Наша прекрасная страшная жизнь
Перекрёсток
1
На охоту Виктор Тимошенко вышел злой.
Конечно, и погода не радовала: дождь пополам со снегом, мокрядь. Ну да ведь специально такую и ждал-выбирал — чего ж теперь злиться? Виктор отвернулся от косо летящего липкого снега, достал из внутреннего кармана куртки плоскую металлическую фляжку, отвинтил крышечку, жадно глотнул пару раз. Подумал, сделал ещё один большой глоток. Водка казалась пресной. Хотелось ещё хлебнуть, но перебарщивать не стоило — потом, после охоты, особенно удачной, можно будет и оттянуться по полной, расслабиться в кабаке. Виктор запахнул поплотнее куртку-аляску цвета морской волны (ставшую от непогоды цвета волны штормовой), надвинул на брови норковую, совсем замокшую шапку (специально на охоту надевал — для внушительности), натянул перчатки и, нагнув голову, зашагал к «своему» перекрёстку.
Надо бы думать уже вплотную о предстоящей охоте, настраиваться на хладнокровие, однако ж нервы продолжали вибрировать и кукожиться. Понятно, вся хандра эта от вчерашнего, от встречи с бывшим корешком Финтом. Угораздило же того по дороге из Саратова в столицу заглянуть к нему в Баранов, свиданку устроить. Оно бы и ничего: с корешем, с которым на одних нарах бока отлёживал, и повидаться не западло, да вот только у этого Финта есть привычка дурацкая — как лишнего хлебнёт, так ненужное болтать-вспоминать начинает. Его и на зоне за это не раз жестоко учили — всё не впрок.
А Виктору Тимошенко очень сильно хотелось бы кой-чего из прежней жизни забыть — особенно из первых подневольных дней. Как, впервые попав в общую камеру, он при прописке попытался вильнуть и вякнул, будто его подставили, дескать, его оклеветали и на самом деле он никакого изнасилования не совершал. Конечно, всё очень быстро раскрылось, и ему пришлось отвечать-расплачиваться по полной программе… Правда, со временем ему удалось совершить невероятное — не только вырваться из петушиного разряда, но даже и пробиться в авторитеты. Заплатить за это пришлось двумя чужими жизнями, своими отбитыми почками и переломанными рёбрами да плюс десятью годами добавленного срока. Но, опять же, не плата главное — главный итог в том, что, попав на зону в неполных семнадцать, Виктор Тимошенко по прозвищу Тимоха уже через несколько лет превратился в жилистого, сильного плотью и с тяжёлым взглядом человека. Немногие, даже самые блатные из блатных, выдерживали его взгляд. И теперь, в тридцать три, несмотря на боли в почках и уставшую от водки печень, Тимоха всё ещё был в силе и на охоту ходил в одиночку: уверен был, один на один — с любым зверем справится. Тем более, что за ним — первый удар…
На перекрёстке Московской и Советской, как и ожидалось, в этот поздний ненастный час — безлюдно. Но машины сновали довольно оживлённо: тачек вообще развелось теперь, такое впечатление, больше, чем пешеходов-прохожих. Жлобы! Тут весь город можно вдоль и поперёк пешком за час пробежать, а они всё на колёсах… Даже сотню метров до магазина или кабака пройти не могут! Чёрт с ними! Опять нервишки люфтят из-за ничего. Тем более, что как раз на этом перекрёстке сновали в основном транзитники — отсюда начиналась трасса на Пензу и Саратов. Так-так, надо сосредоточиться. Задача предстояла сложная, но, как уже показала практика, вполне выполнимая: высмотреть среди подъехавших к перекрёстку и свернувших на Московскую более-менее приличную тачку с иногородним номером, тормознуть и напроситься в пассажиры-попутчики — мол, до Нового Посёлка не подбросишь? Ну а дальше — дело техники.
Это был уже третий выход на охоту. Первые два прошли удачно. В декабре Тимоха оприходовал «жигуль»-девятку, в январе — даже «Фольксваген», хотя срубить иномарку и не мечтал: те редко на пассажирах подкалымливают. Правда, с немецкой тачкой чуть было оплошка не вышла: за рулём оказался такой отечественный бугай, что и с удавкой на шее ещё минут десять доставал-цеплял Тимоху скрюченными пальцами и хрипел, не желая расставаться с душой. Ещё б немного и — вывернулся-освободился, а тогда кто его знает, чем бы дело кончилось: у него за поясом пушка — настоящая, боевая 8-зарядная «Беретта» — хранилась. Но зато за иномарку отвалили Тимохе не тонну баксов, как договаривались, а целых полторы. Если и на этот раз удастся какой-нибудь «аудишник» или «бээмвэшник» завалить — не грех и две тыщи стребовать, а то даже и полутора кусков на месяц еле-еле хватило: давеча Финта, можно сказать, уже на последние угощал. Впрочем, если и отечественная новенькая «десятка» или «Нива»-внедорожник попадётся — тоже можно будет подороже сдать. Ничего-ничего, заказчики хоть и жмоты, но понимают: он, Виктор Тимошенко — специалист классный и своё завсегда отработает.
Тимоха всмотрелся в подъезжающую «десятку» цвета «мокрый асфальт» с пензенским номером, вынул из кармана пятисотрублёвую бумажку-заманку, чуть согнул ноги, качнулся, словно подгулявший мужичок, и начал призывно махать-сигналить денежной купюрой при свете уличного фонаря…
Остановись, друг!..
2
Юрий Петрович Перминов ехал на своей забрызганной «десятке» злым и усталым.
Погода, уж само собой, не радовала: мокрый снег, слякоть. Да ведь опять поверил-доверился синоптикам, будто «осадков не ожидается» — на кого ж теперь злиться? И командировка не задалась. Он так про себя называл эти поездки — командировками, хотя ездил на заработки сам, по доброй воле. Без этих добровольных экспедиций-командировок семейный бюджет затрещит по всем швам. Впрочем, он и так трещит. А что делать? Чаще, чем раз в месяц, выезжать нельзя, да и не получится. В предыдущие два раза ездил сначала в Саранск (привёз-заработал тысчонок десять), а во второй раз решил подальше забраться, в Баранов, и очень удачно тогда получилось: в общем и целом тысяч на тридцать съездил, то есть без малого тысяча долларов — весомая добавка к окладу охранника завода.
Юрию Петровичу не нравилось слово «охранник» — в теперешние времена оно явно стало синонимом понятия «холуй». Но что поделаешь? Когда-то у него были более достойные звания в прямом и переносном смыслах: сержант-афганец — лично уничтожил не менее трёх десятков «духов», имел орден Красной Звезды, медаль, был ранен… Позже — командир ОМОНа, капитан (это уже совсем недавно, во вторую чеченскую кампанию): чем не звание? Работа мало отличалась от «афганской». Его чуть было и ко второму ордену не представили, да слегка, чуть-чуть, случайно погорел-переборщил капитан Перминов со своими ребятами: зачищали один аул и в горячке заодно с бандитами десятка полтора «мирных» жителей к аллаху отправили. Да какие они мирные! Все волками смотрят — даже женщины, дети… Спалить-перепахать бы всю эту Чечню ракетами подчистую, да новую страну на этом месте построить и заселить…
Впрочем, чёрт с ними! Опять нервы из-за ничего развинтились. Хотя, конечно, обидно: из милиции пришлось уйти подобру-поздорову, заработок теперь смешной, а дочки-красавицы с каждым годом всё больше и больше маней требуют. Одна только учёба в копеечку обходится. Маша-то, старшая, ещё, слава Богу, дома осталась, в родимом педе на втором курсе учится — по стопам матери пошла, а вот Катерину, младшую, в престижный Саратовский мед удалось пристроить — деньги улетают, как в трубу…
Сегодня Юрию Петровичу удалось заработать пока всего тысячи полторы, а то и меньше. Связался, как дурак, с женщиной, а у них с наличкой всегда напряжёнка. Пора было уже в обратный путь: дома надо быть до шести утра — Катя уезжала с утренним в Саратов и, кровь из носу, требовалось выдать ей с собой хотя бы тысяч пять… И что это так сегодня не везёт? Ведь, как заведено, утром заехал, ещё в Пензе, в церковь, три свечи десятирублёвых поставил — перед Спасителем за успех дела, своему святому-покровителю Георгию Победоносцу и за упокой всех невинно убиенных…
Перминов, чертыхаясь про себя, подъехал к перекрёстку Советской и Московской — может, здесь повезёт, наконец, и пошлёт ему Судьба денежного попутчика-пассажира, который попросит даже не по городу Баранову (дурацкому грязному Баранову!) его подбросить, а куда-нибудь подальше по его родимой пензенской трассе — в Новый Посёлок или Рассказовск. Тогда б вообще никаких проблем: машин на бетонке ночью совсем немного, по сторонам — лес глухой. Километра через три-четыре съедут на обочину, как бы по нужде, Виктор Петрович быстро, пока пассажир свою заднюю дверцу открывать не начал (а пассажир будет обязательно сидеть сзади, так как переднее сидение большая коробка из-под телевизора занимает), так вот, быстро, даже особо не оборачиваясь, пшикнет ему в лицо из баллончика перцовым «Шоком», сам тут же выскочит на свежий воздух, уже с улицы дверцу пассажира рванёт, вытащит ошарашенного, перепуганного, ослепшего бедолагу и…
Остальное — дело техники. Самое главное — не смотреть в лицо жертве, не запоминать его. А самое тяжёлое — копать-долбить в ночном неуютном лесу яму, то и дело поминая имя Бога, Божьей Матери и всех святых всуе…
Господи, прости!..
3
На перекрёстке Московской и Советской города Баранова в уже поздний ночной час подгулявший человек в куртке-аляске цвета морской штормовой волны призывно махнул «Жигулям» цвета «мокрый асфальт» с пензенским номером. Машина охотно тормознула. Человек щедро, не торгуясь, сунул водителю пятьсот рублей, сел на заднее сидение.
И они — поехали…
Асфиксия
1
Ночной звонок в дверь всегда не к добру.
К тому же вечер выдался бурным, семейно-скандальным. Хотя — при чём же здесь «семейно»? Просто скандальным. С бывшей женой Михаил Борисович никак не мог разменяться-разъехаться, так что и после развода уже третий месяц продолжали жить под одним потолком и по привычке ссориться-ругаться, как прежде. Накануне Михаил Борисович пришёл домой уже в первом часу с жуткой головной болью, лёг на раскладушке, засыпал с трудом, морщась от накатов разламывающей черепную коробку боли. Комфорта не добавлял и собственный гнусный перегар — последствие двухдневного новогоднего застолья. Одна только мысль-мечта и радовала: выспаться, под душем отмокнуть и — начать с утра прежнюю, будничную, трезвую жизнь…
И вот, пожалуйста, только-только задремал — тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь!.. Будто спицу кто в мозги воткнул-втиснул — и раз, и второй, и третий… В мать твою так, прости Господи!
— Люба! Не слышишь, что ли?!
— Ага! — зло откликнулась бывшая жена. — Мужик в доме, а я на ночные звонки буду вскакивать!..
Встал, пристанывая, свет зажигать не стал и тапочки искать-нашаривать не стал — от злобы (звонок, гад, верещал без остановки!), — прошлёпал босиком в прихожую, глянул в глазок: какой-то подсвинок у двери скорячился, одной рукой упёрся в дерматин, другой звонок насилует. И, слышно, мычит чего-то — требовательно, нагло: мол, открывайте, мать вашу!.. Уж не студент ли какой его — двоечник? В полумраке коридорном рассмотреть трудно.
Михаил Борисович, понимая, что делает глупость, вернулся в комнату, полушёпотом раздраженно сообщил:
— Там молодой оболтус какой-то… Пьяный…
— Ну и что? — Люба даже от стены не повернулась. — Чего ты мне докладываешь-то? Открой ему, да и опохмелитесь вместе!..
Звонки не прерывались.
— Ну, всё, сейчас убью негодяя!
Михаил Борисович решительно прошагал в прихожую и открыл дверь. Правда, — на цепочке. В тусклом свете одинокой коридорной лампочки еле разглядел: пацан, совершенно, запредельно пьяный (как только на ногах держался?), еле-еле поднял бессмысленные глаза, пытаясь сфокусировать взгляд. Без шапки, но куртка кожаная, на меху, брюки приличные, ботинки дорогие. Однако ж всё так ухайдакано в грязи — сразу понятно: падал не единожды.
— В чём дело? — Михаил Борисович голос сделал строгим, профессорским. — Вам кого?
Парень, просовывая руку в щель над цепочкой, пытался что-то выговорить, но получалось лишь мычание.
— Всё, всё! — прикрикнул как можно жёстче Михаил Борисович, стукнул-шлёпнул по руке незваного гостя. — До свидания! Идите, идите, молодой человек, идите спать!
И — захлопнул дверь.
Однако ж, не успел сделать и двух шагов, опять: тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь!..
Господи, ну почему именно к ним возмечтал попасть этот пьяный скот? Ведь рядом ещё целых пять квартир, причём, их, 93-я, не самая крайняя в секции-коридоре… Когда же, наконец, они сговорятся с соседями и закроют общий вход, поставят кодовый замок или домофон? Мало того, что днём всякие бомжи-попрошайки и торгаши-рекламщики бродят безнаказанно, звонят, так ещё вот ночью визитёр-татарин объявился…
— Может, в милицию позвонить? — совсем уж лишне спросил Михаил Борисович.
Люба фыркнула.
Тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь!..
Ну, всё! Михаил Борисович, изо всех сил подстёгивая себя, раскочегаривая гнев в подвздохе, врубил свет, быстро натянул домашние штаны, накинул рубашку.
— Ты что? — вдруг вскинулась экс-супружница. — Не вздумай открыть! Там, может, их банда целая!
— Да какая банда! — отмахнулся Михаил Борисович, — Лежи уж теперь… з-з-заботливая ты моя!
Он выскочил в прихожую, решительно отомкнул-раскрыл все запоры, цепочку скинул, распахнул рывком дверь. Мальчишка отпрянул, выпрямился, оказавшись на полголовы выше Михаила Борисовича, распахнул руки как для объятия и ринулся в проём. Михаил Борисович упёрся ему в грудь ладонями, остановил, приговаривая: «Куда? Куда?», — развернул с трудом и чувствительно толкнул в спину:
— Идите! Идите, молодой человек! Домой, домой! Вы ошиблись адресом!
Захлопнув дверь, Михаил Борисович далеко отходить не стал. И — не зря.
Тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь!..
— Мать твою!.. Сволочь!! Гадина!!! — ярость захлестнула до перехвата дыхания. — Пшёл во-о-он!!!
Михаил Борисович рванул дверь, ухватил парня за рукав, потащил-поволочил по коридору почти бегом — откуда только силы взялись? Правда, пьяный щенок не сопротивлялся — перебирал-семенил ватными ногами, пускал пузыри. Может, в лифт его погрузить, да отправить вниз? Но тут парень утробно икнул и раз, и второй. Господи, да он сейчас блевать начнёт! И точно! Едва Михаил Борисович выволок парнишку по уличному переходному балкону на лестничную площадку, как тот мощно зафонтанировал. Тьфу! Михаил Борисович тычком запустил пьяного свинтуса вниз по тёмной лестнице и обтряс руки.
— Пшёл вон, свинья!
Парня совсем не было видно, лишь доносились из темноты, со следующей лестничной площадки, тошнотворные звуки. Вот гадство, придётся завтра на лифте спускаться, чего Михаил Борисович терпеть не мог — всегда ходил пешком по лестнице.
Для моциона.
2
Утро началось гнусно.
Для поправки здоровья в этот выходной послепраздничный день имелось два способа: одеться полегче, встать на лыжи да отмахать по речке километров десять коньковым энергичным стилем, или же, наоборот, закутаться потеплее, загрузиться в соседний кафешник и выцедить пару бутылочек лекарственного пивца…
Второй вариант победил.
Михаил Борисович, конечно, своё намерение про лифт не забыл, но сунулся по привычке на лестничный марш. Тем более, в лифте могли попутчики объявиться, кривиться начнут, а по обособленным лестницам в их несуразном доме «армянского» проекта, поди, никто из нормальных жильцов, кроме Михаила Борисовича, и не ходил. И, нате вам — сюрприз: тот подсвинок ночной (а кто же ещё?) спит себе на лестничной площадке, там, куда спустил его Михаил Борисович, дрыхнет как ни в чём не бывало в собственной блевотине, развалился. Фу-у-у!
Пришлось вернуться к лифту.
Когда через пару часов Михаил Борисович возвратился домой весьма взбодрившимся, с двумя бутылками пива в пакете (а-а-а, гулять так гулять!), бывшая благоверная встретила его жутко интересной вестью: на лестничной площадке между 5-м и 4-м этажами в их подъезде обнаружен труп неизвестного молодого человека. Молодой этот и пока неизвестный человек скончался, судя по всему, от асфиксии (удушья) вследствие закупорки дыхательных путей рвотными массами…
Что такое «асфиксия» — его Люба-докторша могла бы и не уточнять: ещё семнадцать лет назад, когда их первый и последний ребёнок родился мёртвым, Михаил Борисович услышал это змеино-холодное удушливое словцо. Его особенно тогда как-то болезненно поразило, почему врачиха, товарка Любы, произносит это мерзкое слово с ударением на последнем слоге — асфиксия? Уточнил потом по словарям: конечно — асфиксия…
Впрочем, чёрт с ним, с ударением! Не о том он думает…
Это что же получается? Это же получается-выходит совершенно абсурдная вещь… Выходит?.. Нет, лучше не додумывать! Не надо было толкать его в спину, ох не надо! Он бы, может, и сам потихонечку спустился вниз, ушёл восвояси… Чёрт, да это нелепость какая-то! Этого не может быть!..
Бывшая жена добавила ненужно:
— Его Дьяченко обнаружил: наклонился, думал спит, а у того лицо синее, и макаронины из ноздрей торчат…
Михаил Борисович отупело глянул:
— Макаронины? Из ноздрей?..
Прошёл на кухню, дверь плотно закрыл, суетливо достал пиво из пакета, отбил пробку о ручку холодильника, жадно глотнул раз, второй, третий… Весь облился.
Михаил Борисович до конца ещё не осознавал всю тяжесть случившегося, но от тоски уже подташнивало. Почему-то сравнение выскочило: будто сбил человека на дороге. Машины у него отродясь не водилось, но сравнение точное: ехал-мчался по дороге, был счастливым, улыбался; и вдруг в единый нелепый миг — раз! — и чужая жизнь кончилась-оборвалась, а твоя переломилась, под откос рухнула…
К чёрту, к чёрту, к чёрту эти тропы, всякие метафоры и сравнения! Хотелось завыть в голос. Ещё вчера Михаилу Борисовичу казалось, что хуже и гаже некуда: ни родных у него, ни друзей, ни семьи, ни дома своего; впереди — одинокая холодная старость где-нибудь в коммуналке… И вот теперь, что же, не то что в коммуналку — в общую камеру? На нары?.. Из сумбура мыслей какая-то одна — смутная, занозистая — особенно корябала мозг, никак при этом не проясняясь. Что-то — с бывшей женой… Ах, да! Что ж тут думать-гадать: Любовь Фёдоровне — это как подарок с небес. Разом все и жилищные, и личные проблемы решит…
Остро захотелось уйти, убежать из дома, хоть на время отдалить всё то, что должно теперь произойти-случиться. Михаил Борисович отставил пиво, вынул из кухонного загашника заначку двести рэ, стремительно выскочил за дверь. Люба что-то вслед крикнула.
Оставьте вы все меня в покое!
3
В кафе сидел до упора.
Домой приплёлся, уже ближе к вечеру, с вымученным решением: забраться в постель, отоспаться в последний раз (если заснёт), а утром — пойти и сдаться. Уж даже самые тупые его студенты и те, вероятно, усвоили кардинальную мысль-идею «Преступления и наказания» — нормальный человек роль убийцы вынести просто-напросто не в состоянии. Уж Достоевскому ли не верить?
Однако ж дома Михаила Борисовича ждала свежая информация — она оглушила, как внезапный удар по лицу. Труп уже опознали: ночной бедолага оказался сыном, вернее, сынком Джейранова.
Боже мой! Кто такой Джейранов — Михаилу Борисовичу объяснять не надо было. Он, как и многие в Баранове, прекрасно знал: Джейранов не только полковник областной милиции, но и, по совместительству — один из паханов-хозяев города. Причём, из самых крутых, а может, и — самый. Впрочем, это не суть важно. Вернее, важно, но суть как раз не в тонкостях бандитской табели о рангах. Михаилу Борисовичу достаточно было понимать-предчувствовать, что Джейранов может любого человека размазать по стенке, стереть в пыль, расплющить, вкатать в асфальт, одним словом, уничтожить без суда и следствия в единый миг.
— Доигрался? — жестоко съязвила бывшая.
— Да пош-ш-шла ты!.. — устало огрызнулся Михаил Борисович, глянул затравленно снизу вверх, скривился, со слезами выдавил. — Беги, беги, закладывай!
И тут: тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь! тр-р-рл-л-лин-н-нь! — звонок, совсем, как ночью: настойчивый, нахрапистый, нетерпеливый. Михаил Борисович вскочил в испуге со стула, схватил Любу за руку, сдавленно вскрикнул:
— Не открывай!
Но тут же сам понял несуразность, позорность своего порыва — обмяк. Люба пошла, открыла. Мужские голоса. Вскоре бывшая требовательно крикнула-позвала:
— Михаил, ну где ты там? Иди сюда!
Вот гадина! На гриппозных ногах пошёл. Обидно, что хмель куда-то совсем испарился-улетучился — а ведь даже сто пятьдесят граммов водки для куражу к пиву подмешал…
В прихожей громоздились два мента — капитан и старлей. В упор на него уставились. Михаил Борисович машинально руки за крестец завёл — думал, что и спрашивать ни о чём уже не будут. Однако ж капитан спросил и довольно вежливо:
— А вы тоже ничего не слышали ночью подозрительного в коридоре?
Второй уточнил:
— Звонки в двери? Голоса? Шум драки?
— Не-е-ет… — не совсем уверенно протянул Михаил Борисович, смутно понимая: что-то всё идёт не так, не по сценарию. Глянул на Любу, твёрже повторил: — Ничего. Мы ничего ночью не слышали… Спали. У нас днём здесь ходят по коридору, шумят… А ночью, обычно, спокойно… Правда, правда! Днём бомжи всякие…
Михаил Борисович чувствовал, что надо бы остановиться. И — не мог. Люба встряла:
— Извините, но ничем помочь вам не можем. Ни-че-го не слышали.
— Ну, коли так… — скривился капитан, кивнул напарнику. — Ладно, пошли дальше.
Когда дверь за ними закрылась, Михаил Борисович несколько мгновений смотрел на Любу во все глаза и вдруг неловко раздвинул-распахнул руки, ещё не надеясь вполне. Но жена качнулась навстречу, припала к нему, стукнула кулачком по груди, раз, другой — бессильно, от отчаяния:
— Дурак! Мучитель! Идиот! — подняла заплаканное лицо. — Ну, вечно ты во всякие истории влипаешь!
В голосе её было столько уже подзабытой нежности. Михаил Борисович понял, что и сам вот-вот захнычет-рассиропится, судорожно прижал Любу к себе, застыл, вдыхая запах её волос, так знакомо пахнувших яблочным цветом.
— Что же делать? Люба, что же нам делать?!
— Ничего, ничего, всё обойдётся! — Люба успокаивала его как маленького. — Никто не видел. Ты не виноват… Ты не виноват, Миша! Так получилось… У него, оказывается, девчонка на шестом этаже живёт — он просто этажом ошибся. Значит, судьба у него такая… Да и — был бы нормальный! Он, говорят, алкаш уже и наркоман… Он, рассказывают, уже убил кого-то… Это же бандитский выродок!..
Михаил Борисович почти уже не слушал лепет жены. Он всё сильнее, всё жарче сжимал её, подзабыто шарил руками по спине, с упоением ощущая, как под ладонями знакомо и податливо изгибается её всё ещё желанное тело. Он начал, задыхаясь, целовать её в ложбинку груди, в шею, нашёл наконец губы — припал жадно, ненасытно, как припадает к кислородной подушке задыхающийся от удушья человек…
— Люба!.. Любушка!.. Милая!.. — успевал пристанывать он, на мгновение прерывая поцелуи. — Не важно! Ничего не важно! Ты и я! Будем жить! Всё будет, как прежде!..
Он увлёк её в комнату. Нетерпеливо, словно молодожёны, они раскинули-разложили диван-кровать, суетливо разделись, помогая друг другу, бросились в постель…
Уже под утро в голове совершенно обессиленного Михаила Борисовича, в тот момент, когда он вслед за женой, уснувшей на его руке с блаженной улыбкой на распухших губах, собрался погрузиться в сладкий сон-отдых, мерцнула довольно кощунственная мысль: «Если для этого надо было убить, что ж…»
Он никогда не думал (или забыл), что счастье может быть таким острым, таким пьянящим, таким всепоглощающим.
А сколько его впереди!!!
4
Он так и уснул, улыбаясь.
И, конечно, не знал, не предвидел (не дано человеку знать свою судьбу!), что на следующий день, когда Люба после загса и церкви (записались в очередь на регистрацию и венчание — чего ж откладывать?) решит пробежаться по магазинам, а он прямиком отправится домой, готовить семейно-праздничный обед, — припрётся Виктор Дьяченко, ближайший сосед из 85-й. Заглянет просто как бы по привычке, тридцатник на похмелье перехватить, а потом к разговору, заглядывая проникновенно в самоё душу, и выдаст: мол, не спалось ему позавчера, в ночь на третье, вот и увидал случайно в глазок, как Михаил Борисович какого-то пьяного хмыря тащит по коридору…
И почувствует Михаил Борисович себя так, словно накинули ему на шею петлю-удавочку, и стало ему трудно, совсем невозможно дышать…
Динамо
1
Маше нравилось убивать мужиков.
Жертву она выбирала тщательно, придирчиво, не торопясь. Главное, что высматривала в потенциальной жертве — лопоухость. Чтобы был мужичок неприметный, неказистый, закомплексованный до упора и на женщин осмеливался смотреть-взглядывать только снизу вверх и украдкой. Конечно, лучше бы и слаще настоящего самца-красавца окрутить и угрохать, однако ж возможности свои Маша оценивала трезво: сама она не супермодель, не кинодива, да и в случае чего с настоящим-то самцом и физических сил не хватит справиться. Лучше не рисковать — на заморышей охотиться.
Этот (восьмой или девятый уже по счёту — сама запуталась) тоже поддался сразу, с первой атаки. Встретив его как-то, ещё в январе, в очередной раз в гастрономе на углу (он, как всегда, брал пакет дешёвого молока, полхлеба, сосиски в целлофане), Маша вдруг приветливо кивнула:
— Здрасте!
Он едва на затоптанный пол не сел. Испуганно вскинулся, понял-осознал, что Маша не ошиблась, именно с ним поздоровалась, вспыхнул, вместо ответного «здрасте» буквально квакнул, подавился, чуть, поди, штаны не обмочил…
С тех пор ещё раз шесть Маша подлавливала эту овцу усатую (ведь имел-носил усы — жиденькие, но всё ж!) в магазине, приучила довольно внятно отвечать на свои приветствия, выдрессировала взгляд сразу не опускать и не уводить в сторону…
Короче, мужичонка ожил, посверкивать глазами начал, улыбаться робко при встрече, не зная, не подозревая, что час его скоро пробьёт.
И он пробил.
Был канун женского праздника — Маша специально так подгадала. Тем более, выпадала годовщина: ровно пять лет тому, именно 7-го марта её Витюша и утворил ей подарок, от которого до сих пор она в себя прийти не может и по ночам в подушку слёзы льёт — с Лидкой, лучшей Машиной подругой (товаркой-свидетельницей и на свадьбе была!) сбежал. В буквальном смысле слова сбежал — смылся. Маша ждёт-пождёт благоверного своего с работы, а он только утром позвонил: прости-прощай, не суди строго, это — любовь…
Ха, любовь! За такую любовь яйца отрывать надо и живым в землю закапывать!.. Подонок!
Маша сторожила мужичка у магазина. Спрятавшись за киоск «Роспечати», щурилась, просматривала улицу. Хотя дело уже к вечеру, но солнце бушевало вовсю, совсем по-весеннему — в честь предстоящего женского дня, что ли? Люди, само собой, суетились, куда-то спешили, тоже, как она, жмурились-щурились. Интересно, есть ли среди них хотя бы один счастливый человек?..
Наконец, он появился — от своего дома, через улицу. Маша уже выследила — живёт-обитает он в третьем подъезде. И хорошо, что рядом. Уж, само собой, пойти в кабак и затем в гостиницу этот тип вряд ли предложит. Лопух, лох, сверчок запечный! Пока он подходил, не замечая её, Маша ещё раз внимательно его осмотрела-оценила. Конечно, трофей не ахти какой: лет сорок уже явных (едва ли не вдвое её старше), нос длинный, унылый, сам худой, сутулится, одет невзрачно — кепочка, куртчонка…
Ну, что ж, её Витюша тоже ни Шварценеггером, ни Ричардом Гиром, ни даже доморощенным каким-нибудь «бригадиром» Сергеем Безруковым не был — отнюдь. Однако ж вон чего учудил, сволочь!
Всё получилось быстро и ловко, словно кто помогал Маше. Мужичок, купив хлеба, молока и на этот раз шпикачек полкило (неужто тоже о празднике помнит?), встал ещё и в небольшую — человека три — очередь к аптечному киоску в углу магазинного зала. Маша незаметно подкралась, пристроилась сзади, кашлянула как бы ненароком ему в ухо. Обернулся, увидел и — явно обрадовался, растерялся, в кои веки первым поприветствовал:
— О! Здравствуйте!.. — И забормотал. — А я вот — валидолу… Кончился валидол…
Маша глянула ему длинно в глаза и тихо, так, что слышал только он один, спокойно приказала:
— Презервативы купите.
Мужичка в тот момент можно было снять в рекламе «Шок — это по-нашему!»: все пломбы и железные коронки показал. Робко улыбнулся: мол, это шутка такая?
— Купите, купите, — строго, деловито и вместе с тем доверительно, как-то интимно повторила Маша, — одну упаковку.
Киоскёрша-провизорша уже требовательно на мужичка глянула.
— Мне… э-э-э… вон там… — того явно заклинило.
Аптекарша догадливо помогла:
— Резинки, что ли? Какие?
Мужичок стал багровым, еле-еле выдавил шёпотом:
— Любые…
Фармацевщица воспользовалась моментом вполне: выкинула на прилавок упаковку самых навороченных кондомов — за двадцать два с полтиной. Мужичок еле денег по карманам наскрёб, про валидол даже и не вспомнил. Морда свекольной стала — вот-вот, и удар хватит. Маша купила нитроглицерин.
Мужик ждал её у входа, размыто улыбался. Она молча кивнула головой. Они пошли. Тот никак не мог прийти в себя.
— Меня Маргаритой зовут, — ласково сказала Маша. — Можно — Марго.
Глянул затравленно, буркнул:
— Захар…
Маша чуть не фыркнула: ещё бы Дормидонт!
— А по отчеству?
— Иванович… — также отрывисто квакнул тот.
Ну и ну!
— А можно без отчества? — Маша взяла его под руку, со всей возможной нежностью заглянула сбоку в глаза.
— Конечно! Что вы! Конечно, можно! Какое отчество!.. — мужик вдруг возбудился так, что, такое впечатление, сейчас посреди улицы прям в штаны на ходу и кончит. — А мы… мы куда идём?
— Ка-а-ак? — ужасно удивилась Маша. — Разве мы идём не к вам?
— Ко мне?.. Ах да, конечно, ко мне! Только… Может, вина или… водки?
Маша в открытую ухмыльнулась: откуда ж у тебя, милок, деньги на вино-водку? Но вслух, сделав голос грудным, волнительным, сказала:
— Не надо вина. Нам и без вина будет хорошо… Нам с вами и чаю хватит. Есть дома чай?..
Чай у Захара Иваныча дома был. Маша уже вовсю наслаждалась. Какой там чай! Он, милок, о чае и не вспомнит. Всё идёт-развивается по сценарию. Ещё в прихожей, сняв пальто, Маша, вернее в тот момент Маргарита, как бы ненароком прижмётся к лопоухому ухажёру, обожжёт (под тонким свитерком — ни маечки, ни лифчика), потом, чуть позже, опять как бы нечаянно ещё и ещё прижмётся, рукой по штанам проведёт, может быть, и поцеловать себя даже позволит (хотя от мужицких поцелуев её тошнит вовсю — поди уже лесбиянкой по натуре стала!), само собой, задышит глубоко, бурно, напоказ…
Дальше вообще всё просто: отправит-погонит распалённого самца в душ — мол, давай, давай, я сейчас тоже остатние юбки-трусики скину да к тебе присоединюсь. А сама нитроглицерин ему на стол выложит (пригодится!), пальтишко на себя и — шмыг в дверь. Маша даже хихикнула раньше времени, представив физию голого Захара, с горящими глазами ожидающего её в ванной…
Ну, а самое наслаждение, конечно, нахлынет через день или два, когда она как бы невзначай столкнётся с ним на улице. Вот этот момент, это — как оргазм, а может, и слаще (об оргазмах Маша представление имела смутное): он будет злиться или унижаться, грозить или молить — не важно; важно, как она смерит его холодным взглядом с кепчонки до штиблет и величественно осадит: «Что? В чём дело? Мы разве знакомы?..»
Напарница по работе Танька, бывшая в курсе этих её вылазок-мщений во вражеский стан, не раз предупреждала: смотри, нарвёшься как-нибудь на горячего мужика — в морду даст, а то и в самом деле изнасилует…
Ну, это вряд ли! От тех, каких Маша выбирает, подобных подвигов ждать-опасаться нечего. Она больше боялась, как бы какой продинамленный хлюпик не самоубился, руки на себя не наложил…
Впрочем, даже если и такое произойдёт-случится — туда и дорога.
Чтоб они все сдохли, мужики треклятые!
2
Захар, бросив нежданную гостью в комнате, закрылся на кухне, присел на корточки, сжал кулаки, сделал энергичное победное движение-натяг и сдавленно, шёпотом завопил по-телекиношному:
— Йес!
Такого везения он и в самых смелых, разнузданных мечтах не ждал. Сама! Сама напросилась, сама пришла! И пусть раньше времени, до срока (лучше бы в апреле, к дню рождения!), ну да ладно — дарёному коню, вернее, кобыле в зубы не смотрят.
Он осторожно достал из нижнего ящика стола старенький дипломат с инструментами, раскрыл: флакон с хлороформом, чистый носовой платок, удавка, набор ножей, топорик, ножовка. С внутренней стороны крышка кейса обклеена вырезками из газет с кричащими заголовками: «8-я жертва маньяка», «Маньяк по-прежнему неуловим», «Маньяк наводит ужас»…
Захар ухмыльнулся. Он понимал, что здорово рискует, собирая-коллекционируя эти вырезки, но зато какое наслаждение просматривать их. Это ли не слава! А ещё большее, ещё острее наслаждение, так похожее на непрерывный длительный оргазм, испытывает он каждый раз целую неделю, неторопливо, со смаком расчленяя в ванне свежий труп и вынося его небольшими частями-порциями из дома…
3
— Э-эй, Захар! — донесся из комнаты голос похотливой сучки. — Где же вы? Ау! Я зас-ку-ча-ла…
— Иду, иду! — охотно откликнулся хозяин, открывая флакон. — Уже иду…
Люгер
1
Ещё с конца мая и вот уже который день наша чернозёмная полоса пародирует Африку.
Температура в тени взбрыкивает до тридцати пяти, а наш спиртовой Цельсий, висящий за окном на самом солнцепёке, и вовсе зашкаливает за полста. Все двери-окна в квартире распахнуты, но даже сам господин Сквозняк, судя по всему, разомлел от жары и подрёмывает где-нибудь в углу под диваном. Наш рыжий пушистый котяра валяется целыми днями пластом на ковре, отбросив лапы, почти без сознания, изнемогая в своей барско-сибирской шубе. Я сам, обливаясь беспрерывно потом и каждый час водой из-под душа, уже еле удерживал себя за письменным столом –– мозги расплавились, работа не шла.
Так что, когда супружница звякнула со службы и робко предложила-попросила: мол, а не съездил бы ты на огород да не полил бы гибнущий ни за понюх табаку овощ –– я ломался недолго. Правда, сделал, конечно, вид, будто у меня за столом работа кипит, бурлит и пенится, и если я откликаюсь на просьбу огородную, то надо воспринимать это как великое самопожертвование и подвиг…
Собрался я быстро. В рюкзаке всегда уже наготове всё необходимое, без чего нельзя за город выезжать –– на рыбалку, по грибы, на садовый участок. Мало ли чего! Так что я лишь развёл в холодной воде смородинового варенья, заправил морсом пластиковый баллон из-под «Пепси», сунул его в рюкзак, а рюкзак приторочил к багажнику велосипеда. Затем привычно экипировался: белая сатиновая кепочка, очки, майка с яхтой на груди, плавки, пролетарско-красные трусы-шорты с белыми лампасами, сандалеты. Когда выволакивал с лоджии велосипед, котяра поднял было тяжёлую угарную голову –– не выскочить ли в коридор? Но я прикрикнул:
–– Лежи, лежи, страдалец! В такую жару только сильные существа, с характером, действуют –– куда тебе!
Косматик согласно зевнул и уронил усатую башку обратно в сон. Я же, в предвкушении уже скорого погружения в прохладно-ключевые воды озера, действительно ощутил прилив энергии и сил. Бодро втиснул велосипед в лифт, потом вытащил его из подъезда, взнуздал и покатил, продавливая-раздвигая яхтой кисельное марево бетонно-асфальтового городского зноя.
К счастью, мы живём недалеко от реки. Всего пара опасных перекрёстков, и вот я уже оставил позади пешеходный подвесной мост через речку, проехал пологий спуск с тремя громадными клумбами, поглядывая с завистью налево, где на пляже кейфовала толпа праздных голых горожан. На бетонку предусмотрительно выезжать не стал –– уж больно много сумасшедших авто да плюс ко всему тряские швы-рытвины через каждые пять метров. Нет, я тихонечко и скромно покатил по пешеходной тропочке-обочине, ласково позвякивая звоночком поспешающим на свои фазенды старичкам-старушкам. Впрочем, надвинулся уже вечер, так что за город устремились на своих двоих и отработавшие своё не имеющие колёс обыватели. Густел прямо на глазах и поток лимузинов –– «запорожки», «жигулята», «волжанки», иномарки. Между прочим, у меня ведь тоже иномарка: двухколёсная дорожная машина «Аист» благородного цвета кофе с молоком –– «Made in Belarus». Сейчас такой велик уже на пол-лимона тянет –– в сто раз больше, чем «Москвич» до перестройки.
За вторым мостом я свернул налево, на старую объездную дорогу, и помчал по-над правым берегом реки, обвиливая рытвины, по раздолбанному асфальту дачного посёлка. Когда я езжу один, без жены с её медлительно-дамским драндулетом, я выжимаю из «Аиста» приличную скорость. Да так и приятнее –– хоть чуток обвевает вспотевшие чресла, лицо и грудь.
На въезде в лес –– а он начинается сразу за крайним огородом посёлка –– я ритуально вскидываю правый кулак, приветствую:
–– Здравствуй, Лес!
Лес охотно откликается соловьиными трелями. Этих гениальных звонких птах в данной пуще, такое впечатление, –– целая концертная бригада. А сам этот пригородный лес удивительно густ, чащобен, дик, действительно –– пуща пущей. Я с удвоенной энергией подналёг на педали, слушая соловьёв и сам насвистывая-прищёлкивая под нос не хуже лесного Карузо. То и дело меня обгоняли легковушки, микроавтобусы, грузовики. Я же порой обгонял лишь каких-нибудь заржавленных дядек и тетёх, влачившихся со скрипом на своих грязных велоклячах. Вот кого не понимаю и терпеть не могу –– экономщиков смазочного масла. Чтоб у них у самих так суставы скрипели!
Дорога петляет то прямо сквозь чащу, то выныривает-вырывается на простор прибрежной прогалины И вот на очередном светлом участке я и увидал бордово-красный «жигуль», приткнувшийся на обочине. Невдалеке, у кромки леса, кряжистый человек в яловых сапогах, штанах-галифе и рубахе навыпуск цвета хаки деловито орудовал топором. Он обдирал ветки с молодой, ещё стоящей на корнях осинки.
Я невольно тормознул. Первая мысль: ведь меня только что обогнали пять-шесть машин –– почему же он так открыто браконьерствует? Я углядел через стекло «Жигулей»: на заднем сидении наискосок лежит уже целый пук берёзовых и осиновых обрубков. Делавар в галифе, видно, заготовлял подпорки помидорные.
— Эй! –– как можно строже окликнул я. –– Что же вы делаете?!
Солдафон обернулся: бритый, красномордый, две громадные, с фасолину, бородавки над правой бровью и под носом; глазки свиные, буравчатые. Явно –– отставной майор или прапор-самодур, повидал я таких в армии.
Мимо промчались один за другим три авто. Мужик смерил меня пренебрежительным взглядом от очочков до сандалет вместе с моим «лисапедом», сплюнул-цыкнул сквозь зуб.
–– Езжай-ка, парень, дальше от греха, не мешай тут!
Он отворотился, присел на корточки, взялся подрубать ободранное деревце. Он меня буквально за муху, за козявку держал! Сердце у меня забухало, подскочило к горлу. Я перекинул ногу через седло, слез с велосипеда, твёрдо скомандовал:
–– А я сказал –– прекратить! И –– немедленно!
Лось этот обернулся через плечо, молча принялся смотреть на меня. Лицо его наливалось краской, багровело под цвет «Жигулей».
Вдруг он вскочил, перехватил недвусмысленно топор и, поигрывая зайчиками, неторопко и тяжело ступая, двинулся в мою сторону. Я растерялся. Разум подсказывал: не посмеет, гад, пугает только! А сердчишко –– жим! жим!! жим!!! Уж больно взгляд нехороший у куркуля –– прозрачный от ненависти, бешеный. Такие бывают –– я видал –– у наркоманов и психов.
И я дрогнул. Хуже того: я –– засуетился. Я взглянул назад –– нет ли какой машинёшки? Пустынно. А мне –– куда?! Мужик справа и чуть по ходу. Если рвануть вперёд, он наперерез перехватит. А если назад –– пока развернёшься! И тут я заметил с ужасом –– педаль левая у моего «велика» торчит чуть в противоход, на тормоз. Ну, всё –– влип!
Но правду говорят: в минуту смертную силы человека утраиваются. Я всей тяжестью тела толкнул велосипед вперёд, на разгон, два-три раза мощно оттолкнулся от асфальта и прыгнул на ходу в седло. Адская боль пронзила пах, я чуть не бросил руль, но удержал, поймал подошвами педали и, стоя, начал бешено месить-топтать шатунно-педальный механизм, рывками набирая скорость. Озверевший псих прыгнул к дороге, выкинул руку с топором и цапанул таки. Я услышал-почувствовал металлический скрежет-удар.
Я испугался: сейчас он метнёт свой дурацкий топор, как томагавк, и тот врубится мне прямо меж лопаток!..
2
Отмчался я шагов сто, обернулся, затормозил, перевёл дух.
Браконьер, уже забыв обо мне, шагал делово к лесу. Я глянул: красный световозвращатель как корова языком слизнула, крыло заднее проломлено до колеса. Со стороны города неслась очередная «Нива». Я дождался, пока она проедет, свёл своего покалеченного «Аиста» на траву, уложил, развязал рюкзак. Надо было, идиоту, сразу, ещё до напрасных разговоров с этой сволочью, рюкзак потревожить.
Дело в том, что в наборе необходимых вещей, без которых немыслимо удаляться от дому, среди валидола, пузырька с одеколоном (антисептик!), ножа, верёвки, спичек, записки с ФИО, адресом и группой крови, бинта и тэ пэ в рюкзачке моём хранилась и самая наинеобходимейшая в наши мрачные дни штуковина –– люгер. Восьмизарядный автоматический пистолет немецкого производства калибра 8 мм. Я купил его ещё в прошлом году, когда дойчмарка стоила чуть больше тыщи деревянных. Он вместе с парой коробок патронов обошёлся мне без малого в четыре зарплаты. На кобуре я сэкономил. Я сам сшил-сварганил отличную кобуру из старого своего студенческого –– под крокодила –– портфеля.
Но всё равно жена и по сию пору ворчит за разор семейной кассы, правда, я её не слушаю: что с бабы возьмёшь –– мозги-то куричьи! Да, пускай пистолет всего лишь газовый, но тот, кому доведётся заглянуть в бездонную дырочку дула, разве ж усмотрит, что ствол изнутри гладкий, без нарезов? Да и газовый заряд из кристаллического о-хлорбензилиденмалононитрила так при случае долбанёт по глазам, что любого амбала свалит с ног, заставит плакать и выть от боли. И хотя мне ни разу ещё не доводилось пускать свою пушку в ход, но теорию я знал отлично. А главное, с тех пор, как люгер у меня появился, я стал увереннее и степеннее себя держать. Я перестал бояться!
К слову, я давно уже мечтал вооружиться. При моей интеллигентно-хиловатой конституции мне то и дело приходилось стушёвываться, отступать, помалкивать в тряпочку. Любой хам широкоплечий мог испортить мне настроение. Так что, когда разрешили наконец и при нашей дерьмократии простым смертным вооружаться хотя бы «газиками», я моментально, несмотря на нищету, загорелся. Раздобыл все справки, собрал-вымолил тугрики, прошёл за отдельную плату инструктаж и наконец-то получил разрешение.
Я хотел-искал только люгер. Я о нём вычитал в минуту отдохновения то ли в романе Хэммета, то ли Чандлера, а может, и Рекса Стаута. Уж больно название-фамилия пистолета чарует-интригует, звучит таинственно и грозно. Это вам не какой-нибудь допотопный пошло-обыденный маузер, браунинг, вальтер или наган. Да к тому же я узнал, что пистолет системы люгер –– прямой потомок-родственник знаменитого парабеллума. А ведь «пара беллум» –– вторая часть латинской пословицы «Si vis pacem, para bellum!» («Если хочешь мира –– готовься к войне!»). Ну, кто бы мог подумать –– какова поэзия!
Сперва, правда, я размечтался заиметь газовый револьвер модели «Люгер» –– опять же, дань детскому увлечению вестернами; однако ж, барабанная штучка из семейства люгеров оказалась в полтора раза дороже пистолетного собрата –– не потянул. Впрочем, пистолет «Люгер М-88» пусть и не так эффектен на вид, зато полегче револьвера, более компактен, удобен в работе и имеет на два заряда больше.
Итак, настала минута испытать мой люгер в деле.
Я вынимаю его из кобуры, для чего-то дую в дуло. Полкило успокоительной тяжести приятно оттягивают руку, ребристые щёки рукояти, прильнув к ладони, сливаются с нею. Затвор я специально пока не взвожу. Я встаю и, держа люгер за спиной, размашисто вышагиваю по дороге. Солнце безжалостно жжёт-слепит глаза.
Мужик увлечённо крушит очередное деревце, не замечая никого и ничего вокруг. Я схожу с асфальта, приближаюсь к «Жигулям», выставляю пистолет от живота.
–– Эй! Эй, товарищ-ч!
Тот дёргает головой, с диким недоумением таращит буркалы. Рот его расщеливается, сверкают золотые и железные резцы. Он в столбняке. С подбородка его стекает трудовой пот.
–– Эй! Топор брось! Брось топор в сторону, я тебе говорю!
В своих трусах и майке я чувствую себя пионерчиком, играющим в «Зарницу». Я демонстративно, напоказ, оттягиваю левой рукой кожух-затвор до конца, вздёргивая на боевой взвод курок, резко отпускаю. Под действием тугой возвратной пружины затвор устремляется вперёд, грозно лязгает, загоняя патрон в патронник.
–– Н-у-у-у! –– рявкаю я, дёрнув дулом.
Прапор тупо смотрит с полминуты, вдруг корчит зверскую гримасу, вскакивает, опять, как давеча, перехватывает-сжимает топорище побелевшими пальцами и роботом идёт на меня в психическую.
Чёр-р-рт! Надо решаться! Я вцепляюсь в рукоять обеими потными ладонями, выбрасываю люгер на всю длину рук, улавливаю на мушку раскрасневшийся бычий лоб. Не поспешить бы –– заряд убоен только до трёх метров. Пот струится из-под кепки, заливает глаза, мешает целиться.
Выстрел!
Псих спотыкается, мотает, как бык, головой и, взметнув наотмашь топор, кидается на меня...
«Вот и всё! Значит, патроны, как у Игоря Талькова, –– фальшивые! Сейчас мозги мои брызнут!..»
Я напрочь пережимаю в горле дыхание, прикусываю до боли губу и плавно нажимаю собачку. Я чувствую, словно бы даже вижу, как в металлическом нутре люгера соскальзывает вниз шептало, освобождая курок –– курок, в свою очередь, срывается с места, безжалостно бьёт ударник –– тот пробивает бойком капсюль –– капсюль воспламеняется и взрывает внутри патрона порох –– ядовитые кристаллы, выдавив-разлепестив жёлтую пластмассу заглушки, вырываются из ствола мощной струёй, врезаются в плоть…
Враг мой роняет топор, цепляется корявыми пальцами за лицо, падает на колени, утыкается лбом в траву, взвывает.
–– Вот так! –– говорю я, восстанавливая дыхание, и ещё несколько мгновений удерживаю на мушке подбритый, весь в сизых складках, загривок негодяя.
Затем я подхожу к нему вплотную, поднимаю с земли топор. Теперь надо действовать шустро –– медведь этот оклемается уже через пяток минут. Сперва, в горячке, я хочу расшибить к чёртовой матери вдребезги все стёкла в воровской машине. Злость во мне так и кипит-напирает. Я сейчас воздам в лице этого хапуги всем соседям хапужным по дачам-огородам, которые огородили внаглую свои участки наворованными в лесу дубками да берёзками. Я хочу также, чтобы гад этот ответил и за обнаглевших попов-нехристей, которые в светлый праздник Святой Троицы губят целые рощи цветущих берёз, вместо того, чтобы по древнему православному обычаю украсить храмы на радость Богу и людям всего только скромными берёзовыми ветвями. Ух и ненавистны мне все эти браконьеры, погубители русского леса! В наши окаянно-перестроечные дни, почуяв беспредел, они крушат-губят деревья открыто, безбоязненно и без меры.
Я готов был уже садануть с размаху топором по ветровому стеклу, как вдруг, уже слегка поостыв, резонно сам себя спрашиваю: а зачем же в лесу богомерзко стеклом сорить? И тогда я аккуратно и слегка тюкаю обушком по стеклу раз за разом. Оно раззвездивается-туманится паутинами трещин. Точно так же я разукрашиваю-порчу заднее стекло и боковые.
Ну, не-е-ет, этого мало! Пускай-ка заплатит за деревца сполна и подороже. Я откладываю люгер на траву, ухватываю топорище двумя руками, размахиваюсь от души и ахаю по правому переднему колесу, целясь попасть бритвенно-острым уголком. Пробиваю с первого удара –– колесо устало пшикает и оседает. Я перехожу к следующему…
Когда я приканчиваю последнее колесо, хозяин тачки, перестав выть и стонать, переходит на отборный мат и проклятия, начинает корячиться-подниматься с колен, выдавливая кулаками глаза. Лицо его багровится страшными волдырями.
–– Сволочь! Падлюга! Раздолбай грёбаный! Убью, сука! –– ревёт-плачет он.
И вот тут я поступаю жестоко и глупо. Я, как мавр, сделавший своё правое дело, должен был уйти. А вместо этого, услыхав угрозы и припомнив мгновенно, как хряк этот только чудом не врубил мне топором в позвоночник, я подхватываю люгер с травы и судорожно, в упор, буквально с двух шагов, всаживаю новый заряд ему в морду...
И тут сзади визжат тормоза. Я оборачиваюсь –– патрульный канареечный уазик. Из него выскакивают два мента. У переднего, рядового, рвётся с поводка овчарка; второй, сержант, на бегу расстёгивает кобуру своего «макарова».
Я инстинктивно, автоматически отбрасываю люгер в сторону...
3
Чертыхнувшись, я тормознул –– чуть не проскочил свой поворот.
Асфальт убегал от реки вправо, а мне надо было сворачивать вместе с руслом налево. Дальше, вплоть до огорода предстояло трястись ещё треть пути по колдобистой грунтовке. От бордового «жигуля» я отмахал, фантазируя, уже километра три. Я вспомнил ленивый уничижительный взгляд браконьера, его наглый мерзкий голос...
Чёр-р-рт, ну, почему у меня нет люгера!
И тут я рассвирепел, психанул всерьёз: да при чём тут люгер?! Самому надо мужиком быть! И не такой уж этот гад здоровый –– если прищуриться. И не такой уж он крутой –– на понт берёт. Сам ему поддался, отступил –– так какой тут, к чертям собачьим, люгер? Раз-маз-ня в кепочке!
И до того мне стало тошно на душе, погано. Да сколько ж можно отступать и тушеваться? Так и ходить всю жизнь на полусогнутых? А эти сволочуги в галифе так и будут в душу плевать безнаказанно? Ублюдки!.. И сам я ублюдок, если сейчас не вернусь!
Накачал я себя под завязку –– дышать стало невмоготу. Рядом, в ложбинке у ручья, –– куча валежника. Я соскочил с велосипеда, выбрал увесистую сучковатую дубину с руку толщиной, пристроил её сзади рюкзака на багажник. И –– рванул. Я крутил-накручивал педали стоя, словно спуртовал в престижной велогонке.
Уже через считанные минуты я подлетел к тому злополучному месту. Красных сволочных «Жигулей» не было. Над травой торчали сиротливо тонкие пеньки, да валялись кучками обрубленные ветки.
Сверху всё так же немилосердно палило-жгло солнце. В траве под ногами что-то золотилось-сверкало, похожее на стреляную гильзу. Нагибаться не хотелось. Вообще, не хотелось ни двигаться, ни думать, ни говорить.
Ничего не хотелось.
Я взгромоздился кое-как на велосипед и поехал домой.
Выход
Жена Алексея Балашова, Надежда, поехала в Москву на курсы повышения квалификации сроком на два месяца.
Надежда, когда пришёл на неё вызов, сразу загорелась, Алексею же это весьма не понравилось. Дело в том, что сразу ожили в его памяти не очень-то приятные воспоминания. Да что там говорить, гадостные ассоциации вызывало у него совмещение в голове двух слов — «Надежда» и «Москва». Ещё когда они, как говорится, женихались, до свадьбы оставалось всего ничего, Надежда поехала по турпутёвке во Францию. Алексей, как положено, проводил её на вокзал, посадил в вагон, прощальные поцелуи были страстны и горячи. Это было в четверг. А в понедельник он вдруг обнаруживает Надежду на службе. Что? Как? Почему? Оказывается, поездку по каким-то там причинам отложили уже в Москве на полгода.
Правда, Балашова сразу озадачило то, что вернулась Надежда домой, как выяснилось, ещё в субботу, но даже не дала о себе знать. Однако ж, он постарался отогнать от себя все дурные мысли, главное, она снова и сейчас рядом с ним.
Алексей любил Надежду.
Короче, отложили поездку так отложили — лишний повод для радости. Но радость Балашова быстро и очень даже быстро потухла. В то время работали они с Надеждой в одном отделе, сидели в соседних кабинетах и телефон имели параллельный, на один номер. Звонок.
— Вас слушают, — как обычно ответил Алексей.
— Это областное управление культуры?
— Да.
— Можно пригласить Надежду Огородникову?
Что-то сразу толкнуло Алексея в самое сердце — звонок был междугородным. Он нашёл Надежду в соседнем отделе, сказал, что её нетерпеливо требуют к телефону («Кто? Кто? Мужской голос?..»), а сам, закрыв потной ладонью нижнюю чашечку трубки, с колотящимся сердцем прильнул ухом к чужому мучительному разговору.
То, что он услышал, было чудовищным: «Надя! Здравствуй, моя родная!.. Не сплю уже три ночи, только и делаю, что вспоминаю нашу ночь. Ты — чудо! Приезжай ко мне как можно скорее... А хочешь, я всё брошу и приеду?..»
Алексей осторожно прилепил трубку к аппарату и потерял себя. Надо было что-то предпринимать, но что? Он, сжимая до хруста кулаки и поминутно натыкаясь на стол и стулья, заметался по конуре кабинета. Дверь вдруг раскрылась и вошла Надя.
— Алёша, ты уже отчитался за последнюю командировку? — голос её совершенно был спокоен.
— Я... тебя... сейчас... убью! — с придыханием вытолкнул из себя Алексей.
Он так близко подскочил к Надежде, что она отпрянула...
Сцена та получилась бурной и затяжной. Надежда со слезами и покаянными охами-вздохами во всём призналась, но и сумела убедить Алексея, что всё было случайностью, парень тот, журналист из Прибалтики, абсолютно ей не нравится и при следующем же телефонном разговоре она распрощается с ним навсегда. Более того, она потом объяснялась с тем приморским ловеласом при Алексее. Инцидент был исчерпан.
Лишь осталась у Балашова в сердце длинная заноза. Иногда покалывало.
И вот после года семейной жизни Надежда поехала в Москву аж на два месяца. Так надолго они ещё никогда не расставались. Перед разлукой выпала череда бурных семейных ссор. Балашову то не нравилось, что Надежда слишком весело собирается в дорогу, то раздражала самостоятельность её решения ходить там, в Москве, в бассейн, для чего она потратила целый день на доставание медсправки... Одним словом, Алексей нервничал изрядно.
Вечером она уехала, а утром следующего дня уже звонила мужу на работу с переговорного пункта на Калининском проспекте. Всё у неё хорошо. Устроили в прекрасное общежитие. Комната на двоих. («На двоих?» — переспросил Балашов. «На двоих», — спокойно подтвердила жена, не желая улавливать в вопросе подтекстовый смысл.) Живут вдвоём с Любой из Костромы, которая тоже замужем и тоже договорилась с мужем о том, что тот приедет в столицу на Октябрьские праздники...
Надо признаться честно, в первые дни свободы Алексей очень уж сильно с ума не сходил. Отвлекало вначале то, что он мог после работы в полном смысле слова расслабиться — взять бутылочку, выпить, пойти, если хотел, в кино или весь вечер проваляться с книгой на кровати. Потом начало становиться всё скучнее и тоскливее.
Надежда звонила через день. Начали приходить и письма. Балашов как на первое из них ответил, так и строчил каждый день по простыне. (Звонить на вахту общежития можно было только в экстренном случае.) Писать старался с юмором, шутил. А сам ночами подолгу не мог заснуть. Лезли в голову разные дурацкие мысли. И картинки.
В дни ранней своей юности, как и большинство сверстников, Алексей при случае клялся и божился, что никогда и ни при каких обстоятельствах не женится. Потом, чуть повзрослев, он уже предполагал для себя судьбу семейного человека, но в разговорах с приятелями и подругами бравировал тем, что установит в своей супружеской жизни свободный порядок.
— Я, — кричал он как-то, двадцатилетний, во хмелю, — ни одного вопроса не задам жене, если она явится домой под утро, но и сам буду пользоваться полной свободой!..
Однако ж, ещё не будучи женатым, только лишь имея подруг, а потом даже, можно сказать, и любимую, он как-то вдруг с ужасом и неприятным удивлением осознал однажды, что он болезненно ревнив от природы. Стоило его девушке улыбнуться другому или принять приглашение на танец во время вечеринки, Балашов совершенно менялся, становился злым, грубым и опасным для окружающих человеком.
За год семейной жизни в общем-то Надежда поводов для сцен не давала. Но ведь и случаев не представлялось, соблазна не было. И теперь Алексей впервые так остро и болезненно мучился унизительными подозрениями.
Рано утром в самый праздник он приехал в Москву. Вся территория учебного городка оказалась окружённой высокой металлической решёткой. На проходной сидели милиционер и вахтёр, подозрительно в четыре глаза рассматривали всех, требовали пропуска. Балашов позвонил по внутреннему аппарату, Надежда прибежала вся сияющая, заспанная, в родном домашнем халатике под кое-как наброшенным на плечи пальто. Но Алексея и тогда не пропустили. Было странное неудобное чувство, что жена теперь как бы не совсем близкий ему человек, не вся принадлежит ему — живёт словно в другом мире, куда его, мужа, даже и пускать не хотят...
Пришлось им обоим гулять по улице до девяти часов, пока не пришёл нужный чиновник и не выписал временный пропуск Алексею.
В самом корпусе общежития, старинном, прошлого века здании с колоннами у входа, оказалась ещё одна вахта. Прорвались и сквозь неё и очутились наконец-то в комнате. Что ж (Балашов цепко всё осмотрел): два шкафа, две скромные одноместные кровати, письменный и журнальный столы, два стула. Окно выходило на фасад, в окне маячили высокие и пушистые ёлки.
Встреча была, конечно, горячей и нежной. Правда, опять кольнуло в сердце недоверчивому мужу то, что соседка жены по комнате, оказывается, уже три дня не живёт здесь — приехал её благоверный из Костромы, и они обосновались у родственников-москвичей на неделю.
— Не страшно было одной? — постарался будничным тоном спросить Балашов.
— А чего бояться? Тут ребята кругом в соседних комнатах, — неосторожно брякнула жена.
Алексей смолчал, но зарубку на память сделал. Потом случился ещё момент: начали выяснять, как и где жить? Надежда предложила вариант: она договорится с комендантом общежития, чтобы он разрешил мужу переночевать на свободном месте три ночи, а через общую вахту, на улицу, он будет проходить по пропуску Игоря такого-то...
— Какого ещё Игоря?
— Ну парень, сосед, учится тоже. Оставил мне пропуск, а сам поехал домой.
— Зачем оставил?
— Ну для тебя! Для тебя! Для тебя оставил! Неужели непонятно? — прибавила звук Надежда.
Появилась ещё одна зарубка.
Но праздники, надо признать, прошли прекрасно. Алексей водил жену по Москве, в которой не так уж и давно учился пять лет в университете, показывал ей любимые свои уголки города.
Четыре дня промелькнули как четыре секунды. Он уехал домой. Надежде оставалось учиться ещё почти месяц.
И вдруг страшная тоска навалилась на Балашова дома в первые же дни. Это была тоска даже не столько потому, что он скучал по жене, сколько потому, что живёт она там вдалеке, и живёт, может быть, чёрт знает как.
А тут ещё началось. Во-первых, приснился ему безобразный сон, где жена виделась ему с другим мужчиной в самых пакостных позах и ситуациях. А во-вторых, дня три подряд не прилетало от нее ни звонков, ни писем. Что случилось?
И вот постепенно сам собою созрел в голове Алексея стратегический план успокоения растревоженной души. Или, наоборот, — растравления. В четверг после работы он поехал на вокзал и взял билет в Москву на пятницу. Наутро звонила Надежда, он, как всегда, сказал, что скучает, ждёт, любит, целует. «Ты не заболел?» — спросила встревоженно Надежда. «Немного есть, — ответил он. — С обеда отпрошусь и пойду отлёживаться». Вечером же сел в скорый поезд, промучился без сна всю дорогу (и спать не мог, да и ребёнок-крикун в купе попался) и в шесть утра очутился в столице. Нервы были уже напряжены прилично, а надо было убить ещё целый, правда по-зимнему короткий, день.
Съездил он в «альма матер», прослушал там даже одну лекцию в Большой аудитории любимого всеми студентами профессора-филолога Заднепровского (чуть не всплакнул), посетил общагу, где прожил, как он считал, лучшие годы своей жизни, потом сходил на американский фильм в знакомый до мелочей «Ударник», после сеанса долго стоял на самом горбу Большого Каменного моста и пристально смотрел в свинцово-грязную воду...
Часов в шесть вечера, когда было уже по-ночному темно, Балашов доехал до учебного городка. За весь день он перехватил пару пирожков с творогом и выпил пару кружек пива. Теперь, подумал он, поесть бы, но было уже страшно некогда. Он сошёл с автобуса, аккуратно зажигая спички и замечая при этом, как мерзко прыгают руки, прикурил и пошёл вдоль металлической ограды. Кружил перед лицом мокрый снег. Алексей поднял каракулевый воротник кожаного пальто (покупали этим летом вместе с Надеждой — сколько радости было!), достал из «визитки» очки, прилепил на нос, надёжнее прикрыв их от липкого снега козырьком каракулевой кепки. Обыкновенно он обходился без очков (только кино да телевизор в них смотрел), но сейчас ему необходимо было максимальное обострение всех чувств, в том числе и зрения.
Как он и предполагал, вскоре в решётке ограды обнаружилась щель. Кто-то, видимо, специально проделал лаз — железные прутья были искривлены, и человек средней комплекции вполне мог — если ему уж очень надо! — протиснуться на запретную для посторонних территорию. Балашову очень было надо, и он пролез. С минуту постоял в голых мокрых кустах, пытаясь сориентироваться, и сумел точно определить, где находится корпус «В». Вскоре он уже был под знакомыми ёлками, которые так по-новогоднему живописно, помнил он, смотрелись из Надеждиной комнаты. Её окно было на первом этаже восьмым слева, это Алексей зачем-то зафиксировал ещё в свой официальный приезд. Оно светилось.
И вот в этот важный для дальнейших событий момент, надо особо отметить, в душе Балашова всполохнулась нешуточная борьба. Он стоял под ёлками, смотрел на светящееся окно, за которым находилась больше жизни любимая им жена, и колебался. Вариант номер один был таков: тихонько перебраться через ту же дыру в ограде обратно в город на свободу, поехать на вокзал, сесть в поезд на 23:00, уехать домой и до конца дней своих ни малейшим намёком не вспоминать сей глупый вояж в Москву. Выход номер два был ещё предпочтительней: зайти по-людски в двери, оставить вахтёрше в залог паспорт и пройти в комнату к ненаглядной своей Надежде. И объясниться ей в любви.
Он выбрал третий путь.
Местность была открытая, поэтому Алексей тщательно осмотрелся, убедился, что вокруг не оказалось ни души, и быстрым шагом, уклоняясь от ёлочных лап, приблизился к окну. Он успел заметить, что шторы смыкаются неплотно, ещё раз по-птичьи крутанул головой вправо-влево, убрал козырёк кепки со лба и почти прижался очками к стеклу...
Его словно шибануло камнем по голове. На Надеждиной кровати, где они ещё так недавно проводили праздничные дни и ночи, валялся, наполовину укрывшись одеялом, чернявый молодой парень, с усами, бородкой и волосатой грудью. Жена Балашова, Надежда, сидела рядом на стуле в не застёгнутом халатике, груди её были бесстыдно обнажены, пшеничные волосы растрепаны, курносый носик морщился весельем. В руке она держала гранёный стакан с пивом или вином, у парня в смуглой волосатой руке также была зажата посудина с питьём. Они, видимо, только что чокнулись и, смеясь, собирались хлебнуть...
Первое, импульсивное, желание словно уколом дёрнуло руку Алексея — шарахнуть по стеклу кулаком. Но он каким-то чудом удержался. Странное чувство раздвоения охватило всё его существо. С одной стороны, он был убит, растоптан и смят, с другой — испытывал даже какое-то сладострастное ощущение в душе, что его догадки и подозрения так натурально подтвердились.
«Всё — смерть!» — мелькнуло в его голове. Он вдруг услышал каждую клеточку своих напряжённых мышц, а голова стала ясная и пустая, словно он только что отгадал сложнейший кроссворд.
Дальше он действовал интуитивно и смело, но, странное дело, ему везло как лунатику. Он обошёл, крадучись, корпус и заглянул в не зашторенное окно вахтёрской комнаты. Вахтёрша, бабуся с голубыми сединами, смотрела телевизор и вязала чулок. Балашов тихо, без скрипа открыл одну за другой обе входные двери и на цыпочках прошёл в коридор, завернув за угол. Ему никто не встретился. Добравшись до двери 20-й комнаты, где совершалось сейчас преступление, он в раздумье замешкался. Двери, конечно, были заперты изнутри. Попытаться сломать? Сразу может и не получиться. Стучать? Пропадёт эффект внезапности.
Он снял запотевшие очки, тщательно протёр их носовым платком, упрятал в футляр и тихонько высморкался. И тут ему в голову ворвалась идея. Он выхватил кошелек, не найдя двушки, выудил из мелочи гривенник и вернулся чуть назад по коридору в холл. Там стояли две междугородные кабины (из которых чаще всего и звонила Надежда ему) и рядом сиротливо висел на стене городской телефон-автомат. Балашов набрал номер вахты этого самого корпуса «В» и, когда вахтёрша взяла трубку, он тихо (до вахты было не больше тридцати шагов), но убедительно попросил:
— Звонит муж Надежды Огородниковой из двадцатой комнаты, пригласите, пожалуйста, её к телефону — очень нужно!
— Сейчас, — ворчливо ответила бабуся.
Балашов, чуть помедлив, накинул тёплую трубку на крюк и ловко заскочил в будку междугородного автомата. Он чутко слышал, как вахтёрша, продолжая ворчать, прошаркала мимо, как она побарабанила в дверь, как Надежда испуганно ответила: «Сейчас! Сейчас!», — и, спустя минуту пробежала в вестибюль. Вслед за ней прошелестела обратно и старушка...
Тогда он очень быстро вышел из тесной будки, очутился у двадцатой, нажал ручку и ввалился внутрь.
— А? — вскинулся парень из постели.
— Привет! — дружелюбно сказал Алексей, сглотнув ком в горле. — Что, на дискотеку не пошли?
— Да нет, — неуверенно, морща лоб, ответил черноволосый. — Решили вот дома позабавляться...
— Молодцы! И правильно! — жизнерадостно воскликнул Балашов и приложил палец к губам: — Тсссс!..
Он встал справа, за шкаф.
Дверь распахнулась и влетела его единственная жена Надежда.
— Представляешь, Ашот, мужик, видимо, звонил, а связь прервали! — произнесла она, чуть запыхавшись, с порога.
И вдруг увидела Алексея...
Надежда шарахнулась назад, лицо её болезненно вспыхнуло, глаза остекленели от мгновенного животного страха. Она выкинула левую руку, открытой ладонью словно бы отталкивая мужа, и неожиданно и совершенно нелепо вскрикнула:
— Нахал!
Пока Балашов пробирался сюда мимо вахты, хитрил с телефоном, заскакивал в комнату, он, как ни странно, не думал, что сделает в последний миг, когда взглянет Надежде в глаза. Решения не было, он словно бы ослаб на несколько секунд, но когда прозвучало это бредовое «Нахал!» — дикий взрыв ярости содрогнул его. Алексей понял, что сейчас убьёт человека...
И в это же самое мгновение его потрясло неистовое чувство любви к жене. Он вдруг ясно осознал, что она уже не его, что он никогда больше не поцелует её, не притронется к её груди, не услышит от неё ласкового: «Лёшенька!» Она потеряна для него навсегда! Какая-то опьяняющая постыдная волна поднялась к горлу, и Балашов испугался, что сию секунду брызнут у него из глаз слёзы.
Парень тот, голый, под одеялом, на своё счастье за время всей этой фантастической сцены не издал ни звука. Алексей вдруг вспомнил о нём и, зажав белые кулаки в карманах пальто, пересилил колоссальным усилием воли всё своё больное напряжение, повернулся на пятках в его сторону и выдавил:
— Значит, на дискотеку не идёте? Ну-ну!.. Как говорится, счастливо отдыхать...
Он пододвинулся к двери (Надежда продолжала оставаться в столбняке), повернул ручку и с порога уже от смертельного отчаяния хотел бросить что-нибудь бесшабашное, вроде «Привет!», или «Чао!», или, ещё лучше, «Гуд бай!», но из горла его вырвался лишь какой-то безобразный клёкот.
Он плыл по коридору и чувствовал, как глаза начинает жечь слезами. Он убыстрил ход, почти пробежал мимо оторопевшей вахтёрши, которая что-то ему крикнула, и устремился к пропускному пункту.
Невыносимая боль сверлила нутро, он, уже не сдерживаясь, неприлично рыдал навзрыд. Уронил по дороге перчатку, спохватился нагнуться за ней, но, махнув рукой, только ещё быстрее рванулся к проходной.
— Конец! Конец всему!..
Алексей промчался сквозь коридор вахты к спасительному выходу, успел заметить вскинутые лица старика вахтёра и молодого милиционера и вырвался на простор улицы.
Уже клубилась ночь. По трассе с зажжёнными фарами мчались с рёвом потоки машин. Свет их, словно на фотографиях, лучился и размывался в глазах Балашова. Рокот и гул заполнили весь мир.
Алексей на мгновение приостановился, вдохнул для чего-то полную грудь сырого воздуха и, падая навстречу ветру, побежал вперёд.
Радужные фары машин излучали, казалось, не только свет, но и жар…
Четвёртая охота
1
Вечер пятницы — самое блаженное время на неделе. Позади — пять дней каторги. Впереди — два курортных дня.
В пятницу вечером Виктор всегда настроен благодушно. По дороге со службы он заглянул в ресторан «Студенец», клюкнул у стойки сто пятьдесят водочки, запил яблочным соком, а закусывать нагрузочной сизой котлетой предусмотрительно не стал. И вот теперь, наполнив истомившийся желудок домашним наваристым борщом и фаршированным перцем (что-что, а готовила тёща классно!) и попивая чаёк с клубничным вареньем, Виктор удобно откинулся на спинку стула, шуршал газетами и журналами. Самые сногсшибательные новости зачитывал вслух.
Марина убирала-мыла посуду и, как всегда при этом, куксилась — посуду мыть она почему-то не любила. Всё, что ни вычитывал муж, ей не нравилось, раздражало её, вызывало недоверие. Зато Лидия Семёновна — слушательница идеальная: и ахала вовремя, и ужасалась где надо, и переспрашивала то и дело с неподдельно заинтересованным видом. Виктор охотно перечитывал строку или объяснял чудное, заковыристое словцо.
— Вот это да! — в очередной раз для затравки обронил он, глотнул полную ложечку светло-рубинового варенья, не торопясь запил уже остывшим чаем. — Какой кошмар!
— У тебя всё — «кошмары», — ворчнула Марина, глянув поверх очков (очки у неё чудом каким-то держались на кончике носа). — Пейте скорей, мне посуду домыть надо.
— Что там, что там, Виктор? Читай, миленький, читай, — перебила Лидия Семёновна, махнула на дочь сухой веснушчатой ладошкой: замолчи!
— Да вы посмотрите, чего писать начали, а! Вот — о «красном терроре» после революции. Ужас!
Виктор, томя слушательниц, заглотнул ещё две ложечки варенья, сделал несколько крупных глотков, прожевал ягоды. Начал читать:
«Член Учредительного собрания И. И. Котов был вытащен на расстрел из трюма баржи с переломанной ногой и рукой и выбитым глазом... В Екатеринодаре пытают так: жертву растягивают на полу застенка, двое тянут за голову, двое за ноги. Растягивают таким образом мускулы шеи, по которой бьют рукояткой нагана. Шея вздувается, изо рта и носа идёт кровь, жертва терпит невероятные страдания...»
— Постой, постой, Виктор! — Лидия Семёновна во все глаза смотрела на зятя. — Я что-то не поняла. Это что, белогвардейцы так мучили наших?
— Ха! Белогвардейцы! — Виктор злорадно фыркнул. — Белогвардейцев. Белогвардейцев так мучили ваши. И не только белогвардейцев...
Лидия Семёновна поджала губы, но Виктор не дал расцвесть её чувству оскорблённого большевистского достоинства.
— Вы дальше, дальше послушайте:
«В одиночке истязали учительницу Добровольскую, вина которой заключалась в том, что у неё нашли чемодан с офицерскими вещами. Предварительно она была изнасилована. Изнасилование происходило по старшинству чина. После этого приступили к пытке. Сначала порезали ножом её тело, затем щипцами раздавили пальцы на руках... Потом расстреляли.
В Симферополе устраивали заключённым клизмы из битого стекла и ставили свечи под половые органы. В Царицыне имели обыкновение сажать пытаемых на раскалённую сковороду, пилили им кости. В Харькове комендант ЧК Саенко вонзал в тело жертвы нож на один-два сантиметра и затем проворачивал его в ране. Также любил Саенко скальпировать кисти рук...»
Виктор, стараясь подчеркнуть спокойствие духа, хотел, не отрывая взгляда от журнальной страницы, попасть ложечкой в варенье, но промахнулся мимо вазочки — и раз, и другой. Досадливо швырнул ложечку на стол. Мельком заметил: Марина бросила посуду, застыла с тряпкой в руке, поправила очки — слушает. Виктор прокашлялся — в горле запершило — продолжил:
«В киевской ЧК пытаемого привязывали к столбу, потом к нему привязывали одним концом железную трубу. В неё запускали крысу и поджигали в трубе паклю. Крыса вгрызалась в тело пытаемого. В Воронеже арестованных сажали голыми в бочку, сплошь утыканную гвоздями. Священникам натягивали на голову венец из колючей проволоки. А в Полтаве всех священников сажали на кол...»
— Перестань, Виктор! — пискнула Лидия Семёновна, — Да не может такого быть! Ну-ка, дай: в нашем журнале такого не могут написать.
Она схватила журнал, достала из кармана халата очки, вооружила глаза, вгляделась в строчки, забормотала:
«...в Одессе офицеров привязывали цепями к доскам... так... медленно вдвигали в топку... так... и жарили... Других разрывали пополам лебёдками...»
— Какой ужас! Я не могу, не могу... На!
Лидия Семёновна отшвырнула журнал, сняла очки, начала машинально протирать их платочком.
— А, чего только не пишут, — вернулась Марина в своё скептически раздражённое состояние духа. — Всему верить — с ума сойдёшь.
Она с ожесточением принялась драить кастрюлю. Виктор между тем допил чашку, снова наполнил, положил варенье в чай, размешал, отхлебнул с причмоком, отыскал место, на котором прервалось чтение:
«Среди одесских палачей был Джонстон. Он сдирал кожу с живого человека, перед казнью отрезал жертве конечности. С Джонстоном могла конкурировать в Одессе молодая девушка-палач Вера Гребеннюкова (Лора). Она вырывала волосы, отрубала руки-ноги, отрезала уши... В Таганроге на металлургическом заводе красногвардейцы бросили в печь около пятидесяти юнкеров и офицеров, предварительно связав их по рукам и ногам в полусогнутом положении...»
— Помните, Лидия Семёновна, как вы рыдали на фильме о Лазо, когда его японцы в топку паровоза запихивали? А если б вот про это кино снять, а?
И, забыв хлебнуть, продолжил:
«В Екатеринодаре рубили раненых топорами, выкалывали им глаза, отрубали головы. В Благовещенске были найдены офицеры с иглами под ногтями, с вырванными глазами, с вбитыми в плечи на месте погон гвоздями. В Уссурийском крае в 1918 году были найдены трупы чешских солдат. У них отрезаны половые органы, вскрыты черепа, изрублены лица, вырваны глаза, отрезаны языки. Двадцать пять священников были расстреляны в Перми, а епископ Андроник заживо зарыт в землю...»
Виктор захлопнул журнал, бросил на холодильник, зло высказался в сторону тёщи:
— А вы говорите — Иван Грозный! А вы говорите — тридцать седьмой год!
Нега и комфорт пятницкого вечера улетучились. Остро захотелось скандала, ругани. Виктор со злорадной радостью тирана уже глянул было на жену и тёщу, но в самый последний миг обуздал себя, взял в руки — два курортных дня дороже. Он высвободил из-под обеденного столика затёкшие ноги, вытянул их через всю кухню, расслабился.
— Л-л-ладненько... Чего там местная «Правда» опять врёт?
Он взял областную газету, перечеркнул крест-накрест взглядом первую страницу, вторую, третью. На четвёртой споткнулся.
— Ага... Так, так, так... Вот: «Совершили побег два особо опасных преступника…» Ничего себе! «Убили охранника, милиционера. Вооружены пистолетом и автоматом...»
— Никуда я завтра не поеду, — решительно отрезала Марина, — Ни по какие грибы! Мне что, жить надоело? Там по лесу эти бандюги с автоматами разгуливают, а я поеду...
— Ну, во-первых, автомат у них всего один, — как можно жёстче прервал Виктор, — Во-вторых, чего им в лесу делать? Не май месяц. А в-третьих, по грибы мы поедем в любом случае — даже если весь концлагерь у них разбежится.
— Вот всегда ты так! Лишь бы тебе, лишь бы тебе! — в голосе Марины зазвенели тревожные нотки — слёзы на подходе. — Ну не хочу я, не хочу! Я на работе вымоталась, дома дел невпроворот — дай мне отдохнуть хоть в выходные, в конце концов!
Виктор вслушался в себя: так-с, в руках себя держит — твёрд и спокоен. Победа будет за нами!
— Во-первых, идти завтра по грибы мы договаривались ещё неделю назад. Договаривались? Во-вторых, скоро хорошей погоде конец: завтра у нас последний шанс припасти хоть ведёрко грибов на зиму. Так? И в-третьих, милая моя, какие такие особые дела по дому могут быть у женщины, не имеющей детей, а? Обед, как всегда, Лидия Семёновна сварганит. Сварганите, Лидия Семёновна?
Конечно, Виктор понимал — колет он жестоко, но не мог удержаться, да и сегодня затягивать ссору не хотелось: приходилось бить по больному. Марина сдалась, затихла, не ответила, отвернулась к раковине.
— Ну вот и чудненько, — Виктор звучно хлопнул себя по коленям, встал, привычно долбанулся о плафон. — Чтоб ты треснул!
Потирая затылок, пошёл в прихожую, принялся копаться в нише — собираться в поход. Впрочем, всё рыбацко-грибное снаряжение лежало в куче. Виктор для порядка проверил, в рюкзаке ли всякие мелочи — спички, верёвка, ножи, валидол... Положил туда же туристский топорик: не дай Бог забыть! Успокоенный, устроился в большой комнате перед телевизором.
Вскоре к нему присоединились жена и тёща. Сидели молча, впитывали откровения программы «Новости». После сводки погоды («Ага –– Москва пророчит вёдро в наших палестинах!») Виктор привычно переключил на третий канал: чем там на этот раз Невзоров запугивает?
«Муж убил свою жену из ревности. Всю ночь в ванной, таясь от пятилетнего сына, распиливал и разрубал на части труп, выносил в сумках на пустырь, закапывал...
Мужчину тридцати двух лет убили дома жена и тёща (Виктор хмыкнул, покосился на своих), потом отрезали ему голову, руки, ноги, половые органы, вспороли живот, вынули кишки и выложили их на красивом жостовском подносе. Убили после того, как застали его насилующим родную восьмилетнюю дочь извращенческим способом...»
— О, Господи, — вздохнула Лидия Семёновна, закуталась плотнее в шаль.
«В канализационном люке найден труп неизвестной молодой женщины. Жертва изнасилована и зарезана, на теле — двадцать две ножевых раны...»
За десять минут никто, кроме Невзорова, не уловчился бы напихать в уши телезрителей столько ужасов и кошмаров. Но, странное дело, смотреть «600 секунд» становилось уже наркотической потребностью. И если в последнее время Марина по-прежнему смотрела передачу молча, сосредоточенно и хмуро, если Лидия Семёновна продолжала охать, ахать и стенать, то Виктор нервы свои закалил: мог даже в самом убийственном месте телешоконовостей зевнуть, с хрустом, пугая тёщу, откусить яблоко, всласть потянуться — мол, нас не застращаешь, не таковские!
Невзоров не без юмора пожелал потенциальным жертвам и убийцам спокойной ночи. Виктор переключил на местную программу. На экране угрюмый майор — не чета питерскому ведущему и не в пример ему бэкая и мэкая –– бубнил о преступлениях областного масштаба. Но скучать тоже не приходилось — в родном сонном городе дела творились ещё те. За неделю: два убийства, шесть разбойных нападений, три изнасилования, одиннадцать случаев тяжких телесных повреждений...
Ничегошеньки себе! И опять — про побег. Майор показал фотокарточки джеков-потрошителей: один — молодой, чернявый, похож на кавказца, взгляд весёлый, циничный; второй — в годах, лицо каменное, квадратное, колючие глазки упрятаны под бровями, от взгляда — даже телефотонеживого — морозец по коже. Такому только попадись под ноготь!
— Ну что, бай-бай? — зевнул Виктор, пристанывая, потянулся, — Завтра чуть свет подниматься.
Лидия Семёновна с еле слышным вздохом встала, зашаркала в свою комнату. Понятно, её воля, она бы до упора телек смотрела — чего ей при хронической бессоннице делать?
Пока Виктор плескался под душем, Марина разложила диван-кровать, взбила подушки. Потом долго возюкалась у серванта, уже в ночной рубашке, с распущенными волосами, — ублаговонивала лицо, руки, шею кремами и мазями. Виктор уже подрёмывал, когда жена, выключив наконец свет, перекарабкалась через него к стенке, юркнула под одеяло, затихла, лёжа на спине.
Виктор поколебался, пораздумывал, но всё же — на всякий случай — как бы ненароком притиснулся к боку Марины, скользнул ладонью по её бедру. Марина нервно дёрнулась, демонстративно выставила спину, свернулась калачиком.
«Ну и ладненько, — успокоился Виктор, — надо выспаться...»
Он тоже отвернулся, поджал оголившиеся ноги под одеяло и поплыл-закачался на первых волнах сонного беспамятства. Последняя мысль: «Будильник завёл? Завёл...» — померцала и канула в тьму.
Спину приятно нежило-грело тело жены. Хорошо! Правда, острые её позвонки несколько нарушали комфорт, ну да ладно...
2
Погода, против ожидания и подлых заверений телека, подкачала. Серая набухшая масса дождя-сеянки заполнила лес до отказа. Сырость, слякоть, мзга — хоть плачь.
Но вот сверху, с невообразимо дальней высоты прорезались широкие кроваво-багряные лучи, в один момент разметали, иссушили набрякшие тучи и оставили в лесу только рыхлый, почти совсем прозрачный туман. Однако ж, уютнее не стало...
Виктор вдруг обратил внимание: в лесу — поразительно тихо. Обыкновенно какие-нибудь птахи тренькают, на худой конец — вороны галдят. А тут — обморочная тишина, звенящая. Даже верхушки деревьев застыли, онемели, не шелестят.
Марина, по привычке, отстаёт, растворяется за кустами.
— Марина, чёрт тебя дери! Сказано — не отставай!
Жена с испуганным выражением на лице подбегает, прижимается к мужу, испуганно смотрит по сторонам.
— Рядом иди! — приказывает строго Виктор и слышит, как гулко, странно разносится голос его в пустом притихшем лесу.
«Какие тут, к чёрту, грибы!» — злится он и упрямо шагает вперёд. Противный — цепкий и плотный — кустарник досаждает до бешенства.
Но вот они выбираются на хорошее место: высоченные сосны и осины стоят редко, кустов и травы почти нет. На хвойно-лиственной подстилке там и сям торчат заманчивые бугорки, а кое-где грибные шляпки прямо-таки высовываются, выглядывают на свободу. Вот это да — белые, подосиновики, волнушки, маслята... Хоть косой коси!
Виктор, забыв все тревоги и страхи, бросается от одного гриба к другому, режет подряд, восклицая:
— Говорил ведь, говорил — на всю зиму припасём!
Корзина полнится прямо на глазах.
— Стоп, — приказывает сам себе Виктор. — Чего это я? Надо же только белые брать, отборные.
Он без сожаления вываливает почти полную корзину, выбирает из кучи красавцы боровики, выпрямляется, с наслаждением выгибает уставшую спину...
И вдруг видит: невдалеке — ну, метров тридцать-сорок, не больше — мимо него мчится меж деревьями кабан.
Матёрый секач, клыки громадные — на бегу поворачивает тяжёлую голову и злыми глазками убийцы зыркает на Виктора, несётся дальше: туп! туп! туп!.. Так и чудится — земля дрожит.
Виктор приваливается плечом к сосне — ноги подламываются. Чёрт-те что! Столько лет в лес ходит, всегда мечтал хотя бы издали кабанов увидеть, но вот такого дикого и так близко... У Виктора озноб по коже пробегает — какой же жуткий, какой многозначительный взгляд у зверя.
И в этот миг снова раздаётся дробный топ. Виктор вздрагивает, со страхом вглядывается: вслед за первым секачом мчится второй. Этот — поменьше, но жилист, также могуч и весь какой-то тёмный, почти чёрный. Он нагло, с усмешкой буравит человека зрачками и бьёт копытами дальше, за вожаком.
Виктор переводит дух.
И тут до него наконец доходит: бегут звери не по прямой, не мимо, а по кругу. Они огибают его, обегают и теперь находятся уже где-то за спиной. Там, где Марина!
Виктор вертит головой — жены рядом нет. Он, забыв про корзину, бросается сквозь лес, летит сломя голову гигантскими прыжками и уже через минуту слышит смертный крик Марины. Этот крик-вопль раскалённой иглой впивается Виктору в сердце, парализует его. Виктор запинается, падает на четвереньки, крадучись ползёт ещё несколько метров. Раздвигает кусты руками и отшатывается...
На небольшой поляне уничтожают его жену. Марина, совершенно голая, вся в ссадинах и кровоподтёках, распята на толстом стволе поверженного дуба. Она ещё жива. Двое — один коренастый, приземистый, с квадратным щетинистым затылком; второй чернявый, высокий, худой — копошатся над ней. Виктор с ужасом догадывается — убийцы только что изнархатили его жену, глумливо, садистски изнасиловали и теперь, наслаждаясь, добивают. Коренастый, рыча от удовольствия, медленно режет тело Марины ножом, рисует на животе кровавые узоры. Чернявый, похрюкивая, сплющивает пальцы на её руках щипцами, вглядывается в её глаза. Из распахнутого рта Марины вырывается уже не крик, а какой-то дикий предсмертный хрип...
«Что же я? Что же это я? Ведь у меня — топор...»
Виктор пытается заставить себя вскочить, но вязкое оцепенение приклеивает его к сырой земле. И дело, он осознает, не в автомате за спиной коренастого и пистолете, торчащем из-за пояса вертлявого, дело в другом...
Виктор не выдерживает и, зарыдав от бессилия, бьёт кулаком по земле. И тут же, захлебнувшись, испуганно захлопывает рот. Но — поздно. Эти двое, резко развернувшись, прицельно упираются зрачками прямо в него. Особенно невыносим взгляд приземистого.
Виктор, собрав остатки воли, вскакивает и бросается прочь. На бегу оглядываясь, он с безумным страхом видит — убийцы скачут за ним. Виктор нажимает, уже летит почти по воздуху, чудом уклоняясь от стволов и перемахивая коряжины.
«Только б не стреляли! Только б не...»
И тотчас же сзади взрывается автоматная очередь.
«Всё — конец!» — успевает подумать Виктор.
И –– падает...
3
Автоматная очередь не прерывается — какая-то странная, звонкая, заливистая.
Виктор встрепенулся и открыл глаза. Будильник верещал ещё секунду-две. В комнату проникал свет погожего солнечного утра.
Зашевелилась Марина (она удивительно как умела не слышать трезвона будильника), уткнулась в плечо Виктора курносым носишкой, уютно засопела. Виктор всмотрелся в её лицо, неожиданно для себя чмокнул в ухо и весь передёрнулся, вспомнив шизофренический сон.
— Марина... Эй, Марина Васильевна! Вставай, вставай — труба зовёт.
Он ещё раз поцеловал жену, на этот раз — в висок. Марина сразу и полностью проснулась, подозрительно прищурилась:
— Чего это ты?..
Виктор бережно хранил в себе умильно-благодушное настроение, сменившее давящий ночной страх. Даже Лидия Семёновна, как всегда колготившаяся сверх меры, долго не могла вывести его из себя. Лишь когда она уже в пятый раз завела: «Друг от дружки там в лесу не отходите... В чащобу далеко не лезьте...» — Виктор одёрнул:
— Ну сколько можно, Лидия Семёновна? Может, прикажете вокруг дома нашего грибы искать? Идите досыпать, ей-Богу, не мотайте нервы на кулак.
— Да я чего? Ничего... — привычно стушевалась Лидия Семёновна. — Только вы в чащобу-то шибко уж не лезьте — встренете кого ненароком...
Тьфу! Лучше молчать.
На автостанции людей уже — хоть митинг открывай. Корзин и пластмассовых вёдер — море разливанное. Паразитство! Конечно, надо было первым рейсом, шестичасовым, ехать, а теперь — к бою готовьсь!
Виктор, расхристанный и пунцовый, выдрался с билетами от кассы, застегнулся. Марина ждала на платформе. Остатки утрешнего настроения ещё имелись, Виктор пошутил:
— Давай всучим диспетчеру трояк, пусть объявит по автовокзалу: мол, сбежали два вооружённых преступника, бродят по лесу вокруг города. Точно говорю — сразу в пустом автобусе поедем.
Марина не настроилась на его волну, хмуро буркнула:
— А может, и вправду бродят. Радости мало.
— Да хватит тебе! Боишься — домой иди. Я и один две корзины наберу.
И вновь, как давеча утром, что-то шевельнулось в душе Виктора — захотелось приобнять жену, прижать к себе, чмокнуть в щёку. Марина в модных изящных очках и по-бабьи завязанном платочке, казавшаяся ещё тоньше под просторной не по росту штормовкой, была сейчас — как и когда-то, в первые дни их жаркой томительной любви — родной, милой, желанной...
Через час от этих сантиментов не осталось и следа. Столпотворение при посадке в помятый автобусик, тряска и шум-гам-лай в пути уже приспустили настроение. Но главное — кретин водитель не объявлял остановки, спрашивать у попутчиков не хотелось (все как псы цепные!) и, пожалуйста, проскочили: вместо Второго кордона очутились на Третьем. Казалось бы, ничего страшного: всего-то пять-шесть кэмэ разницы. Однако ж...
В районе Второго кордона Виктор с Мариной уже бывали. В те разы, сойдя с просёлка и углубившись в лес, они поворачивали точно на солнце. Часа за два-три, набрав грибов, выходили на магистральное шоссе прямёхонько к автобусной остановке. Притом они всегда помнили, справа рядом — оживлённый просёлок. При случае всегда можно выскочить на него, голоснуть попутке.
А теперь? За последние четверть часа автобус дважды сворачивал. Небо уже всерьёз затягивало невесть откуда нахлынувшими облаками. Скоро солнце замаскируется вовсе. Само собой, можно и по дороге топать обратно до Второго кордона, но не обидно ли?
— И всё ты! — плеснул Виктор на Марину злостью. — Как язык проглотила, спросить не могла...
— Сам бы и спрашивал, — огрызнулась Марина.
— Ладно, чего теперь разоряться. Пошли... кул-л-лёма!
Вместе с ними выбрались из автобуса грибников пять-шесть, но все они гурьбой отправились в противоположную от солнца сторону. Оно и лучше — грибочки не любят массовых нашествий. Виктор достал из рюкзака нож в ножнах, топорик в чехле — приладил на поясе. Вооружившись, сразу почувствовал себя увереннее. Он внимательно зафиксировал совсем уже исчезающее в серых клубах солнце и решительно зашагал в лес. Марина со своим ножичком — за ним.
Азарт грибной охоты с первых минут захватил их целиком. Важно, кто первым найдёт гриб — тот и герой дня. К удивлению и искренней досаде Виктора, Марине везло чаще, да что там чаще — почти всегда. Как она умудрялась со своими очками в минус пять диоптрий обнаруживать грибы буквально на пустом месте — уму непостижимо. Вот и на этот раз уже вскоре Марина проворно нагнулась к небольшой кочке — раз, раз! — ножичком сверкнула и победно подняла-выставила два крепких чёрных груздя.
— Вот так, Витенька!
— Зато я первым боровик найду, — кисло отпарировал Виктор и, сжав зубы, пошёл на штурм леса.
Грибы, словно оробев, начали сдаваться целыми семейками. Ну прямо, как в нынешнем сне. Виктор уже всерьёз подумывал — надо бы, действительно, только белые брать...
Вдруг в душе его исподволь, из глубины возник какой-то дискомфорт. Что такое? Он осмотрелся, глянул вверх — над деревьями висело непроницаемое матовое стекло неба. Виктор понял: они — заблудились. Он вообще плохо ориентировался в лесу.
И тут послышался странный шум... Или — кажется? Что это –– кабан?
— Марина! — вскрикнул он.
— Я здесь, — отозвалась она.
Самой не видно, а голос — близко.
— Иди сюда!
— Ну подожди, здесь маслят полно.
— Я сказал — иди сюда! — голос его сдавило от ярости. — Иди немедленно ко мне!
Марина появилась, недовольно глянула.
— Господи, что такое? Чего ты?
— Где, по-твоему, находится госдорога? — Виктор цедил слова всё так же сдавленно, психуя.
Жена неуверенно огляделась, подумала, махнула через плечо ножом:
— Там.
— «Там, там», — передразнил зло Виктор. — По мордам! Надо на просёлок снова выбираться — плутать начали.
— А просёлок где?
— «Где, где»... На бороде! Вон там твой просёлок.
— И совсем не там. Надо вон туда...
— Иди за мной! — рявкнул Виктор. — Иди и не отставай.
Ему опять почудились треск и топот за деревьями. Он нервно схватился за топорик, расстегнул чехол. Спешно зашагал к просёлочной дороге. Марина, вполголоса ворча, — следом.
Внезапно на небе протаяла полынья, солнце ударило лучом прямо им в спины. Вот тебе и на! Виктор смущённо крякнул, сдвинул кепку на затылок.
— Гляди ты, совсем в другую сторону прём...
Марина только вздохнула:
— Баламут ты у меня...
4
По расчётам Виктора, до магистрали оставалось километров шесть. Ещё часа полтора ходу. Притом особо теперь можно и не охотиться: корзины уже руки оттягивают — добыча добрая.
Марина расстелила газету на низком пне у края обширной вырубки. Накрыла походный стол: тугие яйца, сахарные на изломе помидоры, бутерброды с пахучим сыром, густой бодрящий чай на мяте. Жевали молча, устало жмурились на разгулявшееся солнце. И куда только все тучи разметало? Ветра внизу, у земли, почти нет, теплынь — как в разгаре бабьего лета. Да и желтизны в лесу ещё довольно мало — припозднилась нынче осень.
Виктор прожевал бутерброд, сделал два солидных глотка из термосной крышки и намеревался уже завалиться на пяток минут покейфовать, как вдруг поперхнулся, схватил Марину за плечо. На другом краю вырубки показались двое мужчин. Один: низкий, коренастый — в бушлате защитного цвета. Второй: высокий, тонкий — в ярко-голубой куртке.
У низкорослого за плечом торчит ствол автомата...
Сердце Виктора обмирает, потом ухает куда-то вниз. В подвздохе вспыхивает стонущая боль. Может, они пойдут в сторону? Но нет, двое идут прямиком на них.
— Витя, Витенька, это они? Это, что — они? Ой!
Пара минут ещё есть: вырубка завалена кривыми стволами, разлапистыми ветками, утыкана столбиками пней. Виктор и Марина, не сводя глаз с мужчин, пихают шмутки в рюкзак, подхватывают корзины. До ближайших деревьев — метров двадцать. Бежать Виктор и Марина почему-то не решаются — семенят. Перед тем, как нырнуть под кроны, Виктор ещё раз оглядывается — те явно нажимают.
— Быстрей, Марина!
Виктор цепляет жену за руку и почти бежит. В мозгу стучат, сталкиваются мысли: «Может — на просёлок? Где его теперь искать? Да ещё наперерез рванут... Главное — оторваться от них...»
— Витя! Я не могу! — задыхается Марина. — Вить!
— Брось корзину!
Марина на бегу откидывает руку, разжимает пальцы. Корзина с маху трахается о ствол берёзы...
Виктор нутром чует: те отстают всё больше. Надо передохнуть. Марина поминутно спотыкается, почти падает. Он поддерживает жену, замирает, затаивает болезненное дыхание, вслушивается: вроде — тихо. Виктор кепкой утирает своё лицо, промокает щёки и лоб Марине. Она, сняв очки, закрыв глаза, никак не может надышаться.
— Вот гадство, везёт же нам! Надо ж так нарваться! — Виктор сам слышит дрожь в своём голосе. — Давай-ка в темпе к дороге — шутки плохи.
Но не успевает он сделать и пяти шагов, как левый сапог его проваливается, черпает воды.
— В лоб твою мать!!!
Виктор шмякает кепку об землю: как же это он забыл? Ведь здесь — болото, и они впоролись по узкой косе в самую его сердцевину.
— Бегом! — Виктор поворачивается, подхватывает жену под локоть. — Бегом, Марина, бегом!
Он запинается о свою корзину, с проклятием отшвыривает её ногой.
Только-только выскакивают они на крыло болота, как невдалеке за деревьями возникает голубое пятно. В сапоге оглушительно чавкает болотная жижа. Виктор, ступая левой ногой только на носок, съёживается и, увлекая за собой Марину, крадётся вправо. Ему почему-то мнится, что эти хотят обогнуть болото другой стороной.
И — снова промашка. Оставив топь за спиной, Виктор вытягивается во весь рост, оглядывается и видит убийц в страшной близости за деревьями.
«Мамочка моя! Может –– опять сон?» Но Виктор с тоскою сознает: это — не сон.
Вдруг передний из них, тот, в голубой куртке, машет им рукой, что-то властно кричит. Ветер сминает, отбрасывает слова. Коренастый начинает снимать с плеча автомат...
Виктор подхватывается и, уже не таясь, бросается прочь в полную мощь своих длинных ног. Бежит зигзагами, в ушах — свист, ветки так и норовят вышибить глаза. Виктор, выставив ладони, на лету расчищает перед собою спасительное пространство.
«Марина!» — словно вспышка в мозгу. Он выкручивает на мгновение шею: жена, нелепо подпрыгивая и размахивая руками, во всю мочь несётся за ним.
— Не отставай! — хрипит он и наддаёт сильнее.
Только б выскочить на дорогу! Только б не сбиться в сторону!
Нежданно, как из-под земли, перед ним вырастает высокий зелёный забор. Поверху топорщится в два ряда колючка. Доносится злобный брех собак. То ли склад какой, то ли — тюрьма? На тюрьму не похоже — вышек нет...
Виктор затравленно дышит, туго, с трудом соображает. Влево плотный забор уходит в тёмную глубь леса, сливается с ним, кажется бесконечным. В другой стороне виден обрыв деревянной стены, вероятно — угол. А где же ворота?
Марина подбегает из последних сил. На перекошенном от изнеможения и страха лице очков нет. На лбу кровавится ссадина. Подломив неловко ноги, жена падает, упирается в землю руками перед собой: дыхание — со всхлипами, голова мотается вверх-вниз, вверх-вниз...
«Сил у неё не хватит... нет, не хватит...», — свербит в голове Виктора. Он одёргивает себя, встряхивается.
— Снимай штормовку и свитер.
Сам скидывает с себя рюкзак, куртку, олимпийку. Хватается за пояс — ножа в чехле нет. Топорик –– оставить? Да толку от него против автомата, только бежать мешает...
Виктор бросается вправо — вдоль забора. Еле сдерживая себя, умеряя рысь, на буксире тащит Марину.
— Ну, шевелись же, чёр-р-рт!
Обрывистые лихорадочные мысли: «Если ворота за углом — туда вбежать? Там люди должны быть... А если одни собаки?..»
Вот и угол. Виктор всматривается назад. Никого. Слава Богу! Скользит взглядом по окрестности... Сволочи, вон они! Спешат наперерез. Проклятое голубое пятно маячит метрах в ста. Только б не стреляли!..
И тут Виктор замечает трёх женщин. Первый порыв — броситься к ним: люди, живые люди! Но счастливая чёрненькая мыслишка шмыгает в мозгу, обжигает радостью:
«Они отвлекут, отвлекут на себя...»
Женщины — две пожилые и молодуха — с пустыми корзинами деловито вышагивают навстречу тем.
«Господь вас спаси и сохрани!»
Виктор, дёрнув оцепеневшую Марину, резко сворачивает и на полусогнутых скользит вдоль забора. И в ту же минуту слышит мощный гул впереди. Это же трасса...
— Дорога!
5
Они выбрались на бетонку рядом с автобусной остановкой, но другой, километра на два выше своей, привычной. Остановились, не доходя до толпы. Пассажиры, человек десять, все как один выпучились на них, зашептались меж собой, заволновались.
Виктор глянул на жену и внутренне ахнул: растрёпанная, в крови, летняя белая маечка –– в грязи, разодрана на плече, открытые руки под октябрьским знобким ветерком посинели, покрылись пупырышками... Сам он, конечно, не краше.
Вспышка радости начала притухать, гаснуть. Виктор обнял поникшую Марину, согревая, прижал к себе, тупо упёрся в толпу взглядом. «Пропади всё пропадом — живы и ладно... Деньги-то в рюкзаке остались — как доедем?..»
Внезапно по нервам что-то ударило. Виктор повернул голову — голубое пятно! Оно проявлялось всё отчётливее, приближалось, и, наконец, из-за стволов показались те двое.
«Не может быть! Здесь же — люди...»
Виктор отпрянул, стиснул Марину так, что она застонала, но глаз не открыла.
Парень в голубой куртке шёл прямо на них и... улыбался. Виктор отступил шаг, другой... И тут с ужасом потаённого ещё стыда понял: он знает этого человека. Больше того, парень этот — Олег, кажется? — служит в одной с ним конторе, только кабинет его этажом выше.
Олег приближался, улыбаясь всё неувереннее, пробормотал:
— Я смотрю, ты это или не ты? Кричу, кричу, а вы — бежать…
За его спиной маячил похожий на него мужик в солдатском бушлате, за плечом его из рюкзака торчала какая-то палка или трубка.
Виктор напрягся, хотел удержать себя, скрутить, но не успел. Что-то всплыло из глубин прямо к горлу, перекрыло дыхание. Он резко оттолкнул Марину, вскинул белые кулаки перед лицом оторопевшего парня и, взбешённо потрясая ими, завизжал:
— Что-о-о? Что-о-о-о?! Не позво-о-олю!! Я не позво-о-о-олю!!!
Он захлебнулся, затопал ногами, тоненько, страшно завыл в голос.
Люди испуганно, встревожено смотрели на него.
На земле сидела озябшая Марина и, закрыв ладошками лицо, тихо плакала.
Пирожки с мясом
1
Где же Маринка?
Максим психанул уже всерьёз. Двери школы перестали хлопать, дети, первосменки, разбежались-разбрелись, галдя и балуясь, а дочку, как корова языком слизала. Куда она запропастилась? Надо бы закурить, успокоиться, да в том и запятая — сигареты ещё утром кончились. А стрелять сейчас, попробуй стрельни — чёрта с два кто даст. Ох курить хочется, вот уж действительно уши пухнут, горят так, что и морозец их не берёт. А подмораживать после обеда начало. И темнеет прямо на глазах, хотя только четверть третьего. Ничего, ничего, сейчас обкуримся — из ушей дым пойдёт. Тьфу ты, дались эти уши!
Не выдержав, Максим достал деньги, ещё раз, близко поднося к лицу, быстро пересчитал: девять с копейками. Трояк Лида на хлеб выделила, медь осталась от былых богатств, а шесть дубовых удалось выклянчить за книжку «О русских именах». Оно бы самому попытаться продать, ухватил бы и червонец: книга дельная, справочная, в отличном переплёте. Однако ж, самому торговать — талант нужен. Максим ряшкой не вышел, за глотку покупателя схватить не сумеет. Да и, чего доброго, конкуренты-торгаши вмиг бы накостыляли, проводили бы в шею вместе с его русскими именами, греческими и всеми иудейскими. Ладно, и шести рваных должно хватить. В крайнем случае — без фильтра искать придётся. Главное, чтобы Лида не сразу обнаружила пропажу книги — на стеллажах ряды прорежены уж сильно.
Возле самых ног Максима, на утоптанном снегу, валялся приличный огарок «беломорины». Еле хватало сил, чтобы не нагнуться, не поднять.
Да где же, в конце концов, Маринка?
Максим притопнул захолодевшими подошвами, вздёрнул воротник куртки, глянул на светофор — придётся перескочить к школе, искать дочку. Он бы и вообще не ходил её встречать: чего уж — восемь лет, не маленькая, а до дому, если бегом, минут пять-семь ходу. Но Лида — ни в какую: уж если, милый мой, не работаешь, так будь добр встречать единственную свою дочь из школы. Нечего ей по темноте одной шляться.
Конечно, Максим мог и наплевать с высокой колокольни на приказы жены, на её язвительно-похабный тон, мог, но, во-первых, он, вот именно, безработный, у него, и правда, уйма свободного времени. Во-вторых же, в эти предновогодние дни, действительно, с этими дебильными переводами поясного времени туда-сюда темнело чуть ли не в полдень. Дня, можно сказать, и не было.
Светофор словно заморозило — застрял на зелёном для машин. Максим, психуя, машинально полез за сигаретами, сплюнул, чертыхнулся. Нервы — ни к чёрту! Довела его сегодня до точки кипения дурацкая, маразматическая комиссия в службе занятости населения. До этого Максим как идиот ездил туда, на край города, раз шесть, тратил последние пятиалтынники на автобус, мял свои и чужие рёбра, а для чего? Чтобы потомиться, попотеть среди других угрюмых бедолаг в тесном предбаннике, потом присесть на стул перед надменной фифой с коровьими равнодушными глазами и услышать очередное:
— Пока мы вам по специальности предложить ничего не можем.
Ха — «предложить»! И каждый раз эта тёлка размалёванная упорно предлагала:
— Вы на кирпичный завод не хочете? Тыщу будете получать!
Максим еле сдерживал себя, а так тянуло отсучить её, прошипеть в ответ: мол, а ты, сучка разэтакая, не хочешь ли с вагонеткой покорячиться за тыщу берёзовых? Да что толку с этой Зорькой пикироваться: она в тепле сидит, ногти полирует и ту же тыщу за бесстыжие глаза свои огребает. Их там в одной комнате — стадо целое, недойное, карточки перебирают, бумажки пишут-переписывают и посетителям бормочут: ничем помочь не можем, приходите ещё. Нет, чтоб одного дельного человека с компьютером посадить...
Дурдом!
И сегодня случилась кульминация этой дурдомной комедии — комиссия. Максим полтора часа ждал своей очереди. Таких, как он, доморощенных актёров, собралось человек двенадцать. А режиссёры сидели за массивными дверями в кабинете — целых пять штук. Максим и так чувствовал себя не в своей тарелке, а когда, по зову до предела обминиюбиной девицы в прозрачных колготках, ввалился в кабинет, то и вовсе на душе стало погано. Сидит компашка незнакомых ему людей и в пять пар глаз лениво осматривают его, переговариваются меж собой вполголоса, шушукаются. Максим сначала толком их и не рассмотрел. Лишь крайняя к нему мощная мадам с золотыми колёсами в ушах бросилась в глаза, и то потому лишь, что терпко несло от неё смесью благовония изысканных духов с вонью подмышечного пота.
Максим, усевшись копчиком на самый край расхлябанного стула, уставился вбок, на открытые сверх меры пупырчатые ляжки девицы. Она, стоя у дверей, громко зачитывала по бумажке:
— Филянов Максим Леонидович, пол мужской, тридцать один год, в рядах партии не состоял, образование высшее, преподаватель политэкономии, стаж по специальности пять, общий трудовой стаж — тринадцать лет, последние три года учился в аспирантуре...
Бред какой-то, что — он сам не в состоянии о себе сказать? Так, наверное, они в партию раньше принимали: говорят, здесь пристроились сплошь бывшие обкомовцы и райкомовцы...
Голенастая докладальщица умолкла, почтительно замерла в стойке. Начался экзамен: что? как? почему? где? когда?.. Максим отрывисто, через силу отвечал. Потом те опять принялись шушукаться, понимающе кивать головами. Максим пригляделся-таки: трое мужчин, две женщины, все холёные, одеты добротно, в глазах — сытость, уверенность в сегодняшнем и завтрашнем дне. Век бы к этим свиньям не пошёл, да вот прижало. Хоть бы пособие назначили — всё полегче. Главное — зиму перебиться, а там видно будет...
— Таким образом, Максим Леонидович, в качестве безработного мы вас регистрируем, но пособие вам выделить не можем, не положено.
— Позвольте, — изумился Максим, — как это не положено? Кем?
— Законом.
Ему отвечал самый вальяжный, в центре. Отвечал подчёркнуто терпеливо, снисходительно, с ленцой. Максим мрачно усмехнулся, по горлу прошла судорога.
— Это что за такой закон, интересно? Я не работаю, место вы мне предложить не можете, и вдруг я не безработный?
— Нет, уважаемый Максим... э... Леонидович, я вам русским языком объясняю: вы у нас теперь зарегистрированы безработным. Но, видите ли, голубчик (Максима передёрнуло), по закону необходимо иметь за последний год тридцать шесть недель трудового стажа...
— Но ведь я на дневном в аспирантуре учился, стипендию получал — разве это в стаж не входит? И вообще, у меня уже тринадцать лет стажа — разве вы не слышали?
Максим для чего-то кивнул на девицу у двери, словно апеллируя к ней. Ему начали втолковывать хором, перебивая друг дружку, тоном и взглядами укоряя его в тупости — пособие он не заслужил...
Да подавитесь вы своим пособием! Максим хотел шарахнуть дверью так, чтоб треск пошёл, но девка голоногая, дурёха, кинулась грудью, как на амбразуру, приняла дверь на себя. Крик, шум. Тот, вальяжный, выскочил, милицией грозить начал...
Безобразная вышла сцена.
2
Да где же Маринка, чёрт побери?!
Лида в последнее время, как мазохистка, собирала зловещие слухи, жуткие истории о пропавших детях, изувеченных трупах, отрубленных детских головках. Впихивала всё это в уши и душу Максиму. Да что слухи: на днях в газете областной прошла нервомотательная статья о маньяке-убийце. Полгода весь город в страхе держал. Его выловили только на седьмой жертве. Затаскивал, зверюга сдвинутая, девчушку или мальчонку в тёмный угол, насиловал, всячески изгаляясь, потом прирезывал — пересекал горло напрочь...
У-уф! Максим перевёл дух, расслабился — мелькнуло зелёное пальтишко, из дверей школы выскользнула Маринка, увидела его, махнула ладошкой. Он погрозил пальцем, показал — гляди на светофор! Максим специально не приближался к школьному порогу, не заходил внутрь: не дай Бог, поймает Маринкина учителка, пиши пропало — заговорит насмерть, начнёт педагогическими советами пичкать. Да и дочка вон уж какая взрослая, перекрёсток переходить умеет — ничего страшного.
Максим смотрел, как Маринка, вертя по-птичьи головой вправо-влево, спешила к нему. Да-а-а, пальтецо у девчонки скукожилось — форма школьная уже на ладонь выглядывает, коленки торчат. И опять Лида весь подбородок ей зелёнкой измазала. Что ж она так! Простуда простудой, но девчонке-то не к лицу зелёнка.
Он вздохнул, встряхнулся, разгладил морщины: ладно, нечего на дочке своё настроение отыгрывать, надо с ней повеселее, а то она и так в последнее время всё больше пасмурная да задумчивая.
— Э-э, Пелагея! Пелагеюшка, чего так застряла после смены?
Маринка округлила глаза, робко улыбнулась.
— Какая я тебе Пелагея? Ты чего?
— Ах, прости старого папку-дурака! Как же я забыл, ты ведь у нас — Мар-га-ри-та. Королева Марго.
— Папка, да чего ты? — ещё сильнее оживилась дочь. — Я не Маргарита никакая! Ты какой смешной сегодня. Балуешься, да?
Максим и сам приободрился, взял Маринку за руку.
— Пошли-ка быстренько нах хаус. Папка у тебя не балуется, а шибко умный. Он сегодня в одной книжке вычитал: оказывается, и Маргарита, и Пелагея, и Марина — это всё одно имя. Так звали греческую богиню красоты Афродиту. Одни звали её жемчужной, а это и есть по-гречески Маргарита. Другие её звали морской, а это по-гречески — Пелагея, по-латыни — Марина. А почему богиню морской звали, знаешь? Потому что она из морской пены родилась. А жемчужной почему? А моряки в её храмы жемчуг в дар мешками приносили. Вот и получается: ты — тезка всем Пелагеям, всем Маргаритам и самой богине красоты Аф-ро-ди-те...
Максим плёл языком, насыщал дочь знаниями из книжки, что загнал утром за бесценок, а сам высматривал, не продают ли где курево. На углу Коммунистической он узрел трёх цыганок, ринулся к ним. Точно — «Космос» и «Винстон». Ну, на «Винстон» и глядеть нечего, не по зубам, а вот нашенский «Космос»...
— Почём?
— Бэри, дарагой! Дэсят рублэй. Дарам атдаю!
— Да ты что, цветастая! — Максим всплеснул, по-бабьи, руками. — Позавчера за шесть покупал.
— Инфлацыя, дарагой! Бэри, пака ест. На, ладна — за восэм...
Максиму отступать было некуда — уши распухли, вот-вот и лопнут, как пузыри от жевательной резинки. При дочке позориться не хотелось, но — куда ж деваться? Не оглядываясь на Маринку, вцепился в звенящую монистами старуху, начал уламывать, клянчить. Кое-как выцыганил — швырнула пачку, презрительно цыкнула:
— Цэ! На, куры задарам, раз такой ныщий!
Задаром-то задаром, а шесть рублей схватила, карга старая, за пазуху вмиг упрятала.
Максим хотел пободрее оправдаться перед Маринкой, как-нибудь приосаниться и вдруг увидел: она неотрывно смотрит на кооперативный ларёк на другом углу. Там из жёлтого тёплого окошка рука продавца методично совала покупателям вафельные кульки с застывшем пеной мороженого. Максим спрятал пачку в карман, крякнул, прочистил горло, взял дочку за варежку.
— Пошли, Марин... Сейчас дома картошки нажарим, молока бутылка есть.
Маринка вздохнула, молча пошла.
— А и дураки же люди, — начал пересаливать Максим, — вон те, мороженое берут. Да разве в кооперативах можно брать? Вчера вон по радио слышал — в Воронеже сто тридцать человек отравились таким мороженым. Да и холод собачий — враз ангина будет. Вот дураки...
— А я, пап, и не хочу мороженого, — тихо сказала Маринка, глядя в сторону, сглотнула. — Ни капельки не хочу…
«Сволочь! — сказал сам себе Максим. — Чтоб ты подавился этими сигаретами!»
Ну что ж он никак не бросит дурацкую привычку пускать дым изо рта и ноздрей? Курить-то начал — смехотура — чтоб не потолстеть. И вот — пристрастился. Книги вон из дома уже ворует, мороженое у дочки изо рта вырывает... Сволочь!
Максим хотел принагнуться, чмокнуть Маринку в щёку, но привычки к телячьим нежностям не обнаружилось, да и народу кругом — пропасть.
Они шли по самой толпливой улице города, Коммунистической — местной пародии на столичный Арбат. Справа и слева сплошной стеной тянулись магазины, лавки, лавочки; в центре пешеходной улицы возвышались обширные клумбы, окаймлённые скамьями-бордюрами. На одной из клумб торчал железный остов будущей ёлки, ершась обрубками труб. Два мужика впихивали в трубы сосновые ветки. Уже вовсю горели уцелевшие фонари. Заполошённые люди сновали по размякшему от соли и грязи гнилому снегу от витрины к витрине, вскакивали в очереди, хватая всё подряд — после Нового года ожидался обвал диких цен.
Фу ты чёрт! Отец и дочь невольно встрепенулись, потянули носами. Из полураскрытых дверей с вывеской «Пирожки» обдало таким ароматом, что в животах ёкнуло. Максим за весь день хватанул два стакана чая, булочку и яйцо. Маринка в школе, конечно, тоже только булочкой да чаем обошлась, а от завтрака одни воспоминания остались. У-у-ух и запах! И вправду — мясной дух. Что интересно, стоят эти пирожки с мясом вполне по-Божески — целковый штука. А вроде — кооператив. Впрочем, ну их — ещё головы ломать да животы томить.
— Мы сейчас, Маринка, вот что, — энергично потёр руки Максим, — купим хлеба и полбатона прям на улице, по дороге, и умнём. Годится?
— Нельзя же на улице, пап, ты сам говорил.
— Ха, говорил! До перестройки. А теперь мы с тобой перестроились. На вот трёшник, беги в хлебный, а я у входа пока покурю. Возьми два чёрного и два батона. Должно хватить. Если, не дай Бог, там опять цены повысили — сама сообрази, но чтобы батон был.
Максим снял с лопаток дочки тугой ранец, сунул ей пакет. Хлебный — через магазин от «Пирожков». Маринка побежала. Он выхватил «Космос», отвернулся от прохожих к фонарю, вспорол обёртку, вскрыл пачку, ущемил сигаретину зубами, чиркнул раз-другой спичкой — о-ох! Дохнул дымом так, что до пупка достало, чуть не захлебнулся. Медленно, кайфуя, выпустил клубочек-другой парного дыма, затянулся ещё раз так же глубоко — полсигареты как не бывало. Надел одну перчатку, подошёл к хлебному, пристроился напротив, положил дочкин ранец на приклумбовый бордюр, приготовился подкурить от первой сигареты ещё одну.
Блаженно закружилась голова…
3
Где же Маринка?
Максим делает последнюю затяжку, допалив табак до фильтра, берёт ранец: придётся идти помогать, видно –– очередина, как всегда, в магазине.
Вдруг, не успевает он сделать и шага, двери хлебного с треском распахиваются, народ –– злой, кричащий –– валит валом на улицу. Вот тебе, бабушка, и хлебный день! Опять не досталось. Вот стервезация! Придётся на ужин картошку с сухарями грызть.
Максим выпрямляется, глубоко вдыхает в грудь морозец: всё, всё, нечего психовать. Маринка, поди, сейчас тревожится, думает — заорёт отец. Спокойнее, Максим Леонидович, вы ж интеллигент, чёрт побери!
Он всматривается пристальнее. Дочь, видимо, боясь давки, ещё торчит в магазине. Над входом тускло жёлтеют два фонаря из четырёх, с рекламными буквами «X» и «Е». Получается — хе! Люд обозлённый из магазина прёт и прёт, всё больше женщины, старухи. Мелькают две-три цыганки, с узлами, — не те ли, табачницы? Хотя их сейчас развелось — таборами по улицам и площадям кочуют.
Да где же Маринка-то?
Максим щурится, уж лезет в карман за очками, как дверь захлопывается. Что такое? Последний пустой покупатель, поддатый мужичонка в валенках с калошами и треухе, матерясь на всю Коммунистическую, тревожа прохожих, ковыляет в сторону вокзала.
Ну, стрекоза! Максим подспудно, против воли хочет рассердиться покруче, тоже матюгнуться. Что она там — выпрашивает хлеб, что ли? Вот научил девчонку унижаться!
Он быстро, лавируя между людьми, идёт к магазину, открывает дверь. Низенькая полная бабуся, тесня его шваброй по ногам, беззлобно ворчит:
— Нетути, нетути, милок. Опоздавши. Утречком приходи.
Максим нетерпеливо шарит и шарит взглядом. В просторном зале с пустыми хлебными стеллажами вдоль правой и задней сторон и двумя проходами к кассам — всего три человека: бабуся-техничка, кассирша, мусолящая в пальцах трёшки да рубли, и продавщица, проверяющая лотки. Сердце у Максима стукает. Он дико взглядывает на бабку со шваброй, выскакивает на улицу. Как он мог пропустить дочку?
На улице, у входа, Маринки нет. Он бросается к тому месту, где ждал её, и там пусто. Максим швыряет ранец на скамью, стаскивает перчатки, выхватывает из футляра очки, цепляет на нос. Мир сразу становится резким, чётким — другим. Максим пронизывает вооружённым взглядом всё вокруг: Маринки, её зелёного пальто и белой вязаной шапочки нигде не видно. Что за белиберда?!
Когда Максим вновь цепляется за дверь магазина, бабка уже шипит на него, замахивается ручкой швабры, пытается заклинить запор. Максим отпихивает её. Рыжая кассирша, зевая, увязывает деньги, звенит мелочью. Раздражённо зыркает на него. Вдруг она захлопывает рот, с грохотом вбивает ящик кассы, вскрикивает:
— Зина! Гоша!
Господи, да они его за грабителя сейчас примут!
— Девушка, девушка! — Максим старается не кричать. — Минутку! У меня дочка только что здесь была. Девочка — восемь лет.
Он показывает от полу Маринкин рост. И кассирша-«девушка» (ей лет под пятьдесят), и бабуся, и выскочившая Зина, и мордатый Гоша, наверное, грузчик — все смотрят на Максима: ну и что?
— Понимаете, — он торопится, глотает слова. — Девочка... пальто короткое... зелёное... шапочка белая... Понимаете? Жду на улице, жду... Все вот вышли, а её нет... Понимаете?
— Да где ж она, родимый, может быть? — сочувственно, авансом жалеючи, поёт старушка. — У нас, сам вишь, нетути.
— Как же «нетути»? — бормочет Максим. — Где ж тогда она?
Но он и сам видит: Маринки в магазине нет. И вдруг как вспышка в мозгу — цыганки! С узлами! Про цыганок, ворующих детей, столько кошмарных историй ходит. Он опрометью бросается мимо бабуси в дверь.
Цыганки, Максим точно запомнил, подались не к вокзалу, в другую сторону, к Советской...
Но, проскочив шагов тридцать, Максим резко тормозит: совсем чокнулся, совсем с ума сошёл! Какие-то цыганки, какие-то мешки. Господи, девчонка уже ростом чуть не с этих цыганок, народ кругом... Бред!
Максим пытается взять себя в руки, закуривает. Так, так, так... Первое — надо в милицию. Второе — сообщить Лиде... Хотя, впрочем, Лиде не надо. Задача как раз в обратном: до её прихода, до шести, успеть. Не могла Маринка вот так бесследно исчезнуть. Может, она, дурочка, шутить надумала? Сейчас стоит уже у дома и хихикает... Ну ей тогда обломится! Он затаптывает окурок, перехватывает ранец, решает — к дому.
И тут ему шибануло в нос — опять от пирожковой. Густой, едкий запах жареного мяса, сладковатый — странный. Максим, решив, что это от голодухи, давит тошнотворное волнение в животе, в горле, во рту. И — высверк в памяти: «...пирожок-то надкусила, а там — ба-а-атюш-ки! — ноготок от детской ручки...»
Давясь, Максим отскакивает к клумбе с недоделанной ёлкой, сгибается, его выворачивает желчью — мучительно, судорожно, мерзко.
— Ишь, алкаш поганый! Нажрался до блевотины!
Максим зажимает рот, пачкая перчатки, натужно рычит, выплёвывая внутренности. Перед глазами — картина: в магазине, между задними и боковыми полками — ниша. Там — дверь. Как он сразу не догадался. И этот мордоворот — Гоша...
Мозг работает лихорадочно, но чётко. Цепко. План почти отчеканен. Максим, выбрав с клумбы свежий снег, моет перчатки, достаёт платок, на ходу утираясь, высмаркиваясь, бежит к хлебному. Хотя — стоп: там уже делать нечего, время только терять.
Он всматривается — прохода во двор не видно: дома-магазины слеплены всплошь. Максим бегом сворачивает на Кооперативную: так и есть — вход там. В сугробистой темени бесконечного двора — ни души, лишь шастают бездомные собаки, злобно косятся, ворчат. Максим подхватывает у ворот отрезок ржавой трубы — как раз по руке.
Так, хлебный — третий от угла; значит, «Пирожки» — в пятом доме. Между ними утоптана тропинка. Максим, подбежав, сдерживает шаг: снег, подлый, скрипит. С Коммунистической доносится людской шум.
Максим снова, протерев, надевает очки. К пятому дому примыкает пристройка. Справа от двери — оконце с решёткой. Светится. Максим на цыпочках подкрадывается. Проклятье! Стекло до половины заиндевело, ничего не видно. Максим зырк туда-сюда. Ящик. Ага, теперь в самый раз. Подтягивается, заглядывает...
Внезапно сзади: ав! ав! ав! Грязная кудлатая шавка. Вот-вот вцепится в штанину. Ну! Он замахивается трубой. Пёс, взвизгнув, отскакивает, поджимает хвост. Максим на полусогнутых корчится на ящике — кто выйдет, нет? Дверь неподвижна. Из-за неё, Максим только теперь слышит, доносится стук тяжёлого топора и хеканье: хе-к! хе-к!
Сердце ущемило. Он в ужасе вскакивает, уже не таясь, вглядывается сквозь мутное стекло и решётку. Там, внутри, ражий детина со стриженым затылком, стоя к окну жирной, лоснящейся из-под майки спиной, наотмашь рубит что-то на колоде. Чудовищный палаческий топор, сверкая оскалом лезвия, взметается над головой мясника и с сочным стуком падает: хе-к! хе-к! Что он там рубит — не видно, лишь разлетаются кровавые красные брызги.
И тут топор всей своей бритвенной тяжестью врубается в сердце, в голову Максима: в углу, на полу подсобки валяется зелёное детское пальтецо...
4
Ах! Чёрт!..
Максим отшвырнул сигарету: она дотлела до самых пальцев. Фу-у-у... Он подул на ожог, сунул руку в снег. Японский бог городовой! Волдырь теперь вскочит. Половина второй сигареты впустую сгорела. И в голову чёрт-те что лезет. Совсем сшизился. Надо же — нафантазировал. Идиот!
Он потряс рукой. Ещё одну сигаретку закурить, что ли? Впрочем, что ж, правда, Маринка застряла?
Он уже совсем было решил идти в магазин, как вдруг двери его с треском распахнулись, народ — злой, кричащий — повалил валом на улицу...
Максим вздрогнул, криво сам себе усмехнулся. Быстро полез за очками, начал пристально вглядываться в толпу.
Где же Маринка?
Где?!..
Трудно быть взрослой
1
«Судьба (если только она есть), скорей всего, — слепая, злая и взбалмошная старушонка. Без всякой системы и справедливости суёт она в руки кому попадя обжигающие слитки счастья и с отвратительной застывшей гримасой прислушивается — что будет? А люди: маленькие и большие, добрые и злые, великие и обыкновенные, но все одинаково — дети, и кричат, и смеются, и плачут от восторга, сжимая в ручонках сверкающие кусочки счастья, носятся с ними, всё время боясь потерять.
И вдруг однажды они обнаруживают, что вместо ослепительного золотого самородка счастья они сжимают в кулачках серый булыжник горя. И многим невдомёк, что у них всё время и был этот грязный тяжёлый булыжник, и что они сами наделяли его в воображении сиянием...
И острой болью дёргается сердце, слыша отдалённое безобразное хихиканье старухи-судьбы, которая ещё раз в полной мере насладилась наивностью и доверчивостью очередного живого сердца...»
Лена отложила пухлую тетрадь, откинулась на подушку и блаженно улыбнулась: «Какой умница Стас! Ведь надо же так написать!..»
— Умница, умница, умница! — повторила она быстро несколько раз, словно целуя Стаса, и рассмеялась. — Ну и глупышка же я, уже сама с собой разговариваю!
2
Лена ждала любви, как люди на вокзале ждут свой поезд: сколько бы ни задерживался, а всё равно придёт.
На чём базировалась эта уверенность, Лена меньше чем кто-либо могла объяснить, она просто знала, что или сейчас, или через год, когда ей будет восемнадцать, или даже через два ей встретится ОН. Может быть, обожаемый Грин вдохнул в неё эту уверенность? Она была уверена и потому спокойна.
Ирка, соседка по комнате в студенческом общежитии, пятью годами была постарше и, естественно, поопытнее во всех делах, в которых только требуется опыт. Эта многоопытная Ирка частенько билась лбом о стенку Ленкиного спокойствия. Вот образчик обычного вечера в комнате № 318.
Ирка, сидя в одной короткой, до размеров майки, сорочке перед настольным зеркалом, отчаянно дымя сигаретой и одновременно намазывая импортной тушью ресницы, по привычке клокотала:
— Дура ты, Ленка, как есть круглая дура! Как арбуз. Ну вот какого ты лешего этот дурацкий дойч долбычишь? Ведь послезавтра он... А кстати, мне Жора идейку подкинул: Тургенев — скучный мужик, а смотри, как клёво выразился...
Ирка с одной накрашенной ресницей на лице, от чего у неё сделался какой-то подмигивающий вид, нашла в книге нужную страницу и с наслаждением вычитала:
«Владимир Николаевич говорил по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки...»
— А, каково? По-ря-доч-ным! Послезавтра на семинаре вслух зачитаю, при немке — потеха будет...
Лена снисходительно улыбнулась:
— Ты хоть знаешь, по какому поводу это сказано? Это же Тургенев пустышку Паншина характеризует, иронизирует, а ты всерьёз принимаешь. Сама-то так и не прочитала роман. И Жоре поменьше верь, опять он подшучивает.
— Ну, Жора, ну, заяц! Я ему щас покажу на скачках! — Ирка обиженно запыхтела сигаретой и углубилась в гримирование своего лица.
Потом промычала от зеркала:
— Думаешь, немка помнит этого Паншина? Дудки! А ты вставай и встряхивайся! От этого немецкого зубы выпадут. На дискотеку пойдём... Опять не пойдёшь?
— Ты же знаешь, что нет. Это дикость: в комнатушке размером с шифоньер, в темноте, прыгать, не зная с кем. («Узнаем!» — вставила Ирка.) Нет, вот я немецкий доучу, потом Карамзина дочитаю и письмо надо домой написать... Дел хватит.
— Ну и бес с тобой! Так и засохнешь за книгами. Ведь, посмотри, тебе — семнадцать, а у тебя схватиться не за что — и лифчика не надо. Одни глазищи да лохмы, как у Пугачёвой, а то и вообще бы за девку не признать. Эх, мне бы такие глазищи! Такие волосы! Да я бы!.. Тебя веником убить мало или твоей же книгой — долго ты будешь так сидеть?!.
Ирка бесилась каждый раз на полном серьёзе, и Лену это даже иногда пугало.
— И что ты злишься? Мне неинтересно знакомиться с этими юнцами, понимаешь? Они все как по шаблону сделаны — скучные.
— Юнца-а-ами... Посмотрите на эту старуху! Много ты понимаешь... Как же скучно, когда их много и все разные?..
Ирка уже успокаивалась, предвкушая весёлую карусель вечера, новые знакомства, поцелуи... Она скинула рубашку, бодро втиснула телеса в джинсы, которые не лопались только потому, что были настоящие, фирмы «Lее», натянула прямо на голое тело распашонку с умопомрачительным вырезом. Навесив куда только можно с полкило золота, она, уже оживлённая и даже похорошевшая, последний раз крутнулась перед зеркалом.
— И-и-иех, соблазню!.. Ленуся, — пропела она традиционную шутку, — если я с мальчиком привалю, сделай видок, что дрыхнешь. Гут? Ну ладно, не смотри на меня синими брызгами — шучу... Чао!
Лена только покачала головой, включила электрочайник и углубилась в модальные глаголы.
3
Так было раньше. Теперь же всё по-другому. Всё совсем по-другому...
А началось это в новогоднюю ночь. Затащила-таки её Ирка в чужую совсем компанию. Были, правда, там человека три тоже первокурсников с её, филологического, а остальные — с журфака, притом все с четвёртого курса.
Ирка сразу отхватила себе потрясного журналиста, и уже через полчаса они целовались за книжным шкафом так, что в нём дребезжали стёкла. Лена, стараниями всё той же Ирки, была приведена сегодня в божеский вид. Роскошная шапка рыжеватых, заметно завитых волос служила прекрасной рамой тонкому бледному лицу, в котором всё заслоняли поразительно огромные светло-голубые глаза. Эти широко распахнутые глаза даже не затенялись длинными ресницами, и любой и каждый мог при желании заглянуть через эти глаза-окна в самую душу Лены: грусть или веселье плескались в них через край.
Сейчас в них была откровенная скука. Лена сидела в самом уголочке, между шифоньером и ёлкой. Она время от времени одёргивала широкие рукава праздничного сиреневого платья (на школьный выпускной вечер его сшила) и отпивала по глоточку пепси-колу. Щёки её нежно заалели от выпитого прежде бокала шампанского.
Было шумно и накурено. Еды мало — бутербродики да солёные огурцы. Зато вино и водка лились ручьём. Притом вино такое, что от него, стоило только пролить, пластами выгорала лакировка стола. Одну бутылку шампанского уже выпили, а вторую — и последнюю — ради приличия оставили до звона Кремлёвских курантов. Что-то невнятно бубнил телевизор, в углу взвизгивал магнитофон. Две парочки сомнамбулически извивались, закатывая глаза и прилепив бессмысленные улыбки на лица. Периодически позванивали стёкла в шкафу, за которым укрылась Ирка с долговязым журналистом. Ещё к одному журналисту, на кровати, прилипли две девушки с томными лицами и наслаждались мюзикальным искюсством. Тот рвал на обшарпанной гитаре струны и жутко хрипел песни Высоцкого или скорбно гнусавил романсы Окуджавы. Щётка неопрятных усов под его носом лоснилась от вина. В недоеденном бутерброде на столе торчал изжёванный окурок.
Было нехорошо. Хотелось уйти.
Лена отвернулась и прильнула лицом к прохладному стеклу. Шёл снег. С шестнадцатого этажа землю почти не было видно, и, казалось, не снежинки падают вниз, а окно вместе с комнатой, вместе с громадным домом, вместе с ней, Леной, плавно возносится — в ночь, в тишину...
«Новый год, — кольнуло внутри, — Боже мой, ведь — Новый год!..» Какие-то ожидания, какие-то смутные мечты, какие-то предчувствия мягкой варежкой сжали сердце и стало тепло, спокойно и уютно. «Я сегодня обязательно буду счастлива! Обязательно!..»
Он вошёл за пять минут до Нового года. Что это ОН, она тогда ещё не знала, просто невольно обратила внимание, что все ему обрадовались — «Стас!.. О-о-о, Стасик!..» — и обрадовались, было видно сразу, искренне и от души. Может, поэтому Лена сразу внимательно его рассмотрела. Всё время, пока парень пожимал руки, шутил, улыбался, она его рассматривала и вдруг поймала себя на том, что пытается найти в нём какой-нибудь изъян. И не находит.
Ей сразу понравилось, что он не в джинсах — как-то натёрли уже глаза эти джинсы. Тёмный костюм-тройка, белая рубашка и галстук придавали ему немного строгий вид и выгодно выделяли на фоне всей мужской половины компании. Строгость костюма оттеняла лёгкая смешинка в карих глазах. Короткие каштановые вьющиеся волосы и светлые красивые усы делали его похожим почему-то на белогвардейского офицера, каковых Лена знала-представляла по фильмам.
С его появлением компания действительно стала компанией. Все собрались за столом, замолкла музыка, стрельнуло шампанское.
— Стас! Стас, тебе слово, давай! — послышалось со всех сторон.
«Какое интересное имя», — подумала Лена и подняла свой стакан. Стас красиво встал, красиво поправил волосы левой рукой, красиво показал белые зубы в улыбке и удивительно красиво сверкнуло янтарное вино в его бокале.
— Ещё Некрасов восклицал: «Не водись-ка на свете вина, тошен был бы мне свет!» Согласимся с поэтом? Вино — это бензин в машине под названием «Веселье». Так въедем на этой машине в новый год, в котором нас всех ждёт счастье! Ибо, подчеркиваю — ибо, нет ничего легче, чем быть счастливым. Помните, Фёдор Михайлович сказал: «Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив». Выпьем за то, чтобы всегда это знать!
«Это же он мне, мне говорит!», — замирая, подумала Лена, и куранты в телевизоре торжественно подтвердили:
— Да-а!.. Да-а!.. Да-а!.. — Двенадцать раз подряд.
И буквально всё, всё, всё преобразилось. Все какие-то милые, добрые, весёлые. Вкусно, до слёз, пахло ёлкой, лесом. А потом милая Ирка знакомила её. Знакомила со Стасом. И Стас сидел рядом с ней. Они пили горькое вино, и голова кружилась. Хотелось смеяться. Стас что-то рассказывал ей о Достоевском. Ужасно хорошо рассказывал. Потом у него в руках оказалась гитара, и он ей, одной ей пел прекрасный романс «Гори, гори, моя звезда». Он пел, и в глазах его стояли слёзы и мягкий голос чуть дрожал, и у Лены по телу пробегали мурашки тёплого страха от того, что всё так невероятно хорошо. Потом они пили со Стасом на брудершафт, и было первое прикосновение губ. Потом танцевали, и он нежно касался ладонями её тела, и она чувствовала силу и ласковость этих ладоней. А потом, под утро, когда он проводил её до дверей 318-й, она, как в омут головой, бросилась ему на шею и прижалась неумелыми губами к его мягким душистым усам. И он долго и сильно целовал её, и она вздрагивала всем своим детским телом от сладости и жара первых настоящих мучительных поцелуев…
4
Счастье было безмерно.
Они встречались каждый день, и Лена не переставала открывать всё новые и новые достоинства в Стасе. С ним было так хорошо, что Лена даже чуть не заболевала, когда несколько часов его не видела. Она порой ужасалась: а что, если бы она не пошла тогда на эту вечеринку?!
Вместе со Стасом она начала бывать, правда, сначала неохотно, в студенческих компаниях и открыла вскоре, что журналисты и в целом не такие уж дураки, как было принято о них думать в этом университетском общежитии. Но из всех выделялся Стас: пел, играл на гитаре, учился прекрасно, писал настоящие рассказы и один уже напечатал в молодёжном сборнике...
Часто в какой-нибудь комнате собирались несколько человек, и начинались песни, танцы, но чаще споры и даже целые дискуссии — о жизни, кино, литературе... И когда страсти в споре раскалялись до белого каления и спорящие начинали брызгать слюной, точки над i почти всегда расставлял Стас — возраст (ему было уже 28 лет), необычайно высокая эрудиция делали его мнение для многих непререкаемым.
— Ещё Гёте выразился, что стихи должны быть отменными или вовсе не существовать, — веско говорил Стас, и спор о стихах на этом затухал.
Или:
— Всякая любовь проходит, а несходство навсегда остаётся! — это ещё Достоевский в «Униженных и оскорблённых» написал, — и на эту тему дебаты прекращались.
В такие минуты Лена даже пыжилась от гордости за Стаса и, не стесняясь толпы, целовала его в знак награды. Она вообще удивительно как перестала стесняться. Приводила Стаса в свою комнату, и они порой до утра сидели на её кровати, шептались, замирали в поцелуях, до боли в спине обнимались. А бедная Ирка, уже опомнившаяся от первоначального шока, вызванного перерождением Лены, или слонялась по гостям, или затихала на своей постели, стараясь не скрипеть противными пружинами. Наутро Ирка пытливо всматривалась Лене в глаза, с ожесточением хлопала себя по бёдрам и трагически восклицала:
— Опять только обнимались? Дура ты, упустишь красавца, добережёшься!..
Но Лена боялась. Каждый раз, как только во время поцелуев и объятий движения Стаса становились судорожными, почти грубыми, и он начинал страстно дышать, Лена жалобно просила:
— Не надо, Стасик! Миленький, потом... Не надо... Потом...
И Стас, скрипнув зубами, обмякал.
Но всё же однажды, когда Ирки не было дома, это произошло. Было сначала гадко до тошноты, страшно, больно и стыдно. Были слёзы. Но Стас так нежно её успокаивал, в чем-то клялся, так осторожно вытирал поцелуями её слёзы, что через полчаса Лена уже тихонько смеялась и наивно спрашивала:
— Стас, я теперь — женщина, да? Настоящая женщина? Стас, милый, тебе хорошо со мной?..
Стас что-то снисходительно мурлыкал в ответ.
Началась сессия. Теперь они почти совсем не расставались. Лена уже не боялась физической близости — Стас удивительно быстро научил её находить в этом наслаждение...
Счастье, казалось, будет вечным.
5
Оно длилось девятнадцать дней.
20-го января, в воскресенье, утром Стас ещё в полумраке выскользнул из-под одеяла, оделся, поцеловал её, полусонную, в шею и, сказав: «К обеду заскочу. Дела есть», — ушёл. Только Лена потянулась истомлённым телом и уютно запаковалась в одеяло, собираясь ещё подремать, как пришла Ирка. Ей уже третью ночь подряд приходилось ночевать где попало, притом она накануне завалила пересдачу по русскому, поэтому Лена не очень удивилась, когда захлопали двери, зазвенели тарелки, полетели на пол книги. «Глупая! Ну разве можно так злиться? Да и вообще, разве можно злиться?» — подумала она, а вслух спросила:
— Ир, ты чего? Случилось что-нибудь?
— Это у тебя каждую ночь случается, а мне случаться не с кем, я ж не корова!
— Да ты что, Ира? — испуганно вскрикнула Лена. — Да разве можно так? Ты что, завидуешь?..
— Я? Я завидую? — взвизгнула Ирка. — Да мне противно на тебя смотреть! Рвать тянет! Дура ты! Глазищи — с тарелки, а ничего не видишь... «Ах, Стасичек, мой Стасичек, ты мене лю-ю-юбишь?» — передразнила она зло. — Да таких, как ты, тёлок у него уже стадо целое! Я, как дура тоже, думала — пожмётся, пообнимается и затихнет. А она — влюбимшись! Ты иди, иди, посмотри ещё, что за письма к нему идут. Я-то знаю, ведь тоже на «В» фамилия начинается... Чёрт-те что, нет и нет мне письма, а ему одно за другим, одно за другим, и все бабским почерком подписаны. И сейчас опять... Э, э, э, ты чего? Вот квёлая!..
Лена разлепила белые губы и прошептала:
— Нет, ничего, я слушаю... Я очень внимательно слушаю...
Потом, когда Ирка ушла, Лена дрожащими от нетерпения руками натянула платьишко, кое-как причесалась, злясь на непокорные волосы, и, даже не закрыв двери, сбежала вниз. У разделённого на ячейки почтового ящика, к счастью, никого не было. Лена зачем-то воровато оглянулась и схватила толстую пачку писем на «В». Конверты то и дело выскальзывали из рук и шлёпались на пол. Воронову... Варнадзе... Вабуровой... Виноватых... Варнаковой... Есть! Лена несколько секунд подержала конверт, на котором округло и красиво было выведено — Ворожейкину Станиславу Николаевичу — потом сложила его пополам, засунула в кармашек платья и зажала его крепко-крепко рукой.
Она несколько раз вынимала его в комнате, снова и снова вчитывалась в обратный адрес: г. Тамбов, ул. Энгельса, дом N 8, кв. 31, и неразборчивая подпись, — но распечатать так и не решалась. Потом хотела отнести и положить на место. Наконец, устав от этого, чувствуя, что вот-вот заплачет, она решила: если он не придёт до четырёх часов, тогда она вскроет письмо, а там — что будет, то и будет. Лена завела будильник и поставила звонок на четыре. Она включила на магнитофоне плёнку с Аллой Пугачёвой почти на полную громкость и легла на постель. Главное, ни о чём не думать! Всё объяснится! Не может быть!..
Когда, когда пришла любовь?
Сама не знаю...
Не знаю, мама!
Позвал он –
Я за ним иду...
Хотелось что-нибудь разбить. В груди было больно. Она лежала долго. Вставала только менять кассеты в магнитофоне. Потом взяла с тумбочки тетрадь с рассказами Стаса и открыла наугад.
«…Ветреная тощая секундная стрелка, на бегу чмокнув очередной клинышек на циферблате, сразу устремлялась дальше. Минутная уже более добротно, по-родственному, расцеловывала каждый клинышек в обе щёки и вперевалочку направлялась к следующему. Часовая, толстуха и коротышка, основательно впивалась взасос и потом опять впадала в полудрёму до следующей встречи...»
«Господи, это же всё надуманно, манерно! — подумала Лена и испугалась. —Я уже придираюсь... Ведь мне нравилось это! Ведь нравилось же!..»
Будильник взорвался неожиданно. «Что же это? Почему он не пришёл?» — мелькнуло в голове, и вдруг Лена поймала себя на мысли, что втайне рада этому. Она медленно встала, медленно выключила музыку, медленно отрезала приготовленными заранее ножницами узкую полоску от конверта.
«Здравствуй, Стас... Живы-здоровы... Владик уже говорит “мама” и “баба”... Купили сервант... Вышлю деньги позже... Что там за филологичка у тебя? Верю, что она глупая и смешная, но — хотя я женщина современная — не забывай, что жена твоя! Как бы баловство не завело тебя далеко: эти цыплята способны на глупости. Скоро приедешь, так что ответа не жду... Целую тебя в твои гусарские усы... Жду... Марина».
— Ну вот, всё понятно, — спокойно сказала Лена, и сама удивилась тому, как она это спокойно сказала. Она аккуратно сложила письмо, засунула его в конверт и хотела опять спрятать в кармашек платья, но, очнувшись, брезгливо бросила на стол и прихлопнула книгой. В голове вертелись путаные мысли:
«Ей он обо мне написал, а мне о ней — ни слова: плохо это или хорошо? Впрочем, для кого плохо? Для меня? Для него? Для неё?.. Глупости!..»
Надо было спокойно разобраться. Значит, так: как она сама представляла себе дальнейшее? О дальнейшем она вроде бы и не думала. Где-то в глубине души теплилась твёрдая уверенность, что они будут всегда вместе, поженятся, что они будут любить, любить и любить друг друга. А он, выходит, и не думал об этом? Или думал? Может, он не любит эту свою Марину? Но зачем тогда сразу писать о ней, Лене, да ещё в таком тоне?..
Голову, казалось, кто-то безжалостный обхватил длинными жёсткими пальцами и всё сильнее сдавливал.
Стас пришёл в шестом часу. Ещё из коридорчика он весело крикнул:
— Заждамшись? — но осёкся под взглядом Лены. — Что с тобой? Я сейчас объясню...
— Объясни лучше, кто тебе письма пишет? — стараясь говорить спокойно, спросила Лена.
— Мне? Ах, мне?.. Ну, там, есть некоторые, — противно делая ударение на «тор», растерянно ухмыльнулся Стас.
Лена сейчас только почуяла запах спиртного и заметила блеск в его глазах. «Да он пил сегодня!» Она молча протянула ему письмо. Стас взял его осторожно, посмотрел на адрес, заглянул внутрь и потом ласково посмотрел на Лену.
— Ты что же, свинья, не знаешь, что чужих писем читать нельзя, а? Ты что ж, поросёнок, думаешь — человек с тобой спать согласился и его не стошнило от этого, так теперь и следить за ним можно? Ну и экземпляр! Нет, тупоумие в человеке допустимо, но оно должно иметь и границы. Это ещё Гюго сказал, дура, запомни!..
Это было ошеломляюще, как удар по лицу. Лена, неуверенно ступая, прошла в коридорчик, повернула в замке ключ, вытащила его и взяла под вешалкой тяжёлый молоток. Стас замолк, хотел улыбнуться, но лицо его побледнело. Он нелепо вытянул вперед руки, ладонями к ней, попятился и упал на кровать.
— Ты, сука... (и дальше вообще непечатно, Иркиными словами), — тихо и раздельно произнесла Лена. — Скажи: Леночка, я тебя люблю, но я даже ноги твои мыть недостоин, потому что я — мразь... Ну!
Тот не успел и звука выдавить, как загремел ключ в двери. Лена отбросила молоток на свою постель и брезгливо сказала:
— Вон!
Входившая Ирка еле успела посторониться и сразу прилипла к Лене — что, да что? Но Лена легла, как была в платье, на кровать, отвернулась к стенке и замерла до самой ночи. Уже часов в двенадцать она наконец почувствовала, что что-то давит ей в бок, убрала этот дурацкий молоток, постелила, легла.
Но так и не сомкнула глаз до самого утра.
6
На следующее утро Лена встала внешне спокойной.
Только синева проступила вокруг глаз, да лицо было чуть белее, чем обычно, и молчаливость заметнее. Она с этого дня резко взялась за учёбу: набрала книг в библиотеке, ходила на все консультации, разъясняла Ирке трудные вопросы. Она увлеклась учёбой, которая в общем-то всегда давалась ей легко. Но нет-нет, а во время чтения вдруг вспомнится: «Женщины любят только тех, которых не знают! — это ещё Лермонтов писал...» — или что-либо подобное, и такой страшный приступ ненависти подступит к горлу, что начинало тошнить. И не только к нему, но и к себе она чувствовала в такие минуты ненависть и злобу — надо же так ослепнуть!
А в конце января Лена поняла, что она беременна. От этого удара судьбы закружилась голова, и пальцы рук все дни, пока она ещё на что-то надеялась, мерзли. Но прошли все сроки, и последние сомнения исчезли. Надо было думать — что делать? И она думала. Всю ночь. Мелькали мысли о матери, которая этого непременно не перенесёт, о самоубийстве, об убийстве... Уже застучали под окнами первые трамваи, когда она забылась ненадолго в тяжёлом сне-беспамятстве, а губы её ещё бормотали:
— Никто... никогда... никто...
Утром Ирка, посмотрев на неё, всплеснула руками.
— Ленка, ты же помирать собралась! Ты на тень старика Гамлета как две капли воды походишь!
Но голос её тут же дрогнул — что-то жуткое было в глазах Лены. Непонятное. И Ирка вдруг рассердилась:
— Да плюнь ты, наконец, на этого Ворожейкина! Плюнь и разотри!
Сессия кончилась. Лена, сдав всё на «отлично», полетела домой, под Красноярск. Там она покорно выслушивала причитания матери и выговоры сурового отца, что чересчур переучивается, того и гляди заболеет и т.п. Она вскоре ловко перевела разговор на другое, намекнула, что не по-столичному одета и потом за каникулы сшила с помощью Гали, старшей сестры, два сверхмодных, широких, как поповская ряса, платья.
Ещё она несколько раз ездила в городскую библиотеку, брала, краснея, в читальном зале «Справочник акушера-гинеколога» и внимательно его изучала. Когда она видела на рисунках скрюченные существа внутри обезображенных женских тел, приступы отвращения и ненависти заставляли её на секунду закрывать глаза и делать над собой усилие, чтобы подавить сердцебиение. Она с омерзением чувствовала, как внутри её что-то шевелится, но потом, успокаиваясь, заставляла себя понимать, что этого ещё не должно быть — ещё рано.
Через несколько дней она, с облегчением расцеловавшись с родными, полетела в Москву. Ирка ещё не приехала. Лена в первый же день сходила в универмаг и купила четыре широких мужских ремня. Она сшила их один к одному на общую подкладку и, подогнав по размеру, затянула этот самодельный корсет на своём ещё худеньком животе. «Как у лошади сбруя», — невесело усмехнулась она. Самое сложное будет — скрыть эти ремни от Ирки, у которой, к тому же, была дурацкая привычка обниматься ни с того ни с сего.
Ирка примчалась, опоздав на неделю. Жизнь вошла в свою привычную колею: Ирка гуляла, Лена училась. Время ощущалось в том, что сначала растаял снег на карнизе, отзвенела капель, потом на высоких тополях за окном запузырились почки, а затем ветки тополёвые обклеились листочками и можно было уже день и ночь держать окно открытым. Время ощущалось и в том, что Лене время от времени надо было проделывать новые дырки в ремнях и чуть-чуть ослаблять корсет, иначе от болей в животе невозможно было спать. Нервы её были всё время напряжены, и она уже начинала от всего этого уставать.
Скорей бы!
7
Роды начались неожиданно, ночью.
Ирки, к счастью, не было, и в комнате стояла гулкая осязаемая тишина. Всё произошло удивительно просто, как-то само собой. И боли не было, было только ожидание боли. Лена не успела опомниться, как ребёнок уже оказался у неё в руках. Она с омерзением держала на отлёте красное, сморщенное, мокрое, скользкое существо.
Потом нащупала шейку и начала сдавливать пальцы. Ладони скользнули, и ребёнок с тошнотворным звуком шмякнулся на пол. Лена, помертвев, схватила его и не успела толком поднять, как он снова выскользнул и ударился об пол.
Вдруг лицо ребёнка, оставаясь маленьким, мгновенно обросло усами и шевелюрой, он вытянул мокрую красную ручонку вперед и голосом Стаса жалобно заблеял:
— Л-л-л-леночка!..
Лена отшатнулась и страшно, во весь голос, закричала:
— Аааааааа!
Её уже тормошила Ирка:
— Лена! Ленка, что с тобой? — И потом, когда Лена, стуча зубами о край стакана, крупными глотками пила воду и прикрывала одеялом поплотнее живот, Ирка убеждённо сказала: — Нет, тебе надо броситься в разврат, а то ты от этой зубрёжки чокнешься!
Когда Ирка, уже погасив свет, снова посапывала в своём углу и даже чуть всхрапывала, как всхрапывают все здоровые и довольные жизнью люди, Лена тоскливо плакала и всё шептала: «За что?..» Она вдруг остро позавидовала Ирке, которая живёт так легко, весело, интересно, не задумываясь... Почему ей, Лене, стоило один только раз оступиться и сразу такая расплата? За что её так? Может, за то, что она так серьёзно смотрит на жизнь? А жизнь намного проще... Но ведь она слегка презирает Ирку именно за её отношение к жизни...
Тягучие вязкие мысли ворочались в голове до тех пор, пока не заверещал будильник.
Май прилетел неожиданно, как письмо от друга далёкого детства. Город умылся весенней водой, зазвенел, стал ласковым. Лена часто, ощутив через распахнутое окно эту ласку и зов помолодевшей Москвы, вздыхала и снова садилась за учебники — сессия начиналась сложная. Она выходила из комнаты только в столовую, да и то раз в день, а утром и вечером частенько обходилась чаем. Она попыталась даже начать курить, чтобы и этим уже навредить тому, но организм не принимал дыма, и она ограничилась тем, что перестала делать замечания Ирке, которая палила сигареты одну за другой.
Если Лена, как в дальний поход, ездила на факультет сдавать очередной экзамен, то Ирка носилась без отдыха, опьянённая весной, новой влюблённостью, теперь уже в какого-то аспиранта, и переполненная энергией. Однажды она влетела в комнату и, думая обрадовать Лену, бухнула:
— Знаешь, Стас сейчас о тебе спрашивал! А он шикарный всё же мэн — такая курточка! Наводил справки: можно, дескать, зайти, тетрадь какую-то, говорит, забрать надо...
Лена достала из шкафа пухлую тетрадь и спокойно сказала:
— На, отдай ему и скажи очень внятно, что если он ещё раз попытается, как недавно, поздороваться со мной при встрече, я ему в лицо плюну при всех. Так и скажи.
Говоря это, Лена вдруг заметила, что ненависть где-то там, внутри, шевельнулась вяло, чуть-чуть. И рассердилась на себя за это.
8
Экзамены приближались к концу.
Многие в общежитии уже упаковали вещи, собираясь домой или в стройотряды. Надо было подготавливать позиции. Нелегко оказалось сочинить правдоподобную ложь домой. Лена чуть ли не целый день сидела над бумагой, нарвала её целую корзину и наконец коротко написала, что пока остаётся в Москве, а может быть, и на всё лето — будет работать в студенческом трудовом отряде на телеграфе и потом проходить практику в Подмосковье. Сразу же пришлось прозрачно намекнуть на то, что заработки у разносчиц телеграмм и практиканток не ахти, и потому она надеется на их помощь.
Вторая задача решалась полегче. Администраторша этажа, Лилия Петровна, была землячкой, тоже из-под Красноярска (поэтому Лена и жила уже на первом курсе в двухместке), и сразу же успокоила Лену:
— Живи, живи, деточка, хоть всё лето, хоть не всё — как хочешь. А абитуру, не бойся, не подселю, найдётся им место.
И вскоре Лена начала жить одна. Теперь можно было запереться на два оборота, раздеться догола и спокойно отдыхать, отдыхать, никого не боясь. Она теперь без отвращения, а даже с каким-то любопытством рассматривала свой живот, уже заметный, круглый, смешной. Рассматривала в зеркале всё своё худенькое тело, припухшие маленькие груди, резкие ключицы и иронически шептала:
— Да-а, женщина, ничего не скажешь — высший сорт... Просто шик!
Когда надо было выходить, она затягивалась, надевала один из своих модных балахонов и когда шла, старалась ступать ногами легко и прямо, и от этого походка её выглядела странно напряжённой.
По её расчётам, если брать во внимание все эти сдавливания, это должно было произойти раньше срока — в конце августа. В крайнем случае она намеревалась искусственно ускорить роды — способы изучила. До конца каникул оставалось не так уж много времени.
Иногда, раскинувшись, обнажённая, на постели, она решалась представить себе, как всё это произойдет, как она всё это сделает. Но сразу же всплывал в памяти тот омерзительный сон, и её начинало выворачивать от страха и отвращения.
Судьба приготовила ей ещё одно испытание. Как-то утром она нашла под дверью телеграмму: «Буду проездом Москве встречай Галя». Пришлось затягиваться в инквизиторский корсет, все три дня, пока сестра жила с ней, быть в напряжении, уходить утром якобы на телеграф и вообще поминутно лгать. Когда Галя укатила на юг, Лена отлёживалась на постели весь день и, прислушиваясь к звонким голосам абитуриентов в коридоре, молила:
— Скорей бы, скорей!..
9
В последние дни на неё начало давить одиночество.
Особенно по вечерам, когда зной первых августовских дней растворялся и город расправлял плечи, она, накинув халатик, часами сидела на подоконнике раскрытого окна. Внизу весело играли в волейбол, кричали жизнерадостные люди, а потом, когда темнело, гуляли парочки, доносился звон гитары, тихий говор, смех и даже, как ей казалось, — звуки поцелуев, заставлявшие её вздрагивать. В переносице щекотало, и от подступавших слёз начиналась резь в глазах. Позже, ночью, от одиночества сжимал сердце страх, и она вынуждена была включать и свет, и магнитофон.
В один из вечеров, в субботу, она шла из столовой, заметила афишу и поразилась названию фильма — «Не крадите моего ребёнка!» Киноконцертный зал был здесь же, рядом со столовой, и она торопливо купила билет. Фильм оказался американским. Юную красивую девушку, прикинувшись влюблённым и влюбив её в себя, соблазняет по поручению какой-то фирмы парень. Ребёнок, который должен родиться, уже продан за большие деньги богатому бездетному семейству. Всё это раскрывается, и молодая мать отчаянно борется за своего ребёнка...
Лена, затаив дыхание, смотрела на экран: «Почему она не возненавидела этого ребёнка? Ведь парня-то она до отвращения возненавидела. А ребёнок же от него... Надумали? Я-то ненавижу обоих... Обоих? Да! Да!» Лена старалась почувствовать свою ненависть и, когда представляла усы Стаса, передёргивалась, но, как ни старалась, она никак не могла представить реально своего ребёнка... «Ненавижу я его или нет?»
Он начинал уже шевелиться, нет-нет и толкнётся мягко, но настойчиво. И каждый раз Лена замирала — началось?
Однажды она лежала, листая какую-то книгу, и вдруг вспомнила о сумке. Ещё тогда, продумывая свой план, она наметила и сумку, и совок, и даже вокзал, с которого поедет — с Казанского, потому что ездила по этой дороге и запомнила густой лес сразу за городом. Она всё это наметила, а вот сумку до сих пор не приготовила. Лена потыкалась по углам, сознавая, что зря — у неё кроме чемодана и портфеля ничего не было. Пришлось затягиваться и тащиться в магазин. Там она как-то деловито и не торопясь выбрала клеёнчатую вместительную сумку и неожиданно, в последний момент, ещё и огромный целлофановый пакет.
Дома разделась, устелила зачем-то дно сумки газетой, положила туда железный лопатообразный мусорный совок и целлофан. А потом посмотрела на эту приготовленную деловую сумку, и её начала пробирать дрожь. Она смотрела на страшную сумку, и зубы её противно клацали, и как она ни стискивала челюсти, дробный стук не прекращался. Лена резко запихнула сумку под кровать, закуталась с головой в одеяло, с тоской подумала, что ещё и на постель что-нибудь подстелить придётся…
И –– заплакала.
10
Кто-то впился железными когтями в низ живота и начал раздирать её тело.
Сердце остановилось. Был полдень. Лена резиновыми руками с усилием натянула на себя халат («Зачем, зачем я это делаю?»), вышла, шатаясь, в коридор, и, придерживая живот рукой, вдоль стенки пошла в 315-ю («Зачем, зачем я это делаю?!. Ведь я не это хотела делать!») и ввалилась туда. Она успела сказать белыми губами вскочившей Лилии Петровне: «Быстрее... Я рожаю...», — закатила глаза и, цепляясь скрюченными пальцами за дверь, осела на пол.
Потом она словно плавала в каком-то вязком тёплом киселе и, изредка выныривая на поверхность, ощущала запах лекарств и смутно видела марлевые повязки на лицах, а вверху — ослепляющий потолок... И всё время была боль...
Она очнулась оттого, что боли нет и услышала странный мяукающий звук, словно где-то вдалеке ехала «скорая помощь» с включённой сиреной.
«Что это? — устало удивилась Лена, и её мягко толкнуло в измученную грудь. — Это же ОН... Жив...»
Она хотела спросить — кто? мальчик? — но глаза её закрылись, и она погрузилась в приятную тёмную тишину...
«Жив!»
Спортлото-91
1
Савелов всё ж таки не сдержался, саданул кулаком по баранке «рафика» и, нарушая обет, смачно матюгнулся:
— В мать вашу так! Бабы чёртовы! Только б по магазинам шастать!
В салоне микроавтобуса, несмотря на распахнутые дверцы, — как в духовке: хоть пироги пеки. Владислав Евгеньевич расстегнул последнюю пуговичку на вороте безрукавки, собрал пот с шеи мокрым платком, протёр краем рубашки запотевшие очки и выбрался из-за руля на волю. Но на воле, на раскалённой асфальтовой улице, слаще не стало — июль залил город густым киселём зноя. Савелов выудил сигарету из пачки, подпалил: дым повис, закачался плотным облачком на одном месте.
Та-а-ак, на часах уже почти два. Пока соберутся, пока доедут, пока с зарплатой управятся — часов пять звякнет. Как бы на собственный юбилей не опоздать — вот хохма-то будет. Чёр-р-рт дери этих женщин! Самому, что ли, в ГУМ смотаться? Да разве бросишь эту дурацкую сумку с деньгами. Тамарка оставила все тыщи на сидении, а ты, изволь, сторожи...
Владиславу Евгеньевичу сегодня, 7 июля 1989 года, настукало ровнёхонько сорок. Роковой рубеж в судьбе любого мужика — прощай молодость! Празднество затевалось раздольное, гостей наприглашали аж из Москвы. И вот, пожалуйста, — такая обидная закавыка. Директор совхоза кайфует в отпуске, где-то на югах, шофёр его, Петька, само собой, тоже с «волжанкой» отдыхает, а ему, главному инженеру Савелову, пришлось в собственный день рождения играть роль водителя — везти бухгалтершу с кассиршей в область за зарплатой. Он и в обычные-то, проходные дни рождения всегда отгул брал и отдыхал на всю катушку, а тут... Чтоб вас и так и этак!..
Впрочем, стоп! Дал же зарок сегодня не злиться, не ругаться — Бога не гневить. А с завтрашнего дня — решено намертво — он, Владислав Евгеньевич Савелов, начинает новую, совершенно другую жизнь. Даже опохмеляться не будет и потом позволит себе стопку лишь на Новый год. Курить бросает напрочь. С матерками завязывает. По утрам — физзарядка и бег трусцой, как Славик Дольский. Всё, пора начать жить по-человечески, хватит свой век укорачивать. Он глянул в зеркальце микроавтобуса: вон, мешки под глазами, на висках седина проблёскивает...
— Ой, Владислав Евгеньевич, здрасте! Ой, как хорошо! Вы уже домой сейчас?
Савелов обернулся: девчонка, маленькая, пухлявенькая, с каталкой, в каталке ребёнок таращится. Рядом — громадная сумка. Кто это?
— Я — Галя Лукошко. Не узнали, Владислав Евгеньевич? У меня мама — на ферме, дояркой, Прасковья Фёдоровна...
— А-а-а, — припомнил главный инженер, — да-да... Здравствуй. Здесь, в городе теперь живёшь?
— Да я уж второй год. Муж-то у меня на заводе, на «Электроприборе» слесарит. Вот с дочкой, с Катериной, к маме — надо с огородом ей помочь... И как я хорошо вспомнила: думаю, сегодня же получка в совхозе — должна машина в банк приехать. И — точно. Вот повезло!
— Гм-м, — Савелов построжел, загмыкал. — Тут это... э-э-э... Галя, не положено с нами-то: деньги везём. Инструкция есть...
Девчушка распахнула голубые глазищи, вмиг затуманила их слезой.
— Ой, а как же? С коляской, с сумкой, с дитём в автобус в пятницу и не пробиться... Вы ж знаете...
Владислав Евгеньевич скривился: ну и денёк! Он уже предугадывал, что уступит девчонке (ишь, захлюпала), но по инерции ещё кочевряжнулся:
— Ладно, сейчас придут Зинаида Григорьевна с Тамарой, если согласятся — возьмём.
— Ой, спасибочки! — воспрянула Галя Лукошко, подхватила на руки гукающую Катерину и сложила коляску, нимало не сомневаясь — женщины возьмут её сторону.
2
Тамара Кузовкина поспешала рысцой вдоль бесчисленных колонн областного ГУМа, растопырив руки с тяжёлой сумкой и объёмистым коробом. Можно подумать — рвалась на вокзале к поезду. Пот заливал глаза, грозя размыть тушь, сердце ухало, но Тамара задорно напевала «тру-ля-ля» от радости и восхищения собой. Надо же, как ловко всё провернула!
Когда Зинаида Григорьевна увязалась за ней в магазин, Тамара подумала: всё, задание коллектива сорвёт. Как водится, дотянули до последнего: сегодня уже провожать Зинаиду Григорьевну на заслуженный, как говорится, отдых, а подарка ещё нет как нет. Разведали, правда, повыспросили конторские — главной бухгалтерше давно мечтается о фарфоровом чайном сервизе.
И вот какая она, Тамарка, всё же молодец, как придумала — недаром Славик всё твердит, что она у него умница. Завлекла Зинаиду Григорьевну в подарочный отдел, понаблюдала: старушка как прилипла взглядом к одному сервизу, так и отойти не могла. Да и то! Дрезденский тончайший фарфор, по густо-сиреневому фону роспись золотом, изумительная плавность линий. Тамара прикинула: денег выделенных — тютелька в тютельку, даже рубль ещё остаётся на ленту атласную.
Потом потащила Зинаиду Григорьевну в детский отдел. Та, бабушка двух внуков, сразу закопалась с головой в ползунках, пинеточках, комбинезончиках, а Тамара бегом, бегом назад к сервизу — купила, упаковала и потащила к микроавтобусу. Коробка с подарком ловко упрячется за последним сиденьем, так что для старушки вечером будет полнейший сюрприз-сервиз.
А главное-то, главное: Тамара успела в обувном отделе отхватить белые «лодочки» к свадьбе. А то всё пошучивала сквозь тревогу: мол, вот в этих самых адидасовских кроссовках, в каких сейчас бегает, и к венцу идти придётся. Но вот купила-таки: одна пара её размера, 34-го, и случилась — редкий номер. А ещё она — вот тоже удача так удача! — в комиссионном отделе высмотрела новёхонький комплект французского белья и опять-таки точнёхонько её размера. У неё фигура-то именно французская — пацан пацаном. Славик в первую брачную ночь обалдеет: какие кружева, какие вырезы и разрезы, всё полупрозрачное.
До свадьбы оставалась ровно неделя. В следующую субботу она, Тамара Кузовкина, станет Тамарой Ивановной Дольской. Дай-то Бог! Тамара до сих пор боялась верить своему счастью. И что он, спорторганизатор совхоза, секретарь комитета комсомола, сильный, гибкий, красивый, с ямочкой на волевом подбородке (ух, как на певца Александра Серова похож, особенно когда поёт под гитару!), чтó он углядел в ней, в Тамаре? Её мальчишки-то до сих пор Тамаркой да Томкой кличут, совсем за девчонку держат. А отчим, как узнал об их отношениях со Славиком, охладил зло: кому, дескать, дура безмозглая, веришь? У тебя ж ни рожи ни кожи — балуется он с тобой... Как же, «балуется»! Через неделю супругами официально станут. Не она же к венцу Славика потащила, сам предложил...
Тамара, совсем захлебнувшись, подскочила к «рафику», прервала заворчавшего было Савелова:
— Владислав Евгеньевич, миленький, у-у-ух, простите! Знаете же — тёть Зине подарок покупала. Вот — спрятать надо. Она сейчас уже тут будет. У-у-ух! Привет, Галя! Домой?..
Только коробку заныкали, показалась через дорогу от светофора семенящая Зинаида Григорьевна. По лицу её читалось: понабрала пискунам своим целое беремя подарков. Владислав Евгеньевич повеселел, засуетился.
— Быстренько, бабоньки, быстренько! Время не ждёт. Ну-ка, опля!
Он помог Гале Лукошко затащить коляску, сумку. Все устроились, расселись. Савелов обежал микроавтобус, взгромоздился за руль, дал двигателю питание, поправил бодро очки.
— Ну, с Богом!
В это обеденное пустынное время машины на московской трассе встречались редко. Савелов, выбравшись из города, поддал газу. Сейчас прокрутят пятьдесят кэмэ, свернут на свой родной просёлок, а там до Глазково всего-то восемь вёрст. По обе стороны дороги сплошными зелёными стенами с белыми столбиками берёз тянулись дремучие лесополосы. Время от времени, на перекрёстках, они обрывались широкими проломами, и тогда в просвет далеко были видны сочные ворсистые ковры овсов, свёклы, молодой кукурузы. Жизнь бурно цвела в красках обильного лета. В салоне «рафика» при открытых окнах приятно провевало, наносило запахом зеленей. Хорошо, покойно — самый отдых, когда хлопоты позади и ты в дороге.
— Зинаида Григорьевна, — на миг обернулся Савелов, — вы уж меня простите, но, честное слово, не могу я сегодня вас проводить.
— Куда? — искренне удивилась главбух.
— Как куда? На заслуженный отдых, конечно. Ведь у вас девятого, в воскресенье, юбилей? Ну вот мы и решили сегодня устроить торжественные проводы на пенсию — понедельник-то день тяжёлый. Так что — готовьтесь. Я уже с парторгом всё обговорил. А у меня, сами понимаете, свой сегодня юбилей. Брат из Москвы приехал, сына из Воронежа ждём... Вы уж простите!
— Да что вы, что вы, — замахала сухой коричневой ладошкой Зинаида Григорьевна. — Я вообще не хочу никаких торжеств. Что вы!
— Нет, нет, Зинаидочка Григорьевна, миленькая! — всполошилась Тамара. — Тридцать пять лет на одном месте... Это же раз в жизни бывает — как свадьба!
— Ну, свадьба и не одна может быть, — хохотнул Савелов. — Я вон дважды на собственных свадьбах гулял.
— То вы, Владислав Евгеньевич... А кстати, Владислав Евгеньевич, вы домой уйдёте, а нам с Зинаидой Григорьевной отдуваться, да? Ведь дали только половину — всего сто четыре тыщи. Да и гляньте, в каком виде: одни сотенные и полусотенные — что я с ними буду делать, как делить?
Тамара вжикнула молнией клеёнчатой хозяйственной сумки и показала всем содержимое — толстые пачки 50- и 100-рублёвых купюр.
— Пожалуйста! Только-толечко четыре тыщи дали десятками. Ну как я зарплату буду выдавать? И кому? На всех не хватит.
— Ну, во-первых, — веско, начальственным голосом распорядился Савелов, — всем конторским выдашь, чтоб не лаяли. Потом — дояркам и скотникам, свекловичницам обязательно. Ну, а что останется — передовикам. Там с парторгом решите — кому. Остальным объясняйте — получат в понедельник.
Савелов опять на мгновение обернулся, заметил, как заворожённо уставилась на радужные пачки Галя Лукошко, усмехнулся:
— Что, громадные деньги? Да-а-а, здесь бы на одного, так и до конца жизни можно не работать...
Минут пять ехали молча. Савелов глянул в зеркальце:
Зинаида Григорьевна клевала носом, клонилась в дремоте к коленям. Галя Лукошко, нимало не беспокоясь, выпростала большую сдобную грудь и прижала притихшую Катерину к вкусному шоколадному соску. Тамара копошилась в своих свёртках, доставала, видно, туфли свадебные — похвастаться. Сумка с деньгами преспокойно валялась на втором сидении.
«Рафик» вдруг дрогнул, почуяв тормоза, замедлил бег и начал прижиматься к обочине, останавливаться.
— Что случилось?!
3
К пяти часам вечера у конторы совхоза «Глазковский» собралось всё село. Пересуды, реплики, охи, ахи.
Микроавтобус с главным инженером, бухгалтером, кассиром и зарплатой исчез бесследно, словно растаял и испарился под безжалостным солнцем. Главный агроном на своём «пирожке» уже сгонял в город, узнал в банке: деньги, правда в половинной сумме, были выданы ещё в час дня. Тёмно-зелёный «рафик» от здания банка отъехал около двух — это зафиксировал водитель «Нивы», загоравший на стоянке с утра. Агроном с участковым снова помчались по дороге в областной центр, надеясь что-либо обнаружить. Уже позвонили и в милицию — дело серьёзное.
Несколько особняком — так как-то само собой получилось — у конторы стояла кучка людей, на которых остальные избегали смотреть: уже зарёванная дочь Зинаиды Григорьевны с ребёнком на руках, тоже плачущая беременная жена Савелова, рядом — мрачные его брат и сын. Матери Тамары Кузовкиной не было видно, она, пользуясь затишьем в конторе, спешила отмыть в ней полы. Насупленный же отчим Тамары держался от родственников пропавших чуть в стороне, поближе к толпе.
И тут гомон стих, все уставились, наблюдая, как к конторе подкатывает на своём спортивном велосипеде Славик Дольский. Он был, вероятно, единственным человеком, кто не знал ещё о зловещем ЧП. Катил Славик как-то странно: переднее колесо его велика явно выписывало вензеля. Белые лампасы на адидасовских штанах Славика испачканы зеленью, локоть левой руки кровавится ссадиной, жокейская шапочка с большим пластиковым козырьком сползла на самые брови.
Что такое? Батюшки! Да неужто совхозный спортсмен и вожак молодёжи в зюзю пьян?! И правда, Славик Дольский находился явно в крепком подшофе, что –– не будь сейчасных обстоятельств –– тоже посчиталось бы чрезвычайным происшествием.
Колька Тулин, ближайший Славин дружок, кинулся ему навстречу первым сообщить новость.
— Слыхал, Славик?
— Чего? Про убийство?
— Типун тебе! Ты чё? Какое убийство?
Славик встряхнулся, напряг скулы.
— Да болтают старухи, уже слыхал...
— Так пока не знаем ничё. Ищут вот — пропали. Томка там... А ты где это нарезался? Ты ж трезвенник-язвенник...
— Да так, случайно...
И тут раздался вскрик: «Едет!»
Все вскинулись, подумав — «рафик». Но на околице показался синий «москвичок» агронома. Он отчаянно пылил по просёлку, торопясь на всех порах с какой-то вестью.
Весть эта оглушила глазковцев. Жена Савелова взвыла в голос, тут же захлебнулась криком и грохнулась оземь — мужики и подхватить не успели. Зарыдала и дочь Зинаиды Григорьевны. Завсхлипывали-заахали бабы в толпе. У матерей, чьи дочки с малышами наезжали теперь из города, остановились от жуткого предчувствия сердца. Славика Дольского начало трясти крупной дрожью, он заскрипел зубами, из глаз его выдавились слёзы, губы покривило судорогой. Он развернул велосипед, разогнал, вскочил на ходу в седло, но сорвался на раму, чуть не грохнулся, однако удержался, нашарил кроссовками педали и рванул прочь от людей — стыдясь, наверное, ненужных слёз.
— Да-а, Славик-друг, — пробормотал Коля Тулин. — Вот чё жизнь-падла делает, чтоб её!..
4
Милицейский наряд с трудом обнаружил совхозный «рафик» в четырёх километрах от села, за лесополосой.
Навела на него большая галдящая стая ворон. Он стоял вплотную к деревьям и кустам, сливаясь с ними цветом. Из открытой дверцы салона зелень травы густо закапала-запятнала уже застывшая на жаре кровь. Плотная туча опьяневших мух гомозилась над ало-вишнёвой лужицей, гудела внутри микроавтобуса. Даже видавший виды майор, первым заглянувший в «рафик», невольно вздрогнул.
Впереди, уронив половину головы на руль, ссутулился труп мужчины. Именно — половину: затылочная часть черепа была снесена полностью, вокруг кошмарной раны топорщились забрызганные кровью и мозгами абсолютно седые волосы. В салоне были обнаружены три женских трупа: старая женщина, скорчившись, прижав руки к изрешечённой картечью груди, лежала на полу в луже крови. Одна девушка сидела, откинувшись навзничь на спинку сидения, вместо лица кровавился у неё бесформенный кусок мяса. Вторая девушка прислонилась головой и плечом к стенке автобуса: у неё зарядом картечи разворотило шею и верхнюю часть обнажённой левой груди. На коленях трупа подёргивался и попискивал ребёнок, весь в крови...
Кольца, серьги, кошельки — всё осталось при мёртвых, лишь пропала сумка с совхозной зарплатой. Судя по всему, убийцы (или убийца) действовали хладнокровно. Отпечатков пальцев не осталось, лишь по полу в салоне на быстро загустевшей крови, как на воске, отпечаталась подошва старого кеда китайского производства, размер — сорок четыре. Две сыскные собаки никак не брали след: от места преступления вдоль лесополосы уходила остропахучая, непереносимая для овчарок махорочная дорожка. Милиционеры потащили ищеек на поводках, надеясь, что махорочная засыпка вскоре кончится, и след откроется, но через километр путь прервала речушка. Собаки и вовсе уткнулись в тупик, забастовали.
Громадные силы — милицию, прокуратуру, КГБ — бросили на раскрытие этого чудовищного преступления. Ключевой вопрос, который волновал угрозыск: почему микроавтобус остановился и съехал с дороги за лесополосу? И главный инженер, и бухгалтер с кассиром инструкцию знали: при транспортировке денег строжайше запрещено останавливаться даже по требованию инспектора ГАИ. Кто их смог остановить?.. Кто-то смог. И этот «кто-то» отлично знал, что в «рафике» везут большую сумму денег. А знать об этом могли все работники совхоза «Глазковский», а также их родственники, проще говоря — все жители села от мала до велика. Плюс ко всему о «денежном» микроавтобусе знали несколько банковских служащих и те их знакомые, кому они при желании могли сообщить соблазнительную информацию по телефону или лично. Ну и, разумеется, не исключалась и версия случайного ограбления — чего только не бывает в сегодняшние смутные времена в наших глухоманных палестинах.
В конце концов, следствие пришло к следующему предварительному выводу: убивал и грабил один человек, стрелял он из обреза двуствольного ружья 16-го калибра по всей видимости марки ИЖ-58, всаживал в жертвы волчью картечь номер 7,15. Первой погибла главбух. Затем, вероятно, преступник под дулом заставил Савелова съехать с дороги за лесополосу и уже там снёс ему голову. После этого на глазах у парализованных страхом Кузовкиной и Лукошко он перезарядил обрез и расстрелял их в упор. Ни единой гильзы преступник не оставил, но на теле Кузовкиной, в вырезе кофточки, обнаружился пыж, скомканный из обрывка областной молодёжной газеты. Это подкрепило версию о том, что грабитель — местный, из своих.
В Глазково следователи перетрясли в первую очередь всех охотников и бывших зэков. И тех и других оказалось в избытке, но ни один из них на Джека-потрошителя не потянул. Из остальных же глазковцев следователя прокуратуры особенно остро заинтересовал спорторганизатор и комсомольский секретарь Вячеслав Яковлевич Дольский. Во-первых, парень наверняка точнее многих знал, во сколько, куда, на чём и зачем поехала Тамара Кузовкина 7 июля перед обедом. А во-вторых, странно вёл он себя в этот кровавый трагический день, очень странно...
Дольский квартировал у стариков Макаровых в просторной бревенчатой избе. Следователь, нагрянув к Макаровым в середине дня, застал весьма неприглядную картину. Самыми живыми в хате были жирные мухи, клубившиеся над неприбранным столом, и шустрые тараканы, деловито сновавшие по тому же столу и по стенам. Хозяева середь дня всхрапывали на необъятной русской печи. Их постоялец, всхлипывая и бормоча во сне, ворочался на жарких перинах и подушках в горнице. На столе громоздились чашки с квашеной капустой, молодыми огурцами, копчёным салом, жареной рыбой, густой окрошкой и крупно нарезанным хлебом. Порожняя бутылка из-под армянского коньяка валялась под стулом, вторая, ополовиненная, стояла без пробки на столе — две-три мухи уже купались-плавали там. В избе — духота, смрад, неують.
Следователь, морщась, растолкал парня, представился. Дольский приподнялся, икнул, скривил серое небритое лицо в плачущую мину, пьяно промычал:
— Отстаньте же от меня... Я ничего не знаю...
Следователь чуть не размахнулся, чтоб влепить спортсмену отрезвляющую пощёчину, но тут, кряхтя и охая, спустился с печи дед Макаров и умерил пыл визитёра:
— Ты, мил-человек, не трожь сёдни парня-то, не замай. Токо-токо с погоста, невестушку свою схоронил. Не в себе он, чай не видишь?
Следователь, оставив Дольского (тот вновь опрокинулся в подушки), принялся пока за деда. Иван Силыч держался вполне молодцом, только для прояснения головы попросил у «прокурора» милости хлебнуть чуток «клоповьей отравы» из бутылочки. После вылавливания мух из тёплого коньяка и солидного глотка дед приосанился, вовсе пободрел. И обрисовал полное алиби своего квартиранта.
Седьмого июля Славик Дольский, как всегда, утром сделал пробежку вдоль реки кэмэ на пять, отмахал зарядку, накупался всласть. После завтрака он сел на велик и умчал в контору — корпел там над своими спорткомделами (потом это подтвердили и другие свидетели). Аккурат в полдень притартал домой на велосипеде полную спортивную сумку коньяка, 12 бутылок — по случаю к свадьбе ухватил в сельпо. И вот как сели, значится, обедать-то, тут Вячеславий-то и предлагает: мол, а не попробовать ли нам, старички-родители, коньячок этот самый — не дай Бог поддельный всучили. Иван Силыч подумал, что парень шуткует — ведь не пьёт сам, не курит. А тот и впрямь: бабах — бутыль на стол. Ну, кто ж откажется? Славик раскупорил, разлил по стакашкам и речь сказал:
— Конец скоро моей бобыльской холостяцкой жизни. Хочу испробовать напоследок разгульной свободы — напиться желаю.
Ну и хряпнули: мужики побольше, Марья Захаровна из стопочки. А коньяк этот самый — ух и крепок вражина оказался. Прям с ног валит. Так жара ещё — ну её к лешему! Вот как бутылке-то опорожниться, они все трое, значится, и осовели. В сон ударились. Поспали всласть, а после Славик же и разбудил Ивана Силыча с Марьей Захаровной: мол, хватит дрыхнуть, похмеляться в пору. Распочал новую бутыль, налил себе и старику, а старуха руками замахала — не буду, мол. Ну и Бог с ней! Они вдвоём ту бутылочку и усидели — под закуску-то чего же не пить? А тут соседка прибегает: слыхали, мол, автобус с людьми и деньгами пропал...
— А время? В котором часу вас квартирант разбудил, вы запомнили, Иван Силыч?
— А как же! Аккурат кукушка выскочила и три часа прокукала.
Следователь взглянул на ходики в простенке, сверил со своими — стариковская кукушка служила точно.
— Покажите мне, пожалуйста, обувь постояльца.
Дед проворно притащил из горницы кроссовки: Славик Дольский носил сороковой размер.
Последующие показания самого Вячеслава Яковлевича Дольского и Марии Захаровны точнёхонько совпали с рассказом Ивана Силыча. Лишь добавилось к сведениям, что локоть Дольский разбил и брюки измазал травой, упав с велосипеда по дороге к конторе — опьянел с непривычки.
5
Почти год следствие крутило-раскручивало это дело.
Но, увы, концов так и не нашли. Глазковское преступление попало в процент нераскрытых. Оставалась мизерная надежда, что рано или поздно глазковский душегуб влипнет на другом преступлении, и тогда всплывут его прошлые дела. Хотя, конечно, сто тысяч умному человеку может хватить на всю оставшуюся жизнь.
Дошлые-ушлые, хладнокровные-трезвые как раз и множат процент нераскрытых преступлений.
6
В Сергеевке нового физрука школьного не очень-то поначалу взлюбили.
Держался он на особицу, нелюдимо. Вроде бы всё при нём, красавец парень, а на девок и баб ноль внимания, в клубе не показывается. Да и вообще он какой-то сторонний: здесь, в Сергеевке, почти все родственники меж собой, а кто не родственник, так всё равно по-свойски близок — так давно рядышком, через забор живёт. А этот приехал откуда-то из соседней области, чужак. Купил избёнку на отшибе за 300 рэ и зажил бирюком. Хоть директору восьмилетки казалось бы только радоваться: в кои веки нашёлся специалист по физвоспитанию, но вот ведь опять запятая — попахивает частенько от физрука спиртным. Слаб на выпивку Вячеслав Яковлевич, не воздержан. Директор беседовал с ним и не раз, и не два, но строгих мер почему-то не применял. Вскоре уже вся Сергеевка знала: год назад у физрука страшно погибла за неделю до свадьбы невеста. Убийцу так и не нашли. Сергеевцы, особенно бабы, помягчели к несчастному парню, простили и неулыбчивость, и пристрастие к выпивке.
А немного погодя жители деревни с одобрением заметили — судьба Вячеслава Яковлевича вроде бы устраивается: начались у него всякие хорошие отношения с Лидочкой, Лидией Ивановной, заведующей медпунктом. Она тоже недавно приехала в Сергеевку, окончив медучилище, жила на постое у старухи Миронихи. Ходили-гуляли молодые люди по-над вечернею рекой недолго, уже к Новому году Лидочка собрала свой чемоданишко, и Вячеслав Яковлевич перевез его на велосипеде в свою приземистую хатёнку. Свадьба получилась сверхскромной, тихой. Лидочка была детдомовской, Славик отца своего никогда не видал, а мать умерла уже лет пять тому. Из приглашенных учителей-коллег пришли три-четыре человека, да сидела за столом ещё бабка Мирониха и всё чего-то плакала, глядя на Лидочку, и мелко-мелко тайком её крестила:
— Господи, спаси и сохрани сиротку... Господи, избавь её от тёмных сил...
7
В первую брачную ночь Славик до смерти перепугал юную свою жену.
Гости разошлись рано, сразу после боя московских курантов. Потом были жаркие объятия, лёгкие слёзы, счастливый смех и — поцелуи, поцелуи, поцелуи. Уже под утро, надумав спать, они решили выпить по глоточку за семейное счастье. Иначе, уверил Славик, ему не уснуть. Он плеснул коньяку Лидочке чуток, себе же вбухал полный стакан. Лидочка затревожилась — зачем, милый? Но Славик успокоил:
— Ты ж видела, я за столом две стопки только... Не бойся, Лид, вот сейчас выпью, а с завтрашнего дня — ни-ни. Просто сейчас надо крепко заснуть и отоспаться.
Они чокнулись, ещё раз крепко-крепко, до перехвата дыхания, поцеловались и так, в объятиях друг друга, моментально потеряли дневное сознание, провалились в сон.
А через час Лидочка растолкала супруга.
— Слава! Славик!
Она вскочила с кровати, включила свет. Её била дрожь, худенькие плечи под прозрачной сорочкой ходили ходуном, глаза — в пол-лица.
— Боже, Слава! Как ты стонал! Как скрипел зубами! Что? Что случилось?
Дольский откинулся без сил на подушки, вытер одеялом мокрое от испарины и слёз лицо.
— У-у-уф!.. Приснилось что-то... Душно у нас.
Он выкарабкался из постели, так, в одних трусах и босиком, прошлёпал к двери, распахнул и начал жадно, как пиво с похмелья, хлебать студёный кислород из сенок. Сердце толкалось в горло. Кошмары, проклятые ночные кошмары — когда же они иссякнут?! Эти ошмётки студенистых мозгов... Белеющие прямо на глазах волосы... Предсмертный безумный взгляд Тамары... Писк-плач ребёнка — зачем, зачем этот ребёнок?.. И — кровь, кровь, кровь!..
Всё, хватит — полтора года минуло.
— Славик, Слава, тебе плохо? Дай-ка, я пульс проверю...
Лидочка стояла на ледяном полу, по-детски поджимая то одну, то другую босую ногу и комкая тонкую рубашечку на своей остренькой девчоночьей груди. Её белокурые прядки падали на глаза, и Лидочка то и дело, потешно кривя губки, сдувала их.
Славик хмыкнул, захлопнул дверь, накинул крючок, подхватил жену на руки, прижал к себе.
— Всё, Лидуша, всё, милая, теперь — ты у меня есть! А скоро и вовсе всё изменится... Все будет о’кей, вот увидишь! Давай-ка спать...
Лидочка быстро, через пяток минут, свернувшись у него под боком калачиком, и правда уже засвистела тихонько носом, сладко причмокивая губёшками, а Славик, глотнувший ещё полстакана, всё равно ворочался и ворочался до рассвета. Череп распирали мысли. План надо было ещё раз отточить, отшлифовать.
Наступил третий — последний — этап операции. О-о-о, он, Славик Дольский, докажет всем и вся, что умный человек — сам кузнец своего счастья. Ведь так, кажется, учили в школе? Прозябают только дураки, олигофрены. Если всю жизнь за медные гроши вертеться физруком по разным сельским школам, мотаться по просёлкам на велосипеде, — уж лучше вздёрнуться на первом попавшемся суку.
А Судьба к нему, Славику, благоволила. Да, да! Она наделила его умом, внешностью, здоровьем. Она, Судьба, так ловко подстроила обстоятельства, словно подталкивала, поощряла: ну, ну же — рискни! Тот же обрез взять: почти десять лет в земле пролежал. Ведь догадался же Славик, будучи ещё сопляком малолетним, стибрить обрез у своей компашки пацаньей и заныкать. Ну подозревали его тогда, ну расквасили нос, зато обрез вот он, спустя годы и пригодился. Пришлось в отпуске специально за ним под Новокузнецк ехать. А все эти придумки с большими кедами, переводом стрелок на стариковских ходиках, махоркой, пробродами по воде до следующей лесополосы... А как подфартило ему, что ни единый человек не увидал его в тот момент, не засёк... А как он выдержал характер: лишь четыре тысячи взял пока, да и то через год, перед отъездом из Глазково...
Нет, его, Славика Дольского, голыми руками не возьмёшь — фортуна на его стороне. Правда, денег оказалось вполовину меньше... И кошмары эти, ох эти кошмары!.. Да ладно, и этих тысяч на много лет с лихвой достанет. А кошмары? Кошмары прекратятся. Он уверен в этом. Он так себя настроил. Липкие кровавые сны преследуют его до тех пор, пока он не откопает деньги. Пока то, что он совершил, смотрится бессмысленным, бессодержательным, зряшным. Но стоит лишь воспользоваться, так сказать, плодами своего дела, так сразу наваждения прекратятся. Он, Славик, в этом уверен. Он так себя настраивает, настраивает и уже почти настроил. Ведь этому в школе учат.
Вся история — свидетельство тому, что цель оправдывает средства. Если человека в принципе можно, если разрешается убивать — преступника, классового врага, неприятеля, — то человека вообще в принципе можно убить...
Ради цели!
8
Славик продумал всё до мелочей, до атомов.
Лидочка родилась 6-го января. Это как раз было воскресенье. Он с утра шутливо-строго погнал именинницу из дома:
— Иди, иди, гуляй, старушка! Я тут должен марафет навести да курицу запечь. Не мешай!
Марафет Славик навёл и курицу вполне сносно в утятнице запарил, но главное — вовремя включил «Юность» и зафиксировал результаты 1-го тиража «Спортлото». Он загодя купил в райцентре 25 карточек «Спортлото 5 из 36», сразу же у всех отрезал части «Б» и «В» и сжёг в печи. Потом двадцать из оставшихся частей «А» исчеркал как попало, и теперь на пяти чистеньких аккуратно замарал во всех десяти вариантах одни и те же числа — 1, 4, 8, 20 и 32.
За деньрождественским столом — а праздновали они по уговору вдвоём, без гостей — Славик вручил молодой супруге подарок: французские духи «Шанель № 5» и 25 заполненных билетов «Спортлото». Он заметил, что духи, купленные в райунивермаге и вызывающие сомнение, привели Лидочку в восторг, карточки же лотерейные интереса особого не вызвали. Он заметил это и усмехнулся.
Во вторник вечером, раскрыв после ужина областную газету, Славик, придавливая дрожь в голосе, как бы равнодушно сказал:
— Ну, что, Лидок, проверим «Спортлото»? Глянь — счастливые номера напечатаны. А вдруг?
Лидочка не сразу нашла игральные бумажки, потом пристроилась рядом с мужем у стола, начала выкликать, как в обыкновенном лото, номера. Славик сверял.
— Нет... нет... нет... нет... нет... Есть! Есть! Есть! Есть! Есть!!!
Славик лицедействовал с вдохновением. Он внимательно всмотрелся в билет и вдруг вскочил, затряс им в воздухе, приплясывая.
— Лидка! И во втором варианте те же числа зачёркнуты! Это значит — двойной выигрыш!.. Стоп, стоп! Ли-и-ида-а, — он театрально вытаращил глаза. — Я же несколько карточек одинаково зачеркнул... Ну-ка!
Они кинулись смотреть, сличать, проверять, перепроверять: действительно — десять вариантов по пять номеров.
— Слава, — испугалась всерьёз Лида, — это ж сколько мы выиграли?
Он пожал плечами, как бы задумался, продолжая спектакль.
— Да вроде за пять угаданных номеров «штук» по десять дают.
— Сколько же это? — прошептала побледневшая Лидочка. — Сто-о-о ты-ы-ысяч?!
— Лида, Лида! — вдруг рассердился-прикрикнул муж. — Остынь! Ни единая душа не должна об этом знать! Понимаешь? Ни единая! Иначе нам житья не будет — и ограбят, и убьют...
9
Через десять дней, взяв отгул, Славик со своей спортивной сумкой поехал как бы в областной центр за выигрышем. Вернулся он через сутки с увесистыми пачками новеньких банкнот.
Жизнь, само собой, сразу перевернулась. Планы, мечты, прогнозы. Славик быстро и легко уговорил Лидочку уехать немедля из постылой Сергеевки подальше. На всякий случай. И решили махнуть они на край света — в Сибирь. Это ж так прекрасно: начать новую жизнь, на новом месте — обеспеченную, красивую, беззаботную...
Славик с Лидочкой обнимались и целовались от счастья, они отплясывали гопака и хлопали в ладоши. Они тут же враз уволились со своих работ, преодолев все уговоры, все сопротивления: нет, нет, нет, у Вячеслава Яковлевича умер дядя в Новокузнецке, оставил ему дом в наследство — надо срочно ехать. Всё барахло Дольские раздали-раздарили, а никому не нужную избу-развалюху решили и вовсе бросить — ещё мелочиться.
Отъезд назначили на 23 января, на будний день.
В последний вечер они чувствовали себя не в своей тарелке — всегда на переломе судьбы душа трепещет и постанывает. Чтобы отвлечься, расслабиться — раскупорили бутылочку «Арагви», выпили на дорожку. Потом включили свой маленький телевизор, который назавтра должен был перекочевать навсегда в дом к Миронихе.
Шла программа «Время». В мире полыхали войны, совершались преступления, кто-то кого-то убивал...
Лидочка счастливо вздохнула, глянула на тугую чёрную сумку и прижалась к надёжному плечу любимого мужа.
— Боже, как же мы счастливо заживём! Как заживём!..
Диктор на экране вдруг ещё более посуровел, напыжился.
— А сейчас передаём Указ Президента Союза Советских Социалистических Республик «О прекращении приёма к платежу денежных знаков Госбанка СССР достоинством 50 и 100 рублей...»
Жизнь собачья
1
Наш безразмерно-необъятный дом, громоздящийся Казбеком в центре города, вместил в свои квартирные клетушки население, по крайней мере, крупного села, а то и целого райцентра. Не дом — архитектурный монстр. И собак в нём обитает целая стая, голов эдак в сто, сто пятьдесят, а может быть, и — в двести.
Часов с шести утра, с самой несусветной рани, а вечером до полночи, до самой кромешной тьмы,во дворе нашего дома-Вавилона приливами и отливами вскипает псиное столпотворение — брех, визг, лай, вой. И вся эта собачья какофония щедро приправляется мерзко-повелительными хозяйскими криками-воплями:
— Стоять! Стоять! — Сидеть, сука! — Рядом! Рядом, я сказал! — Джексон, ищи, ищи! — Фу! Фу! — Назад! Наза-а-ад, Бим! — Маркиза, Маркиза, Маркиза, ко мне! — Цыц! Держите свою тварь, в конце концов! — Фас, Гамлет, фас!..
Порой, чаще по вечерам, мы с Фирсиком, моим великолепным котом (медово-рыжий, в белой манишке и белых же носочках), устраиваемся на лоджии и с безопасной высоты пятого этажа рассматриваем-наблюдаем эту тявкающую, гавкающую и скулящую публику. Фирсик мой принадлежит к самому благородно-плебейскому роду: кошачий метис, кошачья дворняга, если можно так выразиться. Поэтому — я чувствую, да и вижу по его реакции — ему особливо ненавистны и омерзительны собачьи чистопородные аристократы, всякие там немецкие овчарки, доги, ротвейлеры, эрдельтерьеры, ньюфаундленды, пинчеры, пекинесы, чихуахуа и прочие ризеншнауцеры. Котяра мой смотрит на этих надутых голубокровных тварей злобным взглядом, фыркает презрительно и чихает на них с пятого этажа. На бездомных же барбосов, шмыгающих робко через двор к мусорным контейнерам, Фирсик посматривает, я бы сказал, с доброжелательным любопытством.
Тут я с ним не совсем согласен. И среди породистых собак встречаются симпатяги — с добрым, умным и благородным взглядом. Ну, можно ли не улыбнуться при виде лохматой узкомордой колли, длиннющей безразмерно таксы, сеттера с ушами до земли или совсем игрушечной болонки? И, напротив, городские бездомные псы… Не каждый из них вызывает симпатию. В большинстве своём они отвратно грязны, лишайно-облезлы, с поджатыми уродливо хвостами, забиты и трусливы.
Совсем другое дело — домашние дворняжки. С детских лет, с той сельской поры моей жизни, когда рядом с крыльцом всегда стояла у нас обжитая собачья будка, с того далёкого времени и сохранилась в душе моей приязнь именно к дворнягам, этим самым добрейшим, преданным и скромным существам из собачьего племени. Дворняжки подкупают своей естественностью и отсутствием густопсовой злобной спеси.
Кстати, и в мире людей — да простится мне такая параллель! — скромная дивчина с природным румянцем на щеках и стыдливо потупленным взором куда как привлекательнее, чем самая породистая разфотомодель или разманекенщица с фиолетовыми губами и веками, взачмок жующая лошадиными вставными зубами заморскую отравную жвачку.
Впрочем, параллель-то ведь недаром выскочила. Оно так и есть: размалёванные девки проститутского вида выгуливают как раз догов и овчарок, причём, как правило, — кобелей. Похабная, надо сказать, картина: вихляет задом, обтянутым мини-юбкой или джинсами, равнобедренная хозяйка, а рядом трясёт выставленными напоказ кобелиными причиндалами здоровенный дог — проминаются. Болонок же, такс и коккер-спаниелей выгуливают, в основном, нормальные девчушки, очкарики-мужчины да престарелые бабуси. А уж если навстречу тебе ковыляет на кривых лапчонках какой-нибудь японский хин, мопс или бульдог с уродливой мордой пёсьего Вельзевула — ищи рядом ожирелого хозяина или сухопарую хозяйку с брюзгливо-надменной физиономией. Собаченции, действительно, на удивление пародийно передразнивают обликом своих хозяев. Или, наоборот, — хозяева своих псов.
— Ну, что, Фирс Иваныч, — шучу я иногда, — примем в нашу семью какого-нибудь лопоухого собачьего славянина — а? Назовём Емелей или Кузьмой. Будешь за уши его трепать.
Кот мудро щурится, коротко взмурлыкивает: мол, что попусту языком-то бить, — и опять свешивает пушистый усатый шар головы за барьерчик лоджии. И он прав, мой всё понимающий красавец котище: куда ж брать собаку, если в нашей с ним однокомнатной конуре уголка лишнего нету. Да и, признаться, я ленив и вял. Даже представить себе не могу, как можно дважды в день и при любой погоде выходить с хвостато-клыкастым питомцем во двор — гулять. Меня в дождь и под автоматом на улицу не вытолкаешь, я существо теплокровное, люблю сухость, покой и уют.
И, если уж на то пошло, не о себе надо думать, — о собаке. Даже трёх вылазок в открытый мир по четверти часа для любого сильного пса — мизер и издевательство. Да, да! Заточить овчарку, водолаза или сеттера в городскую квартиру-камеру — преступление против природы, насилие над животным, нарушение его естественных земных прав. Вот так, Фирсик. Поэтому мы с тобой не заведём даже добродушную дворняжку, хотя и очень хочется. Мы ж с тобой не инквизиторы, не фашисты, не красно-коричневые изверги, в самом деле, не скоты бесчувственные. Мы с тобой, Фирс Иваныч, — настоящие собаколюбы и псинофилы. Да?
— Мр-р-р! Мр-р-р! Мр-р-р!..
Фирс всеми четырьмя лапами — за.
2
С Полиной Яковлевной познакомились мы случайно, по воле водопроводного рока.
Есть такой. Взыграет от скуки, шутканёт и — превратит в одночасье жизнь вашу, ваше повседневное бытие в сырой кошмар и мокрую пытку. Ладно ещё, если свищ в горячей трубе проклюнется, и гейзер кипятковый зашипит мощно в ванной, а то и в комнате. Или — чёрт уж с ним! — стык в радиаторе отопления закапает-заструится горячими слезами. Это — не по вашей вине. Совесть человеческая и соседская ваша чиста, как носовой платок гимназистки.
Со мной же случился самый паскудный из сантехнических вывертов. В середине дня в городе нашем по решению мэрии, в целях чрезМЭРной экономии, отключают воду. И вот как-то, потревожив по забывчивости пустой кран, я по склерозности же забыл барашек крутануть обратно. И — ушёл. Вернулся я не скоро (гулял-прогуливался по Набережной) и…
У двери своей квартиры я застал взволнованную особу в махровом купальном халате. Она одной рукой давила-жала на звонок, а маленький кулачок второй разбивала яростно о дерматин моей двери. И при этом интеллигентно вскрикивала вполголоса:
— Эй! Ну, кто-нибудь! Эй, откройте же!..
Дверь пропускала сквозь себя парок, словно служила прикрытием в большую коммунальную баню.
Первая мысль моя — Фирсик! Моего пушистого шустряка я, увы, ограничивал в свободе, уходя из дому, — оставлял ему во владения лишь ванную и коридорчик. Сейчас явственно слышался из-за двери дикий нечеловеческий вопль — кошачий.
— Минутку, мадам!
Я схватил довольно бесцеремонно Полину Яковлевну (еще не зная тогда, что это Полина Яковлевна) за покатые плечи, переставил в сторону. Она залепетала что-то вроде:
— Вы? Вы — хозяин? Ой, что же вы делаете!..
Я быстро и молча заскрежетал замками, кое-как справился со всеми тремя и распахнул дверь. Через порожек плеснула клубящаяся вода. Раздался мяучий взвыв-стон, и мой обезумевший Фирс с обувной полки шуганул через всю прихожую на порог. И тут же, уже в полёте, узрев чужого человека (а чужих он терпеть не мог и трусил), котяра мой мокро-медовый задавленно хрюкнул, отпружинил от пола и взлетел ко мне на шею. Я перехватил его, скрутил, зажал под левой мышкой, бросился вместе с ним по горячему озеру в ванную и перекрыл-заткнул наконец дымящийся водопад. Потом сел на край ванны, задрал мокрые туфли на унитаз, приладил Фирсика на коленях и перевёл немного дух. Размеры катастрофы представлялись мне уже вполне.
Послышались шаги-шлепки, и в ванную-парную заглянула «мадам».
— Ужас! Кошмар! Ну, как же можно кран не закрывать? У вас-то хоть пол, а у меня и стены, и потолки — на кухне, в ванной, в прихожей… А я ремонт только-только закончила — трёх строителей нанимала. Сколько денег истратила!
Она вдруг заплакала буквально навзрыд, закрыв лицо перламутровым маникюром. Из-за розовой полы халата выглядывала розовая же, в ямочках, коленка. Да и лицо моей нижней соседки по стояку я уже успел рассмотреть: ничего, симпатичная — крашеная блондинка со светло-карими глазами. Глаза у неё были Фирсикового цвета — медовые.
Но ему-то, Фирсу Иванычу, чувствовалось, соседка как раз не по душе пришлась. Он — уже упоминалось об этом — чужих людей терпеть не мог, а женщин почему-то и на нюх не выносил. Он даже бывшую супружницу мою, когда она заскакивает порой за какой-нибудь юбкой или сумочкой, перестал узнавать и, с прищуром фыркая, исчезает моментально в своей цитадели-ванной, лишь только та появляется на пороге. А в Полине Яковлевне Фирсик сразу унюхал к тому же и самый невыносимый для него человеческий тип — собаковладельца. Да, как выяснилось пятью минутами позже, в квартире под нами помимо субтильной комнатной хозяйки обитало довольно рослое дворовое существо чёрной с подпалинами окраски, с беспрерывно мотающимся от хронического добродушия хвостом и совершенно дикой кличкой — Принтер. «Гм, — удивился я про себя, — редкость в наше время — дворняжка в доме».
Но пока было не до неё. Обезобразили мы с Фирсом келью Полины Яковлевны, действительно, на славу. Даже плитка в ванной принялась уже отскакивать. Бедная женщина не переставала всхлипывать и культурно причитать. Я понял, что весь почти отпускной сладкий пирог, от которого успел я откусить лишь три кусочка-дня, придётся докушивать в заляпанной робе строителя.
Прощай наше с Фирсиком лелеемое путешествие в деревню! Ауфвидерзеен — окуни, плотвички и лещи; гуд бай — волнушки и маслята; оревуар — черника и лесной орех; счастливо оставаться и прощальное вам «мяу!» — упитанные сельские мышата и вкусные, пьянящие, как валерьянка, воробьи…
Увы, нам, увы!
3
И возвернулась моя стройотрядовская студенческая юность.
К слову, навыков столярно-малярно-сантехнических я никогда не терял, свою берлогу содержал в пристойном виде. И нынче хотел-намеревался перед деревней провернуть у себя очередную реставрацию. Но пришлось вот повозиться вначале этажом ниже.
Полина Яковлевна трудилась на благо отечества и собственного кармана на дому — в комнате беспрерывно скрипел и попискивал компьютер, стучали мягко клавиши, — поэтому я работал, особенно в первые дни, под строгим хозяйским доглядом. Совал в мои ремонтные дела свой нос, пачкал его алебастром и неугомонный Принтер. Ко мне он привязался с первой же минуты всей своей собачьей душой. Даже исходивший от меня терпкий для пёсьего носа Фирсиковый аромат Принтера не коробил. Впрочем, он ко всему сущему на земле относился, так сказать, с распростёртыми объятиями. Правда, пока я не ляпнул лишнего, рокового для бедного пса словечка, Полина Яковлевна чересчур уж не порицала антисобачье поведение Принтера. Когда в минуты отдыха-перерыва я присаживался на прикрытый газетой табурет и большой щен клал тяжёлую голову ко мне на заляпанные колени, умильным взглядом выпрашивая ласку, Полина Яковлевна вполушутку-вполусерьёз ворчала:
— Ишь, сторожевая собака называется! Как же ты, подлый изменник, охранять меня будешь — а? Ну, дармоед! А ещё «Чаппи» да сырой печёнкой его кормлю…
Я оказывался как бы между двух огней. С одной стороны, мне нравился беззлобный пёс, и я был полностью на его стороне. С другой — я с всё большим вниманием и особым интересом поглядывал на хозяйку квартиры. Она ходила дома в неизменном розовом халате, который как-то невзначайно приоткрывал моему холостяцкому жадному взору то аппетитные коленки, то не менее соблазнительную ложбинку в вырезе — там поблёскивал-вспыхивал массивный золотой крестик на цепочке. Да-а, о Полине Яковлевне нельзя было сказать даже в состоянии алкогольного цинизма: мол, дамочка эта уже основательно помята жизнью и потёрта мужиками. Стройна, свежа, прельстительна! Полина Яковлевна влекла меня к себе с каждым днём всё магнитнее, всё жарче. «Эге, — думал я, замывая жёлтые круги на потолке и прислушиваясь к собственному сердцу, — неужто?..»
Однажды, уже под конец ремонтной эпопеи, хозяйка пригласила меня на чай — вечером, после смены. Я отмылся дома, тщательно побрился, приоделся, нацепил даже галстук, прыснул на платочек одеколона. Фирс, наблюдая мои жениховские сборы, смотрел тигром и неодобрительно мявкал. Я, подчёркнуто игнорируя его, прихватил коробку ассорти и отправился вниз.
Полина Яковлевна, на моё удивление, красовалась всё в том же домашнем интимно-розовом неглиже. В комнате на придвинутом к софе журнальном столике теснились пиалы, блюдца с салатами, сыром, колбасой-салями, печеньем и конфетами, ваза с яблоками, господин Коньяк. Ого! Под столиком лежал Принтер и бил хвостом по ковру. Он обожал конфеты. Хозяйка предложила мне раскупоривать «Белый аист», а сама принялась грациозно разливать чай в пиалы. И вот тут в подвздохе у меня тревожно ёкнуло и сладко защекотало.
Она нагнулась слишком неосмотрительно над столиком, половинки халата сверху разбежались вовсе, и холёные полноватые груди Полины Яковлевны с ярко-пунцовыми сосками открылись взору моему полностью и до конца. Полина Яковлевна тут же спохватилась, зашторилась, а я вынужден был покраснеть и потупиться.
Потом, когда мы пили чай вперемежку со сладко-жгучим «Аистом», руки наши пару раз совсем случайно соприкоснулись. Выяснилось: температура у обоих одинаково повышенная. Полина Яковлевна, откинув прядку с влажного лба, пролепетала томно:
— Не посмотреть ли нам видик? У меня неплохой выбор: есть «Империя чувств», «Эммануэль», «Калигула»…
Ничего себе! Видеть мне подобного не приходилось, но слыхать — слыхивал. Между прочим, в квартире Полины Яковлевны, насколько я заметил, книг не водилось ни единой. На книжных стеллажах блестели яркой чешуёй видеокассеты. Красный угол в комнате занимал лупастый «Панасоник».
— Гм… — замялся я.
Было ясно: после фильма, а скорей всего во время демонстрации его мы с Полиной Яковлевнойзаконтачим, станем близкими людьми. А я ещё не знал, не уверен был — надо ли?
— Разве что — «Эммануэль», — пробормотал я, смутно припоминая, что это, судя по слухам, наиболее мягкий фильмец из предложенных. Обрадованная хозяйка резко вскочила. Задремавший в ногах у нас Принтер вспрянул, рванулся и поддел на мощные лопатки ажурный столик со всеми его тремя ножками и тарелочно-пиальным грузом. Грохот, звон, крик.
— Поросёнок! — взвизгнула Полина Яковлевна, замахиваясь на незадачливого пса. — А ещё — чистокровная овчарка! Глупый, как дворняга паршивая. Обормот!
И вот тут, на беду Принтера, встрял я. Стряхивая с парадно-выходных брюк остатки оливье, я великодушно выступил на защиту лопоухого пса, — он приниженно распластался на ковре и смотрел печально-виновато маслеными глазами…
Ещё в самый первый день я чуть было не подвёл злосчастное животное. Когда нервозность чуть улеглась, когда хозяйка поняла уже до конца: катастрофу с потопом не отменишь и остаётся надеяться, что виновник, то бишь я, полностью загладит, замажет и забелит свою вину, тогда и появилась возможность расслабить разговор, пошутить. Я погладил собаченцию хозяйки по незлобивой башке:
— Вот какой барбосик! Помогать мне будешь, барбос?
— Хе, «барбос»! — фыркнула задетая Полина Яковлевна. — Да если этот пёс знал бы человеческий язык, он бы ни с вами, ни со мной разговаривать не стал. У него знаете, какая родословная — аристократ! Восточно-европейская овчарка чистейших кровей…
У меня хватило тогда такта не разубеждать хозяйку в обратном. Я лишь с лёгкой иронией поинтересовался:
— И сколько же в наши дни стоит голубокровный принц-овчар?
Оказывается, доверчивая женщина выложила за фальшивого «принца» сто тысяч рубликов. Да и то торговалась: фальшивособачники требовали полторы сотни штук. Щенки, выходит, по цене сейчас переплёвывают мой месячный оклад…
И вот на сей раз, вздумав оправдать как-нибудь неповинного барбоса, я разоблачил его подлинную сущность.
— Зря вы, Полина Яковлевна, так на него. Он не виноват, потому что он — не овчарка. Понимаете? Вы держите его не за того и требуете невозможного.
— Как то есть не овчарка? — поджала губы Полина Яковлевна. — У меня и бумага есть, с печатью — там вся родословная…
— Господи, да при чём тут печать? — раздражился я (терпеть не могу глупости, особенно — женской). — Вы только поглядите внимательнее на уши, на хвост, на окрас. Где вы видели у овчарок такие очёсы? А разве вы не замечаете, что формат у вашего Принтера сильно укорочен — индекс наверняка намного меньше сотни. А подвес шеи? Да любая овчарка с таким подвесом от стыда сгорела бы! А уж подуздоватость так и бросается в глаза… Короче, если с таким экстерьером собаку считать восточно-европейской овчаркой, то у меня в доме живёт тогда император персидских котов и кошек.
Признаться, я остался доволен своей защитительной речью, не подозревая её прокурорской сути. Полина Яковлевна, подавленная моей кинологической эрудицией, молча смотрела на добродушно стучащего хвостом Принтера. Взгляд её затревожил пса.
Он вдруг вскочил с пола и заскулил.
4
Порнушку в тот вечер мы с Полиной Яковлевной так и не посмотрели. Настроение у неё упало, да и я в заляпанных майонезом брюках чувствовал себя не в своей салатной тарелке.
А на следующий день я навёл в квартире соседки последний малярный марафет и по уши погрузился в собственные ремонтные заботы: переклеивал обои, красил полы, белил потолки, расширял книжные полки. В один из вечеров, оттащив полные вёдра к мусорным контейнерам, я, неспешно глотая большими порциями вечерний августовский дух, брёл к подъезду. Наша домовая собачья свора уже хозяйничала вовсю — пёсики, псы и псищи оккупировали весь двор. И вдруг я увидел Принтера. Он был один. Где же Полина свет Яковлевна? Я огляделся — нигде не видать. Странно. Я подошёл к собаке, сиротливо сидевшей на газоне под ивой, поставил вёдра.
— Принтер, Принтер! Привет, пёс!
Услыхав свою импортно-компьютерную кличку, Принтер взвизгнул, бросился ко мне, ударил грязными лапами в грудь. Хорошо, что я так и вышел — в спецовке.
— Принтер, глупый ты пёс! А где же твоя хозяйка?
Собака, стоя на задних лапах, ныряла и ныряла мокрым носом под мои ладони, взвизгивала и прискуливала под ласками. Ну, конечно, этот взрослый щен потерялся. И где же его роскошный ошейник с серебряными бляхами?
— Ну, пойдём, пойдём, я тебя найду. Может, хозяйка твоя наградит меня чем-нибудь… интересненьким.
При потаённой мысли об этом «интересненьком» сердце моё томительно шевельнулось. Да и — чего скрывать! — не только сердце.
Лицо Полины Яковлевны при виде меня вспыхнуло, порозовело. Это — приятно, чёрт побери! Но тут же, увидав родного пса, она мгновенно вывернула улыбку в странную гримасу.
— Вот, — бодро возвестил я, — доставил вашу пропажу. Вознаграждение гарантируется?
— Спасибо, — без особого энтузиазма промямлила Полина Яковлевна. — Да вы проходите, проходите, чай будем пить.
— Увы, — выставил я аргументом грязные вёдра, — сейчас не могу: хочу сегодня покончить с ремонтом.
— Что ж… А может, — завтра? Приходите завтра вечером. Мы ж фильм так и не посмотрели…
Полина Яковлевна, придерживая розовые створки халата на груди так, словно готова была вот-вот их распахнуть, длинно, из-под накрашенных ресниц, глянула в меня.
— С удовольствием! — искренне воскликнул я.
Мне желалось поглядеть с Полиной Яковлевной томительную бесстыдную фильмушечку. Очень желалось.
— Ну, заходи, дармоед, — прираспахнула дверь перед кротко сидящим псом хозяйка.
Тот, взвизгнув, бросился домой.
— Как же это он у вас потерялся?
— Да что с него взять, — махнула рукой Полина Яковлевна. — Дворняга она и есть дворняга. Совсем бы пропал!
Вот так да…
На следующий день, уже ближе к обеду, я завершил-таки ремонтный марафон — финиш! Собрав остатний мусор, потащился на помойку. Внизу, перед дверью подъезда, сидел Принтер.
— Эге, что это? Почему ты здесь, пёс?
Принтер заскулил.
Сбегав быстренько к контейнерам, я вернулся.
— А ну-к, пошли!
Полина Яковлевна, приоткрыв дверь, сразу перестала притворяться.
— Да, я дала ему свободу. Пускай живёт, где хочет. Мне в квартире дворняга не нужна.
— А Сент-Экзюпери? — нескладно спросил я.
— Да перестаньте вы! — досадливо отмахнулась Полина Яковлевна.
— Ну, а — сто тысяч? Не жалко? — завёл я с другого конца.
— Пропади они пропадом! На жратву ему больше уйдёт.
Понятно — убеждать бесполезно. Но на всякий случай, по инерции, ещё даванул:
— Но ведь он погибнет.
— Мир не без добрых людей — кто-нибудь подберёт. Вот вы, кстати, если такой собаколюб, и возьмите — а?
Молча с минуту смотрел я в медовые глаза женщины, смутно о чём-то сожалея. Потом склонился к напряжённо сидящему псу, потрепал по шее.
— Ну, пойдёшь со мной? Пошли, Принтер!
Я сделал пару шагов. Но пёс, гавкнув в мою сторону, устремился к хозяйке. Та захлопнула дверь. Принтер заплакал в голос, вскинулся и заскрёб когтями дерматин.
На мой звонок Полина Яковлевна приоткрыла дверь узко, на цепочке. Во взгляде её доброжелательности плескалось маловато.
— Извините, но вы же видите, — собака не идёт. Дайте мне взаймы ошейник, я потом верну.
Она прикрыла плотно дверь, потом вновь расщелила, просунула ошейник. Принтер воткнул нос в родную квартиру и чуть не угодил в дверной капкан. Он недоуменно посмотрел на меня, вновь заскулил.
— Всё, брат, ты здесь больше не жилец. Придётся тебе сменить и хозяина, и квартиру. Да и кличку мы тебе более благозвучную придумаем. Во! Хочешь быть — Кузьмой?..
5
Надо было видеть Фирса Иваныча, когда мы с Кузьмой объявились на пороге.
Котяра мой от внезапности и невероятности происходящего потерял рассудок, всё своё достоинство. Он вскочил на обувную полку, выгнул спину радугой, распушил хвост и гриву, вытаращил яростно глаза и включил сирену. Пёс, позабыв свои печали, добродушно-игриво гавкнул: гав! гав! чего ты?
— Фирсик, ты, и правда, чего это? Ай-я-я! Ведёшь себя, как котёнок. Это же — Кузьма. Твой новый товарищ. Он у нас жить будет.
Фирсику стало стыдно. Фирс опомнился. Фирс Иваныч снова натянул на себя флёр мудрости и флегматичности. Он с достоинством распрямил спину, уменьшил в размерах хвост, спрыгнул на пол, подошёл сначала ко мне, демонстративно потёрся о ноги — мол, знайте, чей это хозяин, — затем издали, по воздуху, обнюхал хвостатого пришельца, фыркнул, развернулся, «зарыл» гостя передней лапой, словно невкусную еду или собственные отходы, и гордо удалился в глубь своей резиденции — в ванную.
— Он у нас, брат, такой, Фирс Иваныч-то — зазнаистый, — извинился я перед Кузьмой за не очень-то гостеприимное поведение кота. — Ничего, подружитесь. Это он с виду такой фуфырчатый, а в душе-то — добряк из добряков. Давай-ка, брат, пропитание соображать.
«Педигри», «Чаппи» и прочих иноземных кормёжек у нас в доме, естественно, не водилось, но имелся добротный свежий суп — мясной с вермишелью. Я пожертвовал на благое дело одну из двух своих эмалированных чашек, набухал до краёв тёплого варева, покрошил хлеба. Принтер-Кузьма понюхал, чавкнул пару раз (чувствовалось — из вежливости), благодарно лизнул мне руку и улёгся у входной двери. Нарисовался из тёмной ванной Фирс, брюзгливо оглядел собаку и продефилировал на кухню, к своей мисочке.
Кузьма так и пролежал у порога до ночи, положив грузную голову на лапы и уставившись взглядом в дверь. Фирс даже несколько раз, пока мы с ним смотрели телеящик, спрыгивал с моих колен, выходил, потягиваясь в прихожую, осматривал внимательно неподвижного пса, фыркал в недоумении и возвращался на тёплое своё насиженное местечко. Когда я вывел перед сном пса погулять, он на обратном пути вновь начал рваться на четвёртый этаж — еле справился.
Спальным ложем моему коту служил шифоньерный ящичек с подстилкой, стоящий у двери в ванную. Я Фирса изолировал на ночь, ибо в первые дни, в кошачьей своей юности, он, ночуя со мной в комнате, взялся будить меня ещё затемно, ни свет ни заря. Теперь Фирс так надрессировался, что сам, только лишь я шёл чистить зубы перед сном, устраивался на своей постели, зевал со стоном, клал умную башку на ребро ящичка и послушно закрывал медовые свои гляделки. Кузьме я на первый случай постелил мешок дерюжный прямо у выхода. Там, где он уже вылежал себе место.
Легли. За окном побрехивали безродные собаки, лязгали вагоны на станции, пересмеивались и весело матерились резвящиеся во дворе девчонки-мальчишки, но все эти звуки лишь подчёркивали, оттеняли ночную вселенскую тишину, окутывающую город, заползавшую во все закоулки моего жилища.
Вдруг тихий тонкий вой пробуравил ночь, стряхнул с меня сладкую первую дремоту. Проклятье! Вой усиливался и перерос в непрерывное завывание. Я уже выкарабкивался из постели, когда к собачьим стенаниям присоединился и кошачий рёв. Я думаю, все соседи всполошились и сидели теперь на постелях с выпученными глазами и волосами торчком.
Я врубил свет, выскочил в прихожую. Пёс, встав на задние лапы, упёрся передними в дверь, сминая рекламный календарь, и выл в глазок. В своём ящичке топорщился выгнутой спиной взбудораженный Фирсик.
— Хватит! — строго прикрикнул я на Кузьму, шлёпнув его по хребту. — Хватит! Это ещё что? А ну-ка — спать!
Пёс крутнулся на месте, поджал хвост, улёгся, виновато взглядывая на меня влажными глазами. Я взял кота на руки, успокаивая:
— Ну-ну, без истерик! Как бы Кузьма Емельяныч тебя неврастеником не сделал…
Второй взрыв случился через час. Пёс как бы сорвался со всех цепей и выл, не прерывая, в голос даже тогда, когда я снова выскочил в коридор. Он не хотел ничего слушать и понимать.
— У-у-у-у-у!.. У-у-у-у-у!..
От календаря-плаката с полуголой кинозвездой остались клочья. Из квартиры справа, где, между прочим, обитала злющая бульдожиха, заколотили в стену. «Наверняка ведь и Полина Яковлевна, сучка, снизу слышит», — мелькнуло в голове. Фирс неодобрительно смотрел из своего угла, хмуро щурясь.
Я второпях оделся, прихватил фонарик — в подъезде нашем утвердилась хроническая темь, — отворил дверь. Принтер взвизгнул, бросился вон и мгновенно исчез.
Когда я спустился на этаж ниже, дверь квартиры Полины Яковлевны уже светилась щелью, и оттуда змеился шип:
— Пш-ш-шёл отсюда! Цыц, парш-ш-шивец!
Принтер неуверенно вилял хвостом, коротко взлаивал, просясь домой.
— Извините, — решительно встрял я в их диалог, — но его невозможно удержать. Он спать не даёт! Вы должны его впустить.
— Ещё чего! Я вам русским языком сказала: мне этот пёс не нужен. Забрали — забирайте. Спать мешает, — выбросьте на улицу. Только мне спать не мешайте — у меня завтра работы невпроворот.
В цепочный узкий проём я разглядел, что хозяйка красовалась в прозрачной ночной сорочке. Сквозь розовую паутину ткани просвечивал ало рдеющий сосок…
Чёрт бы её побрал с её алыми сосками и всем остальным — стерва крашеная!
Я ухватил грубо пса за ошейник и поволок по лестнице. Он, упираясь, катился на твёрдых лапах, как на водных лыжах. Я вытащил прискуливающего Принтера, не желающего становиться Кузьмой, на волю, за дверь подъезда. Пускай ночь помучается, а завтра что-нибудь придумаем. Утро вечера завсегда мудренее. Только вот — снять ли ошейник?.. Нет, лучше оставить, а то примут за бродячего барбоса, отловят на живодёрню.
Дома, в тихом уюте, наскоро приласкав-ободрив всё ещё колючего Фирса Иваныча, я укутался поплотнее в одеяло и начал медитировать: спать…спать…спать…
Из-за окна, издалека-издалека, глухо доносился беспрерывный вой.
Спать! спать! спать!..
6
Наутро я первым делом, сам ещё не позавтракав и проигнорировав мявканье кота, выудил всё мясо из супа, завернул в клочок целлофана и выскочил во двор. Принтер сидел на газоне под ивой. При виде меня он нехотя шевельнул хвостом, привстал. Я подсунул ему под нос мясные кости. Пёс обнюхал их, прихватил одну клыками, подержал в пасти и положил.
— Эх, пёс ты пёс! Что же с тобой делать, а? Гибнешь ни за понюх табаку, животина ты разнесчастная.
Да-а-а, Принтеру — если бы он только мог по-настоящему мыслить, — оставалось только самому смертоубиться.
Я поднялся домой, нашёл в справочнике телефон ветлечебницы…
Полина Яковлевна — это сразу бросалось в глаза — уже терпеть меня не могла. Она меня ненавидела, видать, потуже, чем своего бывшего пса.
— Ну — чего — вам — ещё — от — меня — надо?!
— Понимаете ли, вашего Принтера придётся усыпить — иного выхода нет. Я узнал: надо двадцать пять тысяч.
— Что-о-о? И вы хотите сказать: я должна выложить эти денежки?
— Ну не я же! Собака всё-таки ваша. Вы только дайте деньги: я сам отвезу — вам никаких хлопот.
— Всё! — отрезала Полина Яковлевна. — Отстаньте от меня! Никаких денег я не дам — я не миллионерша.
И она захлопнула дверь. Минуты две ещё, задавливая гнев, стоял я перед чёрным дерматином и до боли сжимал кулаки. Так хотелось садануть пинком, вышибить дверную коробку, сказать вонючей этой бабе пару ласковых…
Дома я созвал военный совет.
— Ну, что, Фирс Иваныч, делать будем? Жить Кузьма у нас не хочет и не будет. На улице он погибнет, а прежде настрадается-натерпится всего… Увы, и, увы, один лишь выход — а?
— Мр-р-р! Мр-р-р! Мр-р-р!..
Кот мой со мной согласен. Мы с ним отлично понимаем друг друга.
— Ну, что ж, придётся от «автоденег» отщипнуть. Так мы никогда и не накопим с тобой на «жигуль».
Я разыскал сберегательную книжку, попил наспех кофе, подпитал и кота: налил ему молока, отрезал кубик сыра, сдобрил его из пипетки парой капель витаминного раствора. Потом оделся, прихватил зонт — собиралась, судя по всему, гроза — и вышел.
Принтер так и сидел под ивой, тоскливо посматривал на серый свет.
Сняв деньги с книжки, я заскочил ещё в два-три места по делам, съездил на другой край города в разведку, — где же расположена эта ветеринарная больница, переждал грянувший-таки потоп в кафешке. Вернулся я домой далеко после обеда.
Пса под деревом не было.
Что такое? Где же он? Я сходил к соседним подъездам вправо и влево, окинул взглядом двор — Принтер исчез. Первая мысль: ну, слава Богу, опомнилась Полина Яковлевна, очеловечилась. А может, кто другой собаку взял? Ведь видно сразу: не бродячая, с ошейником.
Хотел сперва постучаться к Полине Яковлевне, но уж до того нервировало одно только воспоминание о ней, что решил отложить свой визит до более крепкого настроения.
«Да куда ж ему больше деваться? — успокаивал я сам себя. — Конечно, дома сейчас лежит и хвостом ковёр выбивает…»
Эх, зря только сберкнижку потревожил!
7
К Полине Яковлевне я так и не заглянул ни в этот день, ни на следующий.
Принтера не видать во дворе, да и своих забот навалилось воз и маленькая тележка — не до чужих псов.
В среду вечером я опять потащился с мусорным ведром во двор. И чёрт его знает, откуда столько отходов набирается, — не успеваешь оттаскивать.
Мусорные контейнеры в дальнем углу нашего двора занимали обширную площадку, теснилось их штук десять. Я направился к самому дальнему, из которого мусор ещё не вываливался. Железный короб стоял почти впритык к деревянному забору ограждения, заросшему кустами и высокой травой. Я уже опрокинул ведро, постучал по краю контейнера, вытряхивая дочиста, и уже повернулся уходить, как вдруг что-то как бы подтолкнуло меня. Я невольно заглянул в проём между мусорным баком и забором. Сердце притиснуло.
Там лежал Принтер.
Он был ещё жив. Правый глаз запёкся кроваво-студенистой плёнкой. Из ноздрей медленно высачивались алые капли и падали на лапы. Трава под его мордой краснела уже застывшими и ещё засыхающими пятнами, над которыми клубился рой мух. Бока собаки судорожно вздымались и опадали. Ошейник с серебряными бляхами исчез.
— Принтер! Принтер! — вскрикнул я, тронул его за холку.
Пёс медленно приоткрыл уцелевший глаз, сквозь смертную муть глянул на меня и начал поднимать голову. Но лишь чуть оторвал её от лап, растягивая красные паутины, покачал ею из стороны в сторону, словно укоряя кого-то, и вновь бессильно уронил. Хвост его еле шевельнулся, вильнул. Чувствовалось, у бедного пса отбиты все внутренности, переломаны кости.
Я стоял над ним, сглатывая спазмы в горле. Я не знал, что делать. Пёс устало закрыл глаза, со свистом втягивая и втягивая живительный воздух, а взамен выпуская из себя капля за каплей жизненную кровь.
Я вытер кулаками глаза, подхватил ведро и кинулся к подъезду. Сейчас вышибу дверь, схвачу эту паршивую суку за волосы, притащу на помойку — пускай полюбуется!
Мы столкнулись у лифта. Она несла мусорное ведро.
— Вот! Как раз! — рявкнул я, испугав её. — Пойдёмте, пойдёмте, я вас провожу! Я вам что-то интересное покажу — жутко интересное!
Полина Яковлевна, ошеломлённая напором, молча цокала каблучками за мной. Узкая юбка сдерживала, мешала — я буквально тащил её за локоть.
Принтер на сдавленный вскрик Полины Яковлевны разлепил веки, глянул на неё мутным зрачком, хотел, видно, рвануться, вскочить, но лишь предсмертная судорога скрутила его. Пёс вытянулся по земле, содрогнулся и издох. Глаз его так и остался открытым, он смотрел на бывшую хозяйку с неизбывным мёртвым недоумением. Из чёрного носа медленно высачивалась последняя капля крови.
Полина Яковлевна застыла столбом, нелепо держа на отлёте полное ведро.
Я повернулся и пошёл. Не хотелось ничего ни говорить, ни слушать.
Дома я подхватил у порога Фирсика, зарылся лицом в его густую тёплую шерсть.
И — заплакал.
Встречи с этим человеком
Буду краток. Речь не обо мне. Я попал на это место, мне кажется, случайно. Друзья считают, что мне повезло: в тридцать пять лет стать главврачом больницы — это карьера. Но если бы мне кто сказал в то время, когда я учился в мединституте, что я стану когда-нибудь возглавлять так называемый «жёлтый дом», я бы только рассмеялся.
Примерно на третьей неделе моей новой работы ко мне и пришёл на приём, настойчиво этого добиваясь, больной-хроник Михайлов Е. Г. Он вошёл, вежливо и нормально (я почему-то всё ещё ожидал от каждого больного ненормальностей) поздоровался и по моему приглашению сел. Я сразу обратил внимание, что он заикается, мучительно смущаясь. Я потому это заметил, что сумасшедшие обычно не умеют стесняться. Росточком он и так не вышел, но зачем-то старательно горбился, лицо имел худенькое и тоскливое. Под мышкой Михайлов держал тетрадку. Он с минуту помялся и в конце концов мучительно проговорил:
— В-в-вот з-з-записи... П-посмотрите...
Я было попробовал расспрашивать — что за записи? о чём? — но он упорно твердил:
— П-п-пос-смотрите, п-потом с-скажете...
Я отпустил его, вскипятил чаю и, усевшись поудобнее, принялся за «записи». Писаны они были нервным, плохо разборчивым почерком. Некоторые места показались мне не совсем литературными, но ведь не член же Союза писателей это писал.
Вот они, эти записки Михайлова.
* * *
«Я той осенью пошёл в первый класс. Стоял на дворе 1946-й год, ещё весь в незалеченных ранах. Мы жили тогда в большом селе на берегу Енисея, и потому война связывалась для меня не с воем самолётов, взрывами снарядов и пожарами... Война — это пустые рукава соседа дяди Паши и его судорожная улыбка, с которой подойдёт иногда к нам, пацанам, и попросит:
— Слышь, ребятня, слепите-ка мне, кто половчей, цигарку...
Война — это съёжившаяся фигурка Анки-почтальонши, её спотыкающийся шаг, и жуткий бабий вой за калиткой, откуда она только что вышла.
Война — это щи из лебеды, крапивы и ещё какой-то пресной травы, ежесекундное чувство голода и когда кажется, что живот уже прилипает к позвоночнику и всерьёз боишься, что когда он окончательно прилипнет, то придётся отдирать его пальцами и будет больно.
Но жизнь брала своё и каждодневными радостями стирала в детской памяти оставшееся позади. Летом приехал наконец-то из далёкой Германии отец, и сразу стало легче. Отец был совсем целый и невредимый, только слегка дёргал головой. Но это же пустяки, — он сам так говорил — лёгкая контузия. Правда, отец через пять лет умер, но это — другая история. А тогда казалось (или мне сейчас, спустя много лет, думается, что тогда казалось?), что теперь будет только всё хорошо и никогда ничего плохого.
В школу я вообще как на самый разбольшой, развесёлый и разожидаемый праздник отправился. Мать из отцовой гимнастёрки сшила мне куртку, на которой были дырочки от боевых медалей, чем я чрезвычайно гордился. Отец сам, лично повесил мне через плечо свою офицерскую сумку, пахнущую кожей, порохом и табаком, и я мнил себя не просто настоящим мужчиной, а –– военным командиром.
Был ли я тогда трусом, не знаю, но сейчас признаюсь, что, когда на третий день школьной жизни мне разбаклажанил нос Вовка Фашист из 3-го «Б», только фронтовая гимнастёрка с дырочками не позволила это стерпеть. Ух и врезал я ему, сволочуге! Его Фашистом не зря клеймили — он суслика раз изловил и прямо с живого, гад, кожу содрал. Я в то время совсем голопузым был, но до сих пор помню его пальцы окровавленные, его оскаленный слюнявый рот и распахнутую мордочку захлебнувшегося в муках зверька. Фашиста били за это старшие ребята, а он катался в ногах и визжал, что они варят дома суп из сусликов, и если кожу с живого сдирать, то суп наваристее получается...
На большой перемене нам за счёт колхоза выдавали по куску хлеба, прозрачно смазанного коровьим маслом, и по большой кружке жидкого, но горячего киселя. На кисель можно было долго с усердием дуть, растягивая щёки до истомы в предушных впадинах, и от этого «обед» продолжался блаженно вкусное время. Учителям тоже полагался такой паёк, только ели они отдельно от нас, за матовыми стёклами учительской. Чего стеснялись?
Мама (она вела 3 «Б») в первый же день поманила меня в угол буфета и хотела впихнуть мне свою порцию, но я, чуть постыдно не заплакав, громко и грубо отказался: «Чё я, голоднее всех?» Бедная мама поздно поняла свою оплошность и растерянно обернулась: в хрупкой тишине десятки глаз смотрели на свершаемую несправедливость. Мама опустила голову, точно виноватая, и молча ушла в учительскую. А я долго ещё потом ловил на себе подозрительные и завистливые взгляды, но разве можно было объяснить, что, честное слово, и наедине бы от мамы ни крошки не взял — её саму просвечивало насквозь против солнца.
А жрать хотелось. Не есть, не кушать, не пообедать, а — жрать. Чёрт его знает, вроде и картошка уже молодая была, огурцы, помидоры, редиски почти вдоволь, хлеб каждый день ели... Видимо, скопилось за войну этого проклятого голода в животе столько, что его теперь и водопадом еды было трудно затопить.
На второй перемене, когда до киселя надо было терпеть ещё целый-прецелый урок, Митька Корешок решительно рубанул:
— Айда за яблоками!
И мы пошли. Колхозный сад кучерявился прямо напротив школы. Год выдался урожайный на яблоки, и из окон нашего 1-го «А» со второго этажа сад походил на громадный платок сказочной великанши, весь в жёлтых пятнах «чалдона» и красных «ранета», небрежно брошенный посреди села.
Сад был окружён двухметровым глухим забором из не струганных занозистых горбылей. Охранял его днём и ночью дед Козёл — родной дед Вовки Фашиста. Я его, этого деда Козла, почему-то всегда побаивался. Между носом и животом весь он был закрыт чудовищной бандитской бородой, которая смыкалась на щеках с такими же смоляными космами, и из всей этой кущи волос тускло глядели маленькие, с горошину, глазки и высовывался огромной багровой фигой пористый носище. Весь он походил на того страшного цыгана, которым пугала меня в младенчестве бабка, умершая в самом начале войны. Плюс ко всему у него на вооружении имелась, как мы отлично знали, двуствольная «мортира» двенадцатого калибра.
Но хотелось жрать.
Со стороны школы мы подтащили к забору сломанную парту, взгромоздили наверх ящик из-под гвоздей, и теперь даже мне, самому мелкорослому в шайке, яблоки были видны как на ладони. С другой же стороны забора в два ряда шли поперечины, и потому препятствий для отступления не было. Нас собралось человек пять, но никто не решался первым перейти двухметровый рубикон.
Наконец Митька геройски подтянул штаны и сгинул за забором. Полезли и остальные. Замыкающим оказался я. До ближайшей яблони было шагов сорок. Я не одолел ещё и половины, когда Митька вдруг ринулся назад, держа нелепо на отлёте руку с двумя яблоками. Он чуть не сшиб меня с ног, промчался мимо, прерывисто крича почему-то:
— Карау-у-ул!..
Побежали все. Я же с пылу с жару даже не остановился, и притом яблоки, сладкие, хрумкие, вот они — осталось руку протянуть.
И когда я уже протягивал руку и для порядка стрельнул взглядом по сторонам, я увидел деда Козла. Он молча и деловито бежал наперерез вдоль забора. Борода скособочилась на плечо. В руках его сверкал топор. Зайчик от лезвия ударил меня по глазам, и в паху защемило. Я дико вскрикнул и рванулся, но не к забору, а в глубь сада. Я бежал так быстро, что даже не успевал заплакать. И ждал удара топором. По голове.
— Сто-о-ой, стервец! — стегнуло сзади.
Голова моя ещё сильнее втиснулась в плечи. В тот же миг дед Козёл насадил меня на шатун своей руки и зверски тряхнул. Я увидел вдруг собственные рыжие ботинки перед носом, сжался, думая, что сейчас грохнусь спиной о землю. Но дед Козёл странно бережно опустил меня и, ущемив волосы на затылке, пригнул мою голову.
— Щас показню тебя, едрит твою да! Бушь що лазать?..
И я почувствовал на шее обжигающее прикосновение оскала топора.
— Ааааааааааааа!..
Как потом восстановилось по рассказам, все мои «подельники», кроме Митьки Корешка, перелетев через забор, опомнились только в классе. Митька же, сидя на двухметровой высоте, ошарашенно следил за погоней, а потом без лица ворвался в 3-й «Б».
— Вер Петровна! Там!.. Дед Козёл!.. Топором!.. Женьку!.. В саду!..
Сама мама не помнила, как перебралась через забор, уже Митька потом расписывал, что она как пацан перемахнула. Дед, увидев её лицо, отцепился от меня, резво отпрыгнул в сторону и завопил:
— Я постращать, ей-Богу, постращать токо! Оне жевесь сад поизлохматили!..
— Сад! Сад! — кричала в горячке мама. — Себе мешками носишь, кулак чёртов, а на ребёнка с топором? 3а пару яблок? Ну погоди, ответишь за всё!..
Я же, уткнувшись в мамин живот, только, задыхаясь, мычал:
— М-ма!.. М-ма!.. М-ма!..
С того дня я начал мучительно ёрзать на начальных согласных. Простую фразу, например: «Пошли на речку», — я выплевывал из горла с полминуты:
— П-п-пошли н-н-на р-речку...
Сколько тягостных воспоминаний скопилось из-за этого со временем! Я стал молчаливым, задумчивым, начал сторониться всех, скверно учиться... Э-э, да что там вспоминать! А как страдала мама после каждого неудачного визита к врачам. Одним словом, первая встреча с этим человеком сразу, сильно и надолго сдвинула с рельсов мою жизнь. Я его ненавидел, но ещё сильнее боялся. Мама тогда бегала к председателю, в милицию, плакала, кричала и даже грозила, но для деда Козла всё каким-то образом обошлось. И он продолжал жить и по-прежнему сторожил колхозный сад. А я, заикаясь, ненавидя его и боясь, подрастал.
Вторая наша встреча нос к носу случилась ровно через десять лет. Опять стояла осень. Наш 10-й «А» находился на втором этаже в самом углу, и два окна из четырёх смотрели на сад. Он стал ещё пышнее и обильнее, а тот же самый забор почернел и, казалось, наполовину закопался в землю. Я сидел на «Камчатке» у самого окна, один, и любил во время урока положить взгляд на праздник сада, чтобы отдохнуть от серого цвета классных стен. А потом, если долго не дёргали учителя, я впадал в ересь мечтательства. Я был в то время безнадёжно влюблён. В Люсю Мамаеву. Из 10-го «В».
Она была красива той не страшной красотой, при виде которой не столбенеешь, не проглатываешь язык и не покрываешься больным липким потом, если тебе надо с ней заговорить. В её лучистых, с брызгами смеха карих глазах не было ни капельки высокомерия и девчоночьей глупой самовлюблённости. Тошно смотреть на иную кривляку, у которой чуть только встопорщилась кофточка на груди да чуть стали округляться другие места, она уже и воображает — королева, поклонения ждёт... Люся была не такая. К ней любой пацан мог подойти и запросто спросить:
— Люсь, пойдёшь сёдни в клуб?
Ну, запросто! Любой. Кроме меня.
Мысленно-то у меня без сучка без задоринки получалось, но только представлю себе, как начну люлюкать: «Лю-лю-люся, п-п-пойдём...», — так горло перехватывало судорогой. Противно становилось. Я издали её любил. Провожал её тоже на расстоянии. А по вечерам на свидания ходил. С её окнами. Стоял часами и смотрел театр теней. И сердце шевелилось в груди, как большой кролик в тесной клетке.
Раз даже охамел до смелости, в темноте перевалился через штакетник палисадника, пробрался между клумбами и к её окну нос приплющил. Одна штора — моя союзница! — чуть завернулась, и я увидел...
Она стояла боком к окну и разбирала постель. Задумчиво, медленно сложила пополам, потом вчетверо розовое покрывало, повесила на спинку стула. Откинула одеяло в ослепительно белом пододеяльнике. Взбила розовую подушку. Подошла к трюмо у противоположной стены, взяла гребень и провела несколько раз по светлым своим волосам. Потом достала розовую ночную рубашку из шкафа и положила на кровать.
«Надо уходить!»
Люся пробежала пальцами по пуговичкам домашнего халатика и скинула его. На ней были только розовые трусики и какой-то девчоночий, видимо, самодельный беленький лифчик. Она мягко перегнулась, расстегнула его и зябким движением выскользнула плечами из бретелек. Я, задыхаясь, увидел два нежно-розовых кружочка, рдеющих на пронзительно белых беззащитных холмиках... Вдруг она вздрогнула бросила взгляд на окно и потянулась к рубашке.
Я рванулся напролом сквозь колючую акацию. Обжёг лицо. С маху саданулся о штакетник. Отлетел. Вскочил. Перебросился через него и, шатаясь, пошёл. Я бродил до рассвета. Щёки мои горели, под ложечкой сладко ныло, в глазах всё было белым и розовым, белым и розовым...
Я переждал несколько мучительных дней, отодвигая себя в пространстве как можно дальше от Люси, не смея и взглядом скользнуть по её фигуре или лицу. Она же, по-прежнему, видимо, обо мне не думала. И я через неделю опять начал красться по её ещё не остывшему следу. Но к окну больше никогда не приближался.
Кто знает, может, со временем я и решился бы, так сказать, бухнуться ей в ноги — к-к-казни или м-м-м-ми-луй! — но неожиданно и страшно точку моему роману поставил дед Козёл.
В Доме культуры шёл последний сеанс. Люся была там. Естественно, и я. В этот раз я настолько осмелел, что впервые сел вплотную за ней и весь фильм осторожно, по-собачьи, вдыхал пьянящий запах её распущенных влажных волос. Почему-то она была без подруг. Я понял, что наступил наконец-то вечер решительных действий. Свет вспыхнул. Она вышла. Я следом. Фара луны после темноты зала слепила глаза. Дождь уже перестал.
Чтобы от клуба попасть на улицу Мира, где жила Люся, надо было обогнуть колхозный сад. Фильм в этот раз был не ахти, публики мало, и когда мы — Люся впереди, я шагах в полста сзади — подошли к садовому забору, то остались на мое счастье (или горе!) вдвоём. И свидетельницей — луна. Как в кино.
«Всё, сейчас начнется вдоль забора глухая тропка, надо просто догнать и небрежно — главное, небрежно! — свою охрану предложить... Сейчас! Только не чересчур волноваться, милейший, а то ей от твоего заикания тошно станет...» Люся вдруг оглянулась на меня и — вот девчонка! — сдвинула оторванную доску в заборе и прямиком через ночной сад. Я остановился. Чёрт с ним, с садом, но ведь там где-то дед Козёл!
Я тронул доску и осторожно заглянул в щель. Люся быстро шла между деревьями, а на ветвях, словно игрушки на новогодних ёлках, блестели яблоки-шары. Я было хотел схитрить: дескать, махну вокруг и встречу Люсю с той стороны, но вдруг рассвирепел и одёрнул свою душонку — что она обо мне подумает? Она-то идёт и на всех дедов и «козлов» начхала!
Я решительно протиснулся, заспешил по чуть заметной дорожке и уже надавил лёгкими на диафрагму, собираясь окликнуть Люсю, как вдруг откуда-то сбоку и сзади громыхнуло:
— Сто-ой, едрит твою да! Сто-о-ой, стервецы!..
Козёл!
Меня и сейчас всего перекорёживает от мучительного стыда при воспоминании о том, что произошло дальше. Я даже, подлец, не оглянулся. Не посмел оглянуться. Меня как ударило. Я подпрыгнул от окрика, втянул голову и помчался паршивым сусликом, теряя ноги, спотыкаясь и чуть не падая. Мелькнуло растерянное лицо Люси, её перекрученное в полуобороте тело. Мимо. Выстрел! Захлебнувшееся «Ой!» и — надрывный душераздирающий визг-стон...
Дед Козёл в тот вечер был пьян и вместо «солёных» патронов (он и раньше по пацанам постреливал солью) засадил в двустволку бекасиные. Люсе ампутировали правую ногу — колено было полностью раздроблено и началась гангрена. Люся долго лежала в области, потом, выписавшись, сразу подалась куда-то в другие края, к родственникам. Одноногая. Я её больше никогда не видел и даже не могу представить её такой. Не могу.
Деда судили. Я выступал свидетелем. В те времена опьянение, как ни странно, являлось смягчающим вину обстоятельством, кто-то к тому же за деда Козла вступился настойчиво, и ему припаяли всего два года.
Ещё на суде меня обожгло отношение ко мне людей: ненависть, презрение, гадливость, насмешки... Сначала всё было нормально. Хотя сидели в зале все свои, сельские, но мало кто знал подробности события. Я не мог ни с кем об этом говорить. Я целыми днями сидел дома (даже в школу перестал ходить) и только и делал, что выворачивался из себя чулком от стыда и тоски. На следствии я многого не договаривал, мямлил, что случайно в саду оказался, что не успел помочь и всё в таком духе. А вот тут, на суде, вдруг решил, что мне надо покаяться. Перед народом покаяться в своей трусости, и тогда, думалось, я перешагну этот проклятый барьер, тогда я смогу наконец взглянуть в глаза людям и, главное, Козлу. На него я вообще смотреть не мог, как ни насиловал себя.
И я начал каяться. Правда, я почему-то начал не с топора, а с самого трудного:
— Я л-л-любил Л-л-люсю...
Я смотрел в пол и выдавливал мучительно, как дурную кровь из раны, слово за словом. «Только не надо про розовое на белом, не надо!» — билось в виске... Но я и про это рассказал. И вот когда должно было нахлынуть так страстно ожидаемое облегчение, я глянул в зал, и всё во мне надломилось...
Я понял в ту же минуту, что в селе мне не жить, и потому на следующий день уехал в краевой центр. Пошёл работать на стройку, копал поначалу землю (да мне и всё равно было — землю копать, гвозди ли заколачивать или деньги фальшивые печатать), поселили меня в общагу. Сперва приставали и в бригаде, и соседи по комнате, на знакомство набивались, потом бросили. Я знал, что они меня Заикой и Чёрным Ящиком окрестили, — плевать! Я молчал. Не до них было. Тут это началось.
Он повадился ко мне по ночам приходить. Днём-то ломаешься с лопатой до двенадцатого пота, он и отставал, а ночью садился на край кровати, мерзко по голове меня шершавой корягой своей гладил и что-то бормотал с угрозой. Прямо запах болотный изо рта его чувствовался...
Я поступил в вечернюю. Начал по ночам заниматься, в холле общаги книги читать, а оставшиеся для сна четыре-пять часов единым глотком проглатывал. Знал: остановлюсь — опять вцепится. И я без остановки читал, читал, читал, пока над книгой же и не отключался. Поглядывали на меня странно. Ох уж эти взгляды! Всю жизнь! Всю жизнь!..
Сейчас-то я понимаю, что это был бой с тенью. Всё равно, что пришла Курносая за человеком, а он кулачонком ей в оскал начал тыкать и думает, что сопротивляется, и не чует, глупый, свиста, с каким приближается к его шее отточенная коса Смерти... Однако я в сторону ушёл. Я-то с её сестрой бороться пытался. Пытался...
Через два года, как ему освободиться, и начались у меня кошмары сильнее прежнего. Ведь взбрело же в голову, что он непременно оттуда ко мне заедет. Впрочем, я и не знал точно, в каких местах он «отдыхал» и какой дорогой будет возвращаться. Я ждал. Каждый час. Каждую минуту.
И дождался.
Раз поздно вечером в ноябре, после работы, я лежал поверх одеяла и ждал-следил. За окнами лило. Два парня сидели за столом, пили ядовитый вермут и играли в карты, смачно матерясь. Я зримо увидел, как дед Козёл, с нелепым мокрым мешком на плече и топором за поясом, подошёл к дверям общаги, отряхнул капли дождя с шапки и бороды, спросил что-то у вахтёрши и, цепляясь за перила, полез по лестнице... Внутри меня что-то натягивалось и начало вибрировать, сердце свернулось в трубочку. Я машинально пошарил руками, но ничего тяжёлого рядом не было. Дверь отворилась без стука, и он вошёл. Даже не вошёл, а как-то противно, ёрничая, впрыгнул в комнату.
— А вот и я, касатик! Едрит твою да!..
Парни так увлеклись картами, что — ноль внимания. Дед Козёл вдруг судорожно, суетясь, начал сдёргивать мешок с плеч, одновременно пытаясь вытащить топор из-за ремня (он каким-то мерзким рыжим ремнём был в поясе перехвачен), и всё время косил на меня чёрным глазом.
— Ааааааааааааа!.. Н-на п-п-помощь!..
Со мной тогда еле справились пятеро (из коридора ещё набежали). Вызвали мигалку с крестом. Лечили долго. Когда выпускали, врач напоследок ещё раз вдолбил: читать поменьше, а лучше совсем бросить — нельзя голову напрягать. Подался опять на стройку, уже в другое СМУ, землю копать.
Да, забыл совсем, уже перед «освобождением» тот же врач мне осторожненько сообщил, что мама моя уже тому два месяца, как умерла, но — он замялся — ехать на могилу мне не след, могут быть рецидивы. Конечно, он не смерть матери имел в виду (я как-то эту весть спокойно воспринял, не мог осознать), а боялся он моей встречи с ним. Но я, помню, тогда уже подумал: а не попробовать ли поехать и взглянуть ему в глаза?.. Эта мысль долго пощипывала мою душу, но я не решился...
Надо сказать, что мне ещё труднее стало разговаривать. Я и вообще-то старался молчать, а как заметил, что от усилия заговорить тошнотные судороги начинали горло дёргать, вообще онемел. Сижу — молчу. Копаю — молчу. Иду — молчу. Попивать портвейн начал и тоже молча.
На этой работе меня опять в первые дни дёргали— что-то спрашивали, куда-то звали, за что-то агитировали. Раз (я в комнате один был) девчонка –– рослая, большеглазая, в брючках –– припёрлась. Так и так, говорит, зовут Людмилой, комсомольский секретарь, не желаешь ли в выпуске стенгазеты участие принять? Устно я не смог бы выговорить, а на бумажке чётко и крупно написал: «Иди ты к... матери!» Глаза вытаращила, выскочила. Но последствий не было, ей, видимо, объяснили, откуда я появился. Отвязались. Так за немого дебила и считали. Мне и лучше.
Тут я перескакиваю, потому что года два-три (уж и сам не помню, сколько) землю лопатил, ел, спал и пил. День за днём. Вот портвейн-то и способствовал тому, что я как один из героев Достоевского, на «седьмую версту» снова загремел.
А загремел я и с большим звоном из-за того, что начал в конце концов не один выпивать, а с ним. Сначала вроде один начинаю. Только порцию пропущу, тошноту переборю (и скверный же портвейн у нас делают — яд крысиный!), а он — вот он, дед Козёл-то, уже свой стакан протягивает. Я наливал. И разговаривал. Всё пытался выяснить, зачем он впился, кровосос, в меня, почему он именно меня выбрал и жизнь мою, как тряпку мнёт и ноги свои копытные об неё вытирает?.. После таких патетических речей я, дождавшись, когда он подпьянеет, начинал его мять: рвал бороду, крутил уши, глаза пытался выковыривать...
В этот раз чинили мой «сельсовет» ещё дольше. И починили капитально. Я настолько явно и трезво стал соображать, что по взгляду врача (всё того же) понял — скоро мне возвращаться. Если ничего не произойдёт. А что могло произойти?
Я ещё на «даче» начал об этом рассуждать. И вот, когда вышел, глянул на синее небо, на зелень и желтизну мира (стоял опять сентябрь — бабье лето), понял, эту занозу надо наконец вытащить. Схема рассуждений примерно такова: я убью деда Козла, отсижу за эту вонючку десять, пусть даже пятнадцать лет, но зато эти пятнадцать лет там и потом до самого конца своего я буду жить, жить, жить!.. Буду жить, как все. В этом я был уверен. «Может быть, даже женюсь», — подумал тогда же.
…В селе мало что изменилось: новый магазин почти весь из стекла рядом с автостанцией; да вдали, у того проклятого сада, громоздилось трёхэтажное глазастое здание, видимо, новая школа. Я помнил, где гостиница, и не стал расспрашивать. По дороге всё попадались незнакомые, или я не узнавал никого. Со мной тоже никто не здоровался. Столько лет прошло!
Вообще-то я ни о какой гостинице и не думал вначале. В портфеле вместе с бельём и электробритвой лежал тяжёлый молоток. Я купил его ещё в городе и даже не стал очищать от масла, головка его так и оставалась в заводской бумаге. Приехать, добраться до хаты Козла, а там хоть пусть он один, хоть со своим внуком, Фашистом, уработаю. Но когда автобус ехал по центральной улице села, вдруг так защемило сердце воспоминаниями, что я решил дня два-три пожить перед этим, сходить на кладбище, к домику Люси, уж Бог знает — зачем. Да мало ли чего!
Одноэтажная гостиница, обыкновенная изба, поделённая перегородками на четыре части, была совершенно пуста. По белёным стенам неторопливо прогуливались отъевшиеся тараканы. Администраторша, молодая ещё и симпатичная девка, обрадовалась мне: кто? откуда? зачем? на сколько?.. По паспорту она поняла, что я местный и ещё больше впилась: неужели родных нет? знакомых? Я объяснил покороче, что нет, приехал по делам. Она, заметив, как я мучительно квакаю, отступилась. Уже в двухместной комнатушке, когда она стелила чистое бельё, я не удержался и спросил:
— Т-т-тут К-к-козловы ж-жили... Н-не з-з-знаете, г-г-где д-дед с-сейчас? Д-д-дед К-к-козёл...
— Как не знаю, знаю. Он вроде бы в больнице сторожит. А живут они где-то на Степной, за школой...
Напомнив ещё раз, что телевизор общий, на кухне, и что столовая в селе работает до семи, хозяйка вышла. Я опустился на жёсткий стул, положил портфелишко на колени и затих, стараясь не думать об этом. И вдруг, словно кто-то со стороны подтолкнул, я вспомнил, что тут баня в двух шагах и сегодня как раз пятница — первый банный день на неделе. Портфель я взял с собой.
Баня была прежней, похожей на сарай или конюшню, с забелёнными оконцами и ржавой акселератной трубой, из которой вился такой хилый дымок, что сразу становилось ясно — и народу нет, и истопник сачкует. Банщица на мужской половине тоже осталась с тех времён — тётя Вера — и даже не изменившаяся почти за эти годы, чуть только горбатее стала. У меня напрасно ёкнуло сердце, она не признала меня, взяла талончик и пропела:
— От и ладушки, от и план-таки выполним... Ишо трёх нету, а, глянь, Марья (в сторону женской половины), второй кляент уже...
И она опять заковыряла спицами. Все шкафчики в раздевалке, кроме одного, были распахнуты. Я прошёл на своё обычное место, у окна, как раз напротив закрытой кабинки, разделся, достал походное полотенце из портфеля, наткнулся на молоток и удивился — успел забыть о нём.
В бане было прохладно и пусто, скамейки, опять же кроме одной, стояли сухими. В парной кто-то хлестался веником и зычно крякал. В двери на женскую половину, забитой гвоздями и отгороженной скамейкой, по-прежнему светились аккуратные дырочки — пацанов работа. Слышались женские голоса и смех. Я вспомнил тот постыдный жар, обжигающий сильнее пара неокрепшее ещё тело, когда приникнешь, бывало, к дырочке и не столько видишь, сколько угадываешь в тумане что-то розовое, запретное, тайное... Эти воспоминания развеселили меня, и я несколько раз хмыкнул, даже, можно сказать, и улыбнулся, чего давненько уже не бывало.
Мылся не торопясь, со смаком, словно перед свадьбой, растранжирил тазиков восемь воды, а тот, чокнутый парильщик, всё истязал и истязал себя. Это было к лучшему: настроение настроением, а коммуникабельничать всё же ни с кем не хотелось. Я вышел в предбанник и, не вытираясь, сел на гладкую скамью и блаженно расслабился. «А жить-то можно! — неожиданно мелькнуло в голове. — Может, ничего не надо? Может, и так всё и навсегда хорошо? Без этого?..»
Я не открыл глаз и не шевельнулся, когда скрипнула дверь, и с волной тепла в раздевалку ввалился парильщик. Он звучно, словно ластами, прошлёпал к своему месту, поплевался, пофыркал, сладострастно поохал, потом затих и раздалось бульканье — запахло пивом. Бульканье прекратилось. Он почмокал смачно губами, и я понял — сейчас заговорит. И ещё я понял, мгновенно, ещё до первых слов его — что сейчас будет. Я почувствовал весь свой спинной мозг, словно сквозь меня продёрнули заиндевевший шнур.
— Кха! Кха!.. Охо-хо-хох, и помойно же пивцо, едрит твою да! Кха!..
Я открыл глаза. Дед Козёл, раскорячив шерстистые ноги и почёсывая в бороде, добродушно смотрел на меня. Он растолстел и согнулся, дряблый живот начинался от посивевшей бороды и обвисал вниз, скрывая его мужское естество, жирные складки набегали одна на другую по всему распаренному, сизому, словно у ощипанного тяжёлого гуся, телу. Он удивлённо глянул на портфель, который вдруг оказался у меня на коленях, и закхакал:
— Кха! Кха! Чё ты, застеснялся, чё ли, прикрываесся? Кха! Я ж не баба, едрит твою да! Кха! А это (он ласково колыхнул руками свои совсем женские груди) Бог, едрит твою да, шуткует... Наградил перед смертушкой, кха!..
Я представил, как выну сейчас обмасленный молоток, ударю, как всей своей сизой тушей шмякнется он на пол, а я буду стоять над ним, тоже голый, тоже сизый, но тощий... Вбегут люди, тётя Вера, ничего не поймут... Что-то из глубины меня поднялось и начало рваться наружу. Я ещё не понял (может — тошнит?), как странные отрывистые звуки начали лопаться в горле: ха! ха! ха! Дед Козёл испуганно вскинулся:
— Ты чё? Чё, парень? Перегрелся?
Я не отвечал и ещё с минуту словно бил молотком: ха! ха! ха!.. Потом утёр полотенцем слёзы и проговорил:
— Дай, отче, пива, не жалей!
И когда я взял, чуть ли не силой, бутылку, сделал пару глотков, продолжая смотреть на этого человека, до меня дошло, что я выговорил: «Дай, отче, пива, не жалей!» — резко, ровно и без запинки.
— Эй, ты! — неуверенно ещё произнёс я. — Дед Козёл! Дед Фашиста! Давай ещё пива!
Все эти слова выговорились гладко, словно по смазанному жёлобу скатились шарики.
— Чё ты, парень? Чё ты? — трепыхнулся дед. — Чё мне, жалко? На! Чё цепляешься-то?..
Господи, он действительно и искренне меня испугался (я, наверное, походил на пьяного) и весь вибрировал, как дешёвый холодильник. Я взял бутылку пива, аккуратно отбил пробку о край лавки, протянул руку и вылил всё пиво прямо на испуганные глаза Козла, на его вонючую бороду и на его бабьи похабные груди. Он только ёжился и моргал. Хотел я, уже одевшись, напомнить ему о топоре, о Люсе... К чему? При чём здесь он? Разве этот мешок с бородой виновен в том, что я почти двадцать пять лет был не собой? Разве он?..
Я вышел из бани, зажмурился от лучей уже закатного солнца, потянулся совсем по-детски и подумал: «А ведь мне всего тридцать... Жить-то, жить-то ещё!»
* * *
Я закрыл папку. Первая мысль — писал всё это, несомненно, нормальный человек. И всё же что-то давило мозг, какая-то мысль. Шторы я не задвинул (машинально включил настольную лампу, когда стемнело), и луна яичным желтком повисла на решётке больничного окна. Я включил верхний свет и по внутреннему телефону попросил дежурного врача принести мне «дело» Михайлова.
Я начал внимательно и подряд читать все документы. Так и есть! Первый раз он находился на излечении десять месяцев и спустя три года попал к нам опять, во второй раз. И в последний. Он из лечебницы больше не выписывался.
Признаюсь, несколько дней я не мог принять решение. И всё же принял. Однажды, сразу после завтрака я вызвал Михайлова на беседу и, как только он вошёл, напрямик спросил:
— Вы сами уверены, что это было?
— Н-н-нет... В-вы же з-з-знаете, н-наверняка, ч-что я в-в-второй р-раз у в-вас...
— Так ч-что? — Я сам почему-то начал заикаться.
— Д-д-да н-ничего. М-м-мне к-кажется, это м-м-мо-жет б-быть, если...
— Что — если?
— Если...
Его взгляд договаривал остальное. Я глупо помолчал минуты три, потом взял себя в руки и твёрдо произнес:
— Мы пришли к заключению, что вы уже здоровы. Завтра в десять утра получите документы и — жить. Идите, прощайтесь с товарищами.
Он побледнел, покраснел, хотел что-то сказать, но только судорога скользнула по его горлу. Он молча встал и вышел.
* * *
...Через месяц я позвонил в тот сельсовет, представился почему-то сотрудником милиции и спросил секретаря:
— Скажите, у вас проживает человек, известный под именем дед Козёл?
Секретарь нисколько не удивилась такому нелепому вопросу.
— Да, есть такой — Козлов Вадим Егорович. Он на пенсии, но продолжает работать сторожем в школе. Заслуженный человек. А что случилось?
— Как раз ничего и не случилось, — успокоил я женщину и успокоился сам.
Неуставные отношения
1
Случилось это внезапно.
До этого, уж разумеется, наслушался я в казарме бессчётное количество историй о том, как прыткие удалые солдатики прыгают в супружеские постели своих командиров. Весёлые истории, но — фантастические.
К примеру, в нашей 5-й роте командиром был капитан Хоменко — сам человек страшный (и характером, и рожей), деспот, и супружницу имел соответствующую: уже старую, страхолюдную, солдафонского типа — ну прямо капрал в юбке! У замполита роты лейтенанта Демьянова жена была помоложе и помиловиднее, но уж очень необъятных размеров, бочка бочкой, и работала у него на глазах, под приглядом, заведовала полковой почтой, так что если кому из сапёров или сержантов и строила глазки, то, скорей всего, чисто платонически. Зампотех лейтенант Кошкин и старшина роты прапорщик Селезнёв были ещё сами холостыми, а взводами в строительных войсках командуют и вовсе, как известно, сержанты.
Вот и поди разыщи при таких постных обстоятельствах командирско-офицерскую жену для блуда!..
Я уже дослуживал своё, числился в стариках, грезил о скором — месяца через четыре — дембеле и мечтал, конечно, о любви, но уже о любви, так сказать, настоящей — на воле, на гражданке. Почти за два года службы у меня было три любовных связи по переписке, с заочницами, да как раз в эти последние жаркие дни уходящего лета происходило непонятно что с Любой, мастером городского жилищно-эксплуатационного управления (ЖЭУ), где я работал-служил дежурным сантехником-аварийщиком. Люба была замужем, имела 3-летнего сынишку, была вполне симпатична, но не более, и как-то так произошло-случилось, что мы с ней сначала принялись горячо болтать-общаться на работе, а потом однажды, когда никого в комнате мастеров больше не было, во время обеденного перерыва, мы в пылу жаркой беседы так сблизились лицами, что вдруг взяли и поцеловались. Ну и — началось…
Муж Любы часто уезжал в командировки (ну никак без анекдота не обойтись, вся жизнь — сплошной анекдот!), сына ей удавалось сплавить к свекрови под предлогом, что допоздна задержится на работе, и мы без помех могли, как принято выражаться ныне, заниматься любовью. (Вообще дико несуразное выражение: как можно заниматься чувством?!) Мы, вот именно — занимались. Не было, по крайней мере у меня, ни особого жара-пыла, ни головокружения, ни восторга до обморока. Закрывались в квартире, наспех выпивали по бокалу-два шампанского для снятия напряга, торопливо раздевались, повернувшись друг к другу спинами. Залезали под одеяло и… трахались.
Да, другого слова не подберёшь!
Впрочем, Люба, судя по всему, воспринимала это более чем серьёзно, даже речи заводила о своём разводе, о том, что поедет за мной после дембеля хоть на край света… Так что я мучительно придумывал, как бы покончить со всем этим. Во-первых, перспектива увода Любы с её сопливым пупсом от их экспедитора мне вовсе не улыбалась, а, во-вторых, если во время оргазма не теряешь сознания — для чего ж тогда трахаться?
Но — проклятый характер! — я всё тянул, всё оттягивал окончательное объяснение с Любой. Будь я вольным — взял бы даже, да и ушёл-уволился из ЖЭУ и постарался с ней в городе не встречаться, а тут…
В своей части я был помимо комсорга роты ещё и редактором полковой радиогазеты. Два раза в неделю я собирал-клепал очередной выпуск — всякие отчёты с полковых и ротных собраний, зарисовки-очерки о доблестных военных строителях и прочее в том же духе, оформлял всё это на бумаге и, перед тем как зачитать тексты в микрофон, визировал их у замполита части подполковника Кротких. Так сказать, — цензура на высшем уровне. Подполковник был — человек. Я при входе, конечно, частенько паясничал по уставу — честь отдавал, приступал к докладу торжественному: мол, редактор полковой радиогазеты сержант Николаев прибыл для!.. На этом месте Александр Фёдорович меня обыкновенно прерывал шутливым ворчанием:
— Ладно, ладно… Давай, Саша, ближе к делу!
В этот июльский солнечный полдень я стучался в кабинет к замполиту вообще с особым настроением. Дело в том, что за неделю до того в каптёрке нашей роты появилось десять комплектов невиданной доселе повседневной формы — настоящие галифе и гимнастёрки образца 1949, что ли, года. Где-то на складах пролежала эта обмундировка более двух десятков лет, надёжно укрытая, не выцветшая, сочного табачного цвета, и вот теперь её какой-то интендант обнаружил и решил использовать по назначению.
Воинская казарма по части веяний моды и ажиотажа вследствие этого любому пансиону благородных девиц фору дать может. А так как при уставном единообразии формы фантазия модников весьма ограничена в средствах, то усилия их направлены в основном на покрой и фурнитуру. К примеру, кто-то первым в казарме придумал вместо брезентового ремня поддерживать штанцы подтяжками — вскоре все подтяжки не только в гарнизонном магазинчике, но и в городском универмаге исчезли-кончились. С этими подтяжками боролись отцы-командиры, старшины, патрульные гансы, но самые блатные модники армейские упорно щеголяли в подтяжках и на смену отобранным непременно доставали новые. Были модные штучки и менее разорительные (например, жёсткие — из фибры, картона, а то и жести — вставки в погоны), были сверхобременительные, под силу только самым блатным и хватким (к примеру, форма «пэша», из полушерстяной ткани, которая выдавалась только прапорщикам и старшинам, но оказывалась порой на плечах иных сержантов и даже рядовых дедов).
Так вот, а тут появилась такая отличная возможность — вполне легально щегольнуть необычной формой, стать ротным законодателем моды. Естественно, десять комплектов гимнастёрок в результате жесточайшего спора, дошедшего даже до лёгкой драки, поделили между собой наши ротные дембеля — и то всем не хватило. И делили они всего восемь комплектов, ибо один по праву сразу забрал себе каптёрщик (ротный кладовщик) Яша, он хотя и был всего только черпаком, но уж такая у него блатная должность; а ещё один, уж разумеется, достался мне — как бы это комсорг роты да ходил вдруг чухнарём!
Когда я стучался в кабинет подполковника Кротких, новенькая необычная форма (со стоячим воротником, накладными кармашками на груди — шик!) была уже на мне. Целую неделю в свободное время я самолично (не может же секретарь комитета комсомола блатовать и молодых эксплуатировать!) ушивал-подгонял её по фигуре, оснащал-украшал твёрдыми погонами, новыми пуговичками, белоснежным подворотничком с продёрнутой поверху жилкой-кантиком (что напрочь запрещалось уставом, но разве ж может старик ходить без кантика?!), зауживал галифе до крайней степени, так что натянутые подтяжками они, эти бывшие галифе, становились похожи на трико танцовщика балета, до неприличия подчёркивая все мои мужские достоинства — но чего не сделаешь ради писка казарменно-армейской моды!..
Я, естественно, даже несмотря на новенькую форму, намеревался подпустить в ритуал козыряния и уставного доклада, как обычно, толику иронии. Я уже и голос-тон соответствующий настроил, приоткрывая дверь замполитовского кабинета, как вдруг словно споткнулся внутренне: прямо напротив дверей сидела на стуле она…
Понимаю, все эти курсивы, многоточия и прочие графические ухищрения ничего не объясняют, никакой конкретной информации не несут. Ну, а как эту самую информацию передать? Как объяснить просто и толково, что я в тот же момент, в ту же секунду словно как толчок в сердце ощутил-почувствовал, словно как понял-осознал мгновенно на подсознательном, на сверхглубинном уровне каком-то — это она… Это — ОНА… Это — она… Не знаю, как ещё можно подчеркнуть-выделить! Я раньше о подобном только читал да знал понаслышке, а теперь вот сам испытал: действительно, оказывается, можно ощутить странный толчок в сердце и начать глубже дышать при самом первом взгляде на женщину, и тут же почувствовать, что между вами вдруг возникла-протянулась мгновенно какая-то паутинка-связь…
Сначала — общее впечатление: у неё были распущенные по плечам светлые волосы, слегка волнистые, у неё были большие тёмные глаза, посмотревшие на меня сначала строго и высокомерно, но тут же вдруг смягчившиеся (гимнастёрочка!), тонкое лицо её с чуть резковато очерченными скулами было аристократическим в том смысле, в каком понимаю это определение я, начитавшись Стендаля и Тургенева, стройная, даже можно сказать — сухощавая фигура под светло-палевым открытым платьем, необыкновенно длинные ноги в прозрачном капроне…
Да что там объяснять: она была вся какая-то необыкновенная, из другого мира! Причём, напомню-подчеркну: несмотря на свой армейско-солдатский статус, я общался с женским полом каждый день, так что взгляд мой ни в коем случае нельзя было посчитать голодным.
Разумеется, я отпрянул, бормотнув нечто вроде: «Вы заняты?», — но подполковник Кротких удержал меня:
— Заходи, заходи! Как раз кстати. Вот, Мария Семёновна, один из лучших наших ротных секретарей — сержант Николаев, из пятой роты. Я вам о нём говорил…
Эта незнакомая ещё мне Мария Семёновна окинула меня оценивающим взглядом, лицо её уже совсем смягчила улыбка. Я чуть руками не всплеснул от восхищения — какая ж у неё была улыбка! Руками я не всплеснул, я от распиравшего меня восторга тут же и глупость выкинул, опарафинился. Я как последний олигофрен шизодебильный выпятил свою цыплячью грудь в новой гимнастёрке, молодцевато, как мне мнилось, бросил оттопыренные острия пальцев к пилотке, прищёлкнул сточенными по армейской моде каблуками сапог и начал, багровея от натуги, рявкать:
— Товарищ! Подполковник!! Сержант!!! Николаев!!!! Прибыл!!!!!..
— Стоп! Стоп! Саша, с ума сошёл? — даже привскочил Александр Фёдорович. — Да ты Марию Семёновну напугаешь!
Красавица рассмеялась.
— Проходи, садись, — продолжил замполит, — и познакомься с нашей новой заведующей сектором учёта комитета ВЛКСМ части Марией Семёновной Клюевой. Надеюсь, вы с ней найдёте общий язык, подружитесь…
Знал бы добрейший Александр Фёдорович, ЧТО он тогда сказал!..
2
Уже вскоре я в казарме только ночевал.
Я и раньше-то, когда находился в расположении части, то в своей роте времени мало проводил, всё больше в библиотеке или в радиокомнате на 3-м этаже штаба торчал, а теперь и вовсе дорогу домой, в наш крайний подъезд забыл. Полк наш размещался в панельном доме, внешне похожем на обыкновенную городскую пятиэтажку. Вот я окончательно как бы и переселился в первый подъезд, где размещался штаб, только теперь прописался на пятом этаже, в комитете ВЛКСМ части. Старший лейтенант Чернов, командир комсомолии полка, показывался здесь редко, да у него и отдельный кабинет был. А мы с Машей обитали в её комнатке-закутке, загромождённой шкафами с учётными карточками воинов-комсомольцев.
Машей она для меня, естественно, не сразу стала. Я, поначалу сам себя обманывая, взялся таскаться через день да каждый день в сектор учёта к Марии Семёновне, якобы, по неотложнейшим делам. О-го-го, каким я вмиг стал самым аккуратным, деловым и старательным ротным комсомольским вожаком не только в нашем полку, но даже в гарнизоне, а то и — во всей Советской Армии, включая Воздушные Силы и Военно-Морской Флот. Сто с лишним учётных карточек комсомольцев-воинов нашей роты я без устали заполнял, дополнял, поправлял, вылизывал, чистил, просматривал, проветривал, проглаживал, пересчитывал, сверял, перекладывал, выравнивал… А кроме этого разве ж мало могло быть и других дел-забот у настоящего секретаря комитета комсомола роты в секторе учёта комитета ВЛКСМ части?..
Понятно, что если человек не совсем туп и нагл, его обязательно будет угнетать собственная назойливость по отношению к другому человеку и придавливать мысль-тревога, что тот человек терпит тебя только в силу аристократического воспитания и безмерной доброты характера. Меня и угнетала моя назойливость, меня и придавливали подобные мысли, но я ничего поделать с собою не мог. Гениальное пушкинское: «Но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днём увижусь я…», — это про меня. Утром на подъёме, вздрогнув по привычке от мерзкого рёва старшины или дежурного по роте и переждав топот-гам салаг и черпаков, я заворачивался поплотнее в одеяло, но сон теперь бежал моих глаз, даже если я пришёл с ночной смены и только-только завалился в постель. Я думал о Маше. Я о ней мечтал…
И, понятно, едва дождавшись девяти часов, я опрометью бросался на 5-й этаж штабного подъезда. Я теперь охотно подменял своих сотоварищей по сантехнической службе во вторую и третью смены, так что почти каждый будний день имел возможность вплотную заниматься комсомольскими делами-заботами. Вот именно — будний! Суббота с воскресеньем начали превращаться для меня в подлинную пытку, пока…
Впрочем, я забегаю вперёд!
Повторяю, меня угнетала поначалу мысль-тревога, что я чересчур назойлив, надоедлив, докучлив и несносен. Я торчал в кабинетике Марии Семёновны, что-то лепетал-общался, но всё украдкой заглядывал в глаза её, дабы захватить-заметить в них отблеск скуки и раздражения. Я бы, клянусь, нашёл тогда в себе силы скрутить себя, схватить, образно говоря, за шкирку новой моей моднячей гимнастёрки и вытащить из этого райско-комсомольского кабинета. Но в том-то и закавыка, в том-то и парадокс, что никак я отблеска такого в прекрасных глубоких тёмно-карих глазах Марии Семёновны уловить не мог и, с облегчением переведя незаметно дух, со взмокшей спиной продолжал что-то говорить-бормотать, жадно пожирая её взглядом и явно чувствуя-ощущая всеми фибрами души и тела какие-то томительные флюиды, исходящие от неё. Если быть грубым и точным: в присутствии Маши, находясь от неё в двух-трёх метрах, через стол, я испытывал по накалу и температуре абсолютно то же самое, что с Любой и какой другой женщиной в момент оргазма. Поэтому я даже и помыслить-представить боялся, что произойдёт-случится, если я прикоснусь хотя бы только к её руке… А уж о поцелуе я и мечтать не смел!
Впрочем, я зачем-то начинаю фиглярничать.
Разумеется, уже вскоре я с душевным трепетом начал догадываться, что Марию Семёновну мои визиты и долгие сидения в её кабинетике-будуаре не так уж сильно тяготят. Даже — наоборот. Само собой, разговоры-беседы наши со временем перестали ограничиваться комсомольско-дурацкими заботами. Мы нашли более волнующую тему — литература. Вот тут уж я мог показать-проявить себя в самом выигрышном свете! Обыкновенно, я не очень-то красноречив, особливо с женщинами, но лишь только разговор касался литературы — о, тут я почти мгновенно превращался в Цицерона, в Бояна, в Шехерезаду, в Соломона библейского. По крайней мере — в страстности тона. Я слюной начинал брызгать, когда говорил о литературе — вот до чего доходило. И можно представить себе моё, если можно так выразиться, восхищённое обалдение, когда выяснилось, что Маша не только любит и знает литературу (что в женщинах встречается не так уж часто!), но она знает её профессионально, серьёзно, лучше меня. И окончила она к тому же библиотечный факультет института культуры. Я, читавший до этого по методу «что под руку попадёт» и в основном классику, начал целенаправленно поглощать журналы икниги, которые приносила мне из дому Маша, всё самое-самое — «Беседы при ясной луне» Шукшина, «Живи и помни» Распутина, «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, «Сто лет одиночества» Маркеса, «Немного солнца в холодной воде» Саган, «Три товарища» Ремарка, «Сожжённая карта» Кобо Абэ…
Но вскоре, несмотря на все наши жаркие разговоры-диспуты о литературе, я вполне убедился, что я боюсь Марию Семёновну. Позже из трактата Стендаля «О любви» я вычитаю-узнаю, что патологическая робость в присутствии женщины есть первый признак настоящей любви. Да, да! По утверждению великого француза-любвеведа, одним из основных признаков, и самых точных, того, что вы полюбили, что вам не просто нравится эта женщина, а вы именно воспылали к ней любовью-страстью, этим признаком служит именно робость.
И я ведь совсем забыл сказать, что Маша, Мария Семёновна была на три года старше меня, имела сына Павлика четырёх лет, муж её, старший лейтенант Клюев, командовал ротой в соседнем полку, и девичья её и тоже литературная фамилия — Гликберг — каким-то непонятным образом усиливала и уплотняла мою робость. Я звал её Марией Семёновной, она меня — по имени, Сашей, но тоже на «вы». И я, конечно же, втайне мечтал, чтобы как-нибудь, в пылу-разгаре разговора пустое «вы» горячим «ты» она, обмолвясь, заменила…
Однажды, прошёл уже месяц со дня нашего знакомства, мы опять, забыв обо всём на свете, общались. Маша как раз принесла после обеда сборник рассказов Василия Макаровича Шукшина, о котором я до того только краем уха слыхивал, и, торопясь нас с ним свести-познакомить, вслух взялась читать мне «Раскас»:
«От Ивана Петина ушла жена. Да как ушла!.. Прямо как в старых добрых романах — сбежала с офицером. Иван приехал из дальнего рейса, загнал машину в ограду, отомкнул избу… И нашёл на столе записку: “Иван, извини, но больше с таким пеньком я жить не могу. Не ищи меня. Людмила”…»
Маша уже знала, что дальше будет смешно, я же по первым строкам настроился на драму. Правда, слово «пенёк» меня уже удивило. Вскоре мы были вынуждены то и дело прерывать чтение, хохоча как безумные над «раскасом», который написал бедный деревенский Каренин в районку по горячим следам своей семейной трагедии.
«Значит было так: я приезжаю — настоле записка. Я её не буду пирисказывать: она там обзываться начала. Главное я же знаю, почему она сделала такой финт ушами. Ей все говорили, что она похожая на какую-то артистку. Я забыл на какую. Но она дурочка не понимает: ну и что? Мало ли на кого я похожий, я и давай теперь скакать как блоха на зеркале. А ей когда говорили, что она похожа она прямо щастливая становилась. А еслив сказать кому што он на Гитлера похожий, то што ему тада остаётся делать: хватать ружьё и стрелять всех подряд? У нас на фронте был один такой — вылитый Гитлер. Его потом куда-то в тыл отправили потому што нельзя так. Нет, этой всё в город надо было. Там говорит меня все узнавать будут. Ну не дура! Она вобчем то не дура, но малость чокнутая нащёт своей физиономии. Да мало ли красивых — все бы бегали из дому! Я же знаю, он ей сказал: «Как вы здорово похожи на одну артистку!» она конечно вся засветилась… Эх, учили вас учили гусударство деньги на вас тратила, а вы теперь сяли на шею обчеству и радёшеньки! А гусударство в убытке…
Эх, вы!.. Вы думаете еслив я шофёр, дак я ничего не понимаю? Да я вас наскрозь вижу! Мы гусударству пользу приносим вот этими самыми руками, которыми я счас пишу, а при стрече могу этими же самыми руками так засветить промеж глаз, што кое кто с неделю хворать будет. Я не угрожаю и нечего мне после этого пришивать што я кому-то угрожал но при стрече могу разок угостить. А потому што это тоже неправильно: увидал бабёнку боле или мене ничего на мордочку и сразу подсыпался к ней. Увиряю вас хоть я и лысый, но кое кого тоже мог бы поприжать, потому што в рейсах всякие стречаются. Но однако я этого не делаю. А вдруг она чья нибуть жена? А они есть такие што может и промолчать про это. Кто же я буду перед мужиком, которому я рога надстроил! Я не лиходей людям.
Теперь смотрите што получается: вот она вильнула хвостом, уехала куда глаза глядят. Так? Тут семья нарушена. А у ей есть полная уверенность, што она там наладит новую. Она всего навсего неделю человека знала, а мы с ей четыре года прожили. Не дура она после этого? А гусударство деньги на её тратила — учила. Ну, и где же та учёба? Её же плохому-то не учили… У ей между прочим брат тоже офицер старший лейтенант, но об ём слышно только одно хорошее. Он отличник боевой и политической подготовки…»
И тут, как раз на этих строках «Раскаса» дверь без стука отворилась и в наш мир ввалился незнакомый мне старший лейтенант в парадной форме. Мы с Машей, по инерции смеясь, на него глянули. Старлей, не обратив на меня ни малейшего внимания, закричал Маше:
— Ну чего ты не звонишь-то? Что, забыла? Нам же к четырём успеть надо!..
Улыбка с лица Маши сползла-исчезла, сменилась невольной досадой. И эта заметная смена её настроения вдруг тёплой волной радости колыхнулась внутри меня.
— Помню я, помню! — досадливо ответила она. — Ты бы прежде с человеком поздоровался…
Клюев (уж конечно, я догадался!) удивлёно смерил меня взглядом сверху донизу. Я, впрочем, встал и даже принял-изобразил подчёркнуто некое подобие стойки «смирно». Он несколько ошарашено протянул:
— Здра-а-авствуйте, товарищ сержант!
— Здравия! Желаю! Товарищ! Старший! Лейтенант! — прогавкал бодро я.
И тут же краем глаза я увидел-заметил, как Маша поморщилась, сжала от досады кулачок, недоуменно на меня глянула. Вот те на! Значит, с подполковником Кротких такие шутки проходят и одобряются, а со старлеем Клюевым ни-ни? Но меня заклинило, меня понесло, меня потащило. Я набрал в лёгкие воздуху и ещё более дебильно отлаял:
— Секретарь комитета Вэ эЛ Ка Сэ эМ пятой роты войсковой части пятьдесят пять двести тринадцать сержант Николаев сверку комсомольских документов к Ленинскому зачёту закончил! Раз-з-зр-р-решите идти, товарищ старший лейтенант?!
— Идите, — огорошено ответил Машин муж, на полном серьёзе козыряя мне в ответ.
Я лихо сам себе скомандовал вслух: «Напрааа-во!», — шандарахнулся плечом о косяк так, что штукатурка посыпалась, вывалился из кабинета, спустился как в чаду на третий этаж, прыгающими пальцами еле справился с замком, взялся смолить-жечь сигареты одну за другой и метаться по тесной клетушке своей загромождённой радиокомнаты, шепча и вскрикивая то и дело:
— Вот гадство!.. Ну и ну!.. Да-а!..
Самое противное было то, что я сам себе внятно не мог объяснить, с чего это я вдруг так взъерошился. И вообще, парень, какое ты имеешь право взъерошиваться? Ну с какого ты здесь припёку-то, а?..
Это случилось-произошло во вторник. Уже со среды я упорно, преодолев все препоны, взялся выходить на боевое сантехническое дежурство в первую — дневную — смену. Люба, глупышка, встрепенулась. Впрочем, я таки давал ей какие-никакие надежды-поводы: очень уж на душе было паршиво и хотелось участия, сочувствия и — пропади оно всё пропадом! — женской ласки. Любин мужик в воскресенье уматывал в командировку, а пока, в ожидании этого, мы с ней играли в жманцы-обниманцы по углам да целовались украдкой. Целовалась Люба, несмотря на нескольколетний супружеский стаж, неумело, плохо — жеманно.
Контора наша занимала подвал пятиэтажного жилого дома. В свободное от аварийных вызовов время я любил посидеть на свежем воздухе у подъезда на лавочке, читая книгу и вдыхая ароматы цветочных клумб. Если, разумеется, никто не мешал. В пятницу после обеда читать мне не давала Люба. Она сидела рядом, болтала без умолку и тормошила меня: ах, да как это мне читать не надоест, да как бы скорее воскресенье настало, да что если нам завтра, в субботу, где-нибудь встретиться… При этом бедная Любаша натурально висла на моём плече, а, надо признаться, комплекции она была далеко не самой легкокрылой, в балерины бы мою Любаню точно не взяли…
Вдруг я резко откачнулся от неё, оттолкнулся и отодвинулся. И только уже сделав это, понял-осознал — почему: по тротуару шла-приближалась к нам Маша, Мария Семёновна! Я уже вздумал было зачем-то юркнуть, как нашкодивший щенок, в подъезд, в свой спасительный подвал, но Маша была уже страшно близко, уже смотрела на меня, и сначала удивление, а затем и радость (да-да, радость!) засветились поочерёдно на её лице.
— Саша?
Я хотел вскочить, но обнаружил, что уже давно сделал это, чуть было не бросил руку к пилотке, но вовремя опомнился, забормотал дебильно:
— Здрасте!.. Я вот тут… Мы тут дежурим… Вот и Люба… Любовь Дмитриевна… Она — мастер… Мы в первую смену дежурим!.. Чтоб аварий не было!..
— Да? — спросила Мария Семёновна (несмотря на раздрай внутри себя, я заметил её смущение и явную растерянность). — А я живу в этом доме… В первом подъезде… Я домой иду…
— Домой?.. Это хорошо!..
— Да, домой это хорошо…
Диалог уж загибался-уходил куда-то в совершеннейший тупик. Мария Семёновна окончательно смешалась, кивнула как-то неловко и молча головой, как бы прощаясь, и быстро пошла прочь. Каблучки её по асфальту — цок! цок!
Я совершенно позабыл о Любе, а она вдруг как вскочит, как вскрикнет чуть не на всю улицу: «Эх ты!», — закрыла лицо ладошками и побежала тоже прочь, только в противоположную сторону. Я тупо смотрел ей вслед и слушал напряжённым слухом сзади: цок! цок! цок!..
В подвздохе сладко пристанывало.
3
Самое лучшее определение человека, моё по крайней мере, — баран яйцеголовый.
Ведь я на сто процентов точно знал и был уверен, что если я в понедельник с утра заявлюсь в комитет комсомола части — мне там будут рады. Однако ж продолжал сидеть в роте, в Ленкомнате, играть с дежурным по хате сержантом Жуковым в шахматы. К слову, шахматы — ну совершенно дурацкая игра! Они думать-размышлять о постороннем не дают-мешают. Я проигрывал партию за партией, стратег хренов Жуков мурлыкал марши и самодовольно похрюкивал.
Я чего-то тянул время, выжидал. И — выждал-дождался!
Прибежал дневальный, лысый салажонок, и, заикаясь от волнения, сбивчиво доложил: секретаря комитета комсомола 5-й роты просят срочно явиться в комитет комсомола части…
— Точно просят? А может, всё же — приказывают? — нашёл в себе духу пошутить я и опрометью бросился в штаб…
Мы, конечно, мы, разумеется, говорили с Марией Семёновной только о комсомольских делах-заботах. Да, сначала мы обсуждали только неотложные комсомольско-молодёжные задачи в преддверии того самого Ленинского зачёта…
Потом ещё о чём-то говорили — может, о литературе, может, о водопроводных авариях, может быть, даже о мастере ЖКУ Любе или отличнике боевой и политической подготовки старшем лейтенанте Клюеве… У меня в одно ухо влетало, в другое выпархивало. Я каким-то сто двадцать шестым чувством понимал-догадывался, предчувствовал-ожидал чего-то невероятного, что, я знал, непременно сегодня случится, обязательно произойдёт…
Перед обедом, перед выходом на обед, Мария Семёновна, как обычно, хотела подкрасить губы (я ужасно любил этот момент!), уже тюбик с помадой из сумочки вынула, но вдруг бросила его обратно, щёлкнула замочком, встала, поправила причёску перед зеркалом, вышла, как обычно, впереди меня в полумрак коридорчика-тамбура, подёргала зачем-то запертую дверь старлея Чернова, наклонилась к своей двери, вставляя ключ в замочную скважину, сделала один оборот, вдруг выпрямилась, скинула сумочку с плеча, зацепила-повесила на торчащий ключ, повернулась ко мне, качнулась вплотную, обняла, прижалась и, заглядывая сумасшедше блестевшими глазами в мои глаза (мы были одного роста), выдохнула приглушённо:
— Ты этого хочешь?
Не знаю, что меня сильнее потрясло: впервые сорвавшееся с её губ «ты», непонятное, таинственное «этого» или пьяняще-пугающее «хочешь». Я не соображал и не хотел соображать. Я жадно, неуклюже, изо всех сил прижал её к себе, ткнулся губами сначала в щёку, в нос, успел мгновенно и окончательно испугаться, что сейчас всё превратиться в фарс, нелепо оборвётся, отыскал-таки в полумраке её рот, прижался, губы её поддались-раскрылись, она ответила на поцелуй и вдруг застонала, тело её в моих объятиях шевельнулось в извиве, почти в конвульсии, я правой ладонью нашёл её грудь, угадывая-ощущая каким-то чудом под двойным слоем материи трепетную нежность соска…
И вот, когда я, уже вовсю истекающий соком, взялся наобум Лазаря чего-то у неё там шарить и пытаться расстёгивать, Маша вдруг оттолкнула меня, шепча бессвязно: «Всё!.. Не надо!.. Потом!.. Хватит!..», — поправила блузку, схватила сумочку, довернула на второй оборот ключ и исчезла. А я ещё минуты две столбом торчал в предбаннике нашего кабинета, боясь что-нибудь понимать и окончательно во что-нибудь поверить. Потом, когда я пробирался по лестнице к себе в радиорубку, мне приходилось прикрывать от встречных штабистов мои чересчур зауженные по армейской моде бывшие галифе специально снятой для этого с головы пилоткой.
Я пылал, я горел, я был буквально болен.
Окно редакции радиогазеты выходило, к счастью, на наш полковой плац. Я прилип к нему, едва отдышавшись и уравновесив пульс. Впрочем, толком сделать это не получалось, я вновь и вновь ощущал-чувствовал на губах своих губы Марии Семёновны, Маши, слышал въяве её приглушённый стон. Только б никакая сволочь меня сейчас не дёрнула, не отвлекла — комроты или подполковник Кротких…
— Стоп! — сказал я сам себе. — Остынь, парень! Александра Фёдоровича-то не трогай. И — член свой о подоконник не сломай!..
Невольно фыркнув, я заставил себя оторваться от окна (всё равно она раньше чем через час не вернётся) и заметался по своей норе-комнатушке, пытаясь проанализировать случившееся. Такого поворота событий я и предполагать не мог. Скажем точнее: я и мечтать об этом не смел. Я к ней, к её руке только однажды случайно прикоснулся — подал ей карандаш, упавший со стола, так меня и то в жар бросило, и я корчился на стуле с четверть часа, старательно прикрывая всё той же пилоткой свои дурацкие сапёрские штанцы. Да что там — прикосновение-касание! Я вообще в её присутствии, только лишь заглядывая в её глаза, слыша её голос, улавливая обострившимся до невероятности чутьём пьянящий запах женщины, исходивший от неё,испытывал примерно то же, что испытывал ещё подростком в предутренних жарких снах, заканчивающихся первыми содрогательными поллюциями. То, что я испытал-почувствовал только что в полутёмном предбаннике-коридорчике, этот взрыв телесного и душевного наслаждения даже и сравнить-сопоставить нельзя было с тем суррогатом судорог, каковыми завершались-заканчивались суетливые совокупления с той же Любой или теми несколькими девочками, женщинами и бабёшками, с которыми до того постигал я упрямо скорбный опыт плотской любви.
Этот скорбный опыт мне и подсказывал — Рубикон перейдён. После поцелуя, после таких поцелуев дальше всё покатиться по накатанному пути. О, может быть уже сегодня, уже через час-полтора я буду раздевать Машу, шарить жадными руками в самых потаённых уголочках её тела, буду ласкать-горячить неистовыми поцелуями её губы, груди, живот, бёдра!.. Стоны её будут становиться всё громче и бесстыднее, телодвижения всё откровеннее и неистовее, она будет кусать меня от страсти и в самый последний миг, когда переплетённые в экстазе тела наши начнут содрогаться в конвульсиях оргазма, она исступлённо вопьётся ногтями в мою спину, и я от сладостной боли в голос зарычу…
В сей мечтательно-пикантный момент, чуть не спустив, не кончив наяву, я сам себя грубо оборвал-охолонул: ага, и в это время войдёт старлей Чернов или, того чище, старлей Клюев! Да и как ты собираешься, голубчик, всё это осуществить на деле — на полированном столе, что ли? Или, может, прямо на затоптанном полу? Да и вообще, ты разве об этом мечтал-думал? Только об этом?..
И тут я начал вытворять сам с собой невероятные вещи, фантастические! Я смотрел в окно, с третьего своего этажа, как идёт-цокает по асфальту плаца Мария Семёновна к штабному подъезду, прослушал, скорчившись у двери, как она прошла-поднялась (цок! цок!..) по лестнице к себе в поднебесье, задержавшись на секунду (или это только показалось мне?) на моём этаже, затем выбрался почти на цыпочках из штаба и зачем-то вдоль стенки, скрываясь, хотя окна комитета комсомола выходили на другую сторону, на казарму соседнего полка, пробрался домой, в свою роту. Там я, забыв совершенно про обед, запаковался в одеяло и попытался унырнуть в успокоительный сон. Меня слегка лихорадило, голова распухла от дум-переживаний, на душе было смурно. Мне и вправду каким-то чудом удалось часа на два уснуть — словно погрузиться в тёплую ванну, заполненную нирваной томительных грёз.
Изматывающих грёз-сновидений…
4
Нет, правда, так поступают только совсем спятившие!
Помятый с утра комроты Хоменко минуты две изучающе рассматривал мою совсем не бравую стойку, хмурил кустистые брови. Моё заявление-демарш об экстренном выходе в первую смену ему не понравилось. Он засопел, густо задышал перегаром.
— Что-то ты, комсорг, я смотрю, чудить начал, а? И в роте дела совсем забросил — всё по штабам больше ошиваешься. Из сектора учёта, говорят, не вылазишь… Что, вольным себя уже почувствовал, сынок? Рановато! Или блоть заела? Я блоть-то вышибу! Вот что: пойдёшь сегодня дежурным по роте — понял? Чтоб от безделья и всякой хренотени не маялся…
Капитан, как всегда, был красноречив и резок. Впрочем, может, он и прав, может, действительно, всё это — хренотень? Я и хотел, отодвинувшись от Маши в пространстве подальше, капитально всё обдумать-обмозговать. Я жутко мандражировал. И сам толком не мог объяснить себе — чего я так боялся? Не мужика же её, в конце концов, этого отличника боевой и политической подготовки, которого видел лишь раз и о котором Мария Семёновна говорить-поминать не любила. И не сына Павлика, о котором она говорила-вспоминала с охотою, но которого я видел пока только на фотографиях. Выходит, я её, саму Машу, боюсь? Или — себя? Или всё же того, что должно непременно вот-вот произойти-случиться между нами?..
Вообще-то я смутно догадывался о подспудных причинах накатившей на меня давящей робости. Я не раз проигрывал-прокручивал в воображении эту гнусную картину: я вхожу или вбегаю, или даже влетаю в кабинет Маши на крыльях своей клокочущей (уж разумеется — клокочущей!) любви, бросаюсь к ней, дабы обнять, прижать к пылающему (да, пылающему!) сердцу, страстно (страстно!) поцеловать, как вдруг — ладошка-преграда навстречу, недоуменный взгляд, высокомерное: «Это что ещё такое?!»…
Дежурить по хате мне до этого приходилось всего раза два, с непривычки я к вечеру умайдохался, и когда на вечерней поверке сдал дежурство другому сержанту, с облегчением упал в постель и почти сразу отрубился. Но всё же успел, по извечной своей мазохистской манере, потрогать-пощупать родимые душевные болячки, порасколупывать их: весь день ты, парень, ждал-надеялся, что тебя каким-нибудь макаром пригласят-позовут в штаб, на пятый этаж, ты об этом потаённо мечтал, голубчик, потому что ещё глуп и наивен, как щенок трёхмесячный…
На следующий день, упорно удерживая себя в роте якобы наинеотложнейшими делами-заботами и вздрагивая-замирая от звонков телефона на тумбочке дневального, я продержался до обеда и затем вприпрыжку поскакал в родное ЖЭУ на сантехническую вахту во вторую смену. Уже сравнительно поздно, часов в девять, когда напарник мой, рядовой черпак, один уехал по пустячному вызову прочищать забитый унитаз, я включил душ на полную мощность и всласть помылся-поплескался. Нет, всё же не дурак был папаша Шарко — душ отлично утихомиривает разгулявшиеся нервишки. Я начал петь-напевать ещё под струями, явственно улавливая, несмотря на хреновый слух, в шуме их музыку, продолжал заливаться вполголоса соловьём, напяливая на себя исподнее и форму, ещё мурлыкал и выходя из душевой, расчёсывая свой солдатский куцый чубчик:
У любви как у пташки крылья,
Ля-ля-ля-ля-ля! Ля-ля-ля-а-а!..
И — остолбенел: посреди нашей зачуханной затхлой дежурки невероятная в своей розовой кофточке и светлой юбке стояла Мария Семёновна Клюева, и со смущённой улыбкой смотрела на меня.
— Вы?! — выдохнул я.
— А мы уже опять на «вы»? — спросила она и, явно стараясь побороть смущение, шутливо нахмурила брови. — А вот за ваше пение вас, товарищ сержант, мало на гауптвахту посадить!
— Но как же?.. — в отчаянии глянул я в сторону диспетчерской загородки, мне было не до шуток: оттуда через стекло на нас в упор засматривалась Галина Максимовна — сегодня, как назло, случилась именно её смена.
Маша недоуменно тоже, вслед за мной, посмотрела на глазастую женщину: дескать, в чём дело? Я увлёк её побыстрее на улицу и, поднимаясь вслед за ней по лестнице, чуть не задохнулся наконец от счастья. Её появление именно здесь и именно сейчас было такой фантастической, но такой втайне ожидаемой неожиданностью.
— Маша! — вскричал шёпотом я (в первый раз я так её назвал!). — Ты что не узнала? Это же — Галина Максимовна Сазыкина! Жена командира вашего полка!
— Да? — не очень сильно удивилась Маша. — А мы с ней и не знакомы. Я вообще офицерских жён ни из вашего полка не знаю, ни из нашего. И — слава Богу! А ты вот лучше, дружок, скажи, почему это вдруг носа не кажешь? Я тебе уже второй день на работу Ремарка ношу… Обиделся, что ли?
Я запунцовел, увёл взгляд в сторону, дебильно замычал что-то нечленораздельное (тьфу, какое мерзкое словцо!). Главное, я не знал, как к ней обращаться. Вернее, я хотел снова сказать-вскричать: «Маша!» — обнять-сжать её в объятиях, простонать страстно: «Я по тебе так соскучился!» — и начать её ненасытно целовать, дабы повторилось безумие понедельника, но… Вот именно — растреклятое «но»! Решимости не хватало.
— Маша! — всё-таки вскрикнул я и схватил её в страхе за руку: она хотела сесть на скамью и именно на то место, где сидела ещё совсем недавно Люба. — Пойдём…те отсюда!
Я думал, она повернёт к первому — своему — подъезду, но мы отправились в другую сторону. Уже крепко смеркалось. У третьего подъезда стояла такая же скамья, она была пуста. Мы сели. Я мучительно придумывал шутку, с которой начался бы лёгкий непринуждённый разговор. Я уже дебильную ухмылку на лицо приклеил и начал было: «Муж из командировки возвращается…», как Маша развернулась всем телом ко мне, положила руки мне на плечи и, строго засматривая в глаза, почему-то шёпотом сказала:
— Не надо! Слышишь? Не надо вести себя, как мальчишка! Я что — сама тебе в любви объясниться должна, да? Ты что, ничего не понимаешь?..
Я, оглушённый, обхватил её и уже совсем было решился поцеловать, но она сама — первая — приникла к моим губам…
Когда я чуть очнулся, руки мои обнаружились под её кофточкой, на спине, судорожно расстёгивающие крючочки — я страшно суетился, боясь, что меня остановят-прервут. Я никак не мог разобраться где там что, сцена затягивалась…
Вдруг она, в нетерпении оттолкнув меня, завела свои руки назад, гибко перегнулась, сделала пару лёгких движений и опять приникла ко мне губами. Моя рука тут же скользнула под лёгкую материю и, не встретив препятствий, накрыла-сжала податливый холмик груди. Маша вздрогнула, выгнулась в моих объятиях, стон — то ли её, то ли мой, то ли наш общий — наверное, заставил вздрогнуть жильцов первого этажа. Было страшно неудобно сидеть изогнувшись, с перекрученным телом. Да и никак не получалось запустить под кофточку сразу обе руки. Я уже крайне осмелел, я уже хотел удобства в ласках, я уже мечтал о большем…
И тут меня озарило, я вспомнил — Господи, да как же это я мог позабыть!
— Маша! — я вскочил. — Подожди, Маша! Вот что, Маша! Я совсем забыл, Маша!..
Дело в том, что в подвале именно этого, третьего, подъезда, который тоже занимало наше ЖЭУ, располагался красный уголок — там было сухо, там было чисто, там было пустынно, и там стоял прекрасный теннисный стол. Ещё пару часов назад мы с напарником резались там в пинг-понг, и я, как всегда, надрал его в десяти великолепных партиях, но не в этом суть, суть-то совершенно в другом, суть в том, что ключ от подвала я до сих пор ещё не отдал, не сдал Галине Максимовне, он, этот распрекрасный красавец ключ, лежал-покоился, голубчик, в кармане моей пижонско-дембельской гимнастёрки, и мне осталось только достать его и применить по назначению — открыть двери рая, где нет ни единой посторонней души, но зато есть великолепный теннисный стол…
Я хотел объяснить всё это Маше, у которой огромные глаза в сумерках казались совсем чёрными и смотрели на меня нетерпеливо и вопросительно. Вдруг взгляд её соскользнул с моего лица куда-то в сторону, за моё плечо, хмельная улыбка начала исчезать-растворяться с её лица, исчезла вовсе, и она, приглушённо вскрикнув, чуть оттолкнула меня. В тот же миг кто-то сзади грубо ухватил меня за плечо и рывком развернул. Я глянул и — как мордой об асфальт: гансы!
Сволочной и безжалостный армейский патруль.
5
Капитан Хоменко был суров:
— Ты что, комсорг, половой гигант, что ли? То в секторе учёта ночует, то на рабочем месте свиданки устраивает!
Я попытался было объяснить, как и накануне гансам, что это всё случайно, что незнакомая мне женщина из этого дома хотела пригласить меня для устранения течи в трубе, потому я и вышел без пилотки, ремня и маршрутного листа — только взглянуть на трубу… Да разве командирам и гансам-сволочам можно что-нибудь объяснить-втолковать?
— Слушать приказ! — оборвал комроты. — С сегодняшнего дня, если узнаю, что в секторе учёта находился — лычки пообрываю к чёртовой матери и на дембель в последнюю очередь пойдёшь. Старшего лейтенанта Чернова я предупредил. Всё ясно?
— Так! Точно! Товарищ! Капитан!
— То-то же! И вообще, давай собирай отчётно-перевыборное — хватит блатовать…
Капитан Хоменко, чуть подобревший от моей покладистости, что-то ещё там мне втолковывал, но я уже даже и краем уха не слушал. Что же теперь, выходит, я Машу совсем не увижу? Абсурд какой-то! Но с командиром роты окончательно портить отношения отнюдь не хотелось, да и с него станется поставить в известность своего коллегу из соседнего полка старлея Клюева. И что тогда будет? Впрочем, кривить душой не буду: мужа Машиного я совсем не опасался, и не потому, что я такой уж чересчур крутой и смелый, а потому что уже знал-догадывался — сама Маша его ни на йоту не боится. Мало этого, она его совершенно не любит! Ну, может быть, не совсем совершенно, вернее, совсем не совершенно… Чёрт, короче она его не любит, вот и всё! Между прочим, мне она призналась, что при первой же нашей встрече, в кабинете подполковника Кротких, её как в сердце ударило — я ей лицом напомнил учителя литературы, в которого была она без памяти влюблена первой отчаянной любовью ещё в 8-м классе…
Я должен был, без сомнения, тут же, как только грозный капитан покинул расположение роты, послать свободного дневального пошустрее в штаб с запиской, я мог бы и позвонить в комитет комсомола части и попросить к телефону для срочного важного разговора завсектором учёта Клюеву, я мог бы…
Да много чего можно было придумать, дабы поговорить-законтачить с Машей и не попасться на глаза старлею Чернову. Но вместо этого я взял на время у каптёрщика чужие ремень с пилоткой, вместе с личным составом роты вышел за КПП и отправился-побрёл в свой подвал. Конечно, хотелось отмыться под горячим душем после ночи, проведённой в вонючей камере гарнизонной губы, разумеется, надо было забрать пилотку и ремень, само собой, лучше лично объясниться с начальником ЖЭУ и мастером Любой по поводу вчерашнего моего внезапного исчезновения с дежурства…
Однако ж в глубине души я понимал, что первопричина лежит совсем не в этих мелочах, причина кроется в моей странной — с оттенком своеобразного альфонства, что ли? —натуре: мне почему-то страстно хотелось, чтобы Маша поволновалась за меня вдосталь, чтобы опять сама нашла способ со мной встретиться, чтобы она своим волнением за меня, своим желанием меня увидеть, несмотря ни на какие препятствия, доказывала и доказывала, демонстрировала мне свою любовь, в которую я всё ещё боялся верить…
Чёрт его знает, ну невозможно это всё в точности объяснить словами! Я просто ощущал-чувствовал неизъяснимое наслаждение от того, что Маша сейчас волнуется за меня, придумывает, как со мной увидеться, просто думает обо мне, не может не думать. И я предчувствовал-предполагал, какое в стократ более восторженное наслаждение, какой душевный оргазм (да и телесный — чего уж там!) испытаю я, когда Маша найдёт меня, когда мы через некоторое время встретимся.
Право, предвкушение счастья порой хмелит не слабже самого момента счастья.
Но главная глупость человека заключена в том, что он постоянно забывает одну простую истину: не надо гневить Бога! Дальше всё покатилось стремительно и как бы вниз да вниз, к пропасти.
Когда после обеда, плюнув на все свои альфонско-стратегические прожекты, я примчался в часть и снарядил-таки парнишку-дневального в штаб с запиской, он вернулся вскоре с неожиданным известием — комитет ВЛКСМ закрыт. Я звякнул в 3-ю роту, 8-ю, 7-ю… Наконец, комсорг 2-й роты младший сержант Квасов оказался в курсе: Мария Семёновна из сектора учёта — на больничном, у неё, кажись, ребёнок заболел…
На следующий день я полторы смены торчал на лавочке перед ЖКУ— дежурил. Напрасно! Тогда, уже часа в четыре, я повесил на плечо сумку с инструментами, шахтёрский фонарь, в руку для наглядности взял самый большой газовый ключ, пошёл в первый подъезд, поднялся на пятый этаж (Маша обмолвилась, что живёт под крышей), позвонил в квартиру № 17. Открыла древняя бабуся.
— Сантехника вызывали? — уныло спросил я.
— Сантехника не вызывали, — в тон мне печально ответила старушка.
Из-за дверей соседней квартиры раздавался детский плач. Рука моя дрогнула, звонок получился какой-то сбивчивый. Открыл он.
— В чём дело? — голос был раздражён, он пытался по инерции вдеть вторую руку в кольцо подтяжек, обернулся в глубь квартиры: — Это не врач!
— Простите, — робко квакнул я. — Мы опрессовку системы отопления производим — надо воздушные пробки из радиаторов удалить.
— А позже никак нельзя? — поморщился от своего раздражения Клюев.
— А позже никак нельзя! — поморщился от своей наглости я.
— Ну ладно, проходи… Я, впрочем, ухожу. Там — жена, покажет…
Он меня, к счастью, не узнал, чертыхаясь, справился наконец с подтяжками, снял с вешалки китель, приладил свои старлейские погоны на плечах, браво выпятил напоследок грудь перед треснувшим по диагонали зеркалом, стремительно вышел. Я хотел бы ненавидеть его, а мне он был почему-то просто-напросто безразличен…
Из проёма комнатной двери на меня во все глаза смотрела Маша. Я её даже сразу не узнал. Лицо её так стремительно меняло выражение, что я совсем растерялся: испуг —удивление — замешательство — досада — обида — боль — раздражение…
— Ну зачем, зачем ты пришёл сюда! — почти вскричала она, запахивая поплотнее махровый халат и пытаясь пригладить рукой растрёпанные волосы.
— Опрессовку… — начал было я, но Маша меня и слушать не стала, тесня к двери.
— Не хочу! Не хочу! Я не хочу, чтобы ты всё это видел! Чтобы ты меня такой видел!..
И я — ушёл.
6
Сын Маши болел две недели.
Мы виделись мельком раза три возле нашего дома. Уже золотился-отцветал октябрь. Пора было окончательно что-то решать. Я сам до конца не понимал, что подразумевается под этим «что-то», но я очень хотел уехать из этого опостылевшего закрытого городка, я жутко соскучился по своему родимому селу, по всем своим родным и близким, я страстно мечтал подготовиться и поступить уже в следующем году в Московский университет, но я и не мог представить себе, что смогу расстаться с Машей…
В один из дней я отправился в штаб к замполиту Кротких с заключительным моим выпуском радиогазеты — следующий номер уже готовил мой сменщик, бойкий ефрейтор из 1-й роты. Я постучал, услышал: «Входите!», — набрал воздуху в грудь для доклада и поперхнулся: в кабинете подполковника сидела Маша, абсолютно на том же стуле и в той же позе, как и три месяца тому назад при первой нашей встрече. Я почему-то попятился и выскочил вон.
Едва дождался я, пока она выйдет.
— Маша!..
— Подожди, сейчас я все вопросы с Черновым решу, потом ты ко мне зайди…
— Я не могу к тебе! Мне запретили… Ты ко мне, на третий, в радиогазету…
— Хорошо, хорошо! Через час…
Мысли её были заняты чем-то другим.
Но часа через полтора я действительно держал её в своих объятиях. Мы старались не шуметь — в соседней комнате, через перегородку обитал полковой фотограф, до нас доносился его бодрый свист: он всегда насвистывал, проявляя и просматривая плёнки. Впрочем, вскоре мы о нём совершенно забыли. Я уж думал-боялся, что такое блаженство никогда больше не повторится. Поначалу мы ещё отрывались друг от друга, дабы что-то пробормотать бессвязное или просто взглянуть друг другу в помутневшие глаза, но затем слились-соединились в непрерывном каком-то невероятном, сумасшедшем поцелуе. Мы оба, пристанывали, всхлипывали и задыхались. Маша вдруг нетерпеливо схватила мою руку и сама направила её под свой свитерок, как бы приказывая: ласкай, ну ласкай же! Язык её, проникая в мой рот, заставлял меня вздрагивать. Движения наши нашли единый ритм, мы целовались и сжимали друг друга в объятиях всё сильнее, всё исступлённее, всё судорожнее…
Вдруг дрожь охватила её тело, она выгнулась раз, другой, как бы стремясь втиснуться в меня без остатка, сдавленно охнула, уткнулась-вжалась лицом мне в плечо, вцепилась зубами, сдерживая стоны, и тут же, когда до меня дошло, что случилось, я и сам вдруг почувствовал приближение горячей волны, успел мысленно вскрикнуть: «Боже мой!», — и тут же сознание заволокло-затуманило нестерпимо сладостной болью…
Мы так и стояли, обнявшись, пряча лицо друг в друге, ещё пару минут, приходя в себя.
Чёрт!.. Ни хрена себе!.. Господи!.. Я и не знал, что такое бывает!..
Крышка стола врезалась в крестец. Я шевельнулся, пытаясь отодвинуться, выпрямиться, потревожил Машу. Она ещё сильнее вжалась в меня лицом, глухо, невнятно что-то произнесла.
— Что? — не понял я.
— У вас есть вода в ванной? — почему-то зло переспросила она, осматриваясь с отвращением вокруг.
— Есть, — виновато ответил я, — но там фотограф снимки промывает…
— А-а! — махнула она раздражённо рукой, поморщилась, расправляя юбку, и пошла к двери.
— Маша!
— Потом! Завтра!.. Я приду, в это же время…
Впрочем, мне и самому хотелось остаться в одиночестве, придти в себя. Да и, действительно, хотя бы чуть надо было привести себя в порядок — у меня, жеребца стоялого, едва ли в сапогах не хлюпало…
Время после обеда я провёл в страшной суете. Пришлось здорово-таки поторговаться с каптёрщиком Яшей, но, в конце концов, он мне за червонец сдал в аренду матрас, подушку, две почти новые простыни и наволочку. В два приёма мне удалось перетащить-переправить это постельное богатство в свою штабную нору без приключений. Потом я, словно первогодок-салага, вооружившись тряпкой, тщательно отмыл пол, на этом не успокоился — ещё и окно протёр как сумел. Затем взялся решать постельную проблему. Вернее, я бы возвышеннее назвал это — проблему брачного ложа. Сначала я хотел попросить на время ещё один стол у соседа-фотографа и сконструировать-воздвигнуть вполне монументальное сооружение, но, зрело поразмыслив, отказался от этой затеи: во-первых, карабкаться на него будет смешно и не эстетично, а во-вторых, от расспросов фотографа не отобьёшься. Может, просто расстелить матрас вдоль стенки под окном у батареи, да и заправить сразу, загодя, постель?..
Слава Богу, я от этой затеи всё же отказался. Когда Маша на следующий день постучалась ко мне, свёрнутый матрас лежал на втором стуле в углу, постельное бельё белело на нём, скромно на что-то намекая.
Впрочем, какие, к чёрту, намёки! У меня тут же, выражаясь словами из дебильного анекдота, матка опустилась: Маша была не одна — первым в комнату делово шагнул какой-то мужик! Мужик был ростом с метр и очень бойкий. Он вскинул растопыренную ладошку к пилотке и доложил:
— Павлик! Мне уже четыре года!
Сама Маша была в плаще, тёмном брючном костюме, деловая и строгая, несмотря на некоторое смущение.
— Вот, попрощаться зашли…
— Как попрощаться? — я понимал, что надо бы спрашивать надрывнее и волноваться, но был почему-то необыкновенно сонлив. Я словно как предчувствовал нечто подобное.
— Да я ведь расчёт получила. Уволилась.
— Не может быть… — вяло удивился я.
— Да, может! Я правда ухожу! Вчера и Чернов, и Кротких, и командир части заявление моё подписали… Ты что не веришь? — чувствовалось, она заранее приготовилась к взрыву с моей стороны и теперь никак не могла найти нужный тон.
— Верю. И куда же теперь? — собственное спокойствие меня поражало.
— Во «Фрегат», официанткой.
В этом дурацком степном городе, стоящем за тыщи вёрст от ближайшего водоёма, единственный кабак назывался почему-то «Фрегатом».
— Во «Фрегат» официанткой? — меня явно заклинило.
Маша глянула — Павлик сосредоточенно осматривал-изучал радиоаппаратуру в углу.
— Я не могу, не могу, мне осточертело! Понимаешь? — она пыталась изо всех сил говорить тихо, сквозь зубы. — Надоело получать восемьдесят рублей в месяц, надоело ходить на каблуках по плацу, надоели эти голодные солдатские рожи вокруг — хожу как голая…
— «Солдатские рожи» — это про меня?
— Да нет, конечно! Перестань!.. Да и с тобой… Не могу я вот так, понимаешь? Я хочу, чтобы красиво всё было, чисто… Да и ты всё равно совсем скоро уедешь… Ни к чему всё это…
Она вдруг положила руки мне на плечи, помедлила чуть, вглядываясь и словно ожидая, что я оттолкну её, и поцеловала — сильно, долго, мучительно. Я на поцелуй не ответил.
— А я папке расскажу! — крикнул младший Клюев.
Я повернулся к нему, чтобы урезонить, но из-за плотного тумана в глазах никак не мог увидеть-разглядеть его лицо. Да и — к чему?
Ни к чему всё это!
Ни-к-че-му!..
7
Прошло ужасно много лет.
Самая последняя наша с Машей встреча, сцена нашего окончательного прощания помнится смутно. Через две недели я получил обходняк. В последний вечер перед уездом домой достал цивильные шмотки, переоделся и припёрся в ресторан «Фрегат». Я уже заранее принял «сто грамм для храбрости», а в кабаке с первых же минут взялся глотать армянский коньяк через меру (тогда он был натуральным и крепким), перешвырял чуть ли не все дорожные деньги в шапку оркестрантам, заказывая песни для «замечательной девушки Маши»…
А потом я объяснялся ей в любви — в заблёванном дворе ресторана под свист ноябрьского ветра… Я чуть ли не бился головой о какую-то колоду для рубки мяса и клялся-обещал вернуться в этот забайкальский городишко (только вот на родину краем глаза гляну, одним только краешком!)… И ещё помню, как в самый наипоследнейший-распоследний раз поцеловал Машу прыгающими от горя, от пьяных рыданий губами…
С тех пор я её не видел. И — слава Богу! Сейчас ей уже под пятьдесят, я не знаю, какая она теперь. И — знать не хочу! Для меня она осталась прежней: распущенные по плечам слегка волнистые светлые волосы, большие тёмные глаза, аристократическое тонкое лицо с чуть резковато очерченными скулами, стройная, даже, можно сказать, сухощавая фигура под светло-палевым открытым платьем, необыкновенно длинные ноги в прозрачном капроне — вся какая-то необыкновенная, из другого мира… Вот такой я её помню, такой я её люблю. И я — счастлив!
Потому что жизнь — это воспоминания…
Февраль
Разбудил его телефонный звонок.
Для субботнего утра — в несусветную рань: было начало восьмого. А он только-только, всего пару часов тому, и задремал, рассчитывая не возвращаться в этот мир хотя бы часов до десяти. Надо бы раздражиться и чертыхнуться, но тут же волну поднимающейся злобы заглушил, накрыл собой вал жгучей всепоглощающей тоски. Он, не открывая глаз, провёл рукой рядом с собой — пусто…
Лучше б не просыпаться!
Телефон не умолкал. Он на ощупь дотянулся до трубки, лежащей рядом с изголовьем на стуле, нажал кнопку приёма. Штырь антенны упёрся в подушку, мешал прижать телефон к уху. Но слышно было хорошо:
— Алексей Алексеевич? Это соседка сверху, Полина Иннокентьевна! Ну опять же трубы в ванной дребезжат! Вы что, не слышите? Я звоню, звоню в жилконтору, но они меня и слушать не хотят! Конечно, кто будет пенсионерку слушать! Алексей Алексеевич, вы обязаны позвонить! Вы должны надавить на них — с вашим-то авторитетом! У меня голова болит от этого дребезжания!..
Стараясь говорить тихо, пообещал:
— Хорошо, Полина Иннокентьевна, я позвоню, не волнуйтесь…
Отключил трубку, вяло подумал: «Да-а-а, мне бы ваши заботы…»
И вдруг, как это бывало с ним не раз в последнее время, он спохватился, как бы очнулся, вынырнул на поверхность из омута депрессухи и апатии.
Да что ж это я, как старик, ей-Богу?!
Он распахнул решительно глаза, энергично, совсем как в детстве, растёр их кулаками, потянулся до хруста в суставах, на миг прильнул лицом к соседней подушке, вдыхая родной волнующий запах, откинул одеяло и прямо так, голышом, проскользнул на кухню. В прихожей, увидев своё отражение в зеркале, ухмыльнулся — иронически, но и не без самодовольства: конечно, голый пятидесяти-почти-что-трёхлетний мужик со своим «сбоку бантиком» на фоне холодильника сам по себе фигура комическая, но в принципе ему стесняться пока ещё нечего — выглядит вполне рентабельно…
Ещё бы! Ведь не только же за мозги полюбила его Алинка — идиота старого, обогнавшего её по жизни без малого на тридцать лет…
Стараясь ненароком не звякнуть, поставил чайник на конфорку, включил газ, приготовил чайные бокалы: в Алинкин положил пакетик с её любимым зелёным, в свой — пару ложечек кофе и сахар. Пока чайник закипал — стоял, думал.
Ссора накануне вечером возникла, как это и бывает, из-за ничего, из-за полного пустяка. Ну никак ему не удаётся обуздать ревность, перестать выплёскивать свою дурацкую подозрительность. Увидел на её страничке на «Стихире» среди откликов глупое послание всё от того же Замзуева из Москвы («Привет, Алинка! Спасибо за поздравление с Днём Святого Валентина и за виртуальный поцелуй! И тебя целую! О последних твоих стихах сброшу впечатления на мыло — жди…»), а ему страшно не нравилось, что она общается-целуется с мужиками хотя бы и в Инете.
Ведь обещала же, клялась: больше не будет!..
Кончилось тем, что его же виноватым сделала, соскочила с постели, ушла в другую комнату, затихла там. Дверь, правда, оставила открытой настежь (он вставал ночью специально, посмотрел), но на его призывы вернуться, помириться даже не пожелала нужным отвечать-реагировать…
Глупо всё это, конечно! С его стороны. Нашел тоже, к кому ревновать: к охламону стихоплётствующему из Интернета…
Уж наревноваться должен был досыта. Из трёх лет их общей с Алиной жизни только первые полгода были в этом плане почти совсем безоблачны. Он был ещё женат прежним браком, виделись они урывками и тайком, но он знал буквально каждую минуту её жизни, каждый шаг — она сама и по телефону, и в мэйлах, а при встречах тем более подробно, охотно и с радостной готовностью докладывала ему, объясняла: где была, с кем, что делала, о чём говорила…
Ему смешно было сейчас вспоминать, как однажды он приревновал её к мальчишке в соседнем Будённовске, куда они ездили вместе на литературный вечер, и она этому мальчишке начала, порозовев от радости и, как ему почудилось-помнилось, от возбуждения, подписывать свой сборник стихов, диктовать ему свой телефон… Он тогда, на обратном пути в микроавтобусе, где, кроме них, были ещё люди, объявил ей свистящим шёпотом, что она вела себя как кокотка (словцо-то какое выкопал!), что всё и вся между ними кончено, что он больше видеть и знать её не желает… Она, всерьёз побледнев, вцепилась ему в рукав куртки (был тоже февраль, чуть ли не это же, 18-е, число!) и дрожащим от слёз голосом умоляла: перестань, не убивай меня, я без тебя жить не смогу!.. Потом они весь оставшийся вечер не могли оторваться друг от друга, губы их распухли от поцелуев, объятия были неистовы, клятвы и признания горячи…
А потом, когда наступило страшное время борьбы с Судьбой, когда она решила, что им вместе не быть, что они не пара друг другу и им лучше расстаться сразу и резко, ему довелось в полной мере нахлебаться горького зелья ревности. Алинка (его Алинка!) начала таскаться-путаться с какими-то сусликами, трахаться с ними, порой даже не ночуя дома, а он звонил ей домой, раздражая родителей, искал…
С одним из пацанчиков она даже съездила летом на юг, фантасмагорично и жестоко осуществив их зимнюю совместную мечту…
Причём так уж сразу и полностью они расстаться, порвать отношения не смогли, порой даже оказывались в общей постели, и она имела жестокость выбалтывать ему подробности своих адюльтеров-похождений, вплоть до самых интимных — каким способом совокуплялась с очередным сусликом, сколько раз…
Словно мстила ему же за своё предательство его, их любви…
Чайник начал свистеть, он еле успел выключить газ, приглушить свист. Налил кипяток в оба бокала, поставил их на жостовский поднос, достал из аптечки на стене таблетку валидола (за «Орбитом» с мятой возвращаться в комнату не хотелось), пососал, держа поднос на вытянутых руках и накинув для юмора полотенце на руку, придал лицу соответствующее выражение влюблённого официанта и отправился в маленькую комнату.
Там его взору в свете вызревающего солнечного утра предстала иллюстрация к стихам Ивана Алексеевича Бунина:
Она лежала на спине,
Нагие раздвоивши груди,
И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь её во сне…
Он даже запнулся, застыл на секунду. Боже мой! От любви и нежности хотелось плакать…
Осторожно поставив поднос на подоконник, он нагнулся, прильнул ртом к её детским губам, чмокнул и тут же скользнул вниз, накрыл поцелуем левую грудь, прикусил легонько зубами тут же откликнувшийся на ласку, напрягшийся розовый бутончик. Она распахнула глаза, улыбнулась счастливо, обвила его голову руками, прижала к своему телу, капризно протянула:
— Ты чего?
— Чего, чего! — пробормотал приглушённо он, не поднимая лица. — Мириться пришёл, вот чего! Чай бушь?
— Бушь, бушь! — рассмеялась она. — Только позже… Иди ко мне!
Он поднял глаза. По утрам она вообще всегда была особенно прекрасна, а уж когда смеялась-улыбалась!.. Он отбросил одеяло, схватил её на руки, прижал неистово к себе.
— Пошли туда, там — лучше!..
В большой комнате он осторожно и медленно, хотя весь уже дрожал от возбуждения, уложил её на широкую супружескую постель, навис над ней, чувственно и нежно покрыл поцелуями лицо, шею, груди и, не в силах больше сдерживаться, медленно, осторожно вошёл в неё, не отрывая взгляда от лица. Она вся напряглась, выгнулась навстречу ему, приняла в себя до конца и блаженно простонала — и раз, и второй…
Он нашёл в себе какие-то сверхъестественные силы, чтобы сдержать взрыв, отдалить момент потери сознания, продлить это невероятное состояние физического счастья…
Когда-то, в те первые полгода их общей жизни, он находил неимоверное наслаждение во всё новых и новых «постельных приключениях», стремясь испытать с этой юной девочкой совсем из другого, раскованного, поколения все нюансы чувственных утех вплоть до самых, казалось бы, извращённых, и она с охотой шла навстречу всем его желаниям. Но вот теперь, когда стала она его законной женой перед Богом и людьми, ничего прекраснее для него не было вот такой пылкой классической близости (особенно утром и после ссоры) — естественной, красивой и в чём-то целомудренной.
Она с отчаянным стоном подалась ему навстречу, прижалась неистово лоном, он почувствовал-ощутил, как её захлестнула волна сладких судорог, и сам в тот же миг поплыл-забарахтался в водовороте неистового наслаждения…
Спустя четверть часа Алина после затихающих объятий и не очень связного разговора об обидах-прощениях уткнулась лицом ему в плечо и начала тихонько посапывать, изредка шевеля и по-детски причмокивая во сне губёшками. Ещё бы! С вечера наплакалась, тоже полночи не спала. Он легко прижимал любимую к себе, нежно перебирал пальцами высветленные прядки её мальчишеской причёски и думал-размышлял о предстоящем дне.
Часа через два они поднимутся, позавтракают. Скорей всего — вот так, голышом (и он, и она были по натуре нудистами). Потом, вероятно, поработают до обеда. Он будет за столом на компьютере компоновать окончательно главы своей новой книги о Достоевском — в издательство надо её переслать уже через пару недель. Алинка в затемнённых компьютерных очках, делающих её взрослой и трогательно-серьёзной, устроится на диване с ноутбуком, прикусив от напряжения и важности дела губу, будет настукивать предисловие к сборнику поэзии молодых, который ей поручили составить и подготовить к изданию.
Время от времени она, несмотря на запрет, станет окликать его и просить послушать на слух ту или иную фразу — так ли? Так, так — будет успокаивать он, не кривя душой: она была очень талантлива и писала, дай Бог каждому! Интересно, что с ней, его девочкой, будет годам к сорока? Наверняка из неё вырастет новая Франсуаза Саган или Марина Цветаева…
Увы, ему никогда этого не узнать — вдруг соскользнул он в затягивающийся омут ненужных мыслей. И как же он благодарен ей за то, что она подарила ему кусочек своей жизни-судьбы, продлив тем самым его молодость!
Он приподнял голову, повернулся к ней, спящей, опять ощутил сладкую истому от неизбывности её юной красоты. В окно даже сквозь шторы неистово и неудержимо пробивалось первое за последние две недели февральское солнце, освещая тонкую прозрачную кожу любимой. Он бережно провёл пальцами по её щеке, губам, словно пытаясь запомнить родимый облик, откинулся навзничь и закрыл глаза, зажимая подступающие горючие и совсем ненужные слёзы…
Сколько же продлится это счастье?
Господи, только б подольше!
За окном стоял февраль, вторая половина. Для кого-то — конец зимы; для кого-то — начало-предвестье весны и бесконечного лета.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
