Скин: Котобратцы. Страсть.
Глава 1
СТРАСТЬ, -и, ж.
1. Сильное чувство, крайнее увлечение, при котором человек (а равно кот) перестаёт следить за маршрутом (книжн.). Страсть к перемене мест. Страсть к сметане доводит кота до кухни, а кухня — до веника.
2. устар. и церк. Страдание, мука; то, что с тобой терпят, а не то, что ты делаешь. Отсюда — Страсти Христовы; отсюда же и то, что в церковном языке страсть и страдание — слова одного корня, и не по ошибке.
3. библ. Греховное влечение, порабощающее волю: «да не царствует грех в смертном вашем теле, чтобы вам повиноваться ему в похотях его» (Рим. 6:12); «те, которые Христовы, распяли плоть со страстями и похотями» (Гал. 5:24). Уточнение для пугливых: распинали не чувство, а рабство при чувстве.
4. разг. Очень много, множество. Страсть сколько на подоконниках жаб.
5. местн., болотн.-канцелярск. То, чего нельзя уложить в меру: перерасход, за который душат — своя жаба или казённая. Ср. амфиботропная асфиксия.
См. также: Достаток (Учение о), Пара — идеал, Эшафот, Избыток — грех.
Тина и старая монета
Про шов — напомню сразу, иначе дальше не пойдёт. Тот, кто впервые слышит «мы ходим между мирами», первым делом представляет дверь. Двери нет. Дверь — это для тех, у кого есть руки и кто умеет поворачивать ручку.
Шов — это когда тебя берут, вытряхивают из собственной шкуры, встряхивают пару раз и вправляют обратно, но изнанкой наружу. Не больно. Обидно. Как будто кто-то другой решает, где у тебя будет спина, и при этом, решил неправильно.
Я всегда иду первым. Не по старшинству — по определению: тело в таких делах идёт впереди, тень догоняет. Если первым пойдёт Блашъ, он выйдет в мир, где меня ещё нет, а мир, в котором меня нет, его не заметит. Это, между прочим, самый короткий путь потерять брата. Мы один раз так попробовали. Я про это не люблю рассказывать.
Я вышел, сел на что-то сырое и встряхнулся. Отряхиваться после шва — не привычка, а проверка: если лапы на месте, шкура на месте и хвост слушается, значит, тебя собрали правильно.
Пахло не озоном, к которому я привык, и не пластиком, которым пахнет всё околочеловеческое. Пахло тиной. Стоячей водой. И чем-то кислым — как старая монета, которую долго держали в кулаке, держали, а потом разжали.
Я сморщил нос, потому что такова моя работа.
Блашъ вышел молча, как обычно. Он всегда выходит молча: тени не надо отряхиваться. Он постоял, повёл головой — не носом, носом он не читает, а я понял, что он уже что-то взял на себя, как берут на плечи мешок, о котором не говорят.
Про нас надо объяснить одну вещь, без неё дальше никак. Мир я читаю носом. Вывески, сметана, чужая подошва, чужая беда, вода в трубах, ржавчина в трубах, мышь за плинтусом, человек на диване — всё это, приходит ко мне через нос, и я по запаху узнаю, что было, что есть и чего ждать. У Блашъ вместо носа — вес и объём. Он не чует, он ощущает, где на мир надавили, а где не отпустили. Мы в этом смысле очень удобная пара: я знаю, чем пахнет, он знает, сколько весит и каков объём.
И вот по весу выходило, что здесь тяжко.
Не жарко, не душно, не страшно — тяжко. Воздух был сырой, плотный и как будто занятый: как кто-то взрослый положил лапу тебе на грудь и держит, не снимая и не объясняя, зачем.
— Ну? — спросил я. — Ну и как тебе?
— Давит, — сказал Блашъ.
Для него это была целая речь.
Мы стояли на краю мостков, и под мостками воды не было слышно. Это насторожило меня больше всего. Вода, которая молчит, — это вода, которая думает, а в норме, так не должно быть.
Перед нами лежал город: невысокий, приземистый, стоящий практически весь на сваях, как будто он врос в трясину, а потом передумал и решил остаться сверху. Панельные дома, серые, с окнами, забранными в решётки, и от каждого дома к улице — мостки. Мостки горбатые, из гнилых досок, и по ним ходить надо так, как ходят по чужому сну: мягко и без резких движений.
Фонари горели редко, грязно жёлтым, и в этом жёлтом, блестело что-то на каждом подоконнике. Я ещё не разглядел, что именно, но мне это уже не нравилось, как оно блестит. Так блестит не вода и не стекло.
Так блестит сытое.
— Слушай, — сказал я братцу. — Если мир пахнет болотом, монетой и бумагой, что бы это значило?
Блашъ подумал.
— Что у них есть канцелярия, — сказал он.
Мы засмеялись бы, если бы вдруг умели оба. Я умею. Брат нет. Получается всегда как-то так себе.
Жаба на каждом подоконнике
Правило, которое я вывел давно и советую всем: мир рассказывает о себе деталями, и всегда надо иметь терпение. Никто не выходит на площадь с плакатом «Здесь положено так». Плакат будет на стене дома, и на нём будет что-то про достаток, а настоящее устройство мира будет сидеть у тебя под носом и блестеть.
Я пошёл по мосткам и начал читать.
Деталь первая — была на стене дома, у самой воды. Табличка, жестяная, с облупившейся краской, буквы крупные, чтобы читал всякий, кто умеет читать:
«Учение о Достатке. Расход — мера. Избыток — грех. Пара — идеал. Разлучник — эшафот».
Я перечитал два раза. Про эшафот, поначалу, я подумал, что это преувеличение. А оказался неправ, это выяснилось минут через сорок.
Деталь вторая — Жаба. Первая сидела на подоконнике ближайшего дома, на подушке, и была размером с хорошую такую тарелку. Жаба как жаба: бородавчатая, по-своему гладкая, горло ходит. Но она была раздутая. Не как от воды, а как от сытой важности и спеси.
Жабы сидели повсюду. На подоконниках, на крылечках, на прилавках — я потом разглядел и совсем мелких, с монетку, они сидели даже на вывесках, как пятна. Все сидели смирно. Ни одна не прыгала. Ни одна не уходила. Когда все жабы на улице одновременно смирны, значит, их так устроили, а не они сами.
Я подошёл к тарелочной и принюхался. Это моя манера, и я её не стыжусь: прежде чем разговаривать с миром, надо его понюхать, иначе никак.
И тут случилось вот что. Жаба раздулась — сильно, до треска, — квакнула мне в лицо, и из неё потекло странно чужим.
Не жабьим. Чужим утренним кофе. Чужим разговором — я не слышал слов, но слышал, как разговаривают, когда не хотят ссориться. Чужой спиной на диване: знаете, это место, где диван проминается под горячее, — так вот от жабы пахнуло этим.
Я отпрыгнул и сел. Пахло не жабой, пахло домом, в котором я никогда не был, и мужиком, который там сидел и пил кофе.
Жаба притянула. Она взяла чужой след — запах, доказательство, что рядом прошёл живой, — и теперь держала его при себе, как завхоз держит на складе чужую лопату: не для работы, а чтобы было.
Я хмыкнул. В моей жизни следы — это отдельная история, целая валюта; кто платит следом, а кто и жизнью. Но тут было другое. Тут след — не деньги. Тут след — приманка. Жабу хлебом не корми, дай утащить своё, да и чужим не побрезгует, на этот раз, утащила утро и держала его у себя на подушке.
Деталь третья — витрина канцелярии. Канцелярия как канцелярия: бумага в стопках, чернила, лампы под зелёными абажурами, за стеклом пыль. В витрине, среди стопок, стояла банка. В банке сидел Хомяк. Он набивал щёки — быстро, деловито, как будто за это платили, — и щёки у него раздулись, уже с его голову.
Рядом с банкой стояла вторая, пустая. Ну, не совсем пустая: на дне лежал след. Клочок шерсти. Обрывок ткани, серой, домашней. Может, там раньше был весь человек. А может, там был его вечер.
Хомяк держал, держал — и не удержал. Без жабы, которая приманивает новое, его банка пустеет: беречь можно только то, что тебе принесли. Хомяк бережёт рассыпающееся и злится, что оно рассыпается.
Мне это стало понятно до тошноты. Я точно знал одного такого. Он жил со мной под одной шкурой большую часть своей жизни.
— Понял? — спросил я.
— Понял, — сказал Блашъ. — Жабы тянут. Хомяки держат.
— А люди?
— А людей держат.
Он был прав, и это мне тоже, совсем не понравилось. Потом увидел человека с тремя корзинами на плече, что шёл в это время по мосткам мимо нас. На другом плече у него, сидела жаба и смотрела на человека, как смотрит начальник: владетельно, не зло, а с полным правом.
Мы потопали дальше. Я ещё не знал, что через сорок минут увижу эшафот, а через два дня буду стоять в амфиботропном поле и учиться не тащить на себе то, чего нельзя унести.
Но про эшафот — это дальше.
Диагноз
Площадь в таком городе — это не площадь. Это место, где мостки перестают быть мостками и становятся настилом: доски сходятся, вбиты плотно, и под ними уже не вода, а нечто злое.
В центре стоял эшафот. Не виселица — виселицу я видел, она скучная: столб, верёвка, вороньё. Тут было другое. Четыре сваи, крепкие, обшитые свежими досками, настил, а на настиле — клетка. Клетка была не новая, но крашеная, и краска на ней держалась ровно, как на всём, за чем здесь следят.
В клетке сидела жаба.
Не пустая клетка, не муляж, не для порядка поставленная: в ней сидела живая жаба, размером с блюдце, и я сразу увидел, что с ней не так. Блюдечные жабы на подоконниках блестят. Эта была тусклой. Сдутая, вялая, кожа на боках обвисла складками, и по спине шли мутные пятна, как разводы на старой кастрюле. Она смотрела не на толпу. Она смотрела на своё плечо, на котором никого не было.
Толпа стояла вокруг и молчала. Не благоговейно — привычно. Так стоят у доски с цифрами, за которые ничего не решают.
По краю настила ходил жабоквизитор. Зелёная ряса, аккуратно подпоясанная, а по рясе — нашивки: круглые, металлические, монетами. Не украшение, я это понял сразу: на каждой нашивке был выбит номинал. Он говорил — не нам, прохожим, — но говорил громко, и я слушал, потому что в чужих мирах слушать надо всё, даже то, что говорят совсем не тебе.
— Эта жаба осталась без пары, — говорил он. — Хомяка украли. Разлучник казнён вчера, и казнён по всей строгости, при свидетелях, с записью в реестре. Но жабу уже не спасти. Без хомяка она теряет всё, что приманивала: она не может ни притянуть, ни удержать. Она зачахнет. Эшафот — не для неё. Эшафот — памятник. Вот что бывает, когда пара разрушена.
Он сказал это ровно, как читают объявление о мерах, и толпа закивала.
Я смотрел на клетку и думал вот что.
У нас за это не казнят. У нас за это просто забывают. У нас можно годами ходить по одному и тому же двору, заходить в один и тот же подъезд, спать на одной и той же батарее, и никто не выведет тебя на площадь и не скажет: вот он, тот, кого разлучили. Просто однажды ты поймёшь, что тебя нет в списке. Что тебя сняли с довольствия не за проступок, а по грустной тишине. Тут хотя бы эшафот — честно, громко, при свидетелях, с записью в реестре. А у нас тишина, и ты не поймёшь, когда именно тебя сняли с учёта и кто это сделал.
Я не люблю такие мысли. Они не кормят и не греют.
Жабоквизитор заметил нас. Он подошёл — близко, ближе, чем принято подходить к незнакомым, — и осмотрел нас так, как осматривают товар, который не собираются покупать, но его обязательно надо пометить в журнале.
При нём были жаба и хомяк. Сидели рядышком на плече, под нашивкой, — жаба слева, хомяк справа, оба ухоженные, оба сытые, оба невозмутимые. Символ власти, ничего больше: у кого пара, тот и может говорить про пару с полным правом.
— Странники? — спросил он. — Через какой шов пришли?
Я ответил как всегда, с имени. Я всегда сначала называю себя, потому что имя — это единственное, что у кота нельзя отнять без драки.
— Мьялл. А это Блашъ.
Он посмотрел на моего братца и не сказал ничего. И правильно: на Блашъ трудно что-либо сказать, его и видят-то далеко не все.
— Кошки, — со странным приквакиванием произнёс жабоквизитор, и это было не ругательство, а констатация. — У нас кошек не бывает. Кошачий след сильнее жабьего. Жабы его боятся. Значит, вы тут не задержитесь.
— Совсем не бывает? — спросил я. Я всегда переспрашиваю, когда мне сообщают правило: правило, у которого нет исключений, врут чаще всего.
Он поджал губы.
— Таки есть одна, — сказал он. — Но ее нет в счёте.
Я кивнул и запомнил.
Это была не угроза. Угрозы пахнут иначе: угроза пахнет потом и железом. Это был диагноз, и произнесён он был вежливо, как говорят «вам сюда нельзя, тут не мостки, тут дно, котец упадет и да».
Мы ретировались с площади. Я шёл и считал: одна кошка, которой нет в счёте, — это, между прочим, единственная в этом мире местная кошка, к которой можно прийти и спросить дорогу.
Белое с рыжим
Рынок был ниже по мосткам и пах так, как пахнут все рынки мира: рыбой, тиной, зеленью, чужой солью и чужой бедностью. Плюс к этому — чужим утренним кофе, потому что жаб тут сидело вдвое больше, чем людей, и каждая нагло держала у себя чьё-нибудь утро.
Я шёл вдоль прилавков и читал. Я всегда читаю рынок, потому что рынок честнее вывески: на вывеске пишут «Достаток», а на прилавке лежит то, что действительно едят.
Разглядеть я успел не всё. Не успел дойти до рыбы.
Красавица вышла на мостки между прилавком с зеленью и прилавком с банками, и рынок на секунду стал тише — не из уважения, а потому что все захотели посмотреть.
Она была белой. Откровенно, вызывающе белой — той белизной, которая на грязных мостках выглядит как чужое пятно света. И на этой белизне, там, где положено быть оторочке, горело рыжее: на ушах, на лапах, на кончике хвоста. Хвост она несла как кисть, макнутую в рыжую краску на самом последнем движении, — так, что рыжий кончик всё время был виден и всё время был чуть впереди, куда бы она ни повернула.
Глаза у неё были изумрудно зеленющие. Спокойные, с золотистыми вкрапинками. Без выражения — и это было самое неприятное, потому что такие глаза без выражения бывают у двух сортов живых: у тех, кто ничего не хочет, и у тех, кто не показывает, как много хочет. Она не была похожа ни на тех, ни на других.
Не холодные, я сильно потом это понял и держусь такой формулировки: пустые. Красивая витрина, за которой нет товара. Стекла протёрты, свет поставлен, цена написана, а внутри — ничего, пусто, а уходить не хочется.
Такой неведом стыд. Она шла по мосткам так, будто трясина — её личный подиум, а рынок — приложение к нему: декорация, на которую не смотрят дважды. Она шла, и мостки под ней не скрипели. Не потому, что она была лёгкая, а потому, что они не смели.
Я замер посреди шага. Лапа осталась в воздухе, и я не знал, куда её поставить.
Про это надо сказать честно, иначе дальше будет непонятно. Лисица из басни — и та хотя бы работала языком. Я даже не успел открыть рот. Я забыл, зачем пришёл. Забыл про разлом, за которым мы не закрыли дверь. Забыл, что я тут вообще по делу, что у меня на плечах братец, который не умеет смеяться, и что дома у батареи меня ждёт место, продавленное ровно по моим рёбрам. Забыл, что у меня четыре лапы: я на секунду был уверен, что у меня две и что они предназначены для того, чтобы стоять вот так.
Коты не влюбляются красиво. У людей для этого есть песни, письма, окна с фонарём. У нас есть рыба. Если кот думает, что он влюблён, — считайте, что он уже принёс рыбу своей избраннице. Он ещё ничего не сказал, ещё ничего не понял, лапы уже в чешуе.
А Блашъ смотрел не на неё.
Блашъ смотрел на её тень.
У Кошквы — я уже знал, как её звать, потому что имя в этом мире жило в воздухе, как живут имена на рынках: — у Кошквы тень была тончайшая. Не густая, не бархатная, как у него самого. Тонкая, почти прозрачная, с прожилками рыжего, которые проникали сквозь материку и шли по ней, как жилки в осеннем листе. Такая тень бывает у того, кто не прячет ничего: она не украшает и не скрывает, она светится.
И Блашъ впервые в своей жизни, сколько я его знаю — а я знаю его всю его жизнь, — испытал не холод, не голод и не вес, а жажду обладания.
Я не сразу понял, что с ним. Он стоял каменный, и звёздная пыль на его боках переливалась чаще, чем обычно, — а это у него признак волнения, как у меня хвост. Ему хотелось отделить эту тень от её хозяйки. Сохранить. Наложить на себя — не как скин, не на время охоты, а иначе. Забрать себе не тело и не сердце, а вот эту тонкую светящуюся жилку, чтобы она потом лежала у него под шкурой, как лежит в кармане чужая монета.
Красота — это когда смотришь и не понимаешь, зачем тебе это, но уже поздно. Я — про тело. Он — про тень. Двое голодных, одна причина.
Кошква заметила мой взгляд. Не отступила, не смутилась, не сделала вид, что не поняла: она остановилась и обвела меня сверху донизу — от усов до хвоста, спокойно, как обводят запись в графе. Я стоял и давал себя обвести. Я даже, кажется, выпрямился.
Она фыркнула. Один короткий звук — не презрение, а результат: посмотрела, измерила, не нашла, за что зацепиться.
И ушла.
Пошла она не быстро: не убегала, не показывала, что мы ей интересны. Просто пошла, поигрывая своим белым хвостом с рыжим кончиком, как маэстро поигрывает палочкой перед тем, как поднять оркестр. Мостки молчали.
И я потянулся за ней.
Не потому, что хотел. Я как раз уже успел подумать, что хочу, — но дело было не в этом. Лапы несли, и с этим ничего нельзя было сделать, как нельзя приказать себе не дышать от испуга.
— Мьялл, — сказал сзади Блашъ.
— Потом, — сказал я.
Он не сказал больше ничего. Он просто пошёл рядом. И всю дорогу я чувствовал, как слева от меня, чуть-чуть позади, кто-то идёт и тоже смотрит не туда, куда надо.
Молчали про еду
У котов про чувства не говорят. Это не правило, которое кто-то придумал и повесил на стену, — это у нас в устройстве. У людей для чувств есть слова: целые ящики слов, и они их достают и раскладывают, и чем больше слов, тем, считается, что сильнее. У нас вместо слов рыба. Не потому, что мы глупые, а потому, что честнее: рыбу видно.
Поэтому вот это надо объяснить отдельно.
Мы с Блашъ знаем друг друга всю его жизнь, и всю эту жизнь мы говорили про еду. Про то, где вода, где мясо, где мыши, где спит человек, который зимой открывает форточку; про то, что у батареи место не резиновое, а греется оно на всех по-разному. Про чувства мы не говорили ни разу.
И в тот вечер он спросил.
Мы сидели на самом краю мостков, свесив лапы к чёрной воде. Ночью этот город пах иначе: тина становится гуще и злее, старая монета в кулаке разжимается и пахнет уже не кислым, а пустым — так пахнет в шкафу, где лежат бумаги, которе никто не перечитывает. Жабы на подоконниках спали, и их горла ходили во сне.
— Я не понимаю, — сказал Блашъ.
Он не жаловался. Он никогда не жалуется. Он сообщал.
— Чего не понимаешь? — спросил я.
Он молчал долго. Он всегда так: сначала помолчит, потом скажет — как будто молчание у него не пауза, а второй заход, чтобы сказать точнее.
— Ты понимаешь, чего я хочу? — спросил он.
Я сидел и смотрел на воду, в которой ничего не было видно, и понимал. Понимал, потому что стоял по уши в том же самом, только про тело, а не про тень.
— Понимаю, — сказал я. — И знаю, что не получишь. Но понимаю.
Это было всё. Больше мы про чувства не говорили — ни в тот вечер, ни потом. Но в тот вечер мы оба молчали про еду, а такого у нас не бывало никогда.
Я потом много раз это крутил в голове и скажу вам, что понял.
Мне было легко и мерзко одновременно. Легко — потому что я впервые, за всю нашу совместную жизнь не был в этом один: у него тоже горело, у него тоже не сходилось, он тоже стоял и не мог отойти. Мерзко — потому что я сразу понял: он попросит не меня. Мы разные настолько, что даже страсть у нас к разному: ему нужно отнять у чужого, мне — чтобы чужой сам дал. В этом смысле он честнее меня. Он хотя бы знает, что делает. Я только хожу и жду, дурак дураком, как будто от ходьбы что-то меняется.
И ещё я подумал про тень. Тень — это не злодей, каких показывают людям в страшных книжках. Тень — это то, что у тебя внутри не помещается и потому вынесено наружу. Если у Блашъ наружу вышло голодание, значит, внутри у него было что-то, чего я не могу ему дать. Я не мог дать ему ни тени, ни жадности, ни этой тонкой рыжей жилки. И вот тут мне стало совсем тихо.
Ночью вода под мостками не шумела, а двигалась.
— Ты меня не бросишь? — спросил я.
Вот это я, между прочим, спросил зря, и я это понимал даже пока произносил. Мы не бросаем. Мы устроены так, что не можем: если один останется, второй не одиночка, а половинка, а половинок тут, я уже видел, не любят.
Блашъ был чёрный, и его почти не было видно. Только звёздная пыль на боках чуть переливалась да глаза светили в темноте двумя тёплыми лампочками, как в щитовой.
— Нет, — сказал он.
И пошёл спать. И я пошёл спать.
А утром я добыл ему рыбу. Первую в тот день. Просто так, без причины, — и он ее съел, не спросив зачем. Это было лучшее, что я мог сделать с тем, что он мне сказал. Может, и вообще лучшее, что умею.
Рыба, ухо, плечо
Ухаживать по-кошачьи несложно, весь набор невелик, и я его знаю, потому что видел, как это делают во дворах: принести добычу, вылизать ухо, боднуть головой в плечо. Три движения, четыре, если считать, что ты просто сидишь рядом и греешь.
Я добывал рыбу с рынка.
Рыба тут была дешёвая и пахла тиной даже в чешуе. Я выбирал ту, что плотнее, потому что для дела нужна плотная рыба, а не та, что разваливается в лапах. Я притаскивал её на мостки, где Кошква изволила сидеть, и клал перед ней.
Она ела.
Она ела так, как едят то, что тебе должны: не торопясь, не благодаря, не глядя на того, кто принёс. Белая шерсть на её груди становилась от рыбы чуть-чуть блестящей, и рыжий кончик хвоста при этом лежал поперёк настила, как отрезанная лента.
Я вылизывал ей ухо. Она позволяла. Ухо у неё было холодное и тонкое, как бумага, и внутри пахло теплом и мятой — не знаю, где она берёт мяту, на болоте, я не спрашивал. Она при этом мурчала.
Мурчала она, я это слышал, без обещания.
Вот тут надо быть точным, потому что дальше всё пошло наперекосяк именно отсюда. Ей неведом стыд — я это уже понял на рынке. Но ей оказалось что неведомы и обязательства: в её мурчании не было ни капли того, что люди называют «да». Она мурчала не мне. Она мурчала тому, что ей хорошо. Я в этом мурчании был обстоятельством, а не причиной. Как подушка. Как солнце на подоконнике.
И она каждый раз уходила ровно настолько, чтобы я не потерял надежду. Ни на кого не посмотрела, ни разу не сказала «не надо», ни разу не сказала «останься». Она уходила на два шага — и поворачивала хвост так, чтобы рыжий кончик остался у меня перед глазами. Потом возвращалась за рыбой. Потом уходила снова.
Я был ей нужен, и я это знал. Только не так, как мне хотелось: я был ей нужен хозяйственно.
Она с удовольствием ела рыбу — я для нее эту рыбу добывал. Она помогала с обходами пар — я: ходил рядом, потому что по окраинам нехорошо ходить одной, а ей было всё равно; стоял на стреме там, где она заходила в чужие дворы. И вот что я вам скажу: я был счастлив. Я был счастлив тем, что она берёт меня с собой, и это самое опасное состояние, какое бывает у кота.
Кот, который счастлив быть полезным, перестаёт следить за маршрутом. Он уже не читает, куда идёт: он читает, как она на него посмотрела. Он перестаёт быть прагматиком — а прагматик у нас единственный, кто выживает. Он перестаёт быть собой. Я это понимал и продолжал ходить. У котов вообще знание редко бывает лекарством: мы прекрасно знаем, что сметана — не главная еда, и всё равно идём на неё, потому что она пахнет обещанием.
Блашъ видел всё, чего не видел я. Он вообще видит то, что под оболочкой, — работа такая.
Однажды, когда я вернулся с рынка с рыбой и с совершенно глупой мордой, он сказал:
— Она не отдаст.
Коротко, как он умеет: четыре слова, из которых три — не про тебя.
— Знаю, — сказал я.
— Ни сердце, — сказал он. — Ни тень.
— Знаю.
— У неё нет причины.
И вот с этим последним я не согласился. Причина у неё была — просто не такая, как у нас. Она была красива, и этого ей хватало. Я не мог этого оспорить: я сам в ту пору считал, что красоты хватит на всё.
— Она не отдаст, — повторил он, потому что я молчал.
— Она не отдаст, — согласился я.
И пошёл вылизывать ухо. Потому что ухо — это было хоть что-то.
А ночью я лежал и думал: в этом мире все на кого-то работают. Жабы приманивают, хомяки берегут, люди платят мерой, пары держатся друг за друга, чтобы их не свели на эшафот. Работают все — и это, между прочим, называется у них Достатком. Я единственный, кто работал бесплатно. И, что самое смешное, именно этим я и был счастлив.
Трактат
Дальше надо рассказать про работу, потому что до этого мы с Блашъ всегда работали вместе, а тут вышло не вместе, и я хочу, чтобы вы понимали почему.
Мой способ простой и честный: прийти и понюхать. Я так читаю любой мир — вывеску, прилавок, чужую подошву, чужое горе. Способ небогатый, но безотказный: то, что спрятано от глаз, всё равно пахнет. А вот в архив с носом не пускают.
В этом мире в архивы ходят по паре и по учёту. У входа сидело чучело вахтёра — не человек, не жаба, что-то среднее, набитое и под стеклом, — и на стекле была приклеена бумажка с номером. Инвентарный номер, а не имя: тут имена отдельно, номера отдельно, и в бумажку смотрит не тот, кто пришёл, а тот, кто вписывает.
Меня вписать было некуда. Кошка одна, и та не в счёте. Значит, я в этом доме не значил ничего дважды.
И потому ходил Блашъ. Он умеет то, чего я не умею: быть тем, чего нет. Его не отмечают, потому что отметка — это про вес, а у него вместо веса — отсутствие. Три ночи он уходил в канцелярию и возвращался под утро, а я всё это время сидел на мостках и вёл себя как кот, который никого не ждёт.
На третью ночь он пришёл и сел рядом. И сказал:
— Есть.
— Что есть?
— Обособление, — сказал он. — Тень отделяют. По уставу. С молитвой, при свидетелях, с записью.
— Зачем?
— Просят, — сказал он. — Когда тень мешает носить себя. Тогда человек приходит и говорит: отделите.
Я сел. Мне это, честно, понравилось. У них тут на всякую беду есть глава, и в главе расписано, кому кланяться, что говорить и где ставить подпись. Люди любят порядок, а порядок любит людей: вдвоём им спокойнее.
— И как отделяют?
— Шагами, — сказал Блашъ. — Пять шагов. Шестой — последний.
— Шестой какой?
Он помолчал. Он всегда молчит там, где я бы уже дважды сказал.
— Согласие, — сказал он. — Носитель должен согласиться. Вслух. Сам. При свидетелях.
— А если не согласится?
— Тогда не отделяют.
— А если всё равно отделить?
— Тогда оно не счётное, — сказал Блашъ.
Вот это надо понять, потому что это его язык, а не мой. У него на всё один глагол — «весит», и один ответ — «счётное или нет». Взятое без согласия не счётное. Ни плата, ни находка, ни трофей. Пылинка.
Я не стал спрашивать, откуда он это знает. Мы оба это знали, и оба не любили вспоминать: в одном мире, где считали всё на свете, нам очень доходчиво объяснили, что ворованное не в счёт. Тогда это был закон. Теперь это был его случай.
Я всё-таки доспросил, потому что мне всегда надо выяснить всё досконально.
— Тебе понадобится рука?
Блашъ повернул голову. Глаза у него в темноте светятся двумя тёплыми лампочками, и, когда он думает, они мигают — как мигают, когда плохо с контактом.
— На мёртвое нужна рука, — сказал он. — Тень — не мёртвое.
— А что?
— Тень — это я, — сказал он.
И пошёл спать. А я остался сидеть и впервые за это время испугался — не за себя, за брата.
Денежная жаба
Рынок я к тому дню уже знал, а меня знал рынок: не по имени — по породе. На рынках любого мира устроено одинаково: тот, кто приходит покупать, торопится, а тот, кто приходит нюхать, приходит надолго, и его перестают замечать.
Кошква шла впереди. Она ходила по рынку не как покупательница и не как надзирательница — как хозяйка, которой приятно, что лавки вообще существуют.
У третьего прилавка, где продавали банки, я увидел жабу на голом прилавке — не на подушке. Жаба сидела, как сидят начальники на совещании, где им скучно, и по ней ползали мухи.
— У вас денежная жаба, — сказал я.
Продавец расцвёл и обмер одновременно. Расцвёл — потому что каждый хочет, чтобы его жабу назвали как надо. Обмер — потому что сразу оглянулся: на мостки, на площадь, на окна канцелярии.
— Тише, — сказал он. — Это вы мне. При свидетелях нельзя. При свидетелях денежная жаба — уже разговор с пометкой в журнале.
— Почему?
— Потому что жабу объявили учётной единицей, — сказал он. — А «денежная» — это как сказать, что учёт можно унести домой. Начальство этого не любит. У начальства жаба отдельно, а деньги отдельно, и чтобы никто не путал.
Он наклонился к своему ящику и чуть отодвинул доску. В ящике сидела жаба. В соседнем ящике, через перегородку, сидел хомяк и набивал щёки старой бумагой.
— Отдельно держу, — сказал он. — Она мне покупателя приманивает. Он мне выручку бережёт.
— А в пару?
— Мне бы пару, — сказал он с тоской. — Личная жаба с хомяком — святыня. А кто против такой парочки — возведут на эшафот. Чего мне крайне не хотелось бы.
— Так заведите.
— Не могу. — Он вздохнул. — Моя религия не позволяет такие траты.
Я ждал, что он объяснит, какие. Он объяснил другое:
— Их надо притирать. Чтобы она его уважала, а он её. Это работа. А такая работа — это расходы. Полгода, год, а может, вся жизнь. А покуда не притёрлись — они ссорятся, и излишки уходят на ссоры, а за видимый излишек душат. Приходишь вечером, а твоя же жаба у тебя на горле. Вот и выходит: святыня — да. Только не по моим деньгам.
Я отошёл и всё-таки обернулся: он сидел между двух ящиков, как сидят между двух родственников, которых нельзя знакомить.
— Он бы твою рыбу засолил, — сказала Кошква.
Я не сразу понял, что это она про меня и про хомяка.
— Засолил бы, — согласился я.
— И съел бы зимой, — сказала она. — В одиночку.
Три корзины
Человек, про которого я сейчас расскажу, достоин описания именно потому, что в нём не было ничего особенного. Такие люди ходят по любому рынку любого мира, и на них не смотрят дважды.
Он пришёл с одной корзиной. Пустой. Он покупал не как голодный, а как человек, которому долго не давали: каждая покупка была ему не вещью, а доказательством. Он торговался не из жадности — из удовольствия. Он пробовал, прикидывал, откладывал, возвращался. Он был счастлив, и это было видно по тому, как он перекладывал своё добро из руки в руку, чтобы лишний раз к нему прикоснуться.
К третьему прилавку у него стало две корзины. К пятому — три. Одну он несёт под рукой, вторую — на плече, третью — на плече же, поверх, и шёл, переваливаясь, как идут по мосткам те, кто не смотрит под ноги, потому что смотрит только на своё.
Я почуял беду раньше, чем увидел. Запах человека меняется, когда он заходит за свою меру. Сначала он становится солёным, потом железным, а потом — пустым, как шкаф, из которого вынесли бумаги. От того покупателя уже пахло пустым, а он всё стоял, всё отсчитывал и всё прикидывал, что взять шестым.
Жаба сидела у него на плече. Она сидела там смирно с самого начала, как сидят у хорошего хозяина, и я про неё забыл — а зря.
Она пошла к горлу.
Не прыгнула — перешла. Мелкими шажками, по-хозяйски, как по своим сеням. Обхватила шею трёхлапыми объятиями — я потом специально посмотрел, у здешних жаб на лапах по три пальца, чтоб держаться крепче, — и сжала.
Человек захрипел. Не крикнул, не позвал, не выронил корзину: он аккуратно поставил третью на настил, чтобы не рассыпать, и только потом начал синеть. Вот что он делал, пока его душил собственный достаток. Ставил корзину.
Он позеленел. Люди умеют зеленеть, я видел, но тут зелень пошла ровно, как выкрашенная, и на пальцах, которыми он держался за прилавок, проступили перепонки.
Жабоквизитор подошёл не спеша. Снял жабу с горла двумя пальцами — как снимают с чужой шеи галстук, — подержал на ладони, поглядел на неё и на хозяина, будто выясняя, кто из них в доме старший, и посадил обратно. Потом открыл журнал, висевший у него на груди на цепочке, и сделал пометку, не глядя на бумагу. Он и не смотрел: он смотрел на рынок — не случилось ли где второго такого, чтобы не бегать дважды.
Человек откашлялся и стал дышать. Он был бледный, потный и очень виноватый. Он поднял свою третью корзину и пошёл.
Он их не выбросил. Вот что тут важно. Он их не выбросил.
Кошква стояла рядом и смотрела на всё это так, как смотрят на дождь.
— Амфиботропная асфиксия, — сказала она. — Жаба душит за излишние расходы. Это не наказание. Это защита. Страсть без меры — это самопожирание. Жаба спасает от худшего.
— От чего худшего? — спросил я.
— От четвёртой корзины, — сказала она.
Я стоял и думал вот что, и скажу это как думал.
А любовь ведь тоже расход. Тоже страсть, тоже излишек, тоже «хочу больше, чем у меня есть». И она тоже душит. Только не жаба на горле — само горло сжимается, когда видишь белую шерсть с рыжим на кончике и понимаешь, что не получишь, и всё равно идёшь. Это, между прочим, тоже амфиботропная асфиксия. С той только разницей, что жаба спасает хозяина, а моя жаба — я сам.
Жабу за это потом гладят по спине. Меня за это никто не погладит.
Проблемная пара
Кошква пришла сама.
Это надо подчеркнуть, потому что до того дня все наши встречи начинал я: приносил рыбу, шёл рядом, стоял на стреме у чужих дворов, ждал на мостках, пока она соизволит выйти. А в то утро она пришла и села рядом так, будто мостки были мои и я ей разрешил.
— Мне нужна пара, — сказала она.
Я сел. Вот просто сел, как мешок. У меня в голове за одну секунду прошло столько, что мне потом было стыдно вспоминать даже в одиночестве.
— Свидетели, — уточнила Кошква. — Мне нужны свидетели.
Дальше она говорила по делу, и я запомнил каждое слово, потому что по делу она говорила впервые.
К Главному Бухгалтеру меня провести может только она. Вход там считается по спискам, а в списках того, кого не считают, просто нет. Прочих ведут по учёту, с бумагой, с очередью, с объяснением, зачем пришёл и сколько намерен потратить. А Кошквы в списке нет. Кто не в счёте, того не спрашивают на входе.
— Доведу, — сказала она. — Тебя и твою тень.
— А тебе что нужно?
— Одна проверка. — Она подняла хвост и посмотрела на рыжий кончик, как смотрят на часы. — На окраине. Пара.
Мы пошли на окраину, и там я впервые увидел, как в этом мире делают пару.
Дом стоял на сваях, но сваи были кривые, и дом от этого выглядел как человек, которому неуютно даже стоя своём месте. На веранде, на просушке, лежал террариум: стеклянный ящик, длиной в кошачий шаг, с мхом, с плошкой воды и с двумя кормушками. Кормушка у одного края была полная. Кормушка у другого — вылизана до стекла.
В ящике жили двое, и они друг друга ненавидели.
Жаба была крупная, наглая, раздутая от собственного веса — её звали Бухгалтерша, и это было не прозвище, а должность: она числилась по какому-то внутреннему реестру, и должность давила на хомяка сильнее, чем порода. Хомяк был заморенный, с облезлым боком, и звали его Копилка. Он сидел в своём углу, набивал щёки мхом — просто чтобы было чем заняться, — и смотрел на неё оттуда, откуда не достанут.
— Третью неделю так, — сказала Кошква. — Жабоквизиция на грани.
— На грани чего?
— На грани признать пару несостоявшейся, — сказала она. — А несостоявшаяся пара — это значит, что кто-то их разлучил. Значит, будут искать разлучника.
— И?
— А разлучника — на эшафот, — сказала Кошква.
Я стоял и смотрел в стекло.
— Кто же их разлучил? — спросил я.
— Никто, — сказала Кошква. — Они не смогли договориться. Это не преступление. Это беда.
Вот тут я и понял, зачем ей свидетели, и зачем именно мы.
Если пару соберёт не Жабоквизиция, а кто-то со стороны, выйдет прецедент: пара, спасённая извне. И тогда вся их бумага про разлучника окажется бумагой о том, что разлучника не было. А это, между прочим, дырка в учении размером с эшафот.
— Значит, мы не мирим, — сказал я. — Мы доказываем.
— Вы доказываете, — сказала Кошква. — Я смотрю. — И, помолчав: — Я всегда смотрю.
Ласка
Я взялся за это тем, что у меня есть. Набор у меня небогатый, но то, что в нём есть, я умею делать хорошо: подойти, фыркнуть, подложить рыбу.
Рыбы, даже той что я беру и берегу для Кошквы, — плотную, утреннюю, из тех, которые не разваливаются в лапах, у меня сейчас уже не было, но была икра, из утренней такой — её Кошква почему-то не любила. Мне казалось, что тут важен сорт. Я всегда думаю, что важен сорт: коты вообще верят в сорт, потому что в сорт верят люди, а люди придумали холодильник, значит, в чём-то понимают.
Я подложил икру к стеклу.
Жаба квакнула на икру. Не взяла — квакнула. Так квакают на то, что не по чину: не «нет», а «как вы смеете». Хомяк подбежал, ухватил икру и уволок в свой угол, и там набил ею щёки — но не съел. Щёки у него были не для еды. Щёки были для склада, и в них он убрал мою икру, как убирают в шкаф чужое пальто: не потому, что нужно, а потому, что шкаф есть.
Я лёг на настил, чтобы быть с ними на одном уровне. Я мурчал. Мурчание — наш самый старый довод: им успокаивают котят, им же уговаривают взрослых людей открыть консервы. Я мурчал ровно, длинно, умело.
Жаба квакнула второй раз. Хомяк засунул голову в мох и накрыл её щеками, как накрывают голову подушкой, когда в комнате поют.
Я фыркал, отворачивался, показывал им спину — это у нас значит «не бойся, я не охочусь». Я даже принёс им свежую воду и поменял в плошке, потому что подумал: может, дело в воде. Дело было не в воде.
К вечеру я сидел перед стеклом и смотрел, как они ссорятся через всю свою коробку: она раздувалась, чтобы занять больше места, он поджимался и злился на весь мир сразу.
И вот тогда я понял то, что потом пригодилось мне больше всего в этом мире.
Я пытался помирить их тем же, чем пытался понравиться Кошкве: присутствием, едой, вниманием. И то и другое было одно и то же — я пытался заслужить то, что не зарабатывается. Лаской не заработаешь ответ. Лаской не заработаешь пару. Лаской ты только показываешь, что ты есть. А они и так знают, что ты есть. Проблема не в этом.
Я встал и пошёл к братцу, и шёл я, между прочим, злой. Не на него. На себя: у меня было целое утро, четыре лапы и голова, а я просидел его, мурча в стекло.
— Не выходит, — сказал я.
— Я вижу, — сказал Блашъ.
— Попробуй ты.
Это была первая умная вещь, которую я сказал за весь день.
Тень, которая не пахнет
Блашъ сделал то, чего я не мог, и, конечно, сделал это не так, как я.
Он не уговаривал. Он дождался ночи, когда хозяева ушли спать и на веранде оставили одну лампу, и затянул половину террариума.
Про его тень надо объяснить ещё раз, потому что без этого не поймёте. Это не тень в вашем смысле. У обычной тени есть хозяин, край и место. У Блашъ нет ни запаха, ни вкуса, ни веса — одно отсутствие. Его тень не темнее других. Она пустее.
В тени жаба и хомяк перестали видеть друг друга.
И оказалось, что им больше нечего делать.
Жаба перестала квакать. Хомяк перестал пищать. Оба сидели в пустоте, которая ничем не пахла, и в этой пустоте некого было винить — потому что виноват всегда тот, кого видно. Я лежал рядом на тёплых досках и слушал. Это была самая громкая тишина в моей жизни: не тишина покоя, а тишина комнаты, из которой вынесли мебель и оставили одну лампу.
Я, если честно, не верил, что поможет. У меня в голове всё время вертелась мысль, что если двум живым завесить глаза, они не подружатся — они просто не подерутся, а это разные вещи, и я эту разницу знаю, потому что у нас дома был случай.
К утру Блашъ тень снял. Просто убрал, как убирают одеяло с чужой клетки.
Они посмотрели друг на друга.
Не с ненавистью. С любопытством. Так смотрят на незнакомца, с которым придётся жить в одной комнате: не «ненавижу», а «а ты, оказывается, есть».
Бухгалтерша сделала шаг первой. Она подошла к его углу, раздулась — я уже напрягся, потому что по всему её виду это был не мир, а предъявление претензии, — и положила перед Копилкой свежеприманенный след. Маленький, чужой, пахнущий чужим утром: тем самым кофе, чужой спиной на диване, чужим разговором, который ведут, когда не хотят ссориться. Для жабы это не еда. Это её богатство, приманка, доказательство, что и она при мире кое-что может.
Копилка долго смотрел на след. Я готов был поставить рыбу, что он его сейчас сожрёт или спрячет.
Он полез в щёки — в свой склад — и вынул оттуда зёрнышко. Не след, не добро, не богатство: зёрнышко. И положил перед ней.
Она взяла. И не съела. Держала.
Оба не знали, что с этим делать дальше. И вот в этом незнании, я вам скажу, и было начало: не пара, не святыня, не идеал из учения — просто два живых, у которых в лапах оказалось по чужой вещи, и никто из них не побежал её прятать.
Кошква стояла у перил и молчала.
Кошква молчала. Я подчёркиваю, потому что за всё время, что я её знал, она молчала только тогда, когда говорить было незачем.
Это мы
Я просидел на веранде до утра и смотрел за стекло, и видел там не жабу с хомяком.
Я видел нас. Мне это не понравилось настолько, что я встал и прошёлся по настилу взад-вперёд.
Мы разные. Это всем, кроме нас, известно. Он — ночь, тень, холод, отсутствие запаха. Я — тело, тепло, нос, сметана. Он умеет быть тем, чего нет. Я умею найти то, что есть: он говорит «давит» — я говорю, чем пахнет.
Мы не выбирали друг друга. Нас не сводили в террариум, но и не спрашивали. Мы просто оказались в одной шкуре — сначала по родству, потом по устройству, а потом как-то так вышло, что по устройству это удобнее родства — сродство.
И держит нас, если честно, не то, про что люди поют песни.
Песни — это про страсть. А страсть или проходит, или душит; третьего я в этом мире не видел. Нас держит разделение работы: он накладывает, я снимаю. Он накрывает своим отсутствием, я отвожу чужое. Один ведёт, другой бьёт; в шве я иду первым, тело впереди, тень догоняет. Держит то, что мы в одном деле нужны друг другу целиком, а не наполовину.
Держит очаг. Очаг — это договор, я это знаю давно и не считаю обидным: пока у тебя есть братец и очаг, ты не никто, а кто. И держит то, что одиночек доедают первыми. Это тоже не любовь. Это расчёт, и я не буду врать в книге, которую пишу сам.
А самое главное вот.
Когда нас развело — меня на Кошкву, его на её тень, — наша пара затрещала не потому, что мы перестали быть вместе. Мы как раз всё время были вместе, он даже ходил за мной по рынку. Она затрещала потому, что каждый потащил лишнее. У нас было достаточно, а мы оба захотели избытка. А избыток — грех: у них это написано на стене дома для порядка, а оказалось, что не только для порядка.
Блашъ смотрел на ту же пару и видел другое. Он сказал мне это ночью, коротко, и я не сразу понял, про что он.
— Жаба отдала след, — сказал он.
— Отдала.
— Хомяк отдал зёрнышко.
— Отдал.
— Каждый отдал первое, — сказал он. И замолчал, потому что у него это и есть продолжение фразы.
— И что?
— Это не страсть, — сказал он. — Это начало долга.
— А страсть?
— Страсть мешает, — сказал он.
Я подумал и спросил то, что мне не давало покоя:
— Им-то мы кто?
Блашъ посмотрел на террариум, потом на меня. Глаза у него в темноте светятся двумя тёплыми лампочками, и, когда он говорит что-то важное, они не мигают.
— Мы — то, что будет после, — сказал он. — Если им повезёт.
Я не умею отвечать
Она пришла утром и села напротив.
Я говорю «напротив», потому что Кошква всегда садилась боком: боком удобнее уходить. А тут села лицом, и я сразу понял, что рыба сегодня ни при чём, хотя рыба у меня была — я к тому времени уже не приходил к ней без рыбы, у меня лапы сами поворачивали на рынок.
Она на рыбу не посмотрела.
— Ты хороший кот, — сказала она.
Это было первое, что она сказала мне за всё время, что не имело отношения к рыбе, дороге или времени. Я мог бы этим гордиться, но что-то мне подсказало не начинать.
— Но мне не нужен хороший кот, — сказала Кошква. — Мне не нужен никакой кот. Я не знаю, что делать с тем, что ты приносишь. Я не умею отвечать. Мне неведом стыд, но мне неведом и ответ.
Я молчал. У меня было что сказать, и всё это было ни к чему: когда тебе говорят такое, любые слова только удлиняют дорогу до конца разговора.
Потом спросил:
— А что тебе ведомо?
— Красота, — сказала она. — Только красота. Этого достаточно, чтобы жить. Но, совершенно недостаточно, чтобы жить с кем-то.
Она встала и пошла. Хвост она несла ровно, рыжий кончик — как отрезанная лента. Она не оглянулась, потому что не оглядываются те, кому не за что себя винить, и в этом, между прочим, весь её облом: ей правда не за что.
Рыба осталась лежать на настиле. Я её не забрал. Не из гордости — просто лапы не пошли. Так и лежала.
Я потом долго переводил её слова на наш язык. У людей для такого есть готовое: «не люблю». У котов нет: у нас нет слова «не люблю», потому что у нас нет слова «люблю» — у нас есть рыба, ухо и плечо, а это всё глаголы, а не чувства. У кота самое честное слово для этого — «не пришла». Она и не пришла. Она была рядом столько, сколько ей было удобно, и ушла, когда стало неудобно.
И вот что я вам скажу как человек, который это пережил: стало легче. Полное, окончательное «нет» оказалось легче недели надежды. Потому что надежда — это тоже излишек, а за излишек тут душат.
Я остался с пустыми лапами и полной душой, и это, если хотите знать, самое неудобное, что бывает с котом, котарсис называют.
Рыжий кончик
Про эту ночь я расскажу так, как видел, а видел я мало. Об этом надо честно сказать сразу: я спал.
Я проснулся от того, что стало пусто. Не холодно, не тихо — пусто. Его вес я чую не носом: воздух в одном месте перестаёт давить. И вот в том месте, где он должен был давить, стало ровно.
Я нашёл его на краю мостков, у самой воды.
Он стоял над досками, чуть согнувшись, и делал то, что делают руками, когда развязывают узел, который затягивал не ты: медленно, мелко, вслепую, на одно движение вперёд и два назад. Кошква вечером стояла здесь долго, вот на этом пятачке, и её тень ещё держалась на досках. Тени у них так и живут: после хозяина остаётся тонкая жилка, пока её не сотрут ногами или дождём.
На досках лежала эта жилка. Тонкая, почти прозрачная, с рыжими прожилками, которые проникали сквозь материку и шли по ней, как жилки в осеннем листе.
Он отделил от неё конец. Маленький, длиной с ноготь, — рыжий кончик, тот самый, за которым я месяц ходил по мосткам, как дурак.
Он не молился — я бы услышал слова. Он ничего не говорил, потому что шестой шаг у них согласие, а согласия не было. Он просто взял.
И вот что я вам скажу про этот миг: ничего не произошло.
Ни грома, ни боли, ни воя, ни молнии. Мир не заметил. Вода под мостками молчала, жабы на подоконниках спали, где-то далеко кто-то считал и записывал в ведомость. Он стоял, чуть согнувшись, и держал на себе чужой рыжий кончик. И всё осталось по-прежнему.
Он разогнулся. И сказал, не поворачиваясь:
— Ты не спишь.
— Я не сплю, — сказал я.
— И не спросишь, — сказал он.
— И не спрошу.
— А и правильно, — сказал братец.
Вот так мы и поговорили. И я вам объясню, почему я не спросил, потому что это не благородство, а самая обычная трусость, помноженная на знание.
Если бы я спросил, Блашъ сказал бы правду. Он не умеет врать — у него для этого нет органа. И правда была бы: я украл. А украденное не в счёт: это мы оба знали, у нас в это верили, как люди верят в примету. И после этой правды нам обоим стало бы стыдно — вместе. А коты не любят стыдиться вместе: это хуже, чем молчать про чувства. Молчать про чувства мы умеем, это у нас ремесло.
Но одно я утром понял, и это было важнее правды.
Он меня не позвал. Три ночи он ходил в архив один, и этой ночью не позвал тоже. И не потому, что не доверял. Просто на подобное рука не нужна. На мёртвое нужна, потому что мёртвое тяжёлое, и одному не поднять. А подобное берёшь сам, потому что оно такое же, как ты. Тень — то же, что он. Ему для тени братец не понадобился.
И ещё: взятое ничего не весило.
Это я увидел по нему сразу. Всякая вещь, которую Блашъ держит, ложится ему на бока и гасит звёздную пыль: она перестаёт переливаться и стоит ровным налетом, как пыль и должна. В ту ночь пыль на нём переливалась ровнее, чем я видел за всю свою жизнь. Значит, не нёс он ничего. Значит, украденное не стало его.
Он шёл спать легче, чем ходил до этого месяца. И вот это, а не гром и не молния, было самое страшное: он был наказан не карой, а пустотой. Он взял и получил ровно то, за чем шёл, — ничего.
Жабобухгалтер
К покоям Главного Бухгалтера ведёт одна дорога, и на этой дороге стоит очередь. Очередь — вещь почтенная, протяжённая, и я, честно говоря, обрадовался: где очередь, там всё всерьёз и надолго, а всерьёз — это моё.
Мы встали. Кошква встала отдельно, шагах в десяти, и делала вид, что она тут вообще за другим.
В очереди стояли с бумагами. Тут я и узнал про главную жабу всё, что нужно, причём бесплатно.
Сначала я услышал, как её называют.
Женщина передо мной держала папку на груди, как держат ребёнка, и папку обнимала обеими руками. У неё на плече сидела жаба — маленькая, с грецкий орех, из тех, что берут на скромный достаток, — и женщина то и дело гладила её по голове, как гладят капризного ребенка.
Я сказал — просто чтобы начать разговор:
— Что, к жабобухгалтеру?
Женщина побледнела.
— Тише! — сказала она шёпотом, который был громче крика. — Я потом буду в свидетелях. Меня впишут.
— Во что впишут?
— В свидетели, — сказала она. — Тут за слова отвечают, но не тем, что сказал, а тем, что подтвердил. Вы не знали? Вы откуда?
— Издалека, — сказал я, что всегда говорил и всегда работало.
Женщина оглянулась на очередь, на окна, на мостки — на всё сразу, что умеют делать только люди, — и заговорила, и говорила она быстро, как говорят те, кому давно не с кем.
Она рассказала мне вот что.
Начальство здесь называется Главный Бухгалтер. Так её и надо звать. Не жаба и не бухгалтерша — Главный Бухгалтер, целиком, с больших букв, и никак иначе.
А народ зовёт иначе. Народ шепчет «жабобухгалтер». Народ шепчет «денежная жаба». Народ шепчет это так, как шепчут то, во что не верят, но при чём боятся оказаться.
— И что она? — спросил я.
— Она слышит, — сказала женщина. — Она всё слышит, у неё в покоях смета на весь город, и нестабильный баланс. Она знает, кто что сказал. И она этого не прощает, потому что простить — это списать, а списывать она не умеет.
— А чего она хочет?
— Чтобы звали как просят, — сказала женщина. — Только этого никто не может. Потому что когда её называешь, у тебя язык сам делает «жабо». Ты уже рот открыл, чтобы сказать «Главный Бухгалтер», а говоришь «жабо», и потом всю ночь думаешь, слышала ли.
Она помолчала и добавила то, что я потом повторял в голове:
— Чем больше жаба, тем больше страха. А страх — не уважение. Страх — это когда думают о тебе, а уважение — это когда к тебе приходят.
Я стоял в очереди и думал вот что.
В этом мире считают все. Жабы приманивают чужое и не могут удержать. Хомяки берегут пустое. Люди платят мерой и боятся излишка. Пары держат друг друга, чтобы их не свели на эшафот. Кошква красива и одна. Блашъ взял и не получил. И во всей этой бухгалтерии у самой большой жабы в мире — ровно тот же облом, что у самой маленькой на подоконнике: она держит на балансе весь город, а собственного имени не держит. Ей не хватает одной вещи, которая нигде не числится и в смету не входит: чтобы кто-нибудь сказал «спасибо» и не соврал.
Я тогда ещё не знал, что скажу это вслух. Но я уже знал, что мы её этим купим. Не лестью — уважением, которого у неё нет.
Амфиботропное поле
Перед покоями начинается полоса, которую в городе зовут коротко: поле. Ни забора, ни ворот, ни стражи — стражу там держать не надо, всё, что нужно, растёт само.
Я почуял его носом. И нос у меня сразу заложило, а нос у меня не закладывает никогда, я этим горжусь.
Пахло так, как пахнет в комнате, где долго считали и не открывали окна: бумагой, потом и чем-то жжёным. И стоял этот запах не столбом и не полосой, а как вода в стакане выше края — держится, потому что натянуто.
Кошква остановилась за десять шагов до этого.
— Дальше не пойду, — сказала она. — Дальше — своим способом.
— Ты разве не проведёшь?
— Проведу, — сказала она. — До сюда и провела. А в поле я вам не помогу: оно по мне и не ударит. Меня там нет. По кому бить, того оно находит само.
И села на сваю, аккуратно положив хвост вокруг лап, как кладут на колени веер.
Правило поля я понял не сразу, а понял так.
Здесь жаба душит не за покупки. Здесь она душит за то, что ты вообще потратил. Лишний шаг — расход. Лишний вдох — расход. Лишняя мысль — уже перерасход. В покоях Бухгалтера всё чужое: воздух чужой, доски чужие, и ты чужой. Значит, само твоё присутствие — трата, и по всем здешним сметам её надо списать.
У нас на такое есть своё, и не мистика: стать одним. Я — тело, я гоню. Блашъ — тень, он бьёт. Я снимаю: отвожу чужое, отгребаю наложенные следы, оставляю за нами чисто. Он накладывает: накрывает нас своим отсутствием. То, чего нет, не пахнет, а что не пахнет, того поле не находит. Я веду, он покрывает — и мы идём в поле, как идут двое в одну дверь.
И вот тут была ловушка. Та самая, из-за которой я вообще рассказываю эту главу.
Поле бьёт за лишнее. А страсть — это всегда лишнее.
Я нёс Кошкву. Не в лапах — в горле. Она была во мне, как заноза: белая шерсть, рыжий кончик, «мне не нужен никакой кот». Каждый мой шаг поле считало и находило избыток: ты идёшь к цели, а несёшь чужое. И вдох — расход, и второй вдох — расход вдвойне, потому что страсть дышит часто.
Блашъ нёс то, что взял. Рыжий кончик чужой тени, взятый без согласия, — то, чего по их книгам быть не может. И поле читало его как ворованное, а ворованное здесь шло по статье перерасхода: взял, не оплатил, излишек налицо.
Мы уже задыхались оба. Я — потому что тащил, он — потому что держал.
Пройти можно было одним способом, и мне он не понравился.
Страсть отпускать не надо: страсть не отпускают, она сама уходит, когда уходит. Надо было отпустить вес. Не перестать чувствовать — перестать тащить, как тащат клад, который тяжелее тебя.
И я отпустил Кошкву из лап. Не из сердца — из лап.
Я перестал быть тем, кто приносит рыбу. Перестал быть ей нужным хозяйственно. Перестал быть полезным — а я всю дорогу только этим и держался. И, между прочим, сразу стало легче дышать: как будто я полмесяца нёс в зубах что-то тяжёлое, а сам думал, что это украшение, и ещё гордился, что несу.
Блашъ разжал то, что держал.
Я не видел, как он это делал. Я увидел, как рыжий кончик сошёл с его бока и повис в воздухе — тонкая жилка, красивая, как всё, что берут чужим, — и стала в этом поле таять.
Поле не ударило.
Ему было нечем ударить: фрагмент не след, не добро, не тело, не вещь и не тень в их смысле. Он вообще ничто в их книгах: то, чего по книгам быть не может, нечем записать. А по ничему не бьют, потому что нечего считать. Оно прошло сквозь поле, как вода сквозь решето.
Мы вошли.
Накладная
Покои Главного Бухгалтера были не покоями, а комнатой, в которой поместился бы весь рынок. И хозяйка в этой комнате занимала большую её часть, и это надо описать, потому что я не для красного словца говорю «с комнату».
Спина у неё была как настил на площади. Глаза — как два фонаря, какие ставят на мостках, чтобы светить не тебе, а вокруг. Горло ходило медленно, вдох за вдохом, как ходят часы, которые никуда не спешат, потому что они здесь главные.
Всё в этой комнате было сметено к стенам: у стены стопками бумага, у другой стены ящики, у третьей корзины — и вот корзины меня заинтересовали. Их было три, и все три стояли пустые, ровно, как на картинке из учения.
И она была в ярости.
Я почуял это раньше, чем увидел: воздух в комнате стоял горячий, и у меня в горле сразу заклокотало.
И не только у меня. По всему городу в то утро жабы полезли хозяевам на горло: почуяли, что Начальство сердится, и взялись за работу. На рынке кто-то бросил вторую корзину — слышно было, как она покатилась по мосткам. В очереди смяли бумагу. А на площади, где стоит эшафот, случилось то, о чём мне потом рассказали, и я этому поверил охотнее, чем всему остальному в этом мире: когда волна спала, эшафотная жаба разжала лапы и сползла с горла сидевшей в клетке сама, впервые за месяц, и одинокая жаба из клетки наконец-то вздохнула.
Но это было потом, а сперва Бухгалтер требовала накладную.
— Накладную, — сказала она. — Что принесли. Сколько. Откуда. За чей счёт.
Она считала. Она всегда считала. Слов «другой мир» и «пройти» для неё не было: были приход, расход и то, что между ними, и то, что между ними, называется баланс, и его сводят, а не объясняют.
Я не стал спорить. Спорить с такой сметой — всё равно что кусать дверь. Я сделал то, что умею: подложил ей то, чего она не может посчитать.
Я поставил перед ней террариум.
Мы тащили его всю дорогу по очереди, потому что стекло нельзя ставить на мостки резко, а Блашъ, между нами, носит хуже меня: у него нет рук, у него есть накладывание, а это не то же, что нести.
В ящике сидели двое. Рядом. Бухгалтерша держала зёрнышко — и не ела. Копилка держал свежий след — и не прятал. Один чужой след и одно зёрнышко, и никто из них не бежал в свой угол.
— Это, — сказал я, — то, что было до вас.
— Это учтено? — спросила она.
— Нет, — сказал я. — И не будет. Это первый дар. Два существа, которые ненавидели друг друга, отдали друг другу по первому — и это не считается ни в приход, ни в расход. Вы не можете это посчитать, потому что это до вашей сметы. Как и наш проход через ваш мир — не расход: мы не тратим. Мы идём.
Она замолчала. Долго.
Из неё в это время исходила такая тишина, что по всему городу жабы разжали объятия: горожане хватали воздух ртом, как хватают его те, кто в этом городе всю жизнь ходит в полгруди.
— Я — Главный Бухгалтер, — сказала она.
— Знаю, — сказал я. — И вы не жаба. Вы — Главный Бухгалтер. Я говорю это не потому, что вы хотите это слышать. Я говорю это потому, что вижу: вы держите весь город на балансе, и никто ни разу не сказал вам спасибо за то, что город не рассыпался. «Жабобухгалтер» — это не обида. Это страсть людей называть большим то, что их пугает. А вы не пугаете. Вы считаете. Это труднее.
Она смотрела на меня двумя фонарями, и я стоял и смотрел на неё, и, между прочим, вспомнил себя: я ведь тоже целый месяц хотел, чтобы меня назвали не так, как я есть, — а так, как мне хочется. Хорошим. Нужным. Не «котик, который приносит рыбу», а тем, кем меня, может, и не бывает.
— Разлом, — сказала она наконец.
— Разлом.
Она подписала. Спустила на пергамент каплю слизи и приложила печать — большую, квадратную, с цифрами по краю. Я потом полдня не мог оттереть лапу и, честно говоря, не жалел: у меня в жизни не было бумаги важнее.
И ещё она сказала одно слово, которого я не ждал. Не «спасибо» — спасибо от неё было бы вежливостью и потому ложью. Она сказала:
— Учтено.
Это, если хотите знать, было самое тёплое, что я слышал за все время в этом мире.
Последняя искра заката
Кошква проводила нас до края разлома — туда, где мостки кончаются и начинается то, чего в этом мире нет: полоса, за которой доски не держат, потому что за ней уже не их земля.
Солнце садилось. Здесь оно садится быстро, как уходит тот, кому надоело: раз — и нет, и только вода ещё держит свет, потому что вода его не отдаёт.
Она стояла на свае, белая, и на белизне горело рыжее — на ушах, на лапах и на кончике хвоста. Кончик хвоста был последней искрой заката, и я, между прочим, понимал, что это не метафора, а просто так было видно.
— Моя религия не позволяет такие траты, — сказала она. — Но если вернётесь — я бы посмотрела на ваши звёзды.
Я узнал эту фразу.
Я слышал её от торговца с банками, много дней назад, на рынке, где мы обсуждали святыню и цену на неё. У него она значила: дорого. У неё она значила другое. Она значила: я не отдам ничего и не обещаю ничего, но если ты вернёшься, я буду стоять на этом месте, потому что мне интересно посмотреть. Не «жду». Не «помню». «Посмотрела бы».
Я не услышал в этом обещания. Я вообще не знаю, было ли там что-то для меня, или это мне так хочется, потому что коты умеют насчитать надежду там, где лежит одна рыба.
Она не махнула хвостом. Она не обернулась, когда мы пошли. Она осталась стоять красивой — и в этом её облом: она всегда будет красивой, и всегда — одна.
А Блашъ сказал мне на краю — не про неё, вообще не про неё:
— Я помню, как она выглядела.
— Кто?
— Тень, — сказал он. — Рыжий кончик. Я её бросил. И помню.
Он у меня никогда ничего не помнит. У него память — это вес: что тяжёлое, то и помнится. А тут он помнит то, чего у него нет, — и этого я от него не ждал. Впервые в жизни ему на память легло чужое.
— И как? — спросил я.
— Красиво, — сказал Блашъ.
Вот и весь разговор. У нас с ним разговоры такие: два слова и половина третьего.
Я тогда подумал ещё одну вещь, о которой раньше не думал. Мы, когда шли сюда, шли как пара: он накладывает, я снимаю. А домой мы пошли не как пара, а как братья. Почувствуйте разницу: пара — это разделение работы, у нас с ним на этом всё и стояло. А брат — это когда тебе больно по-другому, ровно так же, как мне, и ты это знаешь и не отворачиваешься. Он на меня смотрел так же, как я на него, и лапы у нас были одинаково пустые.
Я поднял хвост. С поднятым хвостом думается лучше — это не примета, это устройство: поднимешь хвост, и осанка сама говорит, что ты не сдался.
Достаточно
В шве есть один миг, который никто не замечает, потому что заметить его нечем. Тебя уже вытряхнули из шкуры, а обратно ещё не вправили. В этот миг ты — ничто: ни тело, ни тень. И думается в этот миг хорошо именно потому, что думать нечем.
Я подумал вот что.
Мы вошли в этот мир вдвоём и вышли вдвоём. Ни он не получил чужой тени, ни я — чужого сердца. Мы потратили на страсть всё, что у нас было, и вышли с тем, с чем вошли: друг другом. И это, если хотите знать, единственная трата, которая не душит. Амфиботропная асфиксия не берёт за то, что у тебя есть. Она берёт за то, что ты хочешь больше, чем у тебя есть. А у нас — есть мы, друг у друга. Ровно. Без избытка.
Пересчитаем, я люблю пересчитывать, у меня это вместо чтения.
Жаба без хомяка собирает и теряет. Хомяк без жабы бережёт пустое. Кошква без кого-либо красива и в гордом одиночестве. Бухгалтер без благодарности считает и считает, и никто ей не скажет спасибо. Торговец с двумя ящиками ждёт пару, на которую у него нет денег, и держит своих зверей отдельно, как держат две правды, которые нельзя знакомить.
А мы с Блашъ — мы пара, которая не выбирала друг друга, и в этом, наверное, честнее всех. Нам не надо было договариваться: мы уже договорились. Давно. До всех миров. На кухне, у батареи, где я спал на своём месте, а он стоял в углу, потому что тени не спят, а стоят. Он накладывает — я снимаю. Он ночь — я нос. Он молчит — я говорю, и за всё время, что мы вместе, это ни разу не сломалось, а сломалось у нас другое: мы оба захотели избытка и оба на нём чуть не задохнулись.
И этого достаточно, чтобы идти дальше. Не красиво. Не идеально. Достаточно.
Учение о Достатке, между прочим, не такое уж глупое. Если убрать жаб, хомяков и эшафот — и оставить одно слово, то слово будет правильное: «достаточно».
И последнее — для тех, кто сумел дочитать до этого места.
В самом начале этого рассказа я выписал, что такое страсть, по-словарному: сильное чувство, страдание, греховное влечение, множество, перерасход, за который душат. Всё правда. Но у этого слова есть ещё одно значение, которого нет ни в одном словаре, и я узнал его на чужих мостках, над чёрной водой: страсть — это то, что нельзя уложить в меру и нельзя пронести в лапах. Её можно только нести в себе и не тащить.
Мы вышли дома, на кухне. Пахло сметаной, батареей и пылью. Моё место у батареи было на месте — продавленное ровно по моим рёбрам, как будто я и не уходил.
Я лёг. Блашъ встал в углу. Я, не поверите, заснул сразу — а это, между прочим, и есть достаток: когда не считаешь ни то, что потратил, ни то, что тебе ещё причитается.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
