Обложка Кошачье сердце, или Клара Чугункина

Кошачье сердце, или Клара Чугункина

Михаил Поляков

0% прочитано
Стандартный
Михаил Поляков

Кошачье сердце, или Клара Чугункина

Глава 1: Мурка

У-у-у-у-у-у-у! Я погибаю. Вьюга в подъезде ревёт мне отходную, а я молчу вместе с ней. Сил мяукать и позвать на помощь нет. Позор и проклятие проклятой консьержке и всем жильцам в двенадцать квартир, потребляющим чёрную икру и буженину на законном основании!

Из-под нищенской шубки, что когда-то была рыжей, а ныне похожа на вымокший в помойном рассоле войлок, торчит хвост, облезлый, как старый погнутый штопор. Вьюга, вьюга! Сухая и колючая, как шершавый язык, она слизывает последнее тепло с моей спины. Вот я, Мурка, московская дворовая аристократка, помираю под чёрной, скрипучей от мороза лестницей Калабуховского дома по Обухову переулку.

Голод — странная штука. Он не просто сводит когтистыми спазмами желудок, он заставляет вспоминать. Вот он, сегодняшний герой моего дня, повар-убийца из столовой Нормального питания. Жирный, как свинья, с красной рожей, по цвету напоминающим телячье мясо. О, как лихо он махнул мне кипятком, этот жиртрест! Не попал. Почти. Кошачья натура — она ловкая. Но паром обварил, сволочь. И теперь шерсть на боку свалялась и воняет затхлой тряпкой да хлоркой, которыми он пол оттирал.

А прежде, о, прежде! Солнечный зайчик на кафеле графской кухни (была такая кухня в одном особнячке, ныне, понятно, уплотнённом). Керамическая миска со сметаной, такая густая, что ложка стояла. Бархатное кресло у подоконника и брезгливый окрик: «Уберите эту кошку, от неё шерсть повсюду!». Убрали. У-у-у-угу-гу! Выбросили в подворотню новой, свободной жизни.

В подъезд ввалился кто-то тяжёлый, пахнущий ветром, морозом, дорогим табаком и резкой струёй йода и эфира. Он, громко шаркая калошами, прошёл мимо меня, щёлкнул ключом, распахнул дверь своей квартиры и скрылся в её освещённом проёме.

Я прижалась к стене, делаясь невидимой, как умеют только кошки. Не выкидывайте, не бейте. Всё, что мне нужно, — это только этот маленький уголок, клочок холодного пола размером с блюдце!

И тут в освещённом прямоугольнике двери возникла его тень. Он обернулся и замер.

— Кис-кис… — прокатился в темноте его густой баритон. Потом, не сгибаясь, бросил через плечо вглубь прихожей:

— Зина! Эту кошку в подъезде — на кухню. Дать молока и кусок сёмги.

Так я, уличная Мурка, попала в квартиру профессора Филиппа Филипповича Преображенского. Воздух здесь был пропитан чужими запахами: воска для паркета, табачного дыма, впитавшегося в книги, и того самого йодистого духа, что шёл от самого хозяина. Меня окунули в таз с мыльной водой. Шерсть, слипшаяся от грязи, отяжелела и встала колючими, негнущимися прядями. Потом перед мордочкой поставили фаянсовую миску. В ней колыхалось молоко под сизой, лоснящейся плёнкой, а рядом лежал кусок холодной рыбы.

Я лакала и ела. Движения рук, подававших еду, были точны и быстры. Взгляд профессора, острый и сухой, упирался в бок, будто ощупывая не живую спину, а нечто, что вот-вот собираются препарировать. Казалось, ещё мгновение — и на шерсть наклеят номерок, и я навеки займу место в ряду таких же заспиртованных диковин на полке в его кабинете.

Доктор Борменталь, молодой и востроглазый, щупал мне рёбра, заглядывал в зубы, светил в глаза.

— Удивительно живучая особь, Филипп Филиппович. Признаки дистрофии, ожог первой степени, но… сердце бьётся, как часы. Воля к жизни колоссальная.

— Кошачья воля, Иван Арнольдович, — поправил его профессор, и сигаретный дым заклубился под потолком, медленно растворяясь. — Вы ошибаетесь, полагая их трусливыми. Это — иная стратегия. Собака бросается в бой, тратит силы, требует немедленного результата. Кошка же… Кошка предпочитает засаду. Её тактика — экономия сил. Она может часами, днями сохранять это каменное, почти растительное спокойствие, лишь бы в нужный миг совершить один-единственный, но безошибочный бросок. Экономия энергии, доведённая до гениальности. Первоклассный, я вам скажу, материал для изучения.

Я лежала на тёплом коврике, подставив живот потоку воздуха от батареи. Мысль была проста: эти двуногие — новый источник еды. Непостоянный, но пока щедрый. А из-за двери кабинета доносились обрывки разговора. Голос профессора, отрывистый: — …гипофиз… железы… Завтра в десять. И более молодой, старательный: — Записал. «Пациент «М». Состояние… Я прислушалась. Слова были непонятны, но интонация — та самая, что бывает у людей, обсуждающих предстоящую работу. Такая же, как у дворника, точащего перед утренним обходом лопату о булыжник. Я сладко зевнула, свернулась клубком и закрыла глаза. Мне было тепло, сытно и спокойно. А в кабинете кто-то положил на стекло письменного стола металлический инструмент. Раздался короткий, чистый, звенящий звук. И тихое, брезгливое урчание профессора: — И чтобы ни одной блохи, Иван Арнольдович. Перед операцией — абсолютная стерильность. С этим… народцем никакого сладу.

Глава 2: Рождение существа

Операционная в квартире профессора Преображенского сверкала, как только что выпавший снег в ясный морозный день. Всё было вымыто, стерилизовано, натёрто до блеска и упорядочено до последнего винта. Сам Филипп Филиппович, в белоснежном халате и колпаке, напоминал не то важного жреца, не то главного повара перед началом священнодействия, от которого ожидают неслыханного блюда.

— Иван Арнольдович, скальпель номер четыре, — произнёс он отчётливо, и Борменталь, уже похожий не на ассистента, а на послушного служку, вложил в его ладонь сверкающий инструмент.

Я, Мурка, лежала на холодном каменном столе. Лапы мои были стянуты тугими ремнями. Над головой висел и пылал ослепительный белый шар, выжигая все тени. Я не дёргалась. Дёргаться было бесполезно. Всё моё существо, каждая взъерошенная шерстинка, сжалось в один тугой, ненавидящий комок. Это была ярость — чистая, простая и безысходная, как сама боль, которую обещали эти железные щипцы, лежащие рядом.

Запах йода и лекарств стало перебивать другое — сладкое, удушливое, плывущее из ваты у морды. Оно заполняло пасть и лёгкие. Мир поплыл, завертелся, стал липким и тягучим, как смола. Последним, что я успела понять, было странное, чужое чувство: моё тело, гибкое и послушное, больше не принадлежало мне. С этим знанием я и провалилась в никуда.

Что было потом — не сон и не явь. Белая горячка, спутанная из тысяч образов. Мне снилось, будто я гоняюсь за неуловимым солнечным зайчиком по бесконечным коридорам, пахнущим йодом и страхом. А зайчик этот всё время оборачивался наглым, перекошенным лицом женщины в рваной кофте, с папироской в зубах. Или это я сама была той женщиной? Голоса доносились сквозь воду:

— Давление падает, Филипп Филиппович!..

— Продолжайте искусственное дыхание!.. Вливайте глюкозу!..

— Смотрите-ка… рефлексы… пульс…

Затем наступила тишина — не умиротворяющая, а тяжёлая, густая, насыщенная немым ожиданием результата.

Наконец в этой звенящей пустоте нечто начало рождаться. Сперва это было лишь смутное, телесное ощущение чудовищного неудобства — будто собственную шкуру натянули задом наперёд и наизнанку. Потом обрушилась лавина запахов — грубых, неотфильтрованных, лишённых тех тонких нюансов, что доступны кошачьему обонянию: табак, человеческий пот, лекарства, дешёвый одеколон, пыль — всё смешалось в одну тошнотворную кашу.

Первая попытка пошевелиться наткнулась на полное неповиновение конечностей. Тело было неуклюжим, тяжёлым, абсолютно чужим. Открывшиеся глаза увидели не привычный мир, наблюдаемый с высоты полуаршина от пола, а странную, вытянутую вверх перспективу: белый потолок, склонённые лица в белых халатах и собственные… конечности. Но это были не лапы. Это оказались бледные, длинные, увенчанные жалкими розовыми ногтями… пальцы.

Из новой, незнакомой глотки, вместо яростного шипения или просительного мяуканья, вырвался звук, не имевший аналогов в прежнем опыте. Горловой, сиплый, хрипящий — нечто среднее между предсмертным хрипом и первым вдохом новорождённого, явившегося на свет противоестественным путём.

— Урррр... ха-а-а...

Доктор Борменталь не смог сдержать короткий, приглушённый возглас. Профессор же придвинулся ближе, и в его глазах, за стёклами очков, вспыхнул тот самый специфический огонёк — холодное торжество экспериментатора, взирающего на удавшийся, пусть и чудовищный, опыт.

— Превосходно, — прошептал он, и в этом шёпоте слышалось удовлетворение, граничащее с непроизвольным ужасом. — Дыхание самостоятельное. Иван Арнольдович, вы только взгляните... Взгляните на эти глаза.

Он, как обычно, был точен в наблюдении. Глаза — действительно значительная вещь. В этих новых, человеческих глазах, должно быть, отражалась вся сумятица минувшего: смутная память о солнечных зайчиках, леденящий холод операционного стола, бездонная пропасть непонимания происходящего и первая, ещё слепая, но уже фундаментальная злоба — злоба за совершённое над телом абсолютное, несправедливое насилие.

Последующие недели представляли собой мучительный и медленный процесс обретения власти над новым, уродливым вместилищем. Кости срослись, шрамы затянулись, но существо, бывшее Муркой, а ныне пребывающее в состоянии безымянности, лишь училось владеть своим телом в бывшей профессорской кладовой. Оно было голым, неудобным и противоестественно длинным. Поэтапно были освоены сидение, вставание с опорой на стену и, наконец, ковыляющая походка. Молчаливое наблюдение сопровождалось ненавистью ко всему окружающему: к приторному запаху жареного мяса с кухни (вызывавшему тоску по сырому, тёплому, живому), к громкому голосу Филиппа Филипповича, к скрипу его отъезжающих стульев. Однажды, оставшись наедине с парой аккуратно поставленных у кресла профессорских ботинок, существо подошло к ним, долго и пристально разглядывало, а затем плюнуло в левый — аккуратно, с чувством, испытывая от этого действия мгновенное, тихое и глубокое удовлетворение.

Первое слово, извлечённое из нового голосового аппарата, не было обращено к кому-либо и не выражало базовых потребностей. Оно родилось на стыке кошачьего пренебрежения и зарождающейся человеческой наглости, звуча насмешливо и шипяще:

— Мяу-с...

Его услышала заносившая бельё Зина, что привело к вскрику, выроненным простыням и поспешному бегству. Само же существо, оставшись в одиночестве, с некой уцелевшей, чисто кошачьей грацией улеглось в солнечный квадрат на полу, растянулось и прикрыло глаза. В тяжёлой, чужой голове роились простые, почти бинарные мысли, сводимые к формуле: «Они — временны. А я… я останусь».

В дверном проёме возник Филипп Филиппович. Он созерцал это странное создание, греющееся под солнцем в его же квартире, и на его всегда уверенном лице читалась сложная смесь непогасшего научного интереса и нарастающей, неотчётливой тревоги. Он начинал чувствовать, интуитивно понимать, что операция удалась куда более страшным образом, чем можно было предположить. Были пересажены не просто железы, а некая более глубинная субстанция, сшившая воедино две воли к жизни, выкованные в городских подворотнях. И теперь новорождённое создание лежало здесь, и его взгляд, в те мгновения, когда ему казалось, что за ним не наблюдают, уже не был ни кошачьим, ни человеческим. Это был взгляд пришельца, методично изучающего враждебную планету и обдумывающего, с какого именно края начать её необратимое преобразование под собственные, пока ещё неясные нужды.

Профессор молча махнул рукой — жест вышел скупым и раздражённым, — развернулся и вышел. На полу лишь приоткрылся один глаз, блеснул холодной зелёной щелью и медленно сомкнулся.

Прошла неделя, затем другая. Существо в кладовой постепенно осваивало пространство и научилось издавать нечленораздельные гортанные звуки. По вечерам же в кабинете профессора теперь регулярно горел свет далеко за полночь. Во время одного из таких сеансов Борменталь, с видом человека, выполняющего важное, но неприятное поручение, положил на зелёное сукно стола листок дешёвой бумаги.

— Вот, Филипп Филиппович, добыл справку, — произнёс он. — Из милиции. На ту... на донора.

Профессор, не отрываясь от окуляров микроскопа, протянул руку, ожидая документ.

— Что же мы там имеем?

— Женщина. Двадцать пять лет. Без определённых занятий. Проживала... в общем, где придётся. Чугункина. Имя... — Борменталь, всегда такой точный, запнулся, словно споткнулся о собственную речь.

— Ну? — нетерпеливо подал голос Филипп Филиппович.

— Матрёна. Матрёна Сидоровна Чугункина.

Профессор медленно отодвинул микроскоп. Его взгляд был усталым и пустым, лишённым обычной проницательности. Борменталь, перевернув листок, продолжил доклад, словно зачитывая скучный, но обязательный протокол:

— Характеристика неблагонадёжная. Привлекалась. Два дела по кражам.

— Обстоятельства? — спросил профессор, и в его голосе прозвучала уже не научная, а какая-то житейская усталость.

— Первое — кража продуктов из ларька на рынке. Второе — кража белья с верёвки во дворе. Оба раза — мелкие, бытовые. Получила в сумме десять месяцев принудительных работ. Освободилась за полгода до... ну, до этого. — Он постучал пальцем по строке, где описывались обстоятельства смерти. — Последнее зафиксированное место работы — грузчица на станции. До того — сбор утиля. А в последний раз её видели живой в рваной кофте, с бутылкой самогона, в обществе неизвестных лиц в кабаке «Красный факел». Скончалась там же от колото-резаного ранения в живот. В ходе, как пишут, «бытовой конфликтной ситуации». Никто не осуждён.

В кабинете воцарилось молчание. Профессор неподвижно смотрел в одну точку, затем щёлкнул серебряным портсигаром, извлекая сигарету. Его комментарий был краток и безрадостен:

— Грузчица. Сборщица утиля. Пьяная потасовка в кабаке.

Затем, переключившись обратно в профессиональную плоскость, констатировал:

— Анамнез донора ясен. Первичное заживление идёт удовлетворительно. Реакция со стороны организма пока в пределах ожидаемой. Швы заживают. Остаётся главный вопрос.

— Функции высшей нервной деятельности? — предположил Борменталь, всегда готовый к терминологической точности.

— Именно. Что там, внутри этого нового черепа? Пустота? Хаос? Или... некая новая форма сознания, возникшая на стыке? Науке это неизвестно.

— Что будем делать, Филипп Филиппович?

— Протоколировать всё. Каждый шаг, каждый звук. А завтра начнём с базовых тестов. Координация, реакция на раздражители. И попробуем выяснить, способно ли оно к элементарной звукоподражательной деятельности. Пока что — чистый лист для наблюдений.

Глава 3: Да и нет

Уроки, начавшиеся в кабинете профессора, постепенно приобрели характер рутинного, почти ритуального действа, лишённого какого-либо намёка на педагогический энтузиазм со стороны учителя и познавательного интереса со стороны ученика. Это напоминало скорее попытку установить протокол общения между представителями двух радикально различных видов, где каждая сторона преследовала свои несовпадающие цели. Каждое утро существо усаживали за стол, напротив которого восседал Филипп Филиппович, и на его лице, обычно таком уверенном, можно было наблюдать сложную смесь неподдельного, но сугубо аналитического интереса и глухого, накапливающегося раздражения.

— Повторяйте, — отчеканивал он, и его знаменитые усы совершали при этом лёгкое, почти механическое движение. — Слово «да». И слово «нет». Это основа. Без них — никакого совместного существования. «Да» означает, что вы слушаете и согласны. «Нет»... — он на мгновение поднял взгляд поверх очков, и в нём мелькнуло что-то вроде холодной иронии, — «нет» означает, что вы слушаете и не согласны. В любом случае — вы слушаете. Понятно?

Существо, бывшая Мурка, смотрело на двигающийся с непривычной, тягучей медлительностью человеческий рот и думало о своём. Его мысли, лишённые сложных абстракций, вращались вокруг простых дилемм: о нелепом неудобстве твёрдого стула, когда всё естество стремилось свернуться в мягкий клубок или растянуться плашмя; о сложном запахе, исходившем от профессора — смеси утреннего кофе, лёгкой горчинки зубного порошка и всё того же фона лекарственной стерильности и умственной усталости. Ответом на все увещевания было молчание — не упрямое, а стратегическое, копимое и сохраняемое, как ценнейший ресурс перед долгой, голодной зимой.

— Не намерены идти на контакт? — спросил как-то профессор, сняв очки и потирая переносицу с видом человека, столкнувшегося не с проблемой, а с любопытной аномалией. — Что ж. Иван Арнольдович, будьте добры, ветчины.

Борменталь, стоявший у двери в привычной позе внимательного статиста, изобразил на лице лёгкое, почти театральное недоумение, но безмолвно вышел. Вернувшись с тарелкой, на которой покоился внушительный ломоть, он водрузил её на стол. Запах ударил в ноздри — резкий, солёный, плотный, пробуждая в глубинах нового, ещё неосвоенного организма древние, чисто животные реакции. Что-то внутри дрогнуло и сжалось в тугой комок тоски по простой, понятной сытости. Однако существо лишь упрямо упёрлось взглядом в оконную раму, делая вид, что не замечает ни соблазнительной тарелки, ни пристальных, изучающих взглядов, устремлённых на него.

— Любопытно, — пробормотал профессор, больше для протокола, чем для собеседника. — Демонстративное игнорирование. Отказ от предлагаемого... Но во имя чего? Принципа? Или это новая тактика вымогательства?

Он отодвинул тарелку, будто этот предмет больше не представлял научного интереса. Существо же выждало точно рассчитанную паузу — ровно до того мига, когда внимание обоих мужчин ослабело и переключилось на разложенные бумаги. Тогда, не меняя отсутствующего выражения на лице, оно совершило быстрое и бесшумное движение, изъяв ломоть и скрыв его в складках уродливого халата. Есть при них не было никакого резона. Позже, в блаженном одиночестве, оно разорвало ветчину зубами и проглотило, тихо урча от наслаждения, испытывая при этом двойное удовольствие: от самой пищи и от осознания удавшегося, тихого присвоения чужого. Сам акт — бесшумный, быстрый и эффективный — казался удивительно правильным и единственно естественным в этом новом, запутанном мире.

Дальнейшие уроки протекали по раз и навсегда установленному руслу, всё больше напоминая не то дрессировку, не то серию клинических тестов. Филипп Филиппович, сидя в своём кожаном кресле, методично, с бесстрастием демонстратора, предъявлял различные предметы, а существо отвечало выдрессированным, лишённым интонации «да-с» или «нет-с». Система классификации, выработанная им, отличалась примитивной, но абсолютной ясностью: если предмет можно было облизать, сжевать или как-то иначе употребить внутрь — следовало «да-с». Всё остальное — от профессорского пенсне до массивной пепельницы — удостаивалось короткого и презрительного «нет-с». Кабинет оглашался этими двумя словами с монотонной регулярностью, напоминающей перекличку в казарме.

Однажды, исчерпав стандартный набор предметов вроде книги или стакана молока, профессор взял с подноса чистую, пустую и с точки зрения утилитарности абсолютно бесполезную фаянсовую тарелочку. За неимением иного применения, он поставил её перед существом на стол.

— Что это? — вопросил Филипп Филиппович привычным тоном, тыча в предмет указательным пальцем.

Существо скосило на тарелку глаза. Белая глазурь, холодный, ничего не сулящий блеск, полная пищевая бесперспективность.

— Нет-с, — отбарабанило оно автоматически, уже начиная отворачиваться к более интересному виду из окна.

Но профессор не убрал предмет. Вместо этого он снял с собственного, всегда обильного и качественного завтрака аппетитный, розовый ломоть ветчины и, не меняя выражения лица, водрузил его точно в центр этой самой, только что отвергнутой тарелочки. Получилась наглая, провокационная композиция, нарушавшая все установленные правила.

— А теперь, — произнёс он с лёгкой, едва уловимой, но безошибочно узнаваемой издевкой в голосе, — что это?

Существо уставилось. Перед ним лежало откровенное, первосортное «да-с». Но лежало-то оно на бесспорном, только что самим же осуждённом «нет-с»! Только что отлаженная, чёткая как швейцарский механизм классификационная система дала глубокую, фатальную трещину. Ветчина настаивала на одном, подложка под ней — на прямо противоположном. Мозг, простой и прямолинейный, попытался выдать оба ответа одновременно, что вылилось в нелепый, захлебнувшийся звук, некое «ды-э-с», и тут же последовал приступ кашля, словно тело отторгало эту логическую несовместимость.

Филипп Филиппович, не проронив ни слова, наблюдал за этой короткой, но показательной внутренней катастрофой. Потом медленно, с выражением торжествующей и в то же время какой-то грустной уверенности, обернулся к Борменталю, который уже привычным движением держал наготове карандаш и журнал для записей.

— Наблюдайте, Иван Арнольдович, — сказал профессор тихо, но очень отчётливо. — Момент истины. Ассоциативный рефлекс разрушен наложением несовместимых стимулов. Организм требует «да», предмет-подставка требует «нет». В результате — конфликт, ступор и попытка выдать гибридное междометие. Первый шаг от безусловной реакции к... к недоумению. Смешная и жалкая картина, не правда ли? Но где-то здесь, в этом когнитивном тупике, и рождается то, что мы с вами, для простоты, называем зачатком мысли. Запишите.

Сказав это, он вышел, оставив существо наедине с последствиями эксперимента. Оно так и осталось сидеть, ощущая во рту противный, липкий привкус той самой невыговоренной, спутанной каши из звуков. Ветчину вскоре убрали, но в кабинете повисло нечто иное, более тяжёлое и устойчивое — впечатление собственной растерянности, первой настоящей интеллектуальной неувязки. Вот он, пресловутый прогресс, которого, видимо, и добивался профессор: не новое умение, а первая серьёзная помеха. Раньше любой вопрос имел ясный, однозначный ответ, как миска — своё молоко. Теперь же внутри, на месте прежней простоты, завелось смутное, незнакомое чувство — похожее на то, как если бы споткнулся в полной темноте о собственную, внезапно выросшую и мешающую ногу. «Мысль», говорил профессор. На практике же это ощущалось просто как досадная неполадка, мешающая жить по-старому, по простым и ясным правилам.

Глава 4: Швондер

Шум, ворвавшийся в тишину квартиры, был непохож ни на какой из прежних — он нёс в себе не бытовую интонацию, не звук научного спора, а нечто принципиально иное: грубое, рваное, чуждое самой атмосфере этого места. Он вломился вместе со скрипом небрежно открытой парадной двери, тяжёлыми, уверенными шагами по паркету и гулом приглушённых, но напряжённых голосов. Существо, бывшая Мурка, инстинктивно прижалось к узкой щели в дверце своей кладовой, ощутив прежде, чем увидев или услышав, новую угрозу. Запах ударил сразу — резкий, чуждый, составленный из дешёвой вонючей кожи, едкой махорки и того специфического амбре давно не мытого человеческого тела, которое невозможно спутать ни с чем.

Голоса в прихожей взметнулись, столкнувшись, как два разнородных металла. Один — знакомый профессорский баритон, обычно такой властный и размеренный, теперь разбился на острые металлические осколки сдержанной ярости. Другой — плоский, настойчивый, лишённый полутонов, звучал с однообразным упорством, напоминая стук костяшек на счётах, производящих безошибочный, но бездушный расчёт.

— ...нормы... уплотнение... право...

— ...моего кабинета... я работаю... чёртова разруха...

Из-за щели мелькала спина Борменталя, заслонявшая проход в гостиную своим телом, как живой баррикадой. В мимолётном просвете между локтем ассистента и косяком двери промелькнул фрагмент чёрной, лоснящейся от частого употребления кожанки и быстрые, неспокойные глаза. Эти глаза не осматривали обстановку с любопытством или восхищением — они метались по стенам, потолку, углам, с жадностью вынюхивая, оценивая, производя мысленную инвентаризацию чужого пространства и благосостояния.

И вдруг движение этих глаз остановилось. Замерло. Зрачки уткнулись прямо в тёмную щель кладовой, будто почувствовав в ней иной, неучтённый предмет. В темноте, должно быть, белело неподвижное лицо существа. Голоса в прихожей смолкли на мгновение, и в этой паузе прозвучал тот самый плоский голос, в котором теперь послышалось не просто удивление, а какое-то иное, деловое, почти бюрократическое любопытство, от которого по спине пробежал холодок чужой, незнакомой опасности.

— А это... что у вас тут? — раздался вопрос, и в его интонации явственно читалось намерение внести этот новый факт в какую-то внутреннюю ведомость.

— Это не ваше дело! — рявкнул знакомый баритон, и тут же в проёме возникла фигура Борменталя, совершившего резкое, почти рефлекторное движение. Не глядя в сторону кладовой, он намеренно и быстро захлопнул её дверь. Щёлкнул внутренний замок. Однако сквозь массивное дерево всё равно пробивались обрывки диалога, теперь уже окончательно перешедшего в стадию открытого конфликта:

— ...учёту... всякий проживающий...

— ...Швондер... чтобы духа вашего...

Существо осталось сидеть в полной темноте, прижавшись спиной к прохладной стене. В квартиру, вместе со сквозняком из парадной, проник и остался висеть в воздухе чужой, враждебный запах. И с этим запахом неразрывно срослось короткое, колючее слово, которое профессор выкрикивал со сдавленной, кипящей яростью: Швондер. Оно повисло в пространстве дома не просто как имя, а как звуковой символ, как предвестник той грубой, пахучей, неотменимой беды, что впервые так нагло переступила порог.

С тех пор фамилия Швондер в стенах профессорской квартиры произносилась исключительно в одном, строго определённом контексте — сквозь сжатые зубы, с интонацией, в которой чистая ярость смешивалась с глубочайшей, почти физиологической брезгливостью. Она превратилась для существа в условный сигнал, однозначно означающий вторжение, шум, угрозу покою и нарушение установленных границ. Неудивительно, что оно, ещё не понимая до конца смысла и всех социальных коннотаций этого слова, начинало инстинктивно морщиться, едва заслышав его из-за двери кабинета. Доктор Борменталь, со свойственной ему педантичной тщательностью экспериментатора, немедленно зафиксировал эту реакцию в своём журнале наблюдений как «рефлекс на акустический раздражитель "Ш"».

И вот, когда первая буря, вызванная этим визитом, казалось, начала понемногу стихать, оседая в виде напряжённого молчания за обеденным столом и коротких, отрывистых реплик профессора, практически сразу грянула вторая.

Первым появился сам Швондер, председатель домкома, чья фигура в кожанке и с портфелем воспринималась как прямое вторжение новой, чуждой реальности в упорядоченное пространство профессорского кабинета. Он вошёл и сразу приступил к беглому, но методичному изучению обстановки, взгляд его скользил по предметам с холодной расчётливостью оценщика, после чего окончательно уставился на существо, сидевшее на подоконнике.

— Так это и есть тот самый омоложённый субъект? — спросил он у профессора, указывая в ту сторону пальцем с небрежной прямотой.

Существо не повернуло головы, продолжая сидеть неподвижно, но его спина ощущала на себе этот взгляд — лишённый любопытства, алчный и тупой, наполненный той самой «великой сухостью души», которая не оставляет места ни для чего, кроме распределения и учёта.

— Женский пол? — уточнил Швондер, делая в блокноте пометку.

— Пока что — биологически, — сухо ответил Преображенский, и в его голосе сквозило не просто раздражение, а глубокое профессиональное презрение к самой постановке вопроса.

— Требуется поставить на учёт. Выделить паспорт. Определить социальное происхождение, занятие. Квартира, понятное дело, остаётся за ней.

— Какая квартира? — взревел профессор, и в его возгласе впервые прозвучала неконтролируемая ярость частного собственника, столкнувшегося с прямой угрозой своему пространству. — Это моя квартира!

— Субъект пролетариата, — невозмутимо, почти механически парировал Швондер, — имеет право на шестнадцать аршин жилой площади. Мы составим акт.

После его ухода в воздухе повис не только запах дешёвой кожи, но и ощущение чётко сформулированной угрозы, теперь облачённой в бюрократические формы. Существо впервые за долгое время обернулось и посмотрело профессору прямо в лицо. В его взгляде, казалось, читалось холодное, безошибочное понимание новой расстановки сил: двуногие разделились на два лагеря, одни из которых стремились его препарировать и изучить, а другие — занести в бумаги и приспособить, причём ни тем, ни другим не было дела до его подлинной сущности, которая и для него самого становилась всё более неясной. Единственным ясным чувством оставалась ненависть к обоим лагерям, к Швондеру же — чуть сильнее, поскольку от него исходил тот самый знакомый запах уличной грязи, напоминавший о том, из какого материала оно было слеплено, что являлось самым невыносимым напоминанием.

В тот же вечер, крадучись по коридору с присущей ему бесшумной грацией, существо замерло у двери кабинета, привлечённое звуками разговора. Из-за двери доносился голос Борменталя, сорвавшийся на непривычный, почти истеричный надрыв.

— Филипп Филиппович, это чудовище! — говорил он. — Сегодня она украла у Зины катушку ниток и спрятала. Вчера плюнула в ваши боты. Она смотрит так, будто всё здесь уже принадлежит ей!

Ответ профессора прозвучал устало, но с присущей ему пронзительной, беспощадной аналитичностью.

— Успокойтесь, Иван Арнольдович, — ответствовал он. — Это не чудовище. Это — зеркало. Зеркало, в котором с ужасающей точностью отражается наше время. В ней нет ничего, кроме того, что мы сами в неё вложили: кошачьего эгоизма и человеческой подлости. И самое страшное… — он замолчал, и в тишине отчётливо звякнула ложечка о блюдце, — самое страшное, что она, в отличие от нас, не мучается угрызениями совести. Она просто… есть. И этого ей достаточно.

Существо, прижавшись ухом к щели, слушало не шелохнувшись. Его новое, некрасивое лицо медленно расползалось в беззвучной, но от этого не менее жуткой улыбке. Становилось ясно: эти большие, умные, важные люди — боялись. А значит, оно, это нелепое создание, было сильнее. Сильнее, чем могло предположить даже само.

Отделившись от двери, оно поплыло в темноте обратно, в свою комнатку. По пути нога наступила на хвост старой шубы, висевшей в гардеробе. Шуба закачалась, и тело, повинуясь древнему, почти забытому рефлексу, вцепилось в неё когтями и повисло, раскачиваясь, как на дереве. На мгновение стало хорошо и просто. Потом сознание вернулось, и существо, тяжело дыша, сползло на пол и поплелось дальше. Прогресс, однако, был неумолим. Пора было учиться не лазать по шубам, а подписывать бумаги. И внутреннее чутьё подсказывало — скоро такая возможность представится.

Глава 5: Клара Карловна

Визит Швондера, носивший отчётливо административный характер, явился лишь первым актом в серии подобных мероприятий, призванных вписать новое существо в социальную ткань эпохи. В последующие дни квартира профессора, доселе бывшая заповедником науки, превратилась в объект пристального внимания со стороны целого комитета по учёту и распределению. За председателем домкома явились его соратники — Вяземская, Пеструхин и Жаровкин, чьё появление лишь усиливало ощущение методичной, неумолимой описи всего сущего.

Они ходили по кабинету, трогали корешки книг, щупали качество обивки на мебели, перешёптываясь между собой короткими, ничего не выражающими фразами. Их взгляды, лишённые какого бы то ни было интеллектуального любопытства, видели в этом пространстве не храм познания, а лишь избыточные квадратные метры и предметы обстановки, подлежащие строгой регистрации. Существо, затаившееся в своём углу, ощущало на себе тяжесть этих оценивающих взглядов, от которых даже воздух становился густым и спёртым, насыщенным запахом дешёвого сукна и непоколебимой идеологической уверенности.

Особый интерес комиссии, разумеется, вызывал сам «омоложённый субъект». Его разглядывали с пристрастием, обмениваясь многозначительными взглядами, после чего дискуссия перешла в практическую плоскость — плоскость бюрократического оформления. Речь шла так, будто обсуждали не живое создание, а неучтённую единицу инвентаря, обнаруженную при ревизии.

— Субъект должен получить имя. Для документов, — заявила Вяземская, женщина с лицом, напоминавшим перевёрнутый утюг. — Без имени — не личность. А раз не личность, то и прав не имеет.

— У неё есть имя, — сквозь зубы процедил профессор. — Пациент «М».

— Это не имя, а шифр, — парировал Пеструхин, молодой человек в гимнастёрке, смотревший на мир с подозрительностью хронического доносчика. — Требуется человеческое имя. Для анкеты.

В кабинете повисла тяжёлая пауза, в которой даже члены комиссии, казалось, на мгновение осознали всю глубину абсурда ситуации — необходимость давать человеческое имя тому, чья природа сама являлась вопросительным знаком. Существо же, свернувшееся в углу, ловило каждое слово, и каждое слово отдавалось внутри него глухим, неприятным звоном. Имя... Прежде у него было короткое, звучное имя — Мурка. Теперь его отняли. А новое собирались приколотить, как бирку, без малейшего учёта его воли.

Обсуждение имени существа, казалось, достигло логического тупика, пока в него не вмешался самый, на первый взгляд, неожиданный участник. Жаровкин, до этого момента молчавший и лишь похабно усмехавшийся в усы, внезапно оживился, найдя в ситуации не бюрократическую проблему, а повод для своеобразного идеологического творчества.

— Ну что ж, — раздался его голос, и в нём послышалась та самая самоуверенность человека, нашедшего простое решение сложной задачи. — Если это женский пол, и раз уж она… от кошки… — здесь он сделал многозначительную паузу, давая понять, что биологическая составляющая его не интересует в принципе, — то пусть будет Клара. В честь товарища Клары Цеткин, разумеется. Для прогрессивности и солидарности с международным движением.

Он замолчал, явно довольный своим предложением, но тут же столкнулся с естественным вопросом, который, как воздух, необходим любой бюрократической конструкции.

— А отчество? — спросила Вяземская, уже готовя карандаш. — Без отчества — неполное имя.

Жаровкин, не смутившись ни на секунду, тут же нашёлся:

— Карловна, естественно. В честь Карла Маркса. Получится идеологически выверенная конструкция: Клара Карловна. Основатель и последовательница. Всё в духе времени.

Идея, казалось, была готова к воплощению. Однако оставался последний, сугубо формальный элемент — фамилия. Здесь слово взял профессор Преображенский, до этого наблюдавший за дискуссией с выражением глубочайшего отвращения и профессионального презрения.

— Фамилия донора, из чьих материалов… компонентов был создан субъект, — произнёс он сухо, с акцентом на словах «материалы» и «компоненты», — согласно имеющейся у меня справке, Чугункина.

Он выговорил это как приговор, как констатацию неприглядного, но неоспоримого факта. Итогом стало то самое сочетание, которое и было предложено Жаровкиным для протокола, пусть и с невольным уточнением профессора:

— Клара Чугункина. По фамилии донора. Логично и идеологически выдержано.

Сочетание этих двух слов — «Клара Чугункина» — ударило по сознанию существа с физической силой. В них не было ни отзвука прежнего мурлыканья, ни воспоминания о солнечном зайчике. Была лишь безжизненная конструкция: политически ангажированное имя, механически скреплённое с казённой фамилией случайной и погибшей женщины, выуженной из милицейского протокола. Становилось окончательно ясно, что прежнюю сущность убили не на операционном столе, а здесь и сейчас, этим идеологически выдержанным сочетанием звуков. Из Мурки сделали Клару. И в этом новом имени не оставалось ровным счётом ничего живого.

Глава 6: Самолётики

Воздух в бывшей кладовой, а ныне комнате, отведённой существу, изменил свои свойства. Из лёгкого, пусть и затхлого, он превратился в субстанцию густую, тяжёлую и неподвижную — подобную воде в глубокой, застойной луже, где уже не происходит никакого обмена. Он был насыщен запахами, чуждыми жизненному пространству человека: дешёвой, шершавой бумаги, отдававшей кислотой плохой целлюлозы и типографской краски, и густой, удушливой гарью керосиновой лампы, фитиль которой теперь регулярно обрезали под утро.

Клара училась. Сама постановка её грамоты в немыслимо короткие сроки стала побочным продуктом нескольких разнонаправленных сил. Доктор Борменталь, движимый смесью научного интереса, профессиональной скуки и отчаянного желания канализировать разрушительную энергию подопечной хоть в какое-то русло, взялся за это с методичностью хирурга, приступающего к сложной, но рутинной операции. Он показывал буквы на листках, вырванных из блокнота, его движения были точны и безличны. Для неё же, для Клары, не существовало ни поэзии слов, ни красоты их начертания. Её мозг, сохранивший кошачью цепкость и остроту, но получивший новые инструменты для анализа, схватывал письменные знаки исключительно как новые знаки, подсказки к устройству мира, который её окружал, но в котором она не находила себе места. Она не училась читать в человеческом понимании этого слова — она взламывала систему письма с холодной, целеустремлённой настойчивостью, с какой взламывают сложный механический замок. И взломала.

Теперь она поглощала печатный текст с тем же безошибочным и беспощадным инстинктом, с каким некогда выслеживала шорох мыши в подвальной темноте. Это не было познанием, сопряжённым с удивлением или жаждой открытия. Это было методичное, хищное усваивание информации. Она не читала книги, взятые без спроса из профессорского кабинета, — она поглощала их, подвергая холодному, обезличенному анализу. Её глаза, узкие зелёные щели, бегали по строчкам с пугающей, противоестественной скоростью. Страницы перелистывались коротким, резким движением пальца с несоразмерно острым, слегка загнутым ногтём, издавая сухой, трескучий звук. Именно этот звук — монотонный, настойчивый, бесконечный — стал новым, своеобразным кошмаром для тихой прежде квартиры. Он мог длиться часами, прерываясь лишь на мгновения, когда существо, уже не отличимое от девочки-подростка, не отрывая взгляда от текста, тянулось к стоявшей прямо на полу тарелке с отварной рыбой или куском мяса и, не глядя, отправляло пищу в рот, словно заправляя топливом работающую машину.

Предмет её интереса казался случайным, но подчинялся странной, нечеловеческой логике. Первыми привлекли её внимание не тома с философскими трактатами или медицинскими атласами, а груда старых, дореволюционных журналов «Нива» и «Вокруг света», сваленных в дальнем пыльном углу кабинета за дубовым шкафом. Их массивные переплёты источали запах не просто пыли и старого клея, а чего-то более сложного — сладковатого, приторного аромата ушедшего, навсегда запертого в прошлое времени, столь непохожего на резкий, агрессивный дух сегодняшних газет.

Её пальцы с острыми ногтями листали тяжёлые, пожелтевшие от времени страницы с хищной, почти яростной быстротой, выискивая добычу. Вот он — её мир, застывший в чёрно-белых тонах типографской краски: усики жука, увеличенные до размеров якорных цепей; схематичный разрез паровоза, где все сложные механизмы были разложены по полочкам с ясностью препарированной лягушки; фрегат под всеми парусами, застывший на стальном гребне искусственной волны. Особую, почти болезненную ценность для неё представляли рисунки больших кошек — барсов, растянувшихся на суках в полудрёме, или львиц, припавших к земле в момент перед смертоносным прыжком. Над этими изображениями она могла замереть надолго, почти не дыша, а потом провести заострённым ногтём по контуру звериной спины, будто проверяя линию, знакомую до боли на уровне мышечной памяти.

Но истинную жадность, заставлявшую её зрачки расширяться, вызывали изображения всего, что было связано с полётом. Дирижабли, похожие на жирных серебряных карпов, плывущих в небе; первые аэропланы — хрупкие, геометрически совершенные решётки из ясеня, бамбука и стальной проволоки, обтянутые перкалем, натянутым до звенящего состояния; воздушные шары в небесах. Она вырывала эти страницы методично и бесшумно, прижимала их к стене в своей комнате и смотрела, как на шершавой бумаге, подёрнутой сизыми разводами, технические чудеса века соседствовали с тиграми и пароходами.

Это увлечение вскоре перешло из созерцательной в практическую плоскость. Научившись с удивительной, почти инстинктивной ловкостью складывать бумагу, она стала производить на свет бесчисленные бумажные самолётики — примитивные, но на удивление аэродинамичные конструкции. Идеальным полигоном для испытаний стал подоконник её комнаты, выходящий во двор. Один за другим острые бумажные клинья покидали квартиру и, подхваченные ветром, начинали сложный танец — одни камнем шли к земле, другие планировали, описывая немыслимые дуги над расчищенными дорожками. Вскоре весь двор перед флигелем оказался усеян белыми, намокшими от снега обрывками. Дворник Фёдор, человек мрачный и ревностно относившийся к чистоте вверенной ему территории, сначала лишь неодобрительно косился на окно, откуда летела эта бумажная метель. Но когда количество мусора перешло все разумные границы, он, не в силах сдержать негодования, обратился к открытой форточке, из которой в тот момент готовился к запуску очередной истребитель:

— Да сколько ж можно-то?! Двор, как после парада, белым-бело!

Существо на миг замерло, зажав самолётик в руке, и уставилось на дворника узкими, не моргающими глазами, как будто пытаясь классифицировать этот новый источник шума. Потом, не меняя выражения лица, медленно и демонстративно разжало пальцы. Бумажный планер сорвался вниз и, сделав небрежную петлю, шлёпнулся прямо к валенкам крикуна.

Скандал, разумеется, достиг профессорских ушей. Вечером того же дня в кабинете состоялся короткий, но насыщенный разговор. Борменталь, сокрушённо вздыхая, доложил о новой «деструктивной поведенческой модели», а профессор, выслушав, приказал позвать Клару.

— Позвольте поинтересоваться, — начал он, не повышая голоса, но с той ледяной, предвещающей бурю вежливостью, которая была страшнее любого крика, — это ваших рук дело? Весь двор усыпан бумажными… лепестками, будто после манифестации неких воздушных сил. Дворник Фёдор, человек, замечу, исполнительный, в отчаянии. Он имеет полное право.

Клара молчала, уставившись в узор на персидском ковре, будто разглядывая в нём стратегическую карту.

— Мусор, сударыня. Беспорядок. Мы, кажется, живём не на пустыре, а в цивилизованном доме. Или у вас иное мнение на этот счёт? Это называется свинство.

— Они летают, — глухо, почти выдохом, прозвучал в ответ неожиданный, лишённый всякой логики аргумент.

Профессор медленно снял пенсне, тщательно протёр его шёлковым платком и водрузил обратно на нос, изучая её с видом естествоиспытателя, столкнувшегося с редчайшим и абсолютно нелогичным экземпляром.

— Летают… О, как поэтично! — его голос зазвучал сладко и ядовито. — Голуби летают, летают, пардон, мухи. Но я, признаться, не припомню, чтобы голубь или муха после своего полёта оставляли за собой такой… след на муниципальной территории. Так вот. Полёты во двор прекращаются. Сию минуту. Уяснили?

Молчание в ответ было красноречивее любого «да-с». Инцидент, однако, привёл не к полному отказу от практики, а к её трансформации. Клара перестала запускать самолётики во двор. Вместо этого её летательные аппараты, становившиеся с каждым днём сложнее и изощрённее, теперь курсировали исключительно в пределах квартиры. Они планировали из гостиной в прихожую, закладывали немыслимые виражи вокруг лампового абажура и бесшумно приземлялись на полированный паркет.

Её новое поведение напоминало не столько человеческую аккуратность, сколько безупречную работу какого-то внутреннего механизма, словно в неё встроили новый условный рефлекс, как в собаку Павлова. Процесс — запуск, наблюдение за падением, немедленный сбор «оборудования» и его размещение в специальной коробке — приобрёл характер замкнутого, почти мистического ритуала. И профессор с Борменталем, наблюдая за этой новой тихой манией, чувствовали, возможно, даже большее беспокойство, чем прежде: открытый конфликт сменился чем-то иным — беззвучным, методичным и абсолютно непроницаемым процессом, словно их творение наконец-то выработало собственный, непонятный им протокол существования.

Глава 7: Познание мира

В голове Клары не существовало привычного разделения на живое и механическое, на прошлое и будущее. Собранный из проволоки и перкаля аэроплан и припавшая к земле львица представлялись ей разными воплощениями одной и той же сущности — сущности, замершей в мгновении перед рывком, в предельном напряжении энергии, вот-вот готовой реализоваться в движении. Эта одержимость движением, преодолением гравитации и инерции, находила выход в простейших, почти ритуальных действиях. Так процесс складывания бумаги, придания формы, а затем наблюдения за падением и планированием превращался из баловства в серию примитивных, но настойчивых экспериментов.

Внимание её в такие моменты было подобно лучу узконаправленного прожектора: ослепительно яркое, точечное и не оставляющее никаких сомнений или полутонов. Она следила не за реакцией окружающих, а исключительно за траекторией — за тем, как материя, согнутая и скрученная её руками, подчиняется невидимым силам, как она плывёт, парит и, в конце концов, падает. Каждый полёт, каждый штопор или резкий носовой клёв был для неё не шалостью, а очередным фактом, вносимым в её внутреннюю, непрерывно пополняемую картотеку мира, где законы физики и жажда полёта были единственными непреложными истинами.

Потом, сменив внезапно объект изучения, она три дня подряд изучала старый гимназический учебник по геометрии, заворожённая строгими, идеальными линиями треугольников и аккуратными оттисками циркуля на полях. Слова «гипотенуза» и «катет» она усвоила мгновенно, но применяла их единственным, утилитарным образом: тыча пальцем в длинную тень, падающую от шкафа на пол — «Гипотенуза», а затем в сам отрезок пола — «Катет. Короче». Биологический атлас оказался безнадёжно испорчен: на иллюстрациях птиц и мелких грызунов она оставляла глубокие, царапающие бумагу следы ногтями, водя ими по контурам существ, будто вспоминая что-то важное, давно знакомое и оттого особенно приятное.

Но подлинным откровением, источником бесконечного сырья для её голодного и жадного ума стали не книги, а газеты. Старые, свежие, смятые в комок для розжига печи или аккуратно сложенные стопкой на полке — все они, независимо от содержания, были собраны и принесены в её комнату. Она выискивала их повсюду с неутолимой, инстинктивной жадностью. В них не было стройных систем или логических построений, зато был оглушительный шум, гам и крик нового, рождающегося на её глазах мира. Сводки с фронтов Гражданской войны, декреты новой власти, язвительные фельетоны, сухие заметки о пуске тракторного завода, пафосные статьи о международном положении пролетариата — всё это сливалось в один непрерывный поток.

Клара не понимала значения как минимум половины встречавшихся слов, но запоминала всё с фотографической точностью. Её память была устроена не как библиотека или кладовая, а как капкан: раз захватив факт, звукосочетание, образ, она уже не отпускала его, оставляя про запас. Однажды за общим завтраком, когда профессор, раздражённый до предела вечным доносящимся из-за стены шуршанием бумаг, буркнул что-то о «нашествии Антихриста в облике бумажного крота», она, не поднимая глаз от своей тарелки, глухо и отрывисто процитировала:

— Религия — опиум для народа. Это сказал Карл Маркс.

В столовой воцарилась мёртвая, гробовая тишина, нарушаемая лишь тиканьем маятниковых часов. Борменталь поперхнулся глотком чая. Профессор медленно, с преувеличенной чёткостью, опустил нож на край тарелки.

— Позвольте полюбопытствовать, откуда Вы это почерпнули? — спросил он, и в его голосе, обычно полном раздражения или сарказма, впервые зазвучали нотки холодного, чисто профессионального, почти клинического интереса.

Клара впервые за время трапезы подняла на него глаза. Взгляд её был равнодушным, лишённым намёка на мысль или эмоцию.

— Прочитала в газете. Вчера. — И, выдержав небольшую, тягучую паузу, добавила своё первое, самостоятельно сформулированное умозаключение, от которого у Зины, подававшей в этот момент жаркое, задрожали руки и блюдо едва не выпало: — Вы — не народ. Вам опиум не нужен.

С этого дня её самообразование вышло из тени и приобрело почти демонстративный характер. Она стала приносить пачки газет прямо в столовую, раскладывая их на свободных стульях, и, свернувшись калачиком на своём обычном месте, тыкала пальцем в различные заголовки, требуя скупых, но точных объяснений. «Кто такой Чемберлен?», «Что такое концессия?», «Почему дирижабль лучше аэроплана?» Вопросы сыпались обрывисто, без логических связок, как удары метронома, отмечающего бег времени. Она не вступала в споры, не выражала восхищения или осуждения. Она лишь собирала данные, пополняя свой внутренний арсенал.

Её игры, если их можно было так назвать, также претерпели радикальную трансформацию. Детская погоня за солнечным зайчиком сменилась сложными, молчаливыми, почти ритуальными упражнениями. Она могла час просидеть на самом краю подоконника распахнутого окна, балансируя на пятой точке, раскачиваясь навстречу потокам холодного воздуха и втягивая ноздрями сложный коктейль городских запахов — дым, пыль, отдалённые ароматы вокзала. Клара в совершенстве освоила искусство бесшумно забираться на макушку огромного профессорского книжного шкафа и подолгу лежать там плашмя, сливаясь с густой теневой полосой, наблюдая за размеренной жизнью кабинета сверху, с позиции хищника на утёсе. Оттуда же она любила внезапно бросать вниз смятые в тугой комок бумажные шарики, целясь с удивительной точностью в голову Борменталю или в ламповый абажур, и затем замирать, прислушиваясь к взвизгу удивления или возмущённым нотациям пострадавшего с выражением глубочайшего, сосредоточенного внимания на своём лице.

Единственным абстрактным собеседником Клары был ветер за окном. В культурной традиции ветер часто наделяют свойствами живого существа: он может выть, стонать или приносить вести. По вечерам, когда с соседнего завода доносился басовитый гудок, она совершала странный ритуал. Подойдя к окну, она прижималась лбом к холодному стеклу и издавала долгий, низкий звук. Это действие не выражало осмысленного общения или человеческой тоски. Скорее, это была инстинктивная попытка существа, состоящего из противоречивых элементов, отозваться на зов. В этом звуке угадывалась не романтическая тоска по воле, а фундаментальная потребность: тяга к пространству, где движение не ограничено стенами, а прыжок не наталкивается на низкий потолок. Это была попытка говорить на языке стихии — языке протяжных тонов и свиста, потому что язык людей казался ей лишь набором чужих кодов, в то время как язык ветра казался прямым и честным.

Однажды глубокой ночью Борменталь, засидевшийся за своим журналом наблюдений, уловил странный, отчётливо ритмичный звук, доносившийся из её комнаты, — не ставшим уже привычным шуршание бумаг, а нечто иное, похожее на тиканье метронома или падение капель. Заглянув в щель, он стал свидетелем сцены, которая в ином контексте могла бы сойти за сюрреалистический натюрморт или кадр из немого экспериментального кино. Клара, освещённая призрачным, голубоватым светом полной луны, сидела на голом полу, и перед ней была выстроена в идеально ровную линию добыча — украденные у профессора стальные хирургические инструменты. Пинцеты, зажимы, небольшое круглое зеркальце лежали, сверкая тусклым металлическим блеском, образуя хрупкую, безупречную конструкцию.

Затем, кошачьим, отточенным до автоматизма движением, одним пальцем с длинным, слегка загнутым ногтем, она поочерёдно толкнула первый инструмент. Раздался чистый, звенящий звук — «Клак». Удар передался следующему предмету — «Клак». Цепная реакция, точная и неотвратимая, завершилась тихим, глухим «Бум», когда вся линия рухнула в бесформенную кучу. Клара смотрела на результат недвижным, пустым взглядом, в котором не было ни досады, ни удовольствия. Потом, с той же механической, бесстрастной методичностью, она начала выстраивать линию заново. Это действие, повторявшееся с завораживающей монотонностью, не было ни игрой, ни баловством. Оно представляло собой элементарный, но безупречно поставленный эксперимент по изучению фундаментальных законов: равновесия, передачи импульса, звука, возникающего при соударении металлических поверхностей, и неотвратимости падения как финального аккорда любого нарушенного порядка. В этом монотонном ритуале угадывалось не детское любопытство, а холодное, аналитическое стремление понять механику мира на самом простом уровне — уровне падающих объектов. Мира, который ей, по всей видимости, предстояло когда-нибудь покорить, но который пока что позволялось лишь раз за разом опрокидывать и вновь собирать, с ненасытным, но совершенно безэмоциональным любопытством. Казалось, она изучала не физику, а сами границы дозволенного, проверяя, сколько раз мир можно заставить рухнуть и подчиниться воле одного точного движения.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге