Обложка Геном Греха: Пыль.

Геном Греха: Пыль.

Александр Куран

0% прочитано
Стандартный
Александр Куран

Геном Греха: Пыль.

ГЛАВА 1. СОРОК ВТОРОЙ УДАР

Ему было семь, когда он снова спрятался под кроватью.

Пахло пылью, старой древесиной и ещё чем-то – может, мышами. Может, временем. Пол был холодным – керосиновая печь в гостиной не доставала сюда теплом. В носу свербило от пыли. Он хотел чихнуть – и не мог. Если чихнуть – отец услышит. Он зажал нос пальцами и дышал ртом, пока желание не прошло. За окном выл ветер – в горной деревне он никогда не стихал. Ветер пах снегом. Или просто холодом – мальчик не знал, как назвать этот запах. Знал только, что он обещает зиму. Отец стучал в дверь рукояткой топора. Или обухом. Этого он тоже не знал. Топорище всегда стояло у входа – отец приносил его с улицы, когда был пьян. Для пущей острастки. Ему нравилось, как мать вздрагивала от стука.

Мальчик знал этот звук. Он слышал его много раз.

Под очередной удар он вспомнил котёнка. Ему было пять или шесть. Отец принёс животное с улицы – маленькое, серое, с белыми лапами. Котёнок прожил у них неделю. Потом его выбросили в то самое окно, за которым выл ветер, – просто потому, что он мяукнул не вовремя. Мальчик не помнил, что стало с котёнком. Но помнил звук, с которым тот ударился о землю. Мягкий. Почти неслышный. Как будто ничего и не было.

Иногда отец просто пугал – пугал так, что мать плакала, а потом уходил, довольный, садился на кухне и чинил старый транзисторный приёмник, который никто никогда не слушал. Мать говорила, что когда-то он работал на заводе в Сидзуоке – наладчиком станков. Завод закрылся, и он вернулся в горную деревню злой на весь мир.

В такие вечера из динамика доносилась странная мелодия – скрипки и электронный синт, голос на непонятном языке. Приёмник снова работал – в который раз починенный и в который раз готовый сломаться. Ему казалось, что голос пел о чём-то, что уже не исправить. Сожаление. Прощание. Всё сразу. С кухни доносилось бормотание: «Опять этот французский лепет...» – и приёмник переключали на помехи. Но мелодия оставалась в голове на весь следующий день. Мальчик не понимал слов – только интонацию. В такие вечера отец был почти тихим – и это пугало сильнее, чем крик, потому что нельзя было предугадать, когда тишина кончится.

Но сегодня отец был пьян, а когда он был пьян, пугание сменялось ударами. Запах не врал. Металл. Пот. Что-то сладкое, приторное – от него начинало мутить.

Мальчик зажмурился и начал считать удары. Раз. Два. Три. Если ударов больше десяти, отец войдёт. Но уже на шестом дверь распахнулась.

Шаги. Тяжёлые, неровные. Где-то в глубине дома капала вода. Кран на кухне был сломан уже год – отец обещал починить, но так и не собрался. Кап. Кап. Кап. Этот звук въедался в память. Отец перевернул стул, распахнул шкаф. Мать кричала из другой комнаты – высоко, тонко, как чайник, который забыли снять с плиты. Только чайник можно снять. А её крик было не остановить. Мальчик задержал дыхание. Если найдут – будет больно. Это он усвоил давно. Но важнее другое: если не найдут, отец пойдёт к матери. И тогда она будет кричать громче. Этот крик он слышал много раз. Год назад он вылез сам – и получил удар вместо неё. Сегодня – нет.

Он лежал и считал. Тридцать семь. Тридцать восемь. Тридцать девять.

Отец наклонился – и в просвете между кроватью и полом показалось лицо. Красное, потное. Глаза смотрели сквозь него – как будто он был пустым местом. Как будто его никогда не существовало. Отец улыбался.

– Нашёл.

В прошлый раз его нашли в шкафу. В позапрошлый – за печкой. Он никогда не прятался дважды в одном месте. Кроме кровати. Почему он всегда возвращался под кровать? Он не знал. Может, потому что там было темно. Может, потому что там было тесно. Может, потому что теснота ощущалась как объятие. Единственное объятие в этом доме.

Мальчик не заплакал. Он смотрел отцу в глаза – и в эту секунду, первую секунду, когда рука отца сомкнулась на его плече, он подумал:

«Когда-нибудь я тебя убью».

Он ещё не знал, что эта мысль поселилась в нём и больше не уйдёт. Он просто считал. Сорок. Сорок один. Сорок два.

На сорок втором – рывок. Рука отца. Счёт кончился.

Он ещё думал о том, что приёмник на кухне опять сломался – как всегда после того, как отец крутил ручку слишком резко, – и что теперь его никто не починит. И о странной мелодии, которую он никогда больше не услышит.

ГЛАВА 2. СТО СЕКУНД

Двадцать один год. Четвёртый курс университета Тохоку, специальность «электротехника и автоматизированные системы». Он понимал, как работают цепи, как течёт ток, как замыкание выжигает систему. Он мог бы жить в общежитии – многие жили. Но каждый месяц, скопив на билет, он возвращался домой. В горную деревню, где ветер не стихал никогда. Шесть часов на электричке с пересадкой в Токио – каждый раз как маленькое путешествие в ад.

Мать оставалась с отцом все дни между его приездами – без него, без защиты. Он возвращался к цепи. К звуку топорища. К тишине, которая пугала сильнее крика. Это была его цепь, и он был её частью.

В его комнате в общежитии стояло шесть старых транзисторных приёмников. Он чинил их по вечерам – это успокаивало. Тот самый, отцовский, он тоже починил – через год после того, как уехал в университет. Приёмник работал, но ту французскую песню так и не поймал. Только помехи. Он и не надеялся – станция была нишевой, вещала редко, да и сам приёмник был слишком старым. В эти выходные он принёс его из общежития – хотел попробовать поймать станцию в горной тишине, вдали от городских помех. Поставил на стол. Включить не успел.

Днём он вышел в местный магазин – единственный на всю деревню, два километра вниз по склону, – взять продукты на ужин. Мать не готовила уже неделю, холодильник пустел. Он взял рис, овощи, тофу. Расплатился, пошёл обратно. Шёл медленно – не хотелось возвращаться. У калитки остановился, прислушался. Тишина. Слишком тихая.

В тот день он вошёл и сразу понял: что-то не так. Тишина была неправильной. Телевизор молчал – мать постоянно включала и смотрела его, пока отец копался в сарае. Пакет с продуктами он поставил у двери – аккуратно, чтобы не упал. Ужином не пахло. От матери раньше пахло лавандой – но она перестала пользоваться духами много лет назад, и теперь от неё пахло только усталостью.

А потом он услышал: глухой удар. Ещё один. Сдавленный вскрик. Сквозь удары – голос отца, хриплый, злой: «Это ты его таким сделала. Ты. Слабака. Маменькиного сынка». Мать не отвечала – только вскрикивала после каждого удара.

Он поставил сумку на пол. Снял обувь – аккуратно, как всегда. Двенадцать шагов от входной двери до гостиной. Он знал это число. Знал каждое число в этом доме.

Мать лежала лицом в пол – она не видела его. Или не хотела видеть. Она прикрывала голову руками – знакомый жест, выученный за годы. На виске алела свежая ссадина. Отец стоял над ней, занеся руку для следующего удара. Он был пьян – и пахло от него всё тем же сладким, приторным запахом, от которого мутило уже множество лет.

Оддвар смотрел. На мать – сжавшуюся в комок. На отца – заносящего руку. А потом перевёл взгляд на свои ладони. Они дрожали. Мелко, неудержимо – не от страха, от ярости. Годы эта ярость копилась под кроватью, в лесу, в общежитии, в шести приёмниках, которые он чинил по вечерам, чтобы занять руки.

Вспышка.

Потом, много позже, он будет вспоминать этот момент и удивляться: в голове крутилась дурацкая мысль – забыл выключить плиту в общежитии. Он не помнил, выключил ли. Плиту. В такой момент. Мысль мелькнула и исчезла – как вспышка. А потом он уже ничего не думал.

Оддвар ничего не сказал. Подошёл быстро, почти бесшумно, и перехватил отцовское запястье. Дёрнул вниз и в сторону – грузное тело развернулось. Другой рукой выхватил из поясной сумки плоскогубцы – он всегда носил их с собой. В доме, где постоянно что-то ломалось, инструмент был нужнее, чем телефон. Ударил коротко, без замаха, в висок. Тот крякнул, обмяк, начал заваливаться вбок. Глаза закатились, но он всё ещё дышал – хрипло, неровно, с присвистом.

Оддвар отбросил плоскогубцы. Перехватил отца за горло и сжал.

Считал до ста – как в детстве под кроватью. Тогда ни разу не удавалось досчитать: всегда сбивался – на крике матери, на ударе, на звуке топорища. Сегодня никто не кричал. Никто не мешал.

Раз. Два. Три. Четыре.

Тело дёргалось, хрипело, но отказывало после удара.

Двенадцать. Тринадцать. Четырнадцать.

Он смотрел в лицо с холодным, почти клиническим вниманием.

Двадцать семь. Двадцать восемь. Двадцать девять.

Тридцать пять. Тридцать шесть. Тридцать... он сбился. Какое число? Тридцать семь? Или тридцать восемь? Он не помнил. Пошёл дальше – с любого. Тридцать семь. Тридцать восемь. Тридцать девять.

Пятьдесят семь. Пятьдесят восемь. Пятьдесят девять.

Однажды в детстве он спросил у матери, зачем отец бьёт её. Она ответила: «Он просто не знает, как иначе». Какое дурацкое оправдание. Тогда он поверил. Теперь – нет.

Оддвар смотрел на отца, как инженер смотрит на неисправный элемент цепи, который нужно отключить. И, в конце концов, отвернулся, но не перестал считать.

Восемьдесят три. Восемьдесят четыре. Восемьдесят пять.

На девяносто втором дыхание оборвалось.

Но Оддвар продолжал. Остановился ровно на сотне. Впервые в жизни. Разжал пальцы. Посмотрел на руки – они не дрожали. Руки, которые только что убили, выглядели так же, как руки, которые чинили приёмники. Он ожидал, что они изменятся. Покраснеют. Или почернеют. Или начнут дрожать и никогда не остановятся. Ничего. Просто руки. Его руки. Это было самым страшным.

Мать всё это время лежала на полу, не шевелясь. Когда всё закончилось, она медленно, очень медленно поднялась на четвереньки. Подползла к телу отца. Потрясла за плечо – тело не отвечало. Потрясла ещё раз. Потом – всё ещё не глядя на сына – начала гладить отца по голове. Медленно. Нежно. Так, как никогда не гладила живого, ведь она всегда боялась его – живого. Мёртвого – нет. Оддвар заметил, что у отца расстегнулась пуговица на рубашке. Маленькая, перламутровая. Та самая, которую мать пришивала месяц назад – он помнил, как она сидела у окна с иголкой. Теперь пуговица болталась на нитке. Почти оторвалась. Почему он это заметил? Почему из всего, что произошло, он запомнил пуговицу? А мать тихо, почти шёпотом, сказала:

– Ты думаешь, ты лучше него? Ты такой же. Ты просто не знаешь этого пока.

Она говорила – и это было страшнее проклятия. От этого шёпота у него похолодело в груди – как будто кто-то приложил лёд к сердцу.

«Ты станешь им».

Она поднялась – всё ещё не глядя на сына – и вышла на крыльцо. И только там, вдохнув уличный воздух, закричала. Высокий, надрывный крик – так кричат звери, попавшие в капкан.

– Помогите! Кто-нибудь! Он убил его! Убил! Держите его! Помогите!

Оддвар попятился. Хладнокровие ушло. Осталась пустота – глухая, как после взрыва. Он слышал крик матери, но как будто через подушку. Прежде чем выйти, он остановился у кухонного стола. Там стоял приёмник – тот самый, отцовский, с трещиной на корпусе. На секунду ему показалось, что приёмник тёплый. Как будто им только что пользовались. Он прижал его к щеке – просто чтобы проверить. Холодный. Показалось. Он принёс его из общежития днём, поставил на стол, так и не включил. Теперь уже не включит. Пакет с продуктами остался у двери – туда, где он его поставил. Рис, овощи, тофу. Ужин, которого не будет. Рядом лежала старая газета. Он вспомнил заголовок, который машинально прочитал днём: «Токио под наблюдением: сорок тысяч новых камер». Тогда он скользнул взглядом и забыл – мало ли о чём пишут в газетах. Но теперь, стоя над телом отца с приёмником в руке, он понял: ему придётся пройти через город, который смотрит. Через сорок тысяч объективов, нацеленных на лица. На такие, как его. Тогда не придал значения. Теперь придаст.

Оддвар сунул треснутый приёмник в сумку. Сделал шаг назад. Другой. Третий. Развернулся и вышел из дома.

Он вышел на крыльцо и услышал музыку. На секунду – одну секунду – ему показалось, что приёмник играет. Та самая песня. Скрипки. Голос. Он обернулся. Тишина. Приёмник молчал в сумке. Играло в голове. И будет играть ещё долго – он знал это.

ГЛАВА 3. СОРОК СЕМЬ ШАГОВ

Он не побежал. Шёл – медленно, размеренно, глядя прямо перед собой. Сорок семь шагов от калитки до леса. Он знал это число с детства.

За спиной мать кричала соседям. Тем, кто выглядывал из-за заборов и приоткрытых дверей. Тем, кто всю жизнь слышал крики и никогда не вмешивался.

– Он убил его! Мой сын убил моего мужа! Держите его! Помогите! Пожалуйста!

Оддвар обернулся. Мать стояла на крыльце, указывая на него рукой. Её взгляд был прикован к соседям – он в этот взгляд не попал. Никто не двинулся с места. Они стояли – в своих дворах, на улице, у своих калиток, – и смотрели. На неё. На него. На дверь, за которой лежало тело. Ждали. Сами не зная чего.

– Мам, – сказал он. – Мам, я защищал тебя...

Она замолчала на секунду. Опустила руку. И сказала – тихо, но так, что он услышал каждое слово:

– Будь ты проклят. У тебя… больше нет дома.

И снова закричала – уже громче, уже не соседям, а ему в спину.

Побежал.

Огороды. Проулки. Заросли у реки. Каждый поворот знаком с детства. Триста сорок два шага до станции. Станция – в другой стороне. Лес.

За спиной – звук погони. Крики: «Стой! Стой, ублюдок!»

Воздух стал колючим – как будто в лёгкие насыпали битого льда. Он больше не бежал – падал вперёд, переставляя ноги. В голове пронеслось: «Триста сорок два шага до станции. Триста сорок один. Триста...» – и вдруг понял, что не помнит, что будет после станции. Он знал это расстояние с детства, но сейчас оно ничего не значило. Станция была просто станцией. А он – просто беглецом. Числа больше не спасали. У холмика за околицей поскользнулся на мокрой траве и рухнул на колени. Силы кончились.

Один из преследователей – молодой парень, крепкий, деревенский – догнал его. Таро. Его дом стоял у самого леса – он услышал крик и выбежал, не успев ничего понять. Увидел бегущего – и побежал следом, потому что за бегущим всегда бегут. Они играли вместе в детстве, до того, как Оддвар стал пропадать в сарае за отцовскими приборами. Таро был на два года старше и всегда давал ему свой велосипед – покататься. Теперь он схватил его за плечо. Рванул, разворачивая к себе. Замахнулся.

И тогда что-то внутри переключилось.

Отца он убил не планируя. Двадцать лет мечтал – да. Представлял сотни раз. Но мечтать и сделать – разные вещи. В момент удара был только гнев. Чистый, слепой, двадцатилетний.

Таро – другое дело.

Он ждал, что за ним побегут. Ждал соседей, которые всю жизнь смотрели и молчали. Ждал тех, кто подтрунивал над ним в школе, – эти наверняка обрадовались поводу. Но не Таро. Своего друга детства он не ждал.

– Ты что наделал, Оддвар? Сдавайся... полиция... тебе же лучше будет...

Тело среагировало само – разум просто смотрел. Таро успел ударить в ответ – раз, другой, по рёбрам, по лицу, – но Оддвар не почувствовал. Только потом, спустя часы, обнаружит синяки и кровоподтёки. А в тот момент – ничего. Ярость была сильнее боли. Холодный расчёт исчез. Его место заняла злость, которая не различала лиц. Бил кулаками, пока Таро не упал, а потом продолжал бить – уже лежачего. В какой-то момент – он не понял, когда именно, – у него зачесалась левая бровь. Дико, нестерпимо. Прямо посреди драки. Продолжал бить, а бровь чесалась, и это было так нелепо, что он чуть не рассмеялся. Или не заплакал. Не понял. Каждый удар – за годы под кроватью. За её слова – «ты такой же». За то, что она выбрала не его. За то, что вся деревня знала и молчала.

Таро попытался закрыться руками, и сквозь кровь Оддвар услышал лишь хрип:

– Ст... ой... хватит... это же я...

Он не дал ему закончить.

Когда Таро перестал сопротивляться, Оддвар поднялся, тяжело дыша. Внизу, у подножия холмика, уже собирались остальные. Человек шесть. Может, больше. Они стояли, глядя на избитого Таро, и не решались приблизиться. Один шагнул вперёд – молодой, коренастый, с палкой в руке.

Оддвар схватил Таро за шиворот и с трудом подтащил к краю. Сбросил вниз – тело покатилось по склону, поднимая брызги грязи. Преследователи отшатнулись.

И тогда он закричал. Голос сорвался, стал хриплым, почти звериным:

– Стоять! Всем стоять!

Они замерли – не столько от слов, сколько от тона.

– У меня пистолет! – он хлопнул ладонью по сумке. – Ещё один шаг – и я перестреляю вас всех. Всех! Слышите?!

Никакого пистолета не было. В сумке лежал приёмник, старая футболка и телефон с почти пустой батареей. Плоскогубцы остались там, на полу в гостиной, у тела отца. Он не вернулся за ними. Не мог. Но они не знали. Они видели парня, который только что избил Таро до полусмерти и сбросил его с холма. Парня, чьи руки были в крови. Парня, который только что убил собственного отца. Кто знает, на что он ещё способен?

Коренастый опустил палку. Кто-то попятился. Кто-то выругался – тихо, себе под нос. Но никто не двинулся с места.

– Че стоите? Валите за врачом! – рявкнул кто-то внизу.

Оддвар развернулся и пошёл в чащу, пытаясь переставлять ноги быстрее. Спина была открыта – он знал это. Каждый шаг отдавался в позвоночнике ожиданием удара. Но удара не было. Только тишина. И удаляющийся шум дыхания – их и его собственного.

Шёл несколько часов – петлял, чтобы сбить след. Чаща сменилась редколесьем, редколесье – оврагом. На ветке висел старый башмак – кто-то закинул его туда, может, годы назад. Дети играли. Или пьяный. Или просто так. Оддвар запомнил его. Сам не знал, зачем.

У ручья, когда уже смеркалось, он упал. Напился ледяной воды, умылся. Наклонился к воде – и не узнал отражение. Из ручья смотрел кто-то, кого он никогда не видел. Не мог объяснить, что именно изменилось. Волосы? Да, они свисали иначе. Глаза смотрели на него – карие, почти чёрные. Как... он не знал, как. Как старая фотография, на которой уже не разберёшь лицо. Как вода в колодце. Как глаза отца – но это было страшнее всего. Но что-то ещё – что-то, чему не было названия, – исчезло. Или появилось. Так и не понял. Просто перестал смотреть. Руки в крови. Его собственные, но будто чужие.

Достал из сумки приёмник. Включил. Помехи. Покрутил ручку – шипение, обрывки разговоров, японская поп-станция, снова помехи. Уже хотел выключить, когда сквозь шум пробилась мелодия. Скрипки. Электронный синт. И голос – чужой и родной одновременно. Пел на непонятном языке, но интонация была знакомой. Приёмник работал – впервые за всё время, что он его чинил. Может быть, дело было в городских помехах – в общежитии они глушили всё. Может быть – в горной тишине. А может – просто случайность. Та самая песня. Спустя четырнадцать лет. Та, которую он слышал в голове, выходя из дома. Теперь она звучала снаружи. Или внутри. Он уже не различал.

Покрутил ручку дальше – и на секунду ему показалось, что он слышит не музыку. Шёпот. Тихий, неразборчивый. Как будто кто-то говорил сквозь помехи. Замер. Покрутил обратно. Песня вернулась. Никаких голосов. Показалось.

Слушал, не двигаясь. Сожаление и прощание – как в детстве. Только теперь он понимал: это голос, который звучал в его доме, когда отец был нормальным. Единственное, что осталось от тех вечеров.

Достал телефон – старый смартфон с кнопками, с треснутым экраном. Пальцы сами нашли кнопку записи. Поднёс телефон к динамику. Запись шла с помехами, но мелодия и голос были узнаваемы. Телефон пискнул – батарея на исходе. Но запись шла. Он молился, чтобы хватило до конца песни. Хватило. Сохранил файл. Назвал: «воспоминание». И выключил телефон. Оставшиеся проценты – для экстренного звонка. Если будет кому звонить.

Думал он не об отце. Думал о матери.

Она – соучастница. Притворялась жертвой. Хотя... нет. Помотал головой. А может, она просто любила его. По-настоящему. Так, как не любила никого – ни мужа, ни сына, ни себя. Может, любовь и была её преступлением.

Прижался спиной к дереву – и ощутил холод. Только холод.

Двадцать лет. Двадцать лет она могла уйти. Могла забрать меня. Могла вызвать полицию. Она ничего не сделала. Она ждала, пока я сделаю это за неё. А когда я сделал – она сказала, что я такой же, как он.

Отец был злом активным. Мать – злом пассивным. Одинаково опасным. Может быть, даже более опасным – потому что её зло притворялось слабостью. Она не боялась его. Она нуждалась в нём. Быть жертвой – это роль. Она играла её двадцать лет и не хотела уходить со сцены.

Электрическая цепь работает, когда все элементы соединены правильно. Я думал, что отец был неисправным элементом. Я удалил его. Но цепь всё равно не заработала – потому что мать тоже была неисправна. Она просто выглядела иначе.

Подумал о камерах. Раньше они казались абстракцией – газетный заголовок, не имеющий к нему отношения. Теперь – нет. Сорок тысяч камер, которые истыкали Токио, как иглы. Бывал в Токио несколько раз – Хаана звала к себе, и он приезжал на выходные. Дорога из Сендая занимала четыре часа на электричке – не близко, но терпимо ради неё. Но одно дело – ехать к девушке, и совсем другое – бежать через город, который смотрит. Запоминает. Не прощает.

Приёмник лежал в сумке, молчал – но само его присутствие было важным. Как доказательство, что те вечера существовали. Что отец иногда был нормальным. И ещё – запись в телефоне. Тоже доказательство. Что мелодия реальна. Что она не приснилась ему в семь лет.

И ещё была футболка с капюшоном – старая, выцветшая. Надел её и поднял капюшон. Отвёл взгляд от ручья. От отражения. От себя.

До Токио было два дня пути – сначала вниз по склону, потом попутками через горные перевалы, потом электричками. Если повезёт. Там ждала Хаана. Если ещё ждала.

Дорога вышла рваной. Сначала – попутка до Сидзуоки: пожилой фермер, который говорил без остановки и не спрашивал, почему у парня ногти в засохшей крови. Оддвар проспал большую часть пути – провалился в сон, как в яму, и проснулся только когда грузовик затормозил у поворота. Фермер высадил его у заправки и сунул в руку рисовый шарик – последнее, что он ел за эти два дня.

Дальше – ночная электричка до Иокогамы. Сидел в углу вагона, надвинув капюшон, и считал станции. Живот сводило от голода, но он не тратил деньги – каждая иена была на счету. Думал о Хаане. Не специально – просто её лицо всплывало перед глазами, когда он закрывал их. Её лицо возвращалось. Где-то между станциями ему послышался её голос. Она звала его – тихо, как будто сквозь сон. «Оддвар». Обернулся. Никого. В вагоне было пусто. Голос продолжал звучать – в голове, не снаружи. Зажмурился. Когда открыл глаза, голос исчез. Но эхо осталось. В Иокогаме пришлось ждать четыре часа на платформе: следующий поезд на Токио шёл только утром.

Перед тем как провалиться в сон, он включил телефон. Оставалось два процента. Набрал Хаане сообщение: «Еду к тебе». Отправил. Экран моргнул и погас. Всё. Теперь он был просто человеком на скамейке. Прижав сумку к груди, он уснул.

Утром – ещё одна электричка. Людей было больше, и каждый входящий заставлял его вжиматься в сиденье. Уже не считал камеры – чувствовал их кожей. Где-то на подъезде к Токио поймал своё отражение в стекле: серое лицо, тёмные круги, губы обветрены. Не узнавал себя – и это было к лучшему.

Поезд качнуло. Где-то в другом вагоне заплакал ребёнок – тонко, безнадёжно. И смолк. Как будто и не было. Как котёнок в детстве. Как всё.

ГЛАВА 4. ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЧИНИЛ ПРИЁМНИКИ

Он бывал здесь и раньше – выходил с вокзала Уэно, шёл к Хаане, не глядя по сторонам. Но сегодня всё было иначе. Объективы висели на каждом столбе – и каждый теперь искал его лицо. Красный огонёк над дверью. Ещё один – над переходом. Ещё – на столбе. Город мерцал красными огнями – как будто его подключили к чужому пульту. Он считал их – сначала машинально, потом остановился. Нельзя считать. Счёт – это ритуал, а ритуалы делают заметным. Он опустил голову и пошёл.

На станции он заметил экран – выпуск новостей. Его лицо. Фотография из студенческого удостоверения. Бегущая строка внизу: «...подозревается в убийстве отца в деревне...». Неудивительно, шёл уже третий день побега.

Он не стал досматривать. Развернулся и пошёл в противоположную сторону.

Но уйти незамеченным не вышло. Уэно – не тот район, где можно проскользнуть дворами: от вокзала до тихих кварталов нужно было пройти через главную площадь, а там – толпа. Всегда толпа. Люди текли сплошным потоком – с работы, на работу, мимо работы. Он вжал голову в плечи и шагнул в этот поток, как в реку, которая смыкается над головой.

Каждое лицо казалось объективом. Каждый взгляд – приговором. Он шёл и шёл, и лица мелькали, сливались, и он уже не различал – женщина это или мужчина, старик или подросток, – все они были одним лицом, одним огромным лицом города, которое смотрело на него и не видело, смотрело сквозь, и от этого было ещё страшнее, чем если бы оно его узнало. Он шёл, глядя под ноги, считая шаги, но счёт не помогал – воздух стал густым, горячим, пульс отдавался в висках. Кто-то толкнул его плечом – он вздрогнул. Кто-то засмеялся в толпе – он услышал своё имя. Нет. Показалось.

Другого пути не было. Обходные улицы упирались в тупики или выводили обратно к вокзалу. Он проверил карту ещё в поезде – только через площадь, только сквозь толпу. И теперь он шёл, сжимая в кармане приёмник, и повторял про себя: «Они не знают. Они не смотрят. Ты – просто ещё один прохожий. Просто ещё одно лицо». А ещё он думал о том, что забыл поесть. Глупо – жизнь рушится, а желудок требует своё. Три дня на рисовом шарике. Может, поэтому его тошнило – от голода. Или от страха. Или от всего сразу.

У выхода с площади его чуть не вырвало. Он отошёл к стене, прижался лбом к холодному бетону и стоял так минуту. Две. Три. Потом отлепился и пошёл дальше.

Дальше – дворами, переулками, вдоль железнодорожных путей. Он шёл пешком, дважды менял направление, заметив полицейскую будку. Один раз переждал в подземном переходе, пока мимо не пройдёт патруль. Капюшон не снимал.

Четыре часа. Четыре часа он пробирался через город, который был истыкан камерами, как подушечка для иголок. Раньше он этого не замечал. Раньше он ехал к Хаане, и город был просто городом. Теперь, добравшись до её квартала – тихого, спального, где красных огоньков было меньше, – он уже знал: он будет жить с оглядкой. Всегда.

Хаана жила в маленькой квартире на окраине – вдвоём с матерью. Отец ушёл, когда ей было десять, не вернувшись, и с тех пор мать контролировала каждый её шаг. Оценки, одежда, друзья, время возвращения домой – всё требовало одобрения. Хаана была прилежной. Никогда не спорила. Но Оддвар знал: она задыхается. Он видел это по тому, как она замолкала, когда звонила мать. По тому, как она смотрела на дверь – с облегчением, когда мать уходила, и с напряжением, когда возвращалась. Он знал этот взгляд. Он сам так смотрел.

Она училась в том же университете, но на втором курсе – филология, французский и английский. На каникулы уезжала домой, в Токио, под надзор матери.

У неё были светлые волосы – короткие, до плеч, вечно выбивающиеся из-за ушей. Веснушки на переносице, которые она ненавидела, а он считал красивыми. И запах мандаринов. Всегда. Даже зимой. Бабушка присылала их с юга, с Кюсю, каждый декабрь – целую коробку. Хаана ела их медленно, растягивая на недели, и запах въедался в кожу. Даже летом от неё пахло мандаринами – как будто она работала на фабрике по производству Нового года. Или как будто её бабушка с Кюсю заколдовала внучку, и теперь Хаана пахнет декабрём. Пожизненно. Без права на лето. Она смеялась, когда он так говорил. Он редко шутил – но с ней иногда получалось.

На холодильнике висел старый магнит – Эйфелева башня. Он был там всегда. Хаана никогда не была в Париже, но мечтала. Однажды, когда они только начали встречаться, она сказала: «Съездим?». Он ответил: «Когда-нибудь». Теперь «когда-нибудь» не будет.

Он позвонил в дверь. В глазке мелькнула тень – и дверь распахнулась.

Хаана посмотрела на него – и не сразу узнала. Перед ней стоял тот же Оддвар, но другой: всегда аккуратные каштановые волосы, которые она любила перебирать пальцами, теперь висели грязными прядями ниже скул. Карие глаза – обычно тёплые, с искоркой – теперь смотрели на неё, как два камня. Гладкие. Холодные. Чужие. Серое лицо. На рукавах темнели бурые пятна – не отцовские, Таро. Отцовская кровь осталась там, в гостиной, на полу. На руках – такие же пятна, въевшиеся, уже не отмыть. Капюшон, который он забыл снять.

– Что... – начала она. И замолчала.

– Можно войти?

Она посторонилась. Он переступил порог – и она закрыла дверь на замок. На всякий случай. От мира, который теперь охотился за ними обоими.

– Ты получила моё сообщение? – спросил он.

– Какое сообщение?

– Я отправил перед тем, как телефон сел.

Она покачала головой.

– Я не брала мобильник в руки весь день. Готовилась к экзамену.

Он кивнул. Значит, не знала. Не ждала. Просто открыла дверь – и вот он.

Хаана взяла его за плечи – осторожно, как берут стеклянную вещь, – и развернула к свету.

– Ты ранен?

– Нет.

– Это не твоя кровь?

– Нет.

Она провела пальцами по его рёбрам – и он вздрогнул. От щекотки. Дурацкая реакция – его разыскивает полиция, он убил отца, а боится щекотки. Хаана заметила. Ничего не сказала – но уголок губ дрогнул.

Она выдохнула – плечи опустились, лицо разгладилось. Её пальцы задержались на его плече на секунду дольше, чем требовалось. Прикосновение. Он накрыл её ладонь своей – грязной, в бурых пятнах. Она не отдёрнула.

– В душ. Сейчас же. Ты выглядишь как покойник.

Он хотел возразить – но она уже подталкивала его к ванной. Закрыла дверь, и через секунду он услышал, как включается телевизор. Негромко, фоном. Она всегда включала его, когда оставалась одна, – привычка, оставшаяся от матери. «Чтобы в доме был голос», – говорила та, уходя в ночную смену. Теперь этот голос рассказывал ей, что человек, который моется в её ванной, – убийца.

А потом – тишина. Слишком долгая тишина.

Сквозь шум воды он услышал, как она подошла к двери. Не постучала – просто постояла. Может быть, прижалась лбом к косяку. Может быть, просто проверяла, дышит ли он ещё. Он хотел окликнуть её – но не нашёл слов. Просто стоял и пытался услышать, как она дышит с той стороны.

Он стоял под горячей водой и смотрел, как с рук сходит последнее – не кровь, а то, что от неё осталось. Бурые разводы на коже, въевшиеся в трещины. Вода лилась, пока не начала остывать. Он закрыл глаза и просто стоял, подставив лицо.

Когда он вышел, Хаана уже сидела на кухне. Перед ней стояли две кружки с чаем. Чай был горьким – она всегда передерживала заварку. Он пил его и морщился, а она смеялась. Теперь он взял кружку и сделал глоток – горький, как всегда. И это было лучшее, что он пробовал за последние дни. Рядом лежала чистая футболка – он не спросил, откуда она. Футболка была ему мала – с чужого плеча, может быть, с её собственного. Пахла мандаринами. Он надел. Кожа на запястьях горела – от того, что он слишком сильно тёр её мочалкой. Но теперь это жжение было единственным, что напоминало ему: он ещё жив. Странно – раньше он этого не замечал. Раньше он вообще мало что замечал.

– У тебя есть зарядка? – спросил он. – Телефон сел.

Она молча встала, достала из ящика старый провод – потрёпанный, с перемотанным изолентой штекером. Подошла к розетке у стола. Он протянул ей мобильник. Она воткнула провод – экран загорелся. Полоска зарядки поползла вверх.

– Оставь пока, – сказала она. – Пусть наберёт.

Телевизор всё ещё работал – теперь тише, почти шёпотом. Она смотрела в экран, но ничего там не видела. В её глазах стояло то, чего не было минуту назад. Знание.

Он сел напротив. Она не подняла глаз.

– Ты видела, – сказал он.

Она кивнула.

– Показывали. Пока ты мылся.

Она знала. И всё равно не выгнала. Не вызвала полицию. Не сбежала к соседям. Просто сидела и ждала, когда он выйдет.

– Это правда?

Он молчал. «Я убил отца» – но она уже знала. «Я защищал мать» – но поверит ли она? Все слова были лишними. И тогда он просто подтвердил:

– Правда.

– Ты убил отца, – повторила она. Помолчала. – И у тебя изо рта пахнет.

– Что?

– Ничего. Просто... ты когда в последний раз чистил зубы?

Он не ответил. Кажется, покраснел – впервые за всё время.

– Ванная там же, – сказала она. – Щётка в шкафчике. Новая, запасная.

Он встал и пошёл. Она – за ним. Открыла шкафчик, достала щётку в упаковке, протянула ему.

– Держи.

Он взял. Их пальцы соприкоснулись.

– Спасибо, – сказал он.

– Чисти зубы, убийца.

Это прозвучало почти как шутка. Почти.

Он чистил зубы тщательно – как всё, что делал. Хаана стояла в дверях, прислонившись плечом к косяку, и смотрела. Не на него – сквозь. Потом вздохнула.

– Ладно. Рассказывай мне всё.

Она не отшатнулась. Только пальцы сжали кружку сильнее.

И он рассказал ей – коротко, без деталей. Плоскогубцы, хрип, слова матери, погоня, Таро, которого он сбросил с холмика. Она слушала молча, сцепив пальцы.

Она молчала долго. Потом спросила – тихо, как будто ответ не имел значения:

– Почему ты пришёл ко мне?

– Больше некуда, – сказал он.

Это была правда. Но не вся. Он помолчал.

– Я уезжаю, – сказал он. – На север. В Саппоро. Поедешь со мной?

– Ты понимаешь, о чём просишь?

– Понимаю.

– Я не могу просто взять и уехать. У меня учёба. У меня мама. У меня...

– Я ничего не могу тебе обещать. – Он смотрел ей прямо в глаза, не отводя взгляда. – Ни безопасности. Ни денег. Ни будущего. Всё, что у меня было, осталось там. – Он кивнул куда-то в сторону, за окно, за горизонт. – Всё, что у меня есть теперь, – это ты. Хаана.

Она молчала. Он продолжал:

– Если ты останешься – я уйду один. Если поедешь со мной – я сделаю всё, что смогу. Но я не знаю, сколько это «всё». Я не знаю, хватит ли этого. Я не знаю ничего. Кроме одного: больше мне идти некуда. И просить некого. Только тебя.

Она смотрела на него – на его руки, которыми он задушил собственного отца. Потом перевела взгляд на дверь, за которой была её комната, её учебники, её жизнь под контролем. И сказала:

– Дай мне час. А ты пока – поешь, – сказала она.

Он хотел возразить – она уже открыла холодильник. Достала пластиковый контейнер. Поставила перед ним. Рис. Овощи. Остатки омлета – вчерашнего, кажется.

– Я не голоден.

– Не неси чушь. Ты не ел почти три дня. Ешь.

Он съел всё – быстро, почти не жуя. Она стояла у стола, скрестив руки, и смотрела. Убедившись, что процесс пошел, она ушла к себе.

Он ждал на кухне. Слушал, как она ходит по комнате. Открывает и закрывает ящики. Один раз шаги стихли – и он подумал, что она передумала. Прошла минута. Другая. Он посмотрел на мобильник – зарядка дошла до пятнадцати процентов. Хватит. Он отключил провод, смотал его – аккуратно, как всё, что делал, – и положил на стол. Потом машинально достал приёмник, просто чтобы занять руки. Не включал – просто держал в ладонях, чувствуя трещину на корпусе.

Хаана вышла из комнаты с сумкой. В сумку она сунула кошелёк, телефон, паспорт, смятую пачку сигарет – и маленького стеклянного дельфина. Он стоял у неё на подоконнике с первого курса. Зачем она взяла его? Он не спросил. Она увидела приёмник.

– Что это?

– Подарок детства. Я починил его.

– Работает?

– Иногда ловит некоторые станции. Однажды поймал песню, когда мне было семь.

– Включи.

– Он сейчас не ловит. Но у меня есть запись.

Он достал свой старый, кнопочный смартфон. На треснутом экране нашёл файл. Включил. Из динамика полилась мелодия – скрипки, синт, голос. Запись была с помехами, но песня узнавалась.

Хаана слушала, склонив голову. Он смотрел на неё и думал о том, что ещё три дня назад этой записи не существовало. Четырнадцать лет песня жила только в его голове – несколько нот, обрывок припева, голос на чужом языке. Он не мог включить её Хаане, даже если бы захотел. Нечего было включать.

А теперь – теперь всё было иначе. Песня нашлась случайно, у ручья, когда он умывался от крови. И Хаана сидела напротив, слушая её впервые.

Когда запись кончилась, она подняла глаза.

– Красивая, – сказала она. – Знаешь, о чём она?

– Я не знаю, – ответил он. – Точно! Ты же...

– Хочешь, переведу?

Он кивнул.

Она прокрутила запись назад, вслушалась. И сказала:

– «Je me suis agenouillé devant le noir» – «Я преклонил колени перед тьмой». Дальше припев про грешника.

Она перевела его так же легко, как дышала.

Четырнадцать лет тишины кончились десятью секундами её голоса.

– Я пытался, – сказал он. – Вбивал в поиск...

– Ты вбивал «je me suis agenou» без окончания. Конечно, ничего не находилось.

– Ты мог спросить меня раньше, – сказала она.

– Не мог.

– Почему?

– Потому что у меня не было записи. Я нашёл её только вчера. У ручья, после всего.

Она замолчала. Потом достала свой телефон и вбила первую строчку припева в поиск – «Pécheur, je sais ce que je suis». Через пару секунд на экране высветилось название и исполнитель.

Она скачала трек и скинула ему файл – благо старый телефон ещё держал заряд. Теперь песня лежала в его телефоне – чистая, в нормальном качестве, без помех. Он смотрел на экран и не знал, что чувствовать.

– Спасибо, – сказал он.

Она пожала плечами.

– Пожалуйста, Оддвар.

Но он знал: это не просто песня.

Он убрал приёмник в сумку – туда же, где лежала старая футболка и мобильник с пятнадцатью процентами зарядки. Ничего больше. Всё, что у него было.

– Если ты готова... нужно уходить сейчас.

Она кивнула. А потом открыла сумку и показала ему пачку купюр. Тысячных, сложенных втрое, перетянутых резинкой.

– Откуда? – спросил он.

– Из маминой заначки. Она хранит в шкафу, за бельём. На чёрный день.

Он хотел возразить. Открыл рот – и закрыл. Не ему было спорить о морали. Не сейчас. Не после того, что он сделал.

– Я верну, – сказал он.

– Не нужно. Это мой чёрный день. Я сама решаю, на что его тратить.

Она кивнула – просто кивнула и пошла к двери.

Мать работала в ночную смену – уходила в пять и возвращалась к одиннадцати. Иногда задерживалась. Иногда – нет. У них был запас, но никто не знал, какой. Они ушли за час. Хаана написала записку в два слова: «Прости. Прощай». Потом смяла. Написала новую – длинную, на полстраницы. Смяла и её. Оставила короткую – сухую, как квитанция: «Мама, я уехала. Не ищи меня. Я в порядке. Прости». Такую, какую могла бы оставить дочь, которую мать никогда не слушала.

Они вышли из дома. Над Токио догорал закат – обычный, безучастный. Хаана посмотрела на небо и ничего не сказала. Он смотрел на камеру над входом в метро. Красный огонёк горел ровно, бесстрастно. Может быть, их уже записали. Может быть, нет. Он поднял капюшон и взял Хаану за руку. Поднёс её ладонь к губам – не поцеловал, просто прижался. Костяшки пахли мылом и мандаринами. Она не убрала руку.

Позже – через неделю, через месяц, через год – он спросит её: «Почему ты поехала?». Она ответит не сразу. Скажет: «Я не знаю». Потом, ещё позже: «Ты был похож на того, кого нужно спасать». А потом, ещё позже, когда всё кончится, признается: «Нет. Это ты спас меня. Задолго до того, как всё это случилось с тобой».

Каждый человек ищет спасения. Или хочет спасать. Иногда это одно и то же.

Они пошли к станции – двое против города, который мигал им вслед тысячами красных глаз.

ГЛАВА 5. «ТОГДА ТАНЦУЙ»

Их лица показали в новостях на следующее утро. Обоих.

Хаана настояла: «Быстро, тихо, в углу. Только рамэн – и сразу уходим». Он не спорил. Они зашли в закусочную на маленьком полустанке к северу от Токио – только вышли из ночной электрички, ждали утренний состав на Сендай. Сели в углу, заказали рамэн. И тут экран над стойкой мигнул.

Сначала – его фотография, та же студенческая. Через пару минут – её, из школьного альбома, кажется. Хаана смотрела в камеру и улыбалась – чужой улыбкой: вежливой, дежурной, какие дарят школьным фотографам. Но даже так – это была она. Его Хаана.

Следом – видео с камеры у её дома, где они вместе уходят, хотя лиц было не разглядеть под капюшонами. Хаана замерла с палочками в руке. Лапша медленно сползла обратно в тарелку – она этого не заметила. Он заметил. Лапша, падающая в бульон, – вот что он запомнит. Не лицо на экране. Лапшу. Теперь её лицо висело над стойкой с рамэном, и диктор зачитывал: «...полиция разыскивает студента университета Тохоку по подозрению в убийстве отца. Также подано заявление о пропаже дочери... мать девушки обратилась в полицию...»

Мать Хааны вернулась в одиннадцать. Нашла записку. Сначала – звонки: дочери, её подругам, в университет. Потом – ожидание. К двум часам ночи, когда никто не ответил, она вызвала полицию. Кто знает, ждала ли она этого повода – наконец признать, что дочь вышла из-под контроля? Но к утру их лица уже висели над стойкой с рамэном.

Сразу после закусочной они выключили телефоны. Оба. Без слов – просто посмотрели друг на друга, и Хаана первой нажала кнопку. Экран погас. Оддвар сделал то же самое. Они не знали, отслеживает ли полиция сигналы. Может, и нет. Может, для этого нужно быть опасным преступником, а не студентом, который убил отца. Или это и есть опасный преступник? Оддвар не знал. Но они не хотели рисковать. Двое суток аппараты лежали в сумке – мёртвые, бесполезные, как два куска пластика.

Они вышли из закусочной не доев. Рамэн остался в тарелках – не до него было. Денег из маминой заначки с запасом хватило на два билета до Сендая и на эту еду, к которой они едва притронулись. Остатки риса, который Хаана взяла из дома, доели уже в электричке – молча, по очереди зачерпывая из контейнера. Пустой контейнер Хаана спрятала обратно в сумку.

На одной из станций она просто взяла его за руку и потянула к выходу. На улице, в тени вокзального навеса, произнесла:

– Теперь – только ночью.

И он кивнул. Больше они не ели в общественных местах. Передвигались только ночью. Днём прятались – в залах ожидания на маленьких станциях, в парках на окраинах, один раз – в лесу, под навесом из веток, который Оддвар соорудил за час. Хаана не жаловалась. Она вообще мало говорила теперь. Но её пальцы, когда она сжимала его руку, были тёплыми. И от неё всё ещё пахло мандаринами.

У них было двое суток в поездах, электричках и на попутках. Двое суток, украденных не только у судьбы, но и у полиции двух префектур.

Он снова считал. Шаги. Станции. Вагоны. Числа вернулись – просто как привычка. Он считал, потому что не мог не считать. Это было сильнее него. Но рядом была она – и он переставал считать. Она говорила – и числа отступали.

Они говорили шёпотом – привычка, которую вбил страх. Они почти не спали. Сидели в вагонах, прижавшись друг к другу, и строили планы, которые могли рухнуть в любую минуту. Саппоро – маленькая квартира на двоих. Хаана переведётся в университет Хоккайдо. Он найдёт работу – диплом инженера позволяет чинить всё что угодно. Второй обогреватель, потому что на Хоккайдо холодно. И никаких топорищ в дверь. Раньше он думал, что цепь не разорвать. Что он навсегда прикован к дому, к отцу, к звуку топорища. Теперь – нет. Он вспомнил про котёнка – про того, серого, с белыми лапами, которого отец выбросил в окно. Может, у них будут свои котята. Или не будут. Или будут, но другие. Он запутался в этих «будут» и замолчал.

А когда всё уляжется – они уедут дальше на север. В городок у моря, где никто не смотрит новости. «Бабушка держала ферму на юге, – шептала Хаана. – Три мандариновых дерева в теплице. Мы купим такую же, и я буду пахнуть мандаринами круглый год».

– На Хоккайдо мандарины не растут, – сказал он.

– Вырастут. Если теплица.

– Ты и теплицу умеешь строить?

– Я – нет. Но ты же инженер.

Он хотел возразить, что электротехника и теплицы – разные вещи. Но не стал. Он поймал себя на том, что думает не о побеге – о будущем. Она среди деревьев, ветер с моря в её волосах. Дети – может быть, двое. И никаких топорищ в дверь.

Они засмеялись – тихо, почти беззвучно. Но смех рассыпался. Мечты не терпели громких звуков.

На одной из станций, пока он покупал билеты, Хаана отошла к автомату с напитками. Он вернулся – она стояла спиной, прижав ладони к стеклу. Подошёл ближе и увидел: она смотрела на своё отражение. Не на себя – на ту Хаану, которая осталась в Токио. Которая не украла деньги. Которая не бросила мать. Которая не поехала с убийцей. Она смотрела на неё долго. Потом отвернулась.

– Ты когда-нибудь жалел? – спросила она, не оборачиваясь.

– О чём?

– О том, что пришёл ко мне.

Он помолчал.

– Нет.

– Я тоже.

– Кофе нет, – сказала она. – Только зелёный чай.

И улыбнулась.

В первую ночь, в пустом вагоне ночной электрички, Хаана уснула у него на плече. Он не шевелился – боялся разбудить. Её пальцы во сне запутались в его волосах – каштановых, давно не стриженных, падающих ниже скул. Она как-то сказала, что они напоминают ей персонажа из старого аниме. Он не помнил, какого. Её волосы пахли мандаринами – даже после двух дней в дороге. Он закрыл глаза и впервые за эти дни не думал о побеге. Думал только о ней. О том, как она дышит во сне – ровно, спокойно, как будто исчезли и погоня, и новости, и тело отца, оставшееся там, в гостиной. О том, что ради этого стоило убить. И о том, что он никогда ей этого не скажет.

Во вторую ночь, на станции где-то в горах, где поезд стоял два часа, они вышли на платформу – просто чтобы размять ноги. Небо было ясным, звёзды – яркими. Он хотел сказать: как лампочки. Но лампочки перегорают, а звёзды – нет. Звёзды просто смотрят. Он не стал говорить вслух. Хаана подняла голову, и её короткие светлые волосы – почти серебряные в звёздном свете – упали назад, открывая шею. Она показала куда-то вверх:

– Смотри. Большая Медведица.

Он посмотрел. Он не разбирался в созвездиях, но кивнул.

– Когда я была маленькой, я думала, что звёзды – это души мёртвых. Смотрят на нас.

– Красиво.

– Страшно. Представь, сколько их там.

Он взял её за руку. Они стояли на пустой платформе, двое под небом, полным мёртвых, и молчали. Состав пришёл через два часа. Они зашли в вагон и больше не говорили о звёздах. Ехали молча, глядя в окно. Когда рассвет только начинал пробиваться сквозь шторы, Хаана вдруг повернулась к нему и спросила:

– О чём ты думаешь?

– О тебе.

– Нет, правда.

– Правда – о тебе. О том, что ты здесь. Что ты поехала.

Она помолчала. Потом взяла его ладонь и прижала к своей щеке. Веснушки на её переносице – те самые, которые она ненавидела, а он считал красивыми – были едва видны в утреннем полумраке.

– Я бы поехала с тобой, даже если бы ты никого не убил, – сказала она. – Просто никто не спрашивал.

Он открыл рот. Закрыл. Слова не шли – как будто горло забило песком. Просто гладил её по щеке – большим пальцем, осторожно, как будто она была фарфоровой – тронь, и треснет. Она закрыла глаза. Поезд качнуло, и она прижалась к нему сильнее.

Потом она попросила:

– Включи ту песню. Ну, твою.

Он покачал головой.

– Мобильник выключен. Ты сама сказала – не включать.

– На пять минут. На две. Они не успеют нас отследить.

– Ты не знаешь.

– И ты не знаешь.

Она смотрела на него – и он сдался. Достал телефон из сумки – поводил по треснутому экрану. Нажал кнопку. Экран загорелся – чтобы сжечь ещё пару процентов батареи. Нашёл файл – тот, что она скинула ещё в Токио, целую вечность назад. Включил.

Из динамика полился чистый звук: скрипки, электронный синт, голос. Без помех. Совсем как в детстве, только лучше – потому что теперь он знал слова. И потому что Хаана сидела рядом, закрыв глаза.

Когда припев закончился, она прошептала – как будто себе:

– «Pécheur – je sais ce que je suis».

Он не спросил, что это значит. Ему нравилось не знать. Ему нравилось, что эти слова принадлежат только ей. Только ему. Только этой ночи. Зачем переводить то, что и так понятно?

Он не ответил. Просто взял её за руку. Мелодия играла дальше.

– Выключай, – сказала она. – Хватит.

Он выключил. Экран погас. Аппарат вернулся в сумку – мёртвый, бесполезный. Но песня осталась – в голове, в пальцах, в воздухе.

На следующей станции они вышли. Не потому, что приехали – просто Хаана вдруг встала и потянула его к выходу.

– Куда мы?

– Танцевать.

Он не понял. Она уже спускалась по лестнице – туда, где под мостом горел одинокий фонарь. Бетонные опоры уходили в темноту. Внизу – граффити, сухие листья, эхо машин. И никого вокруг.

– Здесь?

– Здесь.

Он потянулся к сумке за своим телефоном.

– Нет, – остановила она. – У меня динамики лучше.

Она достала свой – не последняя модель, но явно лучше, чем его старьё, – включила. Экран загорелся – тридцать процентов. Она не включала его с самого Токио. Заряд держался. Нашла тот же трек. Нажала «play». Музыка зазвучала снова – на полную громкость. Скрипки разнеслись под бетонным сводом, искажённые эхом. Звук был чистым, объёмным – не чета его старому динамику.

Потом она достала из кармана смятую пачку. Он узнал её – мятную, с зелёным квадратом. Ту самую, которую она прятала в университете. Он всегда морщился, когда она закуривала. Она отшучивалась: «Это мой единственный грех, Оддвар. Дай мне хоть один». Он не давал. Ворчал, вытаскивал сигарету из пальцев, читал лекции про лёгкие.

Сегодня он ничего не сказал. Просто протянул руку.

– Ты же не куришь, – она подняла бровь.

– Сегодня – курю.

Две сигареты. Одну – ему. Одну – себе. Зажигалка чиркнула. Он затянулся – и тут же закашлялся. Грудь сдавило, глаза заслезились. Он согнулся пополам, упираясь ладонями в колени.

Хаана засмеялась. Не зло – тепло. Так, как смеялась раньше, в университетском коридоре, когда он говорил что-то неловкое.

– Первый раз всегда так, – сказала она.

– Ужасно, – прохрипел он.

– А ты думал, я это делаю ради удовольствия?

Взяла его сигарету, затянулась сама – глубоко, привычным движением. Выпустила дым в ночное небо. Он смотрел на неё – на то, как дым тает в свете фонаря, – и думал, что она красива. Даже с сигаретой. Особенно с ней. Пачка отравы вернулась в карман. На сегодня грехов хватит.

Она взяла его за руку – левую в правую, вторую положила ему на плечо.

– Я не умею, – сказал он.

– Я тоже. Просто двигайся.

И они танцевали. Неуклюже, медленно, не в такт – но какое это имело значение? Никакого. Абсолютно никакого. Он вдруг понял это с такой ясностью, что чуть не засмеялся. А ещё он подумал, что у Хааны, кажется, разные носки. Или это тени так падали. Он не стал проверять. Зачем? Разные носки – это самое нормальное, что случилось с ним за последние дни. Под мостом, где никто не видел.

Голова Хааны легла ему на грудь. Он хотел обнять её за талию – промахнулся, попал куда-то в бок. Она хмыкнула. Поправила его ладонь сама. Так они и танцевали – неловко, как два человека, которые никогда не учились, но почему-то оказались здесь. Трек сменился – они не заметили. Да и зачем замечать?

– Ты думаешь, это навсегда? – спросила она.

– Танец?

Хаана покачала головой, ухмыляясь.

– Нет. Мы.

Он помолчал.

– Я не знаю, что такое «навсегда». Я знаю только «сейчас».

– «Сейчас» мне подходит.

Подняла голову. В свете фонаря её лицо было бледным, но глаза были те же – живые, упрямые. «Вот человек, который тоже не отсюда».

– Ты ещё не выбрал, – сказала она. Без продолжения. Просто констатация.

– А если выбрал? Если мой путь – это то, что я сделал?

Она не отшатнулась. Не убрала руку с его плеча.

– Тогда танцуй.

– Это всё, что ты можешь сказать?

– А что ты хочешь услышать? Что ты невиновен? Что всё будет хорошо? Этого я не знаю. – Она взяла его лицо в ладони – грубо. Так, чтобы он смотрел ей в глаза. – Я знаю только, что ты здесь. Со мной. Под этим дурацким мостом. И мы танцуем. Разве этого мало?

– Нет.

– Тогда заткнись и танцуй.

Она заулыбалась. А он заткнулся.

Двое под мостом двигались в свете фонаря, под песню, которую он искал четырнадцать лет. Поезда проносились над ними, не зная, что внизу кто-то решает свою судьбу.

Они замерли под мостом ещё на минуту. Ничего не говорили. Этого было достаточно.

Где-то далеко – может, на соседней улице, может, в другом районе – залаяла собака. Один раз. И замолчала. Как будто её тоже кто-то выбросил в окно.

Когда песня кончилась, Хаана выключила телефон. Экран погас. Два мобильника снова лежали в сумке – мёртвые, как и прежде.

Через час пришёл следующий состав – ночной, почти пустой. Они сели в последний вагон и продолжили путь на север.

На вторые сутки – Саппоро. Холодный ветер, низкое небо. Камер меньше. Их лица ещё не висели на некоторых экранах. Они вышли на привокзальную площадь, и Хаана рассмеялась.

– Мы сделали это. Мы правда сделали это.

Она обняла его – и он почувствовал, как она наконец выдыхает. Долгий, медленный выдох после двух дней страха. Он прижал её к себе и не отпускал – долго, как будто они стояли не на вокзальной площади, а где-то в другом месте, где нет камер, нет полиции, нет прошлого.

– Я люблю тебя, – сказала она. – Ты знаешь?

– Знаю.

– И ты?

– И я.

Она выдохнула – как будто ждала этого ответа всю дорогу. Отстранилась, посмотрела ему в лицо – и засмеялась. Тихо, без нервов, без слёз – так, как смеялась раньше, до всего. До новостей, до побега, до плоскогубцев.

– Тогда пошли, – сказала она. – У нас ещё целая жизнь.

Они стояли на площади, обнявшись. Хаана дунула на стекло витрины – оно запотело. Нарисовала пальцем круг. Или не круг – букву. Или не букву – просто линию. Он не понял. Она не объяснила. В стекле напротив они видели своё отражение – два силуэта, прижавшиеся друг к другу. А за их спинами, в глубине, уже сгущалось что-то, чему ещё не было названия.

ГЛАВА 6. PÉCHEUR

Он обернулся — и увидел их. Трое в форме. Полиция. Один поднял руку — в ней был пистолет.

— Стоять! Руки за голову!

Оддвар замер. Хаана рядом вдохнула — резко, испуганно. Он видел, как полицейский смотрит на неё, потом на него. Мысленно уже считал: подозреваемый в убийстве, девушка, возможно, заложница.

— Руки! — повторил полицейский.

Оддвар начал поднимать руки — медленно. Но сумка сползла с плеча, и он машинально дёрнулся её поправить. Чистый рефлекс. Пальцы скользнули к молнии.

Выстрел прозвучал раньше, чем он успел что-то понять.

Телефоны. Они включили телефоны – и те сдали их с потрохами. Несколько минут песни – и вот они. Он знал, что так будет. Знал – и всё равно включил.

Первой мыслью было: «Я уронил рамэн». Глупость. Он не держал рамэн. Он вообще не ел рамэн со вчерашнего дня. Но мозг зачем-то подсунул именно это – образ лапши, падающей в бульон. Как тогда, в закусочной. Лапша. Бульон. Кровь. Всё смешалось.

Боль пришла не сразу – сначала был звук. Хлопок. Потом крик Хааны – короткий, оборванный. Потом его собственное тело подвело, и он рухнул на колени. Пуля вошла под правую ключицу и вышла через спину. Навылет. Ключица, кажется, была сломана – рука висела плетью, и каждое движение отдавалось острой, слепящей болью. Кровь текла по рукаву, горячая, чужая. Слишком быстро – так быстро, что он понимал: это конец. Или должен был быть концом. Но что-то не давало ему закрыть глаза. Может, болезнь не только разрушала. Может, она сохраняла – тех, кого выбрала. Или тех, кто выбрал себя сам. Он попытался встать – не смог.

Хаана была рядом. Он слышал её голос – она звала его по имени. Или это ему казалось. Он повернул голову – и увидел её. Она ползла к нему. В руке она сжимала телефон – видимо, пыталась включить, пока ползла. Экран горел. Плеер запустился случайно – или она нажала ту самую кнопку. Ту, что включалa песню. Губы шевелились, но слов он уже не разбирал.

А потом началось.

Небо выцвело – стало металлическим, свинцовым. Как будто кто-то накрыл город крышкой от кастрюли. Огромной. Нелепой. Страшной. Гул – низкий, утробный – пошёл из-под земли. Копы, которые только что стреляли, замерли. Один из них выронил оружие. Другой закричал – не от боли, от ужаса. А потом они начали рассыпаться.

И тогда пришли голоса.

Сначала – шёпот. Тихий, неразборчивый. Как радиопомехи. Как старая станция, которую он ловил в детстве на приёмник. Он подумал, что бредит – кровопотеря, шок. Но голоса становились громче. Они наслаивались друг на друга – десятки, сотни, тысячи шёпотов. Чужие мысли. Чужие страхи. Чужие жизни.

Он не знал, слышит ли их кто-то ещё. Может – его сознание наконец треснуло до конца и впустило всех.

Он слышал, как кто-то молится. Кто-то зовёт мать. Кто-то признаётся в любви – в последний раз. А кто-то – и это было страшнее всего – просто шептал список покупок. Рис. Тофу. Зелёный лук. Как будто ничего не происходило. Как будто завтра наступит. Как будто можно было просто пойти в магазин и купить рис, тофу и зелёный лук. Кто-то просто кричит – без слов, без смысла, сплошной страх. Тысячи жизней втекали в него – чужие, неостановимые. Он был радиоприёмником, настроенным на все станции сразу.

Хаана смотрела на свои руки. Кожа на запястье серела. Она подняла глаза на Оддвара.

– Я больше не могу это слушать, – сказала она. А потом, тише: «Не могу. Не могу. Не могу». Три раза. Как заклинание. Как будто если повторить достаточно, это станет неправдой. Не о песне. Не о выстрелах. О голосах.

Он не ответил. Не мог. Чужой многослойный шёпот ввинчивался в мозг – бесконечный, неразборчивый. Он зажмурился. Сжал зубы. И остался. Не провалился. Не сошёл с ума. Просто принял их – как принимал счёт до ста.

Серебристый пепел. Металлическая взвесь в воздухе. Фигуры теряли форму — как люди, которые вдруг забыли, как быть твёрдыми. Хаана подняла руку — и та рассыпалась в воздухе. Она закричала. Не как в кино — не красиво, не тихо. Страшно. На одной ноте — высокой, срывающейся. Её глаза расширились — она смотрела на свою руку, которой больше не было, и не могла понять.

— Оддвар! Оддвар, помоги! Пожалуйста!

Он не мог помочь. Он лежал на асфальте в луже собственной крови и смотрел, как она рассыпается. Как пытается ползти к нему — но ноги уже исчезают. Как тянет к нему оставшуюся руку — и пальцы осыпаются серебристым пеплом, не дотянувшись.

— Не уходи! — кричала она. — Не оставляй меня! Пожалуйста!

Это был не крик о любви. Это был крик о помощи.

А он ничего не мог. Только смотреть.

Она рассыпалась у него на глазах. Волосы — светлые, короткие — исчезли. Веснушки на переносице — исчезли. Последнее, что он видел — её глаза, полные ужаса.

А потом — ничего. Облако поднялось в воздух — серебристое, невесомое — и осело на его лице. На мокрых от слёз щеках. Приклеилось. Осталось.

Пыль пахла. Он не ожидал, что она будет пахнуть. Не металлом – нет. Мандаринами. Её последний запах. Или это галлюцинация. Или правда. Он не знал. Просто вдыхал.

Шёпоты стихли не сразу. Они уходили, как волна, — медленно, неохотно. Каждый исчезающий шёпот был чьей-то смертью. Чьим-то последним словом. Он слышал их всех. А потом — ничего. Сначала в ушах звенело, как после взрыва. Затем и звон ушёл. Осталась пустота — глубокая, гулкая, как колодец, в который бросили камень и не услышали дна.

Только ветер — и тот металлический.

Он закричал. Или нет – он открыл рот, но звука не было. Только кровь на асфальте. Только пепел в воздухе. Только пустота.

Он лежал на площади и не мог пошевелиться. Пуля оставила его здесь – живого, беспомощного, обречённого смотреть, как мир превращается в металл. Вокруг рассыпались прохожие. Кто-то бежал. Кто-то кричал. Кто-то уже замолчал навсегда.

Вспомнил деревню. Вспомнил, как соседи стояли у калиток и смотрели. Как никто не вышел. Как никто не спросил. Молчание – вот что убило Хаану. Не пуля и не болезнь. Молчание.

Он не знал, почему ещё жив. Может, болезнь просто не брала тех, кто уже был мёртв внутри. Может, ему просто повезло. А может – он был слишком пуст, чтобы рассыпаться.

Он не чувствовал ничего. Ни горя, ни ярости. Только пустоту. Холодную, серебристую – как прах на его ладонях.

А потом он увидел его.

Телефон Хааны. Он выпал из её рук – из тех самых рук, которые гладили его по щеке, вытаскивали сигарету из пачки, лежали на его плече там, под мостом. Теперь эти руки были пылью на его лице.

Телефон лежал на асфальте экраном вверх. На корпусе – трещина. На уголке – что-то тёмное. Её кровь? Его кровь? Он уже не различал. Экран светился. Плеер ещё работал.

«Pécheur – je sais ce que je suis».

Скрипки и синт — тихо, почти на пределе слышимости. А потом — припев. И вместе с голосом вступили гитары. Тяжёлые, густые, вибрирующие. Рифы накладывались на скрипки, и от этого песня звучала иначе — не как воспоминание о детстве. Как марш. Как реквием. Как последнее, что он услышит.

Этот мобильник был последним, к чему она прикоснулась. Включила и сказала: у меня лучше.

Сумка валялась рядом – из неё выпал приёмник. Отцовский, с трещиной на корпусе. Он тоже молчал. Оддвар не потянулся к нему. Приёмник остался лежать на асфальте – прошлое, которое он больше не возьмёт с собой. Все звуки, кроме одного, замолчали.

Он потянулся. Правая рука не слушалась – висела плетью, простреленная. Левую он кое-как выбросил вперёд. Пальцы скользнули по асфальту, оставляя кровавый след. Ещё раз. Ещё. Экран был в метре от него – недосягаемый, как она сама теперь. В полуметре. Он полз – сантиметр за сантиметром, волоча раненое плечо. Боль была острой, слепящей. Но он не останавливался. Это было всё, что ему осталось. Единственное, что он мог для неё сделать, – дотянуться.

Дотянулся.

Пальцы левой руки сомкнулись на корпусе. Телефон был тёплым – ещё хранил тепло её ладоней. Или это был жар от его собственной крови. Экран – треснут, видимо, упал вместе с ней. Но плеер ещё работал. Он нажал «повтор». Выкрутил громкость на максимум.

Из динамика ударили скрипки. И такой родной звук разнёсся над мёртвой площадью. Единственный звук. Его звук. Их звук. Песня была та же, что под мостом. Та же – и другая. Тогда она звучала как обещание. Теперь – как приговор. Но он всё равно слушал.

Je me suis agenouillé devant le noir...

И тут его накрыло.

Не так, как накрывает в бою, – с криком и яростью. Тихо. Плечи затряслись. Из горла вырвался звук – не вой, не крик, а что-то среднее. Рыдание. Он рыдал, как не рыдал никогда – ни в детстве под кроватью, ни когда мать прокляла его, ни когда душил отца. Двадцать один год он копил эти слёзы – и теперь из глаз потекло. Он не заметил, когда это началось. Просто в какой-то момент понял, что лицо мокрое и горячее.

Он рыдал о Хаане. О её веснушках. О мандариновой ферме, которую они никогда не построят. О детях, которые никогда не родятся. О танце под мостом. О песне. О том, что она сказала: «Тогда танцуй». И о том, что он не успел сказать в ответ. О том, что она никогда не заваривала чай правильно – всегда передерживала, и он был горьким. Он пил его и морщился, а она смеялась. Теперь он отдал бы всё за глоток этого горького чая. И ещё о чём-то – он сам не понял, о чём. О чём-то, что не имело названия. О том, что он никогда не катался на колесе обозрения. О том, что не помнил вкус клубники. О том, что ни разу в жизни не держал в руках котёнка – кроме того, серого, которого отец выбросил в окно. Глупость. Какая разница – колесо обозрения? Но слёзы текли, и он не мог остановить.

Он рыдал об отце и матери – о тех, кто сделал его таким. О мальчике, который прятался под кроватью. О парне, который считал до ста. О мужчине, который не смог защитить единственного человека, которого любил. Чем пахла мать? Лавандой? Сиренью? Он помнил каждую царапину на корпусе приёмника, но не помнил её запаха.

Телефон дрожал в его левой руке. Песня играла по кругу. Он прижал его к груди – туда, где сердце, где ещё несколько часов назад лежала голова Хааны. Телефон был мокрым. От слёз. От крови. От серебристой взвеси. Он не вытирал лицо. Не мог – на коже серебрился прах. Прах Хааны. Если он вытрет слёзы – вытрет и её. Всё, что он мог удержать.

Песня играла.

«Pécheur – je sais ce que je suis».

Грешник – я знаю, кто я.

«Sans issue, sans abri».

Без выхода, без крова.

«Né dans l'ombre, j'y mourrai aussi».

Рождённый в тени, в ней же и умру.

«Pécheur – fidèle à mes péchés».

Грешник – верный своим грехам.

Он закрыл глаза. Слёзы всё текли. Но дыхание выравнивалось. Рыдание стихало – не потому, что горе прошло, а потому что кончились силы. Осталась только пустота. И мелодия.

Он лежал и слушал песню. Не думал. Не вспоминал. Просто слушал. Этого хватило на целую вечность.

Где-то на задворках сознания мелькнула мысль: «Надо бы перемотать на начало». Он чуть не рассмеялся. Перемотать. Как будто это кассета. Как будто можно перемотать всё – на тот момент, когда она ещё была здесь. Он не мог перемотать. Он мог только вести счёт.

Если бы кто-то спросил его тогда – он бы не ответил. Но никто не спросил. Никто никогда не спрашивал. Может быть, поэтому он начал – чтобы хоть кто-то вёл учёт.

И Оддвар Юкай начал считать.

Раз.

Скрипки. Пыль на губах – солёная.

Два.

Хаана в вагоне: «Я бы поехала с тобой, даже если бы ты никого не убил».

Три.

Мост. Фонарь. Дым.

Четыре.

Её голова на его груди. «Просто двигайся».

Пять.

Топорище в дверь. Ему семь.

Шесть.

Мать гладит мёртвого отца. «Ты такой же».

Семь.

Приёмник. Французская волна. Ему семь. Сожаление. Прощание.

Восемь.

Хаана на площади: «Мы сделали это!».

Девять.

Голоса. Тысячи голосов. Он вынес их.

Десять.

Кровь на асфальте. Телефон в левой руке. Песня по кругу.

Одиннадцать.

Отец мёртв. Мать прокляла. Хааны больше нет. Дома нет. Имени нет. Цепь разомкнулась.

Двенадцать.

Зло – это не отец. Не мать. Не копы. Зло – это молчание. Это те, кто видит и отворачивается.

Тринадцать.

Он убил отца – и зло в родном доме кончилось. Он избил Таро – и преследователи отступили. Он позвал с собой Хаану и провел с ней лучшие два дня в своей жизни.

Четырнадцать. Каждый раз, когда он действовал, что-то менялось. Не в мире, нет. В нём самом.

Пятнадцать.

Шестнадцать.

Семнадцать – он пропустил. Забыл. Или не забыл – просто число было пустым. Какие-то числа – пустые. Как станции, которые проезжаешь без остановки.

Восемнадцать.

Он больше не будет ждать. Не будет прятаться. Счёт теперь – не забытьё. Счёт – шаги.

Девятнадцать.

Зло должно быть остановлено. Удалено. Как неисправный элемент цепи. Как короткое замыкание.

Двадцать.

Однажды он найдёт тех, кто начал это. Тех, кто сделал так, что Хаана рассыпалась прахом. Тех, из-за кого реальность истончилась, а её швы разошлись.

Двадцать один.

Не из мести.

Двадцать два.

Из необходимости.

Двадцать три.

Не чтобы выжить – чтобы стать.

Двадцать четыре.

Инженер не мстит сломавшемуся станку. Он просто чинит. Или заменяет деталь. Или отключает питание. Он знал, как это делается.

А ещё он подумал, что так и не починил тот кран на кухне.

Двадцать пять.

И теперь уже никто не починит.

Двадцать шесть.

А где-то в других городах – такое же небо. Свинцовое, ртутное, бесконечное. И под ним – другие. Те, о ком он не знал. Кто не знал о нём.

Двадцать семь.

Они ещё не встретились. Но уже дышали в унисон – выжившие, треснувшие, те, кто вынес голоса и не сошёл с ума.

Двадцать восемь.

Каждый носил в себе тьму.

Двадцать девять.

У каждого был свой внутренний мир – искореженный, сломанный, собранный заново из осколков.

Тридцать.

Кошмары, ставшие домом. Калейдоскоп зла – он накрыл их с головой, затопил, попытался раздавить.

Тридцать один.

Но они выстояли. Не потому, что были сильнее других. А потому что им было не впервой.

Тридцать два.

Они жили с тьмой задолго до того, как небо налилось свинцом.

Тридцать три.

И тьма породила тьму. Но в сердцевине каждого из них горел свет – крошечный, упрямый, невозможный. Свет, который не должен был существовать ни в одной модели физики.

Тридцать четыре.

Они и сами были злом – в той или иной мере. Но в каждом лесу...

Тридцать пять.

...найдутся твари ещё хуже.

И теперь, когда лес бесконечно пылает – одни монстры выйдут на охоту на других.

Тридцать шесть.

Тридцать семь.

Тридцать восемь…

Спасибо за чтение

Вернуться к книге