Обложка Истории нашего города

Истории нашего города

NightCrawler

0% прочитано
Стандартный
NightCrawler

Истории нашего города

ПЯТЫЙ ЭТАЖ

ПЯТЫЙ ЭТАЖ

Я не знаю, зачем это записываю. Может, чтобы не сойти с ума. Может, чтобы кто-нибудь поверил. Скорее второе. Если рассказать вслух, мне не поверят: вызовут врачей, мягко улыбнутся, скажут «вы переутомились». Я кивну, пойду домой и буду молчать, как молчат все в нашем подъезде.

Но я запишу. Для себя. Чтобы через год перечитать и убедиться: я ничего не выдумал. Это было. Это происходит. Это не кончилось.

Дом четырнадцать по Пролетарской. Девятиэтажная панель семьдесят восьмого года. Я живу здесь с рождения и знаю каждую трещину в бетоне, каждый потёк на потолке. Знаю, как скрипит лифт на седьмом этаже и как зимой гудит труба в стене. Знаю, чем пахнет подъезд в августе: пылью, нагретым линолеумом и мочой.

Это мой дом. Мой подъезд. Моя жизнь.

До октября.

*

Клавдию Петровну знали все, и никто по-настоящему не знал. Восемьдесят три года, вдова. Муж умер в двухтысячном, тихо, во сне. Дети далеко, в Екатеринбурге. Жила одна на пятом, в однокомнатной, через площадку от нас. Халат в цветочек, платок, тапочки с помпонами. Любила покупать кефир, чёрный хлеб, варёную колбасу и солёные огурцы. В лифте она кивала и говорила: «Здравствуй, миленький». Тихо, без выражения. Таких людей не запоминаешь, хотя видишь каждый день. Она никогда не жаловалась и не скандалила. Была прозрачной. Неприметной.

В конце сентября она изменилась.

Сначала мелочи. Она перестала здороваться. Точнее, не перестала, а забыла: смотрела сквозь тебя, как на стену, как на фон, как на то, чего нет.

Потом глаза. Первым заметил Серёга с четвёртого. Он рассказывал мне об этом на кухне, с сигаретой: голос ровный, а руки ходили ходуном.

— Три часа ночи, вышел покурить на площадку. А она стоит у окна в конце коридора. Босиком, в халате. Смотрит не в окно, а в стекло. В своё отражение. И губы шевелятся. Не молитва, не бормотание. Что-то ритмичное, размеренное. Как считалка. Как заклинание.

Он спросил: «Клавдия Петровна, вам нехорошо?»

Она обернулась. Медленно, не всем телом: сначала голова, потом плечи, будто тело не поспевало, будто ей было трудно им управлять. Улыбнулась и сказала: «Иди спать, Серёженька. Тебе ещё пригодится. Тебе нужно копить силы».

Голос её, слова обычные. Но уснуть до утра он так и не смог. Не от страха, а от ощущения, что сказано это было не ему. Что слова шли не из её рта, а через её рот. Издалека, из глубины, оттуда, куда не надо смотреть.

Я не придал этому значения. Старость. Бывает.

А потом начался запах.

4 октября

Я проснулся в четыре утра не от звука, а от воздуха. Он стал другим: густым, тёплым, жирным, будто кто-то распахнул дверь в комнату, где долго варили что-то гнилое. Не тухлое, а гнилое. Тухлое это смерть. Гнилое это то, что слишком долго было живым. Что не должно было жить. Что настоялось.

Запах не тянуло сквозняком, он просачивался: сквозь дверь, сквозь уплотнитель, сквозь замочную скважину. Как вода сквозь бетон, медленно и неотвратимо. Впитывался в обои, в ткань, в кожу. Жена спала и ничего не чувствовала. Я был один.

Я вышел на площадку. У нас запах был густым, ниже плотнее, а на третьем этаже уже не запах, а текстура. Воздух можно было потрогать. Он липнул к пальцам, к нёбу, к задней стенке горла: сладковатый, серный, с привкусом железа. Кровь, смешанная с землёй.

Я спустился на первый этаж.

У батареи, в углу, лежала куча. Тёмная, почти чёрная, с багровыми прожилками. В октябре, в неотапливаемом подъезде, она парила тонкой, едва заметной струйкой и тихо шипела, как раскалённое железо, на которое капнули водой.

Потом я увидел стены.

Это были не брызги и не пятна. Мазки. Их наносили пальцами, медленно, с нажимом: бурые, влажные, блестящие. А из мазков вырастали линии. Символы, угловатые, ломаные. Не буквы, не руны. Что-то чужое. Алфавит, у которого нет авторов. Который никто не придумывал, а нашли: внизу, в темноте, под фундаментом.

Что именно размазано по стенам, я понял не сразу. Рассудок отказывался. Понял и разглядывать больше не стал.

Я поднялся. Закрыл дверь: два замка, цепочка, задвижка. Сел на пол в прихожей спиной к двери и просидел до утра, почти не дыша. Гудел холодильник. А где-то далеко, за стеной, под полом, под фундаментом, слышался гул. Низкий, вибрирующий. Не звук, а колебание. Будто дом стоял не на бетоне, а на чём-то живом, и оно медленно дышало во сне.

Утром подъезд был чист. Ни следа. Только у батареи краска вздулась и потемнела, как после ожога.

Я решил спросить у нашего дворника Михалыча. Он сказал, что не мыл. С августа не мыл и не будет: не платят.

Никто не мыл.

7 октября

Во второй раз я проснулся от звука. Влажный, медленный скрежет, будто по бетону тащат кусок сырого мяса, с причмокиванием. А поверх него другой звук, тонкий и высокий. Не пение, не плач, не смех, а всё сразу. Звук, для которого нужен другой рот, другое горло, другая гортань.

Я подошёл к двери и прижался к глазку. Лестничная площадка. Тусклая лампочка.

Свет мигнул.

И я увидел её.

Клавдия Петровна ползла по нашей площадке на четвереньках. Халат задран, лица не видно, только рот: открытый, широкий. Слишком широкий. Не по-старушечьи, не по-человечески: будто челюсть ничем не ограничена, будто это не рот, а отверстие.

В руке она держала тёмный влажный комок и мазала им по стене. Медленно выводила линии и углы. И шептала. Не пела, а шептала. Низкие гортанные слова на языке, которого не существует. На языке, который звучит как трение костей, как скрип земли, как гул труб в подвале в три часа ночи.

Тогда я увидел то, чего не заметил сначала.

За ней, из темноты лестничного пролёта, поднимались они. Трое. Босые, в пижамах, в халатах, один в одних трусах. Медленно, синхронно, как одно тело с тремя головами. Я узнал Толика с третьего и Валентину со второго. Третьего, кажется, с шестого, но лица не разглядел.

Они не шли, а ползли: на коленях, на ладонях, с опущенными головами, закрытыми глазами и полуоткрытыми ртами. И шептали вместе с ней. Те же слова, тот же ритм, тот же гортанный скрежет.

У каждой двери она останавливалась и приседала. Я не сразу понял, что она делает. А поняв, захотел не понимать.

Она опорожнялась прямо на коврик. Потом вставала, мазала стену, рисовала символ, шептала. И те трое подползали и приседали вокруг неё, как овцы вокруг пастуха. Молча, с закрытыми глазами, с блаженными лицами. Будто происходило не то, что я видел, а что-то другое. Что-то священное. Что-то, ради чего стоит стоять на коленях в чужом дерьме в три часа ночи.

Она мазала их спины, головы, руки, рисовала на них те же ломаные символы. Они не просыпались и не останавливались. Ползли дальше, к следующей двери.

Свет мигнул. Пусто.

На стене напротив моей двери остался свежий мазок. Запах ударил в ноздри, в горло, в глаза, и меня вырвало прямо в прихожей, на коврик.

Утром я открыл дверь, чтобы вынести ведро с тряпками. На уровне глаз, на самой двери, было выцарапано когтем, глубоко, до дерева:

ТЫ СЛЕДУЮЩИЙ

— Это что? — спросила жена. Она стояла у меня за плечом, и я не слышал, как она подошла.

— Не знаю.

— Не ври мне.

Я закрыл дверь и сел на табуретку в прихожей. Рассказывать не хотелось: пока молчишь, это ещё можно считать дурным сном. Но она ждала, и я рассказал. Про запах, про стены, про Клавдию Петровну, про троих за ней. Про то, что она делала у каждой двери. Говорил ровно, глядя в пол. Жена слушала, не перебивая. Когда я закончил, она долго молчала.

— Я думала, это канализация, — наконец сказала она. — Эта вонь. Я три дня говорила себе, что канализация. И мне снится одно и то же. Тёплый подвал, и там все сидят. Просто сидят и ждут. Я просыпаюсь и не помню, почему мне не страшно. — Она подняла глаза. — Вот это меня и пугает. Не страшно.

— Мы уезжаем, — сказал я.

— Сегодня же, — сказала она. — К моей сестре. Позвони сначала куда-нибудь.

Я сделал то, что делает любой нормальный человек. Позвонил в полицию. Приехал участковый, молодой, уставший. Постоял перед дверью, потрогал царапины.

— Дети? — спросил он.

— Какие дети в четыре утра?

— Ну мало ли. Хулиганят. — Он ответил на сообщение в телефоне — Видели, кто?

— Старуха из квартиры напротив. С группой соседей.

Он посмотрел на меня внимательно. Без насмешки, и от этого было хуже.

— Старуха. Восемьдесят три года. С группой соседей. — Он убрал телефон. — Заявление напишите, я зарегистрирую. Только вы сами понимаете, как это будет читаться. Если повторится, звоните.

Я позвонил в ТСЖ. Девушка на том конце вежливо сообщила, что обращение будет рассмотрено в течение тридцати дней.

Мы собирались быстро и молча. Две сумки, документы, зарядки, дочкин заяц. Ключи от машины я искал минуты три: руки не слушались. Дочке жена сказала, что мы едем в гости к тёте. Дочка кивнула и спросила, надолго ли.

— На несколько дней, — сказал я.

— А баба Клава сказала, что не надо никуда, — спокойно ответила дочка.

Жена замерла с курткой в руках.

— Когда она тебе это сказала?

— Вчера. В лифте. Она сказала: «Не уезжай, миленькая. Там холодно». — Дочка пожала плечами. — Она добрая.

Жена посмотрела на меня. Я ничего не ответил. Она молча застегнула на дочке куртку, взяла её за руку, и мы вышли.

На лестнице никого не было. Мазков тоже: подъезд к тому времени снова стал чистым, будто его никто никогда не пачкал. Мы спустились на первый этаж. Я шёл первым. Подошёл к входной двери, взялся за ручку и потянул.

И не смог.

Не дверь. Дверь открылась, за ней был двор, день, осенний свет. Я не мог заставить себя шагнуть за порог. Ноги не шли. Не отнялись, не заболели, просто не шли, будто вросли. Будто пол подъезда был не бетоном, а корнями, и я стоял на них, и они держали. Не больно, не страшно. Просто невозможно, как невозможно перестать дышать или вынуть сердце и положить на полку.

— Ты чего встал? — спросила жена.

— Подожди.

Я напрягся. Ничего. Я смотрел на собственные ботинки, на край бетонного порога, до которого был шаг, и тело не двигалось с места, будто речь шла не обо мне.

— Пусти, — сказала жена. — Я сама.

Она отпустила дочкину руку, отодвинула меня плечом и шагнула к двери. Дошла до порога. Остановилась. Я видел, как напряглась её спина, как побелели пальцы на дверной ручке.

— Не могу, — сказала она очень тихо. — Господи. Я не могу.

— Мама? — позвала дочка.

— Всё хорошо. — Жена обернулась. Лицо у неё было спокойное, и это было страшнее любой паники. — Всё хорошо, зайка. Мы просто... мы забыли кое-что.

Мы постояли у двери минут десять. Я пробовал снова и снова. И жена пробовала.

— Забыл паспорт, — громко сказал я.

— Конечно, — так же громко ответила жена. — Он у меня в сумке. Но мы всё равно вернёмся и проверим.

Мы поднялись домой. Жена увела дочку в комнату, а я сел на ступеньку на третьем этаже и просидел там час. Потом пошёл вниз, и потом опять вниз. Я пробовал ещё и ещё, и каждый раз одно и то же: ноги не идут, тело не слушается. Будто подъезд не пространство, а желудок. Мы внутри, и он нас не отпускает.

Вечером я спросил у Серёги. Тихо, на его кухне, закрыв дверь: «Ты пробовал выйти?»

Он долго смотрел на меня.

— Да. Три раза. Не смог. А потом перестал пробовать. А потом перестал хотеть.

Это было страшнее всего. Не то, что не можешь, а то, что перестаёшь хотеть. Через три дня смотришь на дверь подъезда и думаешь: зачем? Что там, снаружи? Шум, холод, чужие люди. А здесь тихо, тепло, пахнет знакомым. Здесь свои. Здесь она. Тебе хорошо, тебе не нужно никуда, и ты не хочешь никуда. Ты садишься. Сидишь. И ждёшь ночи.

Дома я рассказал жене, что он сказал. Она слушала, глядя в чашку с остывшим чаем. Мы просидели молча до глубокого вечера на кухне.

10 октября

Я не спал. Сидел у глазка с ножом на коленях. Не знаю, зачем. Что сделаешь ножом против того, что ходит по подъезду и рисует карты дерьмом на стенах? Ничего. Но нож это форма. Граница. Иллюзия того, что между мной и тем, что снаружи, есть хоть что-то, кроме четырёх сантиметров двери.

Три пятнадцать.

Сначала бульканье. Густое, тяжёлое, долгое. Будто из человека выходит то, что копилось не день и не неделю, а десятилетия: росло, зрело, настаивалось и теперь выбирается наружу медленно, с усилием, с кряхтением. И стон. Не боли, а облегчения. Блаженства. Будто она наконец делает то, для чего создана. То, зачем пришла.

Запах ударил волной, сквозь дверь, сквозь дерево, сквозь металл, сквозь бетон. Я заткнул щели мокрыми полотенцами. Не помогло. А в голове начали плыть образы. Не слова, а образы: чёрные, влажные, бесконечные. Коридоры, туннели, подвалы. Под подвалами другие подвалы, под фундаментом, вниз, вниз, вниз, туда, где нет ни света, ни воздуха, ни времени. Только тепло. Мягкое, влажное, пахучее. И там кто-то огромный, и он спит. А символы на стенах не защита. Приглашение.

Я посмотрел в глазок.

Лифт остановился на нашем этаже. Двери раскрылись, и она вышла: босая, в халате, платок съехал, длинные седые волосы мокрыми прядями прилипли к лицу и шее.

А за ней по лестнице поднимались они.

Не трое. Не четверо. Двенадцать. На четвереньках, синхронно, молча, с закрытыми глазами и полуоткрытыми ртами. Они шептали то же, что она, в том же ритме. Я узнавал их одного за другим. Толик. Валентина. Серёга, тот самый Серёга с кухни. Михалыч. Женщина с седьмого, мужчина с девятого, двое с первого. Почти весь подъезд, в пижамах, в халатах, в трусах. Они ползли за ней, как стадо, как органы одного тела.

Она останавливалась у каждой двери: приседала, опорожнялась, мазала, чертила символ, шептала. Они подползали и повторяли за ней: на коврики, на пороги, в щели под дверями. Потом своими руками размазывали это по своим дверям, по чужим, по стенам, по перилам, по потолку. Рисовали одни и те же символы, одни и те же линии, одну и ту же карту.

И лица у них были блаженные. Не испуганные, не пустые, а как у младенцев. Как у тех, кому тепло и хорошо, кому не надо думать, решать, быть. Просто ползти. Просто мазать. Просто быть частью.

Она дошла до моей двери и остановилась.

Я видел её в глазок, в сантиметре, за тонким стеклом. Смотрела она не на меня, а сквозь меня, в точку за моей спиной, которую я не мог увидеть. Улыбнулась. Зубы у неё были чёрные, обугленные, будто она жевала то, что тлеет изнутри и не гаснет.

Потом присела. Я слышал влажный тяжёлый звук. Она мазала дверь, косяк, глазок, и я видел, как тёмная масса наплывает на линзу, как мир в глазке становится бурым, густым, тёплым. Живым.

И шептала в дверь, сквозь дерево, сквозь металл, сквозь замки:

«Открой, миленький. Открой. Я покажу, что внизу. Там тепло. Там мягко. Там все: все, кто был, все, кто будет. Все сидят, все ждут. И ты сядешь. И будешь ждать — в тепле, в мягком, навсегда. Открой».

За ней на коленях стояли соседи. Двенадцать, тринадцать, я не считал. С закрытыми глазами, с раскрытыми ртами они смотрели на мою дверь и шептали вместе с ней: тот же голос, те же слова. Но не свои, а её. Через них, как через рупоры, как через трубы.

«Открой. Открой. Открой».

Я не открыл.

Я сидел на полу спиной к двери, с ножом в руке. Зубы стучали. Штаны были мокрыми: не от страха, тело решило само, за меня.

Она ушла в четыре сорок три. Хлопнула дверь напротив, её. А потом шарканье множества босых ног, вверх и вниз по лестнице: каждый к своей двери, в свою квартиру. Щелчки замков. Тишина.

Утром я вышел. Подъезд был покрыт весь: не стены и не пол, а всё. Потолок, перила, лампочки, почтовые ящики, кнопки лифта, стекло входной двери. Бурые мазки, символы, линии, влажные и блестящие. И на этот раз они никуда не делись. Вонь стояла такая, что слёзы текли сами, не от запаха, а от присутствия. Воздух стал плотью, а подъезд не помещением, а внутренностью. Чего-то живого, тёплого, переваривающего.

Соседи выходили по одному: в халатах, в тапках, с мусорными пакетами. Останавливались, смотрели, молчали.

Никто не кричал и не ругался. Кричать значит признать. Признать, что ночью ты ползал на четвереньках по чужому дерьму и мазал стены собственными руками. Что шептал слова на языке, которого не знаешь. Что тебе было хорошо. Что ты не хочешь, чтобы это кончалось.

Толик с третьего стоял у батареи и смотрел в пол, руки в карманах. Я видел эти руки ночью, по локоть в мазках. Он знал, что я видел. Я знал, что он знает. Мы оба промолчали.

Валентина со второго плакала у своей двери без звука. «Я не помню, — повторяла она. — Я спала. Я не вставала». А руки у неё были бурыми до локтей. Она то ли не замечала, то ли делала вид.

Никто не позвонил ни в полицию, ни в ТСЖ. Куда звонить? Что говорить? «Здравствуйте, у нас в подъезде старуха ходит по ночам и гадит на коврики, а мы ползаем за ней на четвереньках и мажем стены руками, и нам это нравится, и мы не можем выйти из дома, потому что ноги не идут»?

Куда с этим звонить?

Ночь на тринадцатое

В эту ночь не спал никто. Мы сидели за дверями, за замками, за задвижками и слушали.

В два часа лифт поехал сам, без вызова: с первого на пятый, с пятого на первый. Семь раз. Двери открывались, закрывались, кабина была пуста. Только запах, с каждым разом гуще.

В три часа погас свет. Во всём доме, на всех девяти этажах. Но это была не темнота, а отсутствие: свет не выключили, его забрали, вынули из мира. Вместе со светом ушёл звук: не стало холодильников, часов, дыхания. Вакуум, как в гробу.

А в вакууме гул. Снизу, из-под пола, из-под подвала, из-под фундамента. Низкий, вибрирующий. Дом стоял на спине чего-то огромного, и оно перевернулось во сне и застонало. Задребезжали батареи, зазвенели стёкла. На шестом этаже лопнула люстра. Звон. Чей-то крик. Тишина.

И шаги на лестнице. Медленные, шаркающие, босые. Они спускались с нашего этажа вниз, этаж за этажом. Останавливались, приседали, снова вставали, мазали, шептали, шли дальше. И за ними по бетону шаркало множество босых ног.

Я стоял у глазка и еле дышал. Мимо моей двери она прошла, не остановившись.

Когда шаги стихли внизу, я бросился на кухню. Окно выходит на подъезд, и под острым углом, в свете фонаря, виднелась входная дверь. На ней было нарисовано последнее, самое большое. Глаз. Закрытый глаз, с тяжёлым веком, с густыми ресницами. Он казался спящим. Но под веком что-то двигалось: медленно, влево, вправо. Будто спящий видит сон. Будто ищет.

Она вышла на улицу. В халате, босиком, на четвереньках. Пошла к парку, между деревьев, в темноту, и исчезла.

А за ней на четвереньках выползли они. Двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Весь подъезд. Босые, в пижамах, в халатах, в трусах, на асфальт, на холод. Они ползли за ней по траве, по грязи, молча, синхронно, как одно тело. Как стадо. В парк, в темноту. Туда, где внизу то, что спит. Где то, что ждёт.

Свет включился в четыре ноль семь. Загудели холодильники, затикали часы. Жизнь вернулась.

Подъезд остался: изрисованный, воняющий, живой.

14 октября, день

Она вернулась в двенадцать. Я видел из кухонного окна: халат, платочек, авоська. Зашла в магазин, купила кефир хлеб и солёных огурцов. По звуку я понял. Она поднялась на пятый и закрыла дверь.

Никто не подошёл к ней. Никто не сказал ни слова.

А я начал баррикадироваться.

Жена не спрашивала. Она видела моё лицо, видела мои руки, видела, как я таскаю мебель к входной двери. Шкаф, диван, комод, книжные полки: впритык, в упор, чтобы нельзя было открыть. Ни снаружи, ни изнутри.

Дочку мы усадили в дальней комнате. Окна закрыли, шторы задёрнули, свет выключили. Теперь мы сидим в темноте втроём. Я пишу это в телефоне, прикрыв экран ладонью, яркость на минимуме. Пишу в настоящем времени, потому что ночь ещё не кончилась.

Жена обнимает дочку. Дочка не плачет и ни о чём не спрашивает. Смотрит молча, как взрослая, словно понимает. Словно знает.

Я сижу у двери, спиной к шкафу, с ножом в руке. Не знаю, зачем: что сделаешь ножом против того, что приходит ночью? Ничего. Но нож это форма. Граница. Последняя линия между мной и тем, что снаружи. Между мной и тем, что внутри.

Потому что я чувствую. В животе, в кишках, в самом низу тепло. Мягкое, влажное. Будто там что-то зреет, копится, настаивается. Будто я не человек, а сосуд, и в нём что-то растёт, и скоро выйдет. И я встану, и пойду на четвереньках к двери, и буду мазать, и буду шептать. И мне будет хорошо.

Я не хочу. Я сижу. Держу нож. Держу жену за руку, а дочка держит меня за ногу. Мы сидим в темноте за баррикадой и ждём.

Три часа. Тишина.

Три пятнадцать.

Шаги на лестнице. Медленные, шаркающие, босые. Поднимаются с первого этажа на второй, на третий, на четвёртый, на пятый. Останавливаются у моей двери.

Я слышу дыхание. Не одно: десять, двенадцать, пятнадцать. Они дышат вместе, в одном ритме, как одно лёгкое.

И шёпот. Низкий, гортанный, на языке, которого не существует. На языке, который звучит как трение костей, как скрип земли, как гул труб в подвале.

И скрежет по двери, по косяку, по замку: пальцами, когтями. Медленно выводят символ. Последний. Тот, которого не хватало. Тот, что завершает карту. Тот, после которого то, что внизу, откроет глаз.

Жена сжимает мою руку. Дочка сжимает мою ногу. Мы не дышим, не моргаем, не существуем. Мы три камня. Три куска бетона. Три мертвеца за дверью.

Шёпот становится громче. Не крик, не зов, а приглашение. Мягкое, тёплое, ласковое. Как мама в детстве. Как одеяло зимой. Как сон. Как забвение.

«Открой, миленький. Открой. Там тепло. Там мягко. Там все. Все сидят, все ждут. И ты сядешь. И будешь ждать — в тепле, в мягком, навсегда. Открой. Открой. Открой».

Дверь дрогнула. Не от удара, не от толчка, а от напора. Мягкого, влажного, живого. Как будто за ней не люди, а масса: густая, тёплая, пахучая. Она не ломает, не бьёт. Она давит, обволакивает, просачивается: сквозь щели, сквозь замки, сквозь дерево.

Я сижу. Нож в руке. Жена рядом. Дочка рядом. Шкаф, диван, комод. Четыре сантиметра двери. А за ними весь подъезд, на коленях, на ладонях, в мазках и символах, в шёпоте и темноте.

А в животе у меня тепло. Мягко. Влажно. И что-то зреет, и скоро выйдет. Я встану, отодвину шкаф, открою дверь и выйду. На четвереньках. И поползу за ней: вниз, в темноту, к тому, что спит и ждёт.

Но не сейчас. Сейчас я сижу. Сейчас я держу нож, жену, дочку. Сейчас мы здесь. Сейчас мы вместе. Сейчас мы живые.

Сейчас.

Ещё чуть-чуть.

Ещё одну ночь.

*

Запись обрывается на этих словах.

Телефон нашли утром пятнадцатого октября на полу в прихожей квартиры сорок семь, дома четырнадцать по Пролетарской. Экран был ещё светлым, заряда оставалось два процента. Рядом лежал кухонный нож, аккуратно, на коврике, как кладут вещь, которая больше не нужна. Шкаф, диван и комод были отодвинуты от двери и стояли у стен. Не растащены, не сломаны, а именно отодвинуты. Так двигают мебель, когда собираются выйти.

Вызвала полицию женщина из соседнего подъезда: накануне вечером она слышала с той стороны стены странный гул, а утром у дома четырнадцать не было ни одного человека. Ни детей во дворе, ни старух на лавке, ни Михалыча с метлой.

Двери во всех квартирах подъезда стояли открытыми. В квартирах горел свет. На столах стыл ужин, в тарелках недоеденный суп, работали телевизоры. На вешалках висели куртки, в прихожих стояли ботинки, сапоги, детские кроссовки. Не пропало ни одной пары обуви. Не пропал ни один паспорт, ни один кошелёк, ни один телефон.

Девяносто три человека, зарегистрированных в подъезде, не нашлись ни в этот день, ни позже.

Лестничные клетки и стены были покрыты бурыми мазками и ломаными символами от подвала до чердака. Сначала их приняли за вандализм. Потом экспертиза установила, что это такое, и дальше о них старались не говорить. В квартире сорок восемь, через площадку от сорок седьмой, было чисто. Слишком чисто. На вешалке в прихожей висел халат в цветочек. На коврике стояли тапочки с помпонами. В холодильнике лежал свежий кефир, купленный в тот самый день.

Кинолог с собакой дошёл до парка за домом. Там собака села, прижала уши и отказалась идти дальше. Её уводили силой. В тот же день в подъезде нашли люк в подвал. Сорок лет его считали заваренным, и сварной шов действительно был на месте: цельный, ржавый, старый. Около него, на бетонном полу, кто-то выложил из засохшей бурой массы последний символ. Свежий. Тот, которого не хватало.

На входной двери остался рисунок: глаз. Открытый, с зрачком и ресницами. Первую неделю зрачок смотрел на выход. Потом участковый, тот самый, молодой и уставший, заметил, что теперь он смотрит в другую сторону. На улицу.

Подъезд опечатали. Дом расселили. Символы на стенах проступали сквозь краску, сквозь штукатурку, сквозь бетон, с каждым днём чуть ярче, чуть чётче, чуть ближе.

Если вы живёте в панельной девятиэтажке и у вас есть соседка, которую вы никогда не видели ночью, не заглядывайте в глазок. Не слушайте, что она шепчет. Не принюхивайтесь, чем пахнет на лестнице в три часа ночи.

ОТКРЫТЫЕ ВКЛАДКИ

ОТКРЫТЫЕ ВКЛАДКИ

Я записываю это, чтобы кто-нибудь поверил. Или чтобы поверил тот, кто откроет этот файл потом, через месяц, через год, через столько, сколько этому городу потребуется, чтобы перемолоть следующего. Я не знаю, кто ты. Я знаю только, что ты устал или устала. Уставшие люди в три часа ночи открывают чужие заметки в облаке. Я сам так делал. Я сам так открыл одну, чужую, давно, ещё когда был жив и думал, что усталость — это просто состояние, которое проходит после отпуска.

Мне двадцать семь — теперь уже навсегда. Меня зовут Макс, я рисовал баннеры для фирмы, которая продаёт людям вещи, ненужные им, за деньги, которых у них нет. Я снимал брежневку на Текстильной, третий этаж, девять тысяч плюс счётчики, хозяйка Людмила Марковна взяла депозит и сказала: «Чтобы без шума и без девок». Я сказал: хорошо. Я вообще всем говорю «хорошо». Это дешевле, чем спорить, и быстрее, чем жить.

Квартира пахла чужим. Пылью, валокордином и освежителем «Океан», который не перебивал, а подслащивал, и получался запах больничной палаты, где кто-то мечтает о море. Я списал это на прежних жильцов. Я вообще всё списывал: на прежних жильцов, на соседей, на усталость, на погоду. Усталость была главным моим алиби. Она всё объясняла.

Первым пропало пиво.

Не то чтобы пропало. Я купил бутылку «Жигулёвского», поставил в холодильник и забыл. Бывает, неделя у меня складывалась из таких «забыл». А в четверг вспомнил, полез в холодильник — пусто. Бутылка нашлась на столе: открытая, отпитая на треть, на чужой подставке под горячее, которой у меня никогда не было. Рядом лежал мой кошелёк. Раскрытый, с пустым отделением для карт, как документ человека, которого лишили личности.

Я постоял над ними минуты две. Потом посмотрел на дверь: замки на месте, цепочка на месте. Потом на окно: третий этаж, решётки нет, за стеклом стоял дождь. Я вылил пиво в раковину, сказал вслух: «Крысы», — хотя какие крысы на третьем этаже, в брежневке, где даже тараканы съехали от экономии, — и лёг в полвторого — раньше не вышло: баннер про диваны сам себя не перерисует.

Ночью я услышал голоса.

Сначала я решил, что это соседи. Стены тут тонкие, как терпение. Но соседи говорят *о своём*, а эти говорили *обо мне*.

— Он опять «Жигули» берёт, — сказал мужской голос, хриплый, со ржавчинкой внутри, как труба в стояке. — Он думает, это экономия. Он много чего думает.

— Девять тысяч плюс счётчики, — сказал второй голос, сухой, отутюженный. — И сверху ещё две — подписка, которой он не пользуется. Три — абонемент в зал, куда он не ходит с марта. Он платит не за жизнь. Он платит за намерение жить. Разница существенна.

— Мальчики, не нудите, — сказал третий, женский, с той театральной тягучестью, с которой говорят женщины, привыкшие, что на них смотрят. — Он спит. Ему снится, что он отдыхает. Бедный. У него даже сны рабочие.

Я лежал не дыша. Холодильник гудел. Дождь шёл. Голоса были в кухне. В три часа четырнадцать минут ночи.

Я включил свет и пошёл смотреть. Никого. Только кружка, стоявшая вчера на полке, теперь стояла на столе, ручкой влево. И на подоконнике — тонкая струйка пепла от сигареты, которую никто здесь не курил.

*

Я не спал до утра, а утром решил, что это усталость. Удобное слово. Оно всё объясняет.

Вечером я сел за ноутбук и открыл браузер. И услышал, как кто-то читает вслух, с интересом, в три голоса, мои открытые вкладки:

— «Как быстро уснуть без таблеток», — прочитал хриплый. — О. Это про меня было. Сорок лет про меня.

— «Почему немеет левая рука», — прочитал женский, и в голосе её что-то дрогнуло, тонко, как потёкшая тушь. — Мальчики, это сердце. У меня тоже немела. Я списывала на неудобную подушку.

— «Боль в груди при подъёме по лестнице, причины», — прочитал сухой. — Причины ему нужны. Причина одна, и она не в груди. Она в графике жизни.

— И главная вкладка, мальчики, главная, — женский голос сделал паузу, наслаждаясь. — «Записаться к кардиологу рядом со мной. Завтра». Завтра! Он живёт в этом своём «завтра», как в коммуналке: где тесно, грязно, и всё время кто-то занимает ванную.

Я сидел с рукой на мышке и чувствовал, как у меня холодеет затылок. Не от мистики. От того, что они были правы. Во всём. До последней вкладки.

— Кто здесь? — спросил я в пустую комнату.

— Он спрашивает, — констатировал сухой. — Спрашивать — это хорошо. Вопрос означает, что мотор ещё не выработан полностью.

— Он нас не видит, — сказал хриплый. — Чего ему видеть-то. Он себя-то в зеркале не видит. Посмотри на него: двадцать семь, а отражение — как чек из магазина манекенов.

Я захлопнул ноутбук, как дверцу холодильника. Обошёл всю квартиру по пятому разу - никого.

*

ВКонтакте я писал Алёне уже неделю. Писал и стирал. Писал и стирал. В ту ночь я написал: «Слушай, а давай встретимся, я соскучился» — посмотрел на это и стёр. Слишком честно. Честность у меня шла по статье расходов, на которую не хватало. Написал: «Как ты?»

И женский голос за спиной, почти над ухом, прочитал вслух то, что я стёр:

— «Я соскучился». Пробел. Пробел. Пробел. Пробел. «Как ты». — Она вздохнула так, что заныло в груди. — Трус. Красивый трус. У меня таких было полно, но те хотя бы красиво врали.

— Это не твоё дело! — крикнул я, оборачиваясь.

Никого. Штора шевельнулась от сквозняка. На спинке стула, аккуратно, как в химчистке, висел чей-то галстук. Бордовый. У меня никогда не было галстуков. У меня даже рубашка была одна, на собеседование, и та продалась.

— Он кричит, — сказал сухой голос из угла, без укора, как аудитор констатирует убыток. — Крик — непродуктивная трата ресурса. Но крик лучше тишины. В тишине умирают быстрее. Мы проверяли.

— На себе проверяли, миленький, — добавил женский. — На себе.

*

В танки я играл по ночам. Это было единственное место, где я ещё что-то решал: там был бой, там был смысл, там за ошибку платили фрагом, а не квартальной премией. В ту ночь за моей спиной шелестело, как в зрительном зале перед началом:

— Он опять в прорыв полез, — сказал хриплый с искренним рабочим сочувствием. — Ну куда он, а? Там не торопятся — там ждут: переждут и переедут. Я сорок лет у станка проработал, я вам скажу: кто спешит, тот дважды делает. А кто дважды делает, тот не спит. А кто не спит…

— Тот к нам, — закончил сухой. — Логистика простая.

— Мальчики, он нас слушает, — сказал женский. — Смотрите, он даже мышку опустил. Он думает, что сходит с ума. Мальчики, он не сходит с ума. Наконец-то нас слышит. Разница огромная, хотя обе неприятные.

Я проиграл бой. Впервые за месяц. Сидел и смотрел на серый экран поражения, а за спиной три голоса обсуждали мою тактику, мою зарплату, мою осанку и то, что я ем третьи сутки подряд, и никто из них не повысил голоса, и никто не обратился ко мне. Они говорили обо мне. В третьем лице. В моей комнате. В моём присутствии. Как о погоде. Как о вещи на витрине магазина. Как о квартиранте, который скоро съедет.

Мне стало не страшно. Мне стало обидно. Это, оказалось, хуже.

*

Я увидел их в субботу. Я вернулся раньше: на работе отменили созвон, и у меня образовался целый свободный вечер. Я не знал, что с ним делать, и испугался его.

Я открыл дверь и услышал, как на кухне кто-то живёт. Не шумит. Живёт. Тихо переставляет, вздыхает, шуршит. Я взял со стола в прихожей самое тяжёлое, что было, — утюг, — и пошёл по коридору, чувствуя себя идиотом и героем одновременно.

На кухне было трое.

Мужик лет шестидесяти, в растянутой майке и с лицом, из которого станок выточил всё, кроме упрямства, сидел за столом и держал в руках мою бутылку пива. Не пил. Держал, как держат что-то тёплое после смены, и нюхал крышку. Женщина лет тридцати пяти, красивая той выработанной красотой, которая не смывается, потому что въелась, стояла у зеркальца над раковиной и поправляла волосы, которых в зеркале не было. Третий, в дорогой рубашке и с лицом человека, у которого всегда назначено, сидел на подоконнике окна и смотрел в мёртвый телефон, который не включался, потому что телефоны мертвых не включаются, я это понял позже.

Утюг выпал у меня из руки. Грохнул по линолеуму. Все трое обернулись — медленно, без испуга, как оборачиваются на опоздавшего.

— Ну вот, — сказал мужик в майке. — Напугали парня. Садись, сынок, а то упадёшь, пол холодный, почки застудишь, а почки тебе ещё пригодятся.

— Посмотри на него, — сказала женщина зеркалу, а не мне. — Бледный, как мой тон. А мой тон как дорогой фарфор. Между прочим, его дарили тем, кто подавал надежды.

— Присядьте, Максим, — сказал сухой у окна, не отрываясь от мёртвого телефона. — Страх сейчас пройдёт. Страх всегда проходит. Это единственное, что в этой квартире проходит быстро.

Я сел. На табуретку и уставился на них.

— Вы кто, — сказал я. Не вопрос получился, а жалоба.

— Жильцы, — сказал мужик и поворошил невидимую пену в бутылке. — Виктор Палыч. Станочник. Завод «Прогресс», цех номер четыре, сорок лет, три месяца, двенадцать дней. Потом ещё три смены подряд. Потом всё.

— Жанна, — женщина наконец отвернулась от зеркала, и я увидел, что она очень устала быть красивой, и это делало её почти живой. — Модель, потом актриса. Второсортная, не спорь, я знаю свои серии, я их даже смотрела, один раз, на фоне в гримёрке. Четыре дня съёмок без сна, таблетки, чтобы не спать, таблетки, чтобы спать, таблетки, чтобы снова не спать. На четвёртые сутки гримёрша сказала: не трогайте её, она спит. Она была права. Я спала. Окончательно.

— Аркадий Сергеевич, — сухой у окна положил мёртвый телефон в карман с такой аккуратностью, с какой кладут вещь, которая больше не нужна. — Бизнесмен. Или, как теперь говорят, предприниматель. Сорок девять лет. Меня собирались убить, Максим. Представляете? Контракт. Исполнители сидели в машине под окнами, ждали сигнала. А у меня в четырнадцать ноль три схватило сердце. Я успел позвонить не в скорую, а секретарше: отменить встречу. Контракт отменился инфарктом. Вы представляете их лица? Я их не видел, но представлял много раз. Это лучшее, что случилось со мной за жизнь. Единственная сделка, где я переиграл всех, включая собственных убийц, просто потому, что умер первым.

Он сказал это без улыбки, и от этого было смешно и страшно одновременно.

— Почему я вас вижу? — спросил я.

Жанна посмотрела на меня внимательно, как смотрят на платье, которое надо ушить.

— Потому что ты уже наполовину наш, миленький. Посмотри на себя в зеркало, только честно. Не на лицо, а на то, что под ним: расписание. Ты не живёшь, ты отрабатываешь. Мы таких видим издалека. Мы таких чуем, как свои чуют своих. Ты наш по профилю. Просто ещё не дошёл.

*

Дальше началось самое странное: ничего страшного не происходило. Совсем. Они не выли, не двигали мебель, не писали кровью на стенах — в этом городе, если верить старым заметкам в моём облаке, хватало мест, где стены писали сами, но наша кухня была не из таких. Они просто жили. Со мной. В третьем лице.

Они рылись в моих вещах. Виктор Палыч навёл порядок в моих отвёртках: выложил по росту, обложил тряпочкой, и теперь, беря любую, я слышал за спиной одобрительное: «Во. По-людски». Он же считал крышки от бутылок на подоконнике и говорил: «Шесть. Вчера было пять. Растёт хозяйство». Жанна читала вслух мои переписки — все, включая те, где я был смешон, — с выражением, с паузами, с ремарками: «здесь он хотел написать другое, но написал это, держите паузу, мальчики, это трагедия в одном сообщении». Аркадий Сергеевич проводил аудит моей жизни ежевечерне, в одно и то же время, как сверку:

— Кофе. Четвёртый стакан за день. Он покупает бодрость в долг у собственного тела. Тело уже коллектор. Оно придёт. Оно всегда приходит.

— Он сегодня постирал толстовку, — радовался Виктор Палыч. — Во. Значит, живём.

— Он не живёт, Виктор Палыч, он обслуживает своё существование, — поправлял Аркадий Сергеевич. — Разница как между прибылью и оборотом. Оборот у него большой. Прибыли нет.

Я злился. Сначала орал: «Вылезьте из моих вещей! Из моей переписки! Из моей головы!» Они выслушивали и комментировали:

— Он злится, — говорила Жанна с удовлетворением женщины, у которой наконец завёлся сюжет. — Злость — хорошо. Злость значит, ещё не всё. Злость — это последнее, что умирает. Проверено.

— У неё это личное, — добавлял Аркадий Сергеевич. — У Жанны злость умерла последней. На четвёртые сутки съёмок. Мы все там были, мы всё видели.

— Мальчики, не при нём, — кокетливо обрывала Жанна, и они продолжали, и продолжали, и продолжали: обо мне, в третьем лице, при мне, как о субъекте, как о мелочи, как о квартиранте.

Через неделю я понял, что перестал возражать. Через две — что жду их комментариев. Через три — что рассказываю им своё раньше, чем друзьям. Друзья слушали вполуха, друзья были такие же выжатые, у друзей были свои голоса, просто они их не слышали, потому что слушали начальника.

*

Истории свои они отдавали не сразу, по кусочку, как отдают долг мелкими купюрами. По вечерам, на кухне, когда я ставил чайник и доставал четыре кружки: одну себе и три им.

Виктор Палыч рассказывал мало и всё руками. Про три смены подряд, потому что напарник запил, а план горит, и мастер сказал: Палыч, выручи, премия, а премия — это внуку на куртку, и он выручил, и вторую выручил, и третью, и лёг на диванчик в бытовке на пятнадцать минут, и нашёл его утром сторож, и подумал: спит, и не стал будить, и был прав, он спал, он наконец-то спал, и куртку внуку купили, на поминках сказали: хороший был человек, трудовой, мировой.

Завод работал дальше, и станок его работал дальше, и у станка теперь другой, моложе, и он тоже спит по четыре часа, и Виктор Палыч говорил: «Вот и весь сказ, сынок. Сорок лет в одну фразу: хороший был человек, трудовой, мировой. А между словами — всё. Всё, понимаешь? А они туда не влезают».

Жанна рассказывала стоя, как со сцены, и это было невыносимо, и остановить её было невозможно. Про кастинги, где её мерили глазами и сантиметром, про «вы слишком живая для этой роли», про то, как живость вытравливали таблетками и диетой, потому что камера любит мёртвых, про агента, который звонил только когда что-то горело, обычно сроки, про последний контракт: массовка, третий план, девушка у окна, без слов, и она репетировала эту девушку у окна ночами, потому что без слов сложнее, потому что без слов видно всё, и на четвёртые сутки она села в гримёрке перед зеркалом, чтобы стать девушкой у окна окончательно, и стала. «Знаешь, что обидно, миленький? Что сцену с моим окном вырезали при монтаже. Я умерла ради кадра, которого нет. Вот это настоящая крипипаста, а не твои вкладки».

Аркадий Сергеевич рассказывал коротко, цифрами. Сколько сделок, сколько людей, сколько ночей в аэропортах, сколько раз он не был на дне рождения дочери — семь, он помнил точную цифру, он вообще всё помнил точно, это было его проклятие. Что партнёры предложили выйти из дела, а он не вышел, потому что дело было единственное, где он был нужен, и что необходимость быть нужным — самый дорогой наркотик, дороже его часов, которые теперь лежали в шкатулке у дочери и не шли. Что в день инфаркта он понял всё сразу, за секунду до боли: и про дочь, и про партнёров, и про машину под окнами, и что это понимание было единственным честным доходом за всю жизнь, и он его не успел потратить. «Я вам скажу как специалист, Максим: мы все трое умерли не от того, от чего написали в справке. Мы умерли от слова „потом“. Потом отдохну. Потом позвоню. Потом рассчитаюсь с собой. „Потом“ — это адрес, по которому никто не живёт. Вы, кстати, там прописаны. Я видел вашу историю браузера».

И каждый раз, после их историй, кто-нибудь из них обязательно поворачивался в мою сторону — не ко мне, а *обо мне* — и говорил:

— Он сегодня сказал «доделаю проект и отдохну», — сообщал Виктор Палыч тоном протокола.

— Слышали, мальчики? — подхватывала Жанна. — «Доделаю и отдохну». Моя любимая ария. Я её пела на четвёртые сутки. В гримёрке. Перед зеркалом.

— У него это называется «дедлайн», — резюмировал Аркадий Сергеевич. — У меня называлось «сделка». У Виктора Палыча — «план». Слова разные, актив один. Актив списывается.

Я смеялся. Честно. Они были смешные, мои три голоса, моя кухонная комиссия по приёмке жизни. Я смеялся и не замечал, что смеюсь всё тише, а с каждым их «доделаю и отдохну» у меня немела левая рука.

*

Они ходили со мной. Всюду. Оказалось, что мёртвые, которым некуда деться, привязываются не к месту, а к привычке, а привычка у них была одна: компания, распорядок, кто-то живой рядом, чтобы было о ком говорить в третьем лице.

На работе они стояли за моей спиной в опенспейсе, и Герман Львович, мой руководитель, однажды спросил, почему я разговариваю с монитором, а я сказал, что гарнитура, и он кивнул, потому что ему было всё равно, он сам разговаривал с отчётом.

— Он сейчас шестой раз перерисует баннер, — шептал Виктор Палыч мне в затылок. — А примут первый. Всегда принимают первый, сынок. Люди не смотрят. Люди согласовывают. Разница большая: смотреть устают, согласовывать нет.

— Он не спал ночью, я видела, — говорила Жанна. — Он смотрел в потолок и считал задачи. Миленький, задачи не считаются, они плодятся. Это не задачи, это гидра. У неё вместо голов дедлайны, и если одну отрубить…

— На её месте вырастает две, — заканчивал Аркадий Сергеевич. — Классическая схема. Я строил такую гидру двадцать лет. Называется «компания». У вас она называется «отдел маркетинга». Масштаб разный, суть одна: голова ест голову, чтобы росла шея.

И однажды в опенспейсе, на шестом часу без перерыва, я поймал себя на том, что смотрю на себя со стороны: сверху, из-под потолка, как смотрят на чужого человека в чужом офисе: сутулый, серый, в кофте с катышками, водит мышкой, кивает сам себе, и вокруг него, как тепло от лампы, стоит невидимая очередь из трёх мёртвых, и они — единственное тёплое, что у него осталось. Я моргнул, и видение село обратно в тело, как садятся в остывшую машину. Но ощущение осталось: я был не человек. Я был пучок: пучок усталостей, привычек, открытых вкладок, недосыпов, чужих комментариев, и если вынуть из него сон и вычесть страх, останется ровно то, что сидело сейчас в кресле и водило мышкой. Жанна потом сказала: «Вот. Наконец-то увидел. Мы это видим всегда. Просто ты сегодня посмотрел нашими глазами. Привыкай, миленький. Хотя нет. Не привыкай. Ещё не надо».

По дороге домой я проходил мимо Пролетарской, четырнадцать. Дом стоял опечатанный, серый, с заклеенными окнами подъезда, и про него в городе говорили разное: что подъезд целиком ушёл, что девяносто три человека растворились, как сахар, что на двери рисовали глаз и глаз потом смотрел на улицу. Я как-то спросил своих, почему они туда не сходят, посмотреть.

— Мы туда не ходим, — сказал Виктор Палыч, и впервые за всё время в голосе его не было ржавчинки, была одна только ровная старая жуть. — Там хозяин другой. Там дом ест оптом. Целым подъездом, со стариками, с детьми, с дворником. Мы-то хоть по одному умираем, по-человечески, по справке. Оптом — оно страшнее, сынок. Оптом — это когда тебя не убивают, а принимают. И ты идёшь. И тебе хорошо. Вот чего настоящего бояться надо, а не нас, не бутылок открытых.

— У каждого города свой аппетит, — добавил Аркадий Сергеевич, глядя на заклеенные окна. — Этот дом выбрал объём. Мы выбрали розницу. Не завидуйте нам, Максим. Мы мелкий бизнес. Нас хотя бы заметили по одному.

С Серёгой, другом детства, мы пили во дворе, на лавке, под фонарём, и Серёга рассказывал про кредит на машину и про то, что жена уехала к матери «подумать», и мои трое сидели с нами на этой лавке, и Виктор Палыч сказал, глядя на Серёгу с профессиональной тоской:

— Этот следом за тобой придёт, сынок. Ты погляди: печень поёт, сон ушёл, жена ушла, один кредит остался, а кредит — он не огонь, не согревает. Этот уже почти наш, только документы не оформил.

— Мальчики, у него хотя бы лавка и друг, — сказала Жанна. — Это актив. Небольшой. Но актив.

И Серёга, глядя на меня пьяно и преданно, сказал: «Ты чего в последнее время такой весёлый? Девку, что ли нашёл? Ну и правильно. А то жил как тень.». Я промолчал. Потому что «тень» было сказано точно, и все четверо на лавке это слышали, включая меня.

С Алёной мы встретились в кофейне, и мои трое сели за соседний стол, и официантка прошла сквозь Аркадия Сергеевича и не заметила, и только кот хозяйки у стойки смотрел на наш стол все два часа, не мигая. Я был выжат, я кивал не в тех местах, и Жанна суфлировала мне из-за прилавка с булочками, тихо, как суфлируют провалившейся дебютантке:

— Она сказала, что кот умер. Отреагируй, болван. Не «понятно», а лицом. Лицом, миленький, у тебя оно ещё есть, я проверяла.

И я отреагировал лицом, и Алёна оттаяла, и рассказала про кота, и про маму, и про то, что уволилась, и я слушал уже по-настоящему, впервые за месяцы слушал человека, а не задачу, и Аркадий Сергеевич за соседним столом сказал негромко: «Вот. Первая инвестиция за год. Вкладывайтесь, Максим. Это единственный актив, который не списывается», — и я фыркнул в чашку, и Алёна спросила: «Ты чего?», и я сказал: «Ничего. Просто вспомнил коллегу», — и она посмотрела на меня долго и сказала тихо: «Ты сегодня другой. Живой прям. Только опять не пропадай, ладно?»

Я сказал хорошо. Я вообще всем это говорю. Это дешевле и проще, чем жить.

*

Мои открытые вкладки той осенью читались как медицинская карта, и моя кухонная комиссия читала её вслух ежевечерне, и я смеялся, и рука немела:

— «Почему немеет левая рука», — Виктор Палыч. — Отвечаю: сердце, сынок. Оно немеет первым, оно у тебя работник старый, его давно надо было на профилактику.

— «Как уснуть за пять минут», — Жанна. — Миленький, за пять минут успевают только умереть. Сон — он как любовь, он не по таймеру, он когда его не торопишь.

— «Кардиолог, запись, завтра», — Аркадий Сергеевич, и вот он не шутил, он никогда не шутил про это: — Максим. Завтра. Не «потом». Завтра. Я вас очень прошу как человек, у которого завтра не случилось. Запишитесь сегодня. Сегодня — единственное завтра, которое существует.

— Он шутит, мальчики, он сейчас отшутится, — говорила Жанна, и я действительно отшутился: «Ребята, вы моя лучшая терапия, дешевле психолога», — и они засмеялись со мной, все трое, и смех у них был хороший, тёплый, домашний, и только потом, ночью, я услышал сквозь сон, как Виктор Палыч сказал очень тихо, думая, что я сплю: «Скоро он к нам. Совсем скоро». — «Не каркай, Палыч», — сказала Жанна. — «Я не каркаю, — сказал Палыч. — Я сроки вижу. Я сорок лет сроки видел. Этот — в срок уйдёт, даже раньше срока. Они все раньше. Кто спешит, всегда раньше».

Я слышал. Я всё слышал. Я решил, что это шутка. Усталость — она ведь не про смерть, думал я. Усталость — это просто надо отдохнуть. Надо доделать проект. А потом — отдохнуть.

Потом. Адрес, по которому никто не живёт.

*

Дедлайн передвинули на день раньше, как всегда, потому что у Германа Львовича была встреча, а у встречи была встреча, и все они были важнее моего сна. Я вышел из офиса в двадцать три сорок. В лифте я наконец нажал «Записаться»: кардиолог, завтра, девять ноль ноль. Один раз, одним пальцем, пока никто не видел. До дома — двадцать минут пешком, через переход у Текстильной, где фонарь мигал с сентября и его никто не чинил, потому что обращение рассматривается в течение тридцати дней.

Я шёл и считал в голове правки. Первая, третья, шестая. Шестую точно примут за первую. Я улыбнулся этому про себя. Мои трое шли сзади, в двух шагах, как всегда, и вполголоса обсуждали меня; слов я не разбирал, только интонацию. На пешеходном загорелся мигающий зелёный и я думал: сейчас дойду, поставлю чайник, и лягу, и завтра, завтра обязательно, кардиолог, девять ноль ноль, завтра…

Я моргнул. Одно моргание. Просто закрыть глаза на секунду, прямо на ходу, на зебре, под мигающим зелёным, посреди города, который никогда не спит, потому что ему некогда, и который поэтому очень не любит тех, кто спит.

Свет фар я увидел уже внутри моргания. Дальше пучок развязался: сначала ушёл звук, потом запах, потом страх, потом земля, и я стоял на переходе, а на переходе лежал я, и вокруг собирался круг из чужих лиц, и кто-то кричал в телефон, и мигал зелёный, и фонарь, и чей-то голос очень ровно, снизу, как из-под пола, сказал: «Всё, сынок. Добро пожаловать».

Виктор Палыч держал меня под локоть, как держат напарника, у которого кончилась смена. Жанна стояла рядом и не смотрела на тело, она смотрела на меня, и лицо у неё было такое, какое бывает у женщин, которые видели это уже много раз и всё равно не привыкли. Аркадий Сергеевич поднял с асфальта мой телефон с паутиной трещин и сказал: «Уведомление. Клиника. Запись подтверждена на завтра, девять ноль ноль. Ирония — последний налог, который с нас берут. Его не избежать».

*

Я винил их. Первые дни — если это были дни, время там идёт не часами, а событиями — я орал на них так, как не орал ни на кого живого: что это они меня довели, что не давали спать своими комментариями, что вынули из меня жизнь, что это их вина, их, их кухонная комиссия, их третье лицо, их открытое пиво, с которого всё началось.

Они слушали молча. Потом Жанна сказала:

— Миленький. Мы тебя сто раз предупреждали. В третьем лице. При тебе. Громко. Ты слышал только интонацию и смеялся. Мы говорили тебе про руку, про грудь, про завтра, про «потом». Мы тебе всю твою жизнь вслух зачитывали, построчно, как договор мелким шрифтом, а договоры, миленький, надо читать. Ты подписал сам. Мы только держали ручку.

— Крысиные бега до добра не доводят, сынок, — сказал Виктор Палыч, и ржавчинка в голосе его была совсем тихая. — Мы бежали. И я бежал, и она бежала, и вон Сергеевич бежал в костюме за машиной, которая его ждала. Финиш у всех один, разница только в том, кто его заметил заранее. Мы тебе показывали финиш. Каждый вечер показывали. Ты говорил: терапия, весело.

— Мы не виноваты, Максим, — сказал Аркадий Сергеевич. — Виновато расписание. А расписание — это единственный бог этого города, и ему платят сном, и он не даёт сдачи, он просто приходит. Всегда.

Были похороны, и я стоял рядом со своей матерью и не мог её обнять, и слушал, как коллеги вполголоса, за спиной, решают, кто закроет мои смены и мои макеты, и Герман Львович говорил кому-то в телефон: «Да, исполнителя ищем, рынок не ждёт», — и Алёна стояла поодаль, в чёрном, и не плакала навзрыд, а плакала тихо, как плачут люди, которым не сказали вовремя «я соскучился», и хозяйка Людмила Марковна уже стояла у кладбищенской калитки с телефоном и говорила в него негромко, деловито: «Да, квартира освобождается. Оформим сегодня. Заедете завтра».

И вот тогда, глядя на себя со стороны — на того сутулого серого в гробу, на того в кофте с катышками, на того, кто водил мышкой, — я понял, что смотрю на себя со стороны уже очень давно. Просто сегодня впервые можно не торопиться. Только сегодня это ничего не меняло.

Ожерелье, как сказала бы Жанна, рассыпалось — и стало видно, что жемчужины в нём были чужие: дедлайны, пиво на лавочке, правки Германа Львовича, «как ты?» вместо «я соскучился», девять тысяч плюс счётчики. Из ожерелья моих было штуки три жемчужины: лавка под фонарём, смех троих на кухне, и один взгляд в кофейне, когда мне сказали, что я живой.

Мало. На одну жизнь — катастрофически мало. Но хотя бы честно посчитано. Аркадий Сергеевич сказал бы: убыточно, но отчётность прозрачная.

*

Я остался в квартире. Конечно. Куда мне было деться: привычка сильнее смерти, мне ли было этого не знать, я же и жил-то ею одной. Виктор Палыч обрадовался: «Во. Хозяйство не бросил». Жанна сказала: «Миленький, у тебя теперь вся вечность, чтобы наконец выспаться». Аркадий Сергеевич предложил мне вести учёт вечности, и я отказался, и он сказал: «Правильно. Вечность не учитывается. Она только существует».

Эту заметку я дописывал долго, по кусочку, как отдают долг мелкими купюрами. Я знаю, кто её откроет. Я уже знаю. Она уже живёт здесь.

Её зовут Аня, ей двадцать три, она таргетолог, она сняла квартиру у Людмилы Марковны в марте, с депозитом, «чтобы без шума и без мальчиков», и она привезла с собой ноутбук, три энергетика в день, увлажнитель воздуха и усталость такой знакомой марки, что мы все трое — то есть четверо — почуяли её в первый же вечер, из коридора, как свои чуют своих.

Вчера она купила вишнёвое пиво и не допила. Бутылка стоит открытая, отпитая на треть, на подставке под горячее, которой у неё никогда не было. Подставку поставил Виктор Палыч. Он говорит, так положено.

Сегодня ночью она сидела до трёх, и я стоял у неё за спиной, и читал её вкладки, и слышал, как рядом со мной, в три голоса, моя комиссия говорит о ней в третьем лице, при ней, как о погоде, как о курсе, как о квартирантке, и я открыл рот, чтобы сказать им замолчать, она же живая, она же ещё всё может, она же сегодня написала и несколько раз стёрла и написала «Как ты, что делаешь?»

И я сказал:

— Она опять до трёх сидит. Глаза же себе посадит. А завтра на созвон в девять, и снова будет как баннер на сайте, цветной, яркий, но никому не нужный. Ведь всем нужно спешить.

В третьем лице. При ней. И не захотел остановиться. Потому что так уютнее. Потому что нас тут четверо, и нам нужно, чтобы было о ком говорить. Потому что город большой, а квартира девять тысяч плюс счётчики, и привычка сильнее смерти, и пучок собирается заново из чего угодно, лишь бы не рассыпался в конце, в одиночестве.

Жанна посмотрела на меня и улыбнулась одними уголками, как улыбаются дебютантке, которая наконец вышла на свет и сказала свою первую реплику без суфлёра.

— Он прочитает ей это, — сказала она обо мне. В третьем лице. При мне. — Он ей подскажет. Он у нас теперь хороший суфлёр.

— Он у нас теперь свой, — сказал Виктор Палыч и поворошил невидимую пену в её бутылке. — Во. Хозяйство растёт.

Если ты читаешь это в три часа ночи, уставший или уставшая, с открытой вкладкой «как уснуть за пять минут» и немеющей левой рукой, — не выливай открытое пиво. Оно не твоё. Оно наше. И проверь подоконник: если там струйка пепла от сигареты, которую ты не курила, значит, нас уже четверо, и мы говорим о тебе в третьем лице, при тебе, громко, и ты слышишь только интонацию.

Запишись к кардиологу сегодня. Сегодня — единственное завтра, которое существует.

Или не записывайся. Тогда мы подождём. Мы умеем. У нас вся вечность, а у тебя — расписание.

Оно всегда приходит.

*Запись обрывается на этих словах. Файл открыт в облаке в три часа четырнадцать минут ночи, с устройства, привязанного к адресу: Текстильная, квартира девять. Устройство принадлежит Анне, двадцати трёх лет. Читала она двадцать шесть минут. Плакала четыре. Файл удалён? Нет.*

*Бутылка пива на столе к утру была допита до конца. Впервые на памяти всех жильцов этой квартиры — до конца.*

Спасибо за чтение

Вернуться к книге