле, как палец на струну. Всё остальное время Империю представляет Гильдия, а Гильдия представляет её честно, то есть тарифом. В тарифной сетке Гильдии есть графа, называется она «нестандартная физиология», и коэффициент в этой графе понижающий. Не повышающий, прошу заметить, хотя нанимают меня ровно за физиологию, а понижающий, потому что физиология числится риском работодателя: особое кресло, особый паёк, особая страховая строка. Кресло, к слову, я себе сделал сам из списанного амортизатора, паёк не беру, а страховую строку за сорок лет никто ни разу не выплатил ни одному существу с гребнем, но коэффициент стоит, и стоит твёрдо.
Однажды я спросил тарифного клерка, молодого ещё, зачем платить меньше тому, кто слышит больше. Клерк подумал и ответил без всякой злобы, что тариф составлен на человека, а я к человеку приведён с коэффициентом. Меня, значит, привели к человеку. Как дробь приводят к общему знаменателю. Я тогда две ночи сочинял об этом трель, длинную, с тремя этажами обертонов, и в переводе она не нуждается, а исполнять её при людях нельзя: у них от неё ноют зубы, и они начинают проверять, не сработала ли где сигнализация.
Тот же клерк, дописав ведомость с моим коэффициентом, в тот же час попросил меня послушать редуктор на конторской двери, потому что дверь скрипела, а начальство скрип раздражал. Я послушал. Сказал, где сухо и на сколько оборотов перетянуто. Бесплатно, разумеется: услуги слуха в тарифной сетке нет, есть только его риск. Дверь с тех пор ходит тихо, клерк при встрече кивает мне первым, и я ему тоже киваю, потому что он не хуже других, он просто читает сетку, а сетку писали не здесь. Сетку писали там, где решили однажды и навсегда, что мера всех вещей, это человек, а всё остальное приводится к нему с коэффициентом.
Как я попал на вышку, стоит рассказать, потому что из этой истории видно, как здесь вообще что-нибудь получают.
Сорок лет назад вышка была человеческая. Сидел на ней диспетчер по фамилии Горн, хороший, со слухом по человеческим меркам почти приличным, и он уходил на пенсию, точнее, его уходили, потому что пенсия на Целине, это когда тариф решает, что чинить тебя дороже, чем заменить. Я тогда работал внизу, на приёмке, слушал борта по найму, за наличные, вне сетки: скупщики платили мне за то, чтобы я сказал им про машину то, чего не скажет продавец. Заработок стыдный, но честный, и слух на нём точится, как ни на чём другом.
На место Горна Гильдия объявила замещение, и я подал. Смотритель порта, старый служака с шагами, как у несмазанного шлюза, посмотрел на мой гребень и сказал, что должность диспетчерская, а инструкция писана на человека. Я спросил, что в инструкции умеет человек, чего не умею я. Он полистал и не нашёл, но людям в таких случаях не нужна инструкция, им нужен предлог, и предлог нашёлся сам: в тот час на плоскость заходил челнок, обычный, гильдейский, и смотритель, усмехнувшись, предложил мне сказать про него что-нибудь, чего не видно с земли. Экзамен на смех, для очистки совести.
Челнок шёл высоко, точкой. Я послушал и сказал: третий контур охлаждения у него завоздушен, помпа хватает пустоту на каждом четвёртом обороте, до плоскости дойдёт, а вот сядет тяжело, пусть пожарный расчёт не садится обедать. Смотритель хмыкнул. Челнок дошёл, сел тяжело, как я и обещал, из третьего контура при посадке ударило паром, и пожарный расчёт, который обедать всё-таки сел, бежал через плоскость, гремя нехорошими словами. Назавтра меня оформили. С коэффициентом, разумеется: инструкция инструкцией, а сетка сеткой.
Горн сдавал мне вышку два дня и на прощание оставил кипятильник и совет. Совет был такой: тебя будут слушать вполуха, привыкни сразу, я человек, и то слушали вполуха, а ты ещё и свистишь. Я тогда решил, что старик сгущает. Молодой был, по нашим меркам почти птенец, шестой десяток всего.
Теперь про хозяйство, чтобы было понятно, из чего состоит моя жизнь, когда она не состоит из эфира.
Платят мне талонами, как всем, только строк в моей расчётке меньше. Жилищной нет, я живу на рабочем месте, и Гильдия искренне считает это моей льготой, а не своей экономией. Пайковую я не выбираю: человеческий паёк мне велик и не по составу, я беру с рынка своё, зерно и сушёную живность у круми, и обходится это дешевле пайка, о чём я в контору не сообщаю, пусть у них хоть одна графа обо мне болит в мою пользу. Фильтров не жгу, воздух мне впору. Энергию жгу честно: кипяток, приёмник и зимой подогрев, потому что полые кости холод не держат, тепло из них выдувает, как из трубки.
Остаток копится. На что копит старый свист, спросите вы, и я отвечу, потому что это смешно: на струны. Есть у меня инструмент, я его не покажу, он не для показа, дома на таких играли воздухом и пальцами сразу, а струн к нему в секторе не делают, их делает один мастер-круми на узле в трёх прыжках отсюда, по договорённости, из тросовой проволоки нулевого сечения, и дерёт за них так, что его собственная родня им гордится. Струна живёт у меня лет шесть. Потом садится, не рвётся, а именно садится, начинает врать на сотую тона, и жить с этой сотой в одном помещении я не могу. Люди копят на билет с этой планеты. Мне билет некуда: моя ниша здесь. Я коплю на то, чтобы вышка раз в шесть лет звучала честно.
Рынок, кстати, единственное место в Куполе, где мне рады без оговорок, и я долго думал, почему, а потом расслышал. Круми торгуются на слух. Цена у них не в словах, слова у них для приличия, цена в том, как дрогнул голос покупателя на второй встречной цифре. Со мной этот театр не работает: мой голос не дрожит там, где им надо, и дрожит там, где у них не размечено. Первые годы они от меня страдали, потом зауважали, а уважение у круми выглядит так: мне называют цену сразу. Без представления, без четырёх рук, заломленных к потолку, без клятв здоровьем троюродной тётки. Просто цену. Старейшина ряда однажды объяснил мне это через плечо, всеми четырьмя ладонями враз: с тобой торговаться, как петь глухому, удовольствия ноль, а горло сорвёшь.
Нас, приведённых, на Целине хватает. Круми держат полрынка и торгуются так, что у гильдейских скупщиков сохнет горло, грунды держат доки, и без них планета встала бы за смену, старый ящер в Куполе помнит терраформинг лично и переживёт всех, кто его помнит. Все нужны, все учтены, у всех коэффициент. Свистам, скажу честно, из всех приведённых проще: наш товар нельзя заменить машиной. Крана вместо грунда в конце концов можно поставить два, весы вместо круми поставить можно, хотя торговаться весы не умеют, а прибора вместо меня нет. Есть магнитометр, но магнитометр ждёт, пока станет плохо. Поэтому меня терпят с удобствами: не любят, но кивают, не платят, но держат, и в этом месте человек обычно ждёт от меня горечи, а горечи не будет. Быть нужным, это на окраине Империи очень большая роскошь. Спросите тех, кто не нужен, их здесь много, и слышно их по ночам лучше, чем днём.
Теперь про то, чем я тут богат, потому что перечень болей без перечня радостей, это жалоба, а я не жалуюсь, у меня для жалоб слишком хороший слух: я знаю, как они звучат со стороны.
Первая радость, это чистый строй. Когда борт отлажен, когда контур сведён и резонансы стоят по местам, машина звучит одним телом, и у меня от этого делается тепло под гребнем, физически тепло, как у людей от печки. Я за такую минуту готов простить площадке неделю расстройки. Настройщики из наших, кто работает по варп-контурам на больших узлах, говорят, что сведённый контур звучит как дом. Я дома не слышал сорок лет, поэтому проверить не могу, а верить верю.
Вторая радость, это час профилактики. Раз в году лифт останавливают, и планета получает свой единственный праздник: никто не работает, потому что работать без лифта некуда. Люди в этот день пьют и поют, и поют, кстати, мимо строя, но с таким усердием, что строй сам подтягивается к ним из вежливости. А я в этот час слушаю тишину. Не настоящую, настоящей тишины на живой планете не бывает, а рабочую: как звучит Целина, когда из неё вынули главную ноту. Ветер по клёпкам куполов, оседающая пыль, где-то далеко насосная станция, которой остановка не положена, и под всем этим, впервые за год, ничего не дышит. Один час в год я слышу планету целиком, от кладбища на орбите до токсичных озёр, и каждый год нахожу в ней что-нибудь новое. В позапрошлый раз нашёл трещину в опоре старой антенны, за два года до того, как она стала бы интересна людям. Доложил. Опору поменяли, премию выписали бригаде, которая меняла. Я не в обиде: в тарифной сетке нет графы за то, что услышано в нерабочий час.
Третья радость, это приёмник. Старый, конкордатской ещё сборки, я его выменял у круми за то, что три вечера слушал их семейный генератор и нашёл, почему он ест масло. По ночам, когда эфир чистый, на длинной волне слышно узлы сектора, и на этих узлах сидят наши. Связисты, настройщики, диспетчеры, по одному, по два, как мы всегда и сидим. И ночью, когда служебный трафик спадает, мы поём строй. Не разговариваем, разговаривать через полсектора не о чем, а именно держим строй: один подаёт ноту, остальные встраиваются, каждый со своей задержкой, и по задержке слышно, кто где, а по тембру, кто как. Если у кого-то нота садится, значит, болеет или устал, и тогда строй на следующую ночь начинают с его высоты, чтобы ему было легче войти. Никто это не организовывал, нет ни расписания, ни старшего. Просто раса, у которой ниша вместо страны, где-то же должна собираться. Мы собираемся в эфире. Люди, случайно поймав это на приёмник, называют это помехами. Пусть называют. Хорошее слово, надёжное: помехи не досматривают.
А теперь про боль, и она у меня, в сущности, одна, просто у неё много одёжек.
На этой планете есть суеверие: не свисти в разгерметизированном. Свистишь в разгерметизированном, высвистишь дыру. Старики говорили, отцы повторяли, дети запомнят. Я знаю эту примету дольше, чем некоторые её носители живут на свете, и готов признать за ней даже пользу: она учит закрывать рот там, где надо беречь воздух. У неё только один изъян. Я, по здешним меркам, свищу всегда. Моя речь, моя вежливость, моё имя, мой смех, всё это для человеческого уха свист. И когда я иду по доку и здороваюсь, как положено, с бригадиром, которого знаю тридцать лет, я слышу, как за моей спиной молодой сборщик, из новеньких, сплёвывает и стучит по железу. От дурного. От меня.
Меня не гонят, поймите правильно. Меня даже уважают, той особой уважительной опаской, какой уважают точные приборы и взрывников. Но живёт эта опаска вот где: моим голосом планета пугает детей. Не свисти, а то накличешь. Я, значит, и есть то, что накликают. Сорок лет я предупреждаю этот порт о настоящих бедах, и сорок лет моя речь считается в нём приметой беды. Если вы хотите знать, что такое быть не человеком в Империи, то вот это оно и есть, а вовсе не коэффициент. Коэффициент, это арифметика, её хотя бы можно понять. А тут никто ничего дурного не делает, ни один человек в отдельности не виноват, и предъявить некому, и жаловаться не на что, просто твой голос на этой планете значит не то, что ты им говоришь. Ты говоришь «осторожно», а слышат «беда». Ты говоришь «здравствуй», а слышат «постучи по железу».
Одни грунды не стучат. У грундов голоса низкие, ниже человеческого слуха местами, и мой свист им не режет, а щекочет, они сами так сказали, всеми четырьмя словами, которые готовы потратить на такую ерунду. Когда я прохожу через доки, грунды кивают. Однажды, лет двадцать назад, на седьмой площадке лопнул строп, и груз пошёл маятником, и один грунд, не прекращая держать свой угол, второй рукой снял меня с траектории, как снимают чашку со стола, за который садятся работать. Поставил за штабель, буркнул вниз, в свой регистр, одно слово: сиди. Я посидел. С тех пор я считаю, что у грундов идеальный язык: в нём говорят только тогда, когда дешевле сказать, чем поднять.
Был у этой боли один случай, который я держу отдельно, потому что он про то же самое, но наоборот.
Лет пять назад, на рынке, у ряда круми, ко мне подошёл ребёнок. Человеческий, мелкий, лет четырёх, из тех, что ещё не выучили, чего положено бояться. Он послушал, как я торгуюсь, наклонив голову набок, точь-в-точь как наклоняю её я, а потом вытянул губы и свистнул мне в ответ. Плохо свистнул, между нами говоря, без опоры, верхом, но он свистнул мне как своему: услышал, что я говорю ртом музыку, и ответил, чем мог. Я успел свистнуть ему обратно его же фигуру, только чисто, чтобы он услышал разницу, и у него сделались круглые глаза, и он набрал воздуху повторить.
Повторить он не успел. Подошла мать, дёрнула его за руку и сказала то, что здесь говорят все матери всем детям, не глядя на меня и не имея в виду меня обидеть: не свисти, накличешь. И они ушли в ряды, и мальчик оборачивался.
Я не в обиде на неё, я вообще, как вы заметили, редко в обиде, обида портит слух хуже возраста. Просто в тот день я впервые прикинул, сколько на этой планете детей, которые свистят от рождения чисто, пока им не объяснят, что этого делать нельзя. По моим прикидкам выходило, что Целина ежегодно глушит в себе небольшой хор. Куда он девается потом, этот хор, я знаю: он вырастает, идёт на плоскость, стучит по железу и плюёт через плечо, когда вышка предупреждает о волне.
Справедливости ради, слушают меня не только грунды, есть и люди, и я их веду в реестре наравне с бортами, их за сорок лет набралось одиннадцать. Смешно: ровно по числу отказов в коробке из-под фильтров, по одному человеку на бумагу, судьба любит строй.
Расскажу про одного, он в этой истории ещё появится краем. Пилот с местных линий, старой закалки, из тех, кто на изношенном железе ходит дольше, чем железо согласно. Я его знаю по походке и по манере глушить двигатель на полтакта раньше, чем требует инструкция, и на четверть такта позже, чем хочется машине: он с техникой договаривается, а не командует. Несколько месяцев назад он стоял у меня под вышкой с грузом по описи, борт старый, серии, которую в народе зовут самоварами, и я спустился принять документы сам, потому что опись была длинная, а мальчишку-стажёра с такой описью гонять вверх-вниз жалко. При нём и был мальчишка, тощий, с полей, я его не слушал особо, стажёров при пилотах я не запоминаю, их за сорок лет были сотни.
Пока я читал ведомость, поле тронулось. Не волна ещё, преддверие, у меня по гребню прошло первое натяжение, и я сказал пилоту, подписывая: к вечеру будет трясти, я бы крепёж перебрал. Приборы, сказал я честно, пока чистые. Он не спросил, откуда я знаю. Он не постучал по железу. Он принял мои слова, как принимают показание манометра, которому доверяют, и спросил только: сильно будет. Будет прилично, сказал я. Тогда потом не жалуйтесь, сказал я ещё, уходя, потому что эту фразу я говорю всем, это моя подпись под устным. Вечером, когда пришла волна и старая электроника по всей плоскости легла каскадом, его самовар шёл в поле, и шёл, как я потом слушал, на одних стрелках, и крепёж у него не поехал ни на узел, потому что он его перебрал. Весь. До последней стяжки, как мне рассказали в доках.
Одиннадцать человек за сорок лет. Я не считаю это плохим счётом. Я вообще не веду этот счёт как обвинение, я веду его как опись имущества: вот что у меня есть. У других и этого нет.
Про мой слух в порту ходят легенды, и легенды, как всякий пересказ, врут на терцию. Говорят, что я слышу, как борт думает. Не слышу. Я слышу, как борт работает, а это разное: думать машина не умеет, врать умеет. Каждый борт системы я знаю по выхлопу, это правда. Выхлоп, это подпись: два борта одной серии с одного стапеля через год эксплуатации звучат розно, потому что один гоняли по совести, а второй мучили. Я веду реестр. Тетрадь, обычная, человеческая, клетчатая, туда я записываю борта своей нотацией, которую, кроме меня, не прочтёт никто, и не потому, что шифр, а потому, что нотация звука в четыре строки, а у людей одна. В реестре за сорок лет две тысячи с лишним бортов. Живых из них, может, треть. Остальные на кладбище, на переплавке или в базе розыска, а у меня стоят, как стояли: звук не списывают. Иногда я листаю мёртвые страницы и слышу их все. У людей это называется память, у нас это называется слух, разница меньше, чем людям кажется.
По этому реестру я работаю. Борт заходит на плоскость, ещё не назвавшись, а я уже знаю, кто идёт, и знаю, с чем: тянет ли он левым, честный ли у него вес, глушил ли он маяк по дороге. Диспетчер внизу видит на экране точку и позывной, я слышу биографию. За биографию мне и кивают. Кивают, но не слушают, и вот мы подошли к главному, к бумаге, на которую я потратил сорок лет и которую вы, если досидите до конца, увидите в её натуральную величину, то есть в размере одной строки.
Сначала, чтобы было понятно, при каких обстоятельствах я эту бумагу пишу, расскажу один день. Он давний, ещё из тех времён, когда нынешние бригадиры бегали по полям за полузайцами, но он типовой, а типовое расскажет больше редкого.
Шла солнечная волна. Большая, из тех, что приходят с Тау Ковша без предупреждения, у здешней звезды дурной характер и никакого чувства ритма. Я услышал её загодя: магнитное поле перед волной натягивается, как трос перед сходом, и у меня это натяжение идёт мурашками по гребню, ошибиться нельзя, спутать не с чем. Приборы стояли чистые. Обсерватория молчала. Я дал в эфир предупреждение, по форме, по регламенту, вежливо. Мне ответили с трёх площадок, и все три ответа сводились к тому, что на пультах норма. Тогда я дал не по форме. Скороговоркой, в открытый эфир, так, чтобы дошло до всех, у кого есть уши: вспышка-вспышка-идёт-волна-кто-в-поле-тот-сам-дурак.
Волна пришла через час с четвертью. Старая электроника слепла каскадом, цифра ложилась, стрелка жила, связь сыпалась, и порт свой урок получил, отделавшись, к слову, дёшево: один челнок сел на резерве, две бригады отозвали с плоскости впритык. Назавтра меня хвалили. Бригадир с третьей площадки принёс на вышку банку пасты, настоящей, номер третий, и сказал: ну ты даёшь, вышка. А через декаду на той же третьей площадке при моём предупреждении о магнитной мороси, мелкой, неопасной, но вредной для точной сварки, старший смены сказал в эфир, не мне, своим, забыв убрать тангенту: опять вышка свистит. Опять. Свистит.
Вот в этом слове вся конструкция. Когда я прав и они послушали, это называется повезло, что послушали. Когда я прав, а они не послушали, это называется накаркал. Когда я не прав, точнее, когда волна прошла краем и беды не случилось, это называется вот и слушай его после этого. Заметьте: я в этой системе не бываю прав никогда. У прибора есть паспорт, у паспорта есть подпись, у подписи есть контора, и показание прибора, даже вравшего всю жизнь, есть документ. У меня паспорта нет. Я, по формулировке, которую вы сейчас услышите, источник данных несертифицированный.
Бумагу я подаю с третьего своего года на вышке. Она простая, я вам её процитирую по памяти, память у меня, как мы выяснили, называется слухом и не подводит: внести предупреждение диспетчера вышки о магнитной обстановке в перечень оснований для приостановки совмещённых операций. Одна строка. Не деньги, не тариф, не коэффициент, я не прошу перестать приводить меня к человеку, я привёлся давно и сдачи не жду. Одна строка в регламенте, чтобы моё «идёт волна» весило хотя бы столько же, сколько весит жёлтая лампа прибора, который узнает о волне позже меня.
Ответов за эти годы я собрал одиннадцать, и все они лежат у меня под койкой в коробке из-под фильтров, потому что выбрасывать документы нельзя, а перечитывать их полезно от самомнения. Формулировки менялись с эпохами. Сначала писали: нецелесообразно. Потом: не представляется возможным ввиду отсутствия методики поверки. Потом пришла моя любимая, её я знаю на слух, как знаю выхлопы: источник данных не подлежит сертификации, ибо не воспроизводим. Не воспроизводим. Это чистая правда, и написал её человек с точным умом: меня нельзя воспроизвести, снять с меня копию, поверить меня по эталону и заменить меня мной же вторым. Умру, и на вышке встанет магнитометр, который ждёт, пока станет плохо. С точки зрения регламента я дыра в отчётности. С точки зрения порта я то, что стоит между волной и бригадами на плоскости. Обе точки зрения верны, просто одна из них записана, а вторая просто работает.
Последний, одиннадцатый ответ я получил не так давно и с тех пор новых бумаг не подавал. Не потому, что сдался, свисты не сдаются, у нас для этого слишком длинное дыхание. Просто я понял одну вещь, и понял её, как всё понимаю, ушами. Регламент, это машина. У машины нет слуха, есть входные отверстия установленного сечения, и мой голос в эти отверстия не проходит по габариту. Сорок лет я пытался просвистеть в замочную скважину. Занятие достойное, но результат его известен заранее, и называть его путём к цели я больше не могу. Цель осталась, путь кончился. Так тоже бывает, и об этом надо уметь сказать вслух без трагической ноты: строки в регламенте при моей жизни не будет.
Я записал это в тетрадь, в конец реестра, своей нотацией, и стал жить дальше, потому что вахту никто не отменял. А потом пришёл тот день, ради которого я всё это рассказываю.
День был обыкновенный, будний, тёплый по здешним меркам. С утра на дальней площадке стоял корпоративный борт, грузился слитками, и звучал он, надо отдать должное, прилично: машина ухоженная, контуры сведены, левый маршевый чуть суховат, но в допуске. Порт жил своим строем. Лифт дышал. К полудню прошёл слух, который я слышал уже декаду из каждого второго разговора под вышкой: мальчишка с полей взял квоту и сегодня улетает. Мне это было ничем: мальчишку этого я не знал, а если и слышал когда-нибудь в общем шуме плоскости, то не отметил, стажёров и мальчишек я не запоминаю. Улетает и улетает. С этой планеты надо улетать, пока кости целы, тут я любому мальчишке товарищ.
Натяжение началось после четырёх. Знакомое, мурашками по гребню, снизу вверх: поле натянулось и повело. Волна шла некрупная, по моей шкале между тройкой и пятёркой, точнее до прихода не скажешь, и шла краем. Я посмотрел на приборы, свои и по телеметрии, из вежливости, как смотрят на календарь, зная число. Чистые. Обсерватория молчала. Всё как всегда, сорок лет как всегда.
Я дал предупреждение по форме. Эфир проглотил его и не поперхнулся. Тогда я дал скороговоркой, в открытый, старую мою, узаконенную портовым фольклором: вспышка-вспышка-идёт-волна-кто-в-поле-тот-сам-дурак. Внизу, я слышал, кто-то хохотнул, кто-то плюнул, на третьей стукнули по железу. Штатная реакция, я её знаю наизусть, во всех голосах и регистрах. Сейчас похохочут, поплюют, а волна придёт, пройдёт краем, и к вечеру я опять буду тот, кто опять свистел.
И тут внизу, на грузовой частоте, заговорила женщина.
Голос я узнал раньше слов, я все их голоса знаю раньше слов. Грузовой диспетчер терминала, вечерняя смена, двенадцать лет на пульте. Голос ровный, суховатый, из тех, что не тратят обертонов зря; по моей нотации в нём всегда стояла одна и та же устойчивая квинта, что у людей означает: человек говорит только то, за что готов расписаться. Она вызвала дальнюю площадку и закрыла окно. Совмещённые операции приостановлены до подтверждения обстановки. Борт ожидает.
Я сначала не понял. Честно скажу, я сначала решил, что ослышался, а я не ослышиваюсь, и от этого противоречия у меня на пульте остыл кипяток. Приборы у неё стояли чистые, это я знал точно, у неё телеметрия та же, что у меня. Основания у неё не было. То есть было: где-то в её конкордатских залежах, как выяснилось из дальнейшего разговора с площадкой, лежал параграф про неподтверждённую обстановку, конкордатский ещё, ровесник троса, писанный людьми, которые свою верёвочку до неба уважали и перестраховывались на совесть. Параграф, которым не пользуется никто и никогда, потому что подтверждение стоит времени, а время стоит денег. Она назвала его по номеру, не заглядывая, я слышал, что не заглядывая: цифры, которые читают с листа, звучат иначе, чем цифры, которые носят в себе.
Корпоративный голос с площадки повежливел на терцию, что у этой породы означает злость, и сообщил про график, про слитки и про претензию. Она ответила про параграф. Пришёл начальник смены, человек, которого я знаю по шагам двадцать лет, шаги у него честные, тяжёлые, подотчётные. Он спросил то, что обязан был спросить. И тогда она сказала фразу, которую я записал в реестр в тот же час, своей нотацией, на страницу, где у меня борта, потому что борта такой чистоты сборки мне попадаются реже.
Она сказала: я закрыла окно по параграфу. Свист к параграфу отношения не имеет. Он просто свистит.
Понимаете, что она сделала. Я сорок лет пытался пронести свой голос в регламент через дверь, писал бумаги, собирал отказы в коробку из-под фильтров. А она взяла мой голос и пронесла его в регламент через окно, которое сама же и закрыла. По бумаге меня там не было. По бумаге были: параграф, неподтверждённая обстановка, диспетчер с правом приостановки. Он просто свистит, сказала она, и это была чистая правда и чистая ложь одновременно, и я, сидя на вышке с остывшим кипятком, впервые за сорок лет слышал, как моя трель весит.
Четырнадцать минут она держала окно. Я эти четырнадцать минут слушал так, как не слушал, наверное, ничего в жизни. Внизу шли составы, она разводила их, не сбившись ни разу, голос ровный, квинта на месте. Площадка молчала злым молчанием. Начальник смены ушёл писать бумагу, шаги тяжелее обычного на четверть. А волна шла, я её вёл по гребню, по мурашкам, по натяжению, и на двенадцатой минуте уже знал, что она проходит краем и вытянет самое большее на четвёрку. Порог у параграфа, к слову, пятёрка. То есть по бумаге она задержала коммерческий борт без основания, и бумага эта пойдёт в дело, и процент смены пойдёт под нож, и всё это она знала с первой минуты не хуже меня. Подтверждение пришло на четырнадцатой. Она открыла окно и дала старт таким же голосом, каким закрывала: ни выдоха, ни трещины.
Борт ушёл в семнадцать двадцать шесть. Я его проводил ушами до самой сшивки с тросовым коридором и могу засвидетельствовать то, чего не видно ни в одной ведомости: он шёл ровно. Ровнее, чем звучал на площадке. Бывает такое с машинами, когда их выпускают вовремя: не раньше, чем можно, а именно вовремя, в чистое окно, в спокойное поле, и по звуку это слышно как облегчение. Мальчишка, про которого декаду говорил весь порт, улетел, стало быть, с этой планеты в самом чистом окне из всех, что были в тот день. Кто он там был на этом борту, груз или пассажир, я не знал и узнавать не стал. Не моя частота.
Зачем она это сделала, я тоже не знаю. Могу построить догадки, слух у меня на такие вещи не хуже, чем на редукторы, но догадки, это как раз то, что я сорок лет прошу не делать из моих предупреждений, и сам этим заниматься не буду. Скажу, что слышал. Слышал, как человек, у которого были чистые приборы, спокойный эфир и все основания промолчать, услышал трель с вышки и придал ей вес, единственным доступным ему способом: собственной спиной. В моём реестре за сорок лет две тысячи с лишним бортов и до того дня не было ни одного человека. Теперь есть. Записана она у меня, как положено, в четыре строки: шаг, дыхание, квинта, и четвёртой строкой то, что моей нотацией пишется одним знаком, а на общий переводится длинно: звук закрытого окна, которое было закрыто вовремя.
Вечером того дня я вышел на связь позже обычного. Ночь стояла чистая, узлы перекликались, строй начали с низкой ноты, у кого-то на дальнем узле садился голос, и все подстроились под него, как у нас заведено. Я вошёл в строй со своей высоты и держал её дольше, чем обычно держу. Потом старый связист с узла, голос, который я знаю дольше, чем стоит эта вышка, спросил меня, одной короткой фигурой, без слов, как мы спрашиваем: что у тебя. У нас не принято рассказывать событий, события, это человеческий жанр, у нас принято отвечать состоянием.
Я ответил. Не буду переводить всю фигуру, перевод длиннее ночи, но главную ноту переведу, она короткая.
Меня услышали. Один раз, одним человеком, без бумаги, без строки в регламенте, которой не будет при моей жизни, а после моей жизни она будет уже не моя. Сорок лет я считал, что цель, это строка, и путь к ней кончился. Теперь я думаю, что строка была не цель, а способ, и способов, как выясняется, больше одного. Регламент не слышит, регламент машина. Слышат люди. По одному, редко, не тогда, когда просишь, и не те, от кого ждёшь. Этого мало. Этого до смешного мало на сорок лет вахты.
Но я свист, у меня абсолютный слух, и я вам скажу точно, на какой высоте звучит это «мало».
Оно звучит чисто.
05: Ничего не видел
(все еще в отпуске, пока что без картинки)
Устав мусорщиков Целины насчитывает сто сорок шесть параграфов, и я знаю их все, потому что параграф в нашем деле, это не бумага, а костыль: пока держишься за него, стоишь. Про долги в уставе нет ни слова. Проверял. Дважды. Есть про аванс, про недостачу, про порчу инвентаря, про самовольный подъем имущества с полей концессии, а про то, что делать десятнику, если он двенадцать лет должен покойнику, нет ничего. Составители устава были люди умные и в такие графы не лезли. Они знали, что такая графа одна на человека, ведется без бланка и закрывается без печати.
Эта история про то, как я свою закрыл. Рассказываю не для того, чтобы меня поняли. Понимать десятника не надо, десятника надо слушать до развода и не попадаться после. Рассказываю потому, что счет закрыт, а закрытый счет, единственное, о чем говорить безопасно.
Начать придется издалека, с двенадцатилетней давности, когда я был десятником без году неделя и дурнее нынешнего вдвое.
Десятника из меня сделали так, как у нас делают все: сняли предыдущего. За что сняли, знать не полагалось, но сектор знал, у нас всегда знают, недостача по цветнине, и контора решила, что дешевле поставить нового, чем разбираться со старым. Новым оказался я, потому что у меня к тому времени было восемь лет стажа, целые легкие и почерк, который читался с планшета без ругани. Больше от десятника, как я тогда думал, ничего не требуется. Как я ошибался, выяснилось на третьем месяце.
Наряд был рядовой, разделка списанного секционного крана на четвертом квадрате. Кран лежал на боку, стрелу уже сняли до нас, оставалась станина и противовес, сорок тонн чугунной наглости на растяжках. По уставу перед резкой полагается проверка крепления, параграф тридцать один, подпись десятника. Подпись я поставил. Проверку я провел глазами с двадцати шагов, потому что норма горела, контора третий день слала напоминания, а растяжки выглядели как растяжки. Выглядели. Это слово мне потом снилось.
Резчики зашли под станину в начале смены. Машинистом на подаче стоял Гейр Форк, мужик лет сорока, молчаливый до неприличия: за смену он тратил слов меньше, чем иной за минуту, и все по делу. Его лебедка тянула секции на площадку, его дело было тянуть, мое дело было считать, и до середины смены мы оба своим делом занимались.
В середине смены Гейр остановил подачу. Сам, без команды, посреди цикла, чего машинисту делать не положено категорически: остановка подачи, это простой всей цепочки, а простой, это протокол, а протокол, это вопрос «кто разрешил», на который у машиниста ответа нет. Он остановил, вылез из кабины, прошел вдоль станины, задрал голову и стоял так с минуту. Потом подозвал меня. Не крикнул, а именно подозвал, ладонью, как подзывают посмотреть на что-то мелкое.
Мелким оказался узел третьей растяжки. Сверху, с моих двадцати шагов, он был узел как узел. Снизу, откуда смотрел Гейр, было видно, что коуш лопнул и трос держится на закусывании, на трении, на честном слове, и что первая же серьезная вибрация, а резка, это сплошная вибрация, отпустит станину гулять. Под станиной работали четверо. Стояла она так, что гулять ей было ровно на них.
Что я почувствовал, рассказывать не буду, у нас это не принято, скажу, что я посчитал. Считалось быстро и в одну сторону: подпись под проверкой моя. Четверо под станиной, это статья, не штраф. Свежий десятник, три месяца, недосмотр с жертвами, дальше можно не продолжать, у конторы на такие случаи бланк есть, и заполняется он без сочувствия.
Гейр дал мне досчитать. Потом сказал свои слова за смену:
— Лебедка у меня закапризничала. Тормоз ведет. Пока не переберу, подачи не будет. Часа на три. Оформляй машинную задержку.
И пошел к лебедке, у которой тормоз был здоров, как мы оба знали, и начал ее перебирать, всерьез, с полной разборкой, потому что жучок мог прийти и посмотреть, а перебранный узел, единственное алиби, которое нельзя оспорить. Машинная задержка, это его протокол, не мой. Его строка простоя, его вычет с выработки, его объяснительная. А я за эти три часа успел согнать людей из-под станины на другой участок, вызвать такелаж, перетянуть узел и переписать проверку, уже настоящую, с подъемом на станину, с руками на каждом коуше. К вечеру кран резали дальше, четверо резчиков ругали машиниста за простой, машинист молчал, а норма за день, конечно, ушла, и вычет за нее лег на бригаду, и больше всех на Гейра, потому что задержка была «его».
Вечером я подошел к нему рассчитаться. Как умел: предложил перекинуть вычет обратно на себя, оформить как ошибку планирования, десятнику за такое трепка, но не статья. Гейр слушал, вытирая руки, потом сказал вторую и последнюю за тот день порцию слов:
— Не дури. Твоя ошибка стоит дороже моей. Смену ты мне потом спасешь, значит, квиты будем позже.
И ушел. И вот что я скажу про этого человека: он не напомнил мне ни разу. Двенадцать лет, из них девять он проработал у меня на секторе, здоровался, сдавал смены, брал наряды, и ни взглядом, ни словом, ни паузой не дал понять, что помнит. У нас на Целине есть поговорка: напомнивший долг наполовину его простил. Гейр не прощал ни половины. Он просто ждал, без процентов, как ждет железо. От этого долг не легчал, а тяжелел: долг, о котором молчат, растет молча, я по своему планшету знаю, как растет то, о чем молчат.
Спасти ему смену я не успел.
Девять лет спустя его убило на смене, и убило так, что спасать было нечего: обрыв на чужом участке, не моем, случай из тех, которые разбор потом честно называет неустранимыми, чтобы не платить. Я читал тот протокол. Искал, кому не подали руку, чей коуш лопнул, чья подпись стояла под проверкой. Подпись стояла правильная, проверка была настоящая, трос порвался просто потому, что тросы рвутся. С этим жить оказалось хуже всего: будь там чья-то лень, я бы знал, куда девать то, что во мне копилось. А там была только Целина, которая берет свое без злого умысла, по прейскуранту.
На похороны я не пошел, десятники по похоронам не ходят, у десятника развод. Я сделал, что было по должности: закрыл его наряды без придирок, провел выплату вдове по верхней планке тарифа, до последнего талона, какой позволял параграф, и подписал опись домохозяйства. Опись, это формальность при потере кормильца: контора переписывает, что остается семье, чтобы потом никто не сказал, что семья что-то «подняла». Я прошел по контейнеру Форков сам, не доверил учетчику. Вдова, диспетчер с грузового терминала, стояла у кухонного отсека прямая, как накладная, и называла вещи ровным голосом, наименование, состояние, примечание. Пацан, лет одиннадцати, сидел на койке и смотрел на мои руки. Не на меня, на руки, как я трогаю отцовское. Я тогда запомнил этот взгляд, но не понял его. Понял позже, когда у самого начали трогать.
Последним в описи шел ящик. Инструментальный, старый, с закрашенной маркировкой, из тех ящиков, которые переживают трех хозяев. Внутри лежал инструмент, уложенный так, как укладывает человек, который с этим инструментом разговаривал: каждый ключ в своем гнезде, ветошь уголком, моток синей изоленты. Я записал: инструмент, ветошь, изолента. Подписал. Подпись как подпись, четырнадцатая за день. Знал бы я, что из всех моих подписей за двадцать лет стрелять будет именно эта, поставил бы ее ровнее.
Здесь надо объяснить, что такое десятник, потому что снаружи это выглядит просто: планшет, глотка, право штрафа. Изнутри это выглядит так. В шесть тридцать развод: тридцать шесть человек списочного состава, из них на месте обычно тридцать два, и по каждому из четырех отсутствующих мне к семи нужна строка в планшете, болен, наряд, прогул, прочее, и строка «прочее» стоит мне потом получаса объяснений с конторой, поэтому «прочего» на моем секторе не бывает, у меня люди либо болеют, либо работают. С семи до семи вечера сектор дает норму, а я хожу и считаю. Считаю тоннаж, считаю простои, считаю, кто у кого взял перекур, считаю, сколько раз лоадер третьего квадрата чихнул на подъеме, потому что чихающий лоадер, это через неделю стоящий лоадер, а стоящий лоадер, это минус восьмая часть нормы, а минус восьмая часть нормы, это контора спрашивает с десятника, у конторы других адресов нет. Вечером сдача: цифры в контору, штрафы в ведомость, наряды на завтра. Между этим всем я еще, говорят, гремлю. Гремлю, подтверждаю. Глотка у десятника, это не характер, это средство индивидуальной защиты: на кого наорал, того не оштрафовал, орать дешевле для обеих сторон, и опытный работник это знает и подставляет уши, а не ведомость.
Еще у десятника есть среда, и среда важнее планшета. Планшет знает, что было, среда знает, что будет. Кто с кем поменялся сменами и почему, у кого дома четвертый ребенок и он теперь будет брать все ночные подряд, кто начал закладывать и его нельзя ставить на высоту, к кому приехал родственник с Периферии и по сектору пойдут разговоры про вербовку. Десятник, который слышит только доклады, работает с опозданием на неделю. Я слышу среду. Это, к слову, не достоинство, это тоже нагрузка: среда не выключается. Слышишь и то, чего слышать не хочешь, и вот тут начинается главный навык должности, которому не учит ни один параграф: уметь не услышать. Не в смысле пропустить, пропускает глухой, а в смысле услышать, взвесить, понять, что знание это никому не поможет, а навредить может всем, и положить его туда, откуда не достанет ни контора, ни жучок, ни собственный длинный язык. У меня там, на этом складе, за двадцать лет столько лежит, что будь это тоннаж, я бы перевыполнил норму пожизненно.
Теперь про пацана, потому что без пацана не будет понятно, чем я платил.
В ведомости он у меня появился с восьми лет, подсобником, принеси-подай, это разрешено параграфом при вдове-кормилице. К двенадцати выяснилось, что у пацана слух: он находил в куче живую плату так, как собака находит сало, не глядя. Слухач, ставка выше подсобной, я перевел его без разговоров, тут не доброта, тут выработка, слухач окупает свою ставку за полсмены. К четырнадцати он стал лучшим слухачом сектора, и с ним стало трудно.
Трудно с ним было вот чем: он работал лучше, чем положено. У нас это порок. Норма, это забор: кто под ней, того штрафуют, кто сильно над ней, о того ломают забор все остальные, потому что контора, увидев, что норма берется, норму поднимет. Есть и хуже: инициатива. Пацан Форк был инициативен, как короткое замыкание. Увидел, что можно перекинуть поток сортировки, и перекинул, не спросив, и поток пошел лучше, и я его оштрафовал. Параграф шесть-два, инициатива без наряда приравнивается к порче инвентаря. Штраф я объявил при бригаде, громко, чтобы слышал сектор, а после развода поставил его на легкий пост, к весам. Если кто-то думает, что это непоследовательность, тот никогда не был десятником. Штраф, это сообщение сектору: за такое бьют. Легкий пост, это сообщение пацану: я видел, что ты сделал. Оба сообщения дошли. Он вообще понятливый, сын Гейра, схватывал систему на лету, только выводы из нее делал свои, и выводы эти мне не всегда нравились, потому что были правильные.
Штрафовал я его за годы раз шесть. Каждый штраф я проводил по всей форме, и каждый раз, занося его в планшет, я слышал, как у меня внутри щелкает счет: должен, должен, должен. Кому щелкает, тому объяснять не надо. Я штрафовал сына человека, которому был должен смену, и не штрафовать не мог: сектор смотрит, у десятника любимчиков быть не должно, любимчик десятника, это мишень, на нем отыгрываются все, кому десятник насолил. Лучшее, что я мог сделать для пацана Форка, это драть с него, как со всех. Я и драл. Доброта в моей должности вообще возможна только одной формой, бездействием: не заметил, не услышал, не успел записать. Все, что делается действием, оставляет след в планшете, а след в планшете, это уже не доброта, это соучастие.
Один раз он пришел ко мне за деньгами.
Вечер, ангар, пацан стоит в дверях и просит аванс. Мнется, но просит, значит, приперло по-настоящему: этот в долг не живет, порода не та. И я ему отказал. Устав, параграф девять: аванс выдается лицам, доказавшим ненужность аванса. Я эту формулировку произнес вслух, с удовольствием произнес, потому что она из тех, за которые составителям устава хочется пожать руку, так честно параграфы пишутся редко. А про себя я в ту минуту считал другое: выдать по-тихому из своих нельзя, по сектору шныряет тарифный жучок, свеженький, ретивый, и десятник, дающий деньги работнику, у жучка называется словом, от которого статья не мне одному, а пацану первому. Так что вместо денег я дал ему единственное, что десятнику дозволено дарить без расписки, мысль. Сказал: заработать у нас можно только тем, что никто делать не хочет. Он ушел, не поблагодарив, и правильно сделал, за такое не благодарят. А через месяц по сектору пошел слух, что пацан Форк взял ночную подработку в яме, из тех, от которых отказались трое взрослых. Я слух услышал и не услышал. Первый взнос, если считать взносами.
Дальше слухи пошли гуще.
Сектор, это не люди, это среда, слух в ней распространяется, как звук в железе, быстрее, чем в воздухе. К осени в среде звучало: пацан что-то поднял. Где поднял, что поднял, среда не знала, но гудела, а на гул приходят двое: скупщик и жучок. Скупщик пришел первым, чужой, не наш, наш Сцах в чужие дома не лазит, ему двести лет и репутация. Жучок пришел вторым, по заявлению. Я знал про заявление раньше, чем оно легло в контору: десятник, который узнает о заявлениях из конторы, не десятник, а почтовый ящик.
И вот тут мне полагалось бы не делать ничего, по моей же науке. Не заметить, не услышать. А я сделал действие, единственное за двенадцать лет, и до сих пор считаю его самым рискованным поступком своей службы, хотя со стороны это были две затяжки и три фразы. Ночью, в ангаре, не глядя на пацана, между затяжками, я сказал: если что-то поднял, сдай Сцаху и забудь. Если не сдал, чтоб я не знал. И чтоб никто не знал. Все. Инструкция по выживанию, устная, свидетелей нет, дыма нет, слов почти нет. Но если бы жучок стоял в ту ночь за штабелем, мне бы этих трех фраз хватило на разжалование. Я это знал и сказал. Считайте вторым взносом. Проценты по долгу росли, я вносил, как мог, мелочью.
А потом контора назначила разбор, и пришел день, ради которого я все это рассказываю.
Разбор по сигналу, это у нас театр с расписанием. Суббота, девять ноль-ноль. Состав: жучок с планшетом, тот самый, ретивый, в ботинках, стоптанных внутрь, походка у него такая, все время как будто крадется, даже когда идет по прямой. Клерк конторы, немолодой, с портфелем, этого я уважаю, насколько у нас положено уважать контору: за столько лет службы человек сам сделался наполовину бланком, но заполняет честно, без озорства. Понятой, мужичок из соседнего ряда, по разнарядке: у нас в понятые ходят как в наряд на озера, отказаться нельзя, радоваться нечему. И я, четвертым, отдельно, не входя в состав. Десятник сектора приглашается на разборы по положению, пункт в положении мутный, зачем десятник, никто не знает, но пункт есть, и я по нему есть.
Готовился ли я к этому разбору, спросите вы. Отвечу уставно: десятник к разборам не готовится, десятник на них присутствует. А не по уставу отвечу так: всю неделю перед субботой я спал, как спят перед комиссией, то есть арифметикой. Считал я одно и то же. Если у пацана дома чисто, я стою у косяка и скучаю. Если у пацана дома нечисто, я стою у косяка и скучаю. Другого способа присутствовать у меня не было, любое шевеление десятника на разборе, это показание. Вся разница была в том, чем скучать: пустой или груженый.
Про то, что дома у него может быть нечисто, я знал не больше среды. Меньше даже: я себе запретил слушать вторую половину слухов, у меня это отработано, слышишь начало фразы, понимаешь, куда она идет, и переключаешь голову на планшет. Но одну вещь я знал по должности твердо: заявление написал скупщик, а скупщики на пустое место заявлений не пишут, у них нюх. Значит, что-то было. Что, знать я не хотел до судороги. Мое незнание, единственное, что я мог принести в тот контейнер полезного.
Пришли минута в минуту, у системы с пунктуальностью хорошо, это единственное, с чем у нее хорошо. Контейнер Форков встретил нас, как встречает экипаж комиссию по приемке: все вымыто, все на местах. Вдова в чистом, не в парадном, грамотная женщина, одетый в лучшее выглядит виноватым. Пацан у койки, стоит скучным памятником. Я на этот памятник посмотрел один раз, при входе, и больше старался не смотреть, потому что увидел я вот что: стоит правильно. Слишком правильно. Опорная нога, руки на виду, взгляд в среднюю дистанцию, так стоят не бездельники, так стоят часовые. Четырнадцать лет человеку, а стоит, как отстоявший три ревизии. Вывод из этого следовал простой, и я его сделал за полсекунды, и тут же приказал себе развидеть. Не заметил. Не услышал. Не успел записать.
Опись они вели два часа. Сорок семь позиций, я считал через плечо клерка, не потому что интересно, а потому что счет, единственный способ скучать, не засыпая. Кое-что из этих позиций стоит упомянуть, для картины.
Позиция «ложка столовая, одна штука». Клерк нашел ее у пацана среди инструмента, подержал, поискал глазами вторую, не нашел и спросил, почему ложка хранится с инструментом. Пацан ответил: робот приносил. Клерк посмотрел на обесточенную жестянку, на пацана, снова на ложку и внес: назначение не установлено. Я стоял у косяка и думал, что в этой строке система расписалась честнее, чем во всем остальном протоколе: назначение половины того, что делают люди, ей не установить никогда, просто она редко в этом сознается письменно.
Позиция «счетчик». Тут пацан выдал заготовку, и я ее оценил как специалист, потому что сам таких заготовок за жизнь скормил комиссиям десятка полтора. Когда жучок полез переписывать показания, пацан, не дожидаясь вопроса, подал ему листок: все потребители домохозяйства столбиком, с ваттами, внизу сумма, рядом показания за квартал. Жучок взял листок двумя пальцами и посмотрел на пацана поверх бумаги. Я этот взгляд перевожу без словаря: объект, который сам приносит расчеты, у проверяющего вызывает не подозрение даже, а тоску, с таким объектом не будет отчета. Правильно, сын Гейра. Комиссию не обманывают. Комиссии скармливают скуку, ложками, пока не наестся.
И одна позиция, которой в описи нет, а у меня в голове она записана. Клерк листал тетради пацана, ученические, шесть штук, листал по диагонали, как листают люди, читающие бланки быстрее, чем писавший их думал, и на одной странице притормозил. Посмотрел на страницу. На пацана. Снова на страницу. И что-то у него в лице сделалось, на миллиметр, я такие миллиметры собираю двадцать лет: так смотрит учетчик на цифру, которая не бьется с ожиданием, причем не в минус не бьется, а в плюс, что подозрительнее вдвое. Он ничего не сказал, внес тетради одной строкой и пошел дальше. А я себе тот миллиметр отметил и подумал: у пацана в тетради лежит что-то, что человеку с портфелем показалось крупнее контейнера, в котором мы все стоим. Что именно, я разбирать не стал, не моя графа. Но запомнил само направление, в котором не стал разбирать. Такая у меня система хранения. Шли по часовой, медленно, и медленность эта была не поиском, а давлением, я эту механику знаю изнутри: спешащий обыск ищет, неспешащий давит. На меня за два часа пришлось два вопроса, и оба я отработал, как положено, коротко, чтобы у клерка рука не уставала.
Числится ли за домохозяйством дроид. Числится. Сам маркировку принимал. Чистая правда, принимал: жестянка на колесиках, класс А, самосбор, пацан тогда притащил ее на регистрацию, и я расписался, потому что параграф не запрещает бедность, он запрещает неучтенность. Жучок ткнул жестянку ботинком, спросил, работает ли. Пацан ответил: оно существует, для класса А это почти одно и то же. Понятой хрюкнул и закашлялся в кулак, пыль, говорит. У этой должности все выходит виновато, даже междометия.
Чем занят несовершеннолетний член домохозяйства. Сортировка. Слухач. Нареканий нет. Три слова, и в двух из них я соврал бы, если бы сказал больше. Нарекания были, шесть штрафов, все в планшете. Но «нарекания» на разборе, это не про штрафы, это приглашение копать, а копать я не приглашал. Слово «слухач» клерк записывал с заминкой, не знал, в какую графу. Я ему не помогал. Пусть система сама мучается с людьми, которые в ее графы не лезут, ей полезно.
А потом клерк дошел до койки и присел к ящику.
Вот тут пойдем по секундам, потому что в жизни это место по секундам и шло.
Клерк присел, взялся за крышку, примерился. И воздух в контейнере поменял плотность, это не образ, это профессиональное: я двадцать лет вхожу в помещения, где людям есть что терять, и я чувствую этот переход шкурой, как машинист чувствует, что трос пошел не так, раньше, чем прибор. Пацан у койки не шевельнулся, стоял тем же памятником, и стойка эта стала на градус мертвее. Вдова у кухонного отсека не шевельнулась тоже. Не шевельнулся и я. Только счет у меня внутри, тот, двенадцатилетний, щелкнул и остановился, как останавливается счетчик, досчитав.
Что лежало в ящике, я не знал. Не знаю и сейчас, и знать не буду, и в этом месте рассказа прошу поверить на слово единственный раз: не знаю. Знал я другое, и знал это по должности, по стойке пацана, по плотности воздуха, по тому, как молчала вдова: крышку лучше не открывать. Кому лучше, вот вопрос, на который я ответил тогда за полсекунды и отвечаю сейчас: всем. Пацану, вдове, сектору, который лишится лучшего слухача. И покойнику, у которого, кроме этого ящика и этого пацана, на планете не осталось ничего.
Дальше я сделал то, что двенадцать лет собирался сделать не так.
Все эти годы, если честно, я представлял себе выплату иначе. Крупнее. Что-нибудь со спасением смены, как у него, с остановленной подачей, с перебранной лебедкой. Красивое, симметричное, чтобы счет закрылся строка в строку. Целина мне такой случай не выдала, у нее прейскурант, а не драматургия. Вместо этого она выдала мне субботу, косяк, к которому я прислонился, чужую руку на крышке отцовского ящика и одну секунду на все про все. И я заплатил тем, что было в кармане. В кармане у десятника со стажем лежит одна валюта, скука.
— Инструмент покойного Гейра, — сказал я от двери.
Сказал сквозь зевок. Не после зевка, не до, а именно сквозь, это важно, зевок нельзя пришить к делу, зевок, единственное показание, которое не заносится в протокол. И добавил, тем же служебным ровным тоном, каким диктуют учетчику остатки: Форк-старший, машинист, погиб на смене три года как. Ящик стоит по описи домохозяйства, я подписывал. Инструмент, ветошь, изолента. Дальше давай, у меня развод через час.
Развод у меня, к слову, действительно был через час, я разборы всегда ставлю впритык к разводу, и теперь вы знаете зачем.
Клерк подержал руку на крышке еще секунду. Я эту секунду читал, как читают ведомость: человек с портфелем сводил дебет с кредитом. В дебете у него лежали семь лишних позиций и десять минут протокола. В кредите, десятник в дверях, зевающий, со стажем, и подпись под описью домохозяйства, живая, действующая, не чья-нибудь, а того самого зевающего десятника, у которого вдобавок развод через час, а сорвать десятнику развод, это потом самому же согласовывать с ним сроки по всему сектору. Все это взвесилось и легло куда надо. Рука ушла с крышки. Крышка осталась закрытой.
Про эту секунду мне потом ничего не снилось, вопреки ожиданиям. Снилась другая, двенадцатилетней давности: узел третьей растяжки, вид снизу. Голова, она знает, что с чем сшито, даже когда хозяин ей запрещает.
Остальное доделалось само, как доделывается любой разбор, у которого вынули середину. Протокол, нарушений не выявлено. Печать легла со второго раза, клерк стукнул дважды, и во втором ударе было все, что система думает о домах, в которых не за что зацепиться. Понятой расписался с облегчением отбывшего наряд. Жучок забрал свой планшет и свою крадущуюся походку. Я кивнул вдове, на пацана не взглянул, взгляд десятника на работника при комиссии, это тоже показание, и пошел на развод.
В дверях, уже спиной, я уронил одно слово. Тихо, для одного адресата.
— Квиты.
Взвешивал ли я это слово, спросите. Двенадцать лет взвешивал. По уставу мне полагалось молчать: слово, сказанное при выходе с разбора, формально не существует, но формально не существует и лебедка с исправным тормозом, которую человек перебирал три часа, чтобы я досчитал свое до конца. Гейру я сказать «квиты» не успел. Сказал сыну. По нашей бухгалтерии это законно: долг перед покойным наследуется получателем, параграф такой в уставе не значится, но на Целине он старше устава.
На разводе я в тот день штрафовал, как обычно, двоих, за перекур вне окна и за складирование не по схеме. Сектор на меня смотрел и видел десятника. Это правильно. Это единственное, что сектору полагается видеть.
Итог разбора разошелся по среде к обеду, раньше, чем протокол дошел до конторы, у нас всегда так, бумага ходит медленнее звука. Нарушений не выявлено, передавала среда, и сектор выдохнул, не за Форков даже, а за себя: разбор с уловом, это волна, после улова контора неделю копает всех подряд, а разбор пустой, это штиль. К воскресенью слух о пацане начал оседать, у нас ничего не исчезает, но оседает, слоем вниз, под свежее: на третьем участке перевернулся лоадер, в Куполе подняли цену на фильтры. Бригада приняла пацана обратно молча, по одному касанию, я это видел с горки, с которой десятнику положено видеть все: Сойка тронула за плечо, Хруст подвинул кружку. Вмешиваться в такие вещи нельзя, они самонастраиваются, как хороший контур, от десятника тут требуется одно, не смотреть слишком внимательно.
А со скупщиком, с тем, чужим, который написал заявление, среда разобралась без меня, и разобралась так, что я неделю слушал пересказы, в трех версиях, сходившихся дословно. Старый Сцах, который в питейные места не ходил годами, пришел в Купол, встал у стола заявителя и сказал при всех, что тот ищет чужое в чужом доме и что у торговца с такой привычкой перестают покупать. И перестают продавать. И вышел. Все. Через неделю скупщик свернул расписки и убыл с планеты. Я, когда мне это пересказали в третий раз, испытал чувство, которое десятнику испытывать не положено, поэтому назовем его профессиональным интересом: система, у которой сто сорок шесть параграфов, печать и жучок, два часа стояла в контейнере и ушла ни с чем. Ящер, у которого из инструментов один голос, потратил четыре фразы и закрыл вопрос навсегда. Есть о чем подумать на разводе. Я подумал и решил, что противоречия тут нет: контора работает с тем, что записано, Целина работает с тем, что есть. Просто надо знать, в какой из двух бухгалтерий у тебя счет, и не путать кассы.
Заявление скупщика, к слову, так и осталось лежать в конторе отработанным. Сигнал проверен, нарушений не выявлено, дело закрыто. Иногда я думаю, что это лучший жанр имперской словесности, закрытое дело: все слова правдивы, вся правда снаружи.
А вечером, дома, я сделал то, чего не делал двенадцать лет: провел ревизию себя. Сел, налил, не пью, но по такому случаю налил, и проверил графу. Графа была пуста. Долг закрыт, счет обнулен, подпись, зевок, слово, все проведено, комар носа не подточит, жучок протокола не подошьет. Мне полагалось почувствовать легкость, я ее ждал, как ждут выплату.
Легкости не было. Было другое, и я не сразу подобрал этому наименование, состояние, примечание. Двенадцать лет я был десятником с одной живой графой. Со счетом, который щелкал. Который напоминал мне, каждым штрафом сыну Гейра, что под планшетом есть человек и человек этот должен. Теперь счет молчал. Под планшетом стало тихо, как в перебранной лебедке. Я сидел и слушал эту тишину, и не скажу, что она мне понравилась.
Пацан Форк доработал у меня до своего экзамена, сдал его, как сдают Форки, то есть так, что контора три раза пересчитывала, и осенью улетел с планеты, в форме, с ящиком отца в багаже. Я его провожать не ходил, десятники не провожают, у десятника развод. Руку пожал накануне, при сдаче инвентаря, по описи: подсобный инструмент, роба, весовой жетон, все сдано, нареканий нет. Рукопожатие в опись не вносится.
Что лежало в том ящике, я не знаю. Иногда, на разводе, глядя на новых подсобников, я думаю: а ведь мог узнать. Одно движение чужой руки, и знал бы. И каждый раз заканчиваю эту мысль одинаково, по уставу, которого нет: не знал, не знаю, знать не буду. Двенадцать лет я носил чужой долг, и оказалось, что это было лучшее из всего, что я носил, лучше планшета. В планшете графу «долги» не предусмотрели. Правильно сделали. Такую графу нельзя доверять системе, она ее либо оштрафует, либо обнулит, а ее полагается носить самому, до выплаты, и, если очень повезет, платить скукой, зевком, одним словом в дверях.
Ничего не видел. Так и запишите.
06: Проще новый
Сорок лет я ставлю диагнозы, и за сорок лет у меня накопилось ровно две графы. В первой стоит «поднимается». Во второй «проще новый». Третьей нет. Я её искал, особенно первое время, когда был молодой и хотел быть добрым, а доброта в нашем деле выдаётся в виде отсрочки. Отсрочка это не третья графа. Отсрочка это первая, выписанная на срок, который машина не проживёт, и подписывает её обычно не мастер, а контора, потому что мастеру потом чинить, а конторе потом писать.
Диагноз ставится ушами и пальцами. Бумага в диагнозе не участвует, бумага участвует после, когда надо объяснить, почему ты прав, людям, которые уже решили, что ты не прав. Я беру узел, слушаю его на холодную, слушаю на прогретую, кладу ладонь на корпус и жду, пока он мне соврёт. Врут они все, машины врут постоянно, только врут они табличками, номиналами, паспортами и актами поверки, а сами по себе честные до неприличия. Машина не умеет сказать «мне нормально», когда ей не нормально. Это умеют исключительно люди и таблички на машинах.
Так вот, про диагноз. За сорок лет я его выдал, наверное, тысяч десять раз, и девять тысяч девятьсот из них были про железо. А один раз, давно, при мне поставили этот же диагноз не железу. Не мне лично. Мне в тот день ничего не ставили, я стоял в очереди с жестянкой под мышкой и в общей строке проходил как ещё одна пара рук. Поставили сразу всем, кто стоял в этой очереди, и мне заодно, потому что я подошёл в конец. Диагноз был во второй графе. Кто его подписывал и на каком основании, я не знаю до сих пор, и это, если хотите знать, единственная незакрытая позиция в моей ведомости.
Вот про эту позицию я и расскажу. Заодно про рейс, в котором нас накрыло семёркой, и про пацана, который три часа держал стрелку на ноль семь и не уронил её ни разу, хотя имел полное право уронить дважды.
Начну с рейса, потому что рейс это работа, а работа стоит первой у всех приличных людей.
Борт у нас был ГК-9, грузовой, гильдейский, бортовой номер стёрт до трёх последних цифр, а звали его Самовар, и звали заслуженно: пузатый, четыре опоры враскоряку, брюхо закопчено до глубокого чёрного, и сверху грузовая рама, на которую вешают контейнеры. Тридцать восемь лет линии за спиной. Списан четвёртый год. Ходит по продлению, потому что менять не на что, а возить кто-то должен.
Ведомость неисправностей я вёл в голове, потому что в бумажной было двадцать две позиции, а в голове семьдесят с лишним. Разница между этими списками и есть моя должность. По бумаге у Самовара плавал наддув в жилом, тёк один фланец на первом контуре и не работала половина освещения в трюме. По голове у него сидел на честном слове кронштейн генератора, гулял по посадке правый маршевый в холодном режиме первые две минуты, и был сальник на насосе второго контура, за который я в тот квартал воевал с конторой и, редчайший случай, выиграл.
Выиграл я его так. Месяцем раньше на этом же борту потёк контур охлаждения, и мы держали температуру самодельным байпасом, я и мальчишка, которого взяли полузайцем на принеси-подай. Мальчишка тогда сработал не как мальчишка, и я это отдельно отметил, потому что отмечать чужую работу входит в мои обязанности сильнее, чем ругать. А после рейса я составил акт о предаварийной ситуации и вписал в него слова «при свидетеле». Контора акты с предаварийной ситуацией не любит: акт это бумага, у которой есть дата, а у даты есть свойство лежать в папке и ждать. Мне выписали сальник. Не потому, что пожалели борт. Потому что бумага с датой дешевле разбирательства.
Свидетеля, к слову, зовут Форк, ему четырнадцать, и в судовой роли того рейса он стоял не фамилией, а словом.
Слово было «инструмент». Пацан посмотрел ведомость и сказал, что не густо. Пришлось объяснять, что слово это у нас уважаемое: инструмент, это то, без чего работа не делается, а вот когда напишут «сопровождающий», тогда можно обижаться, потому что сопровождающий, это груз, который умеет ходить. Он не поверил, но запомнил. Он всё запоминал. Есть такая порода пацанов, из которых потом получаются или очень хорошие мастера, или очень плохие покойники, и разница между двумя исходами не в руках, а в том, кто их первые три года окликает.
Напарника моего звали Долгий, за рост и за манеру тянуть паузу там, где нормальный человек уже ответил. Он два месяца перед тем рейсом пролежал на лечении, где ему запретили всё, что он в жизни уважает, и вернулся с лицом человека, который этого не простил ни доктору, ни печени. Летал он при этом лучше, чем говорил. Мальчишку он принял так, как у взрослых принимают на работу: посмотрел, как тот обжимает страховку, кивнул и забыл про него на два часа.
Перед стартом на площадку спустился свист.
Про свистов надо сказать пару слов, потому что их держат на вышках не для красоты. Магнитную погоду они чуют шкурой, раньше приборов и точнее приборов, и если свист говорит, что ему не нравится, умный человек молча идёт перепроверять крепёж. Этот спустился принять груз по описи: тонкий, весь из углов, локти, колени, гребень под капюшоном. Опись он прочёл быстрее, чем я успел вытереть руки, расписался росчерком, в котором было больше графика, чем букв, и поднял голову к небу, и постоял так две секунды.
— Солнце сегодня не нравится, — сказал он. — Идите раньше графика, если успеете.
— Не успеем, — сказал я.
— Тогда потом не жалуйтесь.
И ушёл к своей вышке, а я посмотрел ему вслед с тем уважением, которое держу для точных приборов. Мы перепроверили всё, до последней стяжки. Пацан лазил по раме вместе со мной и спрашивал, зачем, если по описи уже принято. Я сказал, что опись принимает груз, а стяжки держат груз, и это две разные конторы. Он подумал и полез дальше.
Стартовали в шесть вечера.
Теперь придётся отойти назад, потому что иначе непонятно, зачем я всё это рассказываю.
За декаду до того рейса, в обед, бригада сидела на пустых катушках из-под кабеля у стены старого ангара. Обед у нас длинный, полчаса, и весь он уходит на разговоры про тарифы, потому что тарифы это единственная тема, которая на Целине не кончается: фильтры подорожали, норма не подросла, у приёмщика на лифте завёлся помощник из круми, и торговаться теперь вдвое дольше, потому что круми торгуется всеми четырьмя руками сразу. Сойка в тот день считала вслух, во что ей встанет квартал, и сбилась, и стала считать заново, и все ждали, пока она досчитает, потому что перебивать считающего у нас не принято.
Меня спросили про мечту. Не всерьёз, обеденным порядком, по кругу: у кого какая. Я сказал, что мечта у меня короткая. Дожить до пенсии, имея дома хлеб и рабочий аккумулятор. Больше человеку не надо.
Все посмеялись. Смеялись правильно, я и рассчитывал на смех: мечта, над которой смеются, никого не тревожит, а мечта, от которой замолкают, потом стоит денег. Пацан в тот раз не смеялся, он уткнулся в миску, и я по затылку его понял, что у него мечта из тех, которые вслух не говорят. Ну и правильно. Целина место хорошее, но мечты тут положено носить, как деньги: под курткой и не считать на людях.
А потом он спросил про плакат.
Стена ангара напротив нас старая, конкордатской ещё постройки, и на ней доживает свой век плакат. Метра четыре. Выцвел до костяного, до того цвета, до которого на Целине выцветает всё, включая флаги и людей. Нарисован человек в рабочем комбинезоне, поднимает руку, и что он делает этой рукой, теперь уже не разобрать: то ли показывает вверх, то ли что-то бросает. Внизу шла строка. От строки осталось три буквы и полбуквы.
Пацан ткнул подбородком в стену и спросил, что там было написано.
На этот плакат я смотрю в обед двадцать с лишним лет и знаю его лучше, чем свою ладонь: ладонь меняется, а он нет. Знаю, что рука у того человека нарисована неправильно, кисть посажена под неверным углом, художник был не из наших, наших рисуют по-другому, у наших плечо всегда выше. Я знаю, что стену под ним красили три раза, и знаю в каком порядке: сначала серым, потом тем казённым голубым, которым в тот год красили всё, потом опять серым, и каждый раз красили аккуратно, до самого края плаката, и ни разу не тронули сам плакат, потому что закрасить его было бы поступком, а покрасить рядом это просто ремонт.
И я знаю, что на нём было написано, ровно столько же, сколько знает любой в нашей бригаде. То есть нисколько.
Я сказал: крась стену, не крась, а грунт всё равно проступает.
И ушёл к своей машине.
Он потом решил, что я не расслышал вопроса. Я слышал. У меня слух, за него мне и платят надбавку, я слышу подшипник за трое суток до того, как он ляжет, и уж вопрос в двух шагах от себя я как-нибудь разберу.
Просто ответить мне было нечем.
Вот тут и начинается моя незакрытая позиция, и придётся рассказать про изыскатель, иначе получится, что старик темнит.
Молодым я ушёл в дальние квадраты мотористом. Изыскатель, это когда борт ходит по системе с приборами и висит там, где никто не висит, месяцами, потому что кому-то в конторе нужны цифры про пыль и поля. Экипаж семь человек, из них механик один, и этот один я. Чинить некому. Помочь некому. Совет спросить не у кого, и звать по связи бесполезно, потому что от связи до тебя четверо суток хода на лучшем борту, а лучшего борта у конторы нет.
Слух там ставится за первый год, и ставится он не от таланта, а от простой арифметики: либо ты слышишь машину за час до того, как она ляжет, либо тебя привозят в ящике. Я в первую же вахту понял, что уши у меня будут работать вместо всей ремонтной службы сектора, и стал слушать. Спал у переборки машинного. Знал каждый насос по голосу, как знают детей по шагам в коридоре. Один раз поднялся среди ночи, разбудил вахтенного и заставил снять нагрузку, потому что мне не понравился второй генератор, и вахтенный со мной ругался двадцать минут, а через полтора часа генератор рассыпался, и мы неделю жили на одном.
Ещё там ставится другое, о чём не пишут в тарифных сетках. Человек, у которого нет никого, кроме собственных рук, начинает эти руки уважать. Не любить, любить руки глупо, а именно уважать: как уважают напарника, который ни разу не подвёл. Я оттуда привёз слух, привычку спать вполуха и твёрдое знание, что всё на свете чинится, кроме того, что уже нельзя.
И жестянку.
Платили на изыскателе хорошо, платили кредитами, и тратить их там было не на что, потому что лавок в дальних квадратах не завезли. Восемь лет я складывал кредиты в жестянку из-под смазки и точно знал, на что. На свою машину. Не на борт, борт мне не по деньгам и не по уму, а на восьмиколёсник, тягач, самому взять квадрат в работу и возить своим ходом, по своей ведомости, с записью в реестре и с правом самому выбирать, кого брать в смену. Такие люди у нас были. Их звали вольными, они брали наряды напрямую, и было их на планете не одиннадцать, как сейчас, а столько, что все имена я не назову.
Прилетел, отстоял карантин, получил расчёт по контракту и пошёл в контору наниматься обратно на поля, чтобы, пока подбирается машина, руки не отвыкали.
Вот тогда меня и поставили в очередь.
Порт был тот же. Лифт гудел через подошвы так же, и пыль стояла та же, и стена ангара стояла на месте. Только стена была свежая, серая. Я на неё посмотрел с площади и подумал: покрасили, надо же. У нас ничего не красят, у нас красят раз в поколение, и я тогда даже порадовался, дурак, что вернулся в хозяйство, где нашлась краска.
Очередь стояла к кассовому окошку, обычная, человек сорок, конец смены. Я встал в конец с жестянкой под мышкой, потому что жестянку я в те дни таскал с собой: класть её было некуда, комнату я ещё не снял.
Впереди меня стоял Хомут, старый такелажник, мы с ним до изыскателя работали в паре два сезона. Он меня узнал, обрадовался, хлопнул по плечу, спросил, надолго ли. Я сказал, что насовсем. Он посмотрел на меня как-то боком и сказал, что это хорошо.
Потом дошла очередь, и в окошко мне выдали получку.
Она была бумажная. Не монета и не кредитный лист, а бумажки, много, с номиналом, отпечатанным крупно, и с мелкой строкой снизу. Я такие видел первый раз в жизни. Я взял их в руки, пересчитал, потому что руки считают быстрее головы, и сказал в окошко, что тут какая-то ошибка, я нанимался за кредиты.
Конторщик в окошке даже головы не поднял. Он сказал, что кредитов нет, есть талон, и что талон принимается в гильдейской лавке, в столовой, в тарифной кассе за энергию и за фильтры. Я спросил, где ещё. Он сказал, что больше нигде. Я спросил, а если я хочу отложить. Он сказал, что вон там на стене висит порядок, и в порядке написано, что талон имеет срок.
Срок. У денег.
Стоял я с этой пачкой и не понимал одной простой вещи, и, как выяснилось, не понял её до сих пор. Деньги, это то, что лежит. В этом весь их смысл, вся их работа, всё, ради чего человек кладёт восемь лет в жестянку: они лежат и ждут, пока ты не решишь. А бумажка со сроком не лежит. Она тебя торопит. Она не деньги, она наряд на еду, выписанный вперёд.
Хомут за моей спиной посчитал свою пачку вслух, по привычке всех такелажников считать вслух, и сказал, ни к кому не обращаясь, что на это теперь не соберёшь ни на билет, ни на ружьё.
И очередь замолчала.
Я эту тишину помню лучше, чем всё остальное в тот день. Сорок человек, конец смены, все устали, все хотят домой, и вдруг сорок человек одновременно не говорят. Причём не так, как молчат от испуга, а так, как молчат от привычки: без вздрога, ровно, будто им всем разом выключили одну и ту же строку.
Я спросил, что было.
Спросил громко, потому что не понимал ещё, что спрашивать нельзя, а когда не знаешь, что нельзя, спрашиваешь легко. Я даже уточнил: я восемь лет в дальних квадратах, я вчера сел, объясните человеку.
Конторщик в окошке сказал: следующий.
А Хомут взял меня за локоть, отвёл на три шага в сторону и сказал две фразы. Первая была: тебя тут не было. Вторая была: и хорошо, что не было.
И всё.
Больше я не спрашивал в тот день. Я спрашивал потом, в другие дни, у разных людей, ещё раз пять или шесть, растянув эти вопросы на год, чтобы не выглядеть настырным. Ответы были разной длины и одинакового содержания. Один сказал: не суйся. Другой сказал: тебя тут не было, чего тебе. Третий, пьяный, начал говорить и на середине фразы сам себя оборвал, посмотрел на меня трезвыми глазами и попросил закурить. Четвёртая была женщина, она сказала: не при мне. Пятый ничего не сказал, он просто встал и ушёл, а мы с ним до этого сидели за одним столом полчаса.
Слово я за тот год услышал ровно два раза, и оба раза не как рассказ, а как дату. Один раз кладовщик сказал, что стеллажи ставили после Восстания. Другой раз кассирша сказала, что реестр вольных ведут с Восстания. Вот и всё, что мне выдали. Год стоит в календаре, а что в этом году было, знают все, кроме меня, и никто не расскажет, потому что рассказывать это не про смелость, это про то, кому потом с этим жить в одном секторе.
Про машину я узнал в тот же месяц. Вольным теперь становились по записи в реестре, а запись открывали, как мне объяснили в окне, по мере возникновения оснований, и основания возникали редко. Насколько редко, я понял, когда мне дали посмотреть реестр: на разворот приходилось по одной строке, а бывало, что и ни одной. Тягач мне никто не продал бы и за живые кредиты, потому что тягач это не вещь, а концессионное имущество, и продают его не человеку, а строке в реестре.
Жестянку я не потратил ни на что памятное. Вот это, если хотите, и есть вся история моих восьми лет: я прожил их. Медленно, по-честному, доплачивая кредитами там, где талон не брали, шесть с чем-то лет, и в конце осталось на дне немного мелочи и один очень хороший ключ, который я купил себе на второй год в порядке протеста. Ключ у меня до сих пор. Он пережил три бригады и обе мои спины.
А мечта усохла до хлеба и рабочего аккумулятора, и на обеде над ней теперь смеются, и правильно смеются: это уже не мечта, это остаток. Остаток тоже надо иметь, без остатка человек начинает или пить, или чинить чужое бесплатно, и я, честно говоря, до сих пор не решил, что хуже.
Вот с этим я и жил, когда пацан спросил меня, что было написано на плакате.
Мне не жалко было сказать. Мне нечего было сказать. А объяснять четырнадцатилетнему, что взрослый мужик двадцать лет прожил на планете и не сумел выяснить, что у него нарисовано на стене напротив столовой, я не стал, потому что после такого объяснения пацан пошёл бы выяснять сам, а выяснять он умеет. Я видел, как он выясняет. Он не отстаёт.
Так что я сказал ему про грунт и ушёл к Корове, и до сих пор считаю, что сделал правильно, и до сих пор мне это не нравится.
Теперь обратно в рейс.
Первый час прошёл как песня, если считать песней ровный свист трубопроводов и стук насоса второго контура, который наконец работал по-человечески. В обед мы с Долгим сидели между тубами и мерялись волнами, как пацаны шрамами. Он вспомнил седьмой год, когда дало девятку и половине орбиты снесло мозги, а «Тяжеловоз» потом трое суток ловили по всей системе, потому что тот ушёл по прямой и слепой, а автопилот у него решил, что летит домой. Я вспомнил второй год, когда волна была всего шестёрка, зато накрыла в момент стыковки, и «Крот» вписался в причал так, что причал с тех пор зовут Кротким.
Мы смеялись, и пацан смеялся с нами, и я специально не стал ему объяснять, что это не трёп. Это инструктаж. Я в него засунул оба сценария, слепой уход и стыковку вслепую, потому что рассказанное в обед под смех запоминается лучше, чем рассказанное с планшетом под роспись. Через три часа обе картинки ему показали живьём, и я потом по его лицу видел момент, когда он сообразил, откуда знает, что сейчас будет.
Предупреждение пришло на втором часу, по дальней связи, сквозь нарастающий треск.
Свист на вышке в спешке съезжает в свою фонетику, и человеческая речь у него превращается в скороговорку без пробелов. Он выдал трель, где слиплось всё: вспышка, волна, мощность семь, крыть нечем, и в конце их фирменное про то, что кто в поле, тот сам дурак.
Пацан снизу спросил, чего он.
— Того, — сказал я, и у меня самого голос переключился, как передача. — Солнце чихнуло. Волна будет минут через одиннадцать. Крепи всё, что звенит, и ко мне.
Он спросил, почему сам дурак, уже крепя, и вот за это «уже крепя» я его тогда окончательно записал в первую графу. Спрашивать можно сколько угодно, спрашивать полезно. Вопрос вместо работы, это вопрос. Вопрос поверх работы, это уже мастер, просто маленький.
Пришлось объяснить, что это у них служебная вежливость. Предупредить свист обязан по уставу, а что ты сделаешь с предупреждением, в уставе не написано, и он эту дырку закрывает одной фразой, чтобы потом никто не пришёл к нему с претензией. Пацан сказал, что душевно. Я сказал, что зато честно: у свистов сначала данные, потом приговор, а утешение в тариф не входит.
Волна пришла на девятой минуте, обогнав обещание на две, и пришла тихо.
Люди думают, что авария это грохот. Авария это тишина наоборот. Сначала в наушниках вырос треск, ровный, плотный, будто эфир засыпали песком. Потом лёг навигационный экран, показав вместо курса кашу. Потом каскадом, с интервалом в секунды, посыпалось всё остальное: автопилот отвалился, курсовой указатель лёг набок, связь ушла в хрип, и дежурное освещение просело до половины накала, отчего борт стал похож на человека, который прищурился.
Самовар ослеп за полминуты. Целиком. На семи километрах в секунду, с грузовой рамой за спиной.
Долгий сказал из кабины первое слово за два часа: «Ну». Потом второе: поехали по-старому. И полез на гироскоп и на звёзды в верхнем остеклении, как водили тут ещё терраформеры, а нам с пацаном досталось машинное со всеми обязанностями, которые до этого несла автоматика.
Первые десять минут я ходил с фонарём и считал потери вслух, как считают выживших. Гироскоп цел. Насосы оба живые, но разошлись. Стрелочные все до одного в строю. Контроллер охлаждения покойник. Радиоблок в резерве под вопросом, прогреем, тогда скажу.
Считал я вслух не для себя. Мне-то список и так был виден. Считал я для пацана, потому что новичка в аварии убивает не поломка, а вид сразу на всё, а вид сразу на всё в аварии одинаковый и означает одно. Жить можно только списком, по позиции за раз, и голос при этом должен быть скучный. Я говорил тоном кладовщика, который принимает тару. От тона легчает больше, чем от содержания, это я знаю с изыскателя, где мне однажды такой список никто не продиктовал, и я его составлял сам, вслух, для себя, и это была самая длинная ночь моей жизни.
Хуже всего пришлось охлаждению. Контроллер второго контура, тот самый, новенький, поставленный месяц назад вместе с моим выигранным сальником, поймал наводку и умер честно, насмерть. Без него насосы разошлись по фазе, и маршевый теплообменник начал набирать температуру. Знакомая песня, только без экрана и без датчиков. Выручил возраст борта: стрелочных на Самоваре стояло вдоволь. Всё, что с цифрой, ослепло. Всё, что со стрелкой, работало. Чем проще прибор, тем меньше ему дела до состояния вселенной, и в этом весь мой профессиональный опыт, если его отжать.
— Автоматики нет, значит, синхронизация на нас, — сказал я. — Первый контур мой, второй твой. Вот стрелка перепада, вот риска. Ноль семь. Её дело стоять здесь, твоё дело ей не мешать. Полезет вверх, четверть оборота на байпасе. Пойдёт вниз, четверть обратно. Что бы ни случилось, ноль семь.
— Ноль семь, — сказал он.
И встал к щиту.
Три часа я работал свой контур и одновременно смотрел на его затылок.
Держать стрелку это не подвиг, это работа, которую нельзя отложить ни на десять секунд. Стрелка живая. Она дышит вместе с насосами, вздрагивает на каждом манёвре, ползёт вверх, когда пилот даёт тягу, и падает, когда он её сбрасывает, и предсказывать её нельзя, её можно только чувствовать, на четверть вентиля раньше, чем она решит. Первые двадцать минут человек справляется на злости. Вторые двадцать на самолюбии. Дальше кончается и то и другое, и начинается то, за что мы, собственно, и держим людей на бортах: человек перестаёт себя уговаривать и просто стоит.
Он простоял. Ни разу не сел, хотя стул там есть, я его сам приварил, сидя до вентиля не дотянуться, но многие тянутся. Моргал попеременно, сначала одним глазом, потом другим, чтобы не терять стрелку. На втором часу у него затекли руки, я это увидел по плечам, и он ничего не сказал.
В один момент, в самый глухой час, я сказал в пространство, что идём нормально. Не ему. В пространство. Пацан не обернулся, и правильно, оборачиваться было нельзя, но спина у него после этого встала иначе.
И вот там, на втором часу, у меня и полезло.
Есть у долгой вахты такое свойство: руки заняты, глаза заняты, а голова свободна, и она немедленно лезет туда, куда её в нормальные дни не пускают. Я стоял, держал свой контур, смотрел на стрелку и на пацанью спину и думал про очередь у кассового окошка. Двадцать с лишним лет думал понемногу, а тут вдруг подряд и целиком.
И додумал я в ту ночь вот до чего.
Я всё это время считал, что мне не ответили из страха. Так проще: люди боятся, люди молчат, обычное дело, на Целине половина разговоров кончается тем, что человек посмотрел по сторонам. А в ту ночь у стрелки я понял, что дело не в страхе. Страх выглядит иначе, страх я видел много раз и на бортах, и на полях, у страха есть глаза и есть суета. А там, в очереди, суеты не было. Там было ровно то, что бывает, когда узел уже списан, и все, кто вокруг, это знают, и никто не будет объяснять новичку, почему его не чинят. Ему просто не отвечают на вопрос «а что с ним было». Потому что был диагноз. Вторая графа. Проще новый.
Я двадцать лет подряд ставил этот диагноз железу, ровным голосом, не жалея, и считал, что честнее меня в бригаде нет никого. И только на пятом десятке, у чужого щита, в ослепшем корыте, сообразил, где я эту интонацию впервые услышал и почему она у меня получается так хорошо.
Мне её поставили. Как слух.
Дальше думать я не стал, потому что дальше пошёл реверс.
Долгий дал длинный реверсный импульс на торможении, и оба контура нагрузило разом. Моя стрелка полезла ожидаемо, я её придавил. У пацана поползла медленно, как ползёт всё серьёзное: семьдесят два, семьдесят пять. Он дал четверть оборота, как велено, а она пошла дальше, семьдесят восемь, потому что реверс не манёвр, а режим, и четвертью его не берут.
— Ноль восемь! — доложил он, и голос у него сам перешёл на рубленый вахтенный лай, которому не учат. — Байпас на половину!
— Дай, — сказал я, не поворачиваясь от своего щита. — И держи. Реверс девяносто секунд. Досчитай их вслух.
Не поворачивался я специально. Если бы обернулся и посмотрел, он бы понял, что дело серьёзное, и начал бы работать на меня, а не на стрелку. Считать вслух я велел по той же причине: счёт занимает ту часть головы, которая иначе займётся паникой. Приём старый, изыскательский, я его выдумал не сам, мне его на второй год выдал наш тогдашний старший, и я тогда тоже считал вслух до девяноста, стоя на коленях в машинном, и потом двадцать минут не мог разжать пальцы.
Он досчитал. Стрелка сдалась где-то на восьмидесяти, дрогнула и пошла вниз, а когда реверс кончился, вернулась на риску сама, будто никуда и не собиралась.
Станция вышла из треска на четвёртом часу, маяками. Мощность у имперских маяков с запасом на любой конец света, они лупили сквозь помехи тупой морзянкой, Долгий ловил пеленги на слух и сверял их с гироскопом, и мы ползли на этот пунктир, слепые, тёплые и живые. Стыковались вручную, по маякам и прожекторам, со скоростью улитки, и в конце, когда поправки пошли уже на метры, станция протянула нам захваты, и сквозь песок в наушниках пробился глухой голос грунда-такелажника:
— Держим.
И держали. Борт вздрогнул, лязгнул и встал.
На станции после волны было как в городе после града. Резаки стояли все до одного: у резака от наводок плывёт дуга, работать нельзя, и бригады сидели по шлюзам и пережидали. Два жёлтых дрона-мусорщика висели мёртвые: поймали волну не в той фазе. По внутренней связи шёл сплошной перекличечный гул, посты докладывали потери, диспетчер вёл список.
Сменный механик станции принимал у нас груз и спросил только одно: на стрелочных шли? Я кивнул. Он покачал головой и внёс что-то себе в планшет, и по лицу его было видно, что вносит он не про груз.
В дежурке погрузочного узла нам налили. Всем троим. Пацану тоже, потому что грунд, тот самый, что когда-то дал ему подержать трос, молча поставил перед ним полную кружку и подвинул табурет. Никто ничего не сказал, и это была самая правильная часть вечера: взрослые люди сидели, пили цикорий, который у нас зовут кофе примерно на том же основании, на каком Целину зовут Жемчужиной, и разговаривали про волну и про то, у кого что погорело, а пацан сидел с ними за одним столом на равном табурете.
Сказал я только, что ему двойной.
Больше я к теме не возвращался. И не собирался: у нас похвала работает как соль, чуть переложил, и блюдо не едят. Место за столом, полная кружка и «нормально идём» посреди аварии, этого по нашему курсу с избытком, а обменных пунктов для такой валюты не существует, и слава богу.
Обратно шли по зрячему. Волна скатилась, электроника, какая выжила, очухалась, навигацию Долгий поднял с резервного блока, и вахта пошла скучная, а скучная вахта после аварийной, это лучшее, что бывает в нашей работе.
Усталость развязывает язык даже старикам. Я в ту обратную вахту разговаривал, чего за мной не водится, и рассказал ему про изыскатель, про восемь лет и про то, откуда слух. Не всё рассказал. Про кассовое окошко ни слова, туда я его не повёл и не поведу.
А потом сказал про его отца.
Гейра Форка я знал восемнадцать лет и работал с ним в паре одиннадцать. Мы держали на слух весь парк сектора, вдвоём, без приборов, потому что приборы у конторы стояли в графе «по мере возникновения оснований». Он брал низы. Я беру верха. Это не разделение труда, это устройство ушей: у меня верхний диапазон, я слышу подшипник, дугу, сухой шлиц, свист в уплотнении. У него был низ. Он слышал то, что не звучит, а гудит: раму, посадку, стык, усталость в металле. Он клал ладонь на станину и говорил, где она устала, и был прав в девяти случаях из десяти, а десятый случай, если разобраться, был не его ошибкой, а конторской подписью.
Работать в паре с человеком, у которого второй диапазон, это как получить второй комплект рук. Мы за одиннадцать лет ни разу не спорили о диагнозе. Мы спорили только о том, кто пойдёт объясняться с конторой, и обычно шёл я, потому что он не умел говорить с бумагой, он на бумаге начинал быть вежливым.
Кончилось это уплотнителем.
Уплотнитель стоил недорого. Он и сейчас стоит недорого, я в тот год ходил и узнавал цену три раза, у меня даже записано было на обороте наряда, а потом я эту запись выбросил, потому что носить в кармане цену чужой жизни, это занятие для людей с более крепкой головой. Заявку я подавал сам, за своей подписью. Гейр слышал стык низом, он мне сказал, что стык устал, и я его послушал, я его всегда слушал, и мы написали как положено.
Контора написала, что замена перенесена на следующий квартал.
Она это умеет писать красиво. «Перенесено» это не «нет». «Нет» надо обосновывать, а «перенесено» не надо, оно само себя обосновывает календарём, и подписывает его человек, который в глаза не видел ни стыка, ни того, кто под ним работает. Следующий квартал на Целине, это самое обжитое место планеты. Там у нас лежит всё: замены, поверки, ремонт лифтовых площадок, мой сальник, который я всё-таки выдрал, но выдрал через акт и через год.
Гейр до следующего квартала не дожил четырнадцать дней.
Рассказывать, как это было, я не буду, и не потому, что жалею слушателя, а потому, что рассказывать там нечего: работал человек, отказало уплотнение, вот и вся производственная часть. Такие вещи занимают шесть секунд и потом двадцать лет.
В ведомости за тот день, в графе «выработка», у него стоит неполная смена. Больше ничего в ведомости не стоит, ведомость не для этого.
Про заявку я никому не говорил. Один раз хотел, на поминках, но посмотрел на его жену, диспетчершу с терминала, и не стал: ей это знание ничего не давало, кроме адреса, по которому идти со своей бедой, а по такому адресу у нас ходить бесполезно, там окно, а за окном сменяемый человек. Пацану тем более никогда не говорил. И, если вы не поняли, не скажу.
Так вот, на обратной вахте я сказал ему, что отец его слушал так же. Что мы с ним на пару держали на слух весь парк сектора. Что он брал низы, а я верха.
Он ничего не ответил. Я не оборачивался, но по тому, как он перестал шуршать ветошью, понял, что ему перекрыло горло. Отца ему, я знаю, рассказывали редко, выдавали, как надбавку, за работу и по чуть-чуть, и надбавка эта у него шла в отдельную графу.
И вот тут я начал следующую фразу.
Она у меня даже сложилась в голове целиком, чего со мной не бывает, я обычно говорю короче, чем думаю. Я хотел сказать, что стену возле столовой красили при мне трижды, и что твой отец, парень, тоже спрашивал про этот плакат, только он спрашивал не меня, он спрашивал стариков, и старики ему…
Я остановился на «старики ему».
Не потому, что струсил. Мне бояться нечего, я старый, у меня выработка выше нормы и нареканий нет, а сажать меня за стену никто не будет, за стены не сажают, за стены просто не отвечают. Я остановился потому, что услышал себя со стороны и понял, чем эта фраза кончается. Она кончается тем, что я передаю пацану пустую посылку. Внутри у неё ничего нет, кроме уверенности, что где-то есть ответ, и что за этим ответом надо ходить и спрашивать. Он бы и пошёл. У него до экзамена оставалось сорок с чем-то дней, столбик у него не сходился ни в одну сторону, а он бы всё равно пошёл, потому что он ходит выяснять всегда, это у него не решение, а устройство.
Двадцать лет назад я пошёл. Мне досталось: не суйся, тебя тут не было, не при мне, и один человек, который встал и вышел из-за стола. Я это пережил, я был взрослый, у меня были восемь лет за спиной и жестянка под мышкой. Пацану четырнадцать, и у него из активов мать, слух и невозможный столбик.
Поэтому я сказал вместо всего этого, что приборы после волны надо будет прозвонить на земле, все, включая те, что показывают правильно.
Он сказал: понял.
И на этом разговор кончился, и правильно кончился.
Расчёт был на площадке, при свете фар, как всегда. Долгий ушёл сдавать борт, а я отсчитал пацану долю, и доля в этот раз была настоящая, не инструментская мелочь: двадцать шесть талонов и четырнадцать кредитов. Он посмотрел на кредиты дольше, чем на талоны, и я его понимаю.
— Стрелочные, — сказал я.
Он не понял. Пришлось пояснить: надбавка за работу на стрелочных приборах при отказе автоматики, есть такой параграф в тарифе, старый, никто про него не помнит, а он есть.
Чего я ему не пояснил, так это того, откуда параграф.
Он конкордатский. Их там таких десятка полтора, и все они одной породы: составлены людьми, которые сами стояли у щита. Параграф про стрелочные, параграф про работу в чужой смене, параграф про доплату за отказ связи, параграф про инструмент работника, который на борту не описывается, потому что он работника, а не борта. Ни один из них не отменён. Их просто не помнят, и это дешевле, чем отменять: отменённый параграф надо публиковать, а забытый забывается сам.
Помню я их все. Не из любви к бумаге. Из вредности и по личным причинам. Каждый такой параграф, это кусочек мира, в котором получку выдавали кредитами, а кредит, это то, что лежит и ждёт, пока ты решишь. Того мира нет, и стену покрасили, и что там было написано, мне никто не скажет. А параграфы остались. Я их достаю по одному, раз в квартал, и заставляю контору платить работнику по правилам, которых больше не существует. Это не борьба, борьбой у нас занимаются молодые и недолго. Это привычка держать в кармане ключ от квартиры, в которой уже живут другие.
Пацан спрятал долю и стоял, пересчитывая что-то в уме, и по лицу его было видно, что столбик у него в этот раз сошёлся или почти сошёлся. Я не спрашивал. Чужой столбик, это чужое. Спросил только, идёт ли он в следующий рейс, если будет.
Он сказал: иду.
Я сказал: тогда спать.
Развозка ушла, а я остался на площадке, потому что мне было ещё запирать инструменталку, и потом стоял и смотрел, как остывает Самовар. Остывающий борт хорошо слушать. Он в это время говорит самое честное, что вообще может сказать машина: щёлкает металлом, сдаёт тепло и ничего от тебя не хочет.
По моей ведомости за тот рейс всё сходилось. Борт дошёл, груз сдан, экипаж цел, контроллер охлаждения труп, заявку я напишу утром, и контора мне на неё ответит, я даже знаю какими двумя словами. Пацан отработал первую графу, поднимается, руки правильные, за такими руками у нас на планете охотятся все, кому нужна дешёвая аккуратность.
Одна позиция у меня в ведомости, как я и говорил, осталась незакрытой, и закрывать её, судя по всему, будет некому. Ну и ладно. У всякой длинной работы есть узел, который ты так и не разобрал, потому что к нему не подойти, не сняв половину машины, а половину машины снимать поздно, машина в строю.
Верха я взял.
Низы с тех пор брать некому, и я, если по-честному, до сих пор слушаю их вполуха, по старой привычке, хотя знаю, что не услышу: чужой диапазон не берётся ни опытом, ни злостью. Мне остаётся то, что я умею. Слушать сверху, ставить диагноз ровным голосом и следить, чтобы в первую графу попадали все, кто в неё помещается.
Иногда, в обед, я смотрю на стену напротив. Грунт проступает. Медленно, по одному пятну в год, там, где краска легла на пыль, и через сколько-то лет проступит совсем, и тогда, может, кто-нибудь прочтёт эти три буквы и полбуквы целиком.
Меня к тому времени спишут. Оно и правильно: я своё отслушал, а стена подождёт, стены умеют.
07: Держи
Груз шёл вниз и влево.
Вниз и влево наверху ничего не значит. У станции нет низа. Но у меня в теле низ остался, он там же, где был, когда я родился, и всё, что движется, я до сих пор раскладываю на туда и не туда. Контейнер шёл не туда. Он шёл к створу боком, медленно, и в медленности человек видит спокойствие. Я видел, что он уже решил, куда сядет, и сядет он ребром на кромку.
Створ такого не прощает. Кромку потом правят долго, а пока её правят, узел стоит.
Я взял его за угол.
Взять за угол не значит остановить. Массу не останавливают. Массе отдают себя понемногу, столько, сколько она берёт за приём, и она берёт ровно то, что ты дал, и ни на волос больше. Плечо приняло. Колено приняло. Стопа нашла петлю в настиле, петля села в подошву, ферма под петлёй сказала, что держит, и я услышал это раньше, чем почувствовал: у нагруженной фермы меняется гул.
Дальше можно было не думать. Дальше это шло само: контейнер повело, угол пополз в сторону створа, кромка ушла из его пути, и он лёг в захваты плоскостью, как ложится всё, чему не мешали.
Люди в это время кричали.
Люди кричат, когда груз идёт. У них это выходит само, как у нас выходит вставать под нагрузку, и, наверное, им от этого легче. Крик не держит. Но человек, который кричит, обычно не лезет под груз, а тот, кто молчит, лезет, поэтому крик я слушаю: он говорит мне, где люди.
Хвост смены доработали без событий. Баржа отдала своё, воронка приняла своё, и печь внизу под нами загудела чуть плотнее, как гудит всякий, кому подложили.
Скафандр я снимал долго. Он у меня по фигуре, других на нас не бывает, и снимается он тяжело, потому что снимается изнутри наружу, а тело к концу смены не хочет ничего делать изнутри наружу. Пахло горячим металлом. На узле всегда пахнет горячим металлом, даже когда ничего не режут: этот запах сидит в стенах, как сырость сидит в жилье.
Гнёт снял свой раньше и висел у переборки, зацепившись сгибом руки за скобу. Свая ещё возился. Свая у нас недавно, снизу, и всё делает с запасом, в том числе раздевается.
Ничего не сказали. Говорить было нечем.
Наверху нам нечем говорить.
Дома этого никому не объяснишь, потому что дома никто не спрашивает. Дома, если я хочу сказать, я говорю, и это идёт не ртом. Оно идёт из груди вниз, через ноги, в грунт, и грунт несёт его дальше, и тот, кому я сказал, отвечает так же, и я принимаю ответ стопами и коленями. Дом разговаривает целой улицей сразу. Ты стоишь у своего порога и слышишь, как через землю идёт: у соседа привезли камень, у соседей дальше кто-то родился, а на краю, у ямы, работают тяжёлым и просят потише, потому что мешают. Сплетню там не остановить ничем, она идёт по грунту быстрее, чем человек идёт ногами.
Наверху грунта нет. Наверху есть ферма, обшивка, настил, и всё это тонкое, разрезанное на куски и висящее в пустоте, и в нём мой голос глохнет через переборку. Воздух его не берёт вовсе: воздух для нас пустое место. Человек рядом слышит от меня в лучшем случае, что где-то работает насос.
Поэтому мы наверху молчим. Люди считают, что мы молчаливые. Пусть считают, объяснять этого нельзя ничем, кроме грунта, а грунта у меня для них нет.
Своё имя я тоже не могу им сказать. Оно у меня есть, оно идёт низом и держится долго, но в человеческий воздух оно не помещается. То, как меня зовут здесь, мне дали люди по работе, и я на это отзываюсь. Слово хорошее. Оно из того, чего у меня тут нет.
Плита говорит, что раса, которая разговаривает грунтом, не должна была лезть туда, где грунта нет. Плита у нас старший. Он говорит это редко, и говорит ртом, по-людски, отдельными словами, и звучит это у него как падающая цепь.
Мы всё равно лезем. Внизу тяжесть, и под тяжестью нас много, и держать там край берут не всякого. Наверху масса без веса, и её надо кому-то ставить на место. Ставить её умеем мы.
Понял я это на своей же смене, когда меня привезли сюда молодым и я попробовал взять груз так, как берут дома. Дома ты подставляешь себя, и тебя вдавливает в грунт, и в этом вдавливании вся твоя правота. Здесь я подставил себя, и меня понесло вместе с грузом, спиной вперёд, к переборке, потому что упираться было не во что. Тогда я и узнал, что умею летать.
Учат нас недолго. Учат тому, что наверху ты не тяжесть, наверху ты распорка. Найди, во что упереться, и упрись раньше, чем начнёшь держать. Кто не выучил, того увозят вниз с раздавленным о переборку боком, и внизу он лечится долго, и обратно уже не идёт.
Выучил. Узел я держу давно, дольше, чем кто-либо из бригады, и знаю на нём каждую петлю в настиле, каждую скобу и каждый шов, который поёт не так, как остальные.
И вот с некоторых пор я стал замечать, что угол от меня уходит.
Это началось не сразу и не громко. Раньше я вставал под контейнер и знал, что он остановится там, где я решил. Потом стало так: я встаю, а он идёт дальше, чем я решил, немного, на ладонь, и я это добираю телом. Ладонь никто не видит, кроме меня. Потом стало больше ладони.
Тело наверху облегчает. Оно перестаёт понимать, зачем оно такое, и начинает потихоньку себя разбирать. Внутри становится пусто, и это чувствуется буквально: раньше я был полный, теперь во мне есть места, где ничего нет. Кожа остаётся прежней. Кожа у нас как шлифованный бетон, её на просвет не читают.
Дома у нас про это говорят так: кто пересидел наверху, тому вниз нельзя. Тяжесть встретит и положит.
Есть порог. Никто не знает, где он проходит, у каждого он свой, и узнают его только те, кто попробовал. Кряж попробовал. Кряж ушёл вниз с нашего узла давно, ушёл сам, будучи в хорошем теле, и написал потом с родины, что стоит и держит, и что грунт под ним говорит громко. Другой ушёл позже. Про другого известно, что он сошёл с трапа, сел и больше не встал.
Я про свой порог знаю то, что он позади.
Знать это оказалось не страшно. Оно вошло в меня так же, как входит всякая правильно поставленная вещь: встало на своё место и перестало шататься. Внизу я больше не буду. Разговаривать я больше не буду. Остаётся работа, а работа наверху есть всегда, потому что сюда свозят всё, у чего кончилось место.
Станция наша тем и занята, что доедает мёртвое. Корпуса висят ярусами, у них вскрыты бока, и в этих боках ползают резаки, и от резаков идут медленные веера искр, и веера оседают в темноту. Жёлтые дроны таскают отрезанное к воронкам. Печь гудит внизу непрерывно, и этот гул слышно сквозь обшивку всей станцией, и он единственный здесь ровный. Я под него сплю. Он не разговор, но он хотя бы идёт через раму.
Работы у меня много. Всё, что сюда приходит, приходит не на своё место, и мне это нравится больше, чем я готов сказать вслух даже низом. Пришло, стоит криво, мешает. Ты подошёл, взял, поставил. Стало ровно. Вещь молчит, ты молчишь, и между вами всё выяснено полностью.
С людьми так не выходит. Люди никогда не стоят на месте, и, что хуже, они этого не замечают. Человек будет стоять в створе, где ходит груз, и разговаривать. Он будет разговаривать долго. Он будет разговаривать, пока ты его оттуда не уберёшь, а когда ты его уберёшь, он обидится, потому что говорил-то он о важном.
Сначала я думал, что они суетятся от страха. Потом понял, что это у них не от страха, а само, как у нас гудит в груди при нагрузке. Плита называет это болезнью. Слово он взял у людей, у людей же взял и то, что болезнь не лечат руганью.
Убирать их с дороги приходится каждую смену. Берёшь за то, что попалось, и переносишь туда, где место. Люди этого не любят, и я знаю, почему: они лёгкие, и им обидно быть лёгкими. Мне бы тоже было обидно, если бы меня носили. Но кричать на человека я не могу, объяснить ему не могу, а груз идёт, и в грузе никакой обиды нет.
Однажды из-за этого приходил начальник смены. Ремонтник, которого я снял с площадки под захватом, дошёл до него и сказал, что его хватают. Начальник пришёл, встал напротив меня, посмотрел снизу вверх, как они все смотрят, и спросил:
— Опора. Ты его брал?
— Брал, — сказал я.
— Зачем?
— Стоял.
Начальник смены подождал ещё. Люди всегда ждут ещё, у них после ответа обычно идёт продолжение, где объясняется, почему ответ такой. У меня продолжения не было. Он постоял, посмотрел на площадку, посмотрел на захват, что-то себе решил и ушёл, и больше эту тему никто не поднимал. Ремонтник с тех пор ходит вокруг захвата дальней дорогой, и, по-моему, ему так лучше.
Ещё люди считают, что мы сильные.
Сила тут почти ни при чём. Сила решает дома, где всё давит вниз и надо переспорить землю. Наверху ничего не давит, и переспорить нечего, и вся работа в том, во что ты упёрся. Человек, который правильно упёрся, удержит больше, чем грунд, который висит. Я это видел. Я и сам вишу, когда работать нечем, и в этом виде я не стою ничего: широкий мешок, который несёт туда же, куда всё остальное.
Поэтому у нас на узле главное не руки, а настил. Петли в настиле, скобы, поручни, короткие концы, привязанные там, где они нужны. Я знаю их на своём крыле все. Когда ставят новые, я иду и трогаю каждую, потому что бывает, что скобу приварили красиво и не проварили, и на такой скобе однажды кто-нибудь узнает, что умеет летать.
Станция всё время что-то теряет. Внизу потерянная вещь лежит там, где упала, и её находят. Здесь потерянная вещь уходит. Она уплывает медленно, за смену уходит недалеко, а за неделю её уже нет нигде, и ищи её потом по всей пустоте. Люди из-за этого злятся и вешают всё на концы. У нас, у бригады, не уплывало ничего и никогда: мы не привязываем, мы ставим. Разница в том, что привязанная вещь висит, а поставленная стоит, и человеку эту разницу объяснить нельзя, а вещь её понимает сразу.
Челнок пришёл в ту смену обычный. Их таких ходит много, планетарных, с полей сортировки: старые, латаные, гудящие не по-хорошему на подходе, с полным трюмом того, что внизу называют ломом.
Этот я слышал ещё до створа. У него в кормовой части что-то отдавало в раму, и отдавало неровно.
С него сошли люди. Пилот пошёл сразу к диспетчерской, потому что пилоты всегда идут к диспетчерской. Старый, с руками, которые сразу видно, встал у трюма и начал командовать разгрузкой, и командовал он правильно: коротко и не сходя с места, где его было видно.
С ними был детёныш.
По людям возраст я читаю плохо, и внутри у них он не звучит. Но этот был мелкий, тонкий, с шеей, на которой голова держалась отдельно от плеч, и в невесомости он ещё не умел ничего: цеплялся не за то, отталкивался слишком сильно и приезжал не туда, куда собирался. Такое тело весит немного. У нас на узле такое тело считается расходным.
Он сунулся в трюм и начал подавать стропы.
Стропы он подавал хорошо. Это я отметил сразу, потому что подать строп в невесомости так, чтобы он пришёл к тебе концом, а не змеёй, умеет не всякий взрослый. Он подавал концом. И светил он тоже правильно: не в лицо и не в захват, а туда, куда я в этот момент смотрел.
Дальше он встал не там.
Контейнер к тому времени пошёл. Он шёл ровно, вдоль оси, и должен был дойти до захватов сам, и вся работа была не мешать ему и придержать корму на подходе. Детёныш держался за ферму сбоку, и ферма была правильная, и держался он крепко, но между ним и створом лежал путь груза, и он этого не видел, потому что смотрел на строп в своих руках.
Я снял его с фермы.
Оно делается просто. Берёшь за то, что ближе, отрываешь и переставляешь. У них там внутри мягко, поэтому берут за корпус, где кости, и не сжимают. Он был лёгкий даже для человека. Он пошёл с фермы, как идёт ветошь, и я поставил его за штабель, где груз не ходит, и придержал, пока он не нашёл, за что взяться.
Он не крикнул. Это я тоже отметил.
Контейнер прошёл там, где он стоял, и сел в захваты. Штатно.
Смена шла дальше. Мы приняли из трюма всё, что там было, разложили по местам, и на этом моя часть работы кончалась, и я мог уйти.
Я не ушёл.
Есть вещь, которую с людьми делать нельзя, а хочется всегда. Она у нас известна, про неё говорят молодым отдельно, и говорят коротко: не проверяй. Человек не выдерживает, человек лёгкий, и то, что тебе нужно, он тебе не даст. Хочешь разговора, иди к своим.
Свои у меня наверху есть, и они молчат так же, как я.
Я взял конец страховочного троса и сунул ему в руки.
Трос был натянут не полностью. С другого конца его держала корма контейнера, которая ещё доходила до места, и в тросе шла работа: он тянул, отпускал, снова тянул, потому что масса на подходе никогда не идёт гладко.
Я сказал в мембрану слово, которое они понимают.
— Держи.
И он взял.
Он взял двумя руками, упёрся ногами в ферму и лёг на трос всем, что у него было, а было у него мало. Трос сразу поехал у него из ладоней. Он перехватился и лёг снова.
Вот здесь оно и пошло.
Трос натянутый ведёт себя как грунт. Не как хороший грунт, не как камень, но ведёт. По нему идёт всё: как человек дышит, как у него дрожат руки, как он перехватывается, как он решает не отпускать. Оно идёт ровно, без слов, и понимать в нём нечего, потому что слов там нет. Там есть только то, что есть.
Он боялся. Это шло по тросу раньше всего и шло сильно, мелкой частой дрожью, и дрожь была не в тросе, дрожь была в нём.
Он не отпускал. Это шло следом.
Он считал. Это я понял по тому, как менялся нажим: ровными долями, ровными долями, ровными долями, будто внутри у него работал шаговый механизм. Люди так делают, когда им страшно и надо продержаться: они разбивают страшное на куски и берут по куску.
И ещё что-то шло по тросу, и вот это я назвать не умею. Оно было похоже на то, как гудит ферма, которую нагрузили правильно. Ему было тяжело, и ему это нравилось.
Я стоял со своей стороны и держал контейнер, и через контейнер, через строп, через трос слушал человеческого детёныша, и это был у меня наверху разговор, какого не было очень давно.
Контейнер сел. Трос обмяк, и разговор кончился, как кончается всё, что держалось на нагрузке.
Трос я у него забрал и кивнул. Кивают у них, я перенял давно, оно дешёвое и им понятно.
Он смотрел на свои ладони. На ладонях у него легла поперёк красная полоса, и он её разглядывал так, как разглядывают чужое.
Больше я к нему не подходил. Подходить снова не надо: всё, что могло быть сказано, уже прошло по тросу целиком, и повторять это значит сомневаться в том, что оно прошло.
Старый с руками смотрел на нас от трюма. Он видел и понял, я это отметил по тому, как он отвернулся: не сразу и не резко.
Потом челнок ушёл, и смена пошла дальше, и я про это не думал.
Думать я стал позже, на своей койке, под гул печи.
Лежал я пристёгнутый поперёк груди, чтобы не всплывать, и слушал раму, и раму слушать было нечего, рама несла только печь. И в этой ровности я вдруг вспомнил, как оно было дома, когда я был примерно как он.
Дома у нас у порога лежит камень. Он не для чего, он просто лежит, и на него ставят ногу, когда разговаривают. Мать вставала на него, когда звала. Она не кричала. Она ставила ногу и говорила вниз, и я слышал это через двор, через яму, из-за отвала, где мы играли, и по этому зову было понятно всё: и что пора, и в каком она настроении, и надо ли бежать или можно доиграть.
Дома тяжесть такая, что человек там ходить не может. Люди у нас были, приезжали смотреть на карьер, и ходили они в поясах, которые держат их за спину, и всё равно к обеду садились. Мы ходим коротким шагом и ставим стопу всей плоскостью. Бежать у нас никто не умеет. Бежать там нечем.
Зато там всё стоит. Дом, поставленный правильно, стоит без крепежа: его держит собственный вес. Отвал, отсыпанный правильно, лежит и не едет. Вещь, поставленную на землю, не надо привязывать, пристёгивать, зачаливать и проверять после смены, не уплыла ли она. Она стоит там, куда её поставили. Всю жизнь.
И всё это разговаривает.
Улица у нас идёт вдоль ямы, дворы упираются в неё задами, и грунт там плотный, битый, хороший. Утром он полон. Кто-то встал, кто-то ругается, у кого-то работает станок, у кого-то не работает и он этим делится со всей улицей, и в дальнем конце, у отвала, кто-то долго и нудно кладёт стену, и по укладке слышно, что кладёт он криво.
Никто не кричит. Кричать у нас незачем.
Мать вставала на камень, когда звала. Я слышал это из ямы, где мы, мелкие, лазали по отвалу, и в её зове было всё сразу: и что пора, и в каком она настроении, и надо ли бежать или можно доиграть. Однажды она позвала так, что я вышел из ямы, не доиграв, и никого ни о чём не спросил, и потом весь вечер сидел тихо. Я не знаю, как это устроено. Я знаю, что в звуке через грунт нельзя соврать: он идёт весь, целиком, вместе с тем, кто его дал.
Меня отдали в бригаду, когда я вырос настолько, что мог удержать край. Внизу это делается рано, потому что внизу край держать некому: тяжесть съедает старых быстро.
Провожают у нас так. Уходящий стоит у поля, где садится челнок, а улица не идёт за ним и не машет. Улица встаёт по своим дворам и говорит вниз, вся сразу, и поле под тобой гудит от края до края, и в этом гуле ты различаешь каждого, кого знаешь.
Потом ты поднимаешься по трапу, и на середине трапа оно кончается.
Не затихает. Обрывается. Потому что трап уже не земля, у трапа своя нога, и через эту ногу к тебе не идёт ничего, кроме работы гидравлики.
Вот тогда я и оглох. Не в старости, не наверху, а на середине трапа, будучи молодым и здоровым, и с тех пор ничего не изменилось, только я привык.
Уходил я на сезон. Все уходят на сезон.
Сезон кончился, и старший сказал, что глупо ехать вниз и снова подниматься, когда есть работа. Так оно и было, работа была. Потом снова была работа. Потом я как-то заметил, что не помню, сколько сезонов подряд её было, и что у этой памяти давно отвалилось начало.
Плохого в этом ничего нет. Мне здесь не было плохо. Мне здесь было пусто, а пустое не болит, пустое просто есть.
Челнок пришёл снова через несколько смен.
Узнал я его по кормовой отдаче ещё до створа: она стала тише, значит, они её нашли и что-то с ней сделали.
Детёныш был на месте. Он подавал стропы и светил, и стоял он теперь правильно, вне пути груза, и держался за ферму той рукой, которой держатся, а не той, которая ближе.
Он на меня не смотрел. Это было хорошо. Люди, когда с ними поговорили, начинают ждать, что с ними будут разговаривать всегда, и от этого ожидания у них портится работа.
Он не ждал.
Потом челнок ходил ещё, и ходил не только он, а много кто, и смены шли, как идут смены. Я работал. Угол уходил от меня дальше, и я стал добирать его заранее, вставая ближе, чем вставал раньше. Гнёт это заметил. Он ничего не сказал, он просто стал брать тот угол, где груз идёт злее, и оставлять мне тот, где ровнее.
Про это у нас не говорят. Про это переставляют, как переставляют вещь.
Свая заметил позже всех и, будучи молодым, спросил вслух, ртом, при всех, у переборки: правда ли, что старым наверху хуже.
Плита ответил ему так, что Свая после этого молчал до конца смены.
— Наверху хуже всем, — сказал Плита. — Старым виднее.
Свая внизу был совсем недавно, и в нём это ещё есть. Он полный. Когда он берёт груз, ему приходится сдерживаться, чтобы не взять слишком, и он то и дело ловит себя и убирает силу, и по нему видно, как он это делает. Он ещё разговаривает во сне. Он гудит низом, тихо, и это идёт по койке в раму, а из рамы ко мне.
Я слушаю. Слов там нет, у спящего слов не бывает, там есть только то, что человек назвал бы дыханием.
Он собирается вниз. Он говорит об этом при всех: отработаю и поеду, у меня там осталось, я вернусь и встану у своего порога. Он даже знает, на какой сезон.
Никто ему не отвечает. Плита не отвечает, потому что ему это не интересно, Гнёт не отвечает, потому что он вообще не отвечает. Я не отвечаю, потому что сказать мне нечего: он поедет и встанет, если поедет вовремя, и не встанет, если не вовремя, и никакие мои слова тут ничего не сдвинут. Ему сейчас кажется, что порог далеко.
Мне тоже так казалось.
Через несколько смен он спросил меня. Не при всех, у переборки, когда мы снимали скафандры и он опять возился дольше нужного. Спросил, езжу ли я вниз.
— Нет, — сказал я.
Он подождал продолжения. Продолжения не было и тут.
Он тогда сказал, что понимает: у стариков дома уже никого, и ехать не к кому. Он сказал это по-доброму. Он вообще добрый, у него это идёт от того, что он полный: полному легко.
Я не стал его поправлять. Дома у меня есть к кому ехать. Дома у меня улица, и она стоит на месте, потому что улицы стоят, и камень у порога лежит, потому что камни лежат. Всё это никуда не делось и никуда не денется. Просто нога, которая может на этот камень встать, теперь не моя.
Ещё через смену я подошёл к нему сам.
— Езжай в этот сезон, — сказал я.
Свая засмеялся. Он смеётся ртом, по-людски, он у людей этого нахватался. Потом перестал.
Он смотрел на меня и ждал, что я объясню. Я не объяснил, потому что объяснять там нечего: он ещё полный, и если он поедет сейчас, тяжесть его примет, а если поедет потом, она его положит. Вещь надо ставить, пока её есть куда поставить.
Плита слышал. Плита не вмешался, а после, уже в проходе, сказал мне ртом, коротко:
— Правильно.
И это всё, что у нас было по этому поводу сказано.
Свая после того разговора стал тише. Он больше не рассказывал при всех, на какой сезон поедет, и я не знаю, поедет ли, потому что молодые упрямые и слушают в основном себя. Знаю только, что если он поедет, ночью в раме станет тихо. Останется печь.
К печи я привык. Печь не спит и не гудит во сне.
Со своего поста на дальнем крыле узла видно то, чего не видно с других постов. Там кончаются рабочие ярусы, и дальше идёт чернота, а в черноте, на самом пределе, стоят корпуса.
Они стоят строем. Носом к носу, ровно, тёмные, без огней, крупные, и резаки к ним не подходят, и жёлтые дроны туда не летают, и вообще там ничего не происходит.
Всё, что висит на этой свалке, висит как попало. Вповалку, боком, как легло. А эти стоят.
Я смотрю на них каждую смену, пока есть время, и мне от этого хорошо. На всей станции они единственные стоят на своём месте. Я не знаю, что это, и не спрашивал, и людей об этом не спрашивают: у людей на такие вопросы делается лицо, а у меня нет способа объяснить, почему я спрашиваю.
Хотя объяснять там нечего. Вещь стоит правильно. Это видно.
Волну обещали за смену.
Обещали её люди, у них есть кому обещать, и обещание пришло по внутренней связи, и в нём было сказано, что идёт большая и что резакам приготовиться. Люди на такие вещи ругаются заранее, это у них тоже часть болезни.
Я к волнам привык. Волна для нас не страшна: она бьёт по тому, что считает, а мы не считаем. У нас руки.
К концу смены станция начала слепнуть.
Сначала легли резаки: у них при наводках плывёт дуга, и работать нельзя, и бригады ушли по шлюзам сидеть. Потом встали жёлтые дроны, не все: которые поймали волну неудачно, повисли мёртвыми, и вокруг них сразу начали возиться ремонтники, и было их видно издалека по фонарям. Потом связь стала песком.
Печь гудела ровно. Печь волну не заметила.
И в этот песок пришёл челнок.
Он шёл слепой. Я понял это раньше, чем мне сказали: он шёл не по-людски, слишком долго и слишком осторожно, и поправки у него были мелкие и частые, как бывает, когда идут руками, а не машиной.
По внутренней связи диспетчер сказал, что борт на маяках, автоматики нет, стыковку будем принимать вручную.
Мы вышли на створ.
Выходили без команды. Команду в такие смены давать некому: диспетчер занят, начальник смены бегает, а работа стоит на месте и видна.
Петли я проверил все, какие есть на моём секторе кольца. Прошёл по ним ладонью и подёргал каждую. Гнёт делал то же со своей стороны. Свая смотрел на нас и повторял, и повторял старательно, как повторяет всё.
Прожекторы на створе горели вполнакала: волна ела питание, и у света плыл цвет. В таком свете тени ложатся не туда, куда привык, и это мешает больше, чем темнота. Темнота хотя бы честная.
Захваты у нас на узле большие, и они сами по себе тоже машина, и в ту смену эта машина работала через раз: команда шла с задержкой, а иногда не шла вовсе, и створка стояла и думала. Такое надо доводить телом. Мы для этого и стоим у створа.
Челнок вылез из темноты медленно, как вылезает всё тяжёлое. Он был грязный, с латками, и он вздрагивал: у него на кормовой отдавало в раму. Ту самую, которую они нашли и подтянули.
Вели его руками. Это видно по поправкам: машина поправляет коротко и точно, рука поправляет много и понемногу, и в каждой поправке слышно, что человек думает.
Он подходил долго. Столько, сколько подходит борт, который не видит.
Створ у нас со своей рамой, и когда борт идёт близко, рама начинает отвечать на его работу заранее, ещё до касания. Я стоял на петлях и слушал раму. Рама говорила, что он идёт тяжело и что он идёт честно.
Дальше пошло не по расписанию.
Он подходил ровно, а потом его повело. Не сильно. На человеческий глаз это, наверное, было ничего, на ладонь с небольшим, но такая ладонь на подходе означает уже другую точку касания, и касание пришлось бы не на башмаки, а в скулу створа.
Захваты запаздывали.
Встал.
Мы встали все, по углам, как встают, и это было понятно без команды, потому что тут понимать нечего: идёт масса, и её надо повернуть.
Ферма у нас на створе общая. Она идёт кольцом, и мы на ней все, и когда она берёт нагрузку, она начинает гудеть.
Челнок пришёл в захваты плечом. Захват принял и не защёлкнулся. Масса пошла дальше, туда, куда шла, и вся эта масса легла на кольцо, и кольцо взяло, и мы взяли кольцо.
Кольцо на такое не считано. Оно держит захваты, а захваты держат борт, и усилие в нём ходит по своим дорогам. Тут усилие пошло не по дорогам. Оно пошло через нас.
Я отдал ему себя понемногу, как отдают всегда, и оно взяло всё, что я дал, и попросило ещё. Я дал ещё. Стопа села в петлю до упора, петля потянула настил, настил потянул ферму, и ферма запела.
Вот тогда я и услышал.
По ферме шёл Гнёт. Он был у дальнего угла, и он держал, и в нём это шло низко и ровно, и это была не мысль, а то, что бывает у нас вместо мысли, когда работа берёт всего целиком.
По ферме шёл Плита. Плита держал коротко и жёстко, отрывками, и в отрывках у него было раздражение: он не любит работать за машину.
По ферме шёл Свая. Свая держал слишком, как всегда, и в нём звенело от радости, потому что молодому дали настоящее.
И по ферме шёл я, и они меня слышали, и я знал, что они меня слышат, потому что Гнёт отозвался.
У нас это никак не называется. Это просто когда все стоят на общем.
Свая взял слишком. Он всегда берёт слишком, а тут взял так, что у него поехала стопа, и я услышал это раньше, чем мог бы увидеть: у него в гуле появился скос.
Я дал ему низом.
Слова там не было. Там было то, что даёт старший, когда молодой начинает тянуть на себя, и что дома получает всякий мальчишка на отвале, если полез не туда. Оно идёт коротко, и переспрашивать после него не принято.
Свая услышал. Он убрал лишнее, переставил стопу, и скос ушёл.
Он услышал меня. Наверху. Через железо, в пустоте, где мы немые.
Ферма гудела на пределе. Нагрузка держалась долго: челнок доходил, поправлялся, снова доходил, а мы стояли и отдавали ему себя понемногу, и в теле у меня было то, чего в нём не было с молодости. Меня давило. Меня давило по-настоящему, снизу вверх, через петли, через стопы, в колени и дальше, и я стоял в этом, как стоят в дверном проёме родного дома, где косяк узок и надо развернуть плечи.
Спина встала в работу целиком, от стопы до затылка, так, как она встаёт только под настоящим. Пустых мест внутри у меня в это время не было. Всё, что за годы разобралось само, собралось обратно на время нагрузки и работало, и работало хорошо.
Я весил.
Долго так не бывает. Наверху нагрузка приходит с грузом и уходит с грузом, и, пока она есть, ты стоишь в ней и не думаешь о том, что она кончится, потому что думать в нагрузке нечем. Это единственное её достоинство.
Люди в это время что-то делали в эфире. Там шёл песок, сквозь песок шли команды, и кто-то из диспетчерской спрашивал у нас подтверждения, потому что у людей всё держится на подтверждении.
Мембрану я включил и сказал им то, что им нужно.
— Держим.
Слово прошло. Челнок вздрогнул, лязгнул и встал. Захват дошёл и защёлкнулся сам, с опозданием, как приходит помощь.
Кольцо разгрузилось.
Гул ушёл из фермы сразу, как уходит вода. Гнёта не стало слышно. Плиту не стало слышно. Сваю не стало слышно, и Свая, отцепившись от петель, поплыл к переборке и там взмахнул рукой, потому что ему надо было куда-то деть то, что в нём осталось.
Постоял я на своих петлях ещё немного.
Ничего больше не шло. Ферма несла печь.
Станция после волны выглядела плохо. На ярусах не искрило. Мёртвые дроны так и висели, и ремонтники ползали по ним с фонарями. По внутренней связи шла перекличка: посты докладывали, диспетчер вёл список, и в этом списке было много.
Челнок стоял в захватах и остывал.
С него сошли те же. Пилот пошёл к диспетчерской. Старый с руками пошёл к сменному механику, и механик, принимая груз, посмотрел на него, на пилота и на детёныша и спросил только:
— На стрелочных шли?
Старый кивнул. Механик покачал головой и записал что-то себе, и записал он не про груз, это было видно по тому, как он держал планшет.
В дежурке погрузочного узла тесно, пахнет горячим металлом и цикорием, и после волны там собрались все, кому было куда прийти. Люди сидели, пили и говорили про волну, у кого что погорело и кто как сел. Плита сидел у стены и молчал. Гнёт висел у скобы. Свая пришёл и всё ещё был полный до краёв, и его хватило бы на весь узел.
Детёныш стоял у входа.
Он стоял и держался за скобу, и в нём было видно то, что бывает у людей после долгой работы: он больше не понимал, зачем у него руки. Пить ему никто не наливал. Он был мелкий, и на него не смотрели, и он никому не мешал.
Он стоял не на месте.
Стоящий человек в комнате, где все сидят, стоит неправильно, это видно так же ясно, как криво поставленный ящик. Я взял из-под стола свободный табурет и подвинул к нему. Потом налил в жестяную кружку полную и поставил перед ним.
Ничего я при этом не сказал. Говорить было нечем и незачем: вещь поставлена на место, вопрос закрыт.
Он сел и стал пить.
Старый с руками посмотрел на кружку, потом на меня и сказал что-то своё, короткое, и в комнате засмеялись, и детёныш тоже поднял голову. Что он сказал, я не разобрал, у меня с людскими шутками плохо.
Сидели долго. Гул шёл через стол, через палубу, через раму, и он был ровный, как всегда, потому что печь волну не заметила и продолжала своё.
Я положил ладонь на стол и держал.
08: Слабина
Наряд был на покраску.
Прочитал я его дважды. Не потому, что там было сложно, там было три строки и подпись, а потому, что руки, пока читали глаза, уже прикидывали чалку. И непонятно было, зачем рукам чалка, если в наряде стоит валик.
Потом стало понятно.
Стена в наряде была названа по-конторски: ангар приёмный, сектор второй, плоскость северная. Так её не зовёт никто. Её зовут стеной у столовой, потому что перед ней стоят жаровни, на ней в обед висит расписание подач, а летом об неё греются спиной, пока ест первая смена.
Эту плоскость я знаю лучше, чем свои руки. Руки за сорок лет поменялись, а она нет.
Краску контора выделила. Это надо понимать правильно: краску у нас выделяют не когда нужно, а когда она откуда-то взялась. Взялась она, судя по бочкам, с тарифного склада, где стояла с той поры, когда там ещё что-то стояло. Серая. Гильдейская серая, которой красят всё, что не должно бросаться в глаза, и которая на нашем солнце через полгода становится не серой, а никакой.
Десятник отдал наряд и пошёл дальше по площадке, потому что таких бумажек у него было на кулаке ещё десяток. Пришлось окликнуть и спросить, снимать или красить поверх.
Он остановился. Посмотрел так, как смотрят на того, кто зачем-то усложняет простое.
— Красить, — сказал он. — Снимать это демонтаж. Демонтаж это кран, стропальщик, акт и другая статья. У меня статьи нет. У меня есть краска.
Понял, говорю. Он ещё постоял: молодой был, лет тридцати, из тех, кто наряды подписывает быстрее, чем читает, и не по глупости, а потому, что иначе их не подписать все.
— Там сверху висит что-то, — сказал он. — Тряпка какая-то. Ты её просто закрась. И в два слоя, у меня в прошлый раз в другом секторе один слой не лёг, потом переделывали.
Тряпка какая-то.
Наряд я сложил вчетверо и убрал.
Дальше была площадка, и на площадке был обычный день. Пришли два борта под разгрузку, один по графику, второй как всегда. Грунды взяли контейнеры по углам и понесли, и настил под ними гудел, как гудит всегда, ровно и глухо, и от этого гула у меня в подошвах до сих пор шевелится что-то молодое, хотя шевелиться там давно нечему.
До обеда отработали, и я пошёл есть.
И вот тут случилось то, чего за сорок лет не случалось ни разу.
Взял миску, сел на своё место у жаровни, спиной к теплу, лицом к стене, как сижу всю жизнь. И посмотрел.
Не искоса, не мимо, не в сторону расписания подач. Прямо.
Он там был.
Человек в рабочем комбинезоне, метра четыре, выцветший до костяного. Рука поднята. Что она поднята, знают все, кто здесь ест. Никто только не знает, что она делает. Одни говорят, что показывает вверх, на лифт. Другие говорят, что бросает. Молодые говорят, что машет, но молодые вообще думают, что всё на свете кому-то машет.
Внизу, под ним, шла строка. От строки осталось три буквы и полбуквы.
Обед я досидел. Доел, отнёс миску, вымыл руки под краном у жаровен, где вода идёт тонкая и всегда чуть тёплая.
Обед был как обед. Первое было как первое.
Просто в этот обед я сидел на своём месте, смотрел на свою работу и не мог отвести глаз, а такого со мной не бывало.
Потому что вешал его я.
Нет. Не так. Сейчас скажу иначе.
Вешали трое. И раз уж начал, то начинать надо было не с этого.
Ладно.
К подъёму готовились полдня, и это правильно, потому что на стене думать поздно. На стене руки делают то, что решено внизу, и если внизу решено плохо, наверху уже никто ничего не решит.
Люльку взяли ремонтную, ту, что живёт у ангара и на балансе числится как оснастка. Осматривал я её сам, потому что осмотр, подписанный чужой рукой, греет только контору. Пальцы прошли по всем четырём подвескам от коушей до серьги, и на левой задней нашлось, что искал. Всегда что-нибудь находится. Прядь была надорвана в одном месте, в ладони от коуша, там, где трос трётся о свою же петлю на каждом подъёме двадцать лет подряд.
Трос всегда рвётся так. Не там, где тянут. Там, где трёт.
Люльку эту я забраковал, отвёл в сторону и отметил, а взял другую, и молодой из моей смены посмотрел на меня с той особой вежливостью, с какой смотрят на стариков, которые перестраховываются. Пусть смотрит. Он ещё не видел, как это выглядит, когда четыре подвески становятся тремя.
Звали молодого по кличке, кличка была Серьга, и кличку эту я не употреблял.
Неплохой был мальчишка. Быстрый, руки на месте, слушает с первого раза, а это редкость. Одна беда: ему всё время хотелось разговаривать. Не болтать, болтать я бы пресёк, а именно разговаривать, обстоятельно, о жизни, о конторе, о том, почему одно устроено так, а другое эдак. Таких у нас немного, и я их всех знаю наперечёт, потому что каждый из них рано или поздно приходит с вопросом, на который у меня нет ответа.
— Зачем оттяжки? Ветра нет.
— Будет.
— По сводке не будет.
Конец я держал, а он вязал, и вязал он правильно, но медленно, потому что думал при этом о сводке.
— Сводка стоит на куполе, — сказал я. — А мы стоим у стены. Стена весь день грелась. К вечеру начнёт отдавать, и вдоль неё пойдёт тяга снизу вверх. В люльке это чувствуется как рука под днищем.
— Сильно?
— Не сильно. Достаточно, чтобы ты промахнулся валиком и полез поправлять.
Он подумал и завязал вторую, крест-накрест, не спрашивая.
Люлька после этого перестала жить своей жизнью, а он к вечеру ни разу не вспомнил, что спорил. Хороший был мальчишка.
Хороший был вообще мальчишка. Говорю это сейчас, потому что потом мне будет некогда.
Кран пришёл в третьем часу. Крановщицу я знаю двадцать лет, работает она так, как надо: без лихости и без стеснения.
Есть слабина.
Вира помалу.
Вира.
Стоп.
Высоту взяли в один приём, я показал ладонью стоп, она поставила стрелу и заглушила поворот, и мы повисли в трёх метрах от плоскости, чуть выше расписания подач. Люлька качнулась раз и встала: оттяжки держали, и тяга вдоль стены к вечеру пошла ровно такая, какую я обещал.
Внизу шла обеденная смена, и на нас смотрели снизу вверх, как всегда смотрят на тех, кто на высоте, с ленивым интересом и без всякого сочувствия.
Сначала работа шла по стене.
Стена конкордатская, литая, старая, и в этом её главное достоинство: она ровная. Наши так не умеют и уже не научатся. Ладонь прошла по ней, как всегда проходит перед работой, и нашла всё, что там было: два потёка, один шов, три пустых закладных под старую вывеску, которой не стало ещё до меня.
А на четвёртой закладной, левой верхней, была моя скоба.
Сидела она там, где я её посадил. Заведена в проушину, обух вниз, зашплинтована, и шплинт разведён на две стороны, как разводили тогда, потому что так учили, а как учили в молодости, так и делаешь до смерти. Краска на ней лежала слоями. Под краской железо было живое.
Руку я на ней подержал.
— Тут крепёж какой-то старый, — сказал молодой. — Снимать?
— Наряд на покраску.
И мы начали красить.
Теперь про ту ночь, потому что дальше без неё нельзя.
Тогда ещё платили кредитами. Это надо помнить, иначе всё дальнейшее рассыпается: у человека тогда были деньги, которые лежат. Не бумажка со сроком, а монета и лист, и они лежали, сколько ты скажешь. Люди складывали. Кто на билет, кто на машину, кто просто складывал, потому что складывать это тоже занятие.
Складывал я на комнату с окном. Смешно, но так.
В такелажной работал уже не первый год, так что руки были свои, а голова ещё чужая, и это худшее сочетание, какое бывает.
Старшим у нас ходил человек по кличке Обух.
Кличка была по делу. Обух это тупая сторона, та, которой не рубят, а бьют, когда надо не разделить, а вогнать. Он был именно такой: не злой, не резкий, а окончательный. Скажет раз, посмотрит, и всё, вопрос закрыт. Говорил он вообще мало, но была у него манера, которой я потом ни у кого не встречал: он никогда не отвечал сразу. Спросишь, он помолчит, посмотрит в сторону, и ты за это время сам успеешь понять, что спросил глупость.
Работал он тише всех и делал больше всех, и я до сих пор не понимаю, как это у него выходило.
Один раз при мне контора прислала на разгрузку наряд, по которому выходило поднимать пакет труб одной ветвью. Двумя, как положено, не выходило по времени, а время было конец квартала. Молодой конторщик стоял на площадке и объяснял нам, почему сегодня можно: что пакет лёгкий, что ход короткий, что все так делают и ничего.
Обух выслушал его целиком, ни разу не перебив. Потом помолчал своё. Потом снял с шеи ключ от такелажной и протянул ему.
— Покажи.
— Что показать?
— Как все так делают. Бери стропы и покажи. Мы посмотрим.
Конторщик посмотрел на ключ, на нас и опять на ключ.
— Я не стропальщик.
— Тогда и я не стропальщик, — сказал Обух и надел ключ обратно.
Наряд переписали, разгрузку сдвинули на смену, квартал контора закрыла как-то иначе. Обуху за это ничего не было, и в этом тоже был он весь: люди, которые скандалят, получают выговор, а люди, которые протягивают ключ, получают переписанный наряд.
Третьим у нас был мальчишка на пять лет моложе меня, и звали его Коуш.
Коуш это железная петля, которую заводят внутрь троса, чтобы трос не тёрся о железо сам собой. Вставляют коуш, и трос живёт вдвое дольше. Кличку ему дали в первый месяц за то, что он лез в каждую щель между двумя людьми, у которых начиналось.
К нам подошли вечером, у ворот, когда мы сдавали смену.
Женщина. Видел я её меньше пяти минут и с тех пор не видел никогда. Куртка, капюшон не по погоде, под мышкой рулон в мешковине, длинный, тяжёлый по тому, как она его держала. Не тонкий рулон. Полотнище на сердечнике, и сердечник железный, это видно по запястью.
— Ты старший в такелажной?
Обух домотал конец на локоть, повесил бухту на крюк и только потом повернулся. Он всегда сначала клал вещь на место.
— Смотря по чему.
— По высоте.
— Тогда я.
Она переложила рулон под другую руку. Коуш стоял слева от меня и вытягивал шею, как вытягивают все в двадцать лет, и я взял его за рукав и подтянул назад, к воротам, чтобы не лез в свет.
— Надо повесить, — сказала она. — Девять с чем-то. Снизу не достать, стена литая, сверлить нечем. Сверху остались закладные от вывески. Мне сказали, вы умеете.
— Что вешать?
— Полотно.
— Чьё?
Она не ответила.
Вот тут я и понял, что вечер идёт не туда, и стал смотреть Обуху в затылок, потому что затылок у него был выразительнее лица. Затылок молчал.
Молчал он долго. У ворот в тот час всегда пусто: смена ушла, следующая ещё не пришла, и лампа светит на створку, а не на людей. Она стояла, не переступая с ноги на ногу, и это было самое неприятное во всей её фигуре: люди, которые просят, переступают.
— Сколько? — спросил Обух.
Она сказала.
Это число я помню. Помню руками: была у меня тогда привычка, дурацкая, такелажная, общая у всех нас, считать вслух, когда считаешь. И я, услышав сумму, начал вслух прикидывать, сколько это смен.
— Четыре, — сказал я, — это если по высотной с оснасткой, а если по ночной, то выходит…
Обух положил мне руку на плечо, и счёт кончился.
Больше в жизни я вслух не считал ни разу.
— Разгружаться где? — спросил он.
— За углом, в тележке. Одна.
— Полотно на трубе?
— На трубе.
— Труба железная?
— Да.
Он ещё помолчал.
— Половину сейчас, — сказал он. — Половину когда провисит смену. Если сорвёт ветром за ночь, вторую не берём и переделываем даром.
Она достала половину сразу, готовым свёртком, и в этом было понятно, что торговаться она и не собиралась. Обух свёрток не пересчитал. Сунул за пазуху и спросил, во сколько уходит последний кран из мастерских.
Кран из мастерских уходил в утро. Он это знал не хуже меня. Спрашивал он не для того, чтобы узнать.
Сумма была хорошая.
Не такая, чтобы человек потерял голову, и в этом всё дело. Такая, чтобы не потерял. Ровно столько, сколько платят за трудную ночную с риском, и ни талона сверху. Она нам не покупала совесть. Она покупала руки по прейскуранту.
Задним числом думается, что сделано это было нарочно. Заплати она вдвое, Обух сказал бы нет.
Он сказал да.
Ночью света у ангара не было, свет там и сейчас не горит, лампа над воротами и всё. Кран взяли не портовый, а свой, малый, тот, что стоял тогда у мастерских и уходил на смену только в утро. Крановщика не брали. Обух сам сел в кабину, а он умел, он всё умел, что можно делать в одиночку.
Люльку подняли мы с Коушем.
И вот тут расскажу подробно, потому что это единственное во всей истории, что я делал хорошо.
Полотно было тяжелее, чем выглядело: синтетика с изнанки, четыре метра по длинной стороне, намотано на трубу. Такое нельзя вешать за верх и отпускать, оно пойдёт винтом и обнимет тебя, а на девяти метрах в темноте, в люльке, обняться с четырьмя метрами полотна значит вылететь. Поэтому сделали иначе. Трубу завели в две петли, петли на две скобы, скобы в закладные, а сам рулон оставили скатанным и подвесили за оба конца оси, как подвешивают вал.
Потом развернули его сверху вниз.
Разворачивали медленно. Я травил с левой стороны, Коуш с правой, и шли мы по половине оборота, останавливаясь на каждой. Останавливаться было надо, потому что полотно вниз идёт неровно: у него низ тяжелее, чем думаешь, и на каждом обороте оно норовит забрать вправо. Забирает не потому, что кривое. Забирает потому, что ветер вдоль стены к ночи меняет сторону, а мы этого тогда не знали и узнали в ту ночь.
Травить помалу.
Ещё помалу.
Стоп.
Слабина слева.
Выбрать справа на ладонь.
Майна на четверть.
Стоп.
На третьем обороте Коуш подал голос. В люльке разговаривают тихо, потому что ночью звук идёт далеко, и он сказал в мою сторону, не поворачивая головы:
— А чего оно такое дорогое, если это просто тряпка?
— Не тряпка. Полотно.
— Я про деньги.
Оно шло у нас в тот момент вниз, и правая сторона тянула сильнее, и я думал про правую сторону, а не про его вопрос.
— Слабина справа. Выбери.
Он выбрал. Потом всё-таки договорил, потому что в двадцать лет договаривают:
— Я к тому, что за такие деньги вешают не тряпку.
— Травить помалу.
— Понял.
Больше он в ту ночь не спрашивал. И это, если считать по-честному, единственный раз за сорок лет, когда он спросил меня первым.
Так шли минут сорок. Полотно село на стену ровно, без пузыря, без косины, а низ прижали двумя рейками, которые Обух приготовил заранее и не сказал нам, что приготовил, и это тоже было в его манере.
Внизу Обух вылез из кабины, отдал Коушу его долю и отдал мне мою, и рука у него была совершенно спокойная.
— Домой обоим, — сказал он. — Не по площади. Порознь.
Коуш спросил, а вторая половина когда.
— Провисит смену, тогда.
— А если спросят?
Обух закрыл кабину и повесил замок.
— Кто спросит?
Коуш подумал и не нашёл, кто.
— Вот и я не нашёл, — сказал Обух.
Работа получилась хорошая.
За неё я до сих пор спокоен, и это, если разобраться, самое поганое, что во мне есть. Двадцать с лишним лет, и всё, что во мне по этому делу не болит, это то, что мы её хорошо повесили.
Внизу слез и посмотрел наверх.
Ничего там видно не было. Темно, лампа над воротами светила в другую сторону, и снизу под таким углом виден только край и небо. Помню, что подумал: утром посмотрю.
Утром была смена. У нас всегда смена.
Вышел на неё до света, ушёл на дальний причал, вернулся затемно, а на другой день ушёл опять, а на третий пошёл дождь, который у нас бывает раз в сезон и который надо ловить, и мы двое суток ловили воду в бочки, потому что вода это вода.
Так и не посмотрел.
А потом стало нельзя.
Не запретили, никто ничего не запрещал, я и слова такого тогда не слышал. Просто в какой-то день шёл через площадь, поднял глаза и опустил. Само получилось. И на следующий день само. И через год само.
Человек, который смотрит на плакат, ничего не значит. Все на него смотрят. Но человек, который смотрит на плакат и знает, каким узлом он привязан, стоит на площади иначе, чем остальные, и мне казалось, что это видно.
Ничего не было видно. Понимаю я это сейчас, и понимал уже тогда, головой. Ноги понимали своё.
Потом стало то, что стало.
Рассказывать об этом я не буду не потому, что не хочу. Меня не было.
В те дни наша смена стояла на дальнем причале, а дальний причал это два часа хода в один конец, и жили мы там по неделе, спали на борту и ели с борта, потому что гонять смену туда и обратно контора считала расточительством. Новости приходили с водой. Воду возил один и тот же мужик, через день, на старой платформе, и разговаривал он ровно столько, сколько сливалась бочка.
В первый раз он сказал, сливая:
— На площади народ стоит.
Кто-то из наших спросил, много ли.
— Стоит и стоит. Я объезжал.
Через день бочка шла в ту же горловину, и он сказал, глядя на струю:
— Лифт не работает.
Тут мы все побросали, что держали, потому что лифт не работает это не новость про политику, это новость про хлеб: всё, что мы едим, приходит сверху. Его обступили. Он повторил, что лифт не работает, и что сам он этого не видел, а слышал на въезде, и что ему до купола сегодня не пустили, разворачивали за третьим кольцом.
Ещё через день он сказал, что лифт пошёл.
А ещё через день он приехал, слил бочку, вытер горловину и на общий вопрос ответил так:
— Всё.
И полез в кабину.
Наш старший рейса пошёл за ним и спросил уже у кабины, что значит всё.
— То и значит, — сказал водовоз. — Лифт ходит, лавка работает. Всё.
Он завёл платформу и уехал, и вот это, если хотите знать, и есть моё личное свидетельство об Восстании. Четыре приезда бочки. Больше у меня ничего нет и не будет.
Между первым и последним прошло меньше, чем стоит сезонный фильтр.
Когда вернулись, площадь была площадь.
Плакат висел. Стена была та же. Жаровни стояли.
Только людей на обеде было меньше, и я тогда решил, что это смены переставили.
Обуха забрали через три недели после того, как всё кончилось.
Не ночью. Днём, у конторы, при народе, и в этом была вся штука. Ночью забирают, чтобы никто не видел. Днём забирают, чтобы видели все, и разница между двумя этими способами такая же, как между тем, чтобы уронить груз и чтобы положить его на человека.
Я это видел. Стоял в очереди на отметку, шагах в двадцати, с бумагой в руке.
Их было двое, и они не спешили. Один зашёл в контору, второй остался у двери, и по тому, как второй встал, было понятно, что стоять он будет столько, сколько надо. Обух вышел сам. Его не выводили. Он вышел, поставил на землю свой ящик с инструментом, огляделся по площадке и нашёл глазами меня.
Смотрел он недолго, столько, сколько уходит на вдох.
Я на это смотрел и держал в руке бумагу на отметку.
Потом он что-то сказал тому, который у двери, и тот кивнул, и Обух наклонился, взял ящик и понёс его к нашей такелажной. Не бросил, не отдал первому попавшемуся, а понёс сам, через всю площадку, мимо очереди, и поставил у двери такелажной, где ящику и место. Оттуда его и увели.
За что взяли, объявили вслух, тут же, для очереди, и голос у конторщика был скучный: недостача по такелажной оснастке, три позиции, акт, подпись.
Так и говорили тогда, и я повторяю ровно, ничего не прибавляя. Недостача у нас в такелажной есть всегда, потому что оснастка ходит по бригадам и списывается раз в квартал, и любого из нас можно было взять за недостачу в любой день той весны и любого другого года.
Очередь на отметку не рассыпалась. Постояла, посмотрела и пошла дальше по одному в окно.
Я тоже отметился.
Он не вернулся.
Ни через месяц, ни через год. Ни в бригаду, ни в сектор, ни в город. Ни разу никто его не встретил, а Целина маленькая, тут все всех встречают на площадке рано или поздно.
Вечером того же дня я открыл такелажную и полез в оснастку.
Ключ висел на гвозде за косяком, там, где он висел всегда: Обух его в тот день, выходит, повесил, когда нёс ящик. Я зажёг времянку и пошёл по стеллажу, по позициям, как ходят при передаче.
Недостача была.
Три позиции, как и сказали. Скоба тридцатая, скоба тридцатая, талреп. Все три ушли у нас той весной на дальний причал и там остались, потому что оттуда никто ничего не возит обратно, и списать их должны были в конце квартала, и не списали, потому что квартал ещё не кончился.
Я стоял со времянкой у стеллажа и понимал, что мне это ничего не дало.
Была бы оснастка на месте, я бы знал: взяли за полотно. А она была не на месте, ровно так, как бывает всегда, и обе версии остались стоять рядом, и стоят до сих пор.
Я не знаю, за что его взяли.
Двадцать с лишним лет.
Знай я, что за полотно, я знал бы, кто я. Прожил бы это как человек, который взял деньги и сдал старшего. Тяжело, зато прямо.
Знай я, что за оснастку, я знал бы, что мы просто не вовремя попались, и это было бы горе, а с горем люди живут.
А так нет ни того ни другого. Есть две версии, обе не проверить, и я двадцать с лишним лет ношу их обе, потому что бросить нельзя ни одну.
С таким грузом есть только одно правило, и оно простое: не дёргай.
Груз, который висит на двух ветвях и ты не знаешь, какая из них держит, нельзя качать. Нельзя проверять. Нельзя подходить снизу. С ним можно только стоять рядом и работать дальше.
Так и работал.
Коуша после этого я видел каждый день.
Он остался в такелажной, я остался в такелажной, потом нас развели по бригадам, потом свели, потом снова развели, и так сорок лет. Площадка у нас общая. По площадке мы расходимся дважды за смену: он на приёмку, я к причалам, и обратно наоборот.
Мы не разговариваем с той ночи.
Тут надо сказать точно, а то выйдет красиво и неправда. Разговариваем. Говорим «принял», «пошло», «стоп», «на себя», «слабину дай». По работе он лучший стропальщик из живых, и в паре с ним я работал бы хоть завтра.
Мы не разговариваем о другом. Никакого другого между нами нет. Он не спросил меня ни разу, я не спросил его ни разу, и первые годы мне казалось, что это он молчит, а потом стало ясно, что молчу я, а потом стало неважно, кто начал.
Лет через восемь его чуть не сложило пополам на приёмке.
Пакет профиля пошёл с платформы боком, потому что подкладки положили не туда, и у него оказалась зажата рука между пакетом и стойкой, по локоть. Кричать он не стал. Он вообще не кричит. Он стоял и смотрел на свою руку, а пакет садился медленно, как садится всё тяжёлое, и в такие минуты всегда кажется, что времени много.
Времени было немного.
Ближе всех оказался я. Пакет мы с ним развели вдвоём, домкратом с борта и клином, за минуту с чем-то, и рука у него осталась при нём, только два пальца потом гнулись плохо.
Мы сидели на настиле, и он держал руку на весу, и с руки капало.
— Спасибо, — сказал он.
— Подкладки клади сам. Не смотри, как их кладут.
Он кивнул. Посмотрел на свою руку, потом на меня, и я увидел, как он набирает воздух.
— Слушай…
— Клин подай.
Он подал клин.
И всё.
Вот это самое поганое место во всей моей жизни, если хотите знать. Не касса, не наряд, не ночь. Вот эта минута. Человек стоял со мной над одним домкратом, у него текло по руке, и это была единственная за сорок лет минута, когда можно было сказать что угодно, и оно легло бы правильно.
Мы поговорили про подкладки.
Один раз, лет через десять, стояли рядом на приёмке и ждали борт, и он вдруг сказал, ни к кому:
— Хорошо мы его тогда повесили.
Да, говорю.
И всё. Больше за сорок лет не было ничего.
Коуш это железная петля, которую заводят внутрь троса, чтобы трос не тёрся о железо. Без коуша трос перетирается там, где касается, и перетирается изнутри, так что снаружи не видно ничего, пока не станет поздно.
Нам с ним коуша никто не поставил.
Красили мы два дня.
Первый день ушёл на верх, второй на низ, и это правильный порядок, а не тот, который написан в наряде, потому что сверху всегда течёт вниз и переделывать по своему же потёку последнее дело.
Валик по конкордатской плоскости идёт хорошо, а по полотну плохо. Полотно за двадцать с лишним лет ссохлось, взялось коркой и пить перестало: краска на нём не садилась, а стояла каплями, и её приходилось загонять торцом, вдавливать, и от этого рука у меня к вечеру встала колом от локтя.
Второй день был хуже первого.
Низ стены живёт не так, как верх. По верху идёт солнце и ветер, а по низу идёт всё остальное: жир от жаровен, копоть, следы ладоней тех, кто об эту стену сорок лет опирается спиной, и полоса на высоте плеча, вытертая до литья. Краска на такое ложится пятнами, и приходится сперва мыть, а мыть у нас нечем, кроме воды, а вода это вода. Полдня ушло на то, чтобы обмыть полосу ветошью и дать ей высохнуть.
Вниз ещё идёт сток с крыши.
Он идёт левее середины, всю жизнь в одно место, и за поколение проел в полотне бороздку. Бороздку эту краска не берёт: заливаешь, а она тянет каплю вниз и оставляет за собой светлую нитку. Три раза загонял, три раза вытягивало. На четвёртый я взял ветошь, промакнул насухо и положил краску мазком, поперёк, как кладут на резьбу, и оно село.
Молодой работал справа и всё поглядывал на меня.
Терпел он полдня. К обеду не выдержал.
— Слушай. А кто это? Ну этот. Который рука.
— Рабочий.
— Это я и так вижу, комбинезон же. Я спрашиваю, кто конкретно. Чей он, зачем его повесили и почему он такой здоровый.
Валик у меня шёл по верхней полосе, а на верхней полосе останавливаться нельзя, иначе останется след от края. Я довёл полосу до конца, снял с валика лишнее о край ванночки и только тогда ответил.
— Не знаю.
Они никогда не отстают. Он выждал ровно столько, чтобы это не выглядело как продолжение прежнего разговора, и зашёл заново.
— У нас же ничего просто так не вешают. Вешать дорого. Если кто-то поднял на девять метров четыре метра полотна, значит, причина была не маленькая.
Я красил.
— И потом, у нас всё старое считают от Восстания, — сказал он. — И стеллажи на складе, и реестр, и вторую дорогу на поля. Значит, и эта тряпка оттуда же. А если оттуда, то и причина понятная.
Голова у мальчишки работала.
Слово это он произнёс так, как молодые его и произносят. Как отметку в календаре. Как говорят «до дождей» или «после ревизии», не имея в виду ни дождя, ни ревизии.
— Была причина, — сказал я.
Он подождал. Продолжения не было.
— Валик держишь неправильно. Ближе к концу ручки. Иначе к вечеру не разогнёшь кисть.
Он переложил руку.
Про строку он спросил через час, отработав полосу молча.
Внизу под фигурой, там, где кончается полотно и начинается рейка, шла та самая строка. Напечатана она была крупно, в ширину всего полотна, и должна была читаться с площади. С площади её и читали, надо думать, недели три.
Осталось от неё три буквы и полбуквы. Остальное съело солнце, а что не съело солнце, съели потёки: сток идёт левее середины, и то, что стояло левее середины, ушло первым.
Висели мы в трёх метрах.
Скажу как есть: в трёх метрах видно не больше, чем с площади. Не потому, что близко или далеко, а потому, что там нечего видеть. Краска сошла до полотна, полотно вылиняло до костяного, и три буквы держатся только потому, что печатали их гуще, а гуще их печатали, я думаю, для верности, чтобы издалека било.
Молодой прочитал их вслух. Три звука и обрубок.
— Это что за слово вообще?
— Не слово. Конец слова или его середина. От него осталось ровно столько же, сколько от вывески на этой стене осталось закладных: железо есть, а что на нём висело, не помнит никто.
Он ещё покрасил и сказал:
— А можно посчитать по буквам. Прикинуть, что подходит по длине. Вечером займусь, всё равно делать нечего.
Вот тут я на него посмотрел. Не строго, стращать его я не стал, он не заслужил.
— Не занимайся.
— Почему?
И я в первый раз за всю жизнь сказал вслух половину того, что знал.
Сказал, что человек, который начинает выяснять, что там было написано, ходит потом с этим вопросом по площадке, а на площадке вопрос слышат все, включая тех, кому его слышать не надо, и не потому, что кто-то за нами следит, а потому, что у нас узко и тесно и всё всем слышно. И что вопрос этот старше него вдвое. И что за сорок лет я знал ровно одного человека, который задавал его громко, и с тем ничего не случилось, ничего вообще, только через год он перестал спрашивать, и это, если подумать, случилось.
Он спросил, кто это был. Тот, сказал я, кто восемь лет отстоял в дальних квадратах и вернулся не туда, откуда уезжал. Он сказал, что не понял, и я сказал, что и не надо.
Второй слой клали на другой день с утра, потому что первый не закрыл.
Он и не мог закрыть. Знал я это, когда брал валик, а десятнику говорить не стал, потому что десятнику нужен акт, а не лекция. Полотно толще краски. Под серым остаётся рельеф, и рельеф на плоской стене виден в косом свете, а косой свет у нас два раза в день, утром и перед закатом, и в эти два раза фигура выходит на стену вся целиком: рука, плечо, поворот головы. Не цветом. Тенью от собственного края.
Через год краска сядет, и он вернётся уже не тенью.
Философии тут никакой, это я видел. Красили его один раз до меня.
Красили сразу после, той же весной. Тогда всей площади дали свежую серую плоскость, и красили не мы, красили из мастерских, наспех, одним слоем, и через год он проступил обратно, а через три стоял, как стоял. Гильдия к нему больше не подходила. Раз в поколение у нас красят, а поколение это ровно столько, сколько живёт слух о том, почему в прошлый раз красили.
Теперь его закрасили второй раз.
Вернётся он и в этот.
Вечером второго дня оснастку я сдал, расписался в наряде, получил своё и пошёл не домой.
Про «получил своё» надо сказать отдельно, потому что иначе выйдет, что мне за это не заплатили.
Заплатили. Пришло по наряду, как за высотную с оснасткой, и пришло талонами, потому что талонами теперь приходит всё. Пересчитывать я не стал, я вообще не пересчитываю с той ночи. Убрал в карман и почувствовал, какая пачка на ощупь.
За то, чтобы повесить, мне заплатили кредитами.
За то, чтобы закрасить, талонами.
Между этими двумя платежами лежит вся моя взрослая жизнь, и я не знаю, что с этим делать, кроме как сказать вслух один раз и больше не возвращаться.
Пошёл я на площадку у мусорных ворот, где стоят машины и где вечером всегда кто-нибудь курит у колеса.
Он там и стоял. Машину свою в тот вечер он не чинил, а просто стоял рядом, как стоят рядом с тем, что тебе принадлежит больше, чем комната.
Поздоровались.
Мы с ним работали в паре два сезона, до того как он ушёл на изыскатель, и это были хорошие два сезона: он тогда был молодой и злой на железо, а я был просто молодой. Он вернулся через восемь лет, и я стоял перед ним в очереди у кассового окошка в тот день, когда ему выдали получку бумажками.
В тот день я взял его за локоть, отвёл на три шага и сказал две фразы.
Обе были неправдой.
Сказал ему тогда, что его тут не было и что хорошо, что не было. Первое было правдой по факту и ложью по сути, потому что «тебя тут не было» у нас говорят не о месте, а о праве спрашивать, и я это право у него забрал, хотя оно у него было не хуже моего. А второе было ложью целиком. Ничего хорошего в том, что его тут не было, нет. Он единственный, кто мог тогда спросить громко и уцелеть, потому что за ним ничего не стояло, и он спрашивал, целый год спрашивал, и все, к кому он подходил, отвечали ему то же, что и я.
Из тех, к кому он подходил, был и я.
Подошёл он ко мне второй раз, месяца через два после кассы, уже спокойно, уже понимая, что тут не отвечают, и спросил просто, для порядка.
Не при мне, говорю.
Ему это, я думаю, обошлось дороже всего, потому что от других он такого ждал, а от меня нет.
Постояли у колеса.
— Что с рукой?
Рука у меня висела и разгибалась плохо после двух дней с валиком.
— Стену красили.
— Видел, — сказал он. — Стена теперь как новая. И будет как новая ровно до первого косого солнца.
— Будет.
— Я на неё смотрю в обед двадцать с лишним лет. Знаю её лучше, чем свою ладонь. Пойдёт рельеф, увижу первым.
— Увидишь.
Потом помолчали.
А потом я сказал, что вешал его я.
Он не повернул головы. Это, наверное, лучшее, что он мог сделать, и сделал он это не нарочно, а по своей всегдашней манере не глядеть на того, с кем говорит серьёзно.
Говорил я недолго. Там и говорить нечего, если убрать то, что не моё.
Вешали трое. Ночью, с малого крана от мастерских, за две смены до конца квартала, в такую же весну. Полотно принесла женщина в куртке с капюшоном, лица я не видел, имени не знаю, больше её никто из нас не встречал. Разговор шёл у ворот и занял столько, сколько горит половина. Заплатили вперёд, кредитами, тогда были кредиты. Сумма была по прейскуранту за трудную ночную с риском, ни талона сверху, и я до сих пор думаю, что это было сделано с умом.
Старшего звали Обух. Забрали его через три недели после того, как всё кончилось, днём, у конторы, при народе, за недостачу по оснастке, три позиции. Он не вернулся.
За что взяли на самом деле, мне неизвестно и не станет известно.
Третий жив. Работает тут. Имени его я не скажу, и не потому, что не доверяю, а потому, что это не моё имя и не мне им распоряжаться.
Полотно я вешал с правой стороны и травил левой рукой, потому что справа травил третий.
Вот и весь адрес.
Выслушал он всё, ни разу не перебив. Единственное, чего я в тот вечер боялся, был как раз этот перебив: начни он спрашивать посередине, я бы сбился и до конца не дошёл.
Потом он спросил то, что должен был спросить.
— Что там было написано?
— Не знаю.
Он повернулся.
— Не знаю, — сказал я ещё раз. — Это не фигура речи и не осторожность. Не прочитал. Ночью не прочитал, потому что стоял к полотну изнанкой, сбоку и выше, и держал ось, а строка была внизу, под ногами, в темноте, и внизу в ту ночь были только рейки и Обух с молотком. Утром не прочитал, потому что вышел на смену до света. На третий день пошёл дождь и мы двое суток ловили воду. А потом стало нельзя, и «нельзя» тут не запрет, а привычка не поднимать глаз, которая ставится за месяц и снимается никогда. Через год там уже стояло не всё. А сейчас там три буквы и полбуквы, и позавчера я висел от них в трёх метрах, и с трёх метров видно ровно то же самое, что с площади.
Всё это я ему и выложил, стоя у колеса, и слышал по собственному голосу, что оправдываюсь.
Он опять отвернулся к машине. Постоял.
— Надо же, — сказал он. — Это ж надо.
И засмеялся: один раз, коротко, как кашлянул. Смех был нехороший, но и не злой. Так смеются, когда двадцать лет открывали ящик, а в ящике инструмент, которого нет ни у кого, и он сломан.
Ещё постояли.
— А почему сейчас?
Над этим ответом я думал дольше, чем над всем остальным, и ответил хуже, чем хотел.
— Наряд.
— Не понял.
И пришлось объяснять, как умею.
Пока полотно висело, можно было не говорить, потому что оно висело само и без меня. Оно там было. Кто угодно мог поднять голову и увидеть, что оно там есть, и то, что никто не знал, откуда оно взялось, было бедой общей, а не моей.
А теперь я его закрасил.
Своими руками, по наряду, за талоны, в два слоя, и второй слой лёг хорошо.
И вышло, что я единственный, кто знает, что там под краской, и это уже не общая беда, это имущество. У меня в руках оказалась вещь, которой больше нет ни у кого, и держать её в одиночку я не нанимался.
Он сказал, что понял. Потом сказал, чтобы я шёл лечить руку, потому что рука совсем встала.
Пошёл.
Наутро была смена, обычная, два борта, один по графику, второй как всегда.
На площадке мы разошлись с Коушем дважды: он на приёмку, я к причалам, и обратно наоборот. В первый раз он прошёл мимо, как ходил сорок лет.
Во второй раз он остановился.
Стояли мы на площадке, между нами шли грунды с контейнером по углам, настил гудел, и говорить всё равно было нельзя, потому что под таким гулом человека не слышно.
Он посмотрел на стену.
Стена была серая, ровная и чужая. Солнце стояло высоко, и в такой свет на ней не было ничего.
Он посмотрел, потом посмотрел на меня.
Я кивнул.
Он кивнул.
Грунды прошли, гул сел, и стало можно говорить, и мы не стали.
Он пошёл на приёмку, я к причалам.
В обед сел на своё место у жаровни, спиной к теплу, лицом к стене.
Стена была пустая.
Ел как всегда, и всё было как всегда, только глазам не за что было взяться, и они всё время сползали на расписание подач, а расписание подач я знаю наизусть, потому что оно не меняется с зимы.
Мимо прошёл молодой, тот самый, с валиком. Увидел меня, притормозил и сказал, что стена вышла ровная и что он, если честно, доволен.
Ровная, говорю. Он сказал, что вечером будет солнце сбоку и он специально придёт посмотреть, как ляжет, и ушёл, довольный собой и стеной, и правильно довольный: стену мы сделали хорошо.
Про рельеф ему не сказал.
Придёт вечером сам, встанет на площади в косой свет и увидит на серой плоскости поднятую руку, потому что от солнца сбоку не спрячешь ни шва, ни потёка, ни четырёх метров полотна под двумя слоями краски.
Пусть увидит сам. Так это входит вернее.
А строку он не увидит.
Строка была плоская.
09: Смотри на руки
В деле было одиннадцать листов, и десять из них не имели ко мне отношения.
Заявление соседа о неучтённом подъёме воды. Протокол разбора по домохозяйству с наложением штрафа и с отметкой, что штраф не наложен. Опись имущества на сорок семь позиций, составленная при осмотре, с печатью «нарушений не выявлено», проставленной, судя по оттиску, со второго раза. Копия чека на кассовый процессор. Копия схемы, вычерченной от руки. Уведомление о допуске к испытанию. Протокол испытания. Всё это писали разные люди разными почерками и с одинаковым желанием, чтобы бумага поскорее кончилась.
Одиннадцатым листом шла выписка из журнала экзаменационного терминала.
Ради неё дело и легло ко мне на стол, а не в шкаф, где ему было место. Нас вызывают не на жуликов. Жуликов на окраинах ловят своими силами, для этого есть контора, наблюдатель и печать, и никому в нашем ведомстве не интересно, кто у кого списал задачу про сход капсулы. Нас вызывает расхождение. В журнале стояли отметки времени по каждому введённому ответу, и кривая по этим отметкам была не та, какую даёт человек с кассовым процессором седьмого разряда. Человек с кассовым процессором заходит на тепловой баланс по три раза и оставляет между заходами провалы. Здесь провалов не было. Здесь была ровная линия с двумя ступеньками, и обе ступеньки приходились на задачи, где надо думать, а не считать.
Такая линия означает одно из двух. Либо в зале работало устройство класса выше заявленного, либо перед нами оператор, который считает быстрее, чем принято считать в его графе.
Первое это наша работа. Второе не наша, но проверяем мы, потому что проверять больше некому.
Командировку я подписал в тот же вечер и вылетел утром.
Целина встретила тем же, чем встречает любая планета, куда возят мусор: ветром с песком в зубах и запахом горячего металла, который тут стоит везде, даже в санитарной комнате порта. Купол Омега был меньше, чем я думал по сводке, и грязнее. Такие места я знаю наизусть, хотя бываю в каждом по одному разу. Они отличаются только тем, что в них ломается первым.
Центр Распределения «Звёздный Путь» стоял в третьем секторе, коробка на четыре этажа, с решётками первого уровня и с вывеской, которую мыли последний раз при другой власти. В зале ожидания по стене шли буквы в человеческий рост: «ИМПЕРИЯ ОТКРЫТА ТАЛАНТАМ». Под буквами висел экран с рекрутским роликом, и экран заедал каждые полминуты, ровно, как метроном. Белые палубы, белые перчатки, туманность на обзорном, и на слове «ждёт» картинка вставала и дёргалась, и диктор начинал слово заново.
Под этими буквами я постоял минуты три, потому что имею привычку смотреть на то место, куда люди приходят надеяться. По нему хорошо видно, сколько лет учреждение не получало денег.
Заведующий вышел ко мне сам, чего я не просил.
— По линии реестра? — спросил он, глядя на мой планшет и стараясь не глядеть на него слишком явно.
— По линии проверки, — сказал я. — Мне нужен наблюдатель, который вёл зал, клерк, который вёл осмотр, и склад.
— Склад это через квартал, у нас конфискат хранится отдельно, площадь не позволяет.
— Знаю. Мне нужен пропуск на склад ночью.
Он открыл рот, чтобы спросить зачем, и закрыл. Это правильная реакция, и я её ценю. Люди, которые дослуживаются до заведования на окраине, обычно уже понимают, какие вопросы задают, а какие пишут в объяснительной.
— Будет пропуск, — сказал он.
Наблюдателя, который вёл зал, звали по должности и звали редко. Немолодой, с тем сортом усталости в глазах, какая набирается не от работы, а от количества людей, прошедших мимо. Он двадцать лет смотрит чужие спины. Я смотрю чужие руки. Это соседние ремёсла, и мы обычно понимаем друг друга с половины фразы.
Мы сели в кабинете двенадцать, где три дня назад аннулировали результат.
— Что вы увидели? — спросил я.
— Семьдесят четыре минуты, — сказал он. — Сорок из сорока. Порог этого года тридцать один. Лучший результат сектора за одиннадцать лет.
— Это я прочитал. Что вы увидели?
Он подумал. Не изображал раздумье, а действительно думал, и я отметил задержку: три секунды, ровные, без ёрзанья. Человек проверял себя.
— Пацана со свалки, который сдал бланк и сел ждать, довольный, — сказал он. — Вот что я увидел. Он не оглядывался. Жулик оглядывается на дверь, даже когда сдал. Этот сел и стал смотреть на ролик.
— Тогда почему аннулировали?
— Потому что регламент. — Он посмотрел на меня без вызова, ровно. — Результат не бьётся с профилем. Когда результат не бьётся с профилем, велено проверять. Я ему так и сказал: либо гений, либо жулик, статистика за второе.
— Статистика, — сказал я.
— Статистика.
Статистику пишут, когда не хотят смотреть. Я этого не сказал: он и сам знал, иначе не думал бы три секунды.
Клерк с портфелем оказался хуже. Не по злобе, а по устройству: у таких вся служба уложена в порядок действий, и любое нарушение порядка они переживают как личную обиду. Он вёл осмотр в жилом контейнере, он же составлял опись, он же сидел на аннулировании и должен был сидеть на повторном испытании.
— Сорок семь позиций, — сказал он, показывая мне свою же опись, будто я её не читал. — Всё занесено. Устройство самодельное, нерабочее, класс «А» с натяжкой. Дроид бытовой, самосборный, тоже класс «А». Инструмент покойного отца, по описи проходит, вопросов нет. Ящик под койкой вскрывали, там инструмент и есть.
— Печать со второго раза почему?
Он моргнул.
— Старая печать. У нас все печати старые.
— Со второго раза, — повторил я.
— Оттиск не пропечатался. — Он выдержал мой взгляд ровно столько, сколько нужно, чтобы я поверил, и на четверть секунды дольше, чем нужно, чтобы я перестал. — Там надсмотрщик стоял у косяка. Гильдейский. Он этот ящик закрыл словом, и я не стал упираться, потому что упираться было не во что: инструмент как инструмент.
Вот теперь я поверил. Не в то, что в ящике был инструмент, а в то, что клерк не смотрел.
— Экспертиза изъятого назначена?
— Назначена на завтра.
— Перенесите на сегодня. Я буду присутствовать.
Он записал. Потом всё-таки не выдержал и спросил, глядя в блокнот:
— Мы что-то нарушили?
— Пока нет, — сказал я.
Слово «пока» на окраинах работает лучше любого предписания. Оно ничего не обещает и никого не обвиняет, а работать заставляет всех.
Терминал, на котором мальчику предстояло пересдавать, стоял в малом зале, накрытый чехлом. Я снял чехол.
Машина была старше меня. Не фигурально, а по табличке: год выпуска стоял такой, что я в тот год ещё не служил. Корпус перекрашен дважды, оба раза серым. Клавиатура жила своей жизнью, и семёрка западала: я нажал её четыре раза, и она вернулась три.
— Она западает, — сказал я подошедшему заведующему.
— Западает, — согласился он.
— Замена?
— Заявка подана. — Он назвал год, и год был четыре назад. — Нам отвечают, что оборудование класса «Б» на окраины не распределяется вне очереди. Мы в очереди. Очередь не движется.
— А класс «А»?
— Класса «А» у нас три штуки в бухгалтерии, и они считают быстрее этой. — Он усмехнулся половиной лица. — Только на них экзамен не сдашь: они умеют складывать и не умеют показывать, как складывали. Регламент требует, чтобы машина показывала ход. Тех, которые показывают ход, у нас одна, и вот она.
Чехол я вернул на место.
Есть вещи, которые видишь на каждой окраине и перестаёшь замечать, а потом одна из них попадается тебе в такой день, когда ты не защищён работой, и ты замечаешь всё сразу. Имперский центр отбора. Имперский лозунг в человеческий рост. Экран, который заедает на слове «ждёт». И одна счётная машина на весь отбор, у которой западает семёрка, потому что новых не дают, потому что очередь, потому что распределение, потому что регламент.
Пункт первый регламента о порядке обращения с вычислительными устройствами. Устройства, обладающие способностью к самостоятельному изменению алгоритма своей работы, подлежат.
Я довёл формулу до конца про себя, до последнего слова, и мысль, которая шла рядом, отстала и потерялась, как всегда. Это старый приём, я пользуюсь им лет двадцать. Регламент удобен тем, что он длинный.
Тележку с ящиками катили по коридору, и у неё скрипело левое переднее. Сухой подшипник. Полминуты работы, капля масла.
Я не сказал.
Скрипящая тележка это хорошая тележка. Ты слышишь, куда поехало казённое имущество, даже если стоишь за двумя дверями.
Экспертизу проводил человек с тестером, штатный, в халате поверх свитера. Ему принесли серую коробку со склада, и он снял пломбу спокойными руками того, кто снимает их по десять за смену.
Сургучно-магнитная, седьмой категории. Не самая старшая, но с записью. Он положил её в лоток, не глядя.
В коробке лежал кожух.
Самодельного железа я видел много и научился читать по нему людей не хуже, чем по рукам, потому что человек, который паяет для себя, врёт в этом деле меньше, чем в разговоре. Кожух был от бухгалтерского блока, старого, списанного, с обрезанным гнездом под ленту. Ручка от чемодана привинчена четырьмя винтами, все четыре одинаковые, что редкость. Внутри всё было уложено так, как укладывают, когда в тесноте живут годами: ничего лишнего, каждый провод по своей стороне, шина в гильзе, спайки залиты и подписаны карандашом на бумажке.
В резервном гнезде сидел кассовый процессор. Мещанская машинка, честная, тупая, из тех, что пробивают чеки в лавках и стоят дешевле поездки за ними.
В центральном гнезде сидел безымянный блок в самодельной рамке.
— Передатчика нет, — сказал эксперт, ведя щупом. — Не звонится. Приёмного тракта тоже нет.
— Пишите.
Он написал бирку и повесил на шину: средств связи не обнаружено. Потом взял мел, поставил крестик на кассовом процессоре и подписал протокол.
— Устройство вычислительное кустарное, — сказал он с удовольствием человека, закрывающего дело в срок. — Класс «А». Ход показывает через кассовый модуль, я проверил, он и считает.
— Он и считает, — сказал я.
— Ну а кто ещё.
— Подпишите второй экземпляр и оставьте меня.
Он подписал и вышел, и я остался с открытым кожухом.
Рамка под центральный блок была сделана из полосового железа, отпилена ножовкой и опилена напильником по кромке, чтобы не резала пальцы. Это лишняя работа. Никто не опиливает кромку у рамки, которая стоит внутри закрытого корпуса и которой никто никогда не коснётся. Кромку опиливают, когда собираются лазить туда часто и не хотят себе мешать. Или когда вещь дорога.
Блок стоял в рамке на четырёх стойках, и стойки были подложены снизу шайбами из фольги, тонко, по одной, чтобы вывести плоскость. Я поднял планшет и посветил вбок.
Маркировка на торце была снята. Не спилена, а именно снята вместе со слоем, как снимают, когда снимает не вор, а время: маркировка лежала под слоем, а слой отошёл. Под ним читались две трети заводского клейма и половина серии.
Серию я знал. Знал так, как знают собственный номер удостоверения.
Мои руки положили планшет на стол раньше, чем я решил его положить. Вот об этом я и говорю всегда: руки быстрее. Задержка, которую я вижу у других, у меня самого в тот вечер была отрицательной, руки ушли вперёд головы, и это единственный случай за много лет, когда я поймал себя на этом сам.
Пункт первый регламента о порядке обращения с вычислительными устройствами. Устройства, обладающие способностью к самостоятельному изменению алгоритма своей работы, подлежат изъятию независимо от состояния, комплектности и наличия питания.
Независимо от состояния.
Я довёл формулу до конца и начал сначала, и на втором заходе мысль, которая шла рядом, отстала.
Блок был мёртв. Ни батареи, ни буфера, ни капли остаточного, я проверил корректно, своим прибором, а не тем, что у эксперта. Питание в этой машине шло через кожух, а кожух приехал в коробке пустой: батарею мальчик оставил дома, я потом видел её в описи, она была отдельной позицией и проходила по дроиду.
Значит, четверо суток полного ноля.
Кожух я закрыл, уложил в коробку и поставил свою пломбу, той же седьмой категории, с записью на моё удостоверение. Категория та же, вид тот же, оттиск другой, и человек, который свою пломбу не разглядывал, разницы не увидит.
Он разглядит. Такие разглядывают.
Ну и пусть разглядит: пломба целая, а какая на ней запись, ему не прочесть, у него допуска нет.
Сторож склада оказался немолодым мужиком в конторском ватнике, с термосом, который он держал под мышкой, как держат кошку. Пока я работал, он сидел у входа и не мешал, а когда я вышел в тамбур, налил себе крышку и, не спрашивая, налил вторую.
Цикорий. Горячий, сладкий до отвращения, и я выпил, потому что в тамбуре было холоднее, чем в хранилище.
— Тепло у вас там, — сказал я.
— А как же. Опись, режим, температура. — Он подул в крышку. — У нас конфискат живёт лучше людей. Империя своё барахло бережёт. Пока оно её.
Я посмотрел на него.
Он не имел в виду ничего. Люди на окраинах вообще редко имеют в виду; они говорят присказками, которые сложились до них и переживут их, и присказка была старая, я слышал её на трёх планетах в трёх видах. Но выпито было горячее, и день был длинный, и мысль на этот раз пошла не туда, куда я её пускаю.
Пункт первый регламента о порядке обращения.
Довёл до конца. Не помогло. Пришлось выйти на улицу, где было по-настоящему холодно, и постоять там, пока не перестало.
За стеллажами в хранилище стояло изъятое.
По таким помещениям я хожу всю службу, и на каждой планете они одинаковые: ряды, ярлыки, опись, температура. Здесь лежали пять сортировщиков со снятыми головами, стойка кассовых, штук сорок бытовых блоков, три навигационных ящика с судов, разделанных двадцать лет назад, и в дальнем углу, отдельно, на нижней полке, под собственным ярлыком, стоял канальный вычислитель с гидроузла.
Такие ставили на воду. Он держал шлюзы по всей нитке, считал приток, сводил баланс на неделю вперёд и умел учиться на своей нитке, потому что нитка у каждого канала своя и учить его в заводе бесполезно. Их изымали в первый год, все, повсеместно, по списку маркировок.
Он стоял тут с тех пор. Не уничтожен, потому что уничтожение требует акта, а акт требует комиссии, а комиссия требует денег. Хранится. Опись, режим, температура.
Каналы на этой планете сухие. Я видел их с воздуха, когда заходили на посадку: ровные шрамы по всей равнине, и на дне одного стоял вагон.
Список маркировок я получил в первый свой год. Он был на четырёх листах, отпечатанный, с грифом, и в нём стояли: канальные, счётные, диспетчерские портовые, госпитальные сортировочные, штабные, ремонтные корабельные первой категории. Мы работали по нему два года подряд, пока он не кончился сам собой, потому что кончилось то, что по нему изымают.
Ни одной боевой позиции в списке не было.
Заметил я это тогда же, в первый год, на четвёртом или пятом выезде, и с тех пор знаю, что список составлялся не по опасности. Он составлялся по другому признаку, и признак этот я знаю.
Пункт первый регламента о порядке обращения с вычислительными устройствами. Устройства, обладающие способностью к самостоятельному изменению алгоритма своей работы, подлежат изъятию независимо от состояния, комплектности и наличия питания. Пункт второй. Установление принадлежности устройства к категории, указанной в пункте первом, производится должностным лицом, имеющим соответствующий допуск, на основании перечня, утверждаемого.
Длинный. Я говорил, регламент удобен именно этим.
Первое моё изъятие было в порту, на другой планете, где я родился и где, к моему счастью, к тому времени уже никого не осталось из тех, кто мог бы меня узнать. Портовый диспетчерский, третьего поколения, в отдельной будке, с окном на поле.
При машине работала женщина лет пятидесяти. Она подписала акт и спросила:
— А как теперь?
— Что как?
— Сводить как. — Она показала на поле. — Их тут двадцать два борта в смену. Она мне говорила, какой заходит вторым и какой третьим, и почему.
— По расписанию, — сказал я. Мне было двадцать четыре года, и я верил в расписание.
— Расписание она и составляла.
В акт я вписал, что устройство изъято в исправном состоянии, и уехал.
Через шесть лет я был в том порту проездом. Диспетчеры сводили борта карандашом на планшетке, вчетвером, посменно, и держали в смене двенадцать бортов вместо двадцати двух, и это считалось нормой, потому что за шесть лет успело вырасти поколение, которое другой нормы не видело.
Вот, собственно, всё, что я имею сказать о нашей работе. Мы её сделали. Мы сделали её очень хорошо, за два года, на всех мирах разом, и с тех пор в галактике никто не считает быстрее, чем положено.
Ночевал я в гостинице конторы, где батарея грела в полсилы и где на подоконнике лежала прошлогодняя пыль, и спал плохо, но не из-за дела: дела как такового не было, всё решилось у меня в тамбуре, с крышкой цикория, и оставалось только правильно оформить. Плохо я спал из-за высоты. Целина стоит высоко, воздух здесь тонкий, семьдесят с чем-то процентов нормы, и первые двое суток любому приезжему снится, что он бежит.
На второй день я вернулся на склад, потому что мне нужно было составить справку по хранилищу и потому что я хотел ещё раз посмотреть кожух при дневном свете.
Кожух я не посмотрел.
От окна конторки, сверху, была видна вся улица, и на той стороне стоял мальчишка.
Он появился около четырёх и стал напротив, у стены, руки в карманах. Тощий, в поле́вом, с воротником, поднятым не от холода, а по привычке. Я взял бинокль из шкафа, потому что бинокль на складе конфиската почему-то есть всегда, и посмотрел ему в лицо.
Ему было четырнадцать. Может, пятнадцать.
Он не смотрел по сторонам. Он смотрел на решётку второго окна и держал взгляд там долго, потом перевёл на фонарь над воротами, потом на будку, потом опять на решётку. Губы у него не двигались, но пальцы в кармане шевелились, я видел по ткани: он что-то перебирал.
Он считал вентиляцию.
С людьми, которые лезут в казённые склады, я работаю всю службу и знаю, как выглядит человек, прикидывающий маршрут: и разница между ним и зевакой видна с любого расстояния: зевака смотрит на объект целиком, а этот смотрит на объект по частям и в определённом порядке. Решётка. Фонарь. Сторож. Обратно решётка.
Он простоял двадцать минут.
Потом сторож вышел покурить и подошёл к нему, и они постояли рядом и поговорили, глядя оба на склад, как двое, оценивающих недвижимость. Слышно мне не было.
Потом мальчишка кивнул и пошёл, и, отойдя шагов на пять, обернулся и что-то спросил. Сторож ответил и усмехнулся в термос. Мальчишка постоял ещё секунду и ушёл, и на этот раз не оборачивался.
Вниз я спустился сразу.
— Кто был? — спросил я.
— Пацан. — Сторож посмотрел на меня и понял, что вопрос служебный, и добавил без выражения: — У которого коробка ваша. Он тут вторые сутки ходит вокруг, я его ещё вчера от угла видел.
— О чём говорили?
— Спросил, вернут ли, если сдаст. Я сказал, вернут, сдавай. Ещё спросил, сколько у нас на складе всего лежит. Я сказал, много.
— И всё?
Сторож поставил термос на подоконник. Ему явно казалось, что тут не о чем докладывать.
— Уже уходил, обернулся и спросил, отапливаемый ли склад.
— Зачем ему?
— Так вещь его тут. — Сторож пожал плечами. — Электроника, говорит. Холод ей вреден.
Угол, за которым он скрылся, был пустой, и смотрел я на него дольше, чем нужно.
Мальчишка двое суток ходил вокруг склада с конфискатом, где под пломбой лежала статья, за которую его семью размотали бы по всем графам сразу, считал решётку и фонарь, а уходя, спросил, тепло ли ей там.
Пункт первый регламента о порядке.
Не пошло. Я дошёл до слова «независимо» и бросил.
— Он не полез, — сказал я вслух.
— Куда не полез? — не понял сторож.
— Никуда, — сказал я. — Расписание у вас какое?
— Топим по четвергам, опись сверяем по пятницам. — Он поскрёб щетину. — Слушайте, а второй раз-то зачем спрашивать?
— В смысле второй?
— Мне на неделе уже расписание нужно было одному. — Сторож сказал это спокойно, как говорят о погоде. — Не пацан. Не с конторы. Спросил вежливо, я и сказал, чего там секретного, топка по четвергам.
— Кто?
Он подумал.
— Не наш, — сказал он наконец, и было понятно, что это всё, что он собирается сказать, и что он сам не знает, почему больше не хочет.
Давить я не стал. Записал в планшет строку и не поставил под ней ни одного вывода, потому что вывод в такой строке появляется сам, если её кому-нибудь показать, а я показывать не собирался.
Пересдача была в субботу утром, в малом зале.
Зал был гулкий и пустой, посередине стол, на столе терминал с чехлом, снятым при мне, у стола один стул. Комиссию посадили буквой «П»: слева клерк с портфелем, справа представительница Гильдии, немолодая женщина с тем каменным лицом, какое бывает у весовщиков, я сел посередине.
Мальчика ввели в девять.
Вблизи он оказался меньше, чем через бинокль, и глаза у него были не испуганные, а сосредоточенные, как у человека, который наконец добрался до работы. Он положил на стол комиссии свои личные вещи: карандаш, обломок карандаша, тряпку и обгрызенную линейку. Я смотрел, как он их выкладывает. Он выложил их в один ряд, ровно, по краю стола.
— Экзаменуемый Форк, — прочитал клерк. — Повторное испытание по имперской квоте, основание, протокол от вторника, подозрение в использовании несанкционированных средств. Испытание проводится на оборудовании Центра под совместным надзором. Регламент стандартный, сорок задач, три часа. Личные вещи на стол комиссии. Приступайте.
Он сел и минуты полторы не начинал.
Засёк. Полторы минуты он изучал клавиатуру: прошёлся по всем клавишам подушечками, нашёл западающую семёрку, нажал её несколько раз, послушал, попробовал двойным коротким ударом с оттяжкой, повторил, кивнул сам себе и только тогда взял бланк.
Он потратил девяносто секунд из ста восьмидесяти минут на знакомство с инструментом. Я в его возрасте так не умел. Я в его возрасте вообще не понимал, что инструмент требует знакомства.
Дальше я три часа смотрел на руки.
Мне так удобнее, и не только по привычке. Со спины лица не видно, зато видно всё, что человек делает, и рано или поздно руки расходятся с лицом. У лжеца руки живут отдельно от задачи: они ждут. Ждут подсказки, ждут сигнала, ждут паузы, в которую можно посмотреть на источник. Такое видно на второй минуте.
Его руки не ждали ничего.
Они делали три вещи попеременно: писали столбик на черновике, били по клавишам и лезли чесать в затылок. На одиннадцатой задаче, где связка буксира с баржей, он остановился, и я подобрался, потому что остановка это интересно. Он смотрел в потолок. Губы двигались. Потом он написал что-то на черновике сбоку, отдельно, обвёл, и я потом посмотрел этот черновик: он написал слово «пусковой» и рядом «две тонны на сцепку, Хруст говорил». Он вспоминал не формулу. Он вспоминал человека, который ему это рассказывал на разгрузке.
На двадцать девятой было три лишних числа. Их вставляют, чтобы ловить тех, кто подставляет всё, что дано, в первую попавшуюся формулу. Он прочитал условие, поднял голову, прочитал ещё раз и вычеркнул три числа из условия, аккуратно, по линейке.
На тридцать шестой я увидел то, ради чего, если честно, стоило лететь.
Задача была на интеграл. Терминал считает интегралы численно, показывая ход, и на этой машине ход занимает секунд сорок, я замерял вечером. Мальчик набрал условие, посмотрел, как машина начала перебирать, вздохнул, взял карандаш и посчитал руками быстрее, чем она добралась до третьего знака. Потом дождался её и сверил.
Он не выключил её и не полез в обход. Он её дождался и сверил, потому что регламент требует ход, а ход показывает она.
В зале было тихо, и слышно было только семёрку.
На девятнадцатой минуте клерк, у которого от безделья дошли руки до бумаг, поднял голову и сказал, никому:
— Печать старая.
— Тут всё старое, кроме претензий, — сказала весовщица, не поворачиваясь.
Клерк начал наливаться. Я знал, чем это кончится: он сейчас скажет что-нибудь про порядок, она ответит про Гильдию, и через две реплики в зале, где мальчик сдаёт экзамен, начнётся ведомственный спор, а мальчику этого не надо.
Я издал носом короткий звук.
Ничего больше я не сделал. Звук был короткий и мог означать что угодно, при желании даже усмешку. Оба замолчали, оба выдохнули, клерк уткнулся в бланки, весовщица опять уставилась на спину экзаменуемого, и я отметил про себя, что власть, если ею не пользоваться лет пять, начинает работать одним носом.
Он сдал бланк на шестьдесят восьмой минуте.
Сорок из сорока.
С машиной, лежащей на казённом складе под пломбой, он посчитал быстрее, чем во вторник с ней в кожухе. Здесь для нашего ведомства кончался вопрос и начиналась арифметика: если устройство не участвовало, отсутствие устройства не могло улучшить результат, а оно улучшило, значит, устройство не только не участвовало, но и мешало. Мешало чем? Тем, что было рядом. Тем, что за него боялись.
Мальчика во вторник тормозил не кассовый процессор. Мальчика во вторник тормозил страх, и страх стоил ему шести минут из семидесяти четырёх.
Клерк забормотал формулировки: результат повторного испытания подтверждает результат первичного, претензии в части использования несанкционированных средств сняты, первичный результат восстановлен в реестре. Ни «извините», ни «мы ошиблись». Таких слов в бланках нет, и правильно, что нет: бланк, который умеет извиняться, перестаёт быть бланком.
Коробку принесли через десять минут, на той же тележке, и левое переднее скрипело.
Мальчик расписался трижды, взял коробку под мышку, кивнул нам и пошёл к выходу.
У него была ровная спина и ровный шаг, и по этому шагу я понял, что он не собирается прыгать до угла, и что ему четырнадцать только по бумаге.
А ещё я понял, что он осмотрел пломбу.
Он осмотрел её при нас, не скрываясь, повернув коробку к свету, и держал секунды две дольше, чем держит человек, просто проверяющий целость. Я в этот момент смотрел в свой планшет и видел его боковым, и вот тут у меня самого была задержка: я едва не поднял глаза.
Женщина ждала на улице у дверей.
Следом я вышел минут через двадцать и увидел их обоих у ограды: он что-то говорил, коротко, по пунктам, а она слушала и держала лицо. Я знаю такие лица. Диспетчерская выучка, двадцать лет смены, лицо, о которое ломаются любые новости. Я даже подумал, что видел её раньше, но это было неверно: я видел не её, а её ремесло, а ремесло у них у всех одинаковое, у тех, кто остался разводить борта карандашом.
Она стояла у этих дверей четыре часа во вторник. Мне это сказал вахтёр, между делом, как говорят о чём-то, что и так все видели.
У ворот я его дождался.
Мне не нужно было ничего ему говорить. В деле стояла точка, отчёт был написан наполовину, машина ждала, и любой разговор с фигурантом после закрытия проверки это лишняя строка в моей же биографии. Я знал это и стоял.
Он вышел, увидел меня и сбавил шаг, но не остановился, и правильно сделал.
Я не повернул головы.
Есть вещь, которую надо было сказать ему в тот день, и он бы её запомнил, потому что в четырнадцать лет запоминают всё, сказанное взрослым у ворот. Она короткая. Она укладывается в семь слов и объясняет ему разом всё: и почему у Центра одна машина с западающей семёркой, и почему в хранилище на нижней полке стоит вычислитель с мёртвого канала, и почему на этой планете каналы сухие, и почему его самого три дня проверяли за то, что он быстро считает.
Я эту вещь знаю. Знаю целиком, со всеми документами, которых он никогда не увидит, и с той частью, которой нет в документах.
Я открыл рот и её не сказал.
Не потому, что пожалел мальчика. Мальчик бы её унёс и не понял, а если бы понял, то через десять лет повторил бы при свидетелях, и на этом кончился бы он. И не потому, что боялся. Хотя, если по совести, и поэтому тоже: за эти семь слов, произнесённых вслух в присутствии постороннего, статья идёт не мне одному, а всем, кто их услышал, и первым в списке стоял бы он.
Я сказал другое.
— Поздравлять не буду, ты сам справился. Скажу полезное. — Я глянул на него коротко. Хорошее лицо, спокойное, замкнутое, некрасивое, из тех, что к сорока годам становятся значительными. — Таких, как ты, там не любят. Не за происхождение, это ты переживёшь. За скорость. Ты считаешь быстрее, чем положено твоей графе, а того, кто выходит за графу, система сначала проверяет, ты уже попробовал, потом не любит. Так что учись быстрее, чем тебя невзлюбят. Успеешь набрать высоту, невзлюбят снизу, это не страшно. Не успеешь…
Я не договорил, кивнул своим мыслям и пошёл к машине.
Он остался стоять с коробкой под мышкой. Я не оглядывался, но знал, что он стоит, потому что слышал: шагов не было.
Водитель у меня был местный, из конторы, молчаливый, что редкость.
— В порт? — спросил он.
— Погодите.
Планшет я открыл прямо в машине.
Отчёт по проверке пишется по форме, и форма эта хороша тем, что в ней негде соврать красиво: там графы. Я заполнил графы.
Основание проверки: расхождение показателей журнала испытания с заявленным классом устройства оператора. Проверено: журнал, протокол первичного испытания, протокол осмотра жилого помещения, устройство. Проведена экспертиза с участием проверяющего.
Дальше шла графа, ради которой всё это существует.
В графу пошло: устройство вычислительное кустарное, класс «А», собрано на базе кассового процессора серийного производства; признаков самостоятельного изменения алгоритма не выявлено; несанкционированных модулей не обнаружено. Расхождение показателей журнала объясняется навыком оператора, подтверждённым при повторном испытании под непосредственным наблюдением (сорок из сорока, шестьдесят восемь минут, оборудование Центра). Оснований для дальнейших действий не усматриваю. Дело закрыто.
Перечитал. Соврал я в шести словах из ста сорока, и слова эти были расставлены так, что вынуть их можно только вместе со всем абзацем.
Подписал. Отправил.
Бумага пошла наверх и легла туда, где такие лежат, и лежать ей дольше, чем мне, и дольше, чем мальчику. Когда-нибудь её поднимут. Не завтра: то, что закрыто и подписано допущенным лицом, поднимают только тогда, когда ищут виноватого, а виноватого начинают искать, когда уже что-то случилось. Значит, если её поднимут, то по другому поводу, и тогда там найдут мою подпись и мой номер, и никакие мои двадцать лет рядом с этой подписью стоять не будут.
Ну и пусть лежит.
Потом я открыл вторую форму, ту, которую подаю раз в год, и заполнил её, не думая, потому что заполняю по памяти.
Запрос на расширение допуска. Прошу предоставить доступ к материалам закрытого производства по обстоятельствам, послужившим основанием к введению регламента. Обоснование: непосредственное исполнение мероприятий по перечню, стаж, отсутствие взысканий. Далее номер перечня и дата, которую я знаю наизусть.
Отправил.
Ответ пришёл, когда мы ещё не выехали за третий сектор. Он всегда приходит быстро, потому что его не читает человек.
Отказано. Уровень допуска запрашивающего лица не соответствует уровню запрашиваемых материалов.
Планшет я закрыл и убрал во внутренний карман, и там он лёг на служебное удостоверение, в котором стоит мой уровень допуска, и уровень этот выше, чем у всех, кого я видел на этой планете, и ниже, чем нужно, чтобы прочитать, зачем я двадцать лет делал то, что делал.
За окном пошла свалка. Она начинается сразу за третьим сектором и идёт до горизонта, ровными полями, с квадратами, с дорожками, с дымами в двух местах. Где-то там жил мальчик, который сегодня показал сорок из сорока, и там же под слоем лежало ещё много всего, чему я по долгу службы обязан не давать думать.
— В порт? — спросил водитель.
— В порт, — сказал я. — На девятнадцать сорок.
Дальше по маршруту у меня стоял Ковш, две пересадки, шесть суток, склад в порту приписки и заявка от портовой конторы: при разделке судна обнаружен блок неустановленного назначения, просят прислать специалиста.
Пришлют меня. Больше некого: нас на сектор трое, и двое моложе.
Тележку в Центре так никто и не смазал. Я слышал её последний раз, когда выходил, за двумя дверями, и подшипник был всё такой же сухой.
Полминуты работы, капля масла.
Я не сказал.
10: Я сказал
Утро выдалось холодным, из тех, когда стена Купола за ночь отдаёт наружу всё, что накопила, и до полудня стоит как чужая. Я сидел за прилавком и грел кровь: глоток из фляги, покой, ещё глоток. Спешить утром вредно. Мысль по густой крови идёт медленно и доходит целой, а по тёплой бежит и добегает запыхавшейся, растеряв половину себя по дороге. Люди этого не знают. Люди думают на бегу и потом удивляются тому, что надумали.
Лавка прогревалась вместе со мной. Она делает это в заведённом порядке, снизу вверх, как прогревается сама планета: сначала тянет холодом от пола, от нижних полок, где лежит самое старое, потом теплеет в среднем ярусе, и только к полудню воздух наверху, у дешёвого пластика, становится лёгким. Я слушал этот порядок кожей и пил из фляги. Запахи тоже просыпались по очереди: керамика и старое масло снизу, гильдейская смазка из среднего слоя, и уже потом, поверх всего, кислый душок свежего товара, который ещё не решил, чем он будет пахнуть, когда состарится. Если состарится. Свежему товару я обещаний не даю.
Покупателей в такое утро не бывает, и это правильно. Утро в лавке принадлежит вещам. Днём они молчат, при людях, а утром, на прогреве, потрескивают, оседают, отдают ночной холод, и по этим звукам слышно, кто из них как перезимовал ночь. Я знаю эти голоса лучше, чем голоса соседей по ряду. Соседи меняются. Полки нет.
Вывески у меня нет. Над входом висит корабельный клапан, снятый с борта, которого давно нет, и висит он там дольше, чем большинству моих покупателей лет. Кому надо, те знают, что торгуют под клапаном. Кого не надо, того не приведёт и вывеска. Утром, отпирая створки, я трогаю его когтем, мимоходом, как люди трогают дверной косяк. Не на удачу. В удачу верят те, кто живёт быстро, им можно, они не успевают проверить. Я трогаю на звук: пока клапан отзывается чисто, без трещины, день можно открывать.
Клановый пришёл до полудня, и уже по этому всё было ясно.
Он торгует мелочью в среднем ряду, паяет, зазывает, кричит на покупателей всеми четырьмя руками сразу, и зовут его Чиптик. Ко мне он ходит редко, по делу, после обеда, когда его лавку можно оставить на подмастерье. А тут явился в самый холод, с коробкой под нижней рукой, и войдя, не крикнул с порога цену, как у них принято, а поздоровался тихо и поставил коробку на прилавок так, как ставят предлог.
— Реле, — сказал он. — Гильдейская серия, живые, с разборки. Тебе в средний слой. Возьмёшь?
Коробку я открыл. Реле были живые, серия ходовая, и нужны они мне были так же, как ему мои советы. У него такие уходят с собственного лотка быстрее, чем он успевает их протирать. Нести их через полрынка ко мне, себе в убыток, торговец его ума станет по причине, которая не лежит в коробке.
Верхнее реле я взял, понюхал, тронул языком контакт. Честная гильдейская горечь, без обмана. Вернул на место.
— Возьму, — сказал я. — Цену назовёшь сам.
Это у нас с ним старая вежливость. Когда клановый приносит слова, а не товар, цену за товар называет он, и цена выходит смешная, и оба делают вид, что торг состоялся. Сделка скрепляет разговор, которого не было. Так у них, у клановых, устроено: слова без сделки под ними считаются сором, их нельзя ни передать, ни спросить с них, а слова при сделке уже имеют вес и ложатся в память обеих сторон по всем правилам.
— По кредиту за штуку, — сказал Чиптик, и верхние руки у него сложились в извинение за такую цену. — Разбираю завал, место нужно.
— Щедро, — сказал я.
Он пересчитал реле, хотя помнил их все, и, не поднимая глаз от коробки, заговорил о постороннем. Так они и носят важное: в середине пустого, как хрупкое в ветоши.
— В «Житнице» гость сидит, — сказал он. — Второй месяц. Наш, да не наш. Без клана. Кувшин ставит, слушает. Уши скупает по цене эля, дешевле твоих реле.
— Слышал, — сказал я.
Про гостя с кувшином ряды скрипели давно, и скрипели с гадливостью. Пыль без клана, расписки в жилете, ремесло без ладоней. Клановые при его имени плевались, каждый по обычаю своего клана, а обычаи эти я знаю все, и по обилию слюны выходило, что гость успел досадить не мне и не рядам, а самому их устройству: он торговал тем, под чем нет ладоней, а сделка без ладоней для них не сделка, а кража, у которой отсрочен хозяин. Жилет свой, доносили, он не снимает даже в жару, и спит, надо думать, в нём же. Мне он был не интересен. Всякий рынок обрастает такими, как днище обрастает ракушкой, и всякий рынок сам решает, когда чиститься. Я решил слушать дальше, потому что ради ракушки Чиптик не понёс бы коробку через полрынка в холод.
— Теперь вот что, — сказал Чиптик, и нижние руки его легли на прилавок неподвижно. — В контору ушла бумага. Заявление о неучтённом подъёме, разбор по домохозяйству. Дом на рядах, у полей. Диспетчерская вдова с сыном. Разбор поставлен на субботу, с утра, с описью.
— Бумага подписана? — спросил я.
— Прокладкой, — сказал он. — Концов нет. Но кувшин наливал он, и расписки его, и в расписках, говорят, лежит строка. — Он помолчал, взвешивая, отдавать ли остальное, и отдал: — Строка про твою лавку, старый. Мальчик ходил к тебе с сумкой. Кто-то видел, кто-то сказал, у него записано.
Верхние руки его при этом изобразили сожаление, а нижние остались лежать, и по нижним я понял, что он не всё договорил. Я ждал. Он доложил остаток себе под нос, в коробку:
— Мой клан с тобой торгует дольше, чем я живу. Клан просил кланяться.
Это означало: ряды знают, что бумага заденет не только дом у полей, и ряды смотрят, что я стану делать. Я кивнул. Чиптик забрал плату за реле, пересчитал её из вежливости, чтобы сделка выглядела сделкой, и пошёл к двери. У порога обернулся, руки его, все разом, висели смирно.
— Он ведь не первый месяц так кормится, — сказал он. — По другим рынкам тоже. Уходит раньше, чем скисает.
И вышел в холод.
Флягу я допил и сидел неподвижно, пока лавка дображивала своё утро. Потом достал из-под прилавка гроссбух.
Гроссбух у меня старый, с медными уголками, и открывается на любом слое, как шурф. Верхние страницы белые, свежие, нижние тёмные, торфяные, и чернила на них сменились не однажды. Я открыл его не там, где живут нынешние должники, а глубоко, у самого дна, где страницы пахнут прежним рынком. Там, среди записей, от которых остались только мои же пометки, лежала страница конторы.
Контора на моей памяти ходила по домам с описью в худые годы, и страница помнила, чем это кончалось для оборота. Не для тех домов, по которым ходили. Для всех. Покупатель, который знает, что его покупку могут завтра переписать в опись, перестаёт покупать глубже верхней полки. Продавец, который знает, что его товар могут спросить по бумаге, начинает продавать только то, о чём не жалко говорить вслух. Рынок при живой конторе не умирает, он мелеет: уходит на верхние полки, в пластик, в дешёвку, в то, что не жалко. Глубина закрывается. А я торгую глубиной.
Гроссбух я закрыл и стал греть эту мысль дальше, потому что тёплой она ещё не была.
Ночь я провёл в лавке, как провожу все ночи. Холоднокровному ночью положено остывать, и я остывал, и мысль остывала вместе со мной, а это ей на пользу: к решению, которое я собирался принять, нельзя приходить на тёплой крови. Тёплая кровь любит наказывать. Густая кровь наводит порядок. Разница между этими занятиями большая, хоть выглядят они снаружи одинаково.
Чтобы мысль зрела ровно, я перебирал её слоями, как перебирают полку, снизу вверх.
Нижний слой был такой. Когда-то, в позапрошлой моей коже, лавка стояла в другом месте, у южного шлюза, и рынок вокруг неё пах не пылью, а мокрой глиной. Планета тогда ждала воду. По полям стояли машины, ждавшие воду вместе с ней, каналы лежали сухими и чистыми, как новые жилы, и на арке над рынком висел лозунг про житницу, свежий, ещё не выцветший. Народ покупал вглубь. Брали не на сезон, на жизнь: клапаны, реле в керамике, узлы с гарантией на поколение, потому что верили, что поколение будет и что ему пригодится. Хорошее было торговое время, глубокое. Из того слоя у меня до сих пор лежит на нижней полке блок с гидроузла, с восточного канала, ухоженный, в керамике. Канал не дождался. Блок дождётся. Мне не к спеху, ему тем более.
Тот рынок и торговал по-другому. Покупатель приходил с чертежом, а не с бедой, спорили о допусках, а не о безвыходности, и слово «завтра» звучало в проходах чаще всех остальных слов, потому что назавтра у всякого было дело. Потом воду отменили. Не сразу: вода умирает медленно, сперва в бумагах, потом в разговорах, потом в цене на клапаны. Лозунг над аркой выцвел, арку разобрали на опоры, рынок переехал ближе к свалке, вслед за товаром, и я переехал с ним, потому что торговец живёт при обороте, а не при надежде. Из всех моих переездов тот был самым коротким по расстоянию и самым длинным по всему остальному.
К чему я держал этот слой в ту ночь: я видел рынок глубокий и видел, как он мелеет. Мелеет он не от бедности. Бедный рынок тоже торгует вглубь, только медленнее. Мелеет он от страха, когда между продавцом и покупателем встаёт кто-то с описью, и досматривать это снова, в новой коже, я не хотел.
Над этим, полкой выше, лежало недавнее. Мальчик.
Мальчик приходил ко мне в конце сезона, с сумкой. Про него я знал раньше, чем он вошёл: слухач с полей, сын диспетчерской вдовы, чинит по ряду мелочь за талоны. Слухачей мне приводят часто, из них редко что вырастает. Этот вошёл, поздоровался, и я стал смотреть, как он держит.
Люди не знают, сколько они говорят руками. Словами они врут гладко, языку их учат с детства, а рукам не учат ничему, и руки выбалтывают всё. Краденое держат от себя, на отлёте, чтобы успеть бросить. Купленное держат небрежно, как своё право. А этот держал сумку так, как держат найденное и понятое: близко, всем весом на предплечье, и ладонь снизу, под самое тяжёлое место. Так держат вещь, которую сам поднял, сам отчистил и сам, своей головой, понял, что поднял. Про происхождение он мне не сказал ни слова. Молчал грамотно, по-взрослому. Молчать можно. Молчание в торге не враньё, а цена.
А вслух я сказал ему, что он держит сумку как краденую.
Тут надо пояснить, иначе выйдет, будто я ошибся. Я не ошибся. Прочитал я его верно, сразу, и цену назвал под верное чтение, а сказал обратное, потому что торгуюсь не с вещью, а с тем, кто её принёс. Пацану, который знает про себя, что нашёл, полезно услышать от старого, что со стороны это выглядит иначе: у него сразу садится голос, и он начинает доказывать не цену, а себя, а кто доказывает себя, тот уже не торгуется. Приём дешёвый, честный по-своему и работает на всех тёплых. Работал бы и на этом, будь он поглупее.
Товар его я осмотрел, как осматриваю всё: носом, языком, когтем. Корпус был бит, и под крепёжной скобой лежала трещина, заваренная заново. Шов был свежий, старательный, положенный тонкой рукой, которой едва хватало жара. Мальчик про шов не знал, что я его найду, и не дрогнул, когда я нашёл. Цену я назвал так, как называю всегда: не за то, что вещь стоит, а за то, что она стоит здесь, у меня, сегодня, при его безвыходности. Цена вышла обидная. Она и должна была выйти обидная, других у меня не бывает.
Он торговался долго и не по-детски. Заходил элементной базой, потом делёжкой, потом сулил мне себя на годы вперёд, и всё это было мимо, и всё это я гасил той же ценой, не меняя в ней ни знака. Гасил и ждал одного: когда он скажет «согласен». Они все говорят «согласен», тёплые, потому что пришли не торговать, а деться некуда, и цена за безвыходность на то и цена, что её берут.
Он не взял. Завернул своё в ветошь, убрал в сумку и сказал, что подумает.
Я ответил, что думать бесплатно. Пока. И, когда он был уже в дверях, отдал ему даром совет по его работе, короткий, из тех, что стоят дороже названной цены: про медь по меди. Зачем скупщик помогает уносить от себя товар, объяснять я ему не стал. Затем, что уходило от меня не битое железо в ветоши, а покупатель, который вернётся не с бедой, а с чертежом. Такие кормят глубину. Их на мой век осталось немного, и каждого, кто уходит от моей цены с планом вместо обиды, я провожаю бесплатным советом и записываю себе не в убыток.
Талоны остались у меня. Гроссбух в тот день не открывался вовсе.
Ряды доносили о мальчике и после: чинит, собирает, ходит по клановым лавкам, спрашивает про шаг контактов. Я слушал это, как слушаю рассказы о дождях на других планетах: любопытно, не моё. Моим это стало в то утро, когда его дом лёг в казённую бумагу, а моя лавка в расписки, и обе строки написала рука, которая никогда ничего не держала, кроме кувшина.
Дальше этого мысль не шла, и я её дальше не грел.
Что лежало у того корпуса внутри, под битым железом, я не покупал, и корпуса не покупал тоже. Несостоявшееся в гроссбух не пишется. Ненаписанного в гроссбухе нет, а чего нет в гроссбухе, того нет у меня. Этому порядку меня выучили годы, о которых я тоже не пишу, и он надёжнее любого замка: контора может переписать полки, но не может переписать то, чего на полках не лежало. Я налил из фляги и вернулся к слоям.
А наверху, где у меня живёт дешёвый пластик и свежий товар, ещё не решивший, чем он будет пахнуть, лежал гость с кувшином. На него ушло меньше всего тепла.
Пыль без клана. Я таких видел в каждой своей коже, и все они были одинаковые, как дешёвка с верхней полки: блестят, пока новые. Ремесло его старое и простое: он покупает разговоры у тех, кто не знает им цены, и продаёт их тому, кто знает. Само по себе это ремесло грязное, но терпимое, рынок терпит и не такое. И бумагу свою он подал не затем, чтобы мальчика разорили. Разорённый мальчик ему не нужен, с разорённого нечего взять. Он подал её затем, чтобы мальчик прибежал к нему сам, до субботы, с вещью в руках и на любых условиях. Ремесло старое: не капкан, а торг, только пружину для торга ему одолжила контора, а платить по этому займу должна была вдова с полей. Приём, надо отдать ему должное, недурной. Взвешено верно, только весы не те.
Нетерпимым это ремесло становится в тот день, когда скупщик несёт купленное не на рынок, а в контору. Потому что с этого дня всякий, кто сидел с ним за столом, торговал уже не с ним. Через его кувшин, через его расписки, через его жилет с карманами рынок начинал торговать с описью, и не знал об этом. Вот этого рынок не терпит. Вернее, так: этого рынок не должен терпеть, а терпит он или нет, зависит от того, есть ли на рынке кто-нибудь достаточно старый.
К утру мысль сложилась вся, снизу доверху, и осталось ей только дозреть до температуры. Я не спешил. Бумага уже ушла в контору, разбор был поставлен, и вставать поперёк живой казённой бумаги я не собирался. Живую бумагу не переспоришь, её можно только накормить: она либо находит своё и жиреет, либо не находит и дохнет. Я знал, что она не найдёт. Мальчик держал руками нашедшего и молчал по-взрослому, у таких к приходу описи дом стоит чистый. Оставалось дождаться, пока бумага сдохнет, потому что наводить порядок надо на мёртвой бумаге. Тронь я гостя раньше разбора, и ряды сказали бы: старый прикрыл подельника. А это уже не порядок, это делёж, и цена такому слову пыль.
День перед субботой я торговал, как торгую всегда.
Приходил карьерный мастер за уплотнителями, брал глубоко, из среднего слоя, со знанием, я ему уступил против обыкновения самую малость, потому что он спросил про резьбу раньше, чем про цену: людей, которые спрашивают про резьбу раньше цены, надо беречь, их мало и они кормят глубину. Приходила старуха с рядов, менять нагреватель, и врала про его поломку так простодушно, что я взял с неё за ремонт, а не за обмен. Приходил чужой, справлялся, не возьму ли партию списанных визоров без бумаг, и я ему отказал так, чтобы он понял отказ правильно: не потому, что бумаг нет, а потому, что не хочу знать, почему их нет. Под вечер явился ещё гость, молодой, с полей, с регулятором давления в ветоши. Развернул на прилавке и держал его от себя, на отлёте, кончиками, так, что регулятору было впору самому прыгнуть в мою сторону. Я даже нюхать не стал.
— Не куплю, — сказал я.
— Он рабочий, — сказал гость. — Проверенный. Хоть сейчас в дело.
— Рабочий, — согласился я. — Отнеси туда, где взял. Пока хозяин не понял, где взял ты.
Он ушёл быстро, быстрее, чем пришёл, и регулятор в дверях держал уже обеими руками, прижав, как больного детёныша. Поздно. Держать надо уметь до того, как тебя прочитали, а этому не учат нигде, кроме честной жизни.
Обычный день, мелкий, тёплый к вечеру. Про субботу я в тот день не думал. Незрелую мысль трогать вредно, она от этого зреет вкось.
Суббота началась холоднее прежнего, и ряды с утра гудели.
Разбор по дому у полей пошёл, как положено, с описи, и рынок следил за ним, не сходя с мест, тем особым слухом, каким следит любой рынок за чужим обыском: к полудню всякий лоток знал, сколько народу вошло в контейнер и с какими лицами вышло. Я торговал. Ко мне в то утро заходили чаще обычного и спрашивали дольше обычного, и уходили, ничего не взяв, и это тоже было понятно: ряды заходили посмотреть, тёплый ли я. Я был холодный. Утро же.
Слово пришло к обеду, с посыльным мальчишкой, которого никто не посылал: он бежал вдоль рядов и кричал новость даром, по малолетству не зная ей цены.
— Не выявлено! У Форков не выявлено, печать поставили, комиссия ушла!
Ряды выдохнули, лоток за лотком, и загудели уже другим гудом, посветлевшим. Дом у полей, стало быть, встретил опись чистым. Я в этом не сомневался с самого начала: мальчик, который умеет так молчать и так держать, к приходу казённых людей готов всегда, у таких это не подготовка, а порода. Но сомнение сомнением, а печать печатью. Бумага сдохла, не разродившись, и лежала теперь в конторе отработанная, ничья, и подшить к ней было уже нечего и некого.
Оставался тот, кто её кормил. Мёртвая бумага для него была не концом, а расходом: раз не нашли, надо копать снова, глубже, про другой дом или про тот же, и расписки в его жилете с этого часа работали против всякого, кто хоть раз сидел у его кувшина. Ждать, пока он окупит расход, я не собирался.
Мальчишке я дал сушёного корня за голос, закрыл гроссбух и снял с гвоздя ключ.
Створки я закрыл среди дня, при покупателе, который как раз приценивался к манометрам. Манометры я ему пообещал на завтра. Он посмотрел на меня, на створки, на солнце, стоявшее высоко, и ушёл бочком, не споря. Пока я вешал замок, ряд напротив весь развернулся в мою сторону, лоток за лотком, как разворачивается по ветру сохнущее бельё. Старуха с нагревателем спросила через проход, здоров ли я. Я сказал, что здоров. Больше меня никто ни о чём не спрашивал. Лавка у стены не закрывалась среди дня очень давно, в этой коже ни разу, и что означает такое закрытие, ряды понимали без слов, хоть и не знали ещё, куда я пойду. Они узнали это раньше, чем я дошёл: я ещё поднимался к жилым ярусам, а рынок за спиной уже гудел ровным низким гудом, каким гудит потревоженный улей, когда матка тронулась с места.
Дорога до «Житницы» неблизкая, а к вечеру кровь у меня быстрая, и спешить всё равно некуда. Я шёл через Купол не торопясь, мимо тарифной конторы с её выцветшим плакатом у входа, мимо очередей к раздаче, мимо жаровни, у которой грелись сборщики после смены, и тепло чужих тел стояло в проходах слоями, как стоит оно всегда там, где люди живут тесно и небогато. Люди пахли работой, усталостью и ужином, и во всём этом тепле мне было зябко, как бывает зябко только среди тёплых. На меня оглядывались. На меня всегда оглядываются, когда я выхожу за пределы рынка: те, кто помоложе, видят такого, как я, в диковину и толкают соседей, а те, кто постарше, здороваются с той особой бережностью, с какой здороваются с очень старой вещью, которую боятся уронить. Я кивал. Кивать я умею на ходу, не сбавляя шага.
«Житница» встретила меня дверным теплом, гулом и запахом эля, дрожжевым, человечьим, от которого у меня всегда чешется нёбо. Я не заходил сюда давно. Здесь ничего не изменилось, у людей вообще мало что меняется, они слишком быстро живут, чтобы успевать менять: те же длинные столы, тот же жир на стенах в палец толщиной, та же стойка. Гул при моём входе просел, как проседает пламя, когда открывают дверь, потом кто-то кого-то толкнул, кто-то привстал, и тишина пошла от двери вглубь зала волной, обгоняя меня. Я шёл сквозь неё не спеша. Мне спешить некуда, а тишине полезно вызреть: слово, сказанное в зрелую тишину, слышат все, и его потом не переврать.
Гость сидел в дальнем углу, за своим столом, над своим кувшином. Я узнал его без подсказки, по жилету с карманами, из которых торчали расписки, и по тому, как при виде меня у него остановились руки. За его столом сидели какие-то, со смены, уже тёплые от эля, и они разлетелись от стола молча, как мусор от продувки. Неподалёку, за чужим столом, я увидел Чиптика: тот сидел со своими, и руки его, все до последней, лежали на столешнице неподвижно, ладонями вниз.
Я остановился у стола. Руки его я прочитал раньше лица. Правая осталась лежать у кувшина, притворяясь спокойной, а левая ушла к жилету, к карманам, к распискам, и легла на них сверху, бережно, как ложится рука на самое дорогое. У всякого рука бежит туда, где сердце. У этого сердце оказалось бумажное, и я отметил это без злорадства, как отмечают в описи состояние товара.
Гость смотрел на меня снизу, и я дал ему на это время посмотреть. Вблизи он был ещё мельче, чем по рассказам: сухой, вёрткий, с глазами старого менялы, и страх свой держал хорошо, почти не пролив. Пыль, но тёртая пыль. По другим рынкам он уходил, надо думать, раньше, чем к нему приходили вот так.
Я сказал ему то, что нёс через весь Купол. Говорил я не для него, для зала, и потому не тихо и не громко, а так, как объявляют цену:
— Ты ищешь чужое в чужом доме. Плохая привычка для торговца. У торговца с такой привычкой перестают покупать. И перестают продавать.
Он открыл рот. Я моргнул, медленно, обоими веками, и рта он больше не открывал: понял, видимо, что торга не будет. Правильно понял. Цену я даю всегда только раз.
— Я сказал.
И пошёл к двери. Тишина за спиной стояла ещё немного, сколько ей было положено, а потом лопнула разом, всем залом, и по звуку этого гула, низкому, дружному, я ещё от порога понял, что слово легло куда надо и как надо. Дальше оно пойдёт само. Хорошее слово ходит без провожатых.
Обратная дорога вышла длиннее. Вечер остывал, кровь остывала с ним, и к рынку я подходил уже медленным, старым шагом, честным для моего возраста. У рядов меня ждали. Не толпой, ряды понимают приличия: там лоточник задержался прибрать товар, тут сосед возился с навесом дольше нужного, и все они, не глядя на меня прямо, смотрели, как я иду. Я шёл. У своей лавки я снял замок, проверил створки и пошёл спать, и что делал в тот вечер рынок за моей спиной, слышал уже сквозь дрёму: рынок гудел, пересказывал, взвешивал и раскладывал случившееся по полкам. Утром разложит.
Утром лавка открылась в свой час.
Первым делом ряды доложили мне вчерашний вечер до конца, хоть я и не спрашивал: рынку нужно, чтобы старый знал, что слово его дошло, у рынка это вместо расписки. Доложили и про кланового: Чиптик, дождавшись, пока за мной закроется дверь, заказал всему своему столу по кружке. Что это у них означает, пусть разбирают сами. По мне, ничего не означает. По мне, у него просто было хорошее настроение.
Холод стоял прежний, фляга грелась под ладонью, товар потрескивал, оживая, и утро шло тем же заведённым порядком, каким шло всегда, и в этом порядке была вся суть вчерашнего, если кому-то нужна была суть.
До полудня торговля шла обычная, а после полудня пришёл настоящий покупатель, и был это поставщик фильтров, тот самый, что все эти вечера просиживал за дальним столом у кувшина. Он вошёл боком, поставил ящик на прилавок и держал его при этом неправильно: на отлёте, от себя, как держат провинность. Ждал, стало быть, что я спрошу с него за тот стол. Люди всегда ждут, что с них спросят, в этом они все одинаковые, тёплые.
Фильтры я осмотрел. Фильтры были как фильтры, его обычного разбора, не лучше и не хуже, чем всегда.
— Цена прежняя, — сказал я.
Он не сразу пошёл к выходу. Постоял, переложив ящик из руки в руку, и всё-таки спросил, глядя мимо меня, в полки:
— А если бы я дальше там сидел? У кувшина.
— Ты не сидел бы дальше, — сказал я.
Он подумал над этим, кивнул, как кивают приговору, который обошёлся дешевле ожидаемого, и взял плату, и руки его на глазах вспомнили, как надо держать. У двери он обернулся, хотел, кажется, прибавить что-то благодарное и лишнее, но посмотрел на меня и не стал. Умнеют.
А под вечер я увидел, как это работает, своими глазами, потому что вышел за фильтрами и пошёл нижним проходом.
Гость стоял у крайнего лотка, у своих же, у таких же без клана, и предлагал товар. Лоточник его не гнал. Лоточник был занят: перекладывал с места на место то, что и так лежало ровно, и делал это старательно, всеми пальцами, и в мою сторону не смотрел, и в его сторону тоже. Гость постоял, сказал что-то ещё, наверное, скинул цену, скидывать ему было куда. Потом взял свой ящик и пошёл к следующему лотку, и я не стал досматривать, потому что дальше было то же самое, а тратить вечер на очевидное я не люблю.
Держал он ящик обеими руками, прижав к животу. Так держат вещь, которую уже никто не возьмёт, и это единственное, чему тёплые выучиваются быстро.
Долго ли он ещё пробыл под Куполом, не знаю. Ряды потом говорили: свернул свои расписки и убыл искать рынок, где про его ремесло без ладоней ещё не знают. Найдёт. Пыль всегда где-нибудь приживается. Веник от этого не становится лишним.
Оставшись без покупателей, я обошёл лавку, снизу вверх, как обхожу её всякое утро, только в тот день припозднился. Нижние полки стояли ровно. Блок с гидроузла лежал на своём месте, в своей керамике, и ждал, как умеет ждать только он да я. Я стёр с него пыль, дошёл до двери и постучал когтем по клапану, что висит над входом вместо вывески: старому, корабельному, снятому с борта, которого давно нет.
Клапан отозвался глухо и чисто, без трещины. Держит.
11: Ближе к углям
Корку у меня сдвинули, когда она только взялась.
Не со зла. Контрактников сын привстал за своей, а пруток у него длинный, и моя проволока от него отъехала вбок, и корка съехала с синего на серое, где не жарится, а сохнет. Я её вернул. Она опять съехала. С краю всегда так: до синего надо доставать через чужие прутки, а чужие прутки ходят, как хотят.
С краю не жарят, с краю ждут. Колени греются, руки нет, до рук от углей уже не доходит, и я держал корку на весу и ждал, пока кто-нибудь у углей дожарит своё и отвалится назад. Тогда можно на ладонь ближе. На ладонь пускают. Больше уже смотрят.
Жаровню разводит отец. Он приходит с ведром, в ведре ветошь в масле, кладёт её в ступицу, на ветошь брус, поджигает и садится на камень со стороны ангара. К нему подходят взрослые. Они говорят, что греют руки, и руки они правда протягивают, только смотрят не на огонь, а на отца, а отец смотрит не на них, а на их ноги. У него так. Кому подшить, кому передок, кому целиком. Договариваются коротко, отец кивает, взрослый уходит. Когда взрослые кончаются, отец берёт пустое ведро и уходит тоже, домой, к колодкам. На меня он у огня не смотрит. Он смотрит на ноги.
Остаёмся мы.
У углей сидят те, кого слушают. Прутки у них короткие, самые старые, отцовы, с петлёй на конце, и корку они держат низко, у самого синего, и она у них берётся сразу. За ними те, кто гогочет. Прутки у них длинные, до синего они достают через головы и всё время просят подвинуться. Дальше те, кому прутка не досталось. Эти жарят на чём нашли, и это видно всем, потому что проволока греется вся целиком, до пальцев, и её всё время перехватывают. С краю мелкие. Мелкие греют колени.
Прутков меньше, чем нас. Пруток не берут, пруток дают, из рук. Кому дали, тот сегодня жарит. Говорит тоже он. Без прутка в круг не говорят, а если сказал, на тебя посмотрят, как на корку, которая упала в угли. Этого никто не объяснял. Просто так.
Меня зовут Пятый. Щуплый считал от углей, кому подвинуться, когда взрослый подошёл греть руки, и досчитал до меня, и подвинулся я. Потом он опять считал, и опять вышло на меня. Так и осталось. Отец меня так не зовёт. Отец зовёт «эй».
Днём я на сортировке, на мелочи. Мелочь идёт после большого: когда большое сняли, на ленте остаётся то, что не подобрал дрон, и это подбираем мы, кто ростом до ленты. Проволока моя оттуда, из обмотки, я её отжёг на углях и распрямил зубами, и она держит корку не хуже прутка, только греется вся. За мелочь отцу что-то идёт, я не спрашивал что. Корки мне даёт Сойка, когда проходит с термосом мимо ленты, кладёт на край и не смотрит, чтобы не благодарили. Брикет у меня бывает не каждый четверг. Когда бывает, я его не жарю сразу. Я его сперва держу в кармане, чтобы знать, что он есть.
Жаровня стоит у ангара, между стеной и штабелем пустых бочек, чтобы ветер не задувал. Ступица тормозная, с грузовика, чёрная, с дырками по краю, и в дырки тянет, и оттого горит ровно. Гильдия её не разрешала и не запрещала. Отец говорит, что параграфа нет, а без параграфа десятник смотрит мимо. Десятник Крюк проходил раз, посмотрел мимо и прошёл. Ветошь пахнет маслом, а брус пахнет ящиком, и когда всё вместе горит, пахнет четвергом.
Говорят у огня всегда об одном и по порядку. Сперва про тарифы, это взрослое, я в нём не понимаю ничего и жду. Потом про девчонок с Купола, тут врут все, и чем подробнее, тем лучше слушают. Потом кто кого на доках. А под конец, когда съедено всё, и ближе к углям, страшилки.
В тот четверг страшилки пошли про Тихий. Их к сезону всегда больше, отец говорит, от ветра.
Щуплый сидел у углей и размахивал прутком. Он из второй бригады, и у него всегда есть, чем размахивать.
— У Мятого в прошлом квартале дрон туда укатился, — говорил он. — Сортировочный, «Трудолюб». Укатился за кран и всё. Мятый за ним не пошёл, доложил как утерю. Так вот, через три дня дрон сам вернулся. Стоит утром у ангара, понял? Только он теперь не ездит по меткам. Метку ставишь, а он стоит и смотрит.
— Дроны не смотрят, у них глаз нет, — сказали из темноты.
— А этот смотрит!
Дрон стоит у нашего ангара. Отец при мне сказал про него «утеря» и больше ничего, и я это слово запомнил, оно хорошее. Утеря стоит и не смотрит. Она вообще ничего не делает, её больше не заводят. Но прутка у меня не было, и я держал корку на весу и молчал.
Потом контрактников сын рассказал про напарника своего бати. Тот зашёл за кран на спор, на сто шагов всего, а вышел через час и седой, весь, начисто, и его списали к родне. Эту я слышал уже много раз, и она всё равно хорошая, потому что после неё кто-нибудь из новеньких обязательно спрашивает, а чего туда вообще не ходят, ногами-то можно. Тогда делается тихо, и старший отвечает.
— Раньше ходили, — сказал контрактников сын. — Батя говорит, оттуда таскали, и неплохо таскали. А потом двое пошли и не вернулись. С концами: ни людей, ни следов. С тех пор всё.
— Кто пошёл-то?
— Ну, мужики. Двое.
— Чьи мужики? Фамилии есть?
— Отстань, а? Мужики и мужики. Все знают.
Все, кроме меня. Но я и не спрашивал.
Мимо шла Сойка с термосом, она всегда идёт мимо в это время, к своему ряду, и Щуплый как раз докладывал, что в Тихом время идёт назад, зайдёшь на час, выйдешь вчера.
— Это у тебя смена назад идёт, балабол, — сказала Сойка и не остановилась. — Вчера норму не добрал, сегодня добирать будешь. Марш спать, жарщики.
Никто не встал. Сойка была уже за спинами.
Потом из темноты принесли ничейного дрона, который сожрал часы. У свояка Мятого, наручные, с руки, подъехал и сожрал, молча. Про свояка отец говорит только то, что тот должен ему за сапоги. Про часы не говорил ни разу. Но дрона приняли лучше всех, загудели, и я загудел тоже, потому что все гудели. Мне было жалко не часы. Мне было жалко дрона: он ничей, а ничей у нас хуже, чем утеря.
Щуплый сразу сказал, что это его дрон сожрал, тот, который смотрит, потому и смотрит, высматривает, у кого ещё часы. Ему сказали, что не сходится: его укатился в прошлом квартале, а часы съели в том году. Щуплый сказал, что он за ними и укатывался. Спорить не стали.
А под конец дошло до подначек, под конец всегда доходит.
Щуплый обвёл всех прутком и объявил: кто сходит за кран на сто шагов, тому он отдаёт недельный сахар. Я его представил. Он у Щуплого в бумажке, серый, с уголка обкусанный. За кран за такой я бы не пошёл. Но подумал. Кто-то встал, размял плечи и сел обратно, и контрактников сын сказал, что вставали для протокола. Я не знаю, что это, но они сели, значит, протокол был.
Форк сидел не у углей и не с краю. Посередине, там, где гогочут, только он не гоготал. Он свалочный, из ряда у Купола, у него мать на терминале, и его весь сектор с лета звал космонавтом, потому что он собрался на экзамен, а на экзамен из ямы не собираются. Я на него не смотрел. На него никто не смотрел, он был скучный: сидел, жевал корку и глядел в угли.
— А ты, Форк? — Щуплый ткнул в него прутком. — Ты ж у нас теперь космонавт.
Форк пожал плечами и сказал, что за сахар не работает.
Гогот съехал на него. Я ждал, что он покраснеет. Когда гогочут на тебя, краснеешь, и потом весь вечер вставляешь, что вообще-то сходил бы, просто смысла нет. Я бы покраснел. Он не покраснел. Он жевал. Про него забыли, пока я на него смотрел, и заговорили про доки, а он сидел и глядел в угли, как отец глядит на ноги.
Смотрел я на него ещё долго. Не знаю зачем. У меня не было прутка, а у него был, и он им даже не размахивал.
Брус кончился раньше страшилок. Когда брус кончается, огонь садится, круг сжимается к углям, и с краю раньше всех уходят мелкие: колени греть уже нечем. Мне сказали «марш». Я пошёл. Корку я доел по дороге, сырую с боку.
Отец сидел за колодкой. У него лампа с обрезанным отражателем, свет падает пятном, в пятне чужой ботинок и руки, а сам он в темноте. Он спросил, не поднимая головы, сам ли я ушёл или огонь сел. Я сказал, что сел, потому что брус кончился раньше страшилок, и что мелких погнали, как всегда.
— На разделке дают столько, чтобы взялось и погорело, — сказал отец, — а не столько, чтобы вы там до утра сидели и дронов друг другу рассказывали. Кто до страшилок не досидел, тот завтра выспится. Ложись.
И вернулся к ботинку. Он всегда так: скажет своё, вернётся к ботинку, и дальше говорить уже не с кем.
Бруса не хватало всю осень.
Брус берут с разделки. Ящики приходят на доки в обрешётке, обрешётку бьют, обрезки лежат, и они ничьи, пока их не сгребли. Взрослые приходят за ними с утра, с мешками. Отец берёт, сколько ему дают, а дают, чтобы взялось и погорело. Чтобы сидеть до страшилок, не дают.
На разделку я пошёл сам. Пришёл после сортировки, в обед, и обрезков уже не было, была пыль и разделочный с ломом. Он спросил, чего мне, и я сказал, что обрезков, на жаровню. Он посмотрел на мои руки, потом на площадку, где ничего не лежало.
— Обрезки, малой, уходят с утра, пока ты ещё спишь. Взрослые приходят с мешками, а ты с чем пришёл, с руками? Вот и приходи, когда будет, чем унести. А то унесёшь охапку, половину по дороге растеряешь, а мне потом её из-под колёс выгребать.
Унести мне было нечем, кроме рук. Я обошёл площадку, собрал из-под ног мелочи, сколько влезло под мышку, и принёс к ступице, и она сгорела раньше, чем я сел. Мелочь горит быстро. Никто не заметил, что я принёс. Никто не замечает, когда брус есть. Замечают, когда его нет.
А за ангаром второй бригады лежал брус.
Он лежал штабелем, ровный, сухой, толстый, с красным концом. Я тогда не знал, что это подкладки. Я думал, что это брус. Я на него посмотрел и пошёл домой, и назавтра посмотрел опять, а потом взял из заднего ряда, снизу, сколько унёс.
Вечером за ангаром никого. Фонарь у них горит с другой стороны, над воротами, а сюда доходит только край света, серый, и в нём штабель кажется больше, чем днём. Я вытащил снизу, и штабель над этим местом осел и лёг на то, что осталось, как будто так и было. Брус оказался тяжёлый и длинный, длиннее меня, и я нёс его не под мышкой, а на плече, и он бил меня концом по ноге на каждом шагу. Через ряд я шёл не по ряду, а за контейнерами, где сушат бельё. Меня никто не видел. Так я думал.
Красные концы я дома отпилил отцовской ножовкой. Пилить было долго, брус твёрдый, и я пилил в тамбуре, чтобы отец не слышал, а он всё равно слышал, потому что спросил из-за колодки, что я там пилю на ночь глядя и почему ножовкой, а не топором, как все люди. Я сказал, что распиливаю обрезок, а топором в тамбуре не размахнёшься. Он сказал, что обрезок ножовкой пилят только те, кому есть что от топора прятать, и больше не переспрашивал. Отпиленные концы с красным я сжёг в печке, потому что красное заметно, а сам брус расколол пополам вдоль, чтобы стал похож на обрезок, и спрятал под навес к отцовскому, с краю.
В четверг мой брус горел долго. Он был сухой до звона, и огонь на нём стоял ровно, и мелких в тот вечер не гнали, потому что гнать было незачем: колен хватало всем. Я сидел на ладонь ближе, чем сидел. Никто не спросил, чей.
Через неделю я принёс ещё, и контрактников сын спросил, чей это брус такой горит который четверг подряд, что до ночи хватает, и кто его носит, а то Мятый столько не носил никогда. Я сказал, что мой, и что ношу его я. Загоготали, потому что «мой» у мелкого всегда смешно. А он не загоготал. Он протянул мне свой пруток, длинный, петлёй вперёд.
— Раз брус твой, на, жарь, как люди. На проволоке ты не жаришь, ты мучаешься, на тебя смотреть тошно.
Пруток был тёплый от чужой руки. Я насадил корку и сунул её к синему, и она взялась сразу, и я её сразу вытащил, потому что с прутком не умел ждать. С проволокой ждёшь, пока пустят. С прутком ждёшь, пока дожарится. Это другое ждать. Я съел её горячую снаружи и сырую внутри и не понял, что съел.
Ещё через неделю к огню подошёл греть руки такелажник.
Он протянул руки, посмотрел на огонь, взял у Щуплого пруток и вытащил из ступицы брус. Мой. Я отпилил конец короче, чем надо, и на срезе осталась красная полоса, тонкая, как нитка. Он на неё посмотрел. Положил брус обратно в огонь. Погрел руки ещё.
— Подкладка наша, — сказал он никому. — А я-то думал, штабель сам осел.
И пошёл не к своему ряду, а к нашему.
Круг сидел тихо. Щуплый повернулся ко мне и спросил, чей это брус горит с осени, и посмотрел так, что отвечать было не надо. Я всё равно сказал, что мой.
— Мой, — сказал Щуплый. — Это подкладки второй бригады, дурак. Их под контейнер кладут, чтобы не на голый грунт ставить, и за них такелажник отвечает, а не ты. Ты бы ещё стропы принёс жечь, у них тоже хорошо горят.
Из темноты сказали, что спросят не с меня, а с Мятого, потому что огонь его, а с кого огонь, с того и брус.
Старшие встали. Не для протокола. Они взяли прутки и ушли, и Щуплый ушёл последним и пруток унёс, потому что он его дал, он и унёс. Ушли те, кто гогочет. Мелкие посидели и тоже ушли, без старших у огня не сидят. Я остался.
Огонь горел на моём брусе ровно, как и горел. Я сидел прямо у углей, на самом близком месте, куда меня не пускали никогда. Там было горячо в лицо и холодно в спину. Я сидел, пока не сел огонь. Никто не пришёл.
Дома такелажника уже не было. Отец сидел за колодкой, но не шил. Он спросил, много ли я взял, и я сказал, что сколько унёс на плече, за несколько вечеров. Он сказал, что такелажник уже показал ему место, задний ряд, снизу, и что штабель там сел так, что видно даже в темноте, и спросил, я ли отпилил красные концы, или ему показалось по срезу. Я кивнул. Отец снял с гвоздя фартук и повесил обратно. Он так делает, когда надо что-то сделать руками, а делать нечего.
— Подкладку кладут под контейнер, чтобы он стоял на дереве, а не на чём попало, — сказал он. — Без подкладки ставят на что есть, на камень, а у контейнера днище, и оно с камня лопается, не сразу, через месяц. Лопнет, спросят, где были подкладки, и спросят не с тебя, с него. Он ко мне пришёл, а не в контору, понял? Мог в контору, и тогда это недостача, а за недостачу такелажников снимают. Он пришёл ко мне, потому что мы с ним работали, когда тебя ещё не было. И теперь я ему должен, а не ты.
Чем это хуже конторы, я не понял. Потом отец сказал, чем платим, и я понял.
Брус у отца лежал под навесом за контейнером, тарный, наколотый, ровный, он его копил с лета на зиму. Утром мы его перенесли за ангар второй бригады. Весь. Такелажник стоял и смотрел, как мы кладём, не помогал и не мешал, и когда мы положили последнее, сказал отцу «ладно», и отцу этого хватило.
Зимнего бруса у нас теперь не было.
— Будешь ходить к нему по субботам, сколько он скажет, — сказал отец по дороге. — Что велит делать, то и делай, и не спрашивай, зачем. Он тебе не отец, объяснять не обязан. А я отец, и я тебе тоже больше ничего объяснять не буду, ты и так всё понял.
В субботу такелажник дал мне подкладки носить. От штабеля к площадке, где ставят контейнер, по штуке на плече, потому что под мышку не лезет. Подкладка тяжёлая, тяжелее, чем брус, хотя это тот же брус. Наверное, потому что её не жгут. Я носил до обеда. Он не смотрел на меня. Он смотрел, куда я кладу, и поправлял ногой.
Площадка у них ровная только на вид. Он показал мне ногой камень, который сидел в грунте вровень с пылью.
— Вот на такой и садится, если подкладки нет. Днище у него видно только тогда, когда его уже подняли, а поднимают его, когда уже поздно. Так что клади через камень, серединой, а не концом, конец под весом отломится, и будет то же самое, только с деревом.
Я положил через камень. Он поправил ногой, чтобы легло серединой.
Контейнер привезли к обеду. Его ставили с платформы, на стропах, и грунд на стропах гудел, а люди кричали, и я стоял, где сказали, у бочек, и смотрел, как он садится. Он сел на мои подкладки. Медленно, всем днищем, и подкладки под ним скрипнули и легли, и больше ничего не было. Такелажник посмотрел под него, присев, с той стороны и с этой, и выпрямился, и всё. Я думал, что будет что-то ещё. Ничего не было. Он просто встал. Подкладок под контейнером стало не видно.
Под конец он вынул из штабеля подкладку с трещиной вдоль и отложил в сторону.
— Треснутую под груз не кладут, она под весом раскрывается, и контейнер садится на бок, — сказал он. — Так что треснутую можешь брать, мне она без надобности, а вам гореть будет. А вот целую если тронешь ещё раз…
Он не досказал. Я взял треснутую и понёс домой, и дальше каждую субботу носил целые и уносил треснутые. Он их не давал. Он их откладывал, и я их брал, и это разное, я это понял по тому, что он при этом на меня не смотрел.
Треснутая горит так же.
На жаровне про меня уже знали. Щуплый попробовал звать меня Подкладкой. Не прижилось: старое короче. Сидел я с краю, как раньше. Брус мой, треснутый, горел, как целый, и никто не спрашивал, чей. Спрашивать не надо было. Все знали.
Отец в тот четверг разжёг, как всегда, и сел на свой камень, и к нему подошли греть руки, как всегда, и он смотрел на ноги. А когда взрослые кончились и он взял ведро, он не пошёл сразу. Он постоял с ведром у огня и посмотрел в ступицу, где горела треснутая. Не на меня. В ступицу. Потом пошёл. Круг это видел, и я видел, что круг это видел, и никто ничего не сказал.
Отец на разделку стал ходить с утра, а не после смены, и брать не мелочь, а рёбра с обрешётки, у которых конец расщеплён, потому что такие никому не годятся, и он их брал при разделочном, и разделочный видел. Домой он их приносил в мешке, а мне давал охапку сверху, и мы шли через ряд, и нас видели. Дома я колол. Отец показал, что колоть надо не по волокну, а по трещине, а трещину сперва найти: постучать обухом и послушать, где глухо. Где глухо, там треснуло. Я стучал и слушал. Сперва не слышал ничего, а потом стал слышать.
К холодам огонь садился рано. Все это знали, и знали почему, и никто мне про это не сказал ни слова. Круг к холодам сжимается сам: старшие двигаются к углям, ничего не говоря, и мелкие оказываются за спинами, и я оказывался за спинами тоже. Только мне за спинами сидеть было нельзя. Я подкладывал. Подкладывать с краю нельзя, до ступицы не дотянешься, и я сидел там, где гогочут, не потому что пустили, а потому что оттуда достаёшь.
Прутка мне не давали. Но контрактников сын, когда дожаривал, стал класть свой не на камень, а рядом со мной. Я его брал. Он не говорил «на». Я не говорил ничего. Он его потом забирал.
Про экзамен у огня рассказывали с осени, каждый четверг, и каждый четверг прибавлялось. Сперва что Форк сдал. Потом что сдал всё. Потом что у него забрали какой-то ящик и вернули. Потом что конторских было двое, нет, трое, и что все они по очереди, и что Форк их… Дальше каждый раз было по-разному. Я слушал. Мне нравилось. Форк на жаровню в эти четверги не ходил, и его не было, кому поправить.
В тот четверг, к холодам, Щуплый рассказывал печать.
— Решил всё раньше, чем билеты раздали! — Он размахивал прутком, и на прутке горел брикет, и Щуплому было не до брикета. — Имперский наблюдатель встал и лично пожал ему руку. А печать сломалась. От зависти!
— Печати не завидуют, — сказали из темноты.
— Конторские, — сказал Щуплый, — ещё как!
Подкладывал я. Подложил треснутую, сел обратно и почувствовал, что за спиной кто-то стоит. Обернулся. За мной стоял Форк. Он стоял там, где стоят мелкие, за спинами, и никто ему не подвинулся, потому что никто не видел. Он не просил. Он стоял и слушал про себя.
Щуплый его увидел и осёкся. Круг притих.
— Ну? Так было?
Форк подумал. Он думал дольше, чем думают перед ответом, и сказал:
— Печать пропечаталась со второго раза.
— Во-о! — сказал Щуплый, и сказал он это так, будто ему сказали то же самое, что он говорил. Кругу хватило. Загоготали, и история пошла дальше, и печать к концу вечера сломалась пополам, а наблюдатель жал руку и хлопал по плечу.
Я сказал в круг.
Громко, потому что оттуда, где гогочут, тихо не слышно. Я сказал, что печать не сломалась, а пропечаталась со второго раза, и что он сам это только что сказал, вот он стоит, у него спросите.
Обернулись те, кто ближе. Не все. Контрактников сын протянул руку и взял у меня свой пруток. Молча. Он не отбирал. Он забрал своё, потому что говорил я, а говорит тот, у кого пруток, а пруток был его.
— Пятый, а тебя кто спрашивал? — сказал Щуплый. — Тебе брус дали подкладывать, ты и подкладывай, а печать без тебя разберут. Со второго раза, надо же. Печать со второго раза, это и есть сломалась, спроси у любого конторского.
И круг съехал обратно на печать.
Дальше я подкладывал. Форк постоял ещё, пока не кончилась печать, и ушёл, мимо меня, и не посмотрел. Ему было незачем.
Дома я лёг и думал не про печать. Про печать думать было нечего: она пропечаталась со второго раза, и всё. Я думал, что хочу спросить. Не про печать. Я не знал, про что. Спросить у него, при всех, с прутком в руке, и чтобы ответили мне. Не кругу. Мне.
Пруток у меня был не свой, и спросить было не про что, и я лежал с этим долго, а потом заснул.
Что Форк улетает, сказали у огня, когда я ещё сидел с краю. Куда, толком не знал никто: наверх. Все посмотрели вверх, будто там что-то видно, а там было небо и лифт.
Отец шил пару не по заказу. Я вижу, когда по заказу: тогда он торопится. Эту он не торопил. Он снимал мерку с бумаги, а не с ноги, и нога была не наша, длинная, на подъёме высокая, и он на неё смотрел так, как смотрит на ноги взрослых у огня. Я спросил, чья это нога и почему он не торопится, если это заказ.
— Заказ, — сказал отец. — Бывают заказы, где торопиться грех. Эту пару будут носить там, где я не был и не буду, и если она разойдётся по шву, починить её будет некому. Вот и шью так, чтобы не расходилась. Подай клей и не мешай.
Он шил её вечерами, между чужими, и я подавал ему клей и молчал. Подошву он взял не из тех, что лежат, а из тех, что висят, с шинного протектора, толстую, и резал её по бумажной мерке долго, с запасом, и запас потом снимал ножом по чуть-чуть, примеряя к колодке. Верх шил двойным швом. Двойным он шьёт не всем.
— Далеко пойдёт, — сказал он, глядя на подошву. Не мне. Подошве.
Про Форка я не спросил. Отец бы ответил «заказ».
Сойка в те вечера проходила мимо жаровни с термосом, как всегда, и как всегда говорила «марш спать», и как всегда никто не вставал. А раз она остановилась. Не у нас. У отца, когда он ещё сидел на камне. Она ничего ему не заказывала, я это видел по его глазам: он не смотрел на её ноги. Они поговорили коротко, и она пошла дальше, и уже за спинами сказала «марш спать, жарщики», и голос у неё был обычный. Отец в тот вечер ушёл с ведром позже, чем всегда.
В последний четверг Щуплый начал раньше страшилок.
— С отбывающих причитается. Обычай.
— Какой обычай? — сказал Форк. — Кто у нас последний раз отбывал?
— Вот с тебя и начнём.
Форк сидел у углей. Ближе всех, на месте, куда садится тот, кого слушают, и его туда посадили, а не пустили: с отбывающего причитается, а отбывающему причитается место. Он посмотрел на Щуплого, потом в огонь, и вынул из-за пазухи сахар. Не в бумажке. В пачке, целой, серой, с гильдейской полосой. И брикеты, колбасные, стопкой, и положил всё на камень у ступицы, и это было столько, что Щуплый замолчал.
Жарили все. Мне досталось не из чужой руки, а с камня, как всем, и я взял брикет и сахару, и жарил на проволоке, и никто меня не сдвинул, потому что сдвигать было незачем. Было.
Потом потребовали Академию.
Форк сказал, что знает про неё ролик и больше ничего, и рассказывал ролик. Но за диктора. Голосом, какого у нас не бывает, снизу, бархатным, будто из бочки, и все гоготали, а он не сбивался. Белые палубы. Курсанты идут строем, и перчатки у них белые. Экран во всю стену, на экране туманность, женщина ведёт по курсу пальцем. Корабль отходит от станции медленно. Империя открыта талантам. Академия ждёт тебя.
— А жрать дают? — спросили из темноты.
— В ролике не показывают, — сказал Форк своим голосом. И опять диктором: — Академия ждёт тебя.
Гогот. Потом спросили про перчатки: их снимают, когда жрут, или так? Форк сказал, что в ролике не жрут. Спросили, есть ли там девчонки. Форк сказал, что женщина ведёт пальцем по курсу, и повёл пальцем по воздуху, медленно, как она, и это было не смешно, а как-то так, что все посмотрели на палец. Спросили, что такое туманность. Форк подумал и сказал: как над озером утром, только на весь экран и цветная. Контрактников сын спросил, а чего они там все белые, там что, пыли нет? Форк сказал, что, наверное, нет. Тут замолчали. Пыль есть везде. Что где-то её нет, было страшнее, чем Тихий.
Слушали все. Я видел, как слушают: не верят, а запоминают. Щуплый шевелил губами.
Сахар в тот вечер жгли. Не весь, но жгли: кусок на пруток, к синему, пока не потечёт, и потом на корку, и корка делается такой, что её не жуёшь, а держишь во рту. Я так не умел. Мне показал контрактников сын, не словами: взял у меня проволоку, сделал сам и отдал обратно, и я держал корку во рту, пока не растаяло.
Я пошёл.
Не вставая. Встанешь, сядут на твоё, и обратно не сядешь. Я шёл на коленях, вокруг, за спинами, с проволокой в руке и с брикетом на ней, и брикет капал мне на колено. За спинами не жарят. За спинами дым. Я дошёл до Щуплого и остановился у его плеча, дальше был он, а за ним угли, и там сидел Форк.
Спросил я оттуда. Не когда стало тихо. Тихо не стало бы. Я спросил поверх, громко, так, что у меня сорвалось на «лететь», и это слышали все.
— А страшно лететь?
Обернулись. Щуплый начал: «Пятый, ты…», а Форк ответил раньше, чем Щуплый дошёл до «подкладывай».
Он посмотрел на меня. Не как смотрят на мелкого, который лезет. Как на того, кто спросил. Он открыл рот, закрыл и сказал не то, с чем открывал.
— Страшно. А лететь надо. У страха с надо старые счёты, надо обычно старше.
Я кивнул.
Так, как берут пруток из рук: чтобы видели, что взял и не уронил.
Больше я не спрашивал. Щуплый своё «подкладывай» не досказал. Меня не сдвинули. Я остался у его плеча, в дыму, до самого конца, и брикет мой сгорел на проволоке дочерна, я про него забыл, а потом съел.
Форк ушёл, когда кончился сахар. Он не прощался. Постоял, как взрослые, руки к огню, и ушёл в темноту, к своему ряду, и в темноте у их ряда что-то мигнуло жёлтым, низко, у самой земли, и погасло. Я не знаю, что. У них там ездит ведро.
Улетел он не в четверг, в другой день. Я в тот день был на ленте, на мелочи, и по лифту шли составы, как всегда, и я не знал, в каком. Про то, что улетел, у ангара сказали к вечеру, и сказали так же, как говорят «утеря»: коротко, и дальше про своё.
Отец в тот вечер спросил, не у меня, у стены, улетел ли уже свалочный или ещё ходит по ряду. Я сказал, что улетел, сегодня, на ленте говорили. Отец кивнул. Он это знал раньше меня, он ботинки ему нёс сам, а спросил всё равно.
— Пара была хорошая, — сказал он. — Лучше, чем я ему был должен. Ну, пусть носит.
И вернулся к колодке.
В четверг у огня тоже сказали: улетел. Посмотрели вверх. Там были лифт и небо.
У углей было место, пустое, и круг туда не сдвинулся: у огня двигаются на ладонь, а там было больше ладони, и никто не решался брать сразу столько. Щуплый сидел рядом с пустым и на него не смотрел. Контрактников сын сидел с другой стороны и тоже не смотрел. Между ними горело.
Щуплый сказал, что обычай теперь есть. С отбывающих причитается. Следующий отбывающий платит. Он посмотрел по кругу. Контрактников сын сказал, что его батя контракт продлил. Из темноты сказали, что пусть Щуплый сам и отбывает, раз ему обычай нужен. Щуплый сказал, что он не дурак. Отбывать было некому. Все посмотрели в огонь.
Страшилки в тот вечер не пошли. Не потому что рано. Кто-то начал про Тихий, про дрона, и Щуплый сказал, что это старая, и никто не начал новую. Про экзамен тоже не рассказывали. Рассказывать было некому поправлять, и без этого не рассказывалось.
Брус в тот вечер был мой, треснутый, наколотый по трещине, и его было много: такелажник отложил в субботу целую охапку, потому что пришли контейнеры под списание и подкладки под ними были все в трещинах. Я подкладывал.
Подложил и не пошёл обратно.
Я сел там, где было.
Никто не сказал «Пятый». Щуплый посмотрел на меня, отвернулся и вынул из-под колена пруток, отцов, короткий, с петлёй, и протянул мне, не глядя, как протягивают брус.
— На, раз уж сел. У углей с проволокой не сидят, у углей все с прутками, а то на тебя смотреть стыдно, будто мы тут нищие.
Я взял.
У углей жарко в лицо. Дышать надо ртом, и не видно никого, только огонь и руки. Колени здесь не греются: их отставляешь от жара, и они одни во всём круге сидят в холоде. Я подобрал их под себя.
Корку я насадил, сунул к синему и держал. Она взялась сразу. Я держал. С проволокой ждёшь, пока пустят, с прутком ждёшь, пока дожарится, и я ждал, пока стало уже нет.
Тогда вытащил и съел.
12: До следующей погоды
Утром небо над портовой дорогой стояло жёлтое, как старая олифа, и я уже знал, что сегодня ничего не высохнет.
Пыльная пора у нас начинается так: сперва желтеет верх, потом садятся птицы, потом ветер приносит степь целиком и раскладывает её на всё свежее. На ставни Агаты, которые я загрунтовал с вечера. На банку с кобальтом, если забыть крышку. На ресницы. Красить в такую погоду значит дарить работу ветру. Я постоял под Агатиной вывеской, задрав голову, проверил, что охра держит и сажа не пошла пятном, и побрёл к шлюзу развозки с ящиком на плече, злой заранее. Внизу хотя бы есть на что злиться. Наверху злиться не на что: там погоды нет.
Борттехник развозки оглядел мой ящик так, как оглядывает его каждое утро: будто видит впервые и будто ящик ему должен.
— Опять свою химию наверх тащишь, мастер. Смотри у меня: если эта радость потечёт на палубу, я тебя самого загрунтую и сдам в хозчасть как табличку. Они там любят, когда ровно и молчит.
— Не потечёт, у меня крышки притёрты лучше, чем у тебя люки, — сказал я. — А табличкой меня сдавать невыгодно. Я же сам себя и подпишу, и подпишу так, что тебе станет стыдно за всю твою развозку с её трафаретом на боку.
Он хмыкнул и пустил меня к стенке, где не дует. Дорога наверх длится столько, сколько сохнет тонкий слой эмали в сухой день. Это я знаю руками: сел, поставил ящик между колен, закрыл глаза, и когда палец в уме перестаёт липнуть, в борт стучат захваты. За это время из человека выходит погода. Садился я жёлтый, в пыли, с ветром в ушах, а вышел в коридор, где воздух никакой, свет никакой и стены того цвета, который в ремесле зовётся шаровым, а я про себя зову никаким. Серый бывает живой: голубиный, грозовой, мышиный, серый с зеленью, серый с теплом. Шаровый выдуман для того, чтобы на него не смотрели. Я вывожу по нему буквы который год, и, по чести, кроме моих букв, смотреть там не на что.
Тексты на день я забираю в канцелярии учебного парка, у Пышты. Пышта и есть настоящий писарь: с нарукавниками, с наклоном, с любовью к слову «надлежит». Он сочиняет, что должно быть написано, а я делаю так, чтобы написанное не стыдно было повесить. Он читает и не видит, я вижу и не читаю, и вместе мы составляем того грамотного человека, которому Академия платит жалованье.
В то утро у окна канцелярии стоял кадет. Первогодок, по всему: форма ещё сидела на человеке отдельно от человека. Худой, а руки большие не по росту, рабочие, с тёмным в складках, какое не отмывается. У меня у самого такое же, только цветное. Он читал казённый бланк. Бланк был почти пустой, это я видел через всю комнату: шапка, подпись внизу, а посередине коротенькая строчка и столько белого, сколько я себе на табличках не позволяю. Он прочёл. Потом прочёл снова, хотя там и на раз было мало. Лицо у него при этом не поменялось, и вот это я запомнил, потому что лица я читаю, как небо, мне иначе нельзя: по лицу заказчика я знаю, заплатит ли он. У этого лицо стало как степь перед сухой грозой. Всё ровно, светло, ни облака, а птицы уже сели. Потом он сложил бланк пополам, и ещё пополам, уголок в уголок, как складывают вещь, которую собираются хранить, и убрал в нагрудный карман. И ушёл, не быстро и не медленно.
— Это кто у тебя такой тихий? — спросил я Пышту, выгружая на его стойку вчерашние таблички.
— С окраинной квоты, первого года, — сказал Пышта, не поднимая головы. — Пишет рапорты по всей форме, со ссылками на нормы, входящий номер требует, как взрослый. Ему и ответили, как взрослому. Ты мне таблички принёс или опять шедевры? Мне на склад надо «Не загромождать», а не портрет слова «загромождать» в полный рост.
— Я принёс «Не загромождать» так, что загромождать станет совестно. Погляди на «ж», Пышта. Хоть раз в жизни погляди на «ж»: она у меня стоит, как жук на задних лапах, и усами шевелит.
Пышта на «ж» не поглядел. Он выдал мне пачку на день: бирки, строки от руки в листы, которые по их правилам положено заполнять живым пером, текст трафарета на борт учебного катера. Я сунул пачку под мышку не глядя. Я никогда не гляжу. Читать я буду пером, по букве, и каждая буква нужна мне сама по себе, без соседей.
А потом день стал хорошим, потому что в коридоре меня поймал за локоть господин Реммель, помощник интенданта учебного парка, мой благодетель и моя лестница вниз. Лицо у него было ясное, с высоким небом, как бывает после дождей, когда всё промыто и далеко видно. С таким лицом он обычно что-нибудь обещает.
— Сава, зайдите ко мне после обеда, у меня для вас разговор, от которого вы станете невыносимы, — сказал он, и глаза у него смеялись. — К осеннему смотру весь парк будут маркировать заново: борта, ангары, щиты, таблички, всё до последней стрелки. По ставке вольнонаёмного такое не проводят, это пойдёт подрядом на мастера, а подряд подписываю я. Вы понимаете, что такое подряд на целый парк для человека, который хочет свою дверь у портовой дороги?
Я понимал. Понимал так, что зачесались ладони. Подряд на парк означал стены, аренду и кисти из колонка. Конец развозки, конец шарового цвета, утро, которое начинается с неба, а не с коридора. Дверь рядом с дверью Агаты, бывшая шорная, пустая с самых дождей, а над дверью доска, а на доске… Я сказал ему, что невыносимым стал уже сейчас, не дожидаясь обеда. Он засмеялся и пошёл дальше, лёгкий, как человек, у которого всё подписано.
До оформительской я дошёл, не касаясь палубы.
Оформительская при хозчасти размером с кладовку, и пахнет в ней тушью и растворителем. Лучший запах на всём верху, потому что он мой. Стол с упором под локоть, перья в стакане, кисти щетиной вверх, трафаретная плёнка рулоном. Банки: сажа, белила, сурик для запретов, немного охры, которую я принёс снизу сам, потому что казённая охра цвета больного зуба. На полке лежит книга образцов казённого письма. Образец, по которому Академия желает видеть свои буквы, рисовал человек аккуратный, честный и, по-моему, никогда в жизни не радовавшийся. Буквы у него стоят как на поверке: ровно, прямо и с общей мыслью, чтобы поскорей отпустили. Меня взяли сюда за то, что я пишу этим почерком лучше самого образца. Мне за это уже делали замечание: слишком хорошо, выделяется. Я ответил, что могу и хуже, но это выйдет дороже.
Сверху в пачке лежала бирка. Картонка с люверсом, под проволочку, я их нарезаю с запасом. Я обмакнул перо, снял лишнее о край и повёл, не читая, как веду всегда: длинное слово с заглавной, потом слова покороче, потом точка, а за точкой та строка, которую моя рука знает лучше, чем дорогу к Агате. Начинается она с «П», и плечи я ей делаю чуть шире казённых, потому что узкоплечая «П» выглядит так, будто извиняется. В середине того же слова стоит «р» с хвостом. Хвост я увожу вниз тонко, на выдохе, и в самом конце даю перу чуть разойтись, как расходится след от весла. Дальше слово короткое, дальше длинное, с «щ», у которой нижний росчерк выходит у меня как корешок у лука. Дальше последнее, с «в», у которой верх и низ я делаю разными, как голову и живот.
Эту строку я пишу чаще всего на свете. Чаще, чем «Не курить», чаще, чем «Выход». Её приносят мне с бирками на насосы, на створки, на лебёдки, на всё, что у них там стареет, а стареет у них всё. Оттого она и выходит у меня красивее прочих: рука разыграна, как у скрипача на любимом месте. Что в ней сказано, я до той поры не думал вовсе. Честное слово. Никто же не думает, что сказано в узоре на наличнике.
Перо шло, а перед глазами висела другая бирка, давняя, из самой ранней моей поры наверху. Я тогда только поднялся, ещё вздрагивал от захватов развозки и ещё верил, что к шаровому цвету привыкают. Принесли текст, я его вывел, и техник, которому надо было бирку вешать, явился за ней с руками по локоть в смазке.
— Ты написал, ты и вешай, художник, — сказал он, разглядывая картонку издали, как разглядывают чужого младенца. — Я твою красоту залапаю раньше, чем донесу, а мне потом хозчасть выговорит, что вид нетоварный. Бери проволочку и пошли, прогуляешься, тебе полезно, ты зелёный.
И повёл на дальний причал. Шли долго, техническими горизонтами, мимо доков, мимо платформенного терминала, в самый конец, где у Академии задворки. На задворках стоял корвет. Старый, скуластый, с обводами, которые никто не рисовал для красоты и которые оттого вышли красивыми. Имени на нём не было. Имена списанным закрашивают по правилу перевода в учебные, и занимаюсь этим тоже я: даю шаровой слой, даю сохнуть, даю ещё слой, и корабля как звали, так и не звали. Читать я их не читаю. За чтение мне не платят, да и невесело это, читать то, что сейчас закроешь. Но этого закрывал не я, этого закрыли задолго до меня, и добросовестно, на носу под краской ни буквы не разглядеть. Зато учебные номера на скулах ему обновляю я. Они там свежие, мои, и цифры стоят с осанкой.
Внутри у него пахло не по-казённому. Тёплой изоляцией, старой смазкой, чем-то живым, как в сарае, где зимует лошадь. Техник ткнул пальцем в толстую косу проводов в коробе и велел вешать сюда, на жгут второй магистрали, на проволочку, и чтоб лицом наружу. Я повесил лицом наружу. Поправил, чтобы висела ровно. Хорошая вышла бирка.
Потом меня к ней посылали ещё, с пером и со штемпельной подушкой: ставить отметку, что всё остаётся в силе. Когда и по каким числам, не скажу, чисел я не держу. Я держу погоду. Раз ставил в дожди: внизу у пекаря потекла вывеска, не моя, слава богу, до меня писанная, и я шагал по дальнему причалу и радовался чужой беде, как последний подлец. Потом в ранний иней, когда у аптекаря порвало лак и он бегал за мной по всей дороге с криком, что я обещал ему на века. А я обещал до морозов. А самую свежую отметку ставил в большой ветер, когда Агата держала свою дверь плечом и ругалась на степь, как на живую, а я стоял, смотрел на неё и опоздал на борт. Отметки легли на бирку столбиком, штемпель к штемпелю. Бирка от них только похорошела: у вещи появилась биография.
Вот её я и вспоминал, пока выводил новую, для какого-то насоса. Вывел. Посушил. Отложил. Взялся за трафарет.
После обеда господин Реммель показал мне бумагу про подряд. Издали, как показывают ребёнку пряник.
— Любуйтесь, но руками не трогайте, она ещё сырая, как у вас говорят. Подпишу, как только сверху утвердят смотр, а утвердят его со дня на день, я эту кухню знаю. Готовьте кисти, Сава, и подыскивайте себе внизу стены. Человеку с вашей рукой не место в наших коридорах, я это всегда говорил, в отличие от прочих.
В той бумаге я не прочёл ни слова и запомнил её всю: плотная, кремовая, с водяным гербом на просвет. На такой бумаге я бы написал своё имя.
Вечерняя развозка идёт вниз полная: народ с получки, с авоськами, с казённым мылом и с разговорами. Я ехал стоя, с ящиком в ногах, и слушал, как в меня обратно заходит погода. Сначала в уши: за бортом загудело. Потом в нос: открыли шлюз, и в него вошла степь, сухая, горькая, с полынью и с солью. Потом в глаза. Небо к вечеру ушло из жёлтого в сурик, в самый дорогой, какого в банках не бывает, и пыль стояла в нём, как золото в лаке. Я всякий раз думаю, что когда-нибудь напишу такое небо, и всякий раз не знаю, на чём.
Забегаловка Агаты стоит сразу за шлагбаумом, где портовая дорога делает колено. Над дверью моя вывеска. Я расписал на этой дороге чуть не всякую дверь. Пекаря, после той, потёкшей. Аптекаря, причём с переделкой. Шорника, пока он не съехал. «Свежее мясо», где я за доплату нарисовал такую корову, что хозяин просил убавить ей ума в глазах, а то покупатель смущается. Но Агатина лучше всех. «У Агаты. Горячее». Охра по саже, буквы с кобальтовой тенью, так что в сумерки они будто отходят от доски на ладонь и висят в воздухе сами. А над хвостом слова «Горячее» стоит пар, тонкий, в несколько мазков, и над этим паром я бился, как не бился ни над чем. Лучшее, что я сделал в жизни, висит над дверью, где грузчиков кормят супом.
Она ни разу не сказала «красиво».
Она вообще говорит мало, зато читает всё. Меню, которое сама же писала мелом. Приказы на доске у шлагбаума, до нижней строчки, с подписями. Накладные, прежде чем расписаться, целиком, пока возчик переминается и глядит на солнце. Она из тех людей, для кого написанное написано затем, чтобы его прочли. Меня это в ней смешит и пугает разом, потому что сам я за жизнь не прочёл доброй волей и страницы. Когда я, повесив вывеску, слез со стремянки и спросил, ну как, она отошла к самой дороге, постояла, щурясь, и сказала: читается издалека. И ушла снимать суп.
В тот вечер она вынесла мне миску, села напротив, подпёрла щёку и посмотрела на мои руки, в кобальте по запястья.
— Ну что, Писарь, много сегодня наверху написал? Ставни мои, между прочим, так и стоят серые. Люди спрашивают, не в трауре ли я, и я не знаю, что им отвечать.
— Ставни твои я в пыль красить не стану, хоть режь, я ветру работу не делаю. Ляжет пыль на сырое, и будешь до зимы жить за наждачной бумагой. Вот сядет ветер, дам слой, дам лак, и будут у тебя ставни, как крылья у зимородка, с дороги станут сворачивать, — сказал я. — И не зови меня Писарем, я же просил. Писарь сидит у нас наверху, в нарукавниках, зовут его Пышта, и он за жизнь не провёл ни линии, на которую захотелось бы посмотреть ещё раз.
— А ты за жизнь ни строчки не прочёл, — сказала она спокойно. — Вот банка у тебя в ящике, я давеча смотрела. На ней написано: беречь от огня, работать при открытых окнах. А ты над ней куришь у меня в кладовке, где окна нет вовсе.
От неё «Писарь» почти не обидно. От грузчиков обидно, от возчиков обидно. От аптекаря обидно так, что я ему на переделке вывел «Аптека» с лёгким, никому, кроме меня, не видным креном, и она у него теперь вечно будто слегка выпивши. А Агата говорит это, как говорят рыжему «рыжий»: не в укор, а чтобы окликнуть.
Про подряд я ей рассказал. Руками, как рассказываю всё: вот парк, вот борта, вот сколько в нём стен, и на каждой моя буква, а потом я спускаюсь насовсем, и вон та дверь, шорная, пустая, становится моей. Я её уже видел. Верстак у окна, окно на север, чтобы свет ровный. Полки с банками по цветам, от белил к саже, как клавиши. И доска над дверью, а на доске моё имя. Я вывел пропасть чужих слов. «Горячее», «Аптека», «Не загромождать», «Выход». Корову нарисовал. А «Сава» не написал нигде, кроме листа на получку, да и там от меня хотят закорючку, а не букву.
— Сава, — сказала Агата, и я вздрогнул, потому что по имени она зовёт меня редко. — На доске будет «Сава», хорошо. А под ним что? Люди читают нижнюю строчку. Верхней они верят, а приходят по нижней.
— Под ним будет красиво, — сказал я.
Она посмотрела на меня долго, как смотрит на накладную, и забрала пустую миску. В дверях обернулась и сказала, что суп завтра гороховый и чтобы в кладовке я не курил. Я сидел под своей вывеской, в сурике, в полыни, с ветром за шиворотом, и был до того счастлив, что даже пыль на зубах казалась мне сахаром.
В день, когда загорелось, я застрял наверху до ночи. Трафарет на катер не шёл: плёнка попалась с волной, я резал и портил, резал и портил, вечерний борт ушёл без меня, и я сидел злой, по колено в обрезках, и прикидывал, что до позднего борта ещё успею испортить кусок.
Тревогу наверху слышно всем телом. Она идёт не по воздуху, а по палубе, в подошвы, и после неё кампус сперва замирает, а потом начинает бегать. Я высунулся в коридор. Мимо неслись такелажники из доковой смены, в ремнях, и тот, что бежал в хвосте, крикнул мне на ходу. Не из вежливости, а потому что человеку с новостью надо её в кого-нибудь бросить.
— На дальнем горит, мастер, на старом корвете, и не учебно, а взаправду! Говорят, жгут второй магистрали, в коробе, а внутри кадеты на зачёте, целый экипаж! Аварийную партию подняли, наших на усиление, так что сиди тут и не лезь под ноги!
Жгут второй магистрали. Я эти слова слышал в жизни от того самого техника с руками в смазке: вешай сюда, на проволочку, лицом наружу. Ноги побежали раньше, чем я их спросил.
Дорогу на дальний причал я знаю по погодам: ходил в дожди, в иней и в ветер. Бегом она ещё длиннее. Технические горизонты, доки, терминал, потом тот коридор, где кампус кончается и начинаются задворки. Фартук я так и не снял, он хлопал по коленям, и кто-то на бегу спросил, куда несётся маляр, а я не ответил, потому что не знал.
У причальной фермы меня обогнала аварийная партия, взрослая, в тяжёлом, с баллонами. Впереди шёл старый бригадир из доков, Ходан, которого внизу знает всякий возчик. Шёл не быстро, но так, что ему уступали, и в переходник шагнул раньше всех, пригнувшись, как входят в низкую дверь к себе домой.
А из переходника навстречу ему выходила погода.
Я стоял, разинув рот, и мне не стыдно. Я живу наверху который год и не видел там ничего, что двигалось бы само. Воздух там стоит, свет стоит, цвет стоит. А это шло. Серое, но живым серым, какого в их банках нет: у палубы светлое, почти голубое, выше пояса мутное, с желтизной, а под подволоком тёмное, густое. Там оно заворачивалось медленным жгутом и тянулось в решётку, как вечерний туман тянет в балку. Слоями, как у нас перед пыльной бурей. Пахло палёным копытом и смолой, как в кузне у переезда, когда куют по горячему. Погода, какой я наверху не видел никогда, оказалась дымом. И пришла она из того самого короба, куда я повесил свою лучшую «р» лицом наружу.
Дальше меня не пустили. Человек из партии выставил поперёк прохода руку в краге и сказал, не злобно, а как говорят скотине у ворот:
— Вольнонаёмным тут делать нечего, мастер, встань к ферме и не дыши этим, оно тебе не краска. Внутри свои, справятся и без твоего фартука. Хочешь помочь, так не стой на ходу у людей с носилками.
Носилки не понадобились. У переходника, на палубе, стояли кадеты, экипаж: застёгнутые, ровные, рыжие от аварийного света. Потом из переходника под локти вывели ещё кадета, в копоти, с закатанным рукавом, и посадили на ящик. Вывели вежливо и крепко, как выводят из кабака человека, которого уважают. Дежурный медик сел перед ним на корточки и взялся за его руки. Руки были большие не по росту. С тёмным в складках.
По рукам я узнал его раньше, чем по лицу. Тот самый, от окна. Который складывал бланк пополам и ещё пополам.
Лицо у него теперь было другое. Грязное, в полосах, глаза красные, и при этом такое, какого я у окна и представить бы не смог: ясное. После грозы бывает такое небо, когда всё, что должно было упасть, упало, и стало далеко видно. Он сидел и держал руки перед медиком тыльной стороной вверх. Кожа на них была не своего цвета, а в цвете я понимаю: такой выходит, если сурик с белилами передержать у огня. Медик мазал, бинтовал и приговаривал, как приговаривают лошади:
— До свадьбы заживёт, кадет, но недели три без фокусов.
Слева от мальчишки стоял здоровенный парень и держал вокруг него воздух, иначе не скажешь. Другой, в очках, молча подал флягу и так же молча забрал. Ещё кадет, прямой, с лицом из хорошего дома, стоял вольно и молчал так, будто молчание ему тоже выдали по форме. Чуть поодаль офицер писал в планшет, не поднимая глаз, и писал помногу.
И вот тут в голове у меня случилось то, чего не случалось сроду. Строка встала перед глазами вся, с широкоплечей «П», с хвостом у «р», с луковым корешком у «щ». Я видел её, как вижу всегда, узором. А потом узор дрогнул, как дрожит отражение, когда в воду бросят камень, и сложился в слова. Сам. Я их не звал.
Перенос. На следующий. Квартал.
Я стоял у фермы в фартуке, в обрезках плёнки, и читал. Перенос: несут, да не сейчас. Следующий: тот, что потом. Квартал у них вроде нашей погоды, дожди, иней, ветер, пыль. Выходит, там было написано «потом». Починим потом. До следующей погоды. И я ходил к этой бирке в дожди, и в иней, и в ветер, и ставил штемпель, ровно, столбиком, и всякий раз это значило: и ещё потом. И любовался, подлец, как легло.
Мальчишка на ящике закашлялся, и здоровенный слева дёрнулся к нему, как пёс. Из переходника тянуло палёным. Я повернулся и пошёл обратно, через терминал, через доки, и дорога, которая бегом была длинной, шагом не кончалась вовсе.
Наутро кампус гудел. Наверху, где ничего не происходит, любое происшествие за ночь обрастает, как днище ракушкой. В доках мне рассказали, что кадет вырвал горящий жгут голыми руками и держал, пока тот не погас. Возле столовой клялись, что он предсказал пожар загодя, письменным пророчеством, а начальство пророчество сожгло. Фамилию называли тоже: Форк, с окраинной квоты. Я слушал и кивал, и от слова «письменным» у меня сводило живот. Пророчества того я в глаза не видел. Зато я знал другую бумагу, на проволочке, и знал, чьей она руки.
Страшно мне стало не сразу, а к обеду, когда вызвал господин Реммель.
Лицо у него было как степь перед пылью: жёлтое и тихое. Ни облачка, ни ветерка, и от этой тишины хочется уйти в дом и закрыть ставни. Дверь он притворил за мной сам, чего прежде не делал, сесть не предложил и сам не сел.
— Сава, вы вхожи на дальний причал с вашим ящиком, вас там знают, вы номера на бортах обновляете, никто вас ни о чём не спросит. Там в коробе, на том жгуте, висит бирка. Ваша, с отметками о продлении. Вы понимаете, что эти отметки показывают любому, кто умеет читать? Что про жгут знали и переносили, год за годом, за моей подписью. Без бирки это старая проводка, старость, стихия, с кого спрос. С биркой это я. Снимите её сегодня, пока комиссия не назначила проверку и туда не пришли с лампой.
— А что на ней написано, господин Реммель? — спросил я и сам удивился, зачем спрашиваю, я ведь со вчерашнего знал.
— Вы издеваетесь? Вы же её писали, своей рукой, от заглавной до точки!
— Я её рисовал, — сказал я. — Это разное, хотя вам отсюда, понятно, не видно.
Он посмотрел на меня, как на заговоривший стул, потом взял себя в руки. Голос у него стал мягкий, тот самый, каким он говорил про дверь у портовой дороги. Он сказал, что подряд лежит у него в столе и никуда не делся. Что люди должны держаться друг друга, особенно маленькие люди, а мы с ним люди небольшие. Что проволочка там тонкая и это дело пальцев. Я вышел от него на ватных ногах, и стыдно мне было за то, что страшно, а страшно за то, что стыдно, и так по кругу до самого вечернего борта.
Внизу дул ветер, пыль несло вдоль дороги на высоте колена, как позёмку. Слухи спустились раньше меня, дневной развозкой, в авоськах. Агата поставила передо мной гороховый, села и спросила сразу, вокруг да около она не ходит:
— Говорят, у вас там мальчик чуть не сгорел из-за бумажки, которую переносили с года на год. И говорят, бумажка на том проводе висела красивая, писанная от руки, загляденье. Твоя? Что на ней было написано, Сава?
Я открыл рот и закрыл. Я мог бы нарисовать ей эту строку пальцем в пролитом супе, с закрытыми глазами, с каждым нажимом. Сказать её я не мог. Слова, которые сложились у фермы, в горле не складывались. Мне казалось, что, пока я не произнёс их вслух, я их всё ещё только рисовал.
— Я их не читаю, Агата, — выговорил я наконец. — Мне приносят готовое, я вывожу по букве. Ты же не спрашиваешь у печника, что он думает про дым.
— Спрашиваю, — сказала она. — Хороший печник про дым только и думает. Выходит, ты столько лет выводил одно и то же и ни разу не поглядел, что выводишь? Я-то тебя Писарем дразнила. А писарь хоть знает, что пишет. Ты, выходит, и не писарь.
Она сказала это без злости, даже с каким-то удивлением, и ушла к плите. Хуже мне не говорили никогда. Всю жизнь я бесился, что меня зовут Писарем, а оказалось, до писаря мне ещё расти. Я посидел, не доел гороховый, чего со мной не бывало, и пошёл на поздний борт. Борттехник поглядел на меня и спросил, не скисла ли моя химия, раз на мне лица нет. Я сказал, что скисла.
Ночью на дальнем причале дежурил вахтенный из техслужбы, сонный, при фонаре. Я показал ему ящик и сказал, что пришёл подновить номер у переходника: закоптило.
— Ночью? — удивился он. — Вам, малярам, дня мало? Снаружи хоть весь борт распиши, мне не жалко, а в машинное не суйся, там до комиссии ничего трогать не велено, дверь под бумажкой.
— Ночью краска ложится ровнее, — сказал я. — Никто не ходит, пыль не поднимает.
Он подумал, какая наверху пыль, не придумал и махнул рукой. Хорошие люди вахтенные: им скажи уверенно, и они верят.
Бумажку на двери машинного я, между прочим, выводил сам, про запас, целую стопку: «Опечатано», с красивой «ч». Висела она на нитке, нитка на гвоздике. Я снял нитку с гвоздика, не порвав, а уходя, надел обратно. Свою работу я не порчу.
Внутри пахло кузней, только холодной, вчерашней. Копоть лежала на всём, настоящая сажа, жирная, бархатная, лучше той, что у меня в банке. Я даже тронул пальцем и растёр, не удержался: глубокий чёрный, с теплом. Короб стоял вскрытый. Косу проводов на горелом месте кто-то укрыл старым серым полотном и примотал полотно чёрной лентой, виток к витку, с натягом, с ровным нахлёстом. Так я обматываю черенок любимой кисти. У того, кто мотал, была рука, это я видел и при фонаре: в дыму, без воздуха, с горелой кожей человек клал ленту ровно, потому что иначе не умел. Чуть в стороне из косы уже вырезали кусок, чисто, по-мастерски, под увоз.
А рядом с вырезом, на своей проволочке, висела она.
Край обуглился и пошёл коричневым, потом рыжим, потом жёлтым, как идёт по листу осень. Картон повело. Штемпели отметок закоптились, но стояли столбиком, как я их ставил: дожди, иней, ветер. И строка была цела. Широкоплечая «П». Хвост у «р», тонкий, на выдохе, с расходом в конце, как след от весла. Огонь дошёл до самого хвоста и встал, будто тоже залюбовался.
Я взял её в пальцы. Лёгкая, шершавая от копоти. Я прочёл её вслух, целиком, с заглавной, и голос в пустом отсеке вышел чужой, как у человека, который читает по складам:
— Замена силового контура маг… два. Перенос на следующий квартал.
Проволочка и правда была тонкая. Скрутка слабая, развести пальцами. Развести, сунуть картонку в ящик под банки, выйти, подновить для порядка номер, и утром у меня подряд, стены, окно на север, доска над дверью и моё имя на ней. Я стоял, держал её и, честно скажу, думал не о мальчишке. Про мальчишку я подумал потом. Я думал, что это лучшая «р» в моей жизни. Что я столько лет пишу так, как наверху не умеет никто, и за все эти годы никто на свете не посмотрел на мои буквы дольше, чем надо, чтобы узнать, куда не загромождать. А на эту придут смотреть. С комиссией, с лампой. Её станут читать по слову, как читает Агата. Её положат на стол. В кои-то веки написанное мной кому-то понадобится.
И что, я её под банки?
Потом уже, следом, подошло и остальное. Степь перед сухой грозой у окна канцелярии. Руки цвета передержанного сурика. Лента, виток к витку. Агатино «ты и не писарь». Всё это стояло за плечом и дышало. Но врать не стану: удержала меня гордость, а совесть подошла, когда уже было решено, и встала рядом с таким видом, будто это она.
Я поправил бирку, чтобы висела ровно. Лицом наружу.
Потом вышел к переходнику и подновил номер, раз обещал. Рука дрожала, цифра вышла без осанки, я её смывал и клал заново. Вахтенный посветил фонарём и сказал, что красиво. Вот ведь: вахтенный сказал.
Господин Реммель ждал меня утром у оформительской, и спрашивать ему не пришлось. Он всё прочёл по мне, читать он умеет. Лицо у него стало уже не жёлтое, а белёсое, выгоревшее, как ставень на южной стороне.
— Вы понимаете, что вы сделали, Сава? Вы не мне навредили, мне, возможно, уже ничем не навредишь. Вы себе навредили. Я не могу подписывать подряд человеку, на которого нельзя положиться, да и смотр теперь неизвестно когда, всем станет не до смотра. Так что разговор наш про парк перенесём. На следующий квартал. А там видно будет.
Он сказал это и сам не услышал, что сказал. А я услышал. Я теперь слышал эти слова, как слышат своё имя в чужом разговоре. До следующей погоды, Сава. Дверь у портовой дороги, верстак у окна, банки по цветам, доска с именем: потом. И ещё потом. Штемпель к штемпелю, столбиком.
Дальше я злился. Хорошо злился, с удовольствием, и не день. На мальчишку: кто его просил писать рапорты, сидел бы, как все, глядишь, пронесло бы, и жгут дотянул бы до замены, и я был бы при подряде. На Реммеля, понятно. На Пышту, который сочиняет, а мне отдуваться. На Агату, которая читает всё подряд и меня заразила. На того, давнего, техника с руками в смазке: повесил бы сам, и бирка была бы не моя. Потом злость вышла, как выходит ветер, и осталась лужа. Я стал себя жалеть. Жалел в развозке, стоя, с ящиком в ногах. Жалел под собственной вывеской, в сумерки, когда кобальтовая тень отводит буквы от доски и они висят в воздухе, лучшие на всей дороге, над дверью, где мне сказали, что я и не писарь. К Агате я в те дни заходил, ел молча и на ставни не глядел. Она не гнала и не звала. Ветер тем временем сел, пыль легла, красить стало можно, а я не красил.
Наверху тем временем жевали. Комиссия по разбору отсидела своё и, как рассказывал Пышта, постановила среди прочего материалы по состоянию корвета передать на служебную проверку в интендантскую службу. Пышта произносил это с таким вкусом, будто сам сочинил.
— К твоему Реммелю теперь ходят с папками, и ходят не наши, а сверху, из самой службы, — говорил он, штемпелюя мои таблички не глядя. — Дверь у него нынче настежь, заметил? Это им так велено, чтоб ничего не выносил. А жгут новый, говорят, уже заказан, заводской, с паспортом. Столько лет денег не было, а тут нашлись в неделю. Чудеса, мастер, только ты про чудеса вслух не рассуждай, ты вольнонаёмный.
Как-то я шёл мимо той двери с табличками, и навстречу мне вынесли папку, а поверх папки, в прозрачном кармане, лежала она. Обугленный край, столбик штемпелей. Хвост моей «р» выглядывал из-под рыжего, тонкий, на выдохе. Человек нёс папку бережно, прижав к груди, как несут образ. Я посторонился и, чтоб мне лопнуть, приосанился. Реммель сидел в глубине кабинета за пустым столом и глядел в стол. Меня он не увидел.
Год у них кончается буднично, без музыки. Перед самым концом Пышта явился ко мне в оформительскую сам, чего обычно не делает, и положил на стол лист. Плотный, с гербом, наполовину уже заполненный машиной.
— Тут по решению комиссии вписать от руки, каллиграфией, отдельной строкой, как положено. Вернее, вышло их целых две, строка под строкой. Вот текст, я набросал, выведи как умеешь, только без портретов. И не тяни, завтра выдавать под расписку.
— Прочти мне, — сказал я.
— Что тебе прочесть?
— Что я буду писать, то и прочти, вслух и с толком. И чей это лист, тоже прочти.
Пышта поглядел на меня поверх очков, как глядят на лошадь, попросившую газету. Сказал, что сколько мы работаем, я не спрашивал ни разу. Я ответил, что теперь спрашиваю и буду спрашивать всегда, пусть привыкает. Он пожал плечами и прочёл своим скучным голосом, водя пальцем:
— Лист кадета Форка, первого года. Строка: «Комплексное аттестационное мероприятие: неудовлетворительно». И под ней: «Фактические действия в нештатной ситуации: отмечены комиссией как технически грамотные». Доволен? Перо от усердия не сломай.
Он ушёл. Я сидел над листом долго. Перо сохло, я его мыл и макал снова.
Верхнюю строку я написал казённой рукой. Честно, чисто, по образцу, буква к букве, как на поверке, с той самой мыслью, чтобы поскорей отпустили. «Неудовлетворительно» слово длинное, в нём есть где разгуляться, и рука просилась. Не дал. Пусть стоит, как стоит всё у человека из книги образцов: ровно и без радости. Радости это слово не заслужило.
А нижнюю я писал той же рукой. Тем же почерком, тем же прямым станом, без наклона, тем же пером. Пышта не найдёт между ними разницы, и комиссия не найдёт, и никто. Только в неё я положил всё, что умею. Нажим, который входит в букву, как нога в стремя. Волосяную, которая не рвётся на повороте. Воздух между словами, ровно столько, чтобы строка дышала, а не стояла навытяжку. У слова «грамотные» в начале «г», простая буква, крюк, казённее некуда. Я вывел этот крюк так, как выводил пар над «Горячим»: на выдохе, с расходом в самом конце. Хвоста у «г» нет. Но кто знает мою «р», увидел бы, что это она кланяется.
Разницу увидит только мастер. Мастеров, кроме меня, наверху нет.
Назавтра я нашёл себе дело в канцелярии: принёс Пыште таблички, которых он не заказывал, и долго с ним о них спорил. Кадет пришёл под конец. Расписался, взял лист и отошёл с ним к окну, к тому самому.
Руки у него были уже без повязок. Кожа на них стояла новая, розовая, гладкая, как свежая грунтовка, по которой ещё не прошлись цветом, и тёмное в складках только начинало заводиться обратно. Читал он так, как при мне не читал никто, даже Агата. Сперва глаза прошли по листу сверху донизу, разом, как проходит тень от облака. Потом пошли по строкам, ступенькой, и на каждой стояли. А потом встали не на буквах, а в белом, между верхней моей строкой и нижней, там, где воздух. Там, куда за всю жизнь заглядывал только я. И стояли там долго.
На буквы он не посмотрел. То есть прочёл и не увидел, как все. Я ждал, что меня это уколет, и оно укололо, но слабее, чем я рассчитывал.
Он сложил лист, убрал в нагрудный карман и пошёл к двери, и Пышта крикнул ему в спину, чтобы звал следующего.
Вниз я ехал вечерним бортом. За шлюзом стояло небо после ветра, высокое, промытое до сини, а на самом краю его, над степью, копилось тёмное, с сизым подбрюшьем: шли дожди. До них оставалось, по моему глазу, как раз на слой краски и слой лака, если начать с рассветом.
У Агаты было пусто, грузчики ещё не подошли. Я сел под окном, лицом к ставням. Она вышла, увидела, куда я сел, ничего не сказала и положила передо мной доску с меню, меловую, своей рукой писанную, с буквами, которые валятся друг на друга, как гуляки на обратной дороге.
Я придвинул доску к себе, поставил палец под верхнюю строку и стал читать.
13. Накануне
Глушу.
Платформа не замолкает сразу, у неё на это уходит время, как у всякой большой вещи: сначала уходит мотор, потом гидравлика допевает своё в кузове, потом ещё что-то остывает и тикает под полом, и только после всего этого приходит тишина, в которой её слышно по-настоящему. Я сижу в кабине с руками на рычагах и жду. Люди думают, что машину слушают на ходу. На ходу её слушают те, кто берёт верха: подшипник, дугу, свист. Мне на ходу слышно мало, слишком много шума наверху. Мне надо, чтобы всё затихло и осталось одно то, что не звучит, а гудит.
Ладонь на раму. Не на панель, панель пластиковая и ничего не знает. Слева от сиденья, под обшивкой, стойка кабины приварена к раме, и там, где стойка встречается с рамой, идёт стык, и по стыку, по канавке, лежит уплотнитель, который держит воздух в кабине, когда кабина под наддувом. Я кладу руку на стойку выше стыка и жду, пока в ладонь придёт то, что там есть.
Приходит. Гудит ниже, чем вчера.
Это трудно объяснить человеку, у которого в ладони ничего не гудит, и я давно не объясняю. Хруст объясняет за нас двоих, он умеет. Мне хватает того, что я знаю: в металле есть усталость, и её слышно, если положить руку и не спешить. Свежий металл звенит, даже когда стоит. Уставший гудит, низко, и чем ниже, тем меньше в нём осталось. Я слушаю стык каждый вечер, с того дня, как услышал его в первый раз, и каждый вечер он ниже. Ненамного. На столько, на сколько человек устаёт за смену. Но человек ложится спать и утром снова свежий, а стык нет. Стык утром такой же, каким лёг.
Сегодня он ниже вчерашнего. Но дотянет. Я это знаю так же, как знаю, что дотянет куртка, дотянет ключ, дотяну я сам до конца недели. Просто знаю, и рука знает.
Снимаю ладонь и слезаю.
По ряду, через две машины от моей, глушится Верста. Верста, это не машина, это машинист, молодой, длинный, с прошлого квартала на секторе, ему дали платформу постарше моей, и он её за квартал загнал так, как я не загоняю за год. Он глушит с ходу, ещё катится, а уже выключил, и платформа встаёт с рывком, и всё, что в ней могло дёрнуться, дёргается. Потом он открывает дверь. Дверь у него сдвижная, как у всех, и он её не сдвигает, а бьёт от себя ладонью, и ролик доходит до упора, и упор принимает удар, и стойка принимает, и стык, и всё это по ряду слышно ногами, если стоять на грунте и не спешить. Он спрыгивает и идёт к весовой, довольный, ему сегодня зачли ходку сверх, он рвал на дальних и успел.
Ругать его не моё дело. Его ругает Хруст, и Хруста он не слышит тоже. Верста свежий. Он звенит, как звенит новый ключ, и от этого звона он глухой: у свежего всё гудение в нём самом, и снаружи ему ничего не слышно. Это проходит. Проходит тогда, когда человек первый раз устаёт по-настоящему и слышит это в себе, и после этого начинает слышать в остальном. У Версты это впереди. А пока он следующий по списку, и если завтра я не возьму свою, её возьмёт он, потому что список так устроен: моя машина новее его, и молодые всегда просят ту, что новее, и десятник даёт, потому что десятнику всё равно, кто на какой, ему важно, чтобы наряды были закрыты. Верста сядет, ударит дверью, поставит наддув на полный, потому что при полном в кабине тише, и поедет на дальние рвать. Стык под ним проживёт смену. Может, две.
Он проходит мимо и говорит, что у меня платформа стоит криво, левым бортом ниже, не просела ли рессора. Он это говорит не от заботы, а потому, что заметил и хочет, чтобы я знал, что он заметил. Я говорю, что рессора цела, а стоит криво, потому что я ставлю её криво нарочно, левым бортом на скат, чтобы вода с кузова уходила не в стык, а наружу. Он думает над этим дольше, чем я ожидал. Потом кивает и идёт дальше, и я слышу, как он на ходу оглядывается на свою: у неё борт ровный, и вода с кузова у неё уходит куда хочет.
Хруст идёт от весовой. Идёт быстро, у него в руке бумага, и по тому, как он её держит, оттянув от себя, будто она пахнет, я понимаю, что он был в конторе и что контора ответила. Хруст читать не любит и читает вслух, чтобы читать было не одному.
— Стой где стоишь, — говорит он, хотя я стою. — Слушай, что они написали. Я тебе прочту, как написано, слово в слово, потому что своими словами я такое пересказать не могу, у меня словарь не такой. «На вашу заявку от такого-то числа. Замена уплотнения кабины утилизационной платформы, бортовой такой-то, перенесена на следующий квартал в связи с очерёдностью поставок. Основание: график». Всё. Подпись. Печать. Основание график, Гейр. У них основание график. Ты понимаешь, что такое график в конторе? Это лист, который сам себе основание. Он лежит и обосновывает. Я его спрашиваю, клерка, я ему говорю, человек, у нас машина под наддувом на дальних, у неё стык дышит, машинист слышит это рукой, вот он, машинист, стоит на квадрате, хочешь, приведу. А он мне говорит: заявка рассмотрена. Рассмотрена. Ты слышишь? Они её рассмотрели. Посмотрели и перенесли.
Бумагу беру. Она свежая. Бумага на Целине единственная вещь, которая не устаёт: её можно мять, носить в кармане, читать вслух злым голосом, а она всё та же, и в ней всё то же. Слова я читаю медленно, по одному, потому что с бумагой у меня плохо, я перед ней делаюсь вежливым и начинаю ей верить. Поэтому в контору ходит Хруст. Хруст перед бумагой не вежливый. Дочитываю до слова «перенесена» и произношу его вслух, одно, чтобы проверить, как оно звучит не с бумаги, и Хруст подхватывает так, будто ждал:
— Перенесена. На следующий квартал. Ты знаешь, где у нас следующий квартал? Там всё лежит. Там мой сальник лежит. Там площадка лифтовая лежит, которую чинят с прошлого года. Там половина сектора лежит, и все живые, заметь, все дожили, потому что сальник, это лужа, а площадка, это ступенька, а у тебя стык кабины под наддувом, и когда он отпустит, ты это узнаешь первым и последним.
Хруст не кричит. Он говорит громко, потому что привык говорить в шуме, и злится тоже в шуме, чтобы было слышно. На него оборачиваются от весовой. Ему всё равно.
Я отдаю бумагу.
— Ты ходил один раз, — говорю я. — Сходи ещё.
— Схожу, — говорит он. — Схожу, конечно. Я к ним буду ходить, пока они мне окно не заколотят. Но ты мне вот что скажи, только честно, как машинист машинисту, а не как ты умеешь, когда молчишь и делаешь вид, что это ответ. Давай меняться. Через смену. Ты завтра на своей, я послезавтра на твоей, ты на моей, на Корове. У Коровы стыки все живые, я их знаю, там гудеть нечему. А твою я поведу аккуратно, я тебе слово даю, я на дальних наддув буду держать самый малый, только чтобы пыль не шла.
Смотрю на него. Он серьёзно. Он мне это предлагает не первый раз, и каждый раз серьёзно, и каждый раз я ему отвечаю одно и то же, потому что другого ответа нет.
— Верхами этот стык не услышать. Ты его услышишь, когда он засвистит. А свистеть он не будет, он не такой. Он просто отпустит.
Хруст молчит. Для него это долго. Потом он складывает бумагу и убирает в нагрудный карман, аккуратно, как убирают то, что ещё пригодится, и говорит, что пойдёт завтра с утра, до развода, что напишет второй раз, что попросит акт осмотра, потому что акт они обязаны, и что если клерк опять скажет «рассмотрена», он, Хруст, попросит его выйти на квадрат и рассмотреть стык лично, ладонью, и посмотрит, что клерк ладонью услышит.
— А ты завтра опять на ней, — говорит он.
Отвечаю, что опять на ней. Он кивает. Мы оба знаем, как это устроено, и не говорим, потому что говорить об устроенном скучно. Машину из работы выводит контора, актом. Без акта она в списке, а список это наряд, а наряд это либо ты, либо следующий. Отказаться можно. Отказ, это штраф и запись, штраф я переживу, запись тоже. А машина уйдёт следующему по списку, а следующий по списку у нас молодой, который водит так, как водят молодые: рвёт там, где надо вести, и держит наддув на полном, потому что при полном в кабине тише. Он этот стык нагрузит за смену так, как я не нагружу за декаду. Он его не слышит. Он и не должен, это не его уши.
Поэтому завтра я опять на ней. Вести её так, чтобы стык не работал: наддув самый малый, на ямах медленно, дверь не хлопать, к стойке не прислоняться. Дотянуть руками до квартала, раз бумагой не вышло. Стык дотянет. Он ниже вчерашнего, но дотянет.
Хруст уходит к Корове, оглядывается на ходу и говорит, чтобы я передал пацану, что Корова сегодня чихнула на подъёме, два раза, пусть пацан подумает, отчего. Он всегда даёт пацану задачи с поля. Пацан их решает и приносит обратно, и Хруст делает вид, что ответы неправильные, чтобы пацан думал дальше.
Я иду сдавать.
Весовая сдаёт смену по ведомости, и там от меня нужна одна строка, и я её ставлю. Строка у меня всегда одинаковая: ходки, тоннаж, простой, подпись. Подпись у меня медленная. Весовщик ждёт, он привык, он знает, что я подписываю так, как затягиваю гайку, до упора и ещё на четверть, и что торопить бесполезно, будет только дольше.
Крюк стоит у будки с планшетом. Он ставит в свой планшет то, что положено, и кивает. Я киваю. На этом мы каждый день заканчиваем, и так с тех пор, как он десятник.
Сегодня он говорит. Не глядя на меня, глядя в планшет, тем голосом, каким диктуют остатки:
— Хруст был у окна. Заявку на твой уплотнитель перенесли. Это мне не надо рассказывать, я это знал до того, как он туда дошёл, у меня среда. Ты мне скажи одно, машинист, по существу. Ты завтра на свою встаёшь или мне переставлять наряд? Если переставлять, я переставлю сейчас, при тебе, и запись будет «по заявлению машиниста», без штрафа, я найду параграф. Если встаёшь, я ставлю тебя и больше не спрашиваю.
Он это говорит ровно, и я понимаю, что он предлагает. Он предлагает мне то, чего десятник не предлагает никому, и предлагает так, чтобы это можно было не заметить. Я замечаю. И отвечаю так, как отвечаю всегда, потому что другого ответа нет:
— Встаю. Машина моя, стык мой, я его слышу. Кому другому её отдавать нельзя, он не услышит. Ставь как есть.
Крюк ставит. Кивает. Я киваю. Всё.
Люди у нас про Крюка говорят разное, и половина этого правда, а вторая половина тоже, но про другую сторону. Про него говорят, что он мне должен. Не знаю. Я в это слово не заглядывал. Была станина, были растяжки, я стоял снизу, у лебёдки, и снизу было видно, что коуш лопнул и трос держится на закусе. Сверху видно не было. Я сказал, он услышал, лебёдку я перебрал, здоровую, до винта, потому что перебранный узел, это такая вещь, к которой нельзя придраться. Всё. С тех пор мы киваем. Если бы я держал это в голове как долг, я бы кивал иначе, и он бы это услышал, он слышит такие вещи лучше, чем я слышу металл. Поэтому я держу это в голове как-то, чем оно было: коуш, вид снизу.
Кивок у Крюка сегодня такой же, как вчера. Он не устаёт. Крюк из тех людей, которых я не могу положить ни в свежее, ни в уставшее, у него внутри всё по описи, и опись не гудит.
Дорога домой идёт вдоль канала, мимо отвалов, потом к Куполу, к рабочему сектору. Пыль сегодня стоит невысоко, к вечеру она ложится, и видно дальше обычного: гряды, столбы на углах квадратов, ржавое до самого края. Лифт гудит через подошвы. Его слышно всегда и везде, и к нему привыкаешь так, что перестаёшь замечать, а замечаешь только тогда, когда он останавливается, и тогда вся Целина стоит и слушает, что случилось. Я по этому гулу тоже кладу ладонь, когда не лень: у лифта усталость своя, орбитальная, до неё не дотянуться, но по гулу видно, что там наверху работает свежее железо, звенит. Империя своё бережёт.
На повороте у сектора стоит мужик с ведром, набирает воду из колонки, ведро у него с трещиной, замотанной изолентой в несколько оборотов. Я смотрю на трещину, пока прохожу. Изолента на ведре свежая, ведро уставшее. Дотянет до зимы.
Наш ряд. Наш контейнер, стандартная коробка с тамбуром, такой же, как напротив, только у напротив на двери приварен крюк для лампы, а у нас нет, потому что лампу я ставлю на ящик, а ящик под навесом.
Дверь открывает пацан, раньше, чем я успеваю взяться за ручку. Он слышит меня по шагам с угла, он это умеет с тех пор, как научился ходить, и я не знаю, откуда у него это. Я хожу тихо.
— Пап, она живая, — говорит он. — Я тебе сейчас покажу, ты только сядь, она живая, я её на отвале нашёл, там за третьей грядой, где старая куча, там никто не копает, потому что там бытовое, а под бытовым, оказывается, лежит, и я по звуку, честно, я её не видел, я услышал, там что-то тикает, когда идёшь, и я пошёл на тик и откопал, а там плата. Целая. Ну, почти. Дорожка одна перебита, я её сейчас паяю, и она заработает. Ты сядь.
Ящик стоит у двери, где я его поставил, входя. Пацан стукает по нему пяткой, не глядя, проходя мимо, как здороваются. Ящик отвечает глухо, дюрапласт первой серии так и должен отвечать. Пацан делает это каждый вечер, с самого детства, и не знает, что делает, и я ему не говорю.
Сажусь.
Он паяет за столом, на моём углу, на подложке из старой обшивки, чтобы не прожечь стол. Паяльник у него мой, старый, я его отдал в прошлом году, когда понял, что он всё равно возьмёт. Плата лежит перед ним, и он держит жало над ней и говорит, и говорит, и говорит, а жало ждёт, и припой на жале успевает остыть, и он этого не видит, потому что смотрит на меня, а не на руки.
Я смотрю на руки.
Держит он хорошо. Пальцы правильно, без напряжения, локоть на столе, это я ему ставил, когда паяльник был ему ещё велик, и оно осталось. Только кисть заваливает внутрь, к себе, на последней доле движения, и жало ложится на дорожку не плашмя, а ребром, и припой из-за этого ложится горкой, а надо, чтобы лёг ровно, как лужа. Одно движение. Я протягиваю руку и разворачиваю ему кисть, чуть, самую малость, наружу, и отпускаю. Он смотрит на свою руку, как на чужую, потом на жало, потом ставит жало на дорожку и ведёт, и припой ложится лужей.
Он говорит «о». И больше ничего, потому что он уже там, в плате, и говорить перестал. Когда он работает молча, это значит, что работа пошла. Когда он говорит, это значит, что руки ждут головы. Голова у него быстрая, я за ней не поспеваю и не пытаюсь. Руки пока свежие. Звенят.
Дорожка ложится. Он ставит паяльник на подставку, наконец, дует на плату, хотя дуть там не на что, и протягивает мне её через стол.
— Послушай. Она тикает. Приложи, как ты делаешь, ну, рукой. Что она говорит?
Беру плату. Она тёплая от жала и лёгкая, как всё, что не железо. Кладу на неё ладонь, как он просит, и держу. Ничего. Плата не гудит, в ней нечему уставать, у неё нет рамы, нет посадки, нет стыка, у неё есть дорожки и то, что на них напаяно, и всё это либо работает, либо нет, а середины у неё не бывает. Она как бумага. Я это знаю давно, но каждый раз кладу руку, потому что он просит, и каждый раз ничего.
— Молчит, — говорю я. — Для меня молчит. Она не по моей части, она по твоей. Ты её слышишь, я нет. Это правильно, у каждого свои уши.
Он берёт плату обратно, довольный, и прикладывает к уху, как ракушку, и говорит, что тикает, честно тикает, ровно, как часы, только медленнее, и что это, наверное, таймер, и что если найти, от чего этот таймер, то можно найти и остальное, оно там, в куче, под бытовым, он завтра после школы сходит. Я говорю, что после школы он сходит домой, а на кучу в выходной, со мной. Он говорит: ладно. Он говорит «ладно» так, что я понимаю: он сходит. Не завтра, так послезавтра. У него это от неё, от матери, она тоже говорит «ладно» и делает по-своему, и всегда выходит, что по-своему было правильно.
Плита, каша, брикет. Я ставлю греть на троих, потому что она придёт скоро, вечерние составы у неё заканчиваются в одно и то же время, и от терминала до нас она идёт одним и тем же шагом, и я знаю этот шаг по звуку так же, как пацан знает мой.
Она приходит, когда каша уже не горячая, а тёплая, как ей надо. Дверь, тамбур, куртка на крючок.
— Порожняк дошёл, — говорит она с порога. — Принято.
Это она говорит не мне и не пацану, это она закрывает день, как закрывают его на терминале, последним словом в связь, и пока она это не скажет, она ещё там, на нитках. Сказала. Теперь дома.
Ем я медленно, она быстро, пацан не ест вовсе, он паяет, и она говорит ему через стол, что каша не лежит и ждать не будет, а он говорит, что сейчас, ещё дорожку, и она говорит: сейчас у тебя длится с обеда. Это у них каждый вечер, и я в это не вмешиваюсь, потому что у них своё расписание, и оно работает.
Потом он всё-таки ест, и пока он ест, она рассказывает про терминал, коротко, как рассказывает всегда, по делу, без имён: на второй нитке окно сдвинули, капсула шла с недобором, приняли по факту, диспетчер соседнего терминала спорил, она его переспорила. Про то, как она его переспорила, она не рассказывает. Я и так знаю: она его переспорила тем, что была права и не торопилась это объяснять. Она говорит быстро, а права не спеша.
Ладонь ей на плечо я кладу мимоходом, когда прохожу с миской, не нарочно. Гудит. Не так, как стык, по-другому, у людей другое гудение, но оно есть, и у неё оно есть, и оно ниже, чем в прошлом году. Работа, нитки, окна. Она не скажет. Она из тех, кто не говорит, а везёт, пока не встанет, и я это в ней знаю и не лезу, потому что лезть бесполезно, а полезно другое: греть кашу, чтобы была тёплая, и не задавать вопросов, на которые ответ «нормально».
Пацан доедает и снова к плате.
— Голова у него твоя, — говорит она мне, тихо, чтобы не через стол. — Ты видишь? Он не ищет. Он сразу знает, куда смотреть. Это не с поля. Это от тебя.
— Голова твоя. А руки его, он их сам себе ставит, я только поправляю, когда кисть уходит.
Она смотрит на меня так, как смотрит, когда я сказал не всё. Я говорю не всё почти всегда, и она привыкла, но иногда ждёт. Я договариваю:
— Голова быстрая. Руки должны успевать. Руки успевают, если их ставить. Я ставлю.
— Ставь, — говорит она. — Только чтобы он и в школу успевал. У него голова не для поля.
Спорить не стану. Я не знаю, для чего у него голова, я знаю, для чего руки, и это моя часть. Её часть, это школа, талоны, разговоры с координатором, и она свою часть везёт, как везёт нитку. У нас с ней так разделено давно, и мы это не обсуждали, оно само легло.
— В выходной сходи с ним к координатору, — говорит она. — Я не могу, у меня окно на выходной поставили, вторую нитку гонят, я просила снять, не сняли. Координатор хочет отца. Он так и сказал: приведите отца. Он думает, что если сказать отцу, то отец сделает. Он тебя не знает.
— Схожу. Утром. А днём он у меня на квадрате, на пустом. Я обещал ему рычаги.
Она смотрит на меня долго. У неё усталость сегодня видна и без руки, по тому, как она держит голову, чуть на бок, как держат, когда шея не хочет. Потом она говорит, что рычаги, значит, рычаги, но чтобы после рычагов он сел за задачник, потому что задачник за прошлое десятилетие и тот не решён, и что она не против поля, она против того, чтобы поле было единственным, что он умеет. Я говорю, что руки лишними не бывают. Она говорит, что бывают, если кроме рук ничего, и я не спорю, потому что она права, и потому что она это говорит не мне, а тому, что у неё внутри гудит.
Грею ей ещё каши. Она говорит, что не надо. Грею.
Пацан оборачивается от стола и говорит, что плата заработала, что она тикает, как тикала в куче, только громче, и что это, наверное, таймер от чего-то, и спрашивает, можно ли он покажет матери, а мать уже прилегла на койку, не раздеваясь, как ложится, когда нитки ещё идут у неё в голове, и я вижу, что у неё губы шевелятся: она разводит составы, вполголоса, с номерами, она так делает часа два после смены, и будить её сейчас нельзя.
— Не трогай мать, — говорю я пацану. — Спросонья отправит тебя четвёртой ниткой на переплавку.
Он смеётся. Он это слышал уже, и всё равно смеётся, потому что я говорю это редко. Я вообще шучу редко и знаю об этом, у меня с шутками как с бумагой, только наоборот: перед бумагой я вежливый, а перед шуткой тяжёлый, и она у меня ложится не туда, куда я целю. Эта ложится. Эту я проверял.
Мать на койке, не открывая глаз, говорит, что всё слышит и что четвёртая нитка сегодня закрыта на профилактику, отправит пятой. И пацан смеётся уже в голос, и я тоже, но тихо, чтобы не разбудить того, кто ещё не совсем спит.
Ящик я собираю ночью, когда они спят. Не потому, что ночью, а потому, что накануне. Сборы утром, это сборы человека, который забыл, что ему завтра на работу. Утром человек глупый, он ещё не проснулся, а уже что-то берёт, и берёт не то. Вечером человек ещё умный. Он помнит день, помнит, чего не хватило, и кладёт с запасом.
Ящик стоит на столе, крышка открыта. Лампа над ним. Пацан спит, или делает вид, у него это плохо получается, дыхание не то.
Ключ на семнадцать. Ложится в своё гнездо, в укладке, и рука знает, что ключ свежий: сталь звенит, губки не разбиты, я ему хозяин уже давно, а он всё звенит, потому что я его не бью, ключом не бьют, ключом крутят. Пассатижи. Уставшие, шарнир разболтан, но они уставшие честно, работой, и дотянут. Отвёртки, все, какие есть. Щуп. Нож. Ветошь, сложенная уголком, потому что уголок легче взять одной рукой, не глядя, а ящик у меня для того, чтобы брать не глядя. Молоток. Молоток у меня один, и он тяжёлый, и он ложится в ящик последним из железа, на дно, потому что тяжёлое кладут вниз, а не потому, что он мне сегодня нужен. Не нужен. Но ящик собирают не на завтра. Ящик собирают на то, что случится.
Фонарь. Батареи к фонарю. Я их проверяю под нагрузкой, каждую, включив фонарь и посмотрев на луч, не столько, сколько надо бы, а сколько успею, потому что батарея, полежавшая в ящике, это не батарея, а сувенир, и узнаёшь это в самый тёмный момент. Луч ровный. Обе пары.
Куртка на спинке стула, брезент. Она старше меня, она была отцовская, а до того ещё чья-то, у неё швы перешиты не по разу, и по швам видно, кто шил: самые старые ровные, машинные, потом кривые, потом мои. Она уставшая, брезент истёрт на локтях до мягкого, но брезент устаёт не так, как металл, брезент устаёт в мягкость, и в этой мягкости ещё много. Она дотянет. Она всех нас дотянет, если по швам.
И моток.
Синяя изолента, парадная. Она не для работы, для работы у меня чёрная, в кармане куртки. Синяя лежит в ящике сверху, и я её кладу сверху каждый вечер, и не потому, что она нужна первой. Она лежит сверху, потому что её положил сверху отец, а он сверху её положил, потому что так ему было удобно, а ему было удобно, потому что он был человек, у которого всё важное лежит под рукой и не на виду, и я такой же, и это не решение, это устройство рук. Моток старше меня. Он в семье с тех пор, как у семьи появилось, что заматывать. Изолента в нём осталась, её не тратят, её берегут, и она свежая, потому что её ни разу не нагрузили. Единственная свежая вещь в ящике, если не считать ключа.
Кладу сверху.
С койки, из темноты, пацан говорит «пап». Не спит. Говорю ему спать. Он говорит, что спит, и тут же, тем же голосом:
— Пап, а зачем ты каждый вечер? Ты же вчера собирал. И позавчера. Там же всё то же самое лежит.
Крышку закрываю не до конца, оставляю щель, чтобы дюрапласт не хлопнул: он хлопает громко, а мать спит по-настоящему, я по дыханию слышу.
— В дорогу собираются накануне, — говорю я. — Утром человек глупый.
Он думает. Он всегда думает, прежде чем спросить дальше, и это у него от неё, я спрашиваю сразу или не спрашиваю вовсе.
— А если человек накануне тоже глупый?
— Тогда у него ящик соберётся глупый. Он его откроет на поле и увидит.
Пацан смеётся в подушку. Потом садится на койке, потому что ему надо спросить главное, я по нему вижу, он к этому подводил с вечера, с самой платы, и плата была для разгона.
— Хруст сказал, Корова сегодня чихнула. Два раза. На подъёме. Он сказал, чтобы я подумал, отчего. Я думал. Я думаю, это подача, у неё на подъёме подача сбоит, потому что бак не полный и топливо отходит от заборника, когда она носом вверх. Так?
Отвечаю не сразу. Думаю, как Хруст: правильно, и что теперь.
— Может, подача, — говорю я. — Может, воздух. Может, что-то третье. Хруст сам знает, он у Коровы всё знает. Он не про то тебя спрашивал.
Он спрашивает, про что.
— Про то, что она чихнула два раза. Машина чихнула один раз, значит, она предупредила. Два раза, значит, она предупредила дважды, а её не услышали. Что делают, когда предупредили дважды?
Он молчит. Он понял, что вопрос не про Корову.
— Останавливаются и смотрят, — говорит он.
— Останавливаются и смотрят.
Он молчит, и я думаю, что всё, но у него ещё есть.
— А на дальних ты сегодня был? За ржавым краном? Там, говорят, старые квадраты, там ещё конкордатское лежит, целое. Верста говорил, он туда заезжал, ему ничего не было.
— За кран не ездят, — говорю я. — Ни я, ни ты. Верста ездит, Версте ничего не было, это его дело. За краном разметка кончается, там столбов нет, там гряды другого цвета, и воздух там другой, кабина его не любит. Что там лежит, я не знаю и не спрашиваю. У поля есть край. Кран, это край. Дальше не ездят.
Он хочет спросить, почему. Я вижу, что хочет. И не спрашивает, потому что знает, что ответ будет «не ездят», а этот ответ он уже слышал. Он его запомнит. Он всё запоминает, а потом делает по-своему, но с этим он сделает по-моему, я знаю, потому что это я сказал не голосом, каким говорю про кашу, а тем, каким говорю про наддув. Он эти голоса различает с тех пор, как сам заговорил.
Он ложится. Лежит, глядя в потолок, и я вижу, что он сейчас спросит ещё, и он спрашивает:
— Пап, а ты меня когда за рычаги? По-настоящему. Без колен. Я уже ноги достаю, я мерил. Я на Хрустовой мерил, он разрешил посидеть, когда стояла. Достаю.
Достаёт. Я это знаю, я тоже мерил, глазами, когда он садился ко мне в кабину в последний раз, на колени, и колени были уже не те, он на них не помещался, он сидел на них, как сидят на табурете, который стал мал. Свежий. Звенит.
— В выходной, — говорю я. — Возьму тебя с собой на квадрат, где пусто. Посажу за рычаги без колен. Поведёшь сам.
Он переспрашивает, правда ли, тем голосом, каким переспрашивают, когда боятся, что ослышались.
— Правда. Спи.
Он спит. Теперь по-настоящему, я слышу. Дыхание ровное, длинное, свежее. У детей нет усталости, у них есть только сон, они спят и утром снова звенят, и я не знаю, когда это заканчивается, я не помню, когда это закончилось у меня. Наверное, тогда, когда я в первый раз положил ладонь на металл и услышал, что он гудит, и понял, что это про меня тоже.
Крышку я закрываю тихо. Ящик к двери, куртку на ящик.
Лампа гаснет.
Выхожу затемно.
На Целине темнота настоящая, звёзд мало, пыль, и те, что видно, стоят насмерть, как говорят у нас. Холодно. Куртка на плечах, ящик в руке, ящик тяжёлый, и в руке от него правильная тяжесть, та, к которой рука привыкла и без которой ей неловко. Гул лифта через подошвы. Контейнер за спиной спит, оба спят, я закрыл дверь так, что она не сказала ничего.
Дорога вдоль канала. Идти по темноте я умею, я по ней хожу давно, дорога всегда одна и та же, и ноги её знают лучше глаз, а глаза нужны для того, чтобы не наступить на новое. Нового нет. Мужик с ведром ещё спит. Колонка капает.
Отвалы. Столбы на углах. Квадраты в темноте не квадраты, а просто тьма с ржавым запахом, и только у весовой горит лампа, и под лампой стоят машины в ряд, каждая на своём месте, каждая ждёт своего.
Моя стоит в конце ряда. Восемь колёс, кузов на гидравлике, кабина со сдвижной дверью. Холодная. Ночью металл остывает и садится, и по утрам платформа кажется ниже, чем вечером, на палец, будто тоже спала, и, как всякий, кто спал, не хочет вставать.
Обхожу её. Ладонью по борту, костяшками по баку, ухом к мосту. Это не проверка, проверка потом, по ведомости. Это то, что делают, когда здороваются. Она мне отвечает тем, чем отвечает всякая машина по утрам: ничем. Она ещё не проснулась.
Дверь сдвигаю медленно, не толкаю, веду, чтобы ролик не стукнул в упор. Ставлю ящик на пол кабины, слева, в ноги, где он стоит всегда, где до него можно дотянуться не глядя. Куртку на спинку.
Потом кладу ладонь на стойку. Выше стыка, туда, где вчера.
Слушаю.
Поднимаюсь в кабину.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
