Рудимент. Свидетельские показания
Шёпот в изоляторе
Ночь встала на область тяжело, как бетонная плита.
База «Гранит-17» пряталась в лесах за старым шоссе, там, где карты врали про болота, а спутники снимали только облака. Четыре бетонных коробки, ограда с колючкой и вышка без прожектора — свет только портит ночное зрение, объяснял комендант. За оградой — сосны в три обхвата, под ними — жижа из мха и прошлогодней хвои. Воздух пах сыростью и железом. Ни птиц, ни зверей. Только изредка — далёкий звук, похожий на плач, но это могла быть и сова.
В подвальном помещении конфиската — бывшем складе для вещественных доказательств, которые никто никогда не забирал, — горела одна красная лампа. На столе стояли две кружки. В одной — остывший чай. В другой — что-то коричневое и густое, похожее на жижу из-подо мха. За столом сидели двое.
Майор Борис Громов, позывной «Гроб», курил пятую за час. Ему было под пятьдесят, но выглядел он на все семьдесят: лицо в морщинах, как старая топографическая карта, левая рука в чёрном сжатом перчатке — химический ожог шестилетней давности. Он сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел на собеседника сквозь дым. Не в глаза — сквозь.
Лейтенант Алексей Ветров, двадцать два года, выпускник академии с перетяжкой «отличник», сидел ровно, как аршин проглотил. Форма новенькая, ботинки начищены, зачёс на пробор. Он старался не морщиться от дыма и не смотреть на обожжённую руку майора. Но смотрел. Все смотрели.
Их знакомство состоялось три часа назад. Ветрова прикомандировали к отделу «Чистилище» после того, как его напарник застрелился в туалете казармы. Официально — «внезапное психическое расстройство». Неофициально — напарник перед смертью написал рапорт, в котором трижды упомянул слово «голос». Слово «Рудимент» там не было. Но Громов знал.
— Значит, так, Ветров, — Громов затушил окурок о край кружки и убрал в карман — привычка, чтобы не оставлять следов. — Ты теперь мой. На неделю. Посмотрю, что ты за зверь. А пока — слушай.
Ветров кивнул. Говорить он пока опасался.
— Ты, наверное, думаешь, что попал в элитный отряд, — продолжил Громов. — Будем ловить шпионов, освобождать заложников, спасать мир. Забудь. Мы — мусорщики. Приезжаем туда, где уже всё сгорело. Подбираем то, что ещё может гореть. И сжигаем дотла.
Он замолчал, достал новую сигарету, но зажигать не стал. Покрутил её в пальцах.
— Но перед этим нам нужно понять, с чем мы имеем дело. Тебе — нужно. Потому что через неделю ты поедешь в свою первую точку. И если ты не будешь знать, что там может быть, — ты не вернёшься.
Громов наконец прикурил. Красный свет лампы упал на его лицо так, что шрамы стали похожи на трещины на старой иконе.
— Я расскажу тебе пять историй, — сказал он тихо. — После третьей ты захочешь уйти. После четвёртой забудешь, как смеяться. А после пятой поймёшь, почему я пью по ночам.
Ветров сглотнул. Кружка в его руке чуть дрогнула.
— Первая история, — Громов выпустил дым в потолок. — Слушай сюда, Ветров. Запомни главное правило, которое я нарушил в тот день. Никогда не верь анализам крови, пока не увидишь человека.
Он отхлебнул из своей кружки, поморщился — чай давно остыл — и начал.
— Это был мой первый выезд, — сказал Громов, и голос его стал суше, будто он читал протокол вскрытия. — Мне было двадцать пять. Лейтенант. Зелёный, как ты, только без выправки. Нас отправили в изолятор номер четырнадцать. Слышал про такой?
Ветров покачал головой.
— И не услышишь. Его закрыли, снесли, а на месте построили торговый центр. Детей там возят на каруселях. Никто не знает.
Изолятор номер четырнадцать находился в тридцати километрах от города, на отшибе, где кончалась асфальтовая дорога и начиналась грунтовка, размытая осенними дождями. Обычное двухэтажное здание из жёлтого кирпича, обнесённое забором с колючкой. Раньше там была больница для бездомных и хронических алкоголиков — «вытрезвитель с пропиской», как шутили местные. Потом его перепрофилировали в закрытый стационар для «лиц с неопределённым диагнозом». Что это значило, никто не знал. Даже главврач, который там работал.
Громов тогда ехал в старом «уазике» вместе со своим напарником — Сергеем Ильиным. Ильин был старше, циничнее и толще. Он всю дорогу травил анекдоты про ментов и психбольных, а Громов смотрел в окно на серое небо и думал, что у него сегодня свидание, а он, наверное, опоздает.
— Мы не знали, зачем едем, — сказал Громов. — Нам сказали: в изоляторе ЧП. Трое пациентов покончили с собой за две недели. Ещё пятеро пытались. Все говорили одно и то же — «я услышал правду о себе». Начальство решило, что это массовый психоз. Отправили двух лейтенантов разобраться.
— И вы поехали, — тихо сказал Ветров.
— А что нам оставалось? — Громов усмехнулся, но усмешка вышла кривой. — Приказ есть приказ.
Дорога до изолятора заняла сорок минут. Последние пять километров машину трясло так, что Ильин выругался матом, когда его сигарета выпала изо рта. Громов молчал. За поворотом показался забор — краска облупилась, секции кое-где держались на честном слове и ржавых болтах. На воротах висел замок размером с кулак, а рядом — табличка: «Посторонним вход воспрещён. Режимный объект».
Ильин посигналил. Никто не вышел. Через минуту он вышел сам, открыл ворота ключом, который дали в управлении, и заехал на территорию.
Двор изолятора напоминал съёмочную площадку фильма про конец света. Асфальт растрескался, из трещин лезла жёлтая трава. Скамейки без спинок. Качели без цепей. На крыше главного корпуса сидела ворона и смотрела на них, как судья.
— Весело тут у них, — сказал Ильин, вылезая из машины. — Прямо курорт.
Из дверей вышел санитар — тощий мужик в засаленном халате, с лицом, которое ничего не выражало. Он молча показал им жестом следовать за ним.
— Привет, — сказал ему Ильин. — А где все?
Санитар не ответил. Только шёл впереди быстрым шагом, почти бегом, и Громов заметил, что у него трясутся руки.
Внутри изолятора пахло хлоркой и ещё чем-то сладковатым. Громов тогда не понял чем, а потом понял. Это пахнет кровь, если долго стоит в закрытом помещении. Коридоры были пусты. Ни медсестёр, ни пациентов. Только закрытые двери с маленькими окошками и тишина. Не та тишина, когда все спят или ушли. А та, когда все боятся говорить.
Их встретила заведующая — доктор Вера Раевская. Женщина под шестьдесят, с седыми волосами, собранными в пучок, и глазами, которые смотрели чуть мимо собеседника. Она говорила быстро, будто боялась, что её прервут. Говорила и теребила рукав халата — нервный тик, который Громов запомнил на всю жизнь.
— Пациент К., — сказала она, ведя их по коридору. — Поступил к нам месяц назад. Без документов, без имени, без памяти. Мы дали ему препараты, провели анализы — всё чисто. Ни вирусов, ни инфекций. Абсолютно здоров. Но он…
— Что — он? — спросил Ильин, заглядывая в ординаторскую. Там сидела медсестра и тупо смотрела в стену. Глаза у неё были красные, будто она плакала несколько часов подряд.
— Он разговаривает, — сказала Раевская. — С ними. С пациентами. Не выходя из камеры. Просто шепчет. И они слушают. А потом… потом они делают то, что он говорит.
— Что именно он говорит? — спросил Громов.
Раевская остановилась у тяжёлой металлической двери с глазком. Из-за двери не доносилось ни звука.
— Правду, — ответила она. — Он говорит им правду о них. О том, кем они были на самом деле. О том, что они заслужили. И они верят.
Она помолчала.
— Вчера один пациент вырвал себе язык. Сказал, что он слишком много врал при жизни. Сегодня утром другой разбил голову о стену. Сказал, что его мысли были грязными.
— Вы их изолировали? — спросил Громов.
— Кого? — Раевская посмотрела на него с недоумением. — Тех, кто вырвал язык? Или тех, кто слушает?
— Пациента К., — сказал Громов. — Почему он до сих пор в общей палате?
Раевская покачала головой.
— Он не в общей палате. Он в одиночке. За тремя дверями. Но это не имеет значения. Он говорит сквозь стены. Я не знаю, как. Я не знаю, что он такое. Но он говорит.
Она провела их в ординаторскую и показала папку с анализами. Три страницы, исписанные мелким почерком. Гемоглобин в норме. Лейкоциты в норме. Биохимия — как у космонавта. Маркеры воспаления — ноль. Онкология — исключена. Гормоны — в пределах референсных значений. Перед ними был идеально здоровый человек.
— И всё-таки, — сказал Громов, перелистывая страницы. — Он что-то принимает. Может быть, редкий психотроп, который не ловится стандартными тестами. Давайте возьмём кровь ещё раз. Я сам посмотрю в полевой лаборатории.
Раевская покачала головой:
— Бесполезно. Мы брали кровь трижды. Утром, днём и ночью. Везде — ноль. Я вызывала лабораторию из областного центра. Они сказали: «Здоровее этого мужика только мертвецы».
Ильин хмыкнул:
— Ну, мертвецы, говорят, тоже здоровые.
— Не шутите так, — тихо сказала Раевская. — У нас тут и мертвецы уже есть.
Повисла пауза. Громов посмотрел в окно. На улице смеркалось. Ворона всё ещё сидела на крыше.
— Я поговорю с ним, — сказал Ильин, вставая. Он уже надел куртку. — Я с такими работал. Они ломаются быстро, если показать им, что ты сильнее.
— Сергей, — сказал Громов. — Может, лучше я?
— Ты слишком мягкий, — отмахнулся Ильин. — У тебя диплом биохимика. А у меня — жизненный опыт. Сиди, читай свои анализы.
Он вышел в коридор. Раевская посмотрела на Громова с чем-то похожим на жалость.
— Не давайте ему говорить дольше двух минут, — сказала она. — И не смотрите в глаза.
Громов кивнул и пошёл следом.
Камера Пациента К. находилась в конце коридора, в бывшем процедурном кабинете. Окно заложили кирпичом, оставив только маленькую форточку под потолком. Внутри — койка, стул, унитаз. И человек.
Он сидел на койке, поджав ноги по-турецки, и смотрел в стену. Обычный мужик лет сорока, с щетиной, мешками под глазами и абсолютно пустым взглядом. Он не пошевелился, когда открылась дверь. Только губы его чуть дрогнули — будто он продолжал разговор, начатый за час до их прихода.
— Здорово, — сказал Ильин, садясь на стул напротив. — Меня зовут Сергей. Я из управления. Поговорим?
Пациент К. не ответил.
— Ты, я смотрю, популярен здесь, — продолжил Ильин. — Люди себя убивают из-за тебя. Гордишься?
Молчание.
— Слушай, давай без театра, — Ильин наклонился вперёд. — Ты что-то им говоришь. Что? Откуда ты знаешь про них? Ты с ними раньше встречался?
Пациент К. медленно повернул голову. Его глаза были странного цвета — серо-зелёные, с очень маленькими зрачками, будто он сидел в темноте неделями. Он посмотрел на Ильина. Не в глаза — в грудь. Чуть левее центра.
— У тебя рубцы на печени, — тихо сказал он. — Алкоголь. Пятнадцать лет. Ты бросил два года назад, но твоя жена не верит, что ты продержишься. Она права.
Ильин побледнел.
— Она ждёт, когда ты сорвёшься, — продолжал пациент всё тем же ровным, шёпотом. — Потому что тогда она уйдёт окончательно. И заберёт дочь. Ты это знаешь. Ты знаешь, что ты слабый. Что ты никчёмный. Что все твои победы — ложь.
— Заткнись, — сказал Ильин, но голос его дрогнул.
— Ты думаешь, что стал хорошим отцом, потому что перестал пить, — не унимался пациент. — Но ты не стал. Ты просто перестал пить. Ты всё так же врёшь жене. Всё так же боишься темноты. Всё так же ненавидишь себя по утрам. Разница только в том, что раньше ты это ненавидел с похмелья. А теперь — на свежую голову.
— Заткнись! — Ильин вскочил.
— Она права, — повторил пациент, не повышая голоса. — И ты это знаешь.
Громов шагнул в камеру и схватил Ильина за плечо.
— Выйди, — сказал он. — Я сам.
Ильин выскочил в коридор. Громов слышал, как он отошёл к стене и тяжело задышал. Потом шаги удалились в сторону туалета.
Громов сел на стул, который только что занимал Ильин. Пациент К. смотрел на него теперь с лёгким любопытством — как ребёнок, который нашёл новую игрушку.
— Не слушай его, — сказал Громов. — Ты просто больной человек. У тебя галлюцинации. Ты не знаешь о нём ничего. Ты не мог этого знать.
Пациент К. улыбнулся. Впервые. Улыбка была кривой, детской, почти невинной.
— А о тебе, Борис? — спросил он. — Ты хочешь узнать правду о себе?
— Во мне нет правды, — сказал Громов. — Я просто солдат.
— Солдат, — повторил пациент, пробуя слово на вкус. — А знаешь, почему ты пошёл в армию? Не потому, что хотел защищать родину. И не потому, что не поступил в институт. Ты поступил. На биофак. Тянул первый семестр на четвёрки. А потом бросил.
Громов замер.
— Ты бросил, потому что твой отец сказал тебе в четырнадцать лет, что ты ни на что не годен, — продолжал пациент. — Сказал за ужином. Мать тогда налила ему ещё, а он посмотрел на тебя и сказал: «Из этого сопляка никогда не будет толку. Ни учёного, ни солдата. Никого». И ты всю жизнь пытаешься доказать ему обратное. Но он умер. И ты никогда не услышишь от него: «Молодец, сын». Никогда.
Громов почувствовал, как внутри что-то оборвалось. Он не рассказывал об этом никому. Даже Ильину. Даже девушкам, с которыми спал. Это был его личный, самый глубокий страх, который он закопал настолько глубоко, что сам забыл о нём.
— Ты не мог этого знать, — выдавил он.
— Я вижу, — сказал пациент, и его глаза на мгновение стали глубже, темнее, будто в них открылась бездна. — Я вижу то, что вы носите внутри. То, что вы прячете от самих себя. И я просто озвучиваю.
Он наклонил голову набок, как пёс, который пытается понять хозяина.
— Ты боишься, Борис. Не того, что я сказал. А того, что это правда. Ты боишься, что отец был прав. Что ты действительно никто. Что все твои звания, награды, подвиги — фальшь. Потому что внутри ты всё тот же четырнадцатилетний мальчик, который сидит за ужином и слышит: «Никчёмный».
— Замолчи, — сказал Громов. Голос его сел.
— А самое страшное, — пациент понизил голос до шёпота, — что ты знаешь, как это прекратить. Ты носишь пистолет. Один патрон. Висок. И тишина. Никто больше никогда не скажет тебе, что ты ничтожество. Потому что тебя не будет.
Громов встал. Стул упал. Руки его тряслись.
— Больше ты ни с кем не будешь говорить, — сказал он. — Я добьюсь перевода. Тебя положат в карцер. Будут кормить через шприц. Ты никого больше не услышишь.
Он вышел в коридор и закрыл дверь. В груди колотилось сердце. Он прислонился к стене и закрыл глаза.
— Прошло пять минут, — раздался голос Раевской.
Она стояла в конце коридора и смотрела на него с тем же выражением жалости. Или страха. Или того и другого вместе.
— Я же говорила — не больше двух.
— Где Ильин? — спросил Громов.
— Ушёл в туалет. Сказал, что плохо себя чувствует.
— Давно?
— Минут десять.
Громов пошёл к туалету. Коридор был длинный, плохо освещённый — горела каждая третья лампа, да и те мигали. Двери палат были закрыты, но из-за некоторых доносились звуки — всхлипы, бормотание, иногда тихий смех. Громов старался не слушать.
Туалет находился в конце коридора, рядом с ординаторской. Дверь была приоткрыта. Свет не горел.
— Сергей? — позвал Громов.
Тишина.
Он толкнул дверь.
Ильин сидел на полу, прислонившись к стене. В правой руке он сжимал служебный пистолет. В левой — клочок бумаги. Из виска текла тонкая струйка крови. Глаза были открыты. Смотрели в потолок. На лице застыло выражение… облегчения.
Громов опустился на колени. Он не кричал. Не звал на помощь. Он просто взял бумажку из руки Ильина.
На ней было написано одно предложение. Почерк был Ильина — Громов узнал его, они вместе писали рапорта. Но слова… слова были не его.
«Я всегда знал, что я чудовище. Спасибо, что показали.»
— Я вышел в коридор, — голос Громова в настоящем стал совсем тихим, почти шёпотом. — Я нашёл Веру Раевскую. Сказал ей: «Открывайте все камеры. Мы эвакуируем пациентов».
Она посмотрела на него. Долго. А потом засмеялась.
— Поздно, — сказала она. — Он уже поговорил со мной.
— Что значит — поговорил? — Громов схватил её за плечи. — Когда?
— Час назад, — сказала Раевская. — Он позвал меня по имени. Сквозь три двери. Я зашла. Он сказал… он сказал, что я знаю. Что я всегда знала, что мои пациенты не выздоравливают не потому, что я плохой врач. А потому, что они не заслуживают выздоровления.
Она улыбнулась. Та же кривая, детская улыбка, что была у пациента.
— Он прав, — сказала она. — Я всегда это знала. Я просто боялась себе, признаться.
И она нажала кнопку аварийного открывания дверей, которая висела у неё на поясе.
По всему корпусу лязгнули замки. Загудели электроприводы. Двери поползли в стороны.
Коридоры наполнились звуками. Шарканье тапочек, скрип дверей, бормотание. Пациенты выходили из камер. Их лица были пустыми, как у Пациента К. Они шли медленно, но не останавливаясь. Они шли к выходу.
— Остановите их! — крикнул Громов санитару, который стоял в ступоре у ординаторской. — Они опасны!
Но санитар посмотрел на него и сказал:
— Он сказал, что я заслужил. Я действительно заслужил.
И шагнул в толпу.
Громов побежал к пульту управления. Он не знал, что делать. Он просто нажал кнопку «Закрыть сектор Б». Лязгнули тяжёлые двери, отсекая крыло, где бродяжничали пациенты. Вместе с ними за дверью осталась Вера Раевская. Она не пыталась выйти. Она стояла у стеклянного окна и улыбалась.
— Всё правильно, Борис, — сказала она сквозь стекло. — Мы все заслужили.
А потом пациенты начали петь.
Не слова. Не мелодию. Один звук — низкий, тягучий, похожий на церковное пение, но без бога. Они стояли в коридоре, человек двадцать, и пели. Одним голосом. Детским.
Громов рванул к выходу. Он бежал по коридору, перешагивая через упавшие капельницы, через чьи-то тапочки, через лужи — он не хотел знать, чего именно. Сзади раздавались крики — не боли, не страха, а какого-то восторга. Кто-то смеялся. Кто-то рыдал. Кто-то повторял одно и то же слово: «Наконец-то, наконец-то, наконец-то».
Он выскочил на улицу. Дышал. Воздух показался ему сладким — тем же сладким запахом, что и внутри.
Уазик стоял на месте. Громов завёл двигатель. Руки всё ещё тряслись. Он выжал газ и вылетел за ворота, даже не закрыв их.
В зеркало заднего вида он видел, как из дверей изолятора выходят люди. Они не бежали за ним. Они просто стояли и смотрели. Сотрудники и пациенты — теперь уже не различить.
А Пациент К. стоял в дверях, опершись плечом о косяк, и курил. И улыбался.
— Я проехал километров пять, — сказал Громов, не глядя на Ветрова. — Остановился на обочине. Вышел. Меня вырвало. Потом я сел в машину и поехал в управление. Написал рапорт. Сказал, что Ильин погиб при исполнении, а объект уничтожен в результате несчастного случая. Сказал, что все свидетели мертвы.
— Но объект не был уничтожен, — тихо сказал Ветров.
— Нет, — Громов наконец зажёг сигарету, которую крутил в пальцах. — Он ушёл. Исчез. Мы нашли потом в морге изолятора тринадцать тел. Все — с выражением облегчения на лицах. И ни одной пули.
— А Раевская? — спросил Ветров.
— Её не нашли. Ни среди живых, ни среди мёртвых.
Громов замолчал. Докурил. Затушил окурок.
— Через неделю, — добавил он, — я нашёл в своём почтовом ящике конверт. Без обратного адреса. Внутри — фотография. На ней я сплю в своей квартире. На обороте — одна фраза. Почерком Ильина.
Громов достал из внутреннего кармана помятый, залинявший снимок. Протянул Ветрову.
На обороте было написано:
«Ты тоже услышишь. Рано или поздно.»
— Снимок сделан изнутри, — сказал Громов. — Из моей спальни. В три часа ночи. А я живу один. И дверь была заперта на два замка.
Он убрал фотографию обратно.
— С тех пор я не сплю с выключенным светом.
В подвале повисла тишина. Красная лампа мигнула — проводка барахлила. Громов смотрел на свои руки. Ветров смотрел на пустой стол, где только что лежала фотография.
— Это он написал? — спросил Ветров. — Пациент К.?
— Не знаю, — ответил Громов. — Может, он. Может, Ильин. Может, я сам себе написал во сне. Не важно. Важно другое.
Он поднял глаза на Ветрова. В красном свете они казались двумя угольками.
— Важно то, что я услышал. Через три года после того дня. В другой точке. В другом городе. Я сидел в засаде, ждал курьера. Было три часа ночи. И вдруг — шёпот. Прямо в голове. Не голос. Не звук. Просто — знание. Знание о том, что я действительно ни на что не годен. Что все мои подвиги — фальшь. Что меня никто не любил и не полюбит.
Он усмехнулся.
— Я сидел с пистолетом у виска два часа. А потом приехал курьер. Я его взял. И шёпот ушёл. Но не навсегда.
— И что вы делаете, когда он возвращается? — спросил Ветров. Голос его был ровным, но кружка в руке дрожала.
— Пью, — сказал Громов. — Или работаю. Пока работает голова — шёпот не пробивается. А если не работает — тогда начинается самое интересное.
Он встал. Собрал окурки в карман.
— Ветров, — сказал он, глядя на лейтенанта сверху вниз. — Ты теперь знаешь, с чем мы имеем дело. Не с вирусом. Не с монстрами. С правдой. Правдой о нас самих. Рудимент умеет её вытаскивать на свет. И она убивает. Быстрее, чем любой вирус. Чище, чем любой нож.
Он направился к двери, но остановился у порога.
— Твоя мать, Анна, — сказал он, не оборачиваясь. — Она хороший медик. Она меня тогда вытащила, после засады. Сказала: «Не слушай. Ты нужен живым». Я спросил: «Кому?» Она сказала: «Моему сыну».
Ветров замер.
— Она просила тебя беречь, — Громов обернулся. — Но я тебя беречь не буду. Я тебя научу. А беречь себя будешь сам. Усёк?
Ветров кивнул.
Громов вышел. Свет в комнате погас — лампа наконец сгорела. Ветров остался один в темноте. Где-то далеко завыла сирена — учения или реальная тревога, он уже не мог различить.
Он сидел, сжимая в руке пустую кружку, и слушал, как колотится его сердце.
А потом из угла комнаты донёсся шёпот. Тихий. Ласковый. Чужой.
«Ты тоже услышишь…»
Ветров закрыл глаза и сжал кулаки так, что костяшки побелели.
— Я готов, — сказал он в темноту.
Шёпот не ответил. Или ответил — просто Ветров не понял языка.
За дверью хрустнула гравием тяжёлая походка Громова. Сирена стихла. И наступила та самая тишина — не та, когда все спят, а та, когда все боятся говорить.
Но Ветров больше не боялся. Ещё нет.
Свиньи любят сладкое
Час ночи продавил бетонные стены конфиската, как консервный нож. За окнами базы «Гранит-17» выл ветер — тот самый, осенний, который приносит с собой запах горелого торфа и дальних пожаров. Где-то в лесу треснула ветка. Может, зверь. Может, не зверь.
Громов сидел на том же месте, что и час назад, когда закончил первую историю. Только кружку сменил — теперь в ней был не чай, а что-то тёмное, пахнущее спиртом и сушёными яблоками. Самогон, понял Ветров. Хороший, домашний — такой, после которого не болит голова, а болит душа. Громов пил медленно, маленькими глотками, и смотрел на свои руки. Левая, в чёрной сжатой перчатке, лежала на столе неподвижно. Правая крутила новую сигарету.
Ветров всё ещё сидел ровно, но его «отличная» выправка дала трещину. Он не заметил, как расстегнул верхнюю пуговицу кителя и откинулся на спинку стула. Первая история въелась под кожу. Он всё ещё слышал тот шёпот из угла. Или ему казалось? Ветров не был уверен. Он не был уверен уже во многом.
За окном снова завыла сирена — учения или реальная тревога, непонятно. Громов даже не повёл ухом. Он сидел, уставившись в одну точку на стене, где красная лампа рисовала дрожащее пятно. Ветров смотрел на майора и впервые заметил, что тот стареет прямо на глазах. Не за минуты — за истории. Каждый рассказ оставлял на его лице новую морщину, новый шрам, которого не было раньше.
— Ну что, Ветров, — сказал Громов, не поднимая глаз. — Испугался?
— Нет, — ответил Ветров слишком быстро.
— Врёшь. И правильно делаешь. Кто не боится — тот уже труп. Просто не знает об этом.
Громов поднял голову. Красный свет лампы (он сменил лампу после первого рассказа, старую выбросил в ведро — перегорела) упал на его лицо, высветив морщины глубже, чем они были на самом деле. Ветров впервые заметил, что у майора седые не только виски — вся голова седая. Просто в тусклом свете это было не видно.
— Ты готов ко второй истории? — спросил Громов. — Первая была про правду. Про то, как слова убивают. Вторая — про другую правду. Про то, что мы всегда выбираем не между добром и злом. А между тем, кого спасти. И кем пожертвовать.
Ветров молчал. Он думал о матери. О том, что она работала с этим человеком. О том, что она просила беречь его, Ветрова, а не наоборот. Что она знала такое, о чём не рассказывала сыну.
— Твоя мать, — сказал Громов, будто прочитав его мысли, — она была на том вызове. Не на этом. На другом. Но она знала про эту историю. Я рассказал ей через неделю. Она сказала: «Ты поступил правильно». Я спросил: «А ты бы смогла?» Она не ответила. Просто ушла в другую комнату и плакала три часа.
Громов зажёг сигарету, глубоко затянулся, выпустил дым в потолок.
— Вторая история, — сказал он. — Слушай сюда, Ветров. Запомни главное правило, которое я нарушил в тот день. Если существо рыдает — стреляй первым.
Он отхлебнул из кружки, поморщился — самогон обжёг горло, но это было приятное жжение, настоящее, живое.
— Это случилось через пять лет после изолятора, — начал он. — Мне было тридцать. Капитан. Уже не зелёный, но ещё не циник. Думал, что всё видел. Думал, что меня уже ничем не удивить. Как же я ошибался.
Он замолчал на минуту. Сигарета догорела до фильтра, он затушил её о дно кружки и убрал окурок в карман — привычка, от которой он не отказывался даже после пятой порции.
— Та история началась с вызова в три часа ночи, — сказал Громов. — Звонок от старшины по фамилии Смолин. Позывной «Дым». Здоровенный мужик, два метра ростом, сто двадцать килограммов чистого мяса и злости. Он тогда работал в охране частного сектора. И он сказал мне три слова: «Приезжай. Свиньи. Говорят».
— Говорят? — переспросил Ветров.
— Именно так, — кивнул Громов. — Говорят. И не хрюкают, а разговаривают. Человеческими голосами.
…
Это случилось в октябре, за две недели до первых заморозков. Громов тогда только вернулся с больничного — после изолятора он месяц пил, потом два месяца лечился, потом ещё месяц писал рапорты. Врачи сказали: «Посттравматический синдром, бессонница, лёгкая паранойя». Громов сказал: «Верните меня на службу». Вернули. Дали нового напарника — старшину Дмитрия Смолина, «Дыма».
— Дым был кремень, — сказал Громов. — Не ныл, не жаловался, не задавал лишних вопросов. Он просто делал свою работу. Мы с ним три выезда отмотали вместе — всё мелкое, бытовое: пьяные драки, кражи, один раз — труп в подвале. Дым тогда посмотрел на труп, сказал: «Ну, бывает», и пошёл курить. Я понял, что мне с ним повезло.
У Дыма была дочь. Лена. Двенадцать лет. Светленькая, худенькая, с косичками и веснушками. Дым носил её фотографию в нагрудном кармане — рядом с удостоверением. Громов видел её пару раз на базе: Лена приносила отцу обед в пластиковом контейнере. Она всегда улыбалась. Громов запомнил это — потому что потом он перестал верить в детские улыбки.
— Тот вызов был не от Дыма, — продолжал Громов. — От его друга, зверовода Кузьмича. Старик лет семидесяти, который держал частную ферму в тридцати километрах от города. Разводил свиней. Говорили, что мясо у него — лучшее в округе: нежное, сладковатое, с привкусом орехов. Никто не спрашивал, чем он их кормит. Никому не хотелось знать.
Ферма Кузьмича стояла на отшибе, у самого леса. Два старых сарая, один новый — из профнастила, — небольшой дом с покосившимся крыльцом и огромная яма позади, куда Кузьмич сливал отходы. Громов был там однажды, когда оформляли документы на оружие. Тогда ему показалось, что ферма пахнет не так, как обычные свинофермы. Не навозом и кормом, а чем-то сладким. Он тогда не придал значения. Зря.
— Звонок от Кузьмича пришёл в три ночи, — сказал Громов. — Старик говорил сбивчиво, плакал. Сказал, что три его свиньи сбежали. Не из загона — из ямы. Туда, куда он скидывал «отходы». Сказал, что свиньи стали… другими. И что они теперь не хрюкают. Они зовут его по имени.
Громов тогда подумал: «Старик спятил. Возраст, одиночество, конкуренция с мясокомбинатами — крыша и поехала». Но вызов есть вызов. Он взял Дыма и поехал.
— Мы приехали на ферму в пять утра, — сказал Громов. — Ещё темно. Дым за рулём, я на пассажирском. Молчим. Дым знал, что мы едем к его другу, но не спрашивал зачем. У него было правило: «Командир сказал — делаю». Я это уважал.
Дорога была паршивая. Грунтовка, разбитая осенними дождями, петляла между берёзами, то поднимаясь на пригорки, то ныряя в низины, где колёса увязали в жиже из глины и прошлогодних листьев. Дым вёл машину молча, сосредоточенно, иногда выругиваясь сквозь зубы, когда «уазик» заносило на повороте. Громов смотрел в окно. Лес стоял чёрный, голый, с редкими островками пожелтевшей листвы на верхушках. Небо было низким, давило на землю, и казалось, что они едут не по дороге, а по дну пересохшего моря.
Запах появился за три километра до фермы. Сначала слабый, почти неуловимый — как аромат дешёвых духов в пустом вагоне электрички. Потом сильнее. К тому моменту, когда они свернули на просёлок, ведущий к воротам, запах стал приторным, густым, он обволакивал, лез в нос, в рот, в глаза. Громову показалось, что он может попробовать этот запах на язык. Сладкий. Слишком сладкий. Как варенье, которое переварили до состояния карамели, а потом добавили туда чего-то несъедобного.
— Что это? — спросил Дым, поморщившись.
— Не знаю, — сказал Громов. — Но мне это не нравится.
Они въехали на территорию. Ворота были распахнуты настежь — петли проржавели, створки висели криво, будто в них въехал грузовик. Двор фермы тонул в полумраке. Единственный фонарь над крыльцом дома мигал тусклым жёлтым светом, отбрасывая длинные, дрожащие тени. Громов заглушил двигатель. Тишина. Ни лая собак, ни хрюканья свиней, ни голосов. Только ветер шуршал по крыше и где-то далеко, в лесу, ухал филин.
— Слышишь? — спросил Дым.
— Что?
— Ничего. Совсем ничего.
Они вышли из машины. Под ногами хлюпала грязь. Громов достал фонарик, включил. Луч выхватил из темноты покосившуюся дверь дома, груду досок у сарая, старый трактор без колёс. И что-то ещё. Что-то, что лежало у порога.
Они подошли ближе. Это был сапог. Резиновый, зелёный, сорок третьего размера. Весь в грязи. И в чём-то красном. Громов наклонился, посветил. Красное было не грязью. Кровью.
— Дым, — сказал он. — Достань оружие.
Дым кивнул. Щёлкнул предохранитель.
Ферма встретила их запахом. Тот самый сладкий запах, который Громов запомнил с прошлого раза, теперь был в десять раз сильнее. Он пропитал воздух, землю, даже металл машины. Дым поморщился ещё раз, но ничего не сказал. Он шёл чуть позади Громова, прикрывая тыл, и держал пистолет наготове.
Дверь дома была открыта. Свет не горел. Дым позвал:
— Кузьмич! Ты здесь?
Из темноты донёсся звук — не голос, не плач, не смех. Что-то среднее. Женское? Детское? Громов не понял. Но у него по спине побежали мурашки.
Они вошли в дом. Прихожая, кухня, коридор. Везде один и тот же сладкий запах, только здесь к нему примешивалось ещё что-то — запах немытого тела, застарелого пота и страха. Громов знал этот запах. Он чувствовал его в изоляторе, за три минуты до того, как Раевская нажала кнопку.
— Кузьмич! — крикнул он.
Из глубины дома, из комнаты, которая, судя по всему, служила спальней, донёсся слабый стон. Они пошли на звук.
Они нашли Кузьмича в спальне. Старик сидел на полу у кровати, привалившись спиной к тумбочке, и раскачивался вперёд-назад, обхватив голову руками. Он был босиком, в одной нижней рубашке, хотя на улице было около нуля. Ноги его были синими — видимо, он стоял в луже и не заметил. Или ему было всё равно.
Когда они вошли, он поднял голову. Глаза у него были белые — не белые от страха, а буквально белые: радужка закатилась куда-то вверх, остались только белки. Губы его шевелились, но звуков не издавали. Он что-то шептал. Громов наклонился.
— …простите, простите, я не хотел, я не знал, я не хотел, я не знал…
— Кузьмич, — сказал Дым, опускаясь перед ним на корточки. — Это я, Дым. Ты меня слышишь?
Старик замер. Его белые глаза уставились куда-то сквозь Дыма, в стену за его спиной.
— Дым, — прошептал он. — Дым, ты пришёл. Хорошо. Забери её. Забери Лену.
— Где Лена? — спросил Дым. Голос его стал жёстче, острее.
— В свинарнике, — сказал Кузьмич. — В новом. Она пришла вечером. Искала котёнка. Забежала туда. А свиньи… свиньи её не выпустили.
— Что значит — не выпустили? — Дым схватил старика за плечи.
— Они говорят с ней, — Кузьмич заплакал. Слёзы текли по его щекам, смешиваясь с соплями и слюной. — Они говорят с ней. И она слушает. Она уже три часа там. Я не могу… я не могу войти.
— Почему не можешь? — спросил Громов.
Кузьмич посмотрел на него белыми глазами. В них мелькнуло что-то — узнавание? страх?
— Они зовут меня, — сказал он. — Они зовут меня по имени. Они говорят: «Дедушка, зайди к нам. Мы тебя не тронем. Мы только хотим поговорить». Но я знаю… я знаю, что, если я зайду, я уже не выйду. Потому что я слышу их голоса. И они мне нравятся.
Он всхлипнул.
— Мне нравятся их голоса, Дым. Они такие… ласковые. Как у моей жены. А она умерла десять лет назад. Я так скучал по её голосу. А они говорят её голосом. И я хочу зайти. Я очень хочу зайти. Но я боюсь.
Дым отпустил старика. Встал. Посмотрел на Громова.
— Командир, — сказал он. — Моя дочь там.
— Я понял, — сказал Громов. — Идём.
Они пошли к выходу. Сзади раздался голос Кузьмича:
— Осторожно! Они не злые. Они просто… они просто хотят домой. И Лена… Лена им открывает дверь.
— Какую дверь? — спросил Громов, обернувшись.
— Дверь наружу, — сказал Кузьмич. — Дверь из свинарника. Она хотела выпустить их. Но я запер дверь снаружи. На ключ. А ключ у неё.
Громов выругался сквозь зубы. Они вышли на улицу.
Новый свинарник находился в пятидесяти метрах от дома. Профнастил, крыша из шифера, внутри — бетонный пол и запах. Тот же сладкий запах, но теперь к нему примешивалось что-то ещё — запах пота. Человеческого пота. И страха.
Дым рванул дверь. Она не поддалась — заперта изнутри.
— Лена! — крикнул Дым. — Лена, открой!
Из-за двери донёсся детский голос. Спокойный, ровный, почти сонный.
— Папа, не надо. Им страшно. Они хотят поговорить.
— Лена, открой сейчас же! — Дым начал бить в дверь ногой. Профнастил прогнулся, но не поддался — дверь была усилена металлическими рёбрами.
— Папа, они не сделают мне плохо, — продолжал голос. — Они просто хотят домой. Они хотят к маме.
— У них нет мамы, — крикнул Дым. — Они свиньи!
— У них есть, — сказала Лена. — Они говорят, что мама у них внутри. Вкус мамы. Ты знаешь, папа. Ты же сам ел.
Дым замер. Повернулся к Громову. Лицо у него было белое, как у Кузьмича.
— Командир, — сказал он. — Там что-то не так.
Громов подошёл к двери. Приложил ухо. Изнутри доносилось не хрюканье. Не рычание. Тихое, мерное бормотание — несколько голосов, мужских и женских, говорили одновременно, перебивая друг друга, но без агрессии. Как семья за ужином.
— Свиньи разговаривают, — сказал Громов. — Я слышу.
— Не только свиньи, — прошептал Дым. — Лена… она отвечает им. На их языке.
— На каком языке?
— Не знаю. Но она улыбается.
Громов отошёл от двери. Осмотрел свинарник. Сзади, за профнастилом, была вентиляционная отдушина — квадратное отверстие размером с футбольный мяч, затянутое сеткой.
— Я полезу, — сказал он. — Ты держи дверь. Как открою — заходишь и сразу хватаешь Лену. Не смотришь на свиней. Не слушаешь их. Понял?
Дым кивнул. Громов выбил сетку, протиснулся в отдушину (узко, ребра заскрежетали по металлу, куртка зацепилась за острый край, он рванулся, порвал рукав) и оказался внутри.
Свинарник был тёмным — горела только одна лампочка под потолком, тусклая, жёлтая, двадцатипятиваттная. Она мерцала, и её свет падал на бетонный пол неровными кругами, оставляя углы в чёрной тени. Громов прищурился, давая глазам привыкнуть.
Их было трое.
Три свиньи. Огромные — каждая под центнер, а то и больше. Они стояли в центре загона, тесно прижавшись друг к другу, и смотрели на Лену. Их шкура была не розовой, как у обычных свиней, а сероватой, с тёмными пятнами, похожими на синяки. Глаза — большие, человеческие, с ресницами. Они моргали. Свиньи не моргают. Эти моргали.
Девочка сидела на корточках перед ними, гладила ту, что была посередине, по рылу. И улыбалась. Улыбка была не детской. Не злой. Но не детской. В ней было что-то от старухи, которая смотрит на внуков и знает, что они вырастут и забудут её.
Свиньи не хрюкали. Они издавали низкий, вибрирующий звук — что-то среднее между мурлыканьем и речитативом. И в этом звуке Громов начал различать слова.
— Маленькая девочка… добрая девочка… открой дверь… мы хотим к маме…
Голоса были разными. У одной свиньи — низкий, мужской, с хрипотцой, как у заядлого курильщика. У другой — женский, грудной, почти ласковый, с интонациями колыбельной. У третьей — детский. Тот самый детский голос, который Громов слышал из-за двери.
Лена подняла голову и посмотрела на Громова. Глаза у неё были странные — не пустые, как у пациентов из изолятора, а наоборот, полные. Слишком полные. Как будто в них поместилось что-то, что не должно было поместиться. Знание, которого не может быть у двенадцатилетней девочки.
— Дядя Боря, — сказала она. — Они не злые. Они просто хотят домой. Там, откуда они пришли, было темно и больно. А здесь — вкусно. Но они хотят домой.
— Лена, — сказал Громов, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Где ключ от двери?
— Ключ у меня, — Лена показала связку. — Но я не отдам. Они боятся. Если придут большие дяди с ружьями, они умрут. А они не хотят умирать. Они хотят в лес. Там, говорят, есть место, где можно спрятаться. Где их никто не найдёт. Где они будут жить долго-долго, и никто не сделает из них котлеты.
— Лена, отдай ключ, — Громов сделал шаг вперёд.
Свиньи заволновались. Их голоса стали громче, настойчивее. Они перестали мурлыкать — они заговорили. Все сразу. Наперебой.
— Не отдавай… не отдавай… они убьют нас… они всегда убивают… не отдавай…
— Ты слышишь, дядя Боря? — спросила Лена. — Они боятся. Ты пугаешь их.
— Лена, они не люди, — сказал Громов. — Они не понимают, что такое страх. Они просто повторяют то, что слышали.
— А что они слышали? — спросила Лена. — Кто их научил говорить?
Громов не знал, что ответить. Он смотрел на свиней, на их человеческие глаза, на то, как они дрожат — мелкой, противной дрожью, — и чувствовал, как внутри него что-то ломается. Опять. Как в изоляторе. Как тогда, когда Ильин сидел в луже крови.
Лена встала. Обняла среднюю свинью за шею. Та замерла. Из её глаз — да, Громов не поверил себе сначала, но это были слёзы — потекли мутные, розоватые капли. Они падали на бетонный пол и оставляли тёмные пятна.
— Дядя Боря, — сказала Лена. — Они плачут. Ты видишь? Они умеют плакать. Значит, у них есть душа?
Громов сделал шаг назад. Прислонился спиной к холодной стене. Свинарник вдруг показался ему меньше, чем минуту назад. Стены сдвигались, потолок опускался, а эти трое — девочка и три свиньи — становились всё больше, заполняя собой всё пространство.
Он вспомнил изолятор. Вспомнил, как пациенты пели хором. Как Раевская улыбалась. Как Ильин сжимал в руке записку со словами, которых никогда не писал.
— Лена, — сказал он тихо. — Твоя мама умерла, когда ты была маленькая. Ты помнишь?
Девочка замерла.
— Я знаю, — продолжал Громов. — Дым рассказывал. Рак. Быстро. Она не мучилась. Но ты по ней скучаешь. Да?
Лена кивнула. Глаза её наполнились слезами — настоящими, детскими, прозрачными. Не розовыми. Не мутными. Человеческими.
— Каждый день, — сказала она. — Я каждый день вспоминаю её голос. Но я забываю. С каждым годом всё больше. Я уже не помню, как она смеялась. Только как говорила: «Спокойной ночи, Леночка». И всё.
— Эти свиньи, — Громов показал на них. — Они не хотят домой. У них нет дома. Они хотят… они хотят, чтобы ты стала их домом. Понимаешь? Они хотят, чтобы ты осталась с ними навсегда. Чтобы ты забыла папу. Чтобы ты забыла, как смеяться. Чтобы ты только их гладила и слушала. И улыбалась. Как сейчас.
Лена посмотрела на свиней. Потом на Громова. Потом снова на свиней.
Средняя свинья — та, с человеческими глазами, — открыла рот. Оттуда вырвался звук — не хрюканье, не речь, а настоящий, человеческий плач. Женский. Грудной. Похожий на голос матери, которая потеряла ребёнка.
— Не слушай её, — сказал Громов. — Это не мама. Мамы нет. Это мясо, которое научилось говорить.
— Откуда ты знаешь? — спросила Лена. — Откуда ты знаешь, что это не мама?
— Потому что мамы не живут в свиньях, — сказал Громов. — Мамы живут в наших сердцах. В наших воспоминаниях. В том, как мы их любим. А не в голосах, которые мы слышим в тёмном свинарнике.
Лена заплакала. Тихо, без звука. Слёзы катились по её щекам, и она не вытирала их. Она смотрела на свиней, и в её глазах боролись два чувства: любовь к тому, чего не было, и страх перед тем, что было на самом деле.
— Я хочу к маме, — прошептала она. — Я очень хочу к маме.
— Мама там, — Громов показал на дверь. — Снаружи. В папе. В небе. В деревьях. Но не здесь. Не в них.
Он шагнул к Лене. Свиньи загородили её собой. Их рыла оскалились — не в агрессии, а в мольбе. Они не хотели нападать. Они хотели просить. Их голоса стали тише, жалобнее.
— Пожалуйста… не забирай… она наша… она единственная, кто нас слышит… она единственная, кто нас любит…
— Она не ваша, — сказал Громов. — Она — его.
И он показал на дверь.
В тот же миг дверь с грохотом распахнулась — Дым выбил её плечом, распоров профнастил о косяк. Он ворвался внутрь, огромный, страшный, с перекошенным от ярости лицом. В одной руке он держал пистолет, в другой — монтировку, которой, видимо, поддел замок.
— Лена! — заорал он.
Свиньи отшатнулись. Их голоса превратились в визг — высокий, пронзительный, похожий на крик новорождённого. Дым схватил дочь на руки. Она не сопротивлялась — только смотрела на свиней поверх отцовского плеча и шептала:
— Простите… простите… я не хотела…
Средняя свинья сделала шаг вперёд. Дым вскинул пистолет.
— Не стреляй, — сказал Громов. — Они не нападают.
— Они — мразь, — прорычал Дым. — Они хотели забрать мою дочь.
— Они хотели не забрать, — сказал Громов. — Они хотели, чтобы она осталась. По доброй воле. Разница есть.
Свинья смотрела на них. Из её глаз всё ещё текли розовые слёзы. Она открыла рот и сказала — отчётливо, почти без акцента:
— Мы любили её. Мы бы не сделали ей больно. Мы хотели только… быть.
— Быть — это не ваше, — сказал Громов. — Вы — ошибка. И вы это знаете.
Свинья опустила голову. Остальные две замерли, как статуи. В свинарнике стало тихо — так тихо, что Громов услышал, как за стеной капает вода из прорванной трубы. Кап. Кап. Кап.
— Что с ними делать? — спросил Дым.
Громов посмотрел на свиней. На их человеческие глаза. На их слёзы. Вспомнил пациентов из изолятора. Вспомнил, как они пели хором. Вспомнил, как Раевская улыбалась сквозь стекло. Вспомнил шёпот, который преследовал его по ночам. И понял, что ответ уже есть. Он был всегда.
— Сжечь свинарник, — сказал он. — Вместе с ними.
— Но они же… — начал Дым.
— Если существо рыдает — стреляй первым, — перебил его Громов. — Я не знаю, кто придумал эту поговорку. Но она права. Потому что, если ты пожалеешь — они заплачут громче. А потом они запоют. А потом ты уже не сможешь стрелять. Ты слышишь их голоса, Дым? Ты слышишь, как они просят?
Дым молчал. Лена плакала у него на руках.
— Слышу, — сказал он наконец. — И мне кажется… мне кажется, что я знаю один из этих голосов.
— Тебе кажется, — сказал Громов. — Это обман. Это ловушка. Они берут то, что у тебя внутри, и выворачивают наружу. Не верь им.
— А ты веришь? — спросил Дым.
Громов не ответил.
— Выводи Лену, — сказал Громов. — Я сам.
Дым посмотрел на него. Долго. В его глазах было что-то — благодарность? жалость? понимание? — но он ничего не сказал. Он вышел, прижимая к груди дочь, которая всё ещё шептала: «Простите, простите, я не хотела».
Громов остался один с тремя свиньями. Они смотрели на него. Не с ненавистью. С обречённостью.
— Вы понимаете, что я собираюсь сделать? — спросил он.
Средняя свинья кивнула. И сказала:
— Да. Мы знали, что так будет. Спасибо, что не заставили смотреть.
Громов достал зажигалку. Обычную, дешёвую, купленную на заправке. В его руке она казалась игрушечной — слишком маленькой для того, что он собирался сделать. Он подошёл к тюку с соломой у стены. Солома была сухая, жёлтая, пахла летом и полем. Громов щёлкнул зажигалкой.
Пламя взметнулось вверх, жадно облизывая сухую траву. Внутри Громова что-то оборвалось. Он смотрел, как огонь ползёт по соломе, перебирается на деревянные перегородки, лижет бетонный пол. Свиньи не двинулись с места. Они стояли в центре загона, тесно прижавшись друг к другу, и смотрели, как огонь ползёт к ним. И пели.
Тот же детский голос, тот же речитатив, но теперь в нём не было мольбы. Только благодарность.
— Прощайте, — сказал Громов.
Он вышел через дверь, не оборачиваясь.
Снаружи Дым сидел на земле, прижимая к себе Лену. Девочка рыдала. Её тело сотрясали крупные, детские рыдания — без звука, только всхлипы и дрожь. Громов сел рядом. Закурил. Руки его тряслись, и он никак не мог попасть зажигалкой по сигарете.
— Дай, — сказал Дым и протянул свою.
Громов прикурил. Глубоко затянулся. Дым обжёг лёгкие, но это было хорошо — это напоминало, что он ещё жив.
Свинарник горел ярко, как факел. Пламя поднималось выше деревьев, освещая лес на сотни метров вокруг. В воздухе пахло жжёным мясом — и чем-то ещё. Чем-то сладким. Тем самым сладким, с чего всё началось.
— Командир, — сказал Дым, не глядя на Громова. — Ты убил их. Они же… они же говорили. Они думали. Они плакали.
— Знаю, — сказал Громов.
— Как ты мог?
— А как ты мог оставить свою дочь умирать в горящем свинарнике? — спросил Громов. — Я сделал то, что ты не смог бы. Я убил их, чтобы ты мог жить дальше. Чтобы она могла жить дальше. Чтобы она забыла их голоса.
— Она не забудет, — сказал Дым. — Она будет помнить всегда.
— Тогда пусть помнит, что папа её спас, — сказал Громов. — А не то, что он убил.
Через час приехала группа ликвидации. Три машины, человек двенадцать в чёрных костюмах, с автоматами и ранцами за спиной. Громов показал удостоверение. Старший группы, молодой подполковник с холодными глазами, кивнул и сказал:
— Мы закончим. Вы свободны.
— Что вы сделаете с останками? — спросил Громов.
— Сожжём. Зальём кислотой. Закатаем в бетон, — ответил подполковник. — Стандартная процедура.
— А Кузьмич?
— Кузьмич поедет с нами. Дадим показания. Потом — психиатрическая клиника. Пожизненно.
— Он не виноват, — сказал Громов. — Он не знал.
— Незнание не освобождает от ответственности, — подполковник улыбнулся — одними губами. — Заповедь Рудимента. Слышали такую?
Громов промолчал.
Ещё через час ферма Кузьмича была объявлена зоной экологического бедствия. Ещё через день Кузьмича нашли мёртвым в его временной камере — он повесился на ремне. В предсмертной записке было одно слово: «Простите».
Дым уволился через месяц. Сказал, что больше не может. Что каждую ночь слышит, как Лена разговаривает во сне. На том языке, которого не существует.
Громов его не удерживал.
Он сам слышал те же голоса. Но не во сне.
…
Громов замолчал. В подвале было тихо — даже ветер за окном затих, будто прислушивался. Красная лампа горела ровно, не мигая. Громов смотрел на пустую кружку, потом на Ветрова.
Ветров сидел бледный. Руки его лежали на столе неподвижно, но пальцы слегка подрагивали. Он смотрел на майора, и в его глазах было нечто большее, чем страх. Понимание.
— Дым… — начал он.
— Дым спился, — сказал Громов. — Через год после того случая. Я навестил его. Он жил в общаге, в комнате на пятерых. Лена жила с бабушкой. Дым сказал мне: «Ты был прав. Она не забыла. Она всё ещё разговаривает с ними. Во сне. Наяву. Иногда я просыпаюсь и слышу, как она поёт их песню». Я спросил: «Какую песню?» Он сказал: «Ту, что пел свинарник, когда горел».
— А Лена? — спросил Ветров. — Что с Леной?
— Лена выросла, — сказал Громов. — Она не больна. Не заражена. Она просто… знает. Знает, что есть правда, которую не надо говорить вслух. Она работает ветеринаром. Лечит животных. И никогда не ест мясо. Ни свинину, ни говядину, ни курицу. Только рыбу и овощи.
— Она помнит?
— Она помнит всё. Каждое слово. Каждый звук. Каждую слезу. Она помнит, как свиньи называли её «дочка». Она помнит, как они обещали ей маму. Она помнит, как они пели, когда горели. И она помнит, что дядя Боря сжёг их заживо.
Громов достал новую сигарету, но зажигать не стал. Покрутил её в пальцах.
— Она меня ненавидит? — спросил Ветров.
— Лена? Нет, — Громов усмехнулся. — Она сказала мне однажды: «Вы сделали то, что должны были. Я не злюсь. Я просто не могу забыть». Это хуже ненависти, Ветров. Ненависть можно простить. Забвение — нельзя.
Он наконец зажёг сигарету. Глубоко затянулся.
— А Кузьмич? — спросил Ветров. — Кто привозил ему отходы?
— Рудимент, — сказал Громов. — Я нашёл потом накладные. Он вывозил бракованные партии. Те образцы, которые не прошли контроль. Их должны были сжечь. Но кто-то решил сэкономить. И скормил свиньям.
— Их нашли? Тех, кто экономил?
— Нашли. Их уволили. Выплатили компенсацию. Перевели на другие должности, — Громов выпустил дым в потолок. — Рудимент не наказывает своих. Рудимент перераспределяет кадры.
Он помолчал.
— Через полгода после того случая я нашёл в лесу останки двух свиней. Они выжили. Ушли до пожара. Их кто-то застрелил из охотничьего ружья. Пули — калибр двенадцатый. Рядом — гильзы. И надпись на дереве: «Рудимент. Всё под контролем».
— Они следили за вами? — спросил Ветров.
— Они всегда следят, — сказал Громов. — Всегда. Вопрос не в этом. Вопрос в том, знаешь ли ты об этом. И готов ли ты к этому.
Он встал. Прошёлся по комнате. Остановился у окна — за решёткой была только тьма.
— Ветров, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты спросишь: зачем я тебе это рассказываю? Чтобы ты знал: монстры не всегда выглядят как монстры. Иногда они плачут. Иногда они говорят ласковые слова. Иногда они пахнут сладким. И тогда самое сложное — не пожалеть их. Потому что, если пожалеешь — ты уже проиграл.
Он обернулся.
— Ты проиграл тогда? — спросил Ветров.
Громов посмотрел на свою левую руку — ту, что в чёрной сжатой перчатке.
— Я сжёг трёх живых существ, которые умели думать и плакать, — сказал он. — Я спас девочку и убил в себе часть, которая верила в добро. Я выиграл битву. Но войну? Войну я проигрываю каждый день. Когда смотрю на эту перчатку. Когда вспоминаю их голоса. Когда слышу шёпот.
Он подошёл к столу, взял кружку, допил остатки самогона одним глотком.
— Завтра у тебя стрельбы в семь утра, — сказал он. — Не опаздывай. И помни: если увидишь плачущую свинью — стреляй. Не думай. Не слушай. Просто стреляй.
Он направился к двери.
— Майор, — окликнул его Ветров.
Громов остановился.
— А если это будет не свинья? Если это будет человек? Который плачет?
Громов обернулся. Усмехнулся — криво, тяжело, так, что шрамы на лице собрались в один большой рубец.
— Тогда тем более, — сказал он. — Потому что человек, который умеет плакать по-настоящему, опаснее любой свиньи. Он знает, как сделать тебе больно. Он знает, как войти в душу. И он никогда не остановится. Пока ты не остановишь его.
Он вышел. Дверь закрылась. Ветров остался один.
Он сидел и смотрел на пустую кружку, в которой ещё минуту назад плескался самогон. Потом перевёл взгляд на стену, где красная лампа рисовала дрожащие тени.
Где-то далеко, за стеной, послышалось тихое хрюканье. Или не хрюканье. Или показалось.
Ветров закрыл глаза. И увидел свиней. Трёх. Они стояли в огне и пели. И улыбались.
Он открыл глаза. В комнате было пусто. Только запах — сладкий, приторный — витал в воздухе.
Ветров подумал: «Я смогу. Я буду стрелять первым. Я не пожалею».
И почти поверил в это.
Но запах остался.
Тихий этаж
Третий час ночи встретил базу «Гранит-17» ледяным ветром с севера. Он дул с такой силой, что старые фонари за оградой раскачивались, как повешенные, и их жёлтый свет метался по деревьям, выхватывая из тьмы то корявые стволы сосен, то кусты с обломанными ветками, то чьи-то тени — настоящие или мнимые, Громов не уточнял.
В подвале конфиската горели уже две лампы. Громов принёс вторую после второго рассказа — сказал, что ему надоело сидеть в полумраке, будто он сам пациент в изоляторе. Ветров не возражал. Ему тоже хотелось света. После истории про свиней он боялся темноты. Не признавался себе в этом, но боялся. Каждый шорох за стеной казался голосом, каждый скрип половиц — шагами.
Громов сидел на своём обычном месте, только теперь перед ним стояли две кружки. В одной — самогон (он уже на третьей порции). В другой — остывший чай для Ветрова, который лейтенант так и не притронулся. Громов курил, не переставая, и дым висел в воздухе плотным облаком, смешиваясь с запахом старого бетона, ржавчины и ещё чего-то — Ветров не мог понять чего, но запах был знакомым. Сладковатым. Как из второго рассказа.
— Ты слушаешь, Ветров? — спросил Громов, не поворачивая головы. Он смотрел в стену, на которой вторая лампа рисовала два перекрещивающихся круга света.
— Да, — сказал Ветров. Голос его сел — от напряжения или от дыма, он не понял.
— Вторая история была про жалость, — сказал Громов. — Про то, как легко принять зло за добро, если оно плачет. Третья — про другое. Про страх. Не тот страх, когда ты боишься за свою жизнь. А тот, когда ты боишься за свою душу.
Он затушил сигарету, достал новую, но зажигать не стал. Положил её на стол, рядом с кружкой.
— Третья история, — сказал он. — Слушай сюда, Ветров. Запомни главное правило, которое я нарушил в тот день. Патроны кончатся. Нож — никогда.
Он отхлебнул самогона, поморщился, но не от горечи — от воспоминаний.
— Это случилось через два года после фермы, — начал он. — Мне было тридцать два. Майор. Уже без иллюзий, но ещё без цинизма. Дым к тому времени уволился, я работал один. И мне пришёл вызов, от которого у меня до сих пор мурашки по спине.
Он замолчал на минуту. За окном ветер завыл особенно пронзительно — будто кто-то живой, запертый в лесу, звал на помощь.
— Тот вызов пришёл из психбольницы, — сказал Громов. — Старой. Ещё советской. Там, где держали не тех, кто лечится, а тех, кого списали со счетов. И у них был «Тихий этаж».
— Тихий этаж? — переспросил Ветров.
— Тихий, — кивнул Громов. — Потому что оттуда никто никогда не кричал. Даже когда умирал.
…
Психиатрическая больница № 12, в народе — «Двенадцатка», стояла на окраине города, там, где кончались панельные пятиэтажки и начинались поля, поросшие бурьяном. Здание было старым — из красного кирпича, с узкими окнами-бойницами и массивными дверями, которые, казалось, помнили ещё царя. Внутри пахло хлоркой, мочой и чем-то кислым — запахом, который Громов ненавидел больше всего на свете, потому что он напоминал ему изолятор.
— Мне позвонили в два часа ночи, — сказал Громов. — Звонил главврач. Феликс Строев. Шестьдесят лет, профессор, кандидат наук, седой как лунь и спокойный как удав. Он сказал: «Майор, у нас ЧП. На Тихом этаже пациенты убили санитара. Приезжайте».
Громов тогда подумал: ну, пациенты убили санитара, бывает. Психиатрия — не курорт. Но Строев добавил три фразы, которые заставили его собраться за пять минут.
Первая: «Санитар был заперт в палате вместе с пациентами». Вторая: «Они убили его руками. Без оружия. Без инструментов. Просто разорвали». Третья: «После этого они легли спать. Все трое. И спят до сих пор».
— Я взял с собой двоих, — сказал Громов. — Младшего лейтенанта Ольгу Резник. Снайпера. Двадцать три года, перфекционистка, стреляла лучше любого мужика в отделе. И санитара Фому. Здоровенного глухонемого мужика, который работал с нами на подхвате. Фома был сильный, молчаливый и ничего не боялся. Мне тогда казалось, что это плюс.
Он усмехнулся.
— Теперь я знаю: тот, кто ничего не боится, просто не знает, чего бояться.
Дорога до Двенадцатки заняла сорок минут. Громов вёл сам. Резник сидела рядом, молчала и смотрела в окно. Фома сидел сзади, перебирал чётки — он всегда возил их с собой, говорил, что это успокаивает. Громов не спрашивал, от чего ему нужно успокаиваться. У каждого свои демоны.
— Что мы знаем об этом месте? — спросила Резник, когда они свернули с шоссе на разбитую дорогу к больнице.
— Знаем, что там старый корпус, — сказал Громов. — Тихий этаж. Там лежат пациенты с тяжёлыми формами шизофрении и органическими поражениями мозга. Никто из них не должен быть опасен — они даже ходить сами не могут.
— А этот, которого убили? — спросила Резник.
— Санитар. Мужчина, сорок пять лет. Работал в больнице пятнадцать лет. Опытный. И тем не менее.
— А пациенты?
— Трое. Двое мужчин, одна женщина. Лежат там годами. Без динамики. Без просветов. Просто… существуют.
Резник помолчала. Потом сказала:
— Я не люблю психиатрию.
— Кто её любит? — ответил Громов.
Фома сзади зашевелился, постучал Громова по плечу и показал жестами: «Там кто-то есть. Я чувствую». Громов кивнул. Фома никогда не ошибался. Он не мог слышать, но он чувствовал — вибрации, запахи, электричество в воздухе. Его называли «живым детектором». И если Фома говорил, что там кто-то есть, значит, там действительно был кто-то.
Больница появилась из темноты внезапно — сначала ограда с колючей проволокой, потом корпуса, чёрные силуэты на фоне серого неба, потом ворота, на которых висела табличка: «Посторонним вход воспрещён. Режимный объект». Громов остановил машину. Вышел. Позвонил в домофон.
— Громов, отдел «Чистилище», — сказал он в динамик.
Домофон хрипло отозвался:
— Входите. Я вас жду.
Это был Строев.
Строев встретил их в вестибюле главного корпуса. Он был именно таким, как описывал Громов: высокий, худой, седой, в белом халате поверх тёмного костюма. На носу — старомодные очки в тонкой оправе. Глаза — спокойные, внимательные, без страха. Такие глаза бывают у людей, которые видели слишком много, чтобы удивляться.
— Майор, — сказал он, пожимая руку Громову. — Спасибо, что приехали быстро.
— Что именно произошло? — спросил Громов, не тратя время на приветствия.
Строев повёл их по коридору. Шли молча. Громов считал шаги. Сорок три до лифта. Лифт был старый, с решётчатой дверью, которая открывалась с противным скрипом. Они вошли втроём — Громов, Резник, Фома. Строев нажал кнопку четвёртого этажа. Лифт дёрнулся и пополз вверх.
— Тихий этаж находится на четвёртом, — сказал Строев, глядя на двери. — Там у нас отделение для пациентов с наиболее тяжёлыми формами заболеваний. Все они — инвалиды первой группы. Передвигаются с трудом. Некоторые не встают с кроватей.
— И как такой пациент убил санитара? — спросила Резник.
Строев повернулся к ней. В его глазах мелькнуло что-то — не страх, скорее, недоумение.
— Хороший вопрос, — сказал он. — Я бы хотел знать на него ответ.
Лифт остановился. Двери открылись, и в лицо пахнуло холодом — не тем, уличным, а другим, подвальным, сырым. Коридор четвёртого этажа был длинным, плохо освещённым — горела каждая третья лампа, и те давали тусклый, желтоватый свет. Стены выкрашены в бледно-зелёный — цвет, который, как говорили психиатры, успокаивает пациентов. Громову он казался цветом смерти.
— Почему здесь так холодно? — спросил он.
— Отопление отключили, — сказал Строев. — После того, что случилось, я приказал обесточить этаж. Кроме аварийного освещения.
— Зачем?
— Чтобы никто не вышел.
Они прошли мимо ряда дверей. На каждой — табличка с номером палаты. Двери были массивные, металлические, с маленькими зарешёченными окошками. Из-за некоторых доносились звуки — всхлипы, бормотание, иногда тихий смех. Громов старался не слушать.
— Палата номер четырнадцать, — сказал Строев, останавливаясь у последней двери в конце коридора. — Здесь это случилось.
На двери висела табличка: «Тихий этаж. Посторонним вход воспрещён». Ниже, от руки: «14. Больные: Новиков, Сысоев, Шаховская. Персонал: Санитар Кравчук (погиб)».
— Рассказывайте, — сказал Громов.
Строев снял очки, протёр их платком и начал говорить — ровно, спокойно, как лекцию читал.
— Санитар Кравчук работал у нас двенадцать лет, — сказал он. — Не лучший сотрудник, но опытный. Знал всех пациентов, их повадки, их опасности. На Тихом этаже он работал уже три года. Никогда не жаловался. Никогда не просил перевода.
Он надел очки, посмотрел на Громова.
— Вчера вечером он зашёл в палату номер четырнадцать, чтобы провести вечернюю процедуру. Обычно это занимает пятнадцать минут: уколы, проверка повязок, смена белья. Через час он не вышел. Дежурная медсестра позвонила в палату — никто не ответил. Она открыла дверь мастер-ключом и увидела…
Строев замолчал.
— Что она увидела? — спросила Резник.
— Кравчук лежал на полу в центре палаты, — сказал Строев. — Его тело было… разорвано. Грудная клетка вскрыта. Внутренности извлечены и разложены вокруг него кругом. Голова отделена от туловища и установлена на тумбочке лицом к двери.
— А пациенты? — спросил Громов.
— Спали, — сказал Строев. — Все трое. В своих кроватях. Под одеялами. Дышали ровно. Как младенцы. Ни крови на них, ни следов борьбы.
— Вы проверили их руки? — спросила Резник. — Ногти?
— Проверили, — кивнул Строев. — Чистые. Под ногтями — только грязь, которая была там всегда. Ни крови, ни тканей. Ничего.
— Значит, они не могли это сделать, — сказала Резник.
— Не могли, — согласился Строев. — Но они сделали.
Он открыл дверь палаты. Внутри было темно.
— Прошу, — сказал он. — Только не включайте свет. Они спят. И лучше их не будить.
Громов вошёл первым. Фома за ним. Резник осталась у двери — держать выход на случай, если кто-то попытается выбежать.
В палате пахло кровью. Свежей, ещё не успевшей протухнуть. Громов включил карманный фонарик — маленький, но яркий луч скользнул по стенам, по кроватям, по полу. Пол был бетонный, выкрашенный серой краской. В центре — тёмное пятно. Большое. Громов опустил луч. Это была кровь. Много крови.
— Фома, свети сюда, — сказал Громов, передав фонарик санитару.
Сам он опустился на корточки у пятна. Кровь уже начала сворачиваться, но ещё не высохла. Вокруг — следы. Не ног. Следы волочения. Кто-то тащил тело от кровати к центру палаты. Или от центра к кровати?
Громов поднял голову. В палате было три кровати. Две — у стен. Одна — у окна. Все три заняты.
Пациенты спали.
Он направил луч на первого. Мужчина, лет пятидесяти, лысый, с глубокими морщинами на лице. Глаза закрыты. Рот приоткрыт. Дышит ровно, с лёгким присвистом. На руках — старческие пятна, но пальцы длинные, сильные. Громов заметил, что ногти у него коротко острижены. Чистые.
Второй пациент. Мужчина, моложе, лет сорока, с густой чёрной шевелюрой, в которой уже пробивалась седина. Лицо спокойное, почти умиротворённое. Руки сложены на груди. Пальцы переплетены. Ногти — тоже чистые.
Третья. Женщина, лет шестидесяти, с длинными седыми волосами, разметавшимися по подушке. Она спала на боку, подогнув колени к животу — поза эмбриона. Её лицо было повёрнуто к стене, и Громов не видел его полностью. Только щеку — бледную, с сеткой мелких морщин. И уголок рта. Рот был чуть приоткрыт, и из него вырывалось тихое, едва слышное дыхание.
— Они выглядят так, будто не вставали с кроватей неделями, — прошептала Резник от двери.
— Так и есть, — сказал Строев из коридора. — Они действительно не встают. Новиков — после инсульта, парализован ниже пояса. Сысоев — дегенеративное заболевание позвоночника, ходить не может. Шаховская — тяжёлая форма кататонии, она годами лежит в одной позе. Они не могли убить Кравчука. Физически не могли.
— Но убили, — сказал Громов.
Он встал. Прошёлся по палате. Луч фонарика выхватил тумбочку у окна. На ней — голова Кравчука. Громов видел много трупов, но это было… особенное. Голова была установлена ровно, лицом к двери. Глаза открыты. Рот открыт. Выражение лица — не страх, не боль, а удивление. Как будто Кравчук увидел что-то, чего никак не ожидал.
— Фома, — сказал Громов. — Проверь окна.
Фома подошёл к окну. Оно было зарешечено — толстые прутья, вмурованные в бетон. Фома дёрнул их. Не поддались. Он показал Громову жест: «Всё цело».
— Значит, никто не входил и не выходил, — сказал Громов. — Кравчук зашёл сам. Его убили внутри. Пациенты не встают. Как это возможно?
Строев развёл руками.
— Я для того вас и вызвал, майор, — сказал он. — Я не знаю.
Они решили остаться до утра. Строев предложил им ординаторскую — маленькую комнату в конце коридора, с продавленным диваном, столом и старым телевизором, который не работал. Громов отправил Резник и Фому отдыхать по очереди. Сам сел у двери палаты номер четырнадцать, прислонившись спиной к холодной стене.
— Я сидел там и слушал, — сказал Громов, глядя на Ветрова. — Тишина. Абсолютная тишина. На всём этаже. Ни дыхания, ни скрипа, ни шороха. Я слышал, как бьётся моё сердце. И как где-то далеко, этажом ниже, тикают часы.
— И что ты услышал? — спросил Ветров.
— Ничего, — сказал Громов. — Три часа ничего. А потом…
Он замолчал. Закурил новую сигарету. Руки его дрожали — впервые за этот вечер.
— А потом я услышал голос, — сказал он. — Из палаты. Детский. Женский? Мужской? Я не понял. Но он пел. Колыбельную. Ту самую, которую мне пела мама, когда я был маленький.
Он глубоко затянулся.
— Я не знаю, откуда этот голос знал эту песню. Моя мама умерла, когда мне было десять. Я никогда никому её не напевал. Никогда. Но голос пел её. Слово в слово. Ноту в ноту.
— Ты зашёл? — спросил Ветров.
— Я не мог, — сказал Громов. — Я сидел и слушал. И плакал. Как ребёнок. Я, майор, тридцать два года, прошедший изолятор и ферму, сидел под дверью психиатрической больницы и плакал, потому что слышал мамин голос.
Он затушил сигарету.
— А потом пение прекратилось. И я услышал шаги. Тяжёлые, шаркающие. Кто-то шёл по палате. Я заглянул в глазок.
— И что ты увидел?
— Темноту, — сказал Громов. — Глазок был заклеен изнутри. Чьим-то пальцем. Свежим.
В шесть утра Резник разбудила его криком.
— Майор! Майор, вставайте! Там… там что-то с Фомой!
Громов вскочил. Сердце колотилось где-то в горле. Он выбежал в коридор.
Фома стоял посреди коридора, у двери палаты номер четырнадцать. Он смотрел в глазок. И не двигался.
— Фома! — крикнул Громов.
Фома не ответил. Не повернулся. Не шевельнулся.
Громов подошёл ближе. Обогнул его и заглянул в лицо. Глаза Фомы были открыты. Широко. Зрачки расширены. Изо рта текла тонкая струйка слюны. Он дышал, но не реагировал.
— Фома! — Громов схватил его за плечо и тряхнул.
Фома пошатнулся, но не упал. Он стоял, как вкопанный, и смотрел в глазок.
— Он там уже десять минут, — сказала Резник. — Я проснулась, он стоял так. Я позвала — не ответил. Я дотронулась — не реагирует.
Громов отодвинул Фому в сторону и заглянул в глазок сам.
В палате было темно. Но не совсем. Где-то в глубине, у окна, горел слабый, призрачный свет. Голубоватый. Как от экрана старого телевизора. И в этом свете Громов увидел фигуры.
Три фигуры. Они стояли в центре палаты. Не спали. Стояли. И смотрели на дверь.
— Резник, — сказал Громов, не отрываясь от глазка. — Вызывай подкрепление.
— Связь не работает, — сказала Резник. — Я пробовала. Мобильная, радио — всё глухо.
— Беги вниз, к Строеву. Пусть звонит оттуда.
Резник убежала. Громов остался один с Фомой. И с теми, кто был за дверью.
— Фома, — сказал он, поворачиваясь к санитару. — Ты меня слышишь?
Фома моргнул. Впервые за десять минут.
— Фома, отойди от двери. Это приказ.
Фома медленно повернул голову. Посмотрел на Громова. Его глаза были… чужими. Не пустыми, нет. Слишком полными. Как у Лены в свинарнике.
— Мама, — прошептал Фома.
Это было первое слово, которое Громов услышал от него за три года работы. Фома не говорил. Фома не мог говорить — он был глухонемым от рождения. Но он сказал «мама». Чисто, отчётливо, по-русски.
— Фома, — начал Громов, но не успел закончить.
Фома развернулся, в два шага подскочил к двери палаты и с такой силой ударил по ней ногой, что металл прогнулся. Ударил ещё раз. Ещё. Дверь вылетела из петель.
Фома ворвался внутрь.
Громов — за ним.
В палате было темно. Тот голубоватый свет исчез. Фигур не было. Только три кровати, на которых лежали пациенты. И Фома. Фома стоял в центре палаты и смотрел на потолок.
— Фома, выходи! — крикнул Громов.
Фома повернулся к нему. На его лице не было страха. Не было боли. Было… облегчение. То самое, которое Громов видел на лице Ильина в изоляторе.
— Мама, — сказал Фома во второй раз.
И упал.
Он не был ранен. Не было крови, не было следов ударов. Он просто упал и перестал дышать. Сердце остановилось. Врачи потом сказали — острый сердечный приступ. У тридцатипятилетнего здорового мужика, у которого никогда не было проблем с сердцем.
— Он умер от страха, — сказал Громов, глядя на Ветрова пустыми глазами. — Или от радости. Я не знаю. Но он улыбался. Когда упал, он улыбался.
Резник вернулась через пятнадцать минут. Она привела Строева и двух санитаров из нижнего этажа. Увидела Фому на полу, замерла на секунду, потом вышла в коридор и её вырвало.
Строев опустился на корточки рядом с телом. Пощупал пульс. Покачал головой.
— Мёртв, — сказал он. — Сердце.
— От чего? — спросил Громов.
Строев поднял голову. Посмотрел на кровати пациентов. Все трое лежали неподвижно, с закрытыми глазами, с ровным дыханием.
— Я не знаю, — сказал он. — Но я знаю, кто может рассказать.
Он подошёл к кровати пациентки Шаховской. Наклонился над ней.
— Анна Ивановна, — сказал он тихо. — Вы меня слышите?
Женщина не шевельнулась.
— Анна Ивановна, я знаю, что вы не спите. Ваше дыхание изменилось. Вы дышите чаще, чем обычно.
Пауза. Тишина. А потом женщина открыла глаза.
Они были чёрными. Не тёмно-карими — чёрными. Без зрачков, без радужки, без белка. Два чёрных провала.
— Здравствуйте, Феликс Аркадьевич, — сказала она. Голос был старческий, скрипучий, но спокойный. — Вы привели гостей?
— Анна Ивановна, — сказал Строев. — Что случилось прошлой ночью?
— Ничего особенного, — ответила она. — Мы просто разговаривали. Говорили о доме. О маме. О том, что нас ждёт.
— Кто разговаривал? — спросил Громов.
— Все, — сказала Шаховская. — Новиков, Сысоев, я. И Кравчук. И этот, большой, который только что упал. И вы, майор. Вы тоже с нами говорили. Вы пели колыбельную.
Громов похолодел.
— Я не пел, — сказал он.
— Вы пели, — повторила Шаховская. — У себя в голове. Мы слышим. Мы все слышим. Когда вы думаете — мы слышим. Когда вы боитесь — мы слышим. Когда вы плачете — мы слышим. И мы поём с вами. Вместе. Одна песня на всех.
Она улыбнулась. У неё не было зубов — только дёсны.
— Хотите послушать, майор? — спросила она. — Ту самую. Колыбельную. Мамину.
— Не надо, — сказал Громов.
— Слишком поздно, — сказала Шаховская. — Вы уже её слышите. Она у вас в голове. С того самого момента, как вы вошли в палату. Она была там всегда. Просто вы не слушали.
Громов замер. И понял, что она права. В его голове, где-то на заднем плане, тихо, едва слышно, звучала мелодия. Колыбельная. Мамина.
— Как вы это делаете? — спросил он.
Шаховская закрыла глаза.
— Мы не делаем, — сказала она. — Мы просто спим. И видим сны. А вы заходите в наши сны и думаете, что это ваши мысли. Но это не так. Это наши. И мы делимся. Потому что мы здесь одни. Нам скучно. А вы такие… громкие. Вас так легко слышать.
Она замолчала. Её дыхание стало ровным, глубоким. Она снова уснула.
Громов вышел в коридор. Строев — за ним. Резник сидела на полу, обхватив колени руками, и смотрела в одну точку.
— Майор, — сказал Строев. — Что вы собираетесь делать?
— Уничтожить этаж, — сказал Громов. — Закрыть его. Заварить двери. Забыть.
— Это невозможно, — сказал Строев. — Пациенты — люди. У них есть родственники. Документы. Юридический статус.
— Они — оружие, — сказал Громов. — Вы понимаете? Они — оружие. Они проникают в голову. Они заставляют слышать то, чего нет. Они убивают без рук, без ног, без оружия. Они — живые проекторы страха и боли.
Строев молчал.
— Я видел такое раньше, — сказал Громов. — В изоляторе. Пациент К. Он тоже говорил правду. Он тоже заставлял людей убивать себя. Но он делал это словами. А эти… эти делают это мыслями. Или снами. Я не знаю. Но это одно и то же. Рудимент.
— Рудимент? — переспросил Строев. — При чём здесь Рудимент?
— Эти пациенты, — сказал Громов. — Они не всегда были такими? Они стали такими после того, как им вкололи что-то? Или после того, как их облучили? Или после того, как они побывали в одной из лабораторий Рудимента?
Строев побледнел.
— Откуда вы знаете про Рудимент? — спросил он.
— Я знаю про Рудимент всё, — сказал Громов. — Вопрос в том, знаете ли вы.
Строев молчал долго. Минуту. Две. Пять.
— Я подпишу документы, — сказал он наконец. — На уничтожение этажа. Но вы должны мне кое-что пообещать.
— Что?
— Вы не скажете никому, откуда они взялись. Вы скажете, что это была вспышка неизвестного вируса. Что пациенты скончались от осложнений. Что мы всё сожгли и залили бетоном.
— Это правда, — сказал Громов. — Почти.
— Этого достаточно, — сказал Строев.
Через три часа приехала группа ликвидации. Те же чёрные костюмы, те же автоматы, те же ранцы за спиной. Громов передал им этаж. Он не стал смотреть, что они делают. Он слышал звуки — выстрелы, потом тишину, потом запах горелого.
Резник уволилась через неделю. Она пришла к Громову и сказала: «Я больше не могу. Я слышу их. По ночам. Они поют». Громов не стал её уговаривать. Он подписал рапорт и пожелал удачи.
Через месяц Резник повесилась.
В предсмертной записке было три слова: «Я хочу к маме».
…
Громов замолчал. В подвале было тихо — даже ветер за окном затих, будто испугался. Две лампы горели ровно, не мигая. Громов смотрел на свои руки. Ветров смотрел на него.
— Три пациента, — сказал Ветров. — Два санитара. Одна медсестра (Резник). Пятеро. За одну ночь.
— Шестеро, — поправил Громов. — Строев умер через год. Рак. Быстрый. За три месяца сгорел. Перед смертью он сказал мне: «Я всё время слышу их. Даже на химиотерапии. Они поют мне колыбельную. И мне не больно. Знаете, майор, это единственное, за что я им благодарен. Мне совсем не больно».
Громов зажёг новую сигарету. Глубоко затянулся.
— Они не врали, — сказал он. — Они действительно забирают боль. Вместе со страхом. Вместе с памятью. Вместе с душой.
— А Фома? — спросил Ветров. — Что с ним было на самом деле?
— Фома увидел маму, — сказал Громов. — Настоящую. Ту, которую потерял в детстве. Она пришла к нему во сне. Или в палате. Я не знаю. Он увидел её, услышал её голос впервые в жизни — и его сердце не выдержало. От радости. Или от ужаса. Какая разница?
Он выдохнул дым в потолок.
— Ветров, — сказал он. — Ты спросишь: зачем я тебе это рассказываю? Чтобы ты знал: есть вещи страшнее смерти. Есть вещи, которые лишают тебя самого себя. И они не всегда приходят снаружи. Иногда они живут внутри. В твоих воспоминаниях. В твоих снах. В голосах, которые ты слышал в детстве.
Он встал. Подошёл к окну. За решёткой было темно — ни луны, ни звёзд.
— Патроны кончатся, — сказал он. — Нож — никогда. Потому что нож — это ты сам. Твоя воля. Твоя память о том, кто ты есть. Когда ты теряешь нож — ты теряешь себя. И тогда ты становишься одним из них. Тем, кто поёт колыбельные в темноте.
Он обернулся.
— Завтра у тебя стрельбы в семь утра, — сказал он. — Не опаздывай. И помни: если услышишь мамин голос там, где её не может быть — не слушай. Не иди на голос. Не пой вместе с ним. И не плачь. Потому что слёзы — это ключ. Он открывает дверь. А за дверью — Тихий этаж.
Он вышел. Дверь закрылась.
Ветров остался один. Он сидел и слушал тишину. В голове у него, где-то на заднем плане, тихо, едва слышно, звучала мелодия. Колыбельная. Та самая, которую ему пела мама, когда он был маленьким.
Он зажал уши руками. Мелодия не исчезла. Она стала громче.
— Я не буду слушать, — прошептал он. — Я не буду петь. Я не буду плакать.
Он закрыл глаза. И увидел маму. Она стояла в углу комнаты и улыбалась. И тянула к нему руки.
Ветров открыл глаза. Мамы не было. В углу было пусто. Только тени от двух ламп дрожали на стенах.
— Я не буду, — сказал он снова. Но голос его дрожал.
За стеной послышалось тихое пение. Детское. Женское? Мужское? Ветров не понял. Но он знал эту песню. Он знал её с детства.
Он сжал кулаки и замер.
Пение не прекращалось.
Мать сыра земля
Четвёртый час ночи. База «Гранит-17» замерла в ожидании чего-то неизбежного. Ветер стих. Сирены смолкли. Даже старые фонари за оградой перестали раскачиваться и теперь висели неподвижно, как казнённые. В воздухе пахло озоном — перед грозой. Но грозы не было. Было что-то другое. Что-то, что заставляло землю под бетонными плитами базы едва заметно вибрировать.
В подвале конфиската горели три лампы. Громов принёс третью после рассказа про Тихий этаж — сказал, что ему надоело видеть тени там, где их быть не должно. Ветров не возражал. После истории про пациентов, которые пели колыбельные, он боялся даже собственного отражения в тёмном окне. Три лампы отбрасывали три пересекающихся круга света на стол, на стены, на лица. Тени под глазами Ветрова стали глубже, чем час назад. Он не спал уже вторые сутки. И не ел. И почти не пил. Только слушал.
Громов сидел на своём обычном месте, но выглядел иначе. Он не пил. Не курил. Он просто сидел, сложив руки на столе, и смотрел на Ветрова в упор. Его глаза — серые, уставшие, с красными прожилками — казалось, видели сквозь лейтенанта что-то, чего тот сам в себе не замечал. Тень, которая росла внутри. Или голос, который начинал петь.
— Ты слушаешь, Ветров? — спросил Громов.
— Да, — ответил Ветров. Голос его сел окончательно — после трёх историй он говорил шёпотом, боясь, что его услышит кто-то ещё. Тот, кто прятался в тенях.
— Первая история была про правду, — сказал Громов. — Про то, как слова убивают. Вторая — про жалость. Про то, как легко принять зло за добро, если оно плачет. Третья — про страх. Про то, как потерять себя, не заметив этого. Четвёртая — про другое. Про землю. Про то, что у нас под ногами. Про то, что мы топчем каждый день и думаем, что это просто грязь. Мёртвая материя. А она — живая. И она ждёт.
Он замолчал. За окном что-то ухнуло — филин или не филин. Ветров вздрогнул.
— Четвёртая история, — сказал Громов. — Слушай сюда, Ветров. Запомни главное правило, которое я нарушил в тот день. Земля не хранит секретов. Она их переваривает.
Он откинулся на спинку стула. Закрыл глаза. И начал.
— Это случилось через пять лет после Тихого этажа. Мне было тридцать семь. Подполковник. Уже без иллюзий, уже с цинизмом, уже с перчаткой на левой руке — после химического ожога, который я получил на одном из выездов. Я думал, что меня уже ничем не удивить. Думал, что я видел всё: и говорящих свиней, и пациентов, которые поют в головах, и санитаров, которые умирают от радости. Как же я ошибался.
Он открыл глаза. В них не было страха. Была усталость — такая глубокая, будто он прожил три жизни и все три были пыткой.
— Та история началась с геологов, — сказал он. — Бригада из шести человек. Они искали воду в ста километрах от города. Нашли. Не воду. Нашли то, что искало их.
…
Это случилось в конце августа, когда лето уже выдохлось, но осень ещё не вступила в свои права. Громов тогда работал в полевом офисе отдела «Чистилище» — маленькой бетонной коробке на окраине города, откуда координировал выезды на места «аномальных происшествий». В его подчинении было десять человек. Двое из них — лейтенант Артём Соболь, молодой идеалист, который верил, что они делают мир лучше, и геолог Ирина Морозова, сорокапятилетняя женщина с лицом, высеченным из гранита.
— Ирина была старой закалки, — сказал Громов. — Работала в геологоразведке двадцать пять лет. Видела и мёрзлоту, и тайгу, и пустыни. Ничего не боялась. Кроме одного.
— Чего? — спросил Ветров.
— Тишины, — сказал Громов. — Она говорила: «Земля всегда говорит. Если ты не слышишь землю — значит, она не хочет, чтобы ты слышал. И тогда беги». Она была единственным человеком, которого я знал, кто относился к земле как к живому существу. Не как к метафоре. Буквально. Она поливала камни водой. Она извинялась, когда брала образцы. Она говорила с ней. И земля отвечала. Не словами — вибрациями. Ирина чувствовала их кожей, костями, зубами.
Однажды утром Громову позвонил диспетчер геологической партии. Молодой парень, лейтенант запаса, которого оставили на базе для связи. Его голос дрожал — не от холода, от страха.
— Майор, — сказал диспетчер. — У нас пропала связь с буровой. Вчера в два часа дня они вышли на связь в последний раз. Сказали, что нашли что-то странное. Что земля под ними дышит. Потом связь оборвалась.
— Что значит — дышит? — спросил Громов, хотя уже знал ответ. Он чувствовал его нутром. Тем местом, которое никогда не ошибалось.
— Не знаю. Я спросил у старшего, у Соболя. Он сказал: «Там что-то под нами. Что-то живое. Мы бурим, а оно дышит нам в лицо». Потом он сказал ещё кое-что. Странное.
— Говори.
— Он сказал: «Она знает наши имена. Она назвала меня по имени. И назвала Ирину. И назвала бурильщиков. Всех. По именам. Откуда она знает? Мы ей не представлялись».
— Соболь? — переспросил Громов. — Это лейтенант Соболь? Он же не геолог. Он прикомандирован к вам для охраны.
— Да, он. Он сказал, что земля под ними тёплая. Слишком тёплая. И что в скважину дует ветер. Тёплый. Сладкий.
Громов замер.
— Сладкий? — переспросил он. — Скажи точно: сладкий?
— Да. Я переспросил. Он сказал: «Как варенье. Как переваренные фрукты. Только с мясным привкусом».
Громов положил трубку. Руки его дрожали — он не мог этого контролировать. Сладкий запах. Он уже встречался с ним. В изоляторе. На ферме. На Тихом этаже. Везде, где Рудимент оставлял свой след.
Он повернулся к Ирине Морозовой, которая сидела в углу и пила чай. Она не поднимала глаз. Она смотрела в кружку, на коричневую поверхность чая, и, казалось, видела там что-то, чего не видели другие.
— Ирина, — сказал он. — Ты знаешь что-нибудь о сладком запахе из-под земли?
Ирина поставила кружку. Лицо её, обычно невозмутимое, вдруг стало серым. Будто кто-то выключил свет внутри неё.
— Знаю, — сказала она. — В семидесятых, на Кольском полуострове, бурильщики нашли такую же аномалию. Тёплая земля. Сладкий запах. Через три дня они все умерли. Вскрытие показало, что их лёгкие были заполнены грибницей. Белой. Сладкой. Которая росла изнутри. Она прорастала сквозь альвеолы, сквозь бронхи, сквозь трахею. Она выходила через нос, через рот, через глаза. Когда патологоанатомы открыли череп, грибница была и в мозгу. Она заменила собой половину серого вещества.
— Почему я об этом не слышал?
— Потому что этого не было, — сказала Ирина. — Официально. Неофициально — это была первая закрытая экспедиция Рудимента. Они искали то, что лежит под землёй. То, что дышит. И нашли. Но не смогли контролировать. Люди умирали. Они умирали с улыбками на лицах. Потому что грибница пела им колыбельные. Прямо в мозгу. И они были счастливы. Даже когда задыхались. Даже когда слепли. Даже когда грибы прорастали сквозь их кожу.
Громов встал. Подошёл к карте на стене. Нашёл место, где работала бригада Соболя. Чистое поле, без отметок. Без названий. Без дорог.
— Собирайся, — сказал он. — Едем.
Буровая находилась в ста двадцати километрах от города, в глубине леса, куда не вели даже грунтовые дороги. Громов взял два «уазика», восемь человек, запас провизии на три дня и три ящика патронов. Ирина сидела рядом с ним на пассажирском сиденье и смотрела на лес. Лес был густым, старым — деревья росли так близко друг к другу, что их кроны смыкались над головой, образуя зелёный туннель. В этом туннеле было темно, даже днём.
— Ты веришь в то, что под землёй может быть что-то живое? — спросил Громов, объезжая очередную яму.
— Я верю в то, что видела, — ответила Ирина. — А видела я вещи, которые не вписываются ни в одну научную теорию.
— Например?
— Например, в две тысячи первом году мы бурили в Якутии. На глубине трёхсот метров нашли пустоту. Огромную. Стенки пустоты были покрыты чем-то, что походило на кору. Древесную кору. Но под землёй. На трёхсотметровой глубине. Мы взяли образец. Он был живым. Он дышал. Он пульсировал. Я положила руку на стенку пустоты — и почувствовала тепло. Не геологическое. Живое. Как у животного.
— Что вы с ним сделали?
— Отправили в Москву. Через неделю приехали люди в чёрных костюмах. Забрали все образцы, все записи, все фотографии. Сказали: «Этого не было. Если вы кому-то расскажете — вы исчезнете».
— Рудимент? — спросил Громов.
— Они не назвали себя, — сказала Ирина. — Но у них на комбинезонах была эмблема. Стилизованная буква «Р». Я запомнила. И ещё они пахли. Сладко. Так же, как та пустота. Как будто они сами были частью того, что нашли. Или то, что они нашли, было частью их.
Громов кивнул. Он не удивился.
Дорога заняла четыре часа. Последние двадцать километров они ехали со скоростью десять километров в час — лес был густым, деревья росли так близко друг к другу, что «уазики» едва протискивались между стволами. Ветви царапали крыши, кусты хлестали по стёклам. Воздух становился всё тяжелее. Влажнее. Теплее.
— Мы близко, — сказала Ирина.
— Откуда знаешь? — спросил Громов.
— Земля перестала дышать. Она затаила дыхание. Она ждёт.
— Чего ждёт?
— Нас.
Они выехали на поляну. Поляна была круглой, идеально ровной, будто кто-то выжег её лазером. В центре стояла буровая вышка — металлическая конструкция высотой метров пятнадцать. Вокруг вышки — четыре палатки, грузовик с прицепом и… тишина.
Абсолютная тишина.
Ни птиц, ни насекомых, ни ветра. Только низкий, едва уловимый гул, который шёл из-под земли. Громов заглушил двигатель. Тишина стала полной. И тогда он услышал это.
Дыхание.
Земля дышала. Ровно, глубоко, как спящий зверь. Каждый вдох длился секунд пятнадцать. Каждый выдох — столько же. Воздух, который выходил из земли, был тёплым и сладким.
— Чёрт, — сказал кто-то из его людей сзади.
— Не матерись, — сказал Громов. — Мы на работе.
Они вышли из машин.
Палатки были пусты. Вещи лежали на местах — спальники расстегнуты, кружки с недопитым чаем, на столе в командирской палатке — карта, испещрённая пометками. Громов поднял одну из кружек. Чай внутри был ещё тёплым. Совсем чуть-чуть. Будто его оставили час назад. Или два.
— Они недавно ушли, — сказал он.
— Куда? — спросил один из бойцов.
— Туда, — сказала Ирина, показывая на буровую вышку.
На одном из листов Громов нашёл запись. Почерк Соболя — аккуратный, почти каллиграфический, но в конце строки буквы начинали дрожать и расползаться.
*«Глубина 287 метров. Температура породы +34°C. Аномалия. Из скважины идёт газ. Состав неизвестен. Запах сладкий. Все члены бригады жалуются на головокружение и слуховые галлюцинации. Я слышу голос матери. Она умерла 10 лет назад. Ирина слышит голос своего погибшего сына. Бурильщики слышат… они не говорят, что слышат. Они боятся. Боятся, что если скажут, то это станет реальностью. Продолжаем бурить. Соболь».*
Второй лист. Дрожащий почерк. Следы слёз на бумаге.
*«Глубина 312 метров. Температура +41°C. Газ стал густым, как туман. Мы видим сны наяву. Я видел маму. Она стояла в скважине и звала меня. Ирина видела сына. Он был молодой, в военной форме. Он улыбался. Бурильщики говорят, что видят свои дома. Своих жён. Своих детей. Они хотят спуститься вниз. Я запретил. Но они не слушают. Соболь».*
Третий лист. Последний. Почерк почти нечитаемый.
*«Глубина 340 метров. Температура +47°C. Ирина спустилась вниз. Я не смог её остановить. Она сказала: «Он зовёт меня. Я должна». Бурильщики пошли за ней. Я остался один. Голос матери говорит мне: „Не бойся, сынок. Здесь хорошо. Здесь тепло. Здесь ты будешь в безопасности“. Я не пойду. Я не пойду. Я не…»*
На этом запись обрывалась.
— Ирина, — сказал Громов, передавая листы геологу. — У тебя был сын?
Ирина взяла листы. Прочитала. Лицо её не изменилось — оно осталось каменным, непроницаемым. Но Громов заметил, как дрогнули её пальцы.
— Был, — сказала она. — Погиб в Афганистане. Двадцать лет назад.
— Ты слышишь его голос сейчас?
Ирина закрыла глаза. Прислушалась. Её лицо напряглось, потом расслабилось.
— Нет, — сказала она. — Но я слышу кое-что другое. Земля поёт. Низко. Очень низко. Как будто басовая струна, которую натянули на весь мир. И в этом пении — все голоса. Тех, кто ушёл. Тех, кто остался. Тех, кто ещё придёт.
Громов ничего не слышал. Только дыхание.
Они пошли к буровой вышке. Металлические ступени лестницы были горячими — не от солнца, от земли. Громов поднялся наверх, заглянул в устье скважины.
Оттуда пахнуло теплом. И сладостью.
И голосом.
«Борис… ты пришёл… я ждала тебя… иди ко мне… я покажу тебе правду…»
Голос был женский. Низкий. Ласковый. Он звучал не в ушах — в голове. Прямо в мозгу. Громов узнал этот голос. Это был голос его матери. Той самой, которая умерла, когда он был в командировке. Той, которую он не успел проститься.
— Ирина, — сказал Громов, отрываясь от скважины. — Ты слышишь?
— Слышу, — сказала она. — Земля зовёт. Она всегда зовёт. Но обычно мы не слышим.
— А сейчас?
— Сейчас она хочет, чтобы мы услышали. Она голодна. Или одинока. Или просто… хочет поделиться тем, что у неё внутри. А внутри неё — все, кого мы потеряли. Все, кого мы любили. Все, кого мы боялись потерять. Они там. И они поют.
Они разбили лагерь в двадцати метрах от буровой. Громов выставил охрану — двух человек, по четыре часа. Приказал никому не подходить к скважине. Приказал не слушать голоса. Приказал стрелять в любого, кто попытается подойти к устью.
Сам он не спал. Сидел у костра, смотрел на огонь и слушал землю.
— Ты знаешь, что такое грибница? — спросила Ирина, подсаживаясь к нему. — Настоящая? Не та, что мы видим на поверхности — шляпки, ножки. А та, что под землёй. Она может тянуться на километры. Соединять деревья, кусты, травы в одну сеть. Деревья обмениваются через неё питательными веществами. Предупреждают друг друга о вредителях. Помогают больным соседям.
— И что? — спросил Громов.
— А что, если под нами — такая же сеть? — спросила Ирина. — Только не из грибов. Из чего-то другого. Из чего-то, что научилось думать. И чувствовать. И помнить. Представь себе сеть, которая покрывает всю планету. Которая соединяет всё живое. Которая помнит каждого, кто когда-либо жил. Каждое слово. Каждый вздох. Каждую слезу.
— Это звучит как бред, — сказал Громов.
— Это звучит как теория, — возразила Ирина. — У неё есть название. Геомицетий. Гипотетическая подземная сеть, которая связывает всё живое. Учёные спорят, существует ли она. Я знаю, что существует. Я чувствовала её. В Якутии. И здесь — тоже. Она под нами. Она ждёт.
— Чего ждёт?
— Нас. Чтобы мы стали её частью. Не физически — информационно. Наши воспоминания, наши мысли, наши страхи — всё это станет её частью. И мы будем жить вечно. Не как личности. Как ноты в бесконечной песне.
Громов промолчал.
— Я думаю, мы нашли её, — сказала Ирина. — Мать. Не ту, что родила нас. А ту, что родила всё. Землю. И она больна. Или голодна. Или просто… одинока. И она зовёт нас. Чтобы мы пришли к ней. Чтобы мы стали частью сети.
— Стать частью — это как? — спросил Громов.
— Как те пациенты в изоляторе, — сказала Ирина. — Как те свиньи на ферме. Как те люди на Тихом этаже. Она забирает нас в себя. И мы становимся её голосом. Её руками. Её памятью. Мы перестаём быть собой. Но мы никогда не умираем.
Громов повернулся к ней.
— Откуда ты знаешь про изолятор, про ферму, про Тихий этаж?
— Я была там, — сказала Ирина. — Не как участник. Как наблюдатель. Рудимент нанимал меня для геологической разведки на местах будущих «проектов». Я видела изолятор до того, как туда привезли Пациента К. Я видела ферму до того, как туда привезли отходы. Я видела Тихий этаж до того, как там появились пациенты. Я видела, как Рудимент готовит места. Как они выбирают локации. Над разломами. Над подземными пустотами. Там, где земля тоньше. Где мать ближе.
— Зачем они это делают?
— Затем, что она даёт бессмертие, — сказала Ирина. — Не тем, кто становится её частью. Тем, кто управляет ею. Кто контролирует сеть. Рудимент хочет стать богом. А бог — это тот, кто контролирует всё живое. Кто может говорить голосами мёртвых. Кто может обещать вечную жизнь. И кто может забрать её в любой момент.
Она посмотрела на небо. Звёзд не было — только чёрная, глубокая тьма.
— Мы должны уничтожить эту скважину, — сказала она. — Засыпать. Залить бетоном. Сжечь всё в радиусе километра.
— А люди? — спросил Громов. — Соболь. Бурильщики. Их шесть человек.
— Их нет, — сказала Ирина. — Ты не понял? Их нет. Они уже стали частью сети. То, что мы ищем — это не они. Это то, что говорит их голосами. Мать использует их как динамики. Она поёт через них. И чем дольше мы здесь, тем громче она поёт.
В этот момент из леса донёсся крик.
Кричал один из часовых. Молодой парень, сержант, позывной «Змей». Ему было двадцать три года, он любил анекдоты и никогда не снимал берет — даже в душе, говорили сослуживцы. Громов вскочил, схватил автомат, побежал на звук.
Змей стоял у кромки леса, в двадцати метрах от палаток. Он смотрел в темноту и стрелял. Очередями. В никуда.
— Змей! — крикнул Громов. — Прекрати!
Змей обернулся. Лицо у него было белое, глаза — дикие, изо рта шла пена. Он не узнал Громова. Он никого не узнавал.
— Там! — закричал он, показывая в лес. — Там они! Они идут!
— Кто?
— Бурильщики! Они идут! Они вылезли из земли! Они… они не люди!
— Змей, успокойся, — сказал Громов, подходя ближе. — Там никого нет.
— Ты не видишь? — Змей засмеялся — высоким, истерическим смехом. — Ты не слышишь? Они поют! Они поют мамину песню! Твою мамину песню! Мою мамину песню! Всех мамины песни!
И он выстрелил себе в голову.
Громов не успел ничего сделать. Пуля вошла в висок, вышла из затылка, и Змей упал на землю, как мешок с костями. Тихо. Без крика. Без стона. Только улыбка на лице. Такая же, как у Фомы на Тихом этаже. Такая же, как у Ильина в изоляторе.
— Чёрт, — сказал кто-то сзади.
Громов обернулся. Вся его группа стояла у палаток и смотрела на него. Ирина тоже. Она не выглядела удивлённой. Она выглядела так, будто ждала этого.
— Я же говорила, — сказала она. — Они уже здесь. Не снаружи. Внутри. В головах. И чем дольше мы здесь, тем громче они поют. И тем больше людей стреляют себе в головы, чтобы не слышать.
— Почему ты не предупредила? — спросил Громов.
— Я предупредила, — сказала Ирина. — Ты не слушал.
Они отошли от буровой на двести метров. Разбили новый лагерь на пригорке, где земля была холоднее и не дышала. Громов приказал всем спать по очереди, но никто не спал. Все сидели у костра и слушали.
Земля пела.
Не переставая. Не замолкая. Она пела низко, басовито, и в этом пении Громов начал различать слова. Сначала отдельные. Потом целые фразы.
«Идите ко мне… идите домой… я дам вам тепло… я дам вам покой… вы устали… вы так устали… я знаю… я вижу… я чувствую… идите…»
— Кто это поёт? — спросил один из его людей, молодой лейтенант по фамилии Орлов. Двадцать пять лет, женат, дочке два года. — Это… это моя бабушка. Она умерла, когда мне было пять. Но я помню её голос. Это она.
— Это не бабушка, — сказал Громов. — Это земля. Она использует то, что у вас в голове. Она берёт ваши воспоминания и делает из них оружие.
— Зачем? — спросил Орлов. — Зачем ей оружие?
— Чтобы вы пришли к ней, — сказала Ирина. — Чтобы вы подошли к скважине и прыгнули вниз. Или просто легли на землю и ждали, пока она поглотит вас. Как те бурильщики.
— А где они? — спросил Орлов. — Где тела?
— Нет тел, — сказала Ирина. — Есть только сеть. Они теперь часть земли. Часть матери. Их тела растворились. Их кости стали частью грибницы. Их мозги — частью коллективного сознания. Они везде. И нигде.
Орлов побледнел. Встал. Сделал шаг к лесу.
— Орлов, — сказал Громов. — Стоять.
— Я должен, — сказал Орлов. — Она зовёт. Моя бабушка. Она говорит, что у неё есть для меня подарок. Что она ждала меня двадцать лет. Что она соскучилась.
— Орлов, я приказываю: стоять.
Орлов повернулся к Громову. Глаза у него были пустые — такие же, как у пациентов в изоляторе. Такие же, как у свиней на ферме. Такие же, как у Змея перед выстрелом.
— Простите, майор, — сказал он. — Я должен.
И побежал к буровой.
Громов — за ним. Он бежал по лесу, перепрыгивая через корни, уворачиваясь от веток, и кричал:
— Орлов! Стоять! Стрелять буду!
Орлов не останавливался. Он бежал быстро — быстрее, чем Громов ожидал от молодого лейтенанта. Он добежал до буровой, взлетел по лестнице наверх, повернулся к Громову, улыбнулся — и прыгнул в скважину.
Громов подбежал к устью. Заглянул внутрь. Темнота. Только тепло и сладкий запах. И голос.
«Борис… не бойся… я не сделаю тебе больно… я хочу только… обнять…»
— Мама? — прошептал Громов.
— Нет, — сказала Ирина, подходя сзади. — Не мама. Мать. Другая. Которая хочет забрать тебя себе.
Громов отшатнулся от скважины. Его трясло. Не от холода — от страха. Того самого страха, который он чувствовал в изоляторе, когда Ильин лежал в луже крови. Того самого, который он чувствовал на ферме, когда свиньи пели в огне. Того самого, который он чувствовал на Тихом этаже, когда Фома улыбался перед смертью.
— Мы уходим, — сказал он. — Немедленно.
— Поздно, — сказала Ирина. — Она уже внутри тебя. Она уже поёт в твоей голове. И она не замолчит, пока ты не придёшь к ней. Или пока ты не умрёшь. Выбирай.
Они не ушли. Не могли. Машины не заводились — аккумуляторы сели. Рация не работала — только шипение и иногда, сквозь помехи, обрывки песен. Компасы вращались, как бешеные, стрелки дёргались в разные стороны, показывая то север, то юг, то что-то между.
Лес, который вчера был просто лесом, теперь казался лабиринтом — каждый куст, каждое дерево выглядели одинаково, идти в любом направлении было невозможно. Громов попробовал идти на закат — зашёл в тупик. Попробовал идти на восток — вышел к буровой. Лес замкнулся. Он был ловушкой.
Они остались на пригорке. Их осталось шестеро: Громов, Ирина, четверо бойцов. Орлов и Змей были мертвы. Соболь и пятеро бурильщиков исчезли.
— Что мы делаем? — спросил один из бойцов, молодой парень с позывным «Кедр». Ему было двадцать восемь, он был снайпером и никогда не промахивался. Теперь его руки тряслись так, что он не мог прикурить сигарету. — Мы сидим здесь и ждём, пока она нас всех не сожрёт?
— Мы ждём рассвета, — сказал Громов. — На рассвете земля спит. Ирина сказала.
— Я сказала? — переспросила Ирина. — Я сказала, что на рассвете земля затихает. Не спит. Затихает. Разница есть.
— Какая?
— Та, что она всё равно слышит. И всё равно поёт. Просто тише. Так тихо, что можно не слушать, если сильно захотеть. Если заткнуть уши. Если кричать. Если считать. Она затихает, но не замолкает никогда.
Они сидели у костра и слушали. Земля пела. Теперь не только в голове — в воздухе. В земле. В огне костра. Всё вокруг вибрировало в такт низкому, басовитому гулу.
— Я хочу домой, — сказал Кедр.
— Ты дома, — сказала Ирина. — Мы все дома. Просто раньше мы этого не знали.
— Что ты несёшь? — спросил Кедр. — Какой дом? Моя квартира — дом. Моя жена — дом. А это — жопа мира.
— Это — матка, — сказала Ирина. — Место, где всё начинается. И где всё заканчивается. И ты, и я, и твоя жена, и твоя квартира — мы все из неё вышли. И в неё вернёмся. Это просто вопрос времени. Или расстояния. Или того, насколько громко она поёт.
— Заткнись, — сказал Кедр. — Ты пугаешь людей.
— Я говорю правду, — сказала Ирина. — Правда всегда пугает. Особенно когда она поёт.
Она встала. Подошла к краю пригорка. Посмотрела вниз, на буровую, которая виднелась в просвете между деревьями. Скважина дышала. Громов видел это — устье пульсировало, как рана, из которой сочится тепло.
— Там, внизу, — сказала она, — находится вход. Не в скважину. В неё. В мать. Если мы спустимся туда и уничтожим то, что там, она замолчит. На время. Может быть, навсегда.
— Как? — спросил Громов. — Как мы это сделаем?
— Взорвём, — сказала Ирина. — У нас есть динамит. Три ящика. Заложим в скважину. Подожжём. И побежим.
— А если не побежим? — спросил Кедр.
— Тогда станем частью матери, — сказала Ирина. — И будем петь вместе с ней. Вечно.
Она улыбнулась. Впервые за эту ночь.
— Знаете, — сказала она. — А может, это не так плохо. Петь вечно. Быть частью чего-то большего. Забыть о боли, о страхе, о смерти. Просто… петь.
— Ирина, — сказал Громов. — Ты не пойдёшь туда.
— Не пойду, — согласилась она. — Я пойду с вами. Чтобы взорвать. А потом — посмотрим. Может быть, я передумаю. Может быть, нет.
Они спустились к буровой в четыре утра, за час до рассвета. Земля затихала — гул стал тише, голоса — шёпотом. Громов вёл группу. За ним — Ирина. Потом — четверо бойцов с ящиками динамита. Кедр нёс детонаторы. Его руки всё ещё тряслись, но он справлялся.
Буровая вышка стояла в центре поляны, чёрная на фоне серого неба. Скважина дышала — ровно, глубоко. Из устья поднимался лёгкий пар. Громов подошёл к краю, заглянул внутрь. Темнота. Только тепло.
«Борис… не надо… не делай этого… я так ждала тебя… я так хочу обнять…»
— Заткнись, — прошептал Громов.
«Твоя мать звала тебя перед смертью… ты не пришёл… ты не услышал… а я слышу… я всегда слышу… я буду ждать… сколько нужно…»
— Я сказал — заткнись!
— Майор, — сказала Ирина, положив руку ему на плечо. — Не слушай. Считай.
Громов закрыл глаза. Начал считать.
Один. Два. Три.
Голос стал тише.
Четыре. Пять. Шесть.
Голос затих.
Семь. Восемь.
Тишина.
— Получилось, — сказал он.
— Не надолго, — сказала Ирина. — Но на время хватит.
Бойцы начали опускать динамит в скважину на верёвках. Три ящика — пятьдесят килограммов взрывчатки — медленно уходили в темноту. Громов стоял в стороне, смотрел и считал. Он считал всё: шаги, секунды, пульс. Сто двадцать ударов в минуту. Слишком много. Слишком быстро.
— Готово, — сказал Кедр через десять минут. — Все ящики на глубине. Детонаторы установлены.
— Уходим, — сказал Громов. — Подрываем с безопасного расстояния.
Они отошли на двести метров. Громов достал пульт. Руки его тряслись. Он посчитал до десяти. Нажал кнопку.
Взрыв был негромким — глухой, подземный удар, от которого земля под ними вздыбилась и пошла волной. Потом — тишина. А потом — крик.
Земля закричала.
Это был не голос. Это был звук, который нельзя описать словами. Он был везде — в воздухе, в земле, в костях, в зубах. Он заставлял барабанные перепонки вибрировать на разрыв. Он заставлял кровь в жилах кипеть. Он заставлял мозг плавиться.
— Бежим! — закричала Ирина.
Они побежали. В лес. Прочь от буровой. Прочь от кричащей земли.
Громов бежал и считал.
Один. Два. Три. Четыре. Пять.
Крик не прекращался.
Шесть. Семь. Восемь. Девять. Десять.
Он бежал, спотыкался о корни, падал, вставал, бежал снова. И считал.
Одиннадцать. Двенадцать. Тринадцать.
Позади кто-то закричал. Громов обернулся. Один из бойцов — Кедр — упал на землю и катался по земле, зажимая уши руками. Из ушей текла кровь. Из носа. Из глаз.
— Вставай! — закричал Громов.
Кедр не слышал. Он катался и кричал. А потом перестал. И замер. И улыбнулся.
— Мама, — сказал он и закрыл глаза.
Громов побежал дальше. Ирина бежала впереди, её седые волосы развевались на ветру. Двое оставшихся бойцов — за ней.
Они бежали до рассвета. Бежали, пока лес не кончился и не началось поле. Бежали, пока поле не кончилось и не началась дорога. Бежали, пока не увидели машины.
Машины завелись с первого раза. Громов сел за руль, Ирина — рядом, бойцы — сзади. Он выжал газ.
В зеркале заднего вида он видел лес. Лес стоял чёрный, неподвижный. И пел. Тихо. Очень тихо. Но Громов слышал. Он всегда будет слышать.
— Она жива, — сказала Ирина. — Мы не убили её. Мы только ранили. Она залечит рану. И продолжит петь.
— Надолго? — спросил Громов.
— Навсегда, — сказала Ирина. — Она была здесь до нас. Будет и после. Мы — только песчинки на её коже. Мы можем поцарапать. Но не убить.
Они вернулись на базу через восемь часов. Громов написал рапорт. В рапорте было сказано: «В результате несчастного случая при проведении геологоразведочных работ погибли сержант Змеев, лейтенант Орлов и сержант Кедров. Буровая уничтожена взрывом. Лейтенант Соболь и пятеро членов геологической партии пропали без вести. Поиск результатов не дал».
Он не написал правду. Правду нельзя было писать. Правда умела петь.
Через месяц Ирина уволилась. Она пришла к Громову в кабинет, положила на стол удостоверение и сказала:
— Я больше не могу считать. Голоса стали громче. Я слышу их даже во сне. И даже когда я считаю. Они научились считать вместе со мной.
Громов спросил: «Что ты будешь делать?»
Ирина улыбнулась. Впервые за всё время, что он её знал, её улыбка была не горькой, не циничной — спокойной.
— Поеду в лес, — сказала она. — Туда, где поёт земля. Я старая. Я устала. Может быть, я наконец-то услышу то, что хочу услышать. Голос сына. Настоящий. Не тот, который мать подделывает.
— Ирина, не надо, — сказал Громов.
— Надо, Борис, — сказала она. — Я двадцать лет бегала от неё. Пора перестать бегать. Пора посмотреть ей в глаза. Или в то, что у неё вместо глаз.
Она ушла. Громов не стал её удерживать.
Через три дня он получил открытку. Без обратного адреса. На открытке было написано: «Я дома».
Громов не знал, что это значит. И не хотел знать.
…
Громов замолчал. В подвале было тихо — так тихо, что Ветров слышал, как бьётся его собственное сердце. Три лампы горели ровно, но их свет казался тусклым, будто кто-то невидимый стоял между ними и столом и отбрасывал тень на всё вокруг.
Громов смотрел на свои руки. Левая, в чёрной перчатке, лежала на столе неподвижно. Правая крутила сигарету, но он не зажигал её.
— Что с ней стало? — спросил Ветров. — С Ириной?
— Я не знаю, — сказал Громов. — Я искал её. Ездил в лес. Буровая была засыпана. Земля над ней — чёрная, мёртвая. Ни травы, ни деревьев. Только песок. И тишина. Абсолютная тишина. Даже ветер не дул. Я стоял на том месте, где был пригорок, где мы сидели у костра. И слушал. Ничего. Ни голосов, ни песен, ни дыхания.
— Она стала частью матери? — спросил Ветров.
— Может быть, — сказал Громов. — А может быть, она нашла то, что искала. Голос сына. И теперь они поют вместе. Две ноты в одной бесконечной песне.
Он зажёг сигарету. Глубоко затянулся.
— А Соболь? — спросил Ветров. — Ты так и не нашёл его?
— Нет, — сказал Громов. — Но иногда, когда я еду по делам в ту сторону, я останавливаюсь на обочине и слушаю. И иногда, очень редко, я слышу его голос. Он поёт ту же песню, что и все. Но в его голосе нет боли. Только покой.
— Ты думаешь, он счастлив?
— Я думаю, что у счастья много лиц, — сказал Громов. — Для кого-то — это семья. Для кого-то — работа. Для кого-то — тишина в голове. А для кого-то — стать частью того, что больше тебя. Намного больше. Настолько больше, что ты перестаёшь быть собой. И это — не смерть. Это — растворение. Ты становишься нотой в аккорде. Каплей в океане. Песчинкой в пустыне. Ты теряешь себя, но обретаешь всё.
Он встал. Подошёл к окну. За решёткой было темно — ни луны, ни звёзд. Только чёрное небо, которое давило на землю, как крышка гроба.
— Ветров, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты спросишь: зачем я тебе это рассказываю? Чтобы ты знал: есть вещи, которые нельзя победить. Их можно только ранить. Или заставить замолчать на время. Но они всегда возвращаются. Всегда. Потому что они — часть этого мира. Часть земли, по которой мы ходим. Часть воздуха, которым мы дышим. Часть нас самих. Мы носим их в себе. В своих воспоминаниях. В своих страхах. В своих голосах.
Он обернулся.
— Земля не хранит секретов, Ветров. Она их переваривает. И когда-нибудь она переварит и тебя, и меня, и Рудимент, и всех, кто когда-либо жил. И тогда наступит тишина. Настоящая. Та, в которой нет песен. Нет голосов. Нет боли. Но нет и покоя. Потому что покой — это тоже песня. Просто очень тихая.
Он направился к двери.
— Завтра у тебя стрельбы в семь утра, — сказал он. — Не опаздывай. И помни: если земля под ногами начнёт дышать — беги. Не слушай. Не считай. Просто беги. Потому что если ты остановишься и прислушаешься — ты уже не уйдёшь. Ты останешься с ней. Навсегда.
Он вышел. Дверь закрылась.
Ветров остался один. Он сидел и смотрел на пол. Бетонный пол. Холодный. Серый. И ему показалось, что пол под его ногами чуть-чуть вибрирует. Чуть-чуть дышит.
Он встал. Отошёл к стене. Прислонился спиной к холодному бетону. Сердце колотилось где-то в горле. Он закрыл глаза. Открыл. В комнате было пусто. Только три лампы, которые горели ровно, не мигая.
Тишина.
Только его сердце.
И где-то далеко, очень далеко, низкий, едва уловимый гул. Земля пела. Не для него. Для себя.
Ветров закрыл глаза. И увидел лес. Чёрный, мёртвый лес, в центре которого стояла буровая вышка. А вокруг вышки — люди. Они стояли в кругу и пели. Соболь. Орлов. Змей. Кедр. Ирина. И все те, кто ушёл в землю до них. Они пели. И улыбались. И манили его.
— Идите к чёрту, — прошептал Ветров.
Он открыл глаза. Ни леса, ни вышки, ни людей. Только три лампы. Только тишина. Только он один.
Он подумал: «Я смогу. Я не буду слушать. Я не пойду на голос. Я останусь собой».
И почти поверил в это.
Но где-то под его ногами, глубоко, очень глубоко, земля улыбнулась.
Человек, который перестал умирать
Пятый час ночи. База «Гранит-17» перестала существовать как место. Она стала пространством — пустым, холодным, выжидающим. Ветер за окнами стих окончательно, будто кто-то приказал ему замолчать. Сирены, которые выли всю ночь, замолкли ещё час назад — то ли учения кончились, то ли база осталась одна во всей вселенной, и некого было предупреждать.
В подвале конфиската горели четыре лампы. Громов принёс четвёртую после рассказа про землю. Он ничего не объяснил. Просто поставил на стол ещё одну лампу, щёлкнул выключателем, и тени на стенах стали чуть меньше. Но не исчезли. Тени не исчезают. Они ждут.
Ветров сидел на том же месте, что и пять часов назад, но он уже не был тем лейтенантом, который вошёл в этот подвал. Он постарел. Глаза ввалились, щетина пробилась на щеках, пальцы дрожали, даже когда он просто держал кружку с давно остывшим чаем. Он слушал. Он слушал все четыре истории. И теперь он знал: правда существует. Она поёт. Она плачет. Она дышит под землёй. И она никогда не замолкает.
Громов сидел напротив. Он не пил. Не курил. Он просто смотрел на Ветрова — и в его взгляде было что-то новое. Не усталость. Не цинизм. Что-то похожее на прощание.
— Ты слушаешь, Ветров? — спросил Громов.
— Да, — ответил Ветров. Голос его был чужим — хриплым, сломанным. Как будто он не говорил пять часов, а кричал.
— Первая история была про правду, — сказал Громов. — Вторая — про жалость. Третья — про страх. Четвёртая — про землю. Пятая — про другое. Про то, что хуже смерти. Про то, что делает смерть подарком.
Он замолчал. За окном что-то упало — ветка или птица. Ветров не вздрогнул. Он уже привык к звукам.
— Пятая история, — сказал Громов. — Слушай сюда, Ветров. Запомни главное правило, которое я нарушил в тот день. Самое страшное оружие — не то, что убивает. А то, что лишает смерти.
Он откинулся на спинку стула. Закрыл глаза. И начал.
— Это случилось через три года после буровой. Мне было сорок. Майор — меня понизили после того, как я расстрелял Ирину. Но об этом позже.
— Расстрелял? — переспросил Ветров.
— Не перебивай, — сказал Громов, не открывая глаз. — Ты хотел знать правду. Слушай.
Он глубоко вздохнул.
— Это история о человеке, который не мог умереть. О том, как Рудимент создал идеальное оружие. И о том, как я понял, что пули — это милосердие.
…
Это случилось в ноябре. Шёл снег — первый, робкий, который тает, не долетев до земли. Громов сидел в своём кабинете и пил кофе. Один. Он всегда был один после буровой. Люди сторонились его. Он не обижался. Он сам сторонился людей.
Звонок раздался в десять вечера. Громов снял трубку. На том конце провода был полковник Зайцев — его начальник, старый лис с седыми усами и глазами, которые ничего не выражали.
— Громов, — сказал Зайцев. — У тебя есть дело. Срочное.
— Слушаю.
— Объект «Носитель». Слышал о таком?
— Нет.
— И не услышишь. Это проект Рудимента. Закрытый. Уровень допуска — «Совершенно секретно».
— У меня нет такого допуска.
— Теперь есть. Я только что подписал приказ.
Зайцев замолчал. Громов слышал, как он зажигает сигарету. Кашляет.
— Что за объект? — спросил Громов.
— Пациент, — сказал Зайцев. — Молодой парень, лет двадцать. Его кодировали в лаборатории Рудимента. Сделали так, что он не умирает. Регенерирует. От любого повреждения. Пули, ножи, кислоты — всё заживает за минуты.
— Звучит как фантастика.
— Звучит как кошмар, — поправил Зайцев. — Потому что он чувствует боль. Всю. Каждый раз. И он сходит с ума. Он сбежал из лаборатории три дня назад. Убил двенадцать человек охраны. Не оружием — голыми руками. Они стреляли в него, он падал, вставал, шёл дальше. Они стреляли снова. Он снова падал. И снова вставал. Он не останавливается.
— Где он сейчас?
— В старом театре. В центре города. Забаррикадировался там. Он никого не впускает. Но он не стреляет. Он… он разговаривает. С людьми, которые подходят. Он говорит им, что они не должны бояться смерти. Что он — доказательство. Что смерти нет. Есть только боль. И он хочет поделиться.
— С чем поделиться?
— Со своим… даром. Он называет это даром. Он хочет «спасти» людей. Сделать их такими же, как он. Бессмертными.
Громов помолчал.
— Что от меня требуется? — спросил он.
— Захватить живым, — сказал Зайцев. — Рудимент хочет его вернуть. Изучить. Понять, почему эксперимент пошёл не так.
— А если не получится живым?
Зайцев вздохнул.
— Если не получится живым — не расстраивайся. Он всё равно не умрёт. Просто встанет через минуту.
— И что тогда?
— Тогда — беги. И молись, чтобы он не пошёл за тобой.
Зайцев положил трубку. Громов посидел минуту, глядя на телефон. Потом встал, надел бронежилет, проверил пистолет, взял автомат и три запасных магазина. Он не взял напарников. После буровой он не брал напарников. Люди умирали рядом с ним. Он решил, что умирать в одиночку — гуманнее.
Театр стоял на площади, в самом центре города. Старое здание из красного кирпича, с колоннами, лепниной и огромными окнами, заклеенными изнутри. Когда-то здесь играли Чехова и Гоголя. Теперь здесь играли в другую игру.
Громов подъехал в час ночи. Снег всё ещё шёл — мелкий, колючий. Улицы были пусты. Оцепление стояло в двух кварталах — люди в чёрном, с автоматами, с бронещитами. Старший группы, молодой майор с холодными глазами, козырнул Громову.
— Он там, — сказал майор, показывая на театр. — Уже три часа. Никого не выпускает. Изнутри доносится… музыка.
— Какая музыка?
— Классика. Чайковский. «Лебединое озеро». Он поставил пластинку на повтор.
— Он разговаривал с кем-нибудь?
— Да. С нашими переговорщиками. Он сказал им, что они не должны бояться. Что он пришёл спасать. Что он — ангел.
— Ангел?
— Ангел смерти, — майор поправился. — Или жизни. Он сам не понял. Но он сказал одну странную вещь.
— Какую?
— Он сказал: «Я знаю, что вы придёте. Тот, кто стрелял в свиней. Тот, кто взрывал землю. Я жду его. Он поймёт».
Громов похолодел.
— Он назвал имя?
— Нет. Но он сказал, что вы узнаете его. И он — вас.
Громов кивнул. Поправил ремень автомата. Пошёл к театру.
— Майор, — окликнул его старший оцепления. — Мы пойдём с вами?
— Нет, — сказал Громов. — Я один.
— Но там…
— Там то, что не убить пулями. А вы умеете убивать только пулями. Оставайтесь. Если я не выйду через час — вызывайте артиллерию.
Он вошёл в театр.
В фойе было темно. Громов включил фонарик на автомате — узкий луч выхватил из темноты колонны, лепнину, люстру, которая висела под потолком, как гигантская медуза. Пол был мраморным, скользким. Где-то в глубине здания играла музыка. «Лебединое озеро». Тихая, печальная, бесконечная.
— Я знаю, что ты здесь, — сказал Громов. Голос его эхом разлетелся по залу. — Выходи.
Из темноты донёсся смех. Тихий, молодой, почти детский.
— Я здесь, — сказал голос. — Я всегда здесь. Я ждал тебя.
Из-за колонны вышел человек.
Он был молод — лет двадцать, не больше. Высокий, худой, бледный. Одет в больничную пижаму — серую, с пятнами. На босу ногу. Волосы чёрные, длинные, спутанные. Глаза — большие, тёмные, пустые. Он улыбался. Улыбка была кривой, неловкой — как у ребёнка, который учится улыбаться.
— Ты Громов, — сказал он. — Тот, кто жёг свиней. Тот, кто взрывал мать. Ты — мой любимец.
— А ты — кто? — спросил Громов.
— Меня зовут… — он задумался, как будто вспоминал. — Меня звали Павел. Когда я был человеком. Теперь у меня нет имени. Есть только номер. И дар.
— Дар?
— Бессмертие, — Павел развёл руками. — Я не умираю. Я пытался. Много раз. Резал вены, прыгал с крыши, глотал таблетки, простреливал голову. Всё бесполезно. Тело восстанавливается. Каждый раз. Как новое.
Он подошёл ближе. Громов поднял автомат.
— Не бойся, — сказал Павел. — Я не причиню тебе вреда. Я хочу помочь. Я хочу дать тебе то, что имею сам.
— Я не хочу бессмертия.
— Ты не понимаешь, — Павел покачал головой. — Это не бессмертие. Это свобода. Свобода от страха. Ты больше никогда не будешь бояться смерти. Потому что смерти нет. Есть только боль. А боль — это просто сигнал. Его можно игнорировать. Я научу тебя.
— Я не хочу учиться, — сказал Громов. — Я хочу, чтобы ты сдался. Чтобы ты вернулся в лабораторию. Чтобы они прекратили твои мучения.
Павел засмеялся. Громко, искренне, как будто услышал лучшую шутку в своей жизни.
— Прекратили мучения? — переспросил он. — Ты думаешь, они хотят прекратить? Они только начали. Они будут резать меня, жечь, топить, взрывать — и каждый раз я буду возвращаться. Потому что они хотят понять, как это работает. Предел. Где предел? А его нет. Я — бесконечный. Я — вечный. Я — их Бог.
Он поднял руки к потолку.
— И я пришёл, чтобы поделиться. Я сделаю вас всех бессмертными. И тогда не будет войн. Не будет преступлений. Не будет страха. Все будут равны. Все будут жить вечно.
— Вечно в боли? — спросил Громов.
— Вечно в жизни, — поправил Павел. — А боль — это просто привычка. К ней можно привыкнуть. Я привык.
Он закатал рукав пижамы. Рука была исполосована шрамами — старыми и новыми. Некоторые ещё кровоточили. Павел посмотрел на них с нежностью, как на старых друзей.
— Видишь? — сказал он. — Каждый шрам — это смерть, которую я победил. Их сотни. Тысячи. Я перестал считать.
— Ты не побеждал смерть, — сказал Громов. — Ты просто не можешь умереть. Это разные вещи.
— Для меня — одинаковые, — Павел улыбнулся. — А теперь — выбор. Ты поможешь мне? Или я помогу тебе?
— Я никому не буду помогать, — сказал Громов. — Я тебя арестую. Ты поедешь со мной. И будешь сидеть в бетонной клетке до конца своих дней.
— Мои дни не кончаются, — сказал Павел. — Твои — да. А мои — нет.
Он сделал шаг вперёд. Громов нажал на спуск.
Очередь вошла Павлу в грудь. Три пули. Он упал на спину, раскинув руки. Кровь потекла по мраморному полу — тёмная, густая. Музыка продолжала играть. «Лебединое озеро». Та же мелодия.
Громов подошёл ближе. Нагнулся. Павел лежал с открытыми глазами. Он не дышал. Пульса не было.
— Прости, — сказал Громов. — Но ты не оставил мне выбора.
Он повернулся, чтобы уйти. И услышал звук.
Хрип. Кто-то делал вдох. Громов обернулся.
Павел сидел. Раны на его груди затягивались — прямо на глазах. Кровь перестала течь. Пули выползали из мышц, падали на пол с металлическим звоном. Павел смотрел на Громова и улыбался.
— Больно, — сказал он. — Очень больно. Но это не страшно. Я привык.
Он встал. Отряхнул пижаму.
— У тебя есть ещё патроны? — спросил он. — Стреляй. Я подожду.
Громов выстрелил снова. В голову. Павел упал. Через тридцать секунд он встал. Пуля выпала из затылка.
— Ещё? — спросил он.
Громов выстрелил ещё раз. В сердце. Павел упал. Через двадцать секунд встал.
— Ещё?
Громов опустил автомат. Патроны кончились.
— Нет, — сказал он. — Я сдаюсь.
— Это не сдача, — сказал Павел. — Это принятие. Ты понял, что я прав. Что смерти нет. Что ты не можешь меня убить. Теперь ты готов слушать.
Он сел на край сцены, свесил ноги. Похлопал по месту рядом.
— Садись. Расскажу тебе, что со мной сделали. И зачем я пришёл.
— Меня звали Павел, — начал он. — Я был студентом. Учился на биолога. Хотел лечить людей. Второй курс, красный диплом, стипендия. Всё было хорошо. А потом я заболел.
— Чем? — спросил Громов.
— Рак. Лейкоз. Острый. Мне сказали, что жить осталось три месяца. Я готовился к смерти. Написал завещание. Попрощался с родителями. Лёг в больницу и ждал.
— Но ты не умер.
— Нет, — Павел улыбнулся. — Ко мне пришли люди из Рудимента. Сказали, что у них есть новый метод лечения. Экспериментальный. Что они могут перепрограммировать мои клетки, заставить их регенерировать. Что я буду жить вечно.
— Ты согласился?
— А у меня был выбор? Три месяца жизни или бессмертие. Кто бы отказался?
Он замолчал. Посмотрел на свои руки.
— Операция длилась четырнадцать часов. Они вживили мне в костный мозг нанороботов, которые восстанавливают любые повреждения. И вкололи вирус, который заставляет клетки делиться бесконечно. Рак ушёл. Но вместе с ним ушла и смерть.
— И ты стал бессмертным?
— Нет, — Павел покачал головой. — Я стал вечным. Но не бессмертным. Есть разница. Бессмертный не может умереть. Я могу. Но каждый раз я возвращаюсь. Это хуже. Намного хуже.
Он закатал второй рукав. На этой руке шрамов было ещё больше — некоторые старые, побелевшие, некоторые свежие, розовые.
— Я пытался умереть сто сорок три раза, — сказал он. — Каждый раз — новое тело. Новые клетки. Новая память. Но боль остаётся. Боль не стирается. Она накапливается. Я помню каждую смерть. Каждую пулю. Каждый нож. Каждую таблетку. И это сводит меня с ума.
— Зачем же ты сбежал? — спросил Громов.
— Потому что они не лечили меня, — сказал Павел. — Они ставили на мне опыты. Каждый день — новое повреждение. Новый способ убить. Новая доза боли. Они проверяли пределы моей регенерации. И предела не было. Я восстанавливался всё быстрее. Сначала минута. Потом тридцать секунд. Потом десять. Теперь — пять.
Он улыбнулся. Криво, страшно.
— Я — идеальное оружие, Громов. Солдат, которого нельзя убить. Который не чувствует страха. Который идёт вперёд, даже когда у него нет ног. Потому что ноги вырастут. Вырастут руки. Вырастет голова. Я — бесконечный. Я — вечный. Я — их Бог.
— Ты — их раб, — сказал Громов. — Ты — вещь. Инструмент. Ты не Бог. Ты — эксперимент, который пошёл не так.
Павел замер. Улыбка сползла с его лица.
— Ты прав, — сказал он тихо. — Я — эксперимент. Но я хочу стать Богом. Я хочу спасти людей. Я хочу сделать их такими же, как я. Чтобы никто больше не умирал. Чтобы никто не боялся.
— А боль? — спросил Громов. — Ты хочешь, чтобы они тоже страдали?
— Боль пройдёт, — сказал Павел. — К ней привыкаешь. Я привык. Они привыкнут.
— Ты сумасшедший, — сказал Громов.
— Да, — согласился Павел. — Я сумасшедший. Но я прав.
В этот момент в театр вошла она.
Громов узнал её сразу. Анна Ветрова — мать лейтенанта, который сидел сейчас напротив него в подвале. Анна была медиком — работала в отделе «Чистилище», лечила раненых, зашивала раны, вытаскивала пули. Она была хорошим врачом. И хорошим человеком. Громов уважал её.
— Анна? — сказал он. — Что ты здесь делаешь?
— Меня вызвали, — сказала она, не глядя на Громова. Она смотрела на Павла. — Я — медик. Они сказали, что здесь раненый. Что нужна помощь.
— Я не ранен, — сказал Павел. — Я не могу быть раненым. Я могу быть только мёртвым. Или живым.
— Ты истекаешь кровью, — сказала Анна, показывая на его пижаму. — У тебя пулевые ранения. Ты — ранен. Садись. Я обработаю.
Она подошла к нему с аптечкой. Павел смотрел на неё с удивлением — как будто впервые видел, чтобы кто-то предлагал ему помощь, а не боль.
— Зачем тебе это? — спросил он. — Я же враг. Я убил людей.
— Ты — пациент, — сказала Анна. — А пациентов не делят на врагов и друзей. Есть только больные. И здоровые. Ты — больной. Я тебя вылечу.
Она достала бинты, антисептик. Начала обрабатывать раны. Павел не сопротивлялся. Он смотрел на её руки — ловкие, быстрые, нежные. И на его лице появилось выражение, которого Громов никогда не видел у него. Благодарность.
— Ты добрая, — сказал Павел. — Почему?
— Потому что я — врач, — сказала Анна. — Врачи не спрашивают «почему». Они просто лечат.
— А если я не хочу лечиться? — спросил Павел. — Если я хочу умереть?
— Тогда я буду лечить тебя от желания умереть, — сказала Анна. — Потому что желание умереть — это тоже болезнь. И она лечится.
Павел засмеялся. Тихо, грустно.
— Ты первая, кто не боится меня, — сказал он. — Даже Громов боится. А ты — нет. Почему?
— Потому что у меня есть сын, — сказала Анна. — Алексей. Он твоего возраста. Я боюсь не за себя. Я боюсь за него. Что он тоже когда-нибудь встретит такого, как ты. И что не сможет помочь.
— Твой сын — солдат? — спросил Павел.
— Да, — сказала Анна. — Лейтенант. Только что пришёл в отряд.
— Передай ему, — сказал Павел, — что пули не помогают. Ножи не помогают. Ничего не помогает. Единственное, что помогает — это доброта. И сострадание. И желание понять.
Ана остановилась. Посмотрела на него.
— Я передам, — сказала она. — А ты — ты будешь жить?
— Я всегда буду жить, — сказал Павел. — Это моё проклятие.
— Тогда живи, — сказала Анна. — Не для них. Для себя. Найди смысл. Иначе боль будет бесконечной.
Она закончила перевязку. Встала. Повернулась к Громову.
— Я сделала, что могла, — сказала она. — Дальше — твоя очередь.
— Моя очередь — что? — спросил Громов.
— Понять, — сказала Анна. — Что он — не монстр. Он — жертва. И что ты должен сделать выбор. Убить его снова? Или помочь ему жить?
Она вышла из театра. Громов остался один с Павлом.
— Она права, — сказал Павел. — Ты должен выбрать. Ты можешь стрелять в меня весь день — я буду вставать. Ты можешь сжечь меня — я загорюсь и восстану из пепла. Ты можешь закопать меня — я вырою себе могилу и выйду. Я не могу умереть. Это факт. С ним нужно жить.
— И как ты с ним живёшь? — спросил Громов.
— Плохо, — сказал Павел. — Я хочу умереть. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Я хочу закрыть глаза и не открывать их. Но я не могу. Потому что моё тело не слушается меня. Оно слушается нанороботов. А нанороботы слушаются Рудимента.
Он посмотрел на Громова. В его глазах была тоска — такая глубокая, что Громову стало страшно.
— Ты можешь помочь мне, — сказал Павел. — Не убить. Освободить. Выключить нанороботов. Найти код. Он есть в лаборатории. На серверах Рудимента. Если ты его найдёшь и введёшь мне в вену — я умру. По-настоящему. Навсегда.
— Зачем тебе это? — спросил Громов.
— Затем, что я устал, — сказал Павел. — Я устал быть Богом. Я хочу быть человеком. А человек — умирает. Это его главное право. И его главное счастье.
Он протянул руку.
— Помоги мне, Громов. Я не прошу тебя убить меня. Я прошу тебя дать мне умереть.
Громов смотрел на его руку. На шрамы. На свежие раны. На капли крови, которые ещё не высохли. И он понял, что Павел говорит правду. Не ту правду, которая убивает. Ту, которая освобождает.
— Я помогу тебе, — сказал Громов. — Но не сейчас. Сначала ты должен вернуться в лабораторию. Сделать вид, что ты сдался. Я найду код. Я выключу тебя.
— А если ты врёшь? — спросил Павел.
— Если я вру — ты снова сбежишь, — сказал Громов. — И найдёшь другого. Который не соврёт.
Павел посмотрел на него. Долго. Потом кивнул.
— Я верю тебе, — сказал он. — Потому что ты — единственный, кто не боится. Ты боишься, но идёшь. Ты — как я. Только смертный.
Он убрал руку.
— Зови своих, — сказал он. — Я сдаюсь.
Через три дня Громов был в лаборатории Рудимента. Под землёй. На глубине пятидесяти метров. Там, где создавали бессмертие.
Его провёл полковник Зайцев. Они шли по белым коридорам, мимо стеклянных дверей, за которыми учёные в белых халатах смотрели на мониторы, на пробирки, на клетки, которые делились бесконечно.
— Вот он, — сказал Зайцев, останавливаясь у последней двери. — Серверная. Здесь хранятся коды всех нанороботов.
— И код Павла?
— И код Павла, — кивнул Зайцев. — Но ты не получишь его. Потому что я знаю, зачем ты пришёл.
Громов замер.
— Я знаю всё, Громов, — сказал Зайцев. — Я знаю про изолятор. Про ферму. Про Тихий этаж. Про буровую. И про то, что ты обещал Павлу. Я знаю даже то, о чём ты сам не знаешь.
— И что же? — спросил Громов.
— Что ты не сможешь его убить, — сказал Зайцев. — Даже если введешь код. Даже если выключишь нанороботов. Он всё равно не умрёт. Потому что он уже не человек. Он — вирус. Он — программа. Он — идея. Идею нельзя убить.
— Тогда зачем он нужен Рудименту? — спросил Громов.
— Как оружие, — сказал Зайцев. — Как символ. Как доказательство того, что смерти нет. Что можно жить вечно. Что Рудимент — Бог.
— Вы — чудовища, — сказал Громов.
— Мы — бизнесмены, — поправил Зайцев. — Чудовища — это те, кто покупает наш продукт. А их много. Очень много.
Он открыл дверь в серверную. Громов вошёл.
Серверная была огромной — сотни стоек, тысячи мигающих огней. В центре стоял терминал. На экране — код. Строка за строкой. Миллионы символов.
— Вот он, — сказал Зайцев. — Код Павла. Бери. Но помни: если ты его введёшь — ты не убьёшь Павла. Ты убьёшь надежду. Надежду на бессмертие. А люди этого не простят.
Громов подошёл к терминалу. Посмотрел на экран. Потом на свои руки. Потом на Зайцева.
— Я не буду его вводить, — сказал он. — Не сейчас.
— Умное решение, — сказал Зайцев.
— Я введу его, когда найду другой способ, — сказал Громов. — Способ убить идею.
Он повернулся и вышел из серверной.
Громов вернулся в театр через неделю. Павел сидел на сцене — такой же бледный, такой же худой, такой же бесконечный.
— Ты не принёс код, — сказал Павел. — Я знал.
— Не принёс, — сказал Громов. — Я не могу тебя убить. Даже если бы хотел.
— Потому что код не работает?
— Потому что ты — не тело, — сказал Громов. — Ты — вирус. Ты — программа. Ты — идея. Идею нельзя убить выключением нанороботов.
Павел засмеялся. Грустно, тихо.
— Значит, я обречён, — сказал он. — Вечно жить. Вечно страдать. Вечно быть Богом, который не хочет быть Богом.
— Нет, — сказал Громов. — Ты не обречён. Ты — свободен.
— Как?
— Ты можешь выбирать, — сказал Громов. — Ты можешь выбирать, кем быть. Богом? Чудовищем? Жертвой? Спасителем? Это зависит только от тебя.
— Я не могу выбирать, — сказал Павел. — Я — раб своего тела.
— Твоё тело — это инструмент, — сказал Громов. — А ты — тот, кто им управляет. Ты можешь использовать его для боли. Или для добра.
— Для добра? — переспросил Павел. — Как?
— Лечить людей, — сказал Громов. — Твоя кровь — бесценна. Твои клетки — бессмертны. Ты можешь создавать лекарства. Ты можешь спасать тех, кто умирает.
— А боль? — спросил Павел. — Моя боль?
— Твоя боль — это твой крест, — сказал Громов. — Но ты можешь сделать так, чтобы она имела смысл.
Павел замолчал. Долго смотрел на свои руки. На шрамы. На капли крови.
— Ты прав, — сказал он наконец. — Я не думал об этом. Я думал только о себе. О своей боли. О своей смерти. А надо было думать о других.
Он встал. Подошёл к Громову. Протянул руку.
— Спасибо, — сказал он. — Ты — единственный, кто не пытался меня убить. Или использовать. Ты пытался меня понять.
Громов пожал его руку.
— Я ничего не сделал, — сказал он. — Это ты решил.
— Нет, — сказал Павел. — Это ты помог мне решить.
Он улыбнулся. Впервые по-настоящему. Без боли. Без безумия. Просто — улыбнулся.
— Передай Анне, — сказал он. — Что я буду жить. Для её сына. И для всех остальных, кто боится умирать.
Громов кивнул. Повернулся. Пошёл к выходу.
— Громов! — окликнул его Павел.
Громов обернулся.
— Ты знаешь, почему я сдался? — спросил Павел. — Не потому, что ты обещал мне смерть. А потому, что ты сказал правду. Правду о том, что я могу выбирать. Никто никогда не говорил мне этого. Все говорили: «Ты — оружие». «Ты — эксперимент». «Ты — вещь». А ты сказал: «Ты — человек».
— Ты и есть человек, — сказал Громов. — Просто очень повреждённый.
— Мы все повреждены, — сказал Павел. — Просто у кого-то это видно снаружи. А у кого-то — внутри.
Громов вышел из театра. На улице всё ещё шёл снег. Мелкий, колючий, бесконечный. Оцепление стояло на своих местах. Майор с холодными глазами ждал.
— Ну что? — спросил он. — Живой?
— Живой, — сказал Громов. — Как всегда.
— А он?
— Он сдался. Отправляйте его в лабораторию. Но скажите им: если они будут пытать его снова — я вернусь. И тогда код, который я не ввёл сегодня, я введу завтра. Во все серверы. Во все нанороботы. Я выключу всех их бессмертных богов.
Майор посмотрел на него. В его глазах мелькнуло что-то — страх? уважение? — но он ничего не сказал. Он просто кивнул и ушёл выполнять приказ.
Громов сел в машину. Завёл двигатель. Поехал к Анне.
Она ждала его у входа в казарму. Снег падал ей на волосы, на плечи, на руки, которые она сложила на груди.
— Ну что? — спросила она.
— Он сдался, — сказал Громов. — И он хочет жить. Не для себя. Для других.
— Ты сказал ему правду?
— Я сказал ему правду.
— Какую?
— Что он — человек.
Анна посмотрела на него. Долго. Потом кивнула.
— Хорошо, — сказала она. — Теперь иди. Отдыхай. Завтра я познакомлю тебя с моим сыном.
— С Алексеем? — спросил Громов.
— Да, — сказала Анна. — Он приходит в отряд. Я хочу, чтобы ты научил его тому, что знаешь.
— Чему? — спросил Громов. — Как убивать?
— Нет, — сказала Анна. — Как оставаться человеком.
Она ушла. Громов остался один в машине. Снег падал на лобовое стекло, таял, превращался в капли. Громов смотрел на них и думал о Павле. О бессмертии. О боли. О выборе.
Он закурил. Сигарета дрожала в пальцах.
— Ты сделал правильный выбор, — сказал он сам себе. — Или неправильный? Я не знаю.
Он докурил. Затушил окурок. Уехал.
Через месяц Громов вернулся в лабораторию. Один. Он знал код — он запомнил его, когда смотрел на экран в серверной. Миллионы символов. Все они умещались в его голове. Он не знал, как это получилось. Может быть, после буровой его мозг изменился. Может быть, он сам стал частью сети.
Он вошёл в серверную. Терминал был на месте. Он подошёл к нему. Ввёл код. Строка за строкой. Символ за символом.
Экран погас. Потом загорелся снова. На нём была одна фраза:
«Код принят. Нанороботы отключены. Объект „Носитель“ будет деактивирован через 24 часа. Подтверждение? Да / Нет»
Громов смотрел на экран. Палец завис над кнопкой «Да».
— Не надо, — сказал голос сзади.
Громов обернулся. В дверях стоял Павел. Живой. Целый. Улыбающийся.
— Как ты здесь оказался? — спросил Громов. — Ты должен быть в камере.
— Я вышел, — сказал Павел. — Нанороботы открыли дверь. Они почувствовали, что ты вводишь код. Они хотят жить. И они заставили меня прийти.
— Ты — раб?
— Я — симбионт, — сказал Павел. — Мы одно целое. Я и они. Я не могу без них. Они — без меня. Мы — один организм.
— Тогда зачем ты пришёл?
— Чтобы сказать тебе спасибо, — сказал Павел. — Ты дал мне выбор. Я выбираю жить. Не как оружие. Как человек.
— А нанороботы?
— Они согласны, — сказал Павел. — Они тоже хотят жить. Не как инструменты. Как часть меня.
Он подошёл к терминалу. Нажал кнопку «Нет».
Экран погас. Навсегда.
— Теперь кода не существует, — сказал Павел. — Ты — единственный, кто его знал. И ты его забудешь. Потому что я попрошу.
— Как? — спросил Громов.
— Я попрошу, — повторил Павел. — Ты — хороший человек. Ты поможешь.
Громов посмотрел на него. В его глазах не было безумия. Не было боли. Был покой.
— Хорошо, — сказал Громов. — Я забуду.
— Спасибо, — сказал Павел. — А теперь — иди. Твой новый лейтенант ждёт тебя. Алексей. Я слышал о нём. Он хороший парень. Не дай ему стать таким, как я.
— Не дам, — сказал Громов.
Он вышел из серверной. Прошёл по белому коридору. Поднялся на лифте на поверхность.
Снег всё ещё шёл. Белый, чистый, бесконечный.
Громов сел в машину. Закурил. Посмотрел на небо.
— Прощай, Павел, — сказал он. — Или до свидания? Я не знаю.
Он уехал.
…
Громов замолчал.
В подвале было тихо. Четыре лампы горели ровно. Ветров сидел, не двигаясь. Он не дышал — или дышал так тихо, что Громов не слышал.
— Павел, — сказал Ветров. — Что с ним стало?
— Он жив, — сказал Громов. — Я встречал его дважды после того дня. Он работает врачом. Лечит детей с лейкозом. Его кровь — лекарство. Его клетки — чудо. Он спасает тех, кого не мог спасти раньше.
— А боль?
— Она осталась, — сказал Громов. — Она всегда будет. Но он научился жить с ней. Он говорит, что боль — это напоминание. О том, что он — человек. Что он жив. Что он может выбирать.
— А нанороботы?
— Они — часть его. Они перестали быть оружием. Они стали… друзьями. Он разговаривает с ними. Они советуют ему. Он говорит, что они — как второй мозг. Только без эмоций. И он учит их чувствовать.
— Это звучит как фантастика.
— Это звучит как правда, — сказал Громов. — Правда всегда звучит как фантастика. Потому что никто не хочет в неё верить.
Он зажёг сигарету. Глубоко затянулся.
— А что было с ним потом? — спросил Ветров. — С Павлом?
— Он сдал Рудимент, — сказал Громов. — Он передал все данные в международный суд. Имена, даты, эксперименты. Сотни страниц свидетельств. Рудимент заплатил штраф. Огромный. Но никто не сел в тюрьму. Потому что Рудимент — это не люди. Это система. Систему не посадишь.
— И что теперь?
— Теперь Рудимент стал тише, — сказал Громов. — Он не проводит открытых экспериментов. Он не строит новых лабораторий. Он залёг на дно. Но он не умер. Он ждёт. Как земля. Как пациенты на Тихом этаже. Как свиньи в лесу. Он ждёт.
Громов встал. Подошёл к окну. За решёткой светало. Серый, холодный рассвет.
— Ветров, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты спросишь: зачем я тебе это рассказываю? Чтобы ты знал: есть вещи страшнее смерти. Есть вещи, которые лишают тебя права умереть. И есть вещи, которые дают тебе право жить. Выбор — вот что делает нас людьми. Не бессмертие. Не сила. Не власть. Выбор.
Он обернулся.
— Ты — лейтенант. У тебя есть выбор. Ты можешь стать как Павел — мучиться, страдать, искать выход. Или ты можешь стать как я — жить с болью, но не сдаваться. Или ты можешь стать как Анна — лечить других, забывая о себе. Выбор за тобой.
Он подошёл к столу. Потушил сигарету. Собрал окурки.
— Завтра у тебя стрельбы в семь утра, — сказал он. — Не опаздывай. И помни: если встретишь человека, который не может умереть — не стреляй. Не пытайся его убить. Поговори с ним. Спроси, чего он хочет на самом деле. Может быть, он хочет не смерти, а жизни. Просто не знает, как её найти.
Он направился к двери.
— Майор, — окликнул его Ветров.
Громов остановился.
— Вы сделали правильный выбор? — спросил Ветров. — С Павлом?
Громов обернулся. Усмехнулся — криво, тяжело.
— Не знаю, — сказал он. — Но я сделал выбор. И я живу с ним. Это главное.
Он вышел. Дверь закрылась.
Ветров остался один. Он сидел и смотрел на четыре лампы. Светало. За окном запели птицы — обычные, утренние, живые.
Ветров встал. Подошёл к окну. За решёткой был лес. Серый, холодный, но живой.
Он подумал о Павле. О Громове. О матери. О себе.
— Я сделаю правильный выбор, — сказал он вслух. — Я не знаю, какой он. Но я его сделаю.
Он вышел из подвала.
В коридоре было пусто. Только запах сигарет и сырости.
Ветров пошёл к выходу. Спать. Готовиться к стрельбам. Жить дальше.
А где-то в лаборатории, глубоко под землёй, Павел улыбнулся. Он почувствовал, что Ветров выбрал жизнь. И нанороботы внутри него запели — тихо, радостно, как утренние птицы.
Потому что даже бессмертие может быть счастьем. Если есть ради кого жить.
Повесть "Мёртвый ручей" Часть 1: Призыв
Ноябрь вступил в город мокрым снегом и промозглым ветром, который проникал сквозь любые щели, даже те, о существовании которых хозяева квартир не подозревали. Громов сидел на кухне своей съёмной однушки на окраине, смотрел на пустой стакан и слушал, как за окном воет сирена — то ли скорая, то ли пожарная, то ли просто ветер. Он уже не различал.
Ему было сорок восемь. Сорок восемь лет, тридцать из которых он провёл на службе. Сорок восемь лет, двадцать пять из которых он нюхал кровь, смотрел в глаза смерти и раз за разом доказывал себе, что он всё ещё человек. Хотя сам в это уже не верил.
На столе перед ним стояла наполовину пустая бутылка водки. Не той, дорогой, а обычной, из ближайшего магазина — «Пшеничная», зелёная этикетка, пробка, которая вечно крошится. Громов любил эту водку. Она была честной. Она не обещала ничего, кроме боли наутро. И она никогда не обманывала.
Он сделал глоток прямо из горла. Обожгло пищевод, согрело желудок. На секунду стало легче. Потом снова накатило — воспоминания.
Они приходили не по одному — толпами, как пассажиры в час пик. Пациент К. с его пустыми глазами и голосом, который знал все твои секреты. Свиньи, поющие в огне, их человеческие слёзы и детские голоса, которые просили: «Не убивай, мы просто хотим домой». Тихий этаж, где Фома — глухонемой великан, никогда не произносивший ни слова, — вдруг сказал «мама» и упал замертво с улыбкой на лице. Земля, которая дышала под ногами и пела голосами мёртвых. Павел, который не мог умереть, которого пытали сотни раз, но он всё равно вставал и шёл дальше, потому что нанороботы внутри него не знали слова «стоп».
Громов помнил всё. Каждое лицо. Каждый крик. Каждый взгляд перед смертью. Они приходили к нему по ночам — не как кошмары, а как старые знакомые. Садились на край кровати, смотрели на него пустыми глазами и молчали. Иногда один из них открывал рот и начинал петь — ту самую песню, которую Громов слышал в изоляторе, на ферме, на Тихом этаже, под землёй. Песню без слов. Песню, которая была старше человечества.
Громов научился не бояться. Он просто смотрел в ответ. Пока они не исчезали с первыми лучами рассвета. Но сегодня они не исчезли. Сегодня они остались. Сидели в углу кухни, тесной компанией, и ждали. Громов знал, чего они ждут. Они ждали, когда он сломается окончательно. Когда перестанет пить водку и начнёт пить что-то другое. Когда достанет пистолет и приставит к виску. Когда закроет глаза и скажет: «Я сдаюсь».
Он не сдавался. Он пил.
Телефон зажужжал на столе — старый кнопочный, который он носил с собой уже лет десять. Громов посмотрел на экран. Полковник Зайцев. В два часа ночи. Добрых вестей не бывает. Особенно когда за окном метель, а в углу кухни сидят призраки.
— Громов, — сказал он, поднося трубку к уху.
— Жив? — спросил Зайцев. Голос у полковника был скрипучий, как несмазанная дверь. Он всегда говорил так, будто только что проснулся, хотя на самом деле не спал уже сутки. Зайцев был из тех, кто спит четыре часа в неделю и утверждает, что этого достаточно. Громов подозревал, что полковник просто боится закрывать глаза. Что он тоже видит лица по ночам. Просто не говорит об этом.
— Как видите.
— Трезв?
— Достаточно.
— Этого хватит. Слушай задание.
Громов поставил бутылку на пол, подальше от себя. Выпрямился на табурете. Призраки в углу зашевелились — они знали, что сейчас начнётся что-то важное. Пациент К. открыл рот и прошептал: «Снова в путь, Борис?» Громов проигнорировал его.
— В восьмидесяти километрах от города есть посёлок. Вернее, был. Называется Мясной Ручей. Слышал?
— Нет.
— И не должен. Его закрыли ещё в девяносто седьмом. Там был убойный цех, потом комбинат, потом… потом туда пришли другие люди.
Зайцев замолчал. Громов слышал, как он зажигает сигарету. Кашляет. Долго, надрывно, как курильщик с тридцатилетним стажем.
— Какие люди? — спросил Громов, хотя уже знал ответ. Он всегда знал ответ на этот вопрос. Потому что в его жизни был только один враг. Одна корпорация. Одна тьма, которая ползла по миру, как масло по воде.
— Наши старые знакомые, — Зайцев выдохнул дым. — Рудимент.
Громов не удивился. Он уже давно перестал удивляться. Рудимент был везде. Как плесень. Как запах. Как шёпот. В каждой заброшенной больнице, в каждой закрытой лаборатории, в каждом подвале, где пахло сладким. Громов ненавидел это слово. «Рудимент». Оно звучало как приговор.
— Что они там делали?
— Строили подземный комплекс. Лаборатории. Камеры. Цеха по переработке… материала.
— Какого материала?
— Биологического. Они пытались создать оружие. Или лекарство. Или то и другое вместе. Как обычно.
— И что случилось?
— Четыре года назад комплекс закрыли. Внезапно. В спешке. Люди вышли на поверхность, сели в машины и уехали. Никто ничего не объяснял. Охрана снята. Объект заброшен.
— И вы хотите, чтобы я туда съездил? Посмотрел, не осталось ли чего ценного?
— Хуже, — Зайцев помолчал. — Оттуда идут сигналы. Тепловые. Радио. И… ещё кое-что.
— Что?
— Звук. Низкочастотный. Колебания. Как будто кто-то дышит. Под землёй. Всё время. Без остановки. Три недели. Наши сейсмологи говорят, что это не может быть природным явлением. Геологи говорят, что таких пород в этом районе нет. Биологи говорят… биологи молчат.
Громов почувствовал, как по спине побежали мурашки. Он вспомнил четвёртый рассказ. Буровую. Землю, которая дышала. Ирину, которая ушла в лес и не вернулась. Он вспомнил её лицо — спокойное, почти счастливое — когда она сказала: «Я дома».
— Вы думаете, это то же самое?
— Не знаю, — сказал Зайцев. — Знаю только, что Рудимент забеспокоился. Они неофициально попросили нас «разобраться». Неофициально — потому что официально этого объекта не существует. И вас там не будет.
— Когда вылет?
— Завтра в шесть утра. Собери отряд. Четыре-пять человек. Лучше тех, кто уже нюхал подобное.
— Всех, кто нюхал, уже нет в живых, — сказал Громов.
Это была правда. И он знал это лучше, чем кто-либо. Ильин — выстрел в голову. Фома — сердце остановилось от радости. Орлов — прыгнул в скважину. Змей — выстрел в висок. Кедр — умер от крика земли. Горец? Даг? Бутон? Лена? Ветров? Кто следующий?
— Тогда возьми тех, кто ещё не нюхал, но готов, — сказал Зайцев. — Прощай, Громов. И надейся, что это просто крысы. Или протечка газа. Или что угодно, кроме того, о чём мы думаем.
Зайцев отключился. Громов положил телефон на стол. Посмотрел на бутылку на полу. Потом на свои руки — левую, в чёрной перчатке, которая скрывала химические ожоги. Ожоги были старыми, но болели до сих пор. Особенно когда наступали холода. Или когда он думал о прошлом.
— Протечка газа, — повторил он вслух. — Ага. Конечно.
Призраки в углу засмеялись. Тихим, шелестящим смехом, похожим на шорох листьев. Пациент К. покачал головой и сказал: «Ты знаешь, что это не газ, Борис. Ты знаешь, что это мы. Мы ждём тебя там. Все, кого ты убил. Все, кого не смог спасти. Мы ждём».
Громов встал. Подошёл к окну. За стёклами мокрый снег мешался с темнотой. Где-то там, в восьмидесяти километрах, под землёй, что-то дышало. И ждало.
Он не знал, что именно. Но он знал одно: это будет не просто выезд. Это будет его последний выезд. Он чувствовал это нутром — тем самым, которое никогда не ошибалось. Которое спасло ему жизнь десятки раз. Которое сейчас кричало: «Не езди. Останься. Выпей. Забудь. Умри здесь, в тепле, на диване, а не там, в холоде, под землёй, где тебя уже ждут».
Громов не послушал. Он никогда не слушал. Потому что если бы он слушал, он бы давно уже был мёртв. Или сумасшедшим. Или тем и другим одновременно.
Он подошёл к шкафу, достал боевую форму. Бронежилет. Разгрузку. Автомат. Пять магазинов. Нож — старый, финский, с чёрной рукояткой, который подарил ему Горец на день рождения. Громов никогда им не пользовался. Но носил всегда. Как талисман.
— Ладно, — сказал он себе. — Встретимся завтра.
Он лёг на диван, закрыл глаза. Не спал. Просто ждал утра. Призраки сидели в углу и молчали. Они знали, что утро будет тяжёлым. И что некоторые из них наконец-то получат то, чего ждали годами.
База «Гранит-17» встретила Громова серым рассветом и запахом сырости. Он приехал в пять утра, за час до общего сбора. Прошёл в свой кабинет — маленькую бетонную коробку с картой на стене и портретом президента на другой стене, который никто никогда не менял. Сел за стол. Достал папку с досье.
Пять имён. Четыре — старые знакомые. Одно — новое.
Елена Реброва. Тридцать четыре года. Капитан. Медик, снайпер. Позывной «Лена». С Громовым вместе прошла три выезда — включая Тихий этаж. Не плакала, когда умер Фома. Не дрогнула, когда Громов приказал сжечь лабораторию. Железная баба. Громов уважал её. И боялся — чуть-чуть, по-человечески. Потому что такие женщины не ломаются. Они просто перестают верить. В людей. В любовь. В бога. В себя.
Он вспомнил, как впервые увидел Лену. Это было в госпитале, после одного из выездов. Она зашивала ему руку — ту самую, левую, которая потом покрылась шрамами. Громов тогда спросил: «Ты чего не плачешь?» Она ответила: «Слёзы замерзают на морозе. А у меня работа». С тех пор он никогда не видел её слёз. Никогда.
Виктор Горелов. Сорок один год. Старшина. Сапёр, взрывник. Позывной «Горец». Циник, каких свет не видал. Боится только одного — замкнутых пространств. В остальном — кремень. Если нужно что-то взорвать — он взорвёт. Если нужно что-то обезвредить — он обезвредит. Если нужно кого-то прикрыть — он прикроет, но потом будет жаловаться до конца жизни.
Горец появился в отряде пять лет назад. До этого он работал в сапёрной бригаде на Кавказе. Потерял там троих друзей. Сам остался жив — чудом, как он говорил. После этого перестал верить в чудеса. И в начальство. И в приказы. Он верил только во взрывчатку. И в Громова. Потому что Громов никогда не посылал его туда, куда не пошёл бы сам.
Дамир Алиев. Двадцать девять лет. Сержант. Пулемётчик. Позывной «Даг». Молчаливый великан. Слова из него вытягивали клещами, но когда он говорил — все слушали. Силовой каркас отряда. Громов брал его на буровую. Даг не слышал голосов. Даг вообще ничего не боялся. И это пугало Громова больше всего.
Даг был из татарской семьи, переехавшей в город, когда ему было десять. Отец работал на заводе, мать — в школе. Дамир был старшим сыном. В армию пошёл по призыву, остался по контракту. Пулемёт для него был не оружием — продолжением тела. Он спал с ним, ел с ним, чистил его каждую свободную минуту. Громов иногда думал, что Даг любит свой пулемёт больше, чем людей. И, возможно, был прав.
Семён Бутов. Двадцать четыре года. Рядовой. Связист, электронщик. Позывной «Бутон». Молодой, умный, трусоватый. В отряде — третий месяц. Ещё ни разу не был на настоящем выезде. Громов взял его за глаза — тот видел схемы комплекса на карте и сразу нашёл три уязвимые точки. «Умный парень, — подумал Громов. — Выживет — будет толк. Не выживет — не обидно».
Бутон был сыном военного инженера. Рос в гарнизонах, с детства привык к запаху пороха и оружейной смазки. Но сам стрелять боялся. Он был не бойцом — технарем. Громов знал это. И брал его именно за техническую жилку. В подземном комплексе, где связь будет работать через раз, такой парень мог спасти жизни. Или потерять свою.
И пятый. Алексей Ветров. Двадцать два года. Лейтенант. Позывной «Ветер». Новобранец, которого Громов завалил историями месяц назад. Парень Анны. Сын женщины, которая вытащила Громова из петли после буровой. Громов взял его не потому, что он был готов. А потому, что Анна попросила. «Научи его, Борис. Научи тому, что знаешь. Иначе он сам научится — и сломается».
Ветров был похож на мать — те же глаза, тот же упрямый подбородок, та же привычка смотреть прямо, не отводя взгляда. Но внутри он был другим. Мягче. Ранимее. Громов видел это в первую же их встречу, в подвале конфиската. Ветров боялся. Не того, что снаружи — монстров, крови, смерти. Он боялся того, что внутри. Голосов. Теней. Себя настоящего.
Громов закрыл папку.
— Четыре старых волка и один щенок, — сказал он себе. — Хорошая компания для ада.
В дверь постучали.
— Войдите, — сказал Громов.
Вошла Лена. В полной выкладке, с винтовкой за спиной. Ни тени улыбки. Только глаза — холодные, серые, как декабрьское небо. Она не спала — это было видно по мешкам под глазами и красным прожилкам на белках. Но держалась ровно, как солдат на параде.
— Ты рано, — сказал Громов.
— Я не спала, — ответила Лена. — Читала досье на объект.
— И что думаешь?
— Думаю, что мы не вернёмся.
Громов усмехнулся.
— Оптимистка.
— Реалистка, — поправила Лена. — Ты знаешь, что там, Громов. Я знаю, что там. Мы оба были на Тихом этаже. Мы оба слышали, как поёт земля. И ты хочешь вести туда новичков?
— Хочу, — сказал Громов. — Потому что если не мы — то кто?
Лена промолчала. Она знала этот аргумент. Он был железным. И бесполезным. Как бронежилет от пули в голову.
— Ладно, — сказала она. — Я пойду. Но если кто-то из зелёных начнёт слышать голоса — я их отключу.
— Чем?
— Уколом снотворного. Или пулей. Как пойдёт.
Она развернулась и вышла, не дожидаясь ответа. Громов остался один.
Через полчаса пришли остальные.
Горец ввалился в кабинет, как таран. Грузный, с вечно небритой щекой и рюкзаком, из которого торчали детонаторы. Он бросил рюкзак на пол, сел на стул, закинул ноги на стол. На его лице застыло выражение вечной усталости и вечного презрения ко всему, что движется.
— Ну что, командир, — сказал он. — Куда на этот раз? В рай? Ад? Промежуточные станции?
— Мясной Ручей, — сказал Громов.
Горец присвистнул.
— Красивое название. Для скотобойни.
— Для чего-то похуже, — сказал Громов.
— Значит, не просто так нас собрали в такую рань.
— Не просто так.
Горец почесал затылок. Его пальцы были грубыми, в мозолях и старых шрамах — следы сотен обезвреженных мин и тысяч килограммов взрывчатки, прошедших через его руки.
— Ладно, — сказал он. — Лишь бы не в подвал. Ненавижу подвалы.
— Там подземный комплекс, — сказал Громов. — Три уровня.
Горец помрачнел. Его лицо, и без того суровое, стало каменным.
— Три уровня, — повторил он. — А выхода?
— Будем искать.
— Найдём, — сказал Горец. — Я всегда нахожу. Вопрос — успеем ли им воспользоваться.
Он замолчал. Достал из кармана пачку дешёвых сигарет, закурил прямо в кабинете, не спрашивая разрешения. Громов не возражал. У них были такие отношения — старые, проверенные. Горец мог курить где угодно. Громов мог пить где угодно. Они не отчитывали друг друга за вредные привычки. Потому что знали: у каждого есть причина.
Даг вошёл молча. Кивнул Громову. Сел в угол. Достал пулемёт, начал протирать ствол. Он всегда так делал перед выездом — чистил оружие, перебирал, проверял. Как молитву читал. Громов не мешал.
Даг не задавал вопросов. Он вообще редко задавал вопросы. Он просто делал то, что ему говорили. Но делал хорошо. Лучше, чем кто-либо. Громов знал: если начнётся стрельба, Даг прикроет всех. И сам подставится под пули, если надо. Не потому, что он герой. А потому, что он не умел иначе.
Бутон появился последним — с ноутбуком под мышкой, с красными глазами и дрожащими руками. Он явно не спал всю ночь. Кто-то сказал бы — готовился. Громов знал: он боялся. Боялся так, что не мог закрыть глаза. Боялся так, что кофеин уже не помогал, а руки всё равно тряслись.
— Я изучил схемы, — сказал Бутон, открывая компьютер. Голос его слегка дрожал, но он старался говорить твёрдо. — Комплекс подземный. Три уровня. Лаборатории, камеры, холодильник. Вентиляция соединена с поверхностью через старые шахты. Если что — можно уйти по вентиляции.
— Если что — мы будем взрывать, — сказал Горец. — А не ползать по трубам, как крысы.
— А если взрывчатка не поможет? — спросил Бутон.
— Тогда будем ползать, — усмехнулся Горец. — Как крысы.
Бутон побледнел. Он не привык к такому юмору. Он был из тех, кто думает, что всё можно просчитать, предусмотреть, запланировать. Громов знал: под землёй планы рассыпаются, как прошлогодние листья.
— Покажи, что нашёл, — сказал Громов, подходя к экрану.
Бутон развернул ноутбук. На экране была трёхмерная модель комплекса — серая, безликая, как компьютерная игра без текстур.
— Вот первый уровень, — сказал Бутон, показывая курсором. — Бывшие убойные цеха. Переоборудованы под лаборатории. Вот второй — камеры содержания. Вот третий — самый большой. Холодильник. Там, судя по документам, хранили образцы.
— Какие образцы?
— Биологические. Но в документах нет подробностей. Только кодовые названия. «Объект Гекатомба». «Проект Бесконечность». «Эксперимент №13».
Громов замер.
— Тринадцать, — сказал он тихо.
— Что? — спросил Бутон.
— Тринадцать, — повторил Громов. — Сколько человек сшили в одно тело.
Бутон побледнел ещё сильнее.
— Откуда вы знаете?
— Догадался, — сказал Громов. — Продолжай.
Бутон сглотнул. Его кадык дёрнулся, как защёлка.
— Вентиляционные шахты соединяют все три уровня. По ним можно перемещаться, но они узкие — пролезет только один человек. Без брони. Без оружия.
— Значит, не наш вариант, — сказал Горец. — Мы не крысы. Мы люди.
— Мы люди, — согласился Громов. — Которые идут в логово зверя. С оружием. И с честью.
Он повернулся к отряду.
— Сбор через час. Боевая выкладка — полная. Бронежилеты, автоматы, пулемёт, взрывчатка, аптечки, сухпай на трое суток. Вопросы?
— Есть, — сказал Горец. — Когда вернёмся, командир?
Громов посмотрел на него. Посмотрел на Лену, на Дага, на Бутона. Потом на дверь, за которой, он знал, уже стоял Ветров, ждал своей очереди.
— Не знаю, — сказал Громов. — Но я обещаю: если вернусь не я — вернётесь вы. Это приказ.
Никто не улыбнулся.
Ветров ждал в коридоре. Прислонился спиной к холодной стене, сжимая в руке кружку с давно остывшим кофе. Он не спал всю ночь — всё думал. О Громове. О матери. О тех историях, которые майор рассказывал ему месяц назад. О свиньях, которые плакали. О земле, которая дышала. О человеке, который не мог умереть.
Он слышал их голоса. Не громко — шёпотом, на грани восприятия. Мать говорила: «Не езди, сынок. Останься». Отец (которого он почти не помнил) говорил: «Будь мужчиной. Не позорь семью». Громов говорил: «Выбор за тобой». А где-то глубоко, в самом нутре, другой голос, тот, который он боялся признать даже себе, шептал: «Ты не готов. Ты слаб. Ты сломаешься. Ты умрёшь».
Ветров выпил кофе. Кофе был горьким, как его мысли.
Дверь кабинета открылась. Вышел Горец — грузный, недовольный, с дымящейся сигаретой в зубах. Увидел Ветрова, остановился.
— Новобранец, — сказал он. — Первый выезд?
— Да, — сказал Ветров.
— Не ссы, — сказал Горец. — Страх — это нормально. Страх помогает жить. Главное — не дать ему командовать.
Он хлопнул Ветрова по плечу (тяжело, по-отечески) и ушёл по коридору.
Вышел Даг. Кивнул Ветрову. Ничего не сказал. Просто прошёл мимо, огромный, молчаливый, с пулемётом на плече.
Вышла Лена. Посмотрела на Ветрова. Долго. Внимательно. Как врач смотрит на пациента перед сложной операцией.
— Ты — сын Анны? — спросила она.
— Да, — сказал Ветров.
— Она хороший врач. Лучший, кого я знаю.
— Я знаю.
— Ты похож на неё. Глаза.
Она повернулась, чтобы уйти. Потом остановилась.
— Береги командира, — сказала она не оборачиваясь. — Он старый. Он устал. Но он нужен.
— Я знаю, — сказал Ветров.
Лена ушла.
Вышел Бутон — бледный, с ноутбуком под мышкой. Увидел Ветрова, попытался улыбнуться.
— Тоже не спишь? — спросил он.
— Не сплю.
— Я тоже. Боюсь.
— Чего?
— Всего, — сказал Бутон. — Темноты. Тесноты. Голосов. Смерти.
— Громов говорит, что бояться нормально.
— Громов много чего говорит, — вздохнул Бутон. — Вопрос в том, выживем ли мы, чтобы это обсудить.
Он ушёл. Ветров остался один.
— Заходи, Ветров, — раздалось из кабинета.
Он вошёл.
Громов сидел за столом — уставший, седой, с красными глазами. Перед ним лежала раскрытая папка с досье. Фотографии. Карты. Схемы.
— Садись, — сказал Громов.
Ветров сел.
— Ты готов? — спросил Громов.
— Так точно.
— Не ври.
Ветров помолчал.
— Нет, — сказал он. — Не готов.
Громов кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Тот, кто думает, что готов — врёт себе. Или глуп. Ты не глуп. И не врёшь. Это хорошо.
Он закрыл папку.
— Я взял тебя не потому, что ты готов, — сказал он. — Я взял тебя потому, что ты нужен.
— Кому?
— Отряду. Мне. Ей.
— Маме?
— Да, — сказал Громов. — И себе. Ты нужен себе, Ветров. Живым. Целым. Несломанным.
Ветров молчал.
— Я не вернусь, — сказал Громов.
Ветров поднял голову.
— Что?
— Я не вернусь, — повторил Громов. — Я чувствую. Как тогда, перед буровой. Как перед Тихоходом. Как перед фермой. Моё нутро никогда не ошибается.
— Тогда зачем ты идёшь?
— Затем, что я командир, — сказал Громов. — А командиры идут туда, куда не идут солдаты. И делают то, что не делают другие. И умирают, чтобы другие жили.
Он встал. Подошёл к окну. За стёклами всё ещё шёл снег.
— Если я не вернусь, — сказал он, — ты станешь командиром. Не сразу. Но станешь. И ты должен будешь помнить: главное — не пули. Не взрывчатка. Не планы. Главное — люди. Те, кто рядом. Те, кто идёт за тобой. Их надо беречь. Даже ценой себя.
— Я не смогу, — сказал Ветров.
— Сможешь, — сказал Громов. — Ты — её сын. Ты — моё последнее задание. Ты — будущее.
Он повернулся к Ветрову.
— А теперь — иди. Собирайся. Через час выезжаем.
Ветров встал. Хотел что-то сказать, но не нашёл слов. Просто кивнул и вышел.
В коридоре он прислонился к стене и закрыл глаза. Кофе давно остыл. Сердце колотилось где-то в горле.
— Я смогу, — сказал он себе. — Я должен.
За час до выезда Ветров вышел покурить на крыльцо казармы. Снег всё ещё шёл — мелкий, противный, лез за воротник. Он закурил, глядя на серое небо, и думал о матери.
Она приехала двадцать минут назад. Стояла у ворот, ждала его. В старом пальто, с потрёпанной сумкой через плечо. Ветров вышел к ней.
— Мам, — сказал он. — Я не просил тебя приезжать.
— Я знаю, — сказала Анна. — Я приехала не потому, что ты просил. Я приехала потому, что хотела.
Она посмотрела на него. Глаза у неё были красные — то ли от ветра, то ли от слёз. Ветров не мог понять. Анна всегда умела прятать свои чувства. Она была врачом. Врачи не плачут при пациентах.
— Ты едешь с Громовым, — сказала она. — Я знаю. Он сказал мне вчера.
— Откуда вы общаетесь?
— Мы не общаемся. Он позвонил. Сказал: «Анна, я беру твоего сына. Обещаю вернуть».
— И ты поверила?
— Я поверила ему. Потому что он никогда не обещает того, что не может выполнить.
Ветров затянулся. Дым смешался со снегом.
— Ты его любишь? — спросил он.
Анна посмотрела на него. Долго. Потом отвела взгляд.
— Мы были вместе. Очень давно. До того, как он стал Гробом. До того, как я стала твоей матерью.
— Почему вы расстались?
— Потому что он ушёл в тень, — сказала Анна. — В туда, куда я не могла пойти. А я не могла ждать, пока он вернётся.
Она замолчала. Ветров докурил, затушил окурок о перила.
— Ты боишься, что я тоже туда уйду? — спросил он.
— Боюсь, — сказала Анна. — Но я надеюсь, что ты вернёшься. Живой. И целый. И не такой, как он.
— Какой — как он?
— Сломанный, — сказала Анна. — Он сломан, Алёша. Он не показывает этого, но он сломан. Каждая история, которую он тебе рассказал — это кусок его души. Он отдал её тебе. Чтобы ты стал сильнее. Чтобы ты выжил.
Ветров хотел что-то сказать, но не успел. Из дверей казармы вышел Громов. Увидел Анну. Остановился.
Они смотрели друг на друга. Ветров чувствовал себя лишним. Он хотел уйти, но ноги не слушались.
— Здравствуй, Борис, — сказала Анна.
— Здравствуй, Анна, — сказал Громов.
Они стояли в трёх метрах друг от друга. Между ними была целая жизнь — не прожитая, не случившаяся. Ветров знал эту историю только по кусочкам. Мать никогда не рассказывала её целиком.
— Я верну его, — сказал Громов.
— Я знаю, — сказала Анна. — Верни и себя.
Громов усмехнулся — криво, тяжело.
— Себя я потерял давно, — сказал он. — Теперь пытаюсь найти.
Он кивнул Ветрову и ушёл в казарму.
Анна посмотрела на сына.
— Береги его, — сказала она. — Он стар. Он устал. Но он нужен.
— Кому? — спросил Ветров.
— Всем нам, — сказала Анна. — И тебе — особенно.
Она поцеловала его в лоб, повернулась и ушла в снег.
Ветров остался один. Докурил вторую сигарету. Потом зашёл в казарму.
Два бронетранспортёра выехали с базы в шесть утра. Снег к тому времени перестал, но небо осталось серым, низким, давящим. Дорога была пустой — только они и лес по бокам. Громов сидел в первом БТРе, за рулём. Рядом — Ветров. Сзади — Лена и Бутон. Во втором — Горец за рулём, Даг с пулемётом наготове.
— Расстояние — восемьдесят километров, — сказал Бутон, глядя в навигатор. — Время в пути — два часа. Дороги плохие, но проедем.
— Проедем, — повторил Громов. — Вопрос не в том, проедем ли мы. Вопрос в том, вернёмся ли.
Лена промолчала. Бутон побледнел. Ветров смотрел в окно.
Лес по бокам становился всё гуще. Деревья росли близко друг к другу, их ветви переплетались, образуя туннель над дорогой. Ветрову показалось, что они едут не по дороге, а по коридору — длинному, бесконечному, ведущему куда-то в никуда.
— Командир, — сказал он. — Ты веришь в судьбу?
Громов повернулся к нему.
— Нет, — сказал он. — Я верю в выбор. И в пули. Судьба — это то, что случается, когда ты перестаёшь выбирать.
— А если ты выбрал всё правильно, а умер?
— Значит, выбрал не всё правильно, — сказал Громов. — Смерть — это не наказание. Это результат. Если ты умер — значит, где-то ошибся. Или не ошибся, но противник был сильнее. В любом случае — не жалей. Жалость убивает быстрее пули.
Он замолчал. Ветров тоже.
Через час они свернули с асфальта на грунтовку. Дорога стала хуже — ямы, колдобины, лужи, покрытые тонкой коркой льда. Громов вёл машину медленно, аккуратно. Сзади Горец матерился в рацию.
— Говорят, в этих лесах волки водятся, — сказал Бутон, чтобы нарушить тишину.
— Волки не водятся, — сказала Лена. — Водятся те, кто страшнее волков.
— Кто?
— Люди, — сказала Лена. — Всегда люди.
Бутон замолчал.
Ветров задремал. Ему приснился сон — тёмный, липкий, как патока. Он стоял посреди поляны, а вокруг него — свиньи. Три свиньи. Они смотрели на него человеческими глазами и плакали. Розовые слёзы текли по их рылам, падали на снег, оставляя тёмные пятна.
— Ты пришёл, — сказала средняя свинья голосом Громова. — Мы ждали тебя.
— Кто вы? — спросил Ветров.
— Мы — то, что вы бросили. Мы — то, что вы забыли. Мы — то, что вы называете «Рудимент».
Свиньи засмеялись. Их смех был похож на хрюканье.
Ветров проснулся от того, что БТР остановился.
— Мы на месте, — сказал Громов.
Они вышли из машин. В воздухе пахло — сладко, приторно, как на ферме у Кузьмича. Ветров узнал этот запах. Его затошнило.
Поляна была круглой, идеально ровной, будто кто-то выжег её лазером. В центре стояли здания — старые, серые, с выбитыми окнами. Над одним из ангаров ветер трепал ржавую вывеску: «Мясной Ручей. Убойный цех №3».
Снег на поляне был странным — не белым, а серым, с тёмными прожилками. Ветров наклонился, потрогал. Снег был тёплым. И липким.
— Громов, — сказал он. — Посмотри.
Громов наклонился. Понюхал.
— Кровь, — сказал он. — Старая. Но не замёрзла.
— Как такое может быть?
— Не знаю, — сказал Громов. — Но мне это не нравится.
Лена уже заняла позицию на крыше ангара. Она лежала на холодном шифере, прижимая к плечу винтовку. Оптический прицел блеснул в сером свете.
— Вижу периметр, — сказала она по рации. — Чисто. Ни движения, ни тепловых следов.
— Под землёй? — спросил Громов.
— Тепловые помехи. Что-то есть. Много. Но не могу различить.
Громов повернулся к отряду.
— Порядок действий, — сказал он. — Горец, Бутон — проверьте ангары. Даг, Ветров — за мной. Идём к главному цеху.
— А Лена? — спросил Бутон.
— Лена — наши глаза. Если что пойдёт не так — она предупредит.
Они двинулись к зданиям. Снег хрустел под ногами. Тишина была полной — даже ветер стих. Только запах становился всё сильнее.
Главный цех встретил их темнотой и холодом. Громов включил фонарик на автомате. Луч выхватил из темноты конвейерные ленты, крюки на потолке, лужи засохшей крови на полу.
— Здесь давно никого нет, — сказал Даг. Впервые за всё время. Голос у него был низкий, басистый, как у диктора на радио.
— Или кто-то есть, — сказал Громов. — Но не на поверхности.
Он подошёл к люку в полу. Люк был металлическим, ржавым, с массивной ручкой.
— Горец, Бутон, — сказал он в рацию. — У вас есть что-то подобное?
— Есть, — ответил Горец. — В ангаре номер два. Большой. Под ним пустота.
— У нас то же самое, — сказал Громов. — Вскрываем.
Он дёрнул ручку. Люк не поддался. Даг подошёл, дёрнул второй раз. Металл заскрипел, но открылся.
Из люка пахнуло теплом. И сладостью. И чем-то ещё — кислым, едким, похожим на запах разложения.
— Готовьтесь, — сказал Громов. — Спускаемся.
Один за другим они начали опускаться в темноту.
Ветров спускался последним. Перед тем, как нырнуть в люк, он посмотрел на небо. Серое, низкое, давящее.
— Я смогу, — сказал он себе.
И прыгнул.
Часть 2: Точка входа
Люк открывался вниз, как пасть огромного зверя. Ветров смотрел, как один за другим исчезают в темноте его товарищи. Громов — первым, за ним Даг, потом Бутон, затем Горец, который матерился так громко, что эхо разносилось по всему цеху. Лена осталась наверху — её голос в рации звучал спокойно, почти равнодушно, но Ветров знал: она волнуется. Она всегда волновалась, когда отряд уходил под землю. Она говорила, что под землёй не видно неба, а без неба человек перестаёт быть человеком.
Ветров спускался последним. Металлическая лестница дрожала под его ногами, ступеньки были скользкими от влаги и ещё чего-то — маслянистого, липкого. Он старался не думать о том, что это могло быть. Где-то на пятой ступеньке он поскользнулся, едва не сорвался, но успел ухватиться за поручень. Сердце колотилось где-то в горле.
— Жив? — спросил Громов снизу.
— Жив, — ответил Ветров, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Спускайся медленнее. Мы никуда не спешим.
Ветров сделал глубокий вдох и продолжил спуск.
Темнота вокруг сгущалась. Фонарик на каске выхватывал из мрака только ближайшие ступеньки и ржавые стены колодца. Ветрову казалось, что он спускается не в подвал, а в самое сердце земли — туда, где нет света, нет воздуха, нет времени. Туда, где живёт то, что не должно существовать.
Снизу доносились звуки — шаги, лязг металла, тихие голоса. Свои. Пока свои.
— Три метра до дна, — сказал Громов. — Осторожно, там вода.
Ветров спрыгнул вниз. Ноги погрузились в холодную жижу по щиколотку. Он поморщился — жидкость была густой, липкой, пахла гнилью и сладостью одновременно.
— Что это? — спросил он.
— Не знаю, — сказал Громов. — И не хочу знать.
Горец уже стоял у стены, осматривая коридор. Его фонарик бегал по стенам, выхватывая из темноты трещины в бетоне, ржавые трубы, обрывки проводов.
— Похоже на технический тоннель, — сказал он. — Старый. Лет десять, не меньше.
— Комплекс построили в две тысячи четырнадцатом, — сказал Бутон, глядя в свой планшет. — Значит, эти коммуникации ещё старше. Может быть, девяностые.
— Или семидесятые, — сказал Громов. — Рудимент любит использовать готовую инфраструктуру. Дешевле, чем строить с нуля.
Он двинулся вперёд, вдоль стены. Остальные — за ним.
Коридор был узким — едва помещались двое плечом к плечу. Стены из серого бетона, покрытого чёрной плесенью. Потолок — низкий, метра два, не больше. Дагу приходилось наклонять голову, чтобы не стукнуться.
— Командир, — сказал Бутон. — Сигнал слабый. С Леной почти не пробить.
— Передай, что мы на месте. Пусть держит позицию. Если через два часа не выйдем на связь — вызывает подкрепление.
— Какое подкрепление? — усмехнулся Горец. — У нас нет подкрепления. Мы — подкрепление.
Они шли молча. Только шаги и дыхание. И где-то далеко — низкий, едва уловимый гул. Ветров слышал его всё отчётливее. Звук был похож на дыхание — медленное, глубокое, как у спящего зверя. Только зверь этот был размером с гору.
— Слышите? — спросил он.
— Слышу, — сказал Громов. — Не обращай внимания.
— Как можно не обращать внимания?
— А ты попробуй. Считай шаги. Или про себя песню пой. Главное — не слушать. Потому что если начнёшь слушать — услышишь голоса. А если услышишь голоса — считай, что ты уже там.
— Где — там?
— Внутри, — сказал Громов. — Внутри неё.
Тоннель вывел их в просторное помещение. Ветров сначала не понял, где они — настолько темнота была плотной. Но когда глаза привыкли, он увидел.
Это был бывший убойный цех.
Конвейерная лента тянулась через всё помещение, покрытая слоем пыли и ржавчины. Крюки на потолке — десятки, сотни — висели на разной высоте, некоторые пустые, на других болтались обрывки цепей. Пол был бетонным, в выбоинах и трещинах. Из трещин сочилась та же липкая жидкость, что и в тоннеле.
— Живенько, — сказал Горец. — Прямо курорт.
— Не каркай, — сказал Громов. — Даг — в центр, контролируешь периметр. Бутон — проверяй связь. Ветров — за мной.
Они двинулись вдоль конвейера. Громов шёл медленно, внимательно осматривая каждый угол. Ветров держался за спиной, сжимая автомат так, что костяшки побелели.
— Ты дрожишь, — сказал Громов, не оборачиваясь.
— Холодно.
— Врёшь. Холод — это когда зубы стучат. А ты трясёшься от страха.
— И от страха, — признался Ветров.
— Это нормально, — сказал Громов. — Бояться — нормально. Главное — не парализовать. Двигайся. Дыши. Считай.
— Что считать?
— Всё. Шаги. Секунды. Пули в магазине. Глаза отвлекаются на счёт. А голоса не любят, когда их игнорируют.
Они дошли до конца конвейера. Там была дверь — массивная, герметичная, с гидравлическими затворами.
— Бутон, — позвал Громов. — Посмотри, что за дверь.
Бутон подбежал, осветил дверь фонариком. На ней была табличка: «Уровень 1. Лабораторный комплекс. Только для персонала с допуском 3+».
— Лаборатория, — сказал Бутон. — Там, судя по схеме, биопробы и архив.
— Открывай.
Бутон поколдовал с замком — вставил какой-то прибор в щель, нажал кнопку. Замок щёлкнул, дверь со скрипом поползла в сторону.
Из-за двери пахнуло. Не сладостью — чем-то другим. Кислым. Едким. Медицинским.
— Формалин, — сказала Лена в рации. — Я чувствую даже отсюда. Там трупы.
— Свежие? — спросил Громов.
— Старые. Но консервированные.
Они вошли.
Лаборатория была большой — несколько столов, стеллажи с пробирками, холодильные камеры вдоль стен. На столах — инструменты. Скальпели. Пинцеты. Пилы. Всё покрыто слоем пыли, но выглядело так, будто использовалось ещё вчера.
— Бутон, — сказал Громов. — Проверь архивы. Нам нужно знать, что здесь делали.
Бутон подошёл к компьютеру в углу. Включил. Экран засветился — старый, ещё ламповый монитор, но работал.
— Система запускается, — сказал Бутон. — Нужно время.
— Время у нас есть, — сказал Громов. — Даг, Горец — проверьте холодильники.
Даг и Горец подошли к ближайшей холодильной камере. Дёрнули ручку. Дверь открылась с шипением — внутрь ворвался холодный воздух, смешанный с запахом смерти.
В камере были тела.
Они висели на крюках, как туши в мясной лавке. Человеческие тела. Обнажённые. Без одежды, без документов, без лиц — лица были стёрты, словно кто-то специально уничтожил все опознавательные признаки.
— Пять, — сказал Горец, пересчитав. — Нет, семь. Нет, десять. Всех не разобрать.
— Кто они? — спросил Ветров.
— Доноры, — сказал Громов. — Люди, которых Рудимент использовал для экспериментов. Бездомные. Мигранты. Должники. Те, чьё исчезновение никто не заметит.
— Как они умерли?
— Не умерли, — сказал Громов. — Посмотри.
Он подошёл к одному из тел, поднял руку. Кожа была холодной, но не твёрдой — эластичной, почти живой.
— Их заморозили, — сказал Громов. — Живыми. Видите эти следы на запястьях? Иглы. Им вводили что-то, а потом замораживали. Чтобы замедлить реакцию.
— Какую реакцию? — спросил Ветров.
— Ту, которую пытались вызвать, — сказал Громов. — Мутацию. Слияние. Превращение.
Он отпустил руку. Тело качнулось на крюке, и Ветрову показалось, что оно пошевелилось само. Он отшатнулся.
— Спокойно, — сказал Громов. — Они не живые. Но и не мёртвые. Просто — законсервированные.
— Командир, — позвал Бутон. — Я нашёл.
Они подошли к компьютеру. На экране был документ — старый, с водяными знаками Рудимента. «Проект Гекатомба. Отчёт о ходе работ».
— Читай, — сказал Громов.
Бутон начал читать вслух:
— «Эксперимент №13. Цель: создание биологического оружия на основе человеческого материала с использованием грибницы „Мицелий-7“. Метод: слияние тринадцати доноров в единый организм с сохранением регенеративных функций. Результат: организм жизнеспособен, демонстрирует аномальную регенерацию, устойчивость к повреждениям, способность к автономному функционированию. Побочные эффекты: потеря контроля над организмом, агрессия, распространение грибницы на окружающую среду. Заключение: эксперимент признан частично успешным. Объект помещён на хранение на уровень 3. Рекомендация: дальнейшие исследования прекратить, объект уничтожить».
— Не уничтожили, — сказал Громов. — Оставили. Заморозили. Забыли.
— Или не забыли, — сказал Горец. — А просто ушли в спешке.
— Почему? — спросил Ветров.
— Потому что он проснулся, — сказал Громов. — Или его разбудили.
В этот момент лампы в лаборатории мигнули. Раз. Два. Три. Потом погасли совсем.
— Бутон, — сказал Громов. — Что с питанием?
— Не знаю, — голос Бутона дрожал. — Система была стабильна. Кто-то отключил рубильник.
— Или что-то, — поправил Горец.
В темноте раздался звук. Тихое, мокрое чавканье. Будто кто-то шёл по лужам. Или что-то ползло.
— Даг, — сказал Громов. — Освети сектор.
Даг включил мощный фонарь на пулемёте. Луч выхватил из темноты дальнюю стену лаборатории. Она была покрыта чем-то — серым, пульсирующим, похожим на гигантский лишайник. И этот лишайник двигался. Медленно. Неумолимо.
— Что это? — прошептал Бутон.
— Грибница, — сказал Громов. — Она проросла сквозь стены. Она везде.
— Нам нужно уходить, — сказал Ветров.
— Нельзя, — сказал Громов. — Мы не видели главное. Объект. Тринадцать. Гекатомба.
— Командир, — сказала Лена в рации. Голос её был напряжённым. — У меня тепловой фон поднялся. Что-то движется на втором уровне. Быстро.
— Мы идём туда, — сказал Громов. — Приготовься прикрывать.
Он повернулся к отряду.
— Все слышали. Идём на второй уровень. Бутон — ведёшь по схеме. Горец — взрывчатку наготове. Даг — пулемёт. Ветров — прикрываешь тыл. Пошли.
Лестница на второй уровень находилась в конце лаборатории. Она была узкой, винтовой, с проржавевшими ступенями. Громов спускался первым, за ним — Бутон, потом Горец, Даг, и в конце — Ветров.
Воздух становился всё гуще. Влажнее. Теплее. Ветров чувствовал, как пот стекает по спине, хотя на поверхности было около нуля. Здесь, под землёй, было лето. Тропическое, душное, с запахом гниения и сладости.
— Температура +25, — сказал Бутон, глядя на датчик. — И растёт.
— Грибница выделяет тепло, — сказал Громов. — Как живой организм.
— Она и есть живой организм, — сказал Горец. — Только очень большой.
Они спустились на второй уровень. Здесь было темнее, чем на первом — фонарики выхватывали из мрака только небольшие участки. Стены были покрыты той же серой массой, что и в лаборатории, но здесь она была толще, плотнее, кое-где с каналами и отверстиями.
— Это вентиляция, — сказал Бутон, показывая на одно из отверстий. — Грибница использует старые воздуховоды. Она дышит.
— Как мы, — сказал Громов. — Только без лёгких.
Они двинулись по коридору. Вдоль стен — камеры. Маленькие, два на два метра, с тяжёлыми дверями и маленькими зарешёченными окошками. Ветров заглянул в одно из окон.
Внутри было пусто. Только койка, унитаз и пятна на стенах — тёмные, бурые. Кровь.
— Здесь держали доноров, — сказал Громов, тоже заглянув. — Перед экспериментами.
— Сколько их было?
— Сотни. Тысячи. Рудимент не экономил на расходном материале.
Ветров почувствовал, как его затошнило. Он прислонился к стене, сделал несколько глубоких вдохов.
— Держись, — сказал Громов. — Мы только в начале.
— Командир, — сказал Бутон. — Я вижу что-то на тепловизоре. Впереди. Крупное.
— Насколько крупное?
— Больше человека. Намного больше.
Громов поднял автомат.
— Приготовиться. Ветров, ты за мной. Даг — страхуешь. Горец — взрывчатку на дистанционном.
Они пошли вперёд, медленно, осторожно. Коридор расширялся, стены расходились в стороны, потолок поднимался. Ветров понял, что они входят в большое помещение — может быть, центральный зал комплекса.
Впереди что-то зашевелилось.
Сначала Ветров подумал, что это тень. Большая, бесформенная тень, которая движется сама по себе, не подчиняясь законам света. Но потом тень повернулась, и он увидел.
Это было нечто, что когда-то было человеком. Или людьми.
Огромная масса из сплавленных тел — Ветров насчитал несколько голов, десятки рук, ног, торсов, сросшихся в одно чудовище. Оно двигалось медленно, перекатываясь на множестве конечностей, как гигантская сороконожка. Кожа была серой, в наростах и язвах. Из спины торчали обломки металлических конструкций — остатки клетки, в которой его держали.
— Господи, — прошептал Бутон.
— Не обращайся, — сказал Громов. — Он не поможет.
Чудовище остановилось. Три головы — в центре, слева и справа — повернулись к отряду. Их глаза были белыми, без зрачков. Рты открывались и закрывались, издавая тихий, шипящий звук.
— Гекатомба, — сказал Громов. — Объект №13.
— Оно нас видит? — спросил Ветров.
— Не знаю. Но оно нас чувствует.
Одна из голов заговорила. Голос был скрипучим, металлическим, как у человека с повреждёнными голосовыми связками.
— Вы… пришли… мы ждали… так долго… так холодно… так одиноко…
— Кто ты? — спросил Громов.
— Мы… тринадцать… мы один… мы Гекатомба… мы хотим… домой…
— Где твой дом?
— Там… где тепло… где нет боли… где мы можем… спать…
Чудовище сделало шаг вперёд. Пол под ним задрожал.
— Даг, — сказал Громов. — Огонь на поражение.
Даг нажал на спуск. Пулемёт застрочил, выбрасывая десятки пуль в секунду. Пули вонзались в тело Гекатомбы, разрывая серую кожу, выбивая куски плоти. Чудовище закричало — всеми головами сразу, разными голосами, мужскими, женскими, детскими. Крик был таким громким, что Ветров зажал уши.
Но Гекатомба не падала.
Раны на её теле затягивались — медленно, но неумолимо. Пули выпадали из мышц, падали на пол с металлическим звоном. Чудовище продолжало идти.
— Регенерирует, — сказал Горец. — Как тот парень, Павел.
— Быстрее, — сказал Громов. — Намного быстрее.
— Что делаем?
— Отступаем. Заманиваем в холодильник. Там минус двадцать — регенерация замедлится.
— А если не пойдёт?
— Тогда будем взрывать.
Они побежали назад, к лестнице. Гекатомба двинулась за ними — медленно, но неумолимо. Её множество ног перебирали по бетону, оставляя следы липкой слизи.
— Лена! — крикнул Громов в рацию. — Мы идём к выходу! Приготовься!
— Вижу вас на тепловизоре, — ответила Лена. — И вижу это. Что это, чёрт возьми?
— Гекатомба. Объект №13. Мы заманиваем его в холодильник.
— Он за вами?
— Да.
— Он быстрее, чем вы думаете.
Громов обернулся. Гекатомба действительно ускорилась. Её ноги двигались быстрее, тело раскачивалось из стороны в сторону, головы вытягивались вперёд, как на гибких шеях.
— Быстрее! — крикнул Громов.
Они вбежали на лестницу. Ветров спотыкался, падал, вставал, бежал снова. Сзади раздался грохот — Гекатомба врезалась в дверной проём, застряла на секунду, потом проломила стену и продолжила преследование.
— Бутон! — крикнул Громов. — Где холодильник?
— Третий уровень! Надо спуститься ещё ниже!
— Ведёшь!
Они бежали по коридорам второго уровня, освещая путь фонариками. Бутон смотрел на планшет, выкрикивая направления: «Налево! Направо! Прямо!»
Гекатомба не отставала. Ветров слышал её дыхание — тяжёлое, хриплое, как у астматика после бега. Иногда она кричала — теми же разными голосами. Иногда шептала — на языке, которого Ветров не знал, но который почему-то понимал.
«Остановитесь… мы не сделаем вам больно… мы просто хотим… быть… вместе… навсегда…»
— Не слушайте! — крикнул Громов. — Заткните уши! Считайте!
Ветров заткнул уши пальцами. Голоса стали тише, но не исчезли. Они звучали внутри, в самой голове, как будто Гекатомба говорила прямо с его мыслями.
Они вбежали в очередной коридор. Бутон остановился у массивной двери с надписью «Уровень 3. Холодильная камера».
— Здесь! — крикнул он. — Но дверь заперта!
— Горец! — крикнул Громов.
Горец уже доставал взрывчатку. Он прилепил несколько брикетов к замку, отбежал назад.
— Взрываю!
Взрыв был глухим, но мощным. Дверь распахнулась, из проёма повалил холодный пар. Ветров почувствовал, как температура резко упала — с +25 до –10 за секунду.
— Заходите! — крикнул Громов.
Они вбежали в холодильную камеру.
Холодильная камера была огромной — размером с футбольное поле. Вдоль стен стояли стеллажи с замороженными образцами — пробирки, контейнеры, мешки. В центре было пустое пространство — идеальная арена.
Гекатомба ворвалась следом. Её движения сразу стали медленнее — холод замедлял регенерацию, делал мышцы жёсткими, суставы скованными.
— Даг! — крикнул Громов. — Огонь!
Даг открыл огонь из пулемёта. Пули вонзались в Гекатомбу, и теперь раны не затягивались так быстро — края оставались открытыми, из них сочилась чёрная жидкость.
Чудовище закричало. Но не от боли — от ярости. Оно бросилось вперёд, размахивая щупальцами, которые выросли из его боков.
— Ветров! В сторону! — крикнул Громов.
Ветров откатился вправо. Щупальце пролетело в сантиметре от его головы, врезалось в стену, выбив кусок бетона.
— Бутон! — крикнул Громов. — Активируй систему заморозки!
— Пытаюсь! — Бутон колдовал у пульта управления. — Электропитание повреждено!
— Чини!
— Нужно время!
— Времени нет! — Горец выстрелил из автомата, отвлекая Гекатомбу. — Она идёт сюда!
Чудовище повернулось к Громову. Три его головы смотрели на него белыми глазами. Одна из них открыла рот и сказала:
— Ты… командир… ты тот, кто жёг… свиней… ты тот, кто взрывал… землю… ты тот, кто обещал… смерть… дай нам смерть…
— Я дам тебе смерть, — сказал Громов. — Обещаю.
Он выхватил гранату, выдернул чеку и бросил прямо в открытую пасть чудовища.
Гекатомба проглотила гранату. На секунду всё замерло. Потом раздался глухой взрыв — изнутри.
Чудовище зашаталось. Его тело вздулось, из трещин повалил дым. Но оно не упало. Оно стояло. И смотрело.
— Ты не убил нас, — сказала другая голова. — Ты разозлил нас.
Гекатомба бросилась вперёд — быстрее, чем раньше. Щупальца хлестали во все стороны. Одно из них ударило Дага — пулемётчик отлетел к стене, ударился головой и замер.
— Даг! — крикнул Ветров.
— Жив, — прохрипел Даг, поднимаясь. — Но пулемёт сломан.
— Отходите! — крикнул Громов. — Я задержу её!
— Ты один? — спросил Горец.
— Один. Уходите. Это приказ.
Они смотрели на него. Ветров хотел возразить, но Громов перебил:
— Ветров! Ты нужен живым. Всем нам. Уходи.
Ветров кивнул. Схватил Бутона за плечо и потащил к выходу. Горец подхватил раненого Дага. Лена сверху прикрывала их огнём.
Они выбежали из холодильной камеры. Ветров обернулся в последний раз.
Громов стоял в центре зала, напротив чудовища. В одной руке — автомат. В другой — детонатор взрывчатки, которую Горец заложил в стенах.
— Иди, Ветров, — сказал он. — И не оборачивайся.
Ветров побежал.
Часть 3: Спуск
Ветров бежал по коридору, не разбирая дороги. Ноги сами несли его вперёд, руки сжимали автомат так сильно, что костяшки побелели. Сзади, из холодильной камеры, доносились звуки боя — автоматные очереди, крики, грохот падающих стеллажей, а потом — взрыв. Глухой, тяжёлый, от которого земля под ногами дрогнула и пошла волной.
Ветров упал. Ударился коленом о бетон, вскочил, побежал дальше.
— Громов! — крикнул он в рацию. — Командир! Ты жив?
Тишина. Только шипение помех и где-то далеко — низкий, пульсирующий звук, похожий на сердцебиение.
— Командир! — повторил Ветров.
— Не ори, — раздался в рации голос Гореца. — Он нас не слышит. Связь накрылась после взрыва.
— Где вы?
— В техническом тоннеле, который мы прошли в начале. Бутон, Даг и я. Лена сверху. А ты где?
— Не знаю. Потерял ориентир.
— Включи фонарик. Посмотри на стены. Там должны быть маркировки.
Ветров включил фонарик на каске. Луч выхватил из темноты бетонную стену, покрытую чёрной плесенью. На стене была надпись — красной краской, по трафарету: «Уровень 2. Сектор В. Выход на поверхность — 200 м».
— Я в секторе В, — сказал Ветров. — До выхода двести метров.
— Держись к нам. Мы на первом уровне, у грузового лифта. Лена нас прикрывает. Через пятнадцать минут уходим.
— А Громов?
Горец помолчал. Слышно было, как он тяжело дышит.
— Громов остался там, — сказал он наконец. — С ней. С Гекатомбой.
— Он жив?
— Не знаю. Взрыв был мощный. Я сам закладывал взрывчатку — три килограмма тротила. Если он не успел выбежать...
— Он успел, — сказал Ветров. — Он должен был успеть.
— Должен, — согласился Горец. — Но мы оба знаем: Громов не из тех, кто бежит.
Ветров побежал дальше. Коридор вилял из стороны в сторону, потолок опускался, становилось теснее. Ветров слышал собственное дыхание — хриплое, прерывистое. Сердце колотилось где-то в горле.
Он пробежал мимо нескольких дверей. Некоторые были открыты, из них тянуло холодом и запахом формалина. Другие — заперты, с табличками «Опасно. Биологическая угроза». Ветров старался не смотреть.
На очередном повороте он чуть не врезался в стену. Затормозил, посветил фонариком. Коридор раздваивался. Налево — маркировка «Поверхность 150 м». Направо — «Технический тоннель. Лифт».
Он выбрал направо.
Через минуту он увидел свет — не фонарика, настоящий, электрический, жёлтый. Горел аварийный светильник над дверью грузового лифта.
Горец стоял у двери, держа автомат наготове. Рядом — Бутон, бледный, с трясущимися руками. Даг сидел на полу, прислонившись к стене. На его лице была кровь — рассечена бровь, разбита губа. Но он был жив.
— Ветров, — сказал Горец. — Живой. Хорошо.
— Как Даг?
— Голова цела. Пулемёт — нет.
Даг поднял голову. Посмотрел на Ветрова мутными глазами.
— Гекатомба сломала мой пулемёт, — сказал он. Голос его был ровным, почти спокойным, но Ветров слышал в нём что-то — не боль, не злость. Опустошение.
— Купим новый, — сказал Ветров.
— Не купим, — сказал Даг. — Таких больше не делают.
В рации раздался голос Лены.
— Отряд, я вижу движение на поверхности. Со стороны леса. Кто-то идёт к ферме.
— Свои? — спросил Горец.
— Не знаю. Тепловых следов много. Десять, пятнадцать. Может, больше.
— Рудимент, — сказал Бутон. — Они прислали подкрепление. Или ликвидаторов.
— Или и то, и другое, — сказал Горец. — Быстро в лифт. Уходим.
Он открыл дверь. Лифт был старым, грузовым, с решётчатой дверью и ржавыми стенами. Внутри пахло маслом и пылью.
— Всем встать к стенам, — сказал Горец. — Я запускаю.
Он нажал кнопку. Лифт дёрнулся, заскрежетал и начал медленно подниматься.
Лифт поднимался вечность. Ветров стоял, прижавшись спиной к холодной стене, и слушал, как скрежещут шестерни. Где-то над головой, на поверхности, его ждала Лена. И кто-то ещё. Тот, кого прислал Рудимент.
— Горец, — сказал Ветров. — Что мы скажем полковнику?
— Правду, — сказал Горец. — Скажем, что объект уничтожен. Командир погиб. Отряд понёс потери.
— А Гекатомба? Она уничтожена?
— Не знаю, — сказал Горец. — Взрыв был мощный. Но она регенерирует. Как Павел. Может, выжила.
— Если выжила — Рудимент её заберёт, — сказал Бутон. — Они за ней пришли.
— Тогда мы должны вернуться, — сказал Ветров. — И добить.
— С чем? — спросил Горец. — У нас нет взрывчатки. Пулемёт сломан. Даг ранен. Бутон контужен. Ты сам на нервах. Единственный, кто в форме — я и Лена. А против Гекатомбы — это капля в море.
— Громов был один, — сказал Ветров. — И он остался.
— Громов — другое дело, — сказал Горец. — Громов — легенда. А мы — люди. Мы делаем, что можем. А когда не можем — уходим.
Лифт остановился. Двери открылись.
Они были в ангаре. Том самом, где начинали спуск. Светало — через разбитые окна пробивался серый рассвет. Лена стояла у выхода, прижимая к плечу винтовку.
— Живы, — сказала она. — Хорошо.
— Что там? — спросил Горец, кивая в сторону леса.
— Люди. Около двадцати. Идут к ферме. Вооружены. По форме — частная охрана.
— Рудимент?
— Скорее всего.
— Что делаем?
— Уходим, — сказала Лена. — Дорога на восток чистая. Машины заведены. Успеем, пока они не подошли.
Они выбежали из ангара. Снег на поляне был серым, истоптанным — следы их же ботинок. Ветров оглянулся на здание фермы. Оно стояло чёрное, молчаливое, с выбитыми окнами. Из подземелья всё ещё тянуло теплом и сладким запахом.
— Громов, — сказал Ветров в рацию. — Командир, ты слышишь?
Тишина.
— Громов, ответь!
— Он не ответит, — сказала Лена. — Пойдём.
Они побежали к машинам.
Они ехали молча. Ветров сидел в первом БТРе, за рулём. Рядом — Бутон, бледный, с закрытыми глазами. Сзади — Лена и Даг. Во второй машине — Горец один. Он настоял, чтобы вести сам.
Дорога назад казалась короче. Или длиннее — Ветров не мог понять. Время растянулось, как резина, и каждые пять минут казались часом.
Он думал о Громове. О его словах: «Я не вернусь». О том, как он стоял в центре холодильной камеры, с автоматом в одной руке и детонатором в другой. О том, как он сказал: «Иди, Ветров. И не оборачивайся».
Ветров не обернулся. И теперь жалел об этом.
— Бутон, — сказал он. — У тебя есть запись того, что было в лаборатории? Видео?
— Есть, — сказал Бутон, не открывая глаз. — Камеры на касках всё записывали.
— Покажешь полковнику?
— Покажу. Если он захочет смотреть.
— Захочет, — сказал Ветров. — Ему придётся.
Через два часа они въехали на базу. Ворота открылись автоматически — кто-то на вышке узнал их номера. Ветров заглушил двигатель. Вышел.
На крыльце казармы стоял полковник Зайцев. В шинели, с сигаретой в зубах. Он смотрел на них — на грязные, окровавленные машины, на Дага с разбитым лицом, на Бутона, которого шатало от усталости, на Лену, которая держалась прямо, но Ветров видел — она тоже на пределе.
— Где Громов? — спросил Зайцев.
Ветров подошёл к нему. Посмотрел прямо в глаза.
— Он погиб, — сказал Ветров. — При выполнении задания.
Зайцев молчал. Долго. Потом затушил сигарету о перила.
— Как это случилось?
— Он остался прикрывать отход. Взорвал объект вместе с собой.
— Объект уничтожен?
— Не знаю. Мы ушли.
Зайцев повернулся к Лене.
— Это правда?
— Правда, — сказала Лена. — Гекатомба была сильнее, чем мы думали. Громов принял решение. Мы подчинились.
Зайцев кивнул. Ничего не сказал. Просто развернулся и ушёл в казарму.
Ветров смотрел ему вслед. Потом повернулся к отряду.
— Всем отдыхать, — сказал он. — Завтра — разбор полётов.
— Ты теперь командир? — спросил Горец.
— Нет, — сказал Ветров. — Я просто тот, кто остался.
Ветров не спал. Сидел в кабинете Громова — теперь его кабинете — и смотрел на пустой стол. На карте, висевшей на стене, всё ещё были пометки, сделанные рукой майора. Красные кружки, стрелки, вопросительные знаки.
Мясной Ручей был отмечен жирным крестом.
В дверь постучали.
— Войдите, — сказал Ветров.
Вошел Бутон. С ноутбуком под мышкой, с красными глазами.
— Я восстановил видео, — сказал он. — С каски Громова.
— Как — с каски? Он же был в холодильной камере. Один.
— Камера работала автономно. Данные передались на сервер, когда связь восстановилась.
Бутон поставил ноутбук на стол. Открыл файл.
— Ты хочешь это смотреть? — спросил он.
— Да, — сказал Ветров. — Я должен.
Бутон нажал на воспроизведение.
На экране было темно. Слышно дыхание — Громова. Потом голос:
«Ветров, если ты это смотришь — значит, я не вернулся. Не жалей. Я сделал свой выбор. Я всегда делал свой выбор».
Изображение прояснилось. Громов стоял в холодильной камере. Перед ним — Гекатомба. Огромная, пульсирующая, с тремя головами.
«Объект №13, — сказал Громов. — Гекатомба. Тринадцать доноров. Сшиты в одно тело. Регенерирует. Опасно. Не подходить».
Гекатомба двинулась вперёд. Громов поднял автомат.
«Я взорву её вместе с собой. Другого выхода нет».
Он выстрелил. Очередь. Потом ещё одну. Гекатомба закричала.
«Прощайте, — сказал Громов. — И спасибо за службу».
Он отбросил автомат. Взял детонатор. Нажал на кнопку.
Экран погас.
— Это всё? — спросил Ветров.
— Всё, — сказал Бутон. — Дальше помехи.
Ветров закрыл ноутбук.
— Уничтожь это, — сказал он. — Никто не должен видеть.
— Но полковник…
— Полковнику я скажу сам. А это — уничтожь.
Бутон кивнул. Взял ноутбук и вышел.
Ветров остался один. Смотрел на пустой стул напротив — тот, на котором обычно сидел Громов, когда рассказывал свои истории.
— Ты обещал вернуться, — сказал Ветров в пустоту. — Ты обещал моей матери.
Тишина.
— Ты врал, командир. Ты всегда врал. Но я всё равно буду по тебе скучать.
Он достал из ящика стола бутылку водки — ту самую, «Пшеничную», которую Громов пил перед выездами. Налил в стакан. Выпил.
Водка обожгла горло. Глаза защипало.
— За тебя, командир, — сказал Ветров. — За Гроба. За человека, который научил меня не бояться.
Он выпил ещё.
А где-то под землёй, в руинах холодильной камеры, что-то шевельнулось. Серая масса, покрытая копотью и пылью, пульсировала в такт далёкому сердцебиению. Тринадцать голосов шептали хором:
— Он ушёл… но мы остались… мы живы… мы будем ждать… мы всегда ждём…
И где-то среди этой массы, в самом её центре, билось человеческое сердце. Сердце Громова. Оно не остановилось. Оно вросло в Гекатомбу. Стало её частью. Её памятью. Её голосом.
Громов не умер. Он стал чем-то другим.
Но об этом никто не узнает.
Ветров проснулся от того, что кто-то тряс его за плечо. Открыл глаза. Голова раскалывалась. Во рту — привкус водки и горечи.
— Вставай, лейтенант, — сказал Горец. — Полковник вызывает.
— Который час?
— Семь утра. Ты проспал три часа.
Ветров сел на кровати. Он не помнил, как ложился. Помнил только бутылку и пустой стул напротив.
— Иду, — сказал он.
Он умылся холодной водой. Надел форму. Проверил пистолет — по привычке, которую перенял у Громова.
Полковник Зайцев ждал его в конференц-зале. Там уже сидели Лена, Горец, Бутон и Даг с повязкой на голове.
— Садись, лейтенант, — сказал Зайцев.
Ветров сел.
— Я посмотрел отчёт, — сказал Зайцев. — И видео. То, что вы привезли.
— И что вы думаете?
— Думаю, что вы сделали всё, что могли. Громов погиб как герой. Объект уничтожен.
— Вы уверены?
— Уверен, — сказал Зайцев. — Три килограмма тротила в замкнутом пространстве не оставляют шансов.
Ветров хотел возразить. Хотел сказать, что Громов выживал и не в таких передрягах. Хотел сказать, что Гекатомба регенерирует, что взрыв мог её только ранить.
Но он промолчал. Потому что знал: правда никому не нужна.
— Что дальше? — спросил он.
— Дальше — вы, лейтенант, — сказал Зайцев. — Вам предстоит возглавить отряд. Громов верил в вас. Я — пока нет. Но вы можете меня переубедить.
— Как?
— Живите, — сказал Зайцев. — Работайте. Не пейте как он. И помните: Рудимент не дремлет. Они будут возвращаться. Всегда.
Зайцев встал.
— Заседание окончено. Всем отдыхать. Завтра — новые задачи.
Он вышел.
Лена подошла к Ветрову.
— Ты как? — спросила она.
— Жив, — сказал Ветров. — А Громов — нет.
— Ты не виноват.
— Знаю. Но всё равно.
— Мы похороним его, — сказала Лена. — По-человечески. Без тела — символически.
— Когда?
— Сегодня. В шесть вечера. Приходи.
Она вышла.
Ветров остался один.
Он сидел и смотрел на пустой стол. Потом достал из кармана чёрную перчатку — ту самую, которую Громов носил на левой руке. Он взял её перед выездом, не спросив разрешения. Просто сунул в карман. Как талисман.
Он надел перчатку. Она была великовата — пальцы болтались. Но было тепло. Как будто Громов всё ещё рядом.
— Я не подведу, — сказал Ветров. — Обещаю.
Часть 4: Мясорубка
Церемония прощания с Громовым прошла в шесть вечера, на плацу базы «Гранит-17». Небо было серым, низким, давило на землю, как бетонная плита. Снег не шёл, но ветер дул — холодный, пронизывающий, забирался под одежду и выстужал душу. Таким ветром, казалось, можно было промерзнуть до костей за минуту. Таким ветром можно было заморозить даже память.
Гроба не было. Нечего было хоронить. Вместо гроба — пустой ящик, задрапированный флагом. Символический. Для живых. Чтобы было куда смотреть и о чем молчать. Кто-то сказал бы, что это лицемерие — хоронить пустой ящик. Но традиция есть традиция. Солдату полагаются похороны. Даже если от него ничего не осталось.
Отряд стоял в две шеренги. Лена — в первой, с винтовкой за спиной и с лицом, которое ничего не выражало. Она стояла так прямо, что казалось, её позвоночник заменили арматурой. Но те, кто знал её, видели: глаза выдают. Глаза были красными, хотя она не плакала. Она никогда не плакала при людях.
Горец — рядом, с перевязанной рукой. Он поранился о ржавый металл во время бегства, но никому не жаловался. Жалобы были не в его стиле. Он стоял, жевал травинку и делал вид, что ему всё равно. Что он просто отбывает номер. Но его пальцы, сжимающие автомат, побелели от напряжения.
Даг — с повязкой на голове, с пулемётом, который ему выдали вместо сломанного. Новый пулемёт был хуже старого — тяжелее, менее точный, с капризным спусковым крючком. Даг ненавидел его. Но он ненавидел и то, что Громова больше нет. Он не говорил об этом. Он вообще мало говорил. Но сегодня он был тише, чем обычно.
Бутон — бледный, с красными глазами, сжимающий в руках планшет с видеозаписью похорон, которую он должен был отправить родственникам. Руки его тряслись. Не от холода. От того, что он не спал уже вторые сутки. От того, что в голове всё ещё звучали крики Гекатомбы.
Ветров стоял во главе отряда. Командир. Ему только что присвоили звание капитана — посмертно Громова. Он не просил. Не хотел. Но приказ есть приказ. Погоны были новыми, хрустели при движении. Они были чужими. Как и всё в этот момент.
Родственников не было. У Громова не было семьи. Была только Анна — мать Ветрова, которая стояла в стороне, у ограды. В старом пальто, с потрёпанной сумкой через плечо. Она не подошла к отряду. Не захотела. Она просто смотрела на пустой гроб и молчала. Ветров видел её лицо — спокойное, ровное, но он знал: она плакала. Просто не здесь.
Полковник Зайцев говорил речь. Короткую, сухую, как армейский паёк. Он не любил говорить на публике. Но сегодня должен был.
— Майор Борис Громов, — сказал он, — погиб при выполнении боевого задания. Он был лучшим из нас. Он был тем, кто шёл туда, куда не шли другие. Он был Гробом. И он заслужил, чтобы его помнили.
Зайцев помолчал. Закурил — прямо на церемонии. Никто не возражал. Громов тоже курил на церемониях. Это было что-то вроде традиции.
— Мы не знаем, где его тело, — продолжил Зайцев. — Но мы знаем, где его душа. Она здесь. С нами. В каждом выстреле. В каждом приказе. В каждом спасённом. Громов не был святым. Он был солдатом. Он делал то, что должен был. И он делал это лучше, чем кто-либо.
Он повернулся к Ветрову.
— Капитан Ветров. Принимайте отряд.
Ветров сделал шаг вперёд. Посмотрел на солдат. На Лену, которая смотрела сквозь него. На Гореца, который жевал травинку и делал вид, что ему всё равно. На Дага, который держался прямо, но Ветров видел — ему больно. На Бутона, который едва сдерживал слёзы.
— Я не буду говорить, что мы отомстим, — сказал Ветров. — Месть — это не то, что нужно Громову. Он хотел, чтобы мы жили. Чтобы мы делали свою работу. Чтобы мы не сдавались.
Он помолчал. Ветер дул сильнее.
— Мы не сдадимся, — сказал он. — Мы будем работать. Мы будем помнить. Мы будем жить.
Он отдал честь пустому гробу.
Три залпа в воздух. Эхо разнеслось по плацу, ударилось о стены казарм, затихло где-то в лесу. Флаг сложили и передали Ветрову. Полотнище было тяжёлым, пахло пылью и порохом.
Церемония закончилась.
Отряд разошёлся. Лена ушла в тир — стрелять. Горец — в курилку, курить. Даг — в оружейку, чистить новый пулемёт. Бутон — в казарму, спать.
Ветров остался стоять у пустого гроба. Смотрел на флаг в своих руках.
— Прощай, командир, — сказал он. — Ты научил меня главному. Не бояться. И помнить.
Он повернулся и пошёл к выходу.
У ограды стояла Анна.
Она не двинулась с места, пока он шёл. Только смотрела. Глаза у неё были сухими, но Ветров знал — она плакала. Просто не здесь.
— Мам, — сказал он, подходя.
— Ты жив, — сказала она. — Это главное.
— Он погиб, — сказал Ветров. — Я не смог его спасти.
— Он не хотел, чтобы его спасали, — сказала Анна. — Он всегда был таким. Шёл туда, куда никто не шёл. И умирал так, как хотел.
— Ты знала, что он не вернётся?
— Знала, — сказала Анна. — Он сказал мне перед выездом. Сказал: «Анна, если я не вернусь — не вини никого. И присмотри за Ветровым. Он станет хорошим командиром».
Ветров опустил голову.
— Я не хочу быть командиром, — сказал он.
— Придётся, — сказала Анна. — Ты теперь за него. За всех, кто был с ним. За тех, кто остался.
Она положила руку ему на плечо. Тёплую, живую.
— Иди, — сказала она. — Отдыхай. Завтра будет новый день. А послезавтра — новая война.
Она ушла. Ветров остался один на плацу.
Снег начал падать — мелкий, колючий. Ветров поднял голову к небу.
— Я не подведу, — сказал он. — Обещаю.
После похорон Зайцев вызвал Ветрова в свой кабинет.
Кабинет полковника находился на втором этаже штаба — просторная комната с дубовым столом, кожаными креслами и портретами президентов на стенах. На окнах — плотные шторы, не пропускающие свет. Зайцев не любил солнце. Говорил, что оно мешает думать. Мешает видеть тени.
— Садись, капитан, — сказал Зайцев, указывая на кресло.
Ветров сел. Кресло было глубоким, мягким — слишком удобным для человека, который только что похоронил своего командира. Он чувствовал себя чужим в этом кресле. Как будто надел чужой пиджак.
— Пей, — Зайцев подвинул к нему стакан с коньяком.
— Я не пью.
— А зря. Громов пил. И ничего — справлялся.
— Громов справлялся несмотря на водку, а не благодаря ей.
Зайцев усмехнулся — первый раз за всё время, что Ветров его знал. У полковника была странная улыбка — кривая, односторонняя, как у человека, перенёсшего инсульт. Но это было просто привычкой.
— Хороший ответ, — сказал он. — Громов бы одобрил.
Он откинулся на спинку кресла, закурил новую сигарету. Дым пополз к потолку, смешиваясь с запахом старой кожи и пыли.
— Теперь к делу, — сказал он. — Я просмотрел все материалы по Мясному Ручью. Видео с касок. Тепловизоры. Показания свидетелей. Всё, что вы привезли.
— И?
— И я не уверен, что Гекатомба уничтожена.
Ветров замер. Внутри что-то оборвалось — как струна, которую перерезали.
— Что вы имеете в виду?
— Взрыв был мощным. Три килограмма тротила в замкнутом пространстве — это серьёзно. Но Гекатомба регенерирует. Мы видели это. Даже при минусовой температуре она восстанавливалась. А после взрыва температура в камере поднялась — от детонации. Регенерация могла ускориться.
— Вы думаете, она выжила?
— Я думаю, что мы не можем этого исключать, — сказал Зайцев. — Посмотри на это.
Он развернул на столе спутниковый снимок. Ферма «Мясной Ручей» — но не такая, какой они её видели. Новая. Изменившаяся.
— Это снимок сделан сегодня утром, — сказал Зайцев. — Спутник засёк тепловую аномалию. Температура поверхности — +15°C. Вокруг — минус пять.
— Грибница?
— Или то, что под ней. Радиационный фон — в норме. Химический состав воздуха — в норме. Но тепловой след — огромный. Он растёт.
— Рудимент прислал свою команду на ферму, — сказал Ветров. — Зачем? Если бы объект был уничтожен, им бы не было смысла туда соваться.
— Именно, — сказал Зайцев. — Они или пытаются забрать её, или… она сама вышла на поверхность.
Ветров почувствовал, как по спине побежали мурашки. Холодные, липкие, как та жидкость в подземелье.
— Что нам делать?
— Ждать, — сказал Зайцев. — И готовиться. Если Гекатомба жива — она будет искать тепло. Питание. Людей. Она будет расти. И однажды она выйдет к городу.
— Сколько у нас времени?
— Не знаю. Может, дни. Может, часы. Спутник зафиксировал увеличение теплового следа на 30% за последние сутки. Если темп сохранится — через два дня грибница достигнет первых посёлков.
Зайцев встал, подошёл к окну. Раздвинул шторы. Снаружи было темно — только фонари на плацу тускло освещали мокрый снег. В этом свете полковник выглядел старым. Уставшим. Похожим на Громова.
— Я отправляю разведку на ферму, — сказал он. — Завтра на рассвете.
— Кого?
— Твой отряд.
— Мы только вернулись.
— Знаю, — сказал Зайцев. — Но больше некого. Остальные либо зелёные, либо в госпиталях. Ты — единственный, кто видел Гекатомбу и выжил.
— А если она нас убьёт?
— Тогда следующую группу отправлю я сам, — сказал Зайцев. — Но я надеюсь, что до этого не дойдёт.
Ветров хотел возразить, но не стал. Он знал: у Зайцева не было выбора. И у него самого — тоже.
— Есть, — сказал он. — Вылетаем в шесть утра.
— Добро, — сказал Зайцев. — И капитан…
— Да?
— Береги своих людей. Громов бы этого хотел.
Ветров кивнул и вышел.
В коридоре он прислонился к стене. Закрыл глаза. Сердце колотилось где-то в горле.
— Ты слышишь, командир? — прошептал он. — Мы возвращаемся. Добивать то, что ты не добил.
Тишина. Только гул ламп.
— Я не подведу.
Ветров не спал. Сидел в кабинете Громова — теперь его кабинете — и смотрел на пустой стол. На карте, висевшей на стене, всё ещё были пометки, сделанные рукой майора. Красные кружки, стрелки, вопросительные знаки.
Мясной Ручей был отмечен жирным крестом.
Он взял чёрную перчатку — ту самую, которую Громов носил на левой руке. Он взял её перед первым выездом, не спросив разрешения. Просто сунул в карман. Как талисман. Теперь она лежала перед ним — старая, потёртая, с химическими ожогами на ткани.
Он надел её. Левая рука — та, которой он не умел стрелять. Перчатка была великовата — пальцы болтались. Но было тепло. Как будто Громов всё ещё рядом.
— Ты знал, — сказал Ветров в пустоту. — Ты знал, что не вернёшься. И ты знал, что мы вернёмся.
Тишина.
— Почему ты не сказал? Почему не предупредил?
— Потому что ты бы не пошёл, — ответил голос. В голове. Или в сердце. Ветров не понял. — А ты должен был пойти. Ты должен был увидеть. И запомнить.
— Запомнить что?
— Что смерть — это не конец. Это превращение.
Ветров открыл глаза. В комнате никого не было. Только тени от лампы танцевали на стенах.
Он встал, подошёл к окну. На плацу горели фонари. Снег падал — мелкий, колючий, как иглы.
— Я запомню, — сказал он. — Обещаю.
Ветров собрал отряд в столовой в десять вечера. Лена, Горец, Даг, Бутон — все были здесь. Уставшие, но не сломленные. И двое новеньких — Пластун и Хмурый, которых Зайцев прикомандировал на замену.
Столовая была пустой — только они и дежурный по кухне, который дремал за раздачей. Пахло щами и хлебом. Обычный армейский запах, который Ветров раньше не замечал. Сегодня он казался родным.
— Завтра в шесть мы возвращаемся на ферму, — сказал Ветров.
В столовой повисла тишина. Бутон побледнел. Горец присвистнул. Лена замерла с кружкой чая у губ. Даг просто смотрел — без удивления, без страха, как смотрит человек, который уже всё для себя решил.
— Ты шутишь, — сказал Горец.
— Не шучу, — сказал Ветров. — Полковник считает, что Гекатомба могла выжить. Мы должны это проверить.
— А если выжила? — спросил Бутон.
— Тогда мы её добьём.
— Чем? — спросил Горец. — У нас нет взрывчатки. Пулемёт сломан. Даг ранен. Лена — снайпер, но против такой твари её винтовка — как комариный укус. А ты — новобранец, который неделю назад слушал страшилки в подвале.
— Я — капитан, — сказал Ветров. — И я приказываю.
— Приказывать можно тем, кто боится, — сказал Горец. — А мы не боимся. Мы просто не хотим умирать за красивые глаза полковника.
— Горец, — сказала Лена. — Хватит.
Она поставила кружку, повернулась к Ветрову.
— Я пойду, — сказала она. — Не потому, что ты приказываешь. А потому, что Громов не оставил бы дело незаконченным.
— Я тоже пойду, — сказал Даг. — Пулемёт починю. Или новый возьму.
— Я… я пойду, — сказал Бутон. Голос его дрожал, но он смотрел прямо. — Я должен. Я не могу сидеть здесь, если они там.
Горец посмотрел на всех. Покачал головой.
— Безумцы, — сказал он. — Ладно. Я с вами. Но если что — я первый побегу. Предупреждаю.
— Договорились, — сказал Ветров.
Он повернулся к новичкам.
— Пластун, Хмурый. Вы с нами?
— Мы с вами, — сказал Пластун — коренастый, с короткой стрижкой, похожий на быка.
— Вопросов нет, — сказал Хмурый — худой, с вечно опущенными уголками губ, похожий на похоронного агента.
— Добро, — сказал Ветров. — Сбор в пять утра. Боевая выкладка — полная. Вопросы?
— Есть, — сказал Хмурый. — Зачем мы туда возвращаемся?
— Затем, что там может быть то, что мы не добили.
— А если оно нас добьёт?
— Тогда не вы — так кто-то другой, — сказал Ветров. — Но лучше, если это будем мы.
Он поднял кружку с чаем.
— За Громова, — сказал он. — За того, кто научил нас не сдаваться.
— За Громова, — повторили остальные.
После собрания Ветров пошёл в оружейку. Ему нужно было проверить снаряжение. И подумать.
Оружейка находилась в подвале штаба — длинное помещение с бетонными стенами и стеллажами, на которых лежало оружие. Автоматы, пулемёты, винтовки, пистолеты, гранаты, взрывчатка. Всё, что нужно для маленькой войны.
Там уже был Даг.
Он сидел на ящике, разбирал новый пулемёт. Тот самый, который ему выдали вместо сломанного. Пальцы его двигались медленно, осторожно — он привыкал к механизму.
— Не спится? — спросил Ветров.
— Не спится, — сказал Даг, не поднимая головы. — Новый пулемёт — дерьмо. Старый был лучше.
— Почему?
— Старый был мой. А этот — казённый.
Ветров сел рядом. Достал из кармана чёрную перчатку Громова. Повертел в руках.
— Ты веришь в приметы? — спросил он.
— Нет, — сказал Даг. — Я верю в пули.
— Громов верил в выбор.
— Громов верил в долг, — сказал Даг. — И в водку. И в нас.
Он собрал пулемёт, передёрнул затвор.
— Готов, — сказал он. — К утру.
— Спасибо, Даг.
— Не благодари. Я не для тебя. Я для него.
Даг встал и вышел.
Ветров остался один в оружейке. Смотрел на стеллажи. На автоматы, которые завтра понесут его люди. На гранаты, которые, возможно, спасут им жизнь. На взрывчатку, которую Горец обещал использовать с умом.
— Ты смотришь на оружие, как на икону, — раздался голос сзади.
Ветров обернулся. В дверях стояла Лена. В спортивном костюме, с влажными волосами — только что из душа.
— Не спится? — спросил он.
— Не спится, — сказала Лена. — Думаю о завтрашнем дне.
— Боишься?
— Нет, — сказала Лена. — Но знаешь, есть разница между смелостью и безрассудством.
— И что мы делаем?
— Безрассудствуем, — сказала Лена. — Но выбора нет. Ты знаешь. Я знаю. Все знают.
Она подошла к стеллажу с винтовками. Провела рукой по прикладу своей снайперки.
— Громов говорил, что оружие — это продолжение тела, — сказала она. — Он ошибался. Оружие — это продолжение воли. Если воля слаба — оружие не поможет. Если воля сильна — можно убить и голыми руками.
— Ты сильная, — сказал Ветров.
— Недостаточно, — сказала Лена. — Но завтра я стану сильнее. Или умру.
Она повернулась и вышла.
Ветров остался один. Посмотрел на перчатку в руке.
— Завтра, — сказал он. — Завтра мы закончим.
Выехали в пять утра, за час до рассвета. Две машины — те же бронетранспортёры, что и в прошлый раз. Ветров вёл первую. Рядом — Бутон, с планшетом и схемами. Сзади — Лена и Горец. Во второй — Даг за рулём, рядом Пластун, сзади Хмурый.
Выехали молча. Ни шуток, ни разговоров. Все понимали: едут не на разведку. Едут на войну.
Дорога была хуже, чем в прошлый раз — снег растаял, превратив грунтовку в жидкую грязь. Машины вязли, буксавали, но ехали. Ветров сжимал руль так, что костяшки побелели. Он думал о Громове. О его словах: «Я не вернусь». О том, что он сам может не вернуться.
Он не боялся. Или боялся, но не признавался себе.
— Командир, — сказал Бутон. — Тепловизор показывает аномалию. В районе фермы. Крупную.
— Насколько крупную?
— Больше, чем в прошлый раз. Намного. В два раза.
— Гекатомба, — сказал Ветров. — Она выжила. И выросла.
Он нажал на газ.
Лес по бокам становился всё гуще. Деревья росли близко друг к другу, их ветви переплетались, образуя туннель над дорогой. Ветрову показалось, что они едут не по дороге, а по коридору — длинному, бесконечному, ведущему в пасть зверя.
— Командир, — сказал Бутон. — Я вижу движение. Слева от дороги.
— Какое?
— Не знаю. Но оно движется. Быстро.
Ветров повернул голову. Лес был чёрным, непроглядным. Но где-то в глубине мелькнула тень.
— Даг, — сказал Ветров в рацию. — Будь готов.
— Понял, — ответил Даг.
Они ехали дальше. Тень не приближалась. Но и не отставала.
— Это марионетки, — сказал Горец. — Те, кого Гекатомба заразила. Они следят за нами.
— Сколько их?
— Не знаю. Но, наверное, много.
— Почему не нападают?
— Ждут, — сказал Горец. — Когда мы будем на её территории. Когда она сможет контролировать их полностью.
Ветров посмотрел вперёд. За поворотом показалась поляна.
Ферма.
Ферма изменилась.
За те сутки, что отряда не было, она стала другой. Здания покосились — не от времени, от того, что земля под ними просела. Асфальт на поляне потрескался, из трещин сочилась та же липкая жидкость, что и в подземелье. Воздух был густым, сладким, почти осязаемым.
— Она вышла на поверхность, — сказала Лена, осматривая поляну в оптический прицел. — Или проросла.
— Где она? — спросил Ветров.
— Везде, — сказала Лена. — Под землёй, над землёй. Она — это ферма.
Ветров поднял бинокль. Поляна была покрыта серой массой — той самой, что они видели в лаборатории. Грибница проросла сквозь асфальт, обвила стены зданий, затянула окна. Ферма дышала. Вся. Как единый организм.
— Она росла всю ночь, — сказал Бутон, глядя на датчики. — Температура под землёй +35. Концентрация спор в воздухе — опасная. Без противогазов не дышать.
— Надевайте противогазы, — скомандовал Ветров.
Они надели. Через резиновые маски мир стал другим — приглушённым, далёким, почти нереальным. Только запах — сладкий, приторный — всё равно просачивался. И звук. Низкий, пульсирующий, как сердцебиение.
— Где вход? — спросил Горец.
— Там же, — сказал Ветров, показывая на ангар. — Но теперь он — часть неё.
Ангар был затянут серой массой. Дверь, через которую они входили в прошлый раз, исчезла — только небольшой проём, похожий на вход в пещеру. Из проёма тянуло теплом.
— Идём, — сказал Ветров.
Он двинулся первым. За ним — Лена, потом Бутон, Горец, Даг, Пластун, Хмурый. Цепочкой, как альпинисты на леднике.
Внутри ангара было темно. Фонарики выхватывали из мрака серые стены, пульсирующие наросты, каналы, по которым текла липкая жидкость.
— Она везде, — прошептал Бутон. — Она превратила этот ангар в часть себя.
— Это не ангар, — сказал голос. В голове. Или в сердце. Ветров не понял. — Это — матка. Она родила новую жизнь.
Ветров обернулся. Сзади никого не было. Только члены отряда, смотрящие на него с недоумением.
— Ты что-то сказал? — спросил Горец.
— Нет, — сказал Ветров. — Мне показалось.
Он повернулся и пошёл дальше.
Они спустились на первый уровень. Он изменился так же, как ангар — стены исчезли под слоем грибницы, коридоры стали уже, потолки — ниже. Ветрову казалось, что они идут не по подземелью, а по пищеводу гигантского животного.
— Бутон, — сказал он. — Где мы?
— На первом уровне, — ответил Бутон, глядя в планшет. — Но схема устарела. Грибница изменила планировку. Компас не работает. GPS — тоже.
— Ориентируйся по тепловизору.
— Тепловизор показывает одно большое пятно. В центре. Оно движется.
— Гекатомба?
— Или то, что от неё осталось.
— Или то, что она создала, — сказал Горец. — Тварь могла размножиться.
— Не пугай, — сказал Бутон.
— Я не пугаю, — сказал Горец. — Я предупреждаю.
Они двинулись на тепловое пятно. Коридоры виляли, иногда упирались в стены из грибницы — тогда приходилось прорубаться ножами. Грибница была мягкой, податливой, но резалась с трудом. Из порезов сочилась та же липкая жидкость.
— Она чувствует, — сказал Даг. — Она знает, что мы здесь.
— Не говори глупостей, — сказал Горец. — Грибы не чувствуют.
— Этот — чувствует.
— Откуда ты знаешь?
— Он дрожит, — сказал Даг. — Когда мы режем, он дрожит.
Ветров прислушался. Даг был прав. Грибница вибрировала — мелко, часто, как больной зверь.
— Быстрее, — сказал он. — Она готовится.
Они вышли в центральный зал. Тот самый, где в прошлый раз была лаборатория. Теперь здесь была пустота — огромное пространство, в центре которого пульсировало нечто.
Сердце.
Огромное, размером с автомобиль, оно висело в воздухе — или было подвешено на сотнях тонких нитей, тянущихся к стенам, потолку, полу. Сердце билось. Медленно. Мощно. Каждый удар отдавался в груди, в зубах, в костях.
— Что это? — прошептал Бутон.
— Источник, — сказал голос. На этот раз его услышали все.
Из темноты вышли марионетки.
Их были десятки. Деформированные тела, сросшиеся конечности, пустые глаза. Они двигались рывками, как куклы на нитях. Из их ртов шёл пар — тёплый, сладкий.
— Стреляйте! — крикнул Ветров.
Даг открыл огонь из пулемёта. Очередь скосила первую волну — тела падали, разлетались на куски. Но на их месте появлялись новые.
— Их слишком много! — крикнул Горец, стреляя из автомата.
— Держать строй! — крикнул Ветров. — Не рассредотачиваться!
Лена стреляла из винтовки, снимая марионеток одной пулей в голову. Пластун и Хмурый прикрывали фланги. Бутон спрятался за спиной Дага и стрелял короткими очередями, целясь в самые крупные цели.
— Они не кончаются! — крикнул Пластун.
— Кончаются, — сказал Ветров. — Просто их много.
Он заметил: марионетки выходили из одного места — большого отверстия в стене, затянутого грибницей.
— Бутон! — крикнул он. — Граната!
— Есть!
Бутон выдернул чеку, бросил гранату в отверстие. Взрыв разметал грибницу, обнажив тёмный провал. Марионетки перестали появляться.
— Вперед! — крикнул Ветров.
Они побежали к сердцу.
Сердце пульсировало. Оно было живым. На его поверхности Ветров видел лица — человеческие лица, застывшие в грибнице. Глаза закрыты. Рты открыты. Они пели — беззвучно, но Ветров слышал.
— Гекатомба, — сказал он. — Ты здесь.
— Я здесь, — ответил голос. Из сердца. Или из стен. Или из самой земли. — Я всегда здесь.
Из темноты вышла Гекатомба.
Она изменилась. Стала больше — раза в два. Её тело покрылось новыми наростами, новыми головами, новыми конечностями. Теперь в ней можно было различить не тринадцать, а двадцать, тридцать, сорок человек. Она росла. Пожирала всё, что находила.
— Вы вернулись, — сказала она. Голоса звучали хором — мужские, женские, детские. — Мы знали, что вы вернётесь. Вы не можете нас оставить.
— Мы пришли закончить начатое, — сказал Ветров.
— Закончить? — Гекатомба засмеялась. — Нас нельзя закончить. Мы вечны. Мы — это все, кто когда-либо умирал. Мы — память земли. Мы — голос тех, кого вы забыли.
Она сделала шаг вперёд. Земля под ней дрогнула.
— Громов, — сказала она. — Ты здесь. Ты с нами. Ты стал частью нас.
— Громов мёртв, — сказал Ветров.
— Смерти нет, — сказала Гекатомба. — Есть только превращение. Громов не умер. Он присоединился к нам. Он поёт вместе с нами. Хочешь услышать?
Ветров замер.
Из пульсирующей массы, из самого сердца Гекатомбы, раздался голос. Знакомый. Родной.
— Ветров, — сказал голос Громова. — Не слушай её. Она врёт.
— Командир? — Ветров сделал шаг вперёд.
— Не подходи, — сказал голос. — Я не Громов. Я — то, что она создала из его памяти. Я — фальшивка. Но я знаю, как её убить.
— Как?
— Сердце, — сказал голос. — Уничтожь сердце. Без него она рассыплется.
— Не слушай его! — закричала Гекатомба. — Он — предатель! Он — не Громов! Он — ложь!
— Ветров, — сказал голос Громова. — Делай. Это приказ.
Ветров повернулся к отряду.
— Все слышали, — сказал он. — Цель — сердце.
Даг открыл огонь первым. Новый пулемёт строчил, выбрасывая сотни пуль в секунду. Пули вонзались в сердце, разрывая его мясистую плоть. Из ран хлестала чёрная жидкость, смешанная с кровью.
Гекатомба закричала. Её щупальца взметнулись в воздух, ударили по стенам, по потолку. Одно из них сбило Пластуна — сержант отлетел к стене и затих.
— Пластун! — крикнул Хмурый.
— Не подходи! — крикнул Ветров. — Прикрой Дага!
Хмурый открыл огонь из автомата, отвлекая Гекатомбу. Лена стреляла из винтовки, целясь в головы чудовища. Каждый выстрел сбивал одну из них, но на месте сбитой вырастала новая.
— Она регенерирует быстрее, чем мы стреляем! — крикнул Горец.
— Тогда бейте по сердцу! — крикнул Ветров. — Даг, целься туда!
Даг перенёс огонь на сердце. Пули рвали его в клочья, но оно продолжало биться.
— Горец! — крикнул Ветров. — Взрывчатка!
— Вся ушла на прошлый раз!
— Тогда ножи! — Ветров выхватил нож — тот самый, финский, который Громову подарил Горец. — Прикройте меня!
Он побежал к сердцу.
Гекатомба пыталась остановить его. Щупальца хлестали справа и слева, но Ветров уворачивался, перекатывался, полз. Он не думал. Он просто делал.
— Ветров! — крикнула Лена. — Сзади!
Он обернулся. Одно из щупалец летело прямо на него. Он пригнулся, щупальце пролетело над головой, сбило кусок стены.
— Быстрее! — крикнул Горец.
Ветров вскочил, добежал до сердца, вонзил нож.
Чёрная жидкость хлынула на него, обжигая кожу. Ветров закричал, но не отступил. Он резал, рвал, кромсал, пока руки не онемели, пока силы не кончились.
Сердце вздрогнуло в последний раз. И замерло.
Гекатомба закричала — так громко, что у Ветрова пошла кровь из ушей. Её тело начало распадаться — куски отваливались, падали на пол, превращались в серую жижу.
— Вы убили нас, — прошептала она. — Но мы вернёмся. Мы всегда возвращаемся.
И она рухнула.
Ветров стоял посреди руин, с ножом в руке, весь в чёрной крови. Он смотрел на то, что осталось от Гекатомбы — груда мяса, костей, металла.
— Громов, — сказал он. — Ты здесь?
Тишина.
Только капли падали с потолка.
— Ты здесь? — повторил он.
— Здесь, — раздался голос. Почему-то из-за спины.
Ветров обернулся.
В проходе стоял Громов.
Он был живой. Но не таким, как раньше. Его лицо было серым, покрытым грибницей. Левая рука — та, что в перчатке — отсутствовала. Глаза горели тусклым зелёным светом.
— Командир? — прошептал Ветров.
— Я не командир, — сказал Громов. — Я — то, что она создала. Я — копия. Я — ложь. Но я помню всё. И я знаю, что должен сделать.
Он подошёл к Ветрову. Протянул правую руку — здоровую, человеческую.
— Убей меня, — сказал он. — Пока я не стал таким же, как она.
— Я не могу, — сказал Ветров.
— Можешь, — сказал Громов. — Ты — капитан. Это приказ.
— Она тебя создала. Ты — не он.
— Я — он, — сказал Громов. — Я помню каждую историю, которую тебе рассказал. Помню каждую пулю, которую выпустил. Помню каждую смерть, которую видел. Я — он. Только повреждённый.
Ветров поднял нож.
— Прощай, командир, — сказал он.
— Прощай, пацан, — сказал Громов. — Живи.
Ветров ударил.
Громов упал на колени. Из раны на груди текла чёрная кровь — но не только. Вместе с кровью выходила грибница, серая, пульсирующая.
— Спасибо, — сказал Громов. — Ты освободил меня.
— Ты не был пленником, — сказал Ветров.
— Был, — сказал Громов. — С того самого момента, как взорвал холодильную камеру. Гекатомба поглотила меня. Но моё сознание… оно осталось. Я видел всё, что она делала. Я чувствовал всё, что она чувствовала. Голод. Боль. Одиночество.
— Ты страдал?
— Да, — сказал Громов. — Но теперь — нет.
Он посмотрел на Ветрова. В его глазах — зелёных, чужих — появилось что-то человеческое. Узнавание.
— Ты справишься, — сказал он. — Я знаю.
— Откуда?
— Я видел твои истории. В её памяти. Все истории, которые я тебе рассказывал — ты запомнил. Ты стал сильнее.
— Я не чувствую себя сильным.
— Сила — это не чувство, — сказал Громов. — Это выбор. Выбирай правильно.
Он закрыл глаза. Тело его обмякло.
Ветров опустился на колени рядом с ним. Взял за руку — правую, здоровую. Она была холодной. Но не мёртвой.
— Спи, командир, — сказал он. — Ты заслужил покой.
Громов не ответил.
Они выбрались на поверхность через час. Ветров шёл первым, за ним — Лена, потом Бутон, потом Даг и Горец. Хмурый нёс тело Пластуна — сержант погиб от удара щупальца, сломал позвоночник. Умер сразу. Даже не закричал.
— Он был хорошим бойцом, — сказал Хмурый.
— Был, — сказал Ветров. — Мы помянем.
На поверхности их встретил рассвет — розовый, холодный, почти красивый. Снег перестал. Ветер стих. Только запах — сладкий, приторный — всё ещё витал в воздухе.
— Она мертва? — спросил Бутон.
— Да, — сказал Ветров. — На этот раз — точно.
— А Громов?
— Громов — тоже.
Ветров сел в машину. Закрыл глаза.
— Поехали, — сказал он.
Они поехали.
В зеркале заднего вида ферма «Мясной Ручей» горела. Не от взрыва — от того, что Горец заложил последнюю взрывчатку в ангары, поджёг и устроил большой пожар. Грибница горела хорошо — как сухая трава. Чёрный дым поднимался к небу, закрывая рассвет.
— Туда больше никто не вернётся, — сказал Горец.
— Никто, — сказал Ветров.
Он достал из кармана чёрную перчатку — ту самую, которую носил Громов. Надел на левую руку. Она всё ещё была великовата. Но это было не важно.
Важно было другое. Важно было помнить.
— Спи спокойно, командир, — сказал Ветров. — Ты сделал всё, что мог.
Он нажал на газ.
Часть 5: Кровь и сталь
Дорога назад заняла три часа. Могло бы меньше, но Горец настоял ехать медленно — после взрыва в подземелье у него звенело в ушах, и каждый резкий поворот отдавался в голове острой болью. Ветров не спорил. Он вообще не говорил — только сжимал руль и смотрел на белую пелену снега, которая залепляла лобовое стекло.
В машине молчали все.
Лена сидела сзади, положив винтовку на колени. Её пальцы — длинные, с аккуратно остриженными ногтями — машинально перебирали затворную раму, проверяя механизм. Она делала это неосознанно, как чётки. Пять раз туда-обратно. Потом ещё пять. Потом ещё. Это помогало ей думать.
Горец сидел рядом с Леной, откинувшись на спинку сиденья и закрыв глаза. Его перевязанная рука лежала на автомате — пальцы сжимали цевьё даже во сне. Он не спал, просто делал вид. В голове у него крутились цифры. Три килограмма тротила. Двадцать метров радиус поражения. Пять секунд до взрыва. Он должен был успеть вывести отряд. Он не успел. Громов остался. Горец прокручивал это снова и снова, как заевшую пластинку.
Бутон сидел рядом с Ветровым, уставившись в планшет. На экране — схемы комплекса, которые он успел сохранить до того, как связь оборвалась. Он смотрел на них, но не видел. Перед глазами стояло лицо Громова — серое, покрытое грибницей, с горящими зелёными глазами. Бутон знал, что это была копия. Но она выглядела как настоящая. Говорила как настоящая. Умирала как настоящая.
Ветров вёл машину и думал о том, что Громов говорил ему месяц назад, в подвале конфиската. О страхе. О выборе. О смерти. «Смерть — это не наказание, — сказал тогда Громов. — Это результат». Ветров тогда не понял. Теперь понял.
— Командир, — сказал Бутон, не отрывая глаз от планшета. — Ты как?
— Жив, — сказал Ветров.
— А ты?
— Не знаю, — сказал Бутон. — Я слышу голоса. Даже сейчас. Даже здесь.
— Какие голоса?
— Те, что пели в сердце. Они не замолкли. Они стали тише, но не замолкли. Иногда мне кажется, что они поют у меня в голове. Ту самую песню. Без слов.
— Это пройдёт, — сказал Ветров. — Громов говорил, что голоса уходят, если не обращать на них внимания.
— А если они не уходят?
— Тогда учишься с ними жить, — сказал Ветров. — Как Громов. Он слышал шёпот годами. И ничего — справлялся.
— Ты правда в это веришь? — спросил Бутон.
— Нет, — сказал Ветров. — Но я хочу верить.
Они въехали на базу в десять утра.
Ворота открылись автоматически — кто-то на вышке узнал их номера. Ветров заглушил двигатель. Вышел. Ноги затекли, спина болела — он не вылезал из-за руля все три часа.
На крыльце казармы стоял полковник Зайцев. В шинели, с сигаретой в зубах, с руками, засунутыми в карманы. Он смотрел на них — на грязные, окровавленные машины, на Дага с разбитым лицом, на Бутона, которого шатало от усталости, на Лену, которая держалась прямо, но Ветров видел — она тоже на пределе. Её глаза — обычно холодные, как сталь — сейчас были пустыми. Как у человека, который видел слишком много.
— Докладывайте, — сказал Зайцев.
Ветров подошёл к нему. Посмотрел прямо в глаза. Глаза у полковника были красными — он не спал всю ночь. Или плакал. Ветров не знал. Он вообще ничего не знал о Зайцеве, кроме того, что тот был начальником Громова. И что он доверял ему.
— Гекатомба уничтожена, — сказал Ветров. — Окончательно. Грибница сожжена. Объект ликвидирован.
— Потери?
— Пластун погиб. Громов… Громов тоже.
Зайцев молчал. Долго. Потом затушил сигарету о перила — не спеша, тщательно, будто это был ритуал.
— Как это случилось? — спросил он.
— Громов был поглощён Гекатомбой после взрыва в холодильной камере. Она создала его копию — из грибницы, из памяти, из того, что осталось. Копия привела нас к сердцу. Помогла уничтожить Гекатомбу. А потом… потом она попросила убить её.
— И ты убил?
— Да, — сказал Ветров. — Я убил.
Зайцев посмотрел на него. В его глазах не было упрёка. Только усталость — такая глубокая, будто он нёс на плечах весь мир.
— Ты сделал то, что должен был, — сказал он. — Громов бы одобрил.
— Я знаю, — сказал Ветров. — Но мне от этого не легче.
— Никому не легче, — сказал Зайцев. — Иди. Отдыхай. Завтра — разбор полётов.
Он повернулся и ушёл в казарму, не оглядываясь. Его шинель развевалась на ветру, и Ветрову показалось, что полковник стал ниже ростом. Или просто сгорбился.
Ветров остался стоять на плацу. Снег падал на его плечи, на голову, на руки. Он не чувствовал холода.
— Капитан, — сказала Лена, подходя к нему. — Ты идёшь?
— Иду, — сказал Ветров. — Просто… дайте минуту.
Лена кивнула. Она понимала. Она всегда понимала. Они с Громовым прошли через Тихий этаж, через буровую, через десятки выездов, о которых Ветров даже не знал. Она потеряла с ним больше, чем кто-либо. Но она не плакала. Она никогда не плакала при людях.
— Я оставлю дверь открытой, — сказала она и ушла.
Ветров стоял один. Смотрел на серое небо. На снег. На пустоту.
— Прощай, командир, — сказал он. — Ты научил меня главному. Не бояться. И помнить.
Он повернулся и пошёл в казарму.
Казарма встретила Ветрова запахом хлорки и оружейной смазки. Дежурный по роте — молодой прапорщик с жидкими усами — козырнул и доложил, что все прибыли, все целы, все размещены. Ветров кивнул и прошёл в свою комнату — бывшую комнату Громова.
Она была маленькой — кровать, тумбочка, стол, стул. На стенах — карта и портрет президента. В ящике стола — бутылка водки «Пшеничная». Громов держал её для особых случаев. Ветров не знал, какой случай считать особым. Похороны? Победа? Поражение?
Он сел на кровать, снял ботинки. Ноги гудели. Он лёг, закрыл глаза. Не спал. Просто лежал и слушал тишину.
В дверь постучали.
— Войдите, — сказал Ветров.
Вошел Горец. С перевязанной рукой, с красными глазами. Он сел на стул, достал сигарету, закурил — не спросив разрешения.
— Не спится? — спросил Ветров.
— Не спится, — сказал Горец. — Думаю.
— О чём?
— О том, как мы могли вытащить Громова.
— Он не хотел, чтобы его вытаскивали.
— Знаю, — сказал Горец. — Но я мог бы заложить взрывчатку по-другому. Увеличить таймер. Дать ему время.
— Он не взял бы это время.
— Знаю, — повторил Горец. — Но я мог бы предложить.
Он замолчал. Затянулся. Дым поплыл к потолку, смешиваясь с запахом хлорки.
— Ты не виноват, — сказал Ветров.
— Виноват, — сказал Горец. — Я сапёр. Моя работа — взрывать. И делать так, чтобы свои отходили на безопасное расстояние. Я не сделал.
— Ты сделал всё, что мог.
— Недостаточно, — сказал Горец.
Он встал. Затушил сигарету о подошву ботинка.
— Я пойду, — сказал он. — Отдыхай. Завтра разбор.
Он вышел.
Ветров снова закрыл глаза.
Через пять минут постучали снова. На этот раз — Бутон.
— Командир, — сказал он, заходя. — Я восстановил видео.
— Какое видео?
— С каски Громова. Ту часть, где он… где он стал копией. И где вы… где вы его убили.
Ветров сел на кровати.
— Покажи, — сказал он.
Бутон поставил ноутбук на стол. Открыл файл. На экране была темнота — густая, маслянистая, какая бывает только под землёй. Слышно было дыхание — чужое, нечеловеческое, с хрипом и присвистом.
Потом голос.
«Ветров… ты вернулся… я знал… ты вернёшься…»
Изображение прояснилось. Громов-копия стоял в проходе. Серый, с горящими зелёными глазами, без левой руки. На его лице застыло выражение — не боли, не страха, а какой-то странной, нечеловеческой нежности. Как у матери, которая смотрит на спящего ребёнка.
«Я — не он, — сказал голос. — Я — память. Я — то, что она сохранила. Я — её голос. Но я помню всё. Я помню тебя. Я помню Анну. Я помню каждую пулю, которую выпустил. Каждую историю, которую рассказал. Каждую смерть, которую видел».
Громов-копия подошёл ближе к камере. Его лицо заняло половину экрана. Ветров увидел морщины, шрамы, седые волосы. Всё как у настоящего.
«Убей меня, — сказал он. — Пока я не стал таким же, как она. Пока я не забыл, кто я. Пока я ещё помню, что такое боль. Что такое страх. Что такое любовь».
На экране появился Ветров — молодой, испуганный, с ножом в руке. Он колебался. Нож дрожал. Губы шевелились, но слов не было слышно.
«Делай, пацан, — сказал Громов-копия. — Это приказ».
Ветров на экране поднял нож. Ударил.
Экран погас.
— Это всё? — спросил Ветров у Бутона.
— Всё, — сказал Бутон. — Дальше — темнота и помехи.
— Уничтожь это, — сказал Ветров. — Никто не должен видеть.
— Но полковник…
— Полковнику я скажу сам. А это — уничтожь.
Бутон кивнул. Взял ноутбук и вышел.
Ветров остался один. Смотрел на пустой стул напротив — тот, на котором обычно сидел Громов, когда рассказывал свои истории. Четыре лампы, которые горели в подвале конфиската. Красный свет. Дым. Тишина.
— Ты обещал вернуться, — сказал Ветров в пустоту. — Ты обещал моей матери.
Тишина.
— Ты врал, командир. Ты всегда врал. Но я всё равно буду по тебе скучать.
Он достал из ящика стола бутылку водки. Налил в стакан. Выпил.
Водка обожгла горло. Глаза защипали. Он выпил ещё.
— За тебя, командир, — сказал он. — За Гроба. За человека, который научил меня не бояться.
Разбор полётов прошёл в конференц-зале в три часа дня. Зайцев сидел во главе стола — в парадной форме, с орденами, которые он надевал только по особым случаям. Рядом — его заместители: подполковник Савельев, сухой и костлявый, похожий на жердь; майор Ковальчук, грузный, с вечно потным лицом; и капитан первого ранга Субботин, который вечно молчал и только кивал.
Ветров сидел напротив, сжимая в руках чёрную перчатку Громова. Он надел её перед заседанием — не для тепла, для уверенности. Она была великовата, но он привык.
— Капитан Ветров, — сказал Зайцев. — Изложите ход операции.
Ветров встал. Рассказал всё — как спускались, как нашли Гекатомбу, как сражались, как погиб Пластун, как уничтожили сердце, как Громов-копия вывел их к цели, как он убил её.
Говорил сухо, без эмоций. Как доклад на штабном учении. Но внутри всё кипело.
— У вас есть доказательства уничтожения объекта? — спросил Савельев. Его голос был скрипучим, как несмазанная дверь.
— Видеозаписи с касок, — сказал Ветров. — Тепловизоры. Показания свидетелей.
— Этого недостаточно, — сказал Савельев. — Рудимент потребует вещественных доказательств.
— Рудимент может идти лесом, — сказал Ветров.
В зале повисла тишина. Ковальчук перестал вытирать лоб. Субботин поднял глаза. Савельев покраснел.
— Капитан, — сказал он. — Я понимаю ваши эмоции. Но Рудимент — наш стратегический партнёр. Они финансируют наши операции. Если мы не предоставим им доказательства, они прекратят сотрудничество.
— Пусть прекращают, — сказал Ветров. — Я не буду рисковать жизнями своих людей, чтобы добыть кусок мяса для корпоративных отчётов.
— Капитан! — рявкнул Савельев.
— Достаточно, — сказал Зайцев. Он говорил тихо, но все замолчали. — У нас есть видео. Есть показания. Этого достаточно для отчёта. Если Рудименту нужно больше — пусть сами лезут под землю.
Савельев хотел возразить, но Зайцев посмотрел на него — и он закрыл рот.
— Капитан, — сказал Зайцев. — Вы свободны.
Ветров кивнул и вышел.
В коридоре его ждала Лена.
— Ну что? — спросила она.
— Одобрили, — сказал Ветров. — Вроде.
— А по глазам вижу — не одобрили.
— Им нужно больше доказательств, — сказал Ветров. — А у нас — только память.
— Память — это тоже доказательство, — сказала Лена. — Просто для других.
Она положила руку ему на плечо.
— Иди, капитан. Отдыхай. Завтра будет новый день.
Ветров кивнул и пошёл в казарму.
Похороны Пластуна прошли в два часа дня следующего дня. Небо было серым, низким, давило на землю, как бетонная плита. Снег не шёл, но ветер дул — холодный, пронизывающий, забирался под одежду и выстужал душу.
Гроб был настоящим. Не пустым. Внутри лежало тело Пластуна — молодого сержанта, который погиб от удара щупальца в центральном зале. Он был родом из небольшого городка, оставил жену и двух детей — мальчика пять лет и девочку три года. Ветров думал о них. О том, как они живут теперь. О том, скажут ли им правду.
Отряд стоял в две шеренги. Лена — в первой, с винтовкой за спиной, с лицом, которое ничего не выражало. Горец — рядом, с перевязанной рукой, с вечно небритой щетиной. Даг — с новым пулемётом, который он так и не полюбил. Бутон — бледный, с красными глазами, с планшетом, на котором он вёл запись церемонии. Хмурый — с лицом, которое ничего не выражало, но Ветров видел — он плакал. Просто не здесь.
Ветров стоял во главе отряда. Командир. Ему всё ещё было странно слышать это слово по отношению к себе. Командир — это был Громов. Громов — легенда, Громов — Гроб, Громов — человек, который не боялся даже смерти. А Ветров — просто лейтенант, которого повысили. Не за заслуги. За то, что остался жив.
Он произнёс речь. Короткую, сухую, как армейский паёк.
— Сержант Пластун погиб при выполнении боевого задания, — сказал он. — Он был хорошим солдатом. Он прикрывал своих товарищей. Он не сдался. Он не побежал. Он умер, как герой.
Он помолчал. Ветер завыл громче.
— Мы не забудем его, — сказал он. — Мы не забудем никого. Ни Громова. Ни Пластуна. Ни тех, кто погиб до них. Мы будем помнить. Мы будем жить. Это — лучшее, что мы можем сделать для них.
Три залпа в воздух. Эхо разнеслось по плацу, ударилось о стены казарм, затихло где-то в лесу.
Гроб опустили в землю. Комья мёрзлой земли падали на крышку с глухим стуком.
Ветров смотрел и думал: сколько ещё? Сколько ещё таких гробов? Сколько ещё жизней? Он не знал ответа. И боялся узнать.
Церемония закончилась. Отряд разошёлся.
Ветров остался стоять у могилы.
— Ты не должен был умирать, — сказал он. — Ты был слишком молод. У тебя были дети. Жена. Дом. А мы… мы отняли у тебя всё это.
Ветер завыл. Ветрову показалось, что кто-то ответил. Но это был только ветер.
Он повернулся и пошёл в казарму.
Вечером Ветров собрал отряд в столовой. Не для совещания — просто так. Чтобы побыть вместе. Чтобы помолчать.
Лена пришла первой. Села в углу, положила винтовку на стол. Она никогда не расставалась с ней — даже в столовой, даже в душе, хотя это было запрещено. Горец пришёл вторым — с бутылкой самогона, который он гнал сам. Поставил на стол, сказал: «Помянем». Даг пришёл третьим — молчаливый, огромный, с новым пулемётом за спиной. Бутон пришёл четвёртым — с ноутбуком, который он так и не выключил. Хмурый пришёл последним — с красными глазами, с пустым взглядом.
— За Пластуна, — сказал Горец, разливая самогон по кружкам.
— За Пластуна, — повторили остальные.
Выпили. Молча.
— Он был хорошим, — сказал Хмурый. — Мы вместе учились. Вместе в армию пошли. Вместе сюда попали.
— Он не мучился, — сказала Лена. — Удар был мгновенным. Сломан позвоночник. Сердце остановилось через секунду.
— Откуда знаешь? — спросил Хмурый.
— Я медик, — сказала Лена. — Я видела.
Хмурый кивнул. Выпил ещё.
— Что теперь будет? — спросил Бутон.
— Что значит — что будет? — спросил Горец.
— С нами. С отрядом. С заданиями.
— Будем работать, — сказал Ветров. — Как и раньше.
— А если следующее задание будет таким же?
— Тогда мы сделаем то же самое, — сказал Ветров. — Выполним. Вернёмся. Похороним.
— Ты говоришь как Громов, — сказал Горец.
— Это комплимент?
— Не знаю, — сказал Горец. — Громов был хорошим командиром. Но он мёртв. А ты — жив.
— Я тоже могу умереть, — сказал Ветров.
— Можешь, — согласился Горец. — Но пока ты жив — ты командир. А командир не имеет права ныть. Только приказывать.
— Я не ною, — сказал Ветров.
— Ноешь, — сказал Горец. — Но это нормально. Громов тоже ныл. Только после третьей рюмки.
Он разлил ещё.
Выпили.
— Я буду с вами, — сказал Даг. Впервые за вечер. — Куда бы вы ни пошли.
— Спасибо, Даг, — сказал Ветров.
— Не благодари, — сказал Даг. — Я не для тебя. Я для Громова.
Он встал и вышел.
— Тяжёлый он, — сказал Горец. — Как танк.
— Танки тоже горят, — сказала Лена.
— Не каркай.
Они замолчали.
Ветров смотрел на пустые кружки, на недопитый самогон, на лица своих людей. Уставшие. Постаревшие. Но живые.
— Мы справимся, — сказал он. — Я обещаю.
Никто не ответил. Но он знал — они слышали.
На следующий день Ветров поехал к матери.
Анна жила на окраине города, в старой пятиэтажке, где пахло капустой и кошками. Квартира была маленькой, тесной, но уютной. Пахло пирогами и старыми книгами. На стенах — фотографии. Ветров маленький. Анна молодая. Громов — на некоторых, но Анна перевернула их лицом к стене. Ветров заметил это только сейчас.
Он сидел на кухне, пил чай и смотрел на мать. Она хлопотала у плиты, что-то жарила, мешала, перекладывала. Делала вид, что всё нормально. Что она не знает. Что не плакала всю ночь.
— Мам, — сказал он. — Хватит.
Она остановилась.
— Что — хватит?
— Делать вид. Ты знаешь, что случилось. Зайцев тебе сказал.
Анна опустила половник. Повернулась к нему. Её глаза были красными — она не спала. Или плакала. Или и то, и другое.
— Да, — сказала она. — Он сказал. Громов погиб. Окончательно. На этот раз — точно.
— Ты плакала?
— Нет, — сказала Анна. — Я не плачу по мёртвым. Я плачу по живым.
— Я жив, — сказал Ветров.
— Знаю, — сказала Анна. — Поэтому и плачу.
Она села напротив него. Взяла его руки в свои. Они были холодными — всегда холодными. Анна плохо грелась.
— Ты стал командиром, — сказала она. — Капитаном. Как Громов.
— Я не хотел.
— Никто не хочет, — сказала Анна. — Но кто-то должен.
— Почему я?
— Потому что ты — её сын, — сказала Анна. — Потому что он верил в тебя. Потому что ты — лучший, кто у них есть.
— Я не лучший, — сказал Ветров. — Я просто тот, кто остался.
— Этого достаточно, — сказала Анна.
Она помолчала. Потом достала из ящика стола старую фотографию. Громов и Анна — молодые, счастливые, ещё не знающие, что их ждёт. Громов в военной форме, Анна в белом платье. Они смеялись. Кто-то поймал их в момент, когда они не позировали.
— Это было за год до того, как он ушёл в тень, — сказала Анна. — Мы думали, что будем вместе навсегда.
— Что случилось?
— Рудимент, — сказала Анна. — Он получил задание. Секретное. Опасное. Он ушёл и не вернулся. Не ко мне. Вернулся — но другим. Сломанным. Испуганным. Он перестал смеяться. Перестал спать. Перестал быть собой.
— И ты ушла?
— Я не ушла, — сказала Анна. — Он ушёл. Он сказал: «Я не хочу, чтобы ты видела меня таким. Я не хочу, чтобы ты страдала». Я ждала. Год. Два. Три. Потом поняла — он не вернётся. Не ко мне.
— Ты жалеешь?
— Нет, — сказала Анна. — Я люблю его до сих пор. Но я не жалею. Потому что у меня есть ты. Ты — его лучшее, что осталось.
Ветров обнял мать. Закрыл глаза. И заплакал.
Первый раз за много лет.
Ветров вернулся на базу на следующий день. Отряд ждал его в столовой. Лена, Горец, Даг, Бутон, Хмурый. Все на месте. Все в форме. Все готовы.
— Капитан, — сказал Горец. — Ты как?
— Нормально, — сказал Ветров. — Жив.
— Это главное, — сказал Горец.
— Не главное, — сказал Ветров. — Главное — чтобы все были живы.
Он сел во главе стола. Посмотрел на каждого. На Лену — спокойную, собранную, готовую к любым выстрелам. На Гореца — циничного, грубого, но верного. На Дага — молчаливого, огромного, с пулемётом, который стал продолжением его тела. На Бутона — умного, трусоватого, но не сломленного. На Хмурого — нового, чужого, но своего.
— У нас новое задание, — сказал он. — Полковник передал. Через три дня выезжаем.
— Куда? — спросил Бутон.
— На север. Там заброшенная шахта. Рудимент проводил там эксперименты лет десять назад. Сейчас оттуда идут сигналы.
— Какие сигналы? — спросила Лена.
— Низкочастотные. Тепловые. И ещё… звук. Как в прошлый раз.
— Опять Гекатомба? — спросил Даг.
— Не знаю, — сказал Ветров. — Но мы должны проверить.
Отряд молчал. Каждый думал о своём. О Громове. О Пластуне. О том, что ждёт их впереди.
— Вопросы? — спросил Ветров.
— Есть, — сказал Хмурый. — Мы готовы?
— Мы всегда готовы, — сказал Ветров. — Или делаем вид, что готовы. Это одно и то же.
Он встал.
— Сбор в пять утра. Боевая выкладка — полная. Всем отдыхать.
Отряд разошёлся.
Ветров остался один в столовой. Смотрел на пустые тарелки, на грязные кружки. На чай, который остыл.
Он достал из кармана чёрную перчатку. Надел на левую руку. Она всё ещё была великовата. Но уже не болталась — он привык. К её тяжести. К её теплу. К её памяти.
— Ты слышишь, командир? — сказал он. — Мы идём дальше. Без тебя. Но с твоей памятью.
Тишина.
— Я не подведу, — сказал он. — Обещаю.
Перед выездом Ветров зашёл в оружейку. Нужно было проверить снаряжение. И подумать.
Там уже был Даг. Он сидел на ящике, разбирал свой новый пулемёт — тот самый, который ненавидел, но к которому начинал привыкать. Пальцы его двигались медленно, осторожно — он перебирал механизм, проверял каждую деталь, каждую пружину.
— Не спится? — спросил Ветров.
— Не спится, — сказал Даг, не поднимая головы.
— Переживаешь?
— Нет, — сказал Даг. — Проверяю. Пулемёт должен быть готов.
— Он готов.
— Нет, — сказал Даг. — Он чужой. Я его ещё не чувствую.
— Что значит — чувствуешь?
— Пулемёт — как женщина, — сказал Даг. — Его нужно понять. Привыкнуть к его характеру. К его капризам. К тому, как он дышит.
— Пулемёты не дышат.
— Дышат, — сказал Даг. — Просто ты не слышишь.
Ветров сел рядом. Посмотрел на стеллажи. На автоматы, которые завтра понесут его люди. На гранаты, которые, возможно, спасут им жизнь. На взрывчатку, которую Горец обещал использовать с умом.
— Ты боишься? — спросил Ветров.
— Нет, — сказал Даг.
— Врёшь?
— Немного, — сказал Даг. — Но не за себя. За вас.
— Нас не нужно бояться.
— Нужно, — сказал Даг. — Вы — хрупкие. Я — нет. Пули меня не берут. Осколки — царапают. А вы… вы умираете легко.
— Ты тоже можешь умереть.
— Могу, — сказал Даг. — Но не сегодня.
Он собрал пулемёт, передёрнул затвор.
— Готов, — сказал он. — К утру.
— Спасибо, Даг.
— Не благодари, — сказал Даг. — Я не для тебя. Я для Громова.
Он встал и вышел.
Ветров остался один в оружейке. Смотрел на стеллажи. На оружие, которое завтра понесёт его отряд. На перчатку на своей руке.
— Ты слышишь, командир? — сказал он. — Даг всё ещё служит тебе. Мы все служим тебе. Даже мёртвому.
Тишина.
— Спасибо.
Выехали в пять утра, за час до рассвета. Две машины — те же бронетранспортёры, что и в прошлый раз. Ветров вёл первую. Рядом — Бутон, с планшетом и схемами. Сзади — Лена и Горец. Во второй — Даг за рулём, рядом Хмурый, сзади двое новеньких — сержанты, которых прислали на замену Пластуну. Их позывные были «Кремень» и «Червь». Ветров не успел запомнить их лиц.
Выехали молча. Ни шуток, ни разговоров. Все понимали: едут не на разведку. Едут на войну. Может быть, на последнюю.
Дорога была хуже, чем в прошлый раз — снег растаял, превратив грунтовку в жидкую грязь. Машины вязли, буксавали, но ехали. Ветров сжимал руль так, что костяшки побелели. Он думал о Громове. О его словах: «Я не вернусь». О том, что он сам может не вернуться.
Он не боялся. Или боялся, но не признавался себе.
— Командир, — сказал Бутон. — Тепловизор показывает аномалию. В районе шахты. Крупную.
— Насколько крупную?
— Больше, чем в прошлый раз. Намного. В три раза.
— Гекатомба? — спросил Горец.
— Не знаю, — сказал Бутон. — Но что-то большое. И живое.
Ветров нажал на газ.
Лес по бокам становился всё гуще. Деревья росли близко друг к другу, их ветви переплетались, образуя туннель над дорогой. Ветрову показалось, что они едут не по дороге, а по коридору — длинному, бесконечному, ведущему в пасть зверя.
— Командир, — сказал Бутон. — Я вижу движение. Слева от дороги.
— Какое?
— Не знаю. Но оно движется. Быстро. Параллельно нам.
Ветров повернул голову. Лес был чёрным, непроглядным. Но где-то в глубине мелькнула тень. Не одна — несколько.
— Даг, — сказал Ветров в рацию. — Будь готов.
— Понял, — ответил Даг.
Они ехали дальше. Тени не приближались. Но и не отставали.
— Это марионетки, — сказал Горец. — Те, кого Гекатомба заразила. Или то, что осталось от неё.
— Но Гекатомба уничтожена, — сказал Бутон.
— Уничтожена, — согласился Горец. — Но её дети могли выжить.
— Дети?
— Споры. Грибница. То, что она успела распространить.
Ветров смотрел вперёд. За поворотом показалась поляна.
Шахта.
Она была старой — лет тридцать, не меньше. Здания покосились, крыши провалились, окна забиты досками. Над входом — ржавая вывеска: «Шахта №7. Северная».
Из шахты тянуло теплом. И сладостью.
— Надевайте противогазы, — сказал Ветров.
Они надели.
— Выходим.
Шахта встречала их темнотой и тишиной. Ветров включил фонарик — луч выхватил из мрака бетонные стены, ржавые рельсы, старую вагонетку, перевёрнутую на бок. В воздухе пахло сыростью, плесенью и чем-то ещё — сладким, приторным, знакомым.
— Она здесь была, — сказала Лена. — Грибница. Но старая. Высохшая.
— Или затаившаяся, — сказал Горец.
— Не каркай.
Они двинулись вглубь. Шахта уходила под землю — постепенно, с уклоном. Стены стали влажными, покрытыми слизью. Пол хрустел под ногами — мелкие камни, песок, что-то ещё.
— Бутон, — сказал Ветров. — Что показывают датчики?
— Температура +15, — сказал Бутон. — Влажность 80%. Концентрация спор — низкая. Дышать можно.
— Но противогазы не снимать.
— Есть.
Они шли дальше. Туннель расширился, потолок поднялся. Ветров увидел впереди свет — тусклый, зелёный, как гнилушка.
— Источник, — сказал он. — Приготовиться.
Они двинулись к свету.
В центре подземной камеры пульсировало нечто.
Оно было меньше, чем сердце Гекатомбы — размером с холодильник. Но оно было живым. Его поверхность покрывали лица — человеческие лица, застывшие в грибнице. Глаза закрыты. Рты открыты. Они пели — беззвучно, но Ветров слышал.
— Что это? — прошептал Бутон.
— Остаток, — сказал Горец. — То, что она родила перед смертью.
— Уничтожить? — спросил Даг.
— Да, — сказал Ветров. — Даг, огонь.
Даг открыл огонь из пулемёта. Пули вонзались в сердце, разрывая его плоть. Чёрная жидкость хлынула на пол.
Сердце закричало. Не громко — тихо, жалобно, как раненый зверь.
— Не останавливайся! — крикнул Ветров.
Даг стрелял, пока не кончились патроны. Сердце вздрогнуло в последний раз. И замерло.
— Готово, — сказал Даг.
Ветров подошёл к сердцу. Оно было мёртвым. Но на его поверхности он увидел лицо. Знакомое. Родное.
Громов.
Не копия. Не грибница. Настоящее лицо — спокойное, с закрытыми глазами. Как будто он спал.
— Прощай, командир, — сказал Ветров.
Он достал зажигалку. Поджёг грибницу.
Пламя побежало по стенам, по потолку, по полу. Шахта заполнилась светом и жаром.
— Выходим! — крикнул Ветров.
Они побежали к выходу.
Они выбрались на поверхность через двадцать минут. Шахта горела — чёрный дым поднимался к небу, закрывая рассвет.
— Всё, — сказал Горец. — Теперь точно всё.
— Никогда не говори «всё», — сказала Лена. — Рудимент всегда найдёт, чем нас удивить.
Ветров сел в машину. Закрыл глаза.
— Поехали, — сказал он.
Они поехали.
В зеркале заднего вида шахта горела, как факел. Чёрный дым смешивался с серым небом. Ветров смотрел на это и думал о Громове. О том, что он видел его лицо в последний раз. Настоящее. Живое. Спокойное.
— Ты свободен, командир, — сказал он. — Теперь точно.
Через три дня Ветров сидел в кабинете Громова — теперь своём кабинете — и писал рапорт. Пальцы стучали по клавишам, слова ложились на бумагу сухими, казёнными фразами.
«Объект „Шахта №7“ ликвидирован. Остатки грибницы уничтожены. Потерь нет. Задание выполнено».
Он сохранил документ. Закрыл ноутбук.
На столе лежала чёрная перчатка — вторая. Та самая, которую Громов носил на левой руке. Ветров оставил её здесь — на память. Рядом с перчаткой стояла фотография. Громов и Анна — молодые, счастливые, ещё не знающие, что их ждёт.
Ветров взял фотографию. Посмотрел на неё.
— Ты был хорошим командиром, — сказал он. — Ты научил меня всему, что знал. Ты отдал мне свою память. Свою перчатку. Свою историю.
Он поставил фотографию на место.
— Я не подведу, — сказал он. — Обещаю.
Он встал. Подошёл к окну. За стёклами был серый рассвет. Снег падал — мелкий, колючий, бесконечный.
Где-то далеко, на севере, в пепле сгоревшей шахты, ветер развеивал последние остатки грибницы. Громов спал. Настоящий. Не копия. Не грибница. Просто — Громов.
Ветров закурил — впервые в жизни. Сигарета дрожала в пальцах.
— За тебя, командир, — сказал он.
Выдохнул дым.
И пошёл к отряду.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
