Обложка Fuga Phoenix

Fuga Phoenix

Артём Погодин

0% прочитано
Стандартный
Артём Погодин

Fuga Phoenix

Глава 1

FUGA PHOENIX

Прямо сейчас, когда…

…тьма начала заниматься, он проснулся, весь вспотевший, покрытый лёгкой, еле ощутимой коркой послесонного ужаса. Диван, разложенный в кровать, казался ему маленьким плотом посреди бушующего океана чёрной плотности. Он отбросил с глаз мокрые волосы. Встретившая его бредовая постоянность походила на широко открытую пасть. Он медленно принял сидячее положение. Голова не кружилась, кружилось душащее, сжимающее его пространство. Было до нестерпимого жарко. Он ощущал мягкую слабость в ногах, словно прошагал сотню миль без цели, без какой-либо пользы. Язык чувствовал странный привкус медной горечи.

Неизвестность расступалась в разные стороны всё ещё, при этом, оставаясь рядом, наблюдая за ним, она пряталась в знакомых, как казалось с первого взгляда, предметах, на которых постепенно начинало фокусироваться его зрение. Раз всё это снова началось, он должен это закончить. Прямо, как и всегда. Так что до утра он сегодня точно не заснёт. (И ещё — как будто бы он что-то забыл… что-то, наверняка, важное, но он не помнил, что). Сняв со своего голого тела лёгкое одеяло, он заставил себя опустить босые ноги в непроглядный мрак. На протяжении полмгновения ему казалось, что неизвестность куда-то подевалась, что сейчас прямо под его ногами разверзлась знакомая и понятная бездонная тьма, в которую можно спокойно провалиться и вынырнуть из вечного параноидального наблюдения, но вот он уже почувствовал, как ноги его нашли холодный пол, своей твёрдостью нисколько не обнадёживающий, а напротив — настораживающий, дающий понять, что под его мнимым спокойствием, как и под ним самим, может прятаться всё что угодно. Он поднялся с дивана.

Помещение снова изображало его комнату в старой квартире родителей, стараясь быть похожим на неё во всех мелочах. Тесная, неубранная, вся в пыли. Тут и там валяются кучи мятого нестираного белья. В шкафу, стоящим рядом с его диваном, хранятся его первые рисунки. В смысле, хранились раньше, в настоящем шкафу. Это же — макет, даже не стесняющийся своего убогого притворства.

Перешагнув через диван, он подошёл к занавешенному окну и, как можно более резко, дёрнул шторку вправо. Снаружи — пустая улица, пустая дорога. Фонари раскачиваются, отталкиваясь нетрезвыми лучами света от грязной мостовой.

Сейчас там ничего нет, но он знает, что буквально секунду назад что-то всё же было. Смотрело в его окно. Также он знает, что ничего незнакомого (кроме того, что там уже есть) больше нет ни в его доме, ни в доме напротив, ни на этой улице, ни где-либо ещё. Формально, и улицы, вместе с домом и его квартирой, тоже нет. Как и всегда, он остался один внутри своего крохотного мира, границы которого кончались там, где он становился глух и слеп, и с чем-то ещё снаружи, с необъяснимым, вечно пытавшимся пробраться внутрь.

Он отошёл от окна, снова занавесив его, перешагнул через диван во второй раз, подошёл к двери и, открыв её, оказался в коридоре. Тёмном и холодном. Закрыв за собой дверь, он прошёл по коридору в кухню. Она была чуть больше, чем его комната и умещала в себе мини холодильник, раковину, старую газовую плиту, на которой стоял не менее старый чайник, столик, больше похожий на тумбочку, три стула (один из них был самым хлипким и с сидушкой — это его наблюдательный пункт) и окно, смотрящее во двор с пятого этажа.

Первые несколько раз, когда он попадал сюда, (помнится, он ещё думал, что этот сон повторяется уж слишком часто) вид старой кухни, на которой он с мамой частенько пил чай или, бывало, играл с отцом в шахматы, неизменно вызывал у него чувство безудержной ностальгии, однако сейчас, когда он уже сбился со счёта, сколько раз оказывался в своём искусственном, почти синтетическом прошлом, ничего кроме усталости и смутной, еле заметной злобы, он не мог почувствовать (и чего-то ещё… он до сих пор никак не мог вспомнить, чего же).

Дальше всё знакомо. Он будет сидеть на стуле, смотреть из кухонного окна до тех пор, пока солнце не взрежет полотно неизвестности первым лучом света. Слушать, ощущать и наблюдать. Спустя какое-то время окно перестанет показывать только двор. Точно так же и звуки — вскоре он будет слышать не только своё мерное дыхание и спокойное сердцебиение. Перед ним откроется застывший, одинокий мир. Звенящую тишину не будет нарушать ни топот множества ботинок, ни хлопанье крыльев, несущих своих хозяев куда-то на юг. Не будет слышно ни плеска воды, ни дуновения ветра. Всё будет во власти его всеобъемлющего внимания. Он будет замечать любой треск и шорох, и неясную тень, и неверный силуэт, прячущийся среди деревьев, и быстрое, неаккуратное мигание, напоминающее помехи на экране телевизора. Всё это — чтобы не позволить необъяснимому, находящемуся снаружи, пролезть внутрь, к нему. Совершая непонятные, с первого взгляда, бессмысленные действия, оно всегда изо всех сил старалось подобраться к его реальности как можно ближе.

Боялся этих видений и той власти, какой они его наделяли, он только поначалу. Привыкнуть к ним ему пришлось довольно быстро, иначе он бы просто-напросто сошёл с ума. Необъяснимое всегда ходило рядом с ним, приглядывалось и принюхивалось, выбирало подходящий момент для нападения. И когда всё же бросалось вперёд, прямо в его жизнь, что-то срабатывало внутри него, какой-то, должно быть, защитный механизм, и он оказывался здесь.

В темноте. В своём коконе. Вечный страж самого себя.

Внезапные пробуждения после ночей, проведённых в месте, которое притворяется его старой квартирой, сделали его нервным и дёрганым параноиком (ведь просыпался он даже не всегда в том месте, в котором засыпал — так он однажды, заснув в своей собственной квартире, проснулся где-то посреди улицы). На это понадобилось немало времени, но он научился жить со своими склонностями, научился избегать всё странное. В повседневной жизни ему пришлось во многом ограничить себя. Барьер казался слишком хрупким — достаточно лишь одной маленькой царапины на полотне его существования, чтобы через неё смогло просочиться необъяснимое. В какой-то момент он стал понимать, что в коконе, в который сам себя посадил, он не может выпрямиться в полный рост; его искусственная клаустрофобия, боязнь тех стен, которые не существовали на самом деле, но были необходимы ему, прогрессировала с каждым новым пробуждением в столь хорошо знакомых ему декорациях, в которых почти сразу же он начинал чувствовать себя так, будто ему нечем дышать, будто реальность — здесь, а вымысел — там, снаружи. Он начинал терять связь со своей настоящей жизнью; иногда, когда он видел своих старых друзей и приятелей, или организатора бесконечных, уже успевших ему осточертеть, выставок его картин, или свою тётю, которая периодически приезжала навещать его, он не мог узнать их, не мог отличить один манекен от другого. Когда манекены начинали двигаться, разговаривать, обращаться к нему или, чего хуже, пытаться его коснуться, его охватывала дикая паника, но потом, спустя мгновение, он понимал, что перед ним всего-навсего его знакомый, интересующийся тем, как у него идёт бизнес, или как у него проходит отпуск, или что он делает на этой неделе. Со временем ему стало казаться, будто временные промежутки, в которых очередной манекен, не имеющий к нему никакого отношения, наконец отращивает знакомое ему лицо, становятся всё дольше и дольше. Видя очередную пластмассовую безобразность, хрустящую своими хлипкими сочленениями, неестественно приближающуюся к нему, кладущую руку ему на плечо или протягивающую ему её в жесте приветственного рукопожатия, он нехотя дотрагивается до холодной безжизненной конечности или, когда манекен требует, чтобы он с ним обнялся, прижимается всем телом к двигающемуся куску пластика, вцепившемуся в него мёртвой хваткой. И, что его по-настоящему тревожит, он сам вроде бы начинает чувствовать собственную пластиковую натуру, словно манекены, касающиеся его и говорящие с ним, постепенно превращают его в себе подобного. И всё из-за этого места, из которого, пусть сейчас он и так хочет этого, выбраться уже не может. Да и был ли у него выбор изначально?

Боязнь необъяснимого стала важнейшим аспектом его жизни, но он абсолютно не помнил, из-за чего она началась (и не помнил чего-то ещё, чего-то, что было куда более важным). Видения — лишь следствие, а причиной могло быть абсолютно всё что угодно, например — вот он выключает свет и играет с тьмой в догонялки, или идёт домой и по пути натыкается на странную, не ведущую никуда дверь, или покупает на книжной ярмарке разваливающуюся, пахнущую древностью, книгу, страницы которой испещрены непонятными символами, и в теории всё это — правда, но в той же степени — ложь.

Даже если бы он мог быть уверен хотя бы в одном своём воспоминании, что бы от этого изменилось? Имеет смысл лишь необъяснимое. По-настоящему важно только то, что происходит с ним сейчас. И всё, что ему остаётся — наблюдать и слушать, ждать рассвета. Добиваться своим вниманием, чтобы ничего не произошло, чтобы всё оставалось таким, каким оно всегда было.

Однако, вместо этого, он продолжал стоять на месте, стараясь не шевелиться. Он чувствовал себя неуютно и пытался понять, в чём дело. Перебирал в уме пригибающиеся, боязливые мысли, старался убедить себя в том, что нет никаких изменений, что всё так же, как и обычно, но ничего не выходило, потому что он забыл что-то очень важное, а значит… что-то было не на месте. Что-то было не так.

Тут поток его мыслей разом оборвался. Он почувствовал, как его сердце плюхнулось в желудок и продолжило биться там, сжавшись и съёжившись. Что-то не так, что-то не в порядке — эти слова, кинжалом вошедшие в его разум, словно заставили его умереть и родиться заново за две секунды — это брешь, это самая настоящая брешь, о Господи, он вспомнил, он вспомнил, что с ним произошло и произойдёт ещё много-много раз, он наконец вспомнил, кто он, но сейчас уже слишком поздно, ведь он не знает, в каком предмете скрывается брешь, нужно найти её, скорее, и он принялся метаться по кухне, словно загнанный, пойманный в ловушку зверь, с грохотом переворачивая всё, до чего мог дотянуться, разбивая посуду и выбрасывая продукты из холодильника, он в панике метался из стороны в сторону, лишь бы найти крохотную царапину, способную послужить порталом, эту единственную, незначительную деталь и уничтожить её, сейчас же, пока ещё не слишком поздно, пока он не вспомнил ещё и то, из-за чего он боится необъяснимого, из-за чего он знает, что оно всё же существует, несмотря на такую скучную жизнь, которую ведут все вокруг него, да и он вёл когда-то, она есть, страшная, грозящая необъяснимость, способная появиться из одного только предмета, вторгнуться в его жизнь, вцепиться в него своими клыками, да, он знает, что она может, потому что она существует, потому что он уже сталкивался с ней, и то была не игра с тьмой в догонялки, не ведущая в никуда дверь, не книга с нечитаемыми символами, нет, всё куда проще, но нельзя, нельзя, нельзя об этом думать, если об этом подумать, но я уже думаю, стой остановись, хватит необъяснимое портал неизвестность кокон найди найди её помни неизвестность всегда будет рядом с тобой потому что ты всегда будешь помнить что Коробок со спичками не нужно открывать что все спички в нём сгорели Коробок со спичками нельзя открывать они все горелые все до единой я знаю это и ты должен помнить что ты будешь помнить что я буду помнить я знаю я не хочу пожалуйста мне страшно я так не хочу этого не бей меня не надо хватит остановись пожалуйста хватит я не могу стоять на ногах я поскальзываюсь пытаюсь удержать равновесие но, споткнувшись об разломанную ножку стула, он упал на пол и зарыдал горячими слезами, ведь никогда ещё он не ощущал такого сильного, всецелого ужаса, ни рядом с манекенами, ни когда произошло то, что произошло, никогда, нет, именно это осознание, нежелание, недовольство, но необходимость, обязательность и замкнутый, вечно замкнутый круг, как непрекращающийся полёт Феникса, вот что по-настоящему страшно, Господи, я так этого не хочу, я не могу найти брешь, уже слишком поздно, я знаю, что уже слишком поздно, поэтому я плачу, кричу, рву на себе волосы, как слабак, как чёртов слабак, катаюсь по полу, я рыдаю во весь голос, выпуская из себя всё накопившееся за столькие годы напряжение, паника застилала ему глаза, забивала уши ватой, так что постепенно зарождающиеся вокруг него звуки были еле слышны, это — нарастающий гул воющего ветра, капли кровавого дождя, льющего с багрового, рушащегося на землю неба, горящие шторы и дёргающееся в судорогах тело, проломленный череп, безжизненно свисающая рука, постепенно приближающиеся крики огромной птицы и эти крики не похожи ни на что другое, ни на один звук, который существовал до того, как пришедшее пламя сожгло Звук, и Материю, и Пространство, и Чувство, и остался только этот крик, звук, зародившийся в отсутствии самого понятия звука, и он приближался, с каждой невосполнимой секундой всё ближе и ближе, неумолимо, неузнаваемо, безнадёжно, бессмысленно, если всё это повторяется из раза в раз, но оно приближается, огромное существо, расправившее свои немыслимые, созданные из огня, крылья, приближается, и теперь он понимает, что сейчас он…

…снаружи, и тогда…

— …я спросил у него, что ему вообще не понравилось, а он просто послал меня, представляешь? Какой мудак, а, скажи? — он замолчал, потому что заметил, что Егор, идущий рядом с ним по улице, заворачивающей во двор, сейчас очень далеко отсюда, в одном из своих миров, поэтому, конечно же, ни черта не услышал.

“Опять про своих петухов огнедышащих мечтает”, — с раздражением подумал Вася и грубо пихнул его в бок.

— Эй! — Егор, встряхнувшись, посмотрел на Васю.

— Ну что, проснулся?

— Да. А пихать зачем было?

— Потому что я тебе тут целую эпопею рассказываю, а ты вообще не слушаешь.

— Слушаю.

— Правда? И что я говорил?

— Что-то про Никиту…

— О, то есть ты всё-таки слушал.

—…и про очередной твой гениальный розыгрыш…

— Какой розыгрыш? — без сарказма удивился Вася. — Я ему помог, вообще-то.

— Ты поймал их с Мариной на улице…

— Не поймал, а случайно встретил.

—…и сказал, что видишь, что между ними происходит нечто важное, но происходит оно очень медленно, так что ты посоветовал им обоим (а в особенности Никите)…

— Поторапливаться.

—…поторапливаться.

— Всё верно.

— На кой?

— Чем больше они рассусоливают, тем меньше вероятность, что они вообще друг с другом сойдутся.

— И что?

— Как — и что?

— Почему ты считаешь, будто это твоё дело?

— Так я не считаю. Просто дружеский совет даю.

— Господи, ты серьёзно что ли…

— Ну а в чём проблема-то?

— Понимаешь… — Егор запнулся и подумал, что у него точно не хватит слов, чтобы разъяснить Васе, в чём здесь проблема. Поэтому он вздохнул и закончил — Проблема настолько очевидная, что я даже не знаю, как тебе об этом сказать.

— Тогда, может и не надо говорить?

— А зачем ты мне это, в таком случае, изначально сказал?

— Потому что мне нужно было пожаловаться на глупость некоторых чрезмерно обидчивых людей.

— Но ты ведь знал, как я отреагирую.

— Ага.

Егор подождал, но продолжения не последовало. Тогда он, остановившись и вскинув брови, оглянулся на Васю, вставшего рядом с ним и непонимающе посмотревшего на него в ответ.

— Ну?

— Что — “ну”?

— Так зачем ты мне об этом рассказывал, если знал, что я встану не на твою сторону?

Вася немного подумал над вопросом, потом сказал:

— А какая мне разница, на чью сторону ты встанешь? Мне просто захотелось, вот я и рассказал.

Егор ещё некоторое время пытался сдержаться, потом всё же устало и слегка истерично расхохотался, и Вася — вместе с ним.

Отсмеявшись, Егор сказал:

— Мы, кстати, уже пришли.

— Ага, а я не заметил.

Июнь в Глаароне выдался чересчур душным и солнечным, так что оба, пока дошли до цели своей прогулки, взмокли и провоняли по́том. Их рубашки прилипли к спинам, и сами они чувствовали себя погано, но были рады концу своего пути (не особо далёкого, но всё равно — чересчур изматывающего). Они стояли около входа в подъезд дома №43 на Витязевской улице. Здесь жил Егор и на сегодняшнее число он пригласил Васю в гости. Егор предупредил, что, судя по объявлению, висевшему на двери входа в подъезд неделей раньше, до следующего дня не будет электричества, так что им придётся сидеть в его комнате, обставившись свечками, на что Вася, к удивлению Егора, отреагировал крайне положительно.

— Но ты тогда в компьютер погонять не сможешь, — заметил Егор. Этот разговор у них состоялся за два дня до встречи.

— Да ладно, я без тебя бы и не догадался, — так отвечать, полусаркастически-полуагрессивно, Вася любил больше всего, наверное, даже не отдавая себе в этом отчёт, как он в принципе не отдавал себе отчёт во всём, (или почти во всём) что касалось его самого.

— Ну а что мы ещё делать будем? Может, просто встречу на другой день перенесём?

— Найдём, что. А переносить точно нельзя. Посидеть в темноте, и чтобы наши лица освещали только свечки — милейшее дело.

— Не знал, что ты такой романтик.

— А что ты в целом думал про меня? Бомж-ботаник, обращающий внимание только на компьютеры и всё с ними связанное?

— В общем-то да, — улыбнулся Егор.

— Обидно.

— Ну у нас ведь как — рыбак рыбака.

Теперь уже Вася улыбнулся:

— Точно. И это, конечно же, означает, что и ты любишь посидеть с выключенным светом и свечами.

— Не особо. Меня это скорее раздражает.

— Не порти момент. Я уверен, тебе понравится. И потом, атмосфера под твои бредни будет подходящей, так что расскажешь наконец про своих огнедышащих петухов…

— Ты можешь просто говорить “фениксы”? Или это слишком сложно?

— Это слишком высокопарно. И не важно. Но может быть, если ты мне всё же поведаешь свою огнепетушиную тайну, то оно станет.

— Что станет?

— Неважное.

— Чем?

— В смысле — “Чем”?

— Чем станет неважное?

— Важным.

— О’кей.

Теперь, когда Егор ввёл код от домофона, открыл дверь, и они вместе с Васей, с общим вздохом облегчения от того, что из душного и немилосердно пекущего июньского дня они попали в освежающую подъездную прохладу, не достаточную, но хоть сколько-то спасающую, они медленно и лениво, наслаждаясь каждым движением, стали подниматься по лестнице, (квартира Егора находилась на четвёртом этаже, а лифта не было). И, пока они поднимались, Егор решил вновь заговорить на ту тему, которую они обсуждали двумя днями раньше.

— А что тебя в этом конкретно привлекает?

— В чём? — Егор старался говорить потише — эхо разносило его голос по всему подъезду, а Вася, совершенно не волнуясь на эту тему, говорил как обычно, из-за чего грохотал, как танк.

— Что тебя привлекает? В посиделках со свечами и выключенным светом?

— Ну, не знаю… какой-то странный вопрос. На него как будто бы нельзя ответить.

— Почему?

Вместо ответа, Вася рассмеялся, да так неожиданно и громко, что теперь уже Егор пихнул его в бок, причём достаточно сильно:

— Хер ли ты так орёшь?

Пусть и немного успокоившись, но полностью всё ещё не выйдя из полуистеричного состояния, Вася, потирая ушибленный бок, ответил:

— Да не парься ты так. Думаешь, хоть кому-то в этом доме не всё равно?

— Моему отцу, по крайней мере. Ты хотя бы постарайся составить о себе хорошее впечатление. А то ведь не тебе потом объясняться с ним, почему я только с наркоманами и алкоголиками дружу.

Вася было вновь начал громко хихикать, но, увидев лицо Егора, всё же сдержался:

— Ладно, не кипятись ты так. А то, может быть, это из-за тебя на улице такая духота.

— Может и из-за меня, — согласился Егор.

— Кстати, про твоего отца, я к вам приходил в гости, и он меня уже видел. И не раз.

— Да, но ему дай только повод, и он сразу прицепится к тому, с кем я общаюсь.

Вася непонимающе пожал плечами.

Поднявшись на четвёртый этаж, они остановились напротив стальной двери, ведущей в квартиру Егора. Егор нажал на дверной звонок.

Динь-дон!

— Как старомодно, — сказал Вася вполголоса.

— Это был упрёк?

— Это был комплимент.

— Тогда ладно.

Вася странный человек. И странность его как раз такая, какую обычно и подразумевают под этим словом. За продолжительное время их общения, у Егора сложилось такое впечатление, будто Вася живёт в совершенно другом мире, нежели все остальные, а потому всё, что кому-то может показаться абсурдным, обидным и иногда даже оскорбительным, для Васи в порядке вещей. Например, Егор был уверен, что Вася, в происшествии с Мариной и Никитой, не получил кулаком в лицо только из-за того, что Никита чуть ли не всеми способами избегает физического насилия (хотя нередко бывали и те случаи, когда Васе всё же доставалось, причём достаточно сильно, но он, подобно главному герою “Постороннего” Альбера Камю, никогда не отступался от своих убеждений и чаще всего заявлял, что у других просто нет вкуса, или такта, или воспитания, и так далее).

Егор дружил с Васей, но скорее не из-за него, а из-за Кати — его старшей семнадцатилетней сестры, брюнетки, носящей преимущественно чёрную одежду; с ней он познакомился, когда Вася пригласил его в гости первый раз. Несмотря на разницу в возрасте в три года, Егор и Катя быстро нашли много общих тем, интересующих их обоих (которых для Егора оказалось куда больше, чем с Васей). Первое время Катя заметно стеснялась и, может быть, отвечала на вопросы Егора куда более резко и зажато, чем ей самой того хотелось, однако, спустя время, произошёл достаточно странный случай, и Егор был уверен, что именно он-то и сделал их по-настоящему близкими друг другу. Оставшись наедине, (родители Васи и Кати были на даче, а Вася пошёл в магазин) они сидели на диване и разговаривали на отстранённые, ничего в себе не несущие темы, а потом, после одной нелепой шутки Егора, которая была понятна только им двоим, (слоны не ходят верх ногами только по одной причине: они не Вася) они оба стали хохотать в голос; смеясь, Катя упала головой на плечо Егора, а он, не совсем понимая, зачем это делает, — приобнял её одной рукой, и почти тут же они оба замолкли, когда одновременно услышали какой-то шум и приняли его за звук открывающейся двери. Немного посидев неподвижно, они убедились, что им просто показалось, и тогда они неловко посмотрели друг на друга, и позже Егор понял, что если бы хоть что-то пошло не так, они бы отстранились друг от друга и со временем, может быть, и стали лучшими друзьями, но каждый раз, когда они оставались бы наедине, они бы вспоминали тот случай, и им становилось бы стыдно, и тогда они старались бы отвлечься, заговорить о чём-то, что избавило бы их от неуютной, выжидающей тишины. Однако они просто продолжили сидеть точно так же — прижавшись друг к другу, наслаждаясь теплом, текущим сквозь их тела; потом они возобновили разговор, только теперь — говорили чуть-чуть потише, как если бы их слова были громче, то они спугнули бы что-то, витавшее в тот момент совсем рядом с ними — не настолько близко, чтобы почувствовать это полностью, но настолько, чтобы понять и принять его.

Только познакомившись с Катей, Егор заметил, что в её комнате стоит акустическая гитара, прислонённая к стене и столу, и позже он спросил, сможет ли она его поучить играть. И пусть он и действительно хотел овладеть гитарой, всё же главной для него была возможность подольше оставаться с Катей. Катя, отвлёкшись от чтения книги, посмотрела сначала на гитару, потом — на него, улыбнулась и согласно кивнула.

Вася, при всей своей странности и даже некоторой инфантильности, не был глупым, а потому понимал, что Егор, когда речь заходила о том, чтобы сходить к нему в гости или даже на ночёвку, заметно оживлялся вовсе не из-за Васиной коллекции ненужных, выкинутых, поломанных и иногда, если всё же повезёт, пригодных для использования запчастей и даже не из-за Герцога Великолепного — ручного ежа-альбиноса, живущего в своей клетке на кухне. Егор почти полностью уверен, что на месте Васи любой другой либо хоть как-то обратил внимание на то, что с ним общаются в том числе и из-за другого человека, либо затаил бы по этой причине какую-то обиду, которая или вскрылась бы со временем, или, что наиболее вероятно, разрушила бы их дружбу. Но Васе было всё равно. Точнее сказать, он осознавал и принимал это и более того — считал некоего рода обменом, справедливым и равноценным: Егор общался с ним преимущественно из-за Кати, Вася общался с ним преимущественно из-за игрового компьютера, купленного Егору на его тринадцатый день рождения (самый дорогой подарок, который он когда-либо получал). Каждый раз Вася видел этот компьютер, как в первый, и вновь каждой детали (какой у него процессор, а видеокарта, а какая мощность, а на каких скоростях) было уделено особое внимание.

Но не всегда всё было так гладко. То, что Егор знал и осознавал, что Вася мыслит немного по-другому, чем кто бы то ни было ещё, не значило, что у него не возникало с этим проблем. Предупреждён — значит вооружён, и это верно, поскольку если бы Егор не учитывал это, разногласий между ними было бы намного больше, но иногда ему становилось до тошноты противно общаться с ним, да даже просто видеть его, и иногда единственная эмоция, которая сопровождала его на протяжении нескольких дней подряд — тупая, еле контролируемая, злоба.

— Не дуйся на него, — сказала Катя, когда Егор, однажды гуляя с ней по парку рядом с её домом, рассказал ей про их недавнюю ссору с Васей.

— Я и не дуюсь, просто иногда… — он вздохнул. — Ну, сложно с ним, я думаю, ты понимаешь меня.

— О да, — она улыбнулась, — я понимаю. Но мне попроще, потому что меня он обычно слушается. Когда особо достаёт, я просто говорю, чтобы он отвалил. Он ворчит, но уходит.

— Поделись со мной этой способностью.

— Я не могу ей поделиться, но я могу тебя ей научить: стань его сестрой и, желательно, хотя бы на годик постарше.

Егор, фыркнув, несильно толкнул её. Катя захихикала. Егор часто стеснялся того, что Катя старше его на три года, и она пользовалась этим, чтобы в очередной раз несильно смутить его.

Отсмеявшись, она немного помолчала, потом сказала:

— Ты же знаешь, что он не со зла, он, так-то, самый добрый человек на свете.

— По его меркам.

— Конечно.

— Я понимаю. Был бы он мудаком, я бы с ним не общался. Но и ты меня пойми. Даже так — осознавая, что он по-другому не может… в некоторые моменты я его прямо придушить хочу.

— И с этим ничего не сделаешь. Да, я понимаю.

— Спасибо.

Спустя ещё полторы минуты, Катя сказала:

— Кстати, по поводу твоих рисунков… я не согласна с Васей. По мне так, очень красиво. Все эти огромные горящие птицы, летающие во всяких кровавых измерениях, — мне это очень нравится. И твой стиль узнаётся. Не очевидно, но это только пока что.

Егор недоверчиво оглянулся на неё, (они никогда не обсуждали его рисунки, скорее из-за того, что он сам не хотел о них говорить, чем по какой-то ещё причине) потом, поняв, что Катя говорит правду, улыбнулся и кивнул, и, пусть от накативших на него чувств он и не смог что-то сказать, у него появилось такое ощущение, будто он очень долгое время нёс что-то тяжёлое, а сейчас — наконец бросил это, поняв, что оно ему ни к чему.

Дверь открылась. Из-за неё, не выходя на порог, выглянула мама и, посмотрев на них, тихо сказала:

— Ну, проходите.

Поздоровавшись, (по крайней мере это Вася, за несколько визитов к Егору, научился делать более-менее регулярно) Вася прошёл в тёмный, прохладный коридор и блаженно потянулся. Егор последовал за ним и закрыл дверь.

— Какие вы потные, по пеклу самому тащились, Вася, иди в душ первым, я тебе там полотенце повесила, Егор, потом ты пойдёшь, шторы в своей комнате не открывай, а то солнце печёт, света у нас нет, там свечки стоят, возьми спички, они на кухне, зажжёшь их, и ещё имейте в виду, что я вас позову есть минут через пятнадцать, — проговорила мама и убежала на кухню.

Вася пошёл в душ, Егор — в кухню. Тут, точно так же, как и в других комнатах, окна были зашторены, — хотя из-за них всё равно пробивались слабые лучики яркого света, — две горящие свечки стояло на столе, ещё две — около газовой плиты, возле которой уже суетилась мама, (она, как обычно, была в халате, зелёном, резко ассоциирующимся с её стандартным настроением — всё сделать, волнуясь, не успевая, чем скорее, тем лучше) а папа сидел за столом, пил кофе и читал какую-то книгу, подставив одну из свечей чуть поближе; рукава закатаны, лицо уставшее, правый глаз, как всегда, будто бы прищурен и спрятан, как и левый, за огромными квадратными очками, слегка запотевшими.

— Привет, пап, — поздоровался Егор. Он, переведя на Егора взгляд и слабо улыбнувшись, кивнул. — Тётя Лера приезжала уже?

— Да, приезжала, все продукты из холодильника забрала, завтра вернётся, чтобы отдать, сказала, что примерно около трёх часов дня, ты будь тут, заберёшь, а мы с папой на работе будем, не сможем, она позвонит по домофону, ты открой, ну я тебе до этого сама позвоню, предупрежу, — ответила мама.

— Хорошо.

Егор выпил два стакана воды. Из ванны было слышно, что Вася уже помылся и теперь, наверное, вытирается. На плите шкворчала сковорода, (под ней горел голубой огонёк пламени, выглядящий в окружающей неполной темноте странно, почти космически) папа только что перелистнул очередную страницу своей книги.

— Как там картина? — спросил Егор.

Папа оторвал глаза от книги.

— Висит у меня в комнате, наконец-то ей место нашёл. Можешь пойти посмотреть.

— Я рад, посмотрю обязательно.

— Только вот я не рада, — проговорила мама, не оборачиваясь, — весь день молотком своим стучал, так что голова раскалывалась, на картину жалкую около пяти гвоздей истратил, последний только чудом нормально забил.

— Всего два гвоздя, — спокойно ответил папа, возвращаясь к книге и отпивая кофе. — А голова у тебя раскалывалась, потому что ты таблетки принять забыла.

— Не забыла.

— А что, разве принимала сегодня?

Мама не ответила. Егор не видел её лица, видел только, что руки её стали резать ножом и перекладывать на сковороду картошку быстрее и более остервенело.

— Подумать только, уже почти вечер, а солнце печёт так, будто у нас тут какое-то московское утро, даже штор не раздвинуть, — проговорил папа, примирительно переводя разговор на более нейтральную тему.

— Это точно, еле до вас доползли, — встрял в разговор вышедший из душа Вася. Он был в своей одежде, и о том, что он помылся говорили, разве что, его короткие волосы, ставшие чуть менее грязными.

— У тебя неплохой слух, — отметил папа. — А ты, случаем, не весь наш разговор слышал?

— Не, только последнюю часть.

Папа неоднозначно хмыкнул. Но улыбнулся.

— А что вы читаете? — спросил Вася.

— “Фантомная память” Тилье.

— О, я тоже читал недавно.

— И как тебе?

— Ну, концовка откровенно херовая, но… — Вася запнулся, почувствовав, как Егор ударил его по ноге, но только через десять секунд понял, что сказал и поправился. — Извиняюсь. Я имел в виду, что концовка не о чём.

— Интересно. А что ты ещё у него читал? — кажется, папа совсем не заметил грубости, которую сказал Вася, что достаточно удивило Егора. Обычно, когда Вася не контролировал свой язык, (а случалось это не так уж и редко) папа, как минимум, делал замечание, но чаще всего — начинал пространный монолог о вседозволенности и распущенности, остановить который мог, разве что, незапланированный телефонный звонок. Сейчас же ничего такого не было. Они продолжали говорить; Вася сел напротив папы и, не думая про то, что делает, высыпал зубочистки на стол и, разделив их на две кучки, стал аккуратно перекладывать по одной зубочистке — из одной кучки в другую. “Лишь бы не начал чего себе в рот пихать”, подумал Егор. С Васей такое случалось и у него в гостях, но ещё хуже было, когда что-то похожее происходило в магазинах. Один раз, когда они пришли в какой-то универмаг, Вася, совершенно не думая об этом, съел два взятых со стенда сникерса, и по итогу их даже поймал охранник и, не слушая Егора, говорившего что-то, помнится, про умственную неполноценность, вызвал родителей обоих и ещё что-то долго, сипло кричал, разбрызгиваясь слюнями, — про вандализм, мародёрство и про отпетых хулиганов, не ценящих труд своих любящих отца и матери.

Но сейчас всё было в порядке. Егор подошёл к сковороде и взял лежащей рядом вилкой одну из жарящихся, щедро облитых маслом, картошин. Когда он попробовал, аккуратно, чтобы не обжечься, мама тут же спросила, как получается, и он, не покривив душой, ответил, что просто прекрасно. Мама улыбнулась и посоветовала ему идти мыться.

Он вышел из кухни, (Вася и папа продолжали оживлённо дискутировать — тема диалога перешла на компьютеры и их влияние на человеческий организм) но, вместо того, чтобы идти в ванну, Егор прошёл по коридору до входной двери и, повернув налево, оказался в родительской спальне, самой большой комнате в их квартире. Картина висела над родительской кроватью. Гвоздь, державший её, сидел в стене крепко. Это была копия одной из картин Дали. Её было сложно разглядеть в сгустившемся полумраке, (в комнате стояла всего лишь одна тускло горящая свеча) но Егор и так знал эти силуэты очень хорошо, так что большее количество деталей всплывало в голове само по себе. Бледные длинноногие существа шагали в сумбурном, фантасмагорическом параде, будто бы стараясь вылезти из картины, бредя сквозь измерения — дико, грустно, величаво. Одна из тварей напоминала слона, другая — лошадь. Егор поёжился, но продолжил смотреть на картину. Он пытался вообразить и уловить каждый её элемент, каждый штрих, чтобы понять, что именно заставляет его чувствовать... нечто. Заворожённость. Страх. И какое-то другое чувство, мешающее ему наслаждаться этой картиной так, как наслаждаются ей и многими другими остальные. Зависть? Может быть, что и зависть.

Егор вздохнул и опустил взгляд. Не тумбочке рядом с кроватью лежали четыре гвоздя и молоток. Видимо, папа забыл убрать. Горела свеча. Рядом с кроватью было большое, единственное в комнате окно, тоже зашторенное.

Егор развернулся и вышел из родительской комнаты. Пройдя по коридору и захватив из своей комнаты свою домашнюю одежду, он вошёл в ванную и сразу почувствовал странную дезориентированность: в ванной было очень темно, будто в медвежьей берлоге. Несмотря на то, что он уже должен был привыкнуть к контрастной тьме, давящей на восприятие после солнечного и жаркого дня, крепко обнимающей его с самого того момента, как он вошёл в квартиру, зрение Егора всё равно никак не хотело сосредотачиваться, отличать знакомые ему предметы от остального беспорядочного месива сплошного мрака, и из-за этого ванная казалась ему неизвестной, непонятной, даже пугающей.

Егор нащупал в карманах джинсов телефон, включил на нём фонарик и положил его на стиральную машину, стоящую рядом с душевой кабинкой, и теперь телефонный фонарик освещал ванную слабым светом, похожим на далёкий, еле видный луч прожектора; Егор постелил себе коврик под ноги и положил свою домашнюю одежду на пол.

Как же темно.

Темно, снимая с себя одежду, клади её в выключенную стиральную машину, забирайся полуощупью в кабинку, там мокрый, скользкий пол, аккуратно, смотри не упади, закрывайся изнутри, ты грязный, тебе нужно помыться, ты мучился болью всё прогулку, солёный пот очень неприятно щипал твои шрамы, включай, настраивай воду, пускай она льётся равномерным освежающим потоком, не слишком холодно, не слишком жарко, самое то, как раз, мойся, подставляй льющейся сверху влаге своё вспотевшее лицо с закрытыми глазами, представляй длинноногих существ, куда они идут, почему они так громко и протяжно кричат, в чём их смысл, мойся, трогай себя и длинные порезы, пересекающие твою грудь, старайся справиться с подступающей волной тошноты, почему здесь так темно, неужели здесь так темно, волосы спутанной сетью облепляют твоё лицо, слишком жарко, слишком жарко, поверни кран, теперь слишком холодно, длинноногие существа идут, твари странные, непонятные, завораживающие, ты никогда, никогда, никогда не сможешь создать такой же образ, образ, который въелся бы людям в головы, образ, смотря на который они бы внутренне содрогались, то ли от удовольствия, то ли от скрытого ужаса, тебе не дано понять, ты не сможешь понять, никогда этого не поймёшь, мойся, продолжай себя трогать, необязательно, не всегда приемлемо, с чувством какого-то стыда и вынужденного, необходимого мазохизма, срывая намокшую корку с самых старых порезов, о нет, один из них опять открылся, хорошо, что в темноте нельзя отличить кровь от воды, которая всё льётся, слишком жаркая и холодная, кажется, такая же липкая, как и пот, который она должна была смыть, ты не чувствуешь себя вымытым, ты всё дольше стоишь под льющейся водой, растираешь своё грязное, грязное тело, но не касаясь груди, ждёшь, пока кровотечение остановится, не можешь чувствовать себя полностью комфортно в этой темноте, завладевающей тобой, сжимающей тебя в своём крепко стиснутом кулаке, и фонарик телефона, светящий где-то там, вдалеке, не помогает, нисколько не помогает тому навязчивому ощущению, что ты один, навечно один со своими никчёмными рисуночками, отвратительными, неинтересными, скучными, предсказуемыми, почему ты их ещё не сжёг, почему ты их ещё не сжёг, кровотечение остановилось, так что смывай последние капли и лужицы, выключай воду, открывай отъезжающую в сторону дверь, выходи, очень аккуратно, чтобы не поскользнуться, не упасть, не сломать себе шею, не ощущать свои последние моменты жизни такими жалкими, никчёмными, никому не нужными, вставай на коврик, вытирайся, надевай домашнюю одежду, такую свежую, выключай телефон, нагревшийся, еле живой маленький прожектор, выходи из тьмы в полутьму…

Егор прошёл в свою комнату. Та, к приходу Васи, была более-менее убрана, но Егор сомневался, что Васю это хоть сколько-то заботит (а если бы даже и заботило, то он бы всё равно ничего не разглядел). Диван, стоявший посреди комнаты, — сложен, стол, под которым находился компьютерный блок, — очищен от разбросанных бумажек и скомканных черновиков, а шкаф, стоявший рядом с диваном и хранивший внутри себя кучу всякой всячины (в том числе и рисунки Егора) был, почему-то, приоткрыт. Егор нахмурился и закрыл скрипнувшую дверцу. Обычно он всегда закрывал его плотно, но, может, в этот раз забыл. Вася, нисколько не обративший внимания на Егора, склонился над выключенным компьютером, словно стоял около могилы старого друга. В полумраке комнаты (солнечные лучи просвечивали сквозь коричневые занавески, и некоторые из них, особенно сильные, даже умудрялись доставать до пола) его силуэт походил на что-то иллюзорное, призрачное. Ему не хватало чёрного савана и оккультных свечей вокруг него. Кстати о свечах. Егор огляделся и понял, что здесь нет ни одной горящей.

— А почему свечи не зажжены? — спросил он.

Вася медленно повернулся к нему с видом человека, которого оторвали от чтения молитвы:

— Не знаю. Вот они, зажигай. — Вася, пошурудив на столе, на котором стоял компьютерный монитор, протянул ему три свечки. Егор взял их и вышел из комнаты.

Зажигай. Сказал так, будто не он раньше говорил о том, насколько редко представляется возможность “посидеть в темноте, и чтобы наши лица освещали только свечки”. Егор вздохнул и мысленно выстрелил в Васю из дробовика.

Мама всё ещё стояла возле плиты, а папа всё ещё читал книгу. И, наверное, еще не допил кофе. Как будто время остановилось, пока Егора не было здесь, и только сейчас, когда он пришёл, снова возобновило свой ход. Егор подошёл к шкафчику, открыл его и, поставив на стол три свечи, достал коробок спичек.

— Егор, — позвал папа.

Егор обернулся.

— Да?

— Зажги лучше моей зажигалкой.

— А в чём разница?

Папа пожал плечами:

— Надёжней будет.

Егор непонимающе нахмурился.

— А правда, чем тебе спички не угодили? — спросила мама, готовая уцепиться за любую возможность, чтобы опять завести спор. — Ты и газовые конфорки мне зажигалкой зажигал.

Папа вздохнул, положил книгу на стол, поднялся, подошёл к Егору и взял у него коробок, вложив ему в другую руку зажигалку, потом поднял со стола книгу и свечу и, всё ещё сжимая коробок в другой руке, как будто хотел отвести его от огня как можно дальше, вышел из кухни. Егор с мамой постояли молча ещё некоторое время, потом мама напомнила, что еда будет готова уже через пять минут.

Оказалось, что не через пять, а через двадцать. За это время Егор успел зажечь три свечи, положив потом зажигалку на стол рядом с компьютерным монитором, и расставить их вокруг дивана, на который они с Васей сели и стали говорить о всяком. Егор понял, что имел в виду Вася. Атмосфера тихого и спокойного уединения полностью завладела им, поэтому когда голос мамы разорвал ту тишину, которая успела образоваться вокруг него и Васи, он почувствовал то, что, наверное, чувствуют принявшие дозу люди, когда действие наркотика подходит к концу.

Жуя поджаренную картошку с луком и свининой, Егор заметил, как Вася чересчур громко попросил хлеб, (и тут же, не дожидаясь, пока кто-нибудь отреагирует, растянувшись через весь стол, взял его сам) и вдруг понял, что в его комнате, в окружении свечей и тишины, Вася говорит непривычно тихо, почти что шёпотом. Мама сидела рядом с Егором и не обратила на Васино поведение никакого внимания — они были знакомы уже достаточное время, чтобы она успела привыкнуть к нему; папа на ужин так и не вышел. Когда Егор спросил, почему, мама скривила рожицу и сказала, что понятия не имеет, пускай он сам у него спросит. Егор пробормотал, что, видимо, придётся, но, когда поставил свою пустую тарелку в раковину, поблагодарил маму, вяло кивнувшую ему в ответ, и вышел в коридор, вместо того, чтобы пойти в родительскую спальню, он вернулся в свою комнату. Ни одна из свечек пока ещё не догорела, так что он просто сел на диван в ожидании Васи. Тот вскоре пришёл с двумя кружками чая.

— С каких пор ты стал таким обходительным? — спросил Егор.

— Если бы я не принёс, ты бы пошёл сам, — объяснил Вася, снова понизив голос, — а это бы разрушило идиллию.

— У тебя, я смотрю, всё по фен-шую в этом плане.

— О да.

Вася протянул ему его кружку, свою поставил на пол, а сам пошёл закрывать дверь.

— Ты что-нибудь пожевать притащил? — спросил Егор.

Вася, пробурчав что-то, вышел из комнаты и вернулся только через три минуты.

— Что так долго возился? — спросил Егор.

— Не мог найти, где у вас конфеты и всё прочее хранится.

— Ты знаешь уже сколько раз был здесь?

— Сколько?

— Вопрос не в этом.

— А в чём?

— Почему ты до сих пор не запомнил, где у нас хранятся конфеты и всё прочее?

Вася положил на кровать пригоршню конфет и разное печенье на двух тарелках.

— А почему так сразу было вопрос не задать?

— Как?

— Ну, изначально ты спросил, знаю ли я, сколько раз я здесь был, а имел в виду другое.

— Да.

— Так зачем задавать один вопрос, если ответ требуется на другой?

— Потому что это просто другая формулировка.

— А почему не использовать обычную?

— Потому что она и есть обычная, просто ты с приветом.

Вася усмехнулся и закрыл слегка щёлкнувшую дверь.

— Ну да, я. Все, кто общается таким образом — вот, кто с приветом.

— Ты, кстати, сам только что использовал сарказм.

— Это другое.

— И мой изначальный вопрос тоже можно было воспринимать, как саркастический.

— Но я не воспринял.

— Логично.

— И если отвечать на твой вопрос, — продолжил Вася, беря свою кружку и аккуратно усаживаясь на диван, — звучащий, как “Ты знаешь, сколько раз уже у нас был?”, но подразумевающий под собой “Почему ты до сих пор не запомнил, где у нас хранятся конфеты и всё прочее?”, я скажу — потому что не запомнил.

— Замечательно.

— Ага.

Какое-то время они сидели, не говоря ни слова. Тишина не была абсолютной — за окном лениво гудели машины, ругались прохожие, иногда либо Егор, либо Вася брали печенье с тарелки и, кусая, запивали его чаем, но ни один из этих звуков не казался слишком громким или важным; все мешающие шумы сливались в один общий фон, аккуратно обволакивающий уши, не уничтожающий, но только подчёркивающий окружающее их спокойствие, эту гипнотическую неизвестность, имеющую, кажется, собственную физическую форму, которую как будто бы ещё немного и можно будет разглядеть в завораживающем свете свечей, словно старающемся им что-то сказать, но что — они никак не могут понять и лишь пытаются увидеть тело неизвестности, такое же реальное, как и их тела, и каждый раз, когда им кажется, что у них почти получилось, оно куда-то девается, исчезает, и остаётся лишь смотреть дольше, внимательнее, но не напрягаясь, не стараясь отдавать себе отчёт в каждом мгновении — и не важно куда, лишь бы смотреть, чтобы наконец увидеть, получить результат, невозможный по своей сути, абсурдный и космически нелепый, но реальный — прямо сейчас им так хочется верить, что он реален, слишком, чересчур мал, но реален, и лишь из-за возможности ощущения этой веры, этой глупой, никуда не ведущей надежды, которая испарится в считанные секунды, когда электричество дадут, когда свечи станут не нужны, когда пройдёт жара, но которая существует, — несмотря ни на что, вопреки всему, — прямо сейчас, они будут продолжать смотреть, сосредоточившись так, чтобы этой сосредоточенности хватило лишь на то, чтобы растянуть тонкое полотно этой возможности настолько сильно, чтобы оно не порвалось, ни в коем случае не порвалось, и поэтому — смотреть, следить за тем, чтобы наконец увидеть эту неизвестность, эту невозможность — увидеть её, почувствовать во что бы то ни стало, дотронуться до неё, погладить её мягкую кожу, облизать её и вспороть её, разорвать на лоскуты, чтобы проникнуть дальше, дальше да-а-а

-а-а-льше,

скользить внутрь божественной неизвестности, абсурдности, беря в руки её трепещущие от ужаса жизненно важные органы, вырывать их, царапать и кусать, чтобы познать её полностью, так, как

только

и можно понимать, понимать, осознавать, чувствовать, любить, и уничтожать, и трепетать, и молить, и вопрошать, и трогать, и чувствовать, чувс-

-твовать, и проникать, понимать, и любить, убивать, убивать, убивать, убивать, убивать,

уб-и-и-и-ва-а-а-ать, возьми блестящее, бери его, как же жарко, бери блестящее в отсветах ненавистного солнца, но солнца нет, все окна занавешены, это твоё безумие, так что бери, бери блестящее, зажми его в своей руке, чувствуй, как оно проникает в тебя, чувствуй ненависть, текущую в твоих жилах, заменяющую твою кровь, кровь,

-о-о-о-о-о- кра-а-ас-ное-он-опо-всю-д-у-у,

я-куп-а-а-а-юс-ь

в

кр-а-с-н-о-ом,

моё место, облачающее меня в свои неповторимые цвета, бордовыми линиями завершающее горизонт моего сомнамбулического бытия, объясняющее мне всё, в чём я сомневался, показывающее, что находится в-

-о-о-о-о, мне казалось я никогда не найду себя здесь, я всегда отрицал себя здесь, СЕБЯ, созданного из плоти и крови, КРОВИ, которую мне хочется увидеть текущей, ПРОЛИВАЮЩЕЙСЯ, как у поросёнка, забить,

-ЗАБИ-И-ИТЬ, как поросёнка, чтобы она ВЕРЕЩАЛА, как ПО-Р-Р-ОСЁ-Ё-НО-ОК,

чтобы УМОЛЯЛА меня, чтобы…

ох, всё красное, давящее на глаза, пятнающее блестящее, зажатое у меня в руках, оно дало мне понять, оно дало мне увидеть, осознать, что скрывается в этом-о-о-

х-никаких других цветов, лишь красное, идущее изнутри, выпирающие, разрывающее, не дающее мне дышать, не дающее,

оно

на моих руках, и на груди, и на моём лице,

не моё,

ещё не ушло,

осталось,

не отпускает-

лишь-кра-а-а-асное-

к-р-р-р-расно-о-о-е-

кра-а-а-сно-о-о-

Е-КР-А-А-СНОЕ-ВСЁ-В-ОКРУ-У-УГ-КР-А-А-СНОЕ-

Бух!

— Ты тоже это чувствуешь?

Егор вздрогнул от неожиданного звука, раздавшегося где-то снаружи его комнаты и ещё — от голоса Васи. Какого-то непривычного, странного. Он посмотрел не него.

— Что?

— Не чувствуешь? — переспросил Вася, и их взгляды встретились.

С удивлением Егор увидел одинокую, еле видную слезинку, катящуюся по щеке Васи, которую тот тут же поспешил вытереть, и внезапно ощутил, как его сердце кольнул дикий, бессмысленный страх.

— Господи, да чего ты… — он скорее прошептал, чем сказал эти слова, а потом, почувствовав что-то тёплое, касающееся его ноги, опустил взгляд вниз и увидел кружку Васи, лежащую на кровати и чай, медленной лужей растекающийся по дивану, и тогда он просипел, еле слыша свой голос, — Какого хера ты делаешь?

— Я слышал голос, — пробормотал Вася. Он смотрел в никуда, а его лицо в тусклом свете свечей было плоским, картонным, ненастоящим. — На секунду, но я его слышал. Это было очень страшно. Я будто на мгновение попал в Ад. В самое пекло чьего-то мозга.

Егор ничего не ответил. Он продолжал смотреть на Васю, не шевелясь, чувствуя, как штанина на его ноге всё больше намокает, но не мог отодвинуть ногу, не мог убрать её.

— Вот почему… — пробормотал Вася. — Вот почему мне нравились посиделки со свечами. Нравились до этого момента. Понимаешь?

— О чём ты?

— Ты спрашивал у меня, там, на лестнице, почему мне нравятся посиделки со свечами, помнишь?

— Да.

— Я тогда рассмеялся, потому что мне показался твой вопрос слишком идиотским, но… теперь мне кажется идиотским происходящее вокруг, — он попытался засмеяться, но не смог из-за застрявшего в горле кома. — Мне нравились посиделки… и всё прочее, что оставляло бы меня с кем-то наедине… потому что тогда я мог почувствовать это ощущение. Только на этот раз… — он прочистил горло и быстро утёр глаза рукой, из последних сил пытаясь сдержаться. — Только на этот раз этого ощущения… стало слишком много. А ты ведь… ты ведь хотел мне показать свои рисунки, да? — до того потерянный, взгляд Васи сконцентрировался на лице Егора. Он улыбнулся, но улыбка эта была до того жуткой, искусственной, никак не вяжущейся со всеми прошлыми его словами, что всё внутри Егора сжалось, а сам он вдруг захотел стать очень маленьким, почти несуществующим.

— Да. — на этот раз он совсем не услышал свой голос, но Вася, продолжая улыбаться, кивнул ему.

— Ненавижу рыдать. Как слабак. Хе… огнедышащие петухи, — прошептал он. Потом его улыбка скривилась в гримасу, и по его лицу забежали всё новые и новые слёзы, и внезапно он припал к плечу Егора, обхватил его за шею обеими руками и заплакал.

Егор неловко приобнял его, чувствуя, как тело Васи сотрясается от тихих, почти беззвучных рыданий. Он не мог понять, что происходит с ним, что происходит вокруг, и ему бы очень хотелось попросить у кого-нибудь совета или хотя бы маломальских объяснений, но почему он ощущал, как ему в сердце медленно и больно вгрызается чувство, будто попросить ему некого?

Вдруг Вася отпустил его и поднял лицо — красное, опухшее и потерянное, с заметными, неровными дорожками от слёз.

— Они должны быть в шкафу, — прохрипел он.

— Что?

— Твои рисунки. В шкафу. Я правильно помню?

— А… да, правильно. Сейчас… сейчас принесу.

Вася отодвинулся от Егора, и тот, стараясь передвигаться как можно медленнее и бесшумнее, слез с дивана, подошёл к шкафу и, взявшись за его дверцу, потянул её.

Скри-и-и-ип

Этот звук, — протяжный и до жути настоящий, — разорвал тишину, гипноз, до этого момента обволакивавшей не только комнату Егора, но и, кажется, весь мир; своей резкостью он вернул Егора в реальность и показал ему, что всё происходящее — не морок и не сон. Всё происходящее — имеет смысл, каким бы бредовым и абсурдным он ни казался.

— Почему тебе так нравятся мои рисунки? — спросил Егор у Кати, с которой они в обнимку сидели на полу в её комнате, привалившись к стене.

— Не знаю, — ответила та, — они живые как будто. Все эти птицы, такие огромные, но нарисованные на обычной бумаге. Они очень завораживают и своей непропорциональностью относительно мира, окружающего их, наоборот, такого маленького, и цветами, в которые они одеты. Жёлтый, оранжевый, блекло-зелёный, багровый, алый и чисто красный.

Красный.

Кр-а-а-с-ный,

Он снился тебе во снах,

Кра-а-а-сный,

Невозможно крас-с-с-ный,

Там —

За твоим ОКНО-О-ОМ,

За твоим ОКНОМ-М-М —

Неизв-

естность-

я-

рость-

без-

и-

сходность

и

пу-сто-о-о-та-а-а,

пу-

сто-

та,

Пустота.

Пусто. Никаких рисунков в шкафу, хотя он всегда оставляет их здесь.

Дверца была приоткрыта, помнишь? Ты всегда оставляешь её закрытой.

— Пусто, — прошептал Егор, — тут нет моих рисунков.

— Знаешь, где они могут быть? — спросил Вася. Судя по голосу, он опять плакал.

— Наверное, их папа забрал. Пойду, спрошу его, — Егор закрыл скри-и-ипнувшую дверцу шкафа и подошёл к двери, ведущей в коридор.

— О'кей, я тебя тут подожду, — ответил Вася и зашипел от боли.

Егор, не поворачиваясь, вышел из комнаты и, прикрыв дверь и повернув мимо кухни, пошёл по коридору,

очень длинному и тёмному. Я прошёл мимо кухни и увидел, что сквозь кухонные занавески свет почти что не сочится — уже наступил вечер, по сути, Васе нужно возвращаться домой. Я шёл по коридору и не чувствовал собственных ног, реальность того, что происходило, убивала меня, абстрагировала от окружающей меня действительности, от понимания и от моего тела в частности, я больше не владел им, как это всегда бывало со мной в темноте и когда я рисовал, и когда я два дня назад остался с Катей один, и когда из карандашных набросков появлялись огромные крылья и клюв, и выкидной нож, зажатый в моей руке, подаренный мне отцом на моё тринадцатилетие, лежащий на одной из полок моего шкафа, не на той же, где и рисунки, а на самой первой, самой нижней, и порезы на моей груди, слишком длинные и красные, пульсирующие тупой болью, не способные зажить, потому что я не даю им это сделать, и во время создания рисунков, и даже подсознательно, когда сплю, когда сплю и вижу два одинаковых сна, один всегда следует за другим:

1) я просыпаюсь в своей комнате, вокруг так темно, и я — не я; я не чувствую себя собой, я не ощущаю порезов на своей груди, тьма не подчиняет меня себе, а снаружи, за моим окном стоит что-то голое, бесполое, смотрящее на меня через шторы, и когда я сдёргиваю их, оно уже исчезает, принимая иную форму, но всё не так, всё не так, а второй:

2) Я иду по безлюдным улицам, вокруг темно, и я — снова не я, но рядом нет того, чего я бы боялся, но есть то, от чего я погиб — внезапный блеск в ночи, будто свет отражается от чего-то блестящего, но оно как будто лежит на земле; я приближаюсь, пытаясь рассмотреть, что же это, как внезапно понимаю, что блестящее — не лежит, его что-то держит в руке, что-то пригнувшееся к грязному асфальту, стоящее на четвереньках, дрожащее, бормочущее, и я

просыпаюсь в своей комнате, на этот раз я — это я, мои шрамы на месте — единственный отличительный признак, по которому я могу понять, кто я — я или не я, другой, с пластмассовой (он думает, что она пластмассовая) грудью, без шрамов, такой же пластмассовой, как и то, чего он, — другой, не я, — так боится, манекены, манекены, сплошные манекены, окружающие его, дотрагивающиеся до него, ненастоящие, притворяющиеся настоящими, и чтобы не чувствовать всё это, чтобы не сомневаться, кто я, я царапаю режу, кромсаю свою грудь, потому что не могу чувствовать своё лицо в темноте, не могу ощущать своё тело, не могу понимать, кто я такой, так что, пока кровь течёт из моей разрезанной груди, я достаю мои рисунки и раскрашиваю их, пока это ещё возможно, я раскрашиваю их, красный и все его оттенки — моя кровь; жёлтый и всего его оттенки — гной из воспаленных, давнишних, не продезинфицированных ран, которые обычно болят, очень сильно болят, и иногда я лежу дома с температурой под тридцать восемь, но я терплю, потому что не могу по-другому, потому что всё уже связано и потому что Катя, когда мы остались одни и разделись, и стали ласкать друг друга, спросила, откуда у меня такие страшные порезы, а потом вспомнила, что шесть минут назад я спрашивал у неё про мои рисунки, и на её лице и в её глазах отразилось понимание, смешанное с ужасом, красный, багровый, алый, смешанный с оранжевым, жёлтым, блекло-зелёным, нож, идущий по коже, мои ноги, несущие меня к комнате родителей, и я чувствую, что снова владею своим телом, передо мной поворот, я одолеваю его, и я чувствую внезапный жар, но всё равно, по инерции, прохожу внутрь комнаты и вместо непроглядной темноты, которая должна сковывать меня, я вижу дым, бьющий мне в лицо, вижу оранжевое пламя, поедающее шторы и, резко вдохнув от неожиданности, начинаю кашлять, почти что выблёвывая свои лёгкие, и всё вокруг плывёт и не может стоять на месте, и мой взгляд пытается сфокусироваться и видит копию картины Дали — валяющуюся на деревянном полу, тлеющую, корчущуюся в предсмертной агонии, а рядом с ней — какие-то листы, красно-ало-багровые и блекло-зелёно-жёлто-оранжевые, и я начинаю плакать, продолжая кашлять, я из последних сил поднимаюсь на коленях и подползаю к расплывчатым, столь дорогим мне пятнам, Катя говорит, что не может так, что это — отвратительно, что я не могу так поступать с собой и с ней, одевается и уходит, а я продолжаю сидеть на полу, голый, сгорающий от стыда, ярости и бессилия, я сгребаю пятна в кучу, обжигаясь, и прижимаю к себе, как своих детей, которых я никогда не видел в глаза, и моя футболка начинает дымиться, и всё вокруг меня уплывает куда-то, я понимаю только, что перестаю чувствовать что-либо, падаю на пол и смутно вижу, как что-то подходит ко мне, что-то, словно из моих снов, хватает меня и опускается на меня, раз, другой, третий, ломая мне череп, заливая мои глаза и моё собственное горло кровью, моей кровью, и я умираю, и…

…снова внутри, сейчас и навсегда, в последний раз, когда…

…он находит себя лежащим на полу, на кухне и вдруг понимает, что он всё вспомнил, вспомнил, что это не его кухня, не его тело, не его жизнь, полностью выдуманная, утопичная, а сам он — самозванец, лжец, вероломно укравший шанс на спасение у того, кому это было нужно куда больше, чем ему.

Кем он чувствовал себя с самого начала, с того самого момента, когда в одно мгновение услышал чужие, жуткие, страшные мысли? Он чувствовал себя ни на что не способным ничтожеством, которое сковал страх, он чувствовал себя трепещущим комком из нервов, вечно ноющим и рыдающим, бесполезным, слабаком, слабаком, слабаком. Он знал, что скоро ему придётся ощутить яростную, непереносимую боль, и от этого знания, ужасного, проникавшего в его сознание горячим лезвием, он замер на месте, не способный пошевелиться, впавший в трусливый, кататонический ступор, дающий лишь иллюзию спасения.

Тогда он ответил ему — “О'кей, я тебя тут подожду”, — а потом зашипел от той призрачной боли, которую не мог чувствовать, но чувствовал, несмотря ни на что, и это уничтожало его, вытаскивало из него все те слабости, которые он пытался скрыть, которые он так ненавидел в себе.

А потом, когда дверь оказалась прикрыта, он вскочил, подбежал к скри-ипнувшей дверце шкафа и, роясь, вороша и выбрасывая всё ненужное, наконец нашёл то, что искал и сразу же провалился в забытье и вынырнул из него только после, когда уже всё закончилось, когда у него появились пластмассовые, ненастоящие лицо и тело, и все вокруг него, все, кто был ему так дорог, его родители и его сестра, стали превращаться в тот же самый пластик, постепенно и жутко, медленно, неумолимо.

И сейчас, лёжа на полу кухни, он всё это вспомнил. Он вспомнил, что он только притворяется тем, кем он не был и никогда не будет, он вспомнил, сколько раз он себя корил за то, что выжил, сколько раз обращался к мёртвому, узнавшему глубину той боли, которая должна была ожидать отнюдь не его, сколько раз он умолял его простить его за то, что он такой трус, что он не смог спастись по-другому, что пролил чай на его диван и говорил, что ему так жаль шрамы на его груди и его сожжённые рисунки, и его уроки игры на гитаре, и что всё это — по итогу никуда не привело; эта бесполезная история стыдливой любви, мазохистского удовольствия и бесконечного полёта огромной птицы, оказалась столь несущественной, такой хрупкой, способной исчезнуть лишь из-за одной маленькой, не вписывающейся детали…

Поднявшись, дрожа всем телом, я нашёл у себя в руке только нож, который взял раньше на одной из полок шкафа, стоящего в не-моей комнате, но брешью, разрушившей всё, был отнюдь не он. Вокруг меня был лишь дым, застилавший мой взгляд, щипавший мои глаза, но в нём прячется, я знал это, что-то ещё, что-то сгорбленное, познавшее неизвестность, сжимающее в одной руке молоток, а в другой — настоящую брешь — коробок спичек. Закрытость этого коробка, неизвестность, внушающая настоящий ужас тем, что все спички внутри него могут быть сгоревшими, почерневшими, съежившимися и никому не нужными, пусть их и никто не трогал, пусть это и не могло произойти, но была вероятность, маленькая возможность, брешь, та самая неизвестность, в темноте наконец показавшаяся, но не мне и даже не тому, кто сидел рядом со мной, а существу, запершемуся в своей комнате, скрючившемуся на полу, сжимающему в своей руке молоток. Его мысли — яростный, бессмысленный поток, страх перед необъяснимостью, заполонившей собой всю его голову и пробудившей давно дремавшее в нём желание, и поэтому — подожжённая принесённой им свечкой штора, поэтому — дым, и поэтому — женская рука, свисающая с залитой кровью кровати, почти касающаяся пола, и поэтому — осколки черепа, разбросанные по всей комнате, и мёртвые, смотрящие в никуда глаза, и поэтому — разбитая грудь, которая до того была покрыта шрамами и порезами, поэтому — всё повторяется, полёт этого феникса, — полёт вины, злобы, стыда, горячей ненависти, — никогда не прекратится, феникс будет лететь, расправив крылья, крича, несясь сквозь огонь и смог, разгоняясь всё быстрее, чтобы по итогу сгореть, чтобы превратиться в пепел, в маленький чёрный спичечный трупик, который можно растереть между пальцев, чтобы всё повторилось заново, заново, заново, заново…

Какая-то тень промелькнула в дыму. Поперхнувшись остатками воздуха, я закашлялся и что-то тут же повалило меня на пол, наотмашь ударило меня один раз и попыталось ударить второй, но, видимо, тоже не смогло справиться с заполнившим его лёгкие дымом, и я, способный разглядеть лишь красную бесконечность, заливающую мои глаза, почти не чувствуя чудовищной боли, дёрнулся вперёд всем телом и, настолько сильно, насколько мог, ударил существо, сидевшее на мне, ножом, тут же крепко застрявшим в его плоти, так что я выдернул его и ударил ещё раз, а потом — ещё раз, и — ещё. Существо, хватая ртом горящий воздух, повалилось на пол, и теперь уже я оседлал его и продолжил бить ножом, а когда тот сломался, и лезвие застряло в животе существа, я схватил раскалившийся, словно живой, молоток, на котором и так было слишком много крови, и продолжил бить, бить, пока вселенная не заполнилась красным, пока что-то не хрустнуло и не брызнуло на меня, как сок из разбитого гнилого арбуза, и даже тогда я не остановился, пускай и понимал, что огонь добрался и до кухни, что он стал таким же сильным, как и ярость, породившая его, и вокруг меня всё стало таким же, как и на сгоревших рисунках, и я будто бы оказался внутри одного из них, и я сам почти горел, до того было жарко, и мне ничего не было видно — стекавшая вниз, из моего раскроенного лба, красная бесконечность никак не останавливалась, и я постепенно терял силы, но всё равно — бил, бил, не переставал бить, уничтожать, чтобы ничего больше не повторялось, чтобы наконец-то оставило меня в покое, чтобы всё закончилось, чтобы бесконечный полёт прекратился и пепел, останки феникса, развеялись ветром, разлетелись в разные стороны, в неизвестные направления, в непостижимые миры и измерения, как можно дальше друг от друга, и каждая песчинка — как отдельный кровавый космос, наполненный пламенем и болью, стихающими, заканчивающимися, прекращающимися, останавливающимися, стоп, всё, хватит, хватит, я больше не могу, я больше не вынесу, пожалуйста, хватит, хватит…

…хватит.

Когда я узнала, что произошло, мне показалось, что я умерла. К тому моменту, как мы с папой и мамой приехали к месту происшествия, огонь уже был потушен. Пожар не успел распространиться дальше квартиры Егора, но дом всё равно выглядел ужасно, так же как и большинство его жителей, столпившихся около пожарных и полицейских, и машин скорой помощи.

Дело получило огласку — пусть и не слишком громкую, но достаточную, чтобы к нам даже репортёры пришли. Пришли, в общем-то, напрасно. Папа наотрез отказался разговаривать с кем-либо, кроме полицейских, приехавших на следующий день. За это время я узнала примерные подробности того, что случилось и, конечно, мы с родителями пробились в больничную палату к Васе.

На протяжении бесконечных недель, растянувшихся до двух месяцев, я почти не отходила от брата, часто разговаривала с ним, пусть и понимала, что он не может меня услышать, и выгнать из его палаты меня была способна разве что медсестра. Она всегда аккуратно подходила ко мне сзади, дотрагивалась до моего плеча и тихо говорила, что время посещения окончено. Я никогда не спорила с ней.

Я плакала. Плакала очень много, и иногда истерики, находившие на меня почти каждый день, длились на протяжении нескольких часов, так что когда я наконец успокаивалась, я могла разве что выпить несколько стаканов воды и лечь спать.

Спала я долго, (мама говорила, что иногда — больше двенадцати часов) и после пробуждения всё, что меня окружало, — начиная от повседневной рутины и заканчивая моими истериками, — сливалось в одно большое серое полотно нескончаемой боли и неверия в то, что этот кошмар когда-нибудь закончится.

Потом пришёл следователь. Мы пригласили его в гостиную, и он, после бесконечных вопросов и записей в блокнот, который принёс с собой, рассказал нам, что, по его версии, произошло. В какой-то момент я не смогла больше слушать и, заплакав, выбежала из гостиной. Долгое время я корила себя за свою слабость и за последовавшую ссору между моими родителями и следователем, который просто выполнял свою работу. Не стоит и говорить о том, что на опознание тел меня никто не пригласил. Хотя не пригласили и моих родителей. Видимо, тела обгорели слишком сильно для того, чтобы их узнать. Огонь (вместе с чем-то куда более страшным) не оставил ничего после себя, что смогло бы напомнить об этих людях.

Ничего, кроме почерневшей стали, застрявшей в животе одного из тел.

Много раз, пробуждаясь от своих долгих и бредовых снов, я кричала и вскакивала на постели. В комнату тут же прибегала мама, начинала меня успокаивать, а я плакала и бормотала, прижавшись к её груди, что не могу вспомнить, что же меня так напугало во сне.

Вася тоже бредил, пускай и находился в коме (какое же это ужасное слово). Иногда он как будто приходил в сознание, но это была только иллюзия — он просто начинал бессвязно бормотать про ожившие манекены, окружившие его, обнимающие его. В такие моменты я брала его горячую, забинтованную руку в свою, и он хватался за меня, цеплялся так, будто моя рука была его единственным спасением. Каждый раз я, помнится, шептала ему, что всё будет хорошо, и, пусть это и не сильно помогало, потом он всё-таки успокаивался, его бормотания ослабевали, рука расслаблялась, и он снова впадал в свой бесконечный сон.

Он был весь перевязан — с ног до головы, даже лица не было видно. Врач что-то говорил про серьёзные ожоги второй и третьей степени (в особенности на ладони правой руки) и про не менее серьёзный шрам на лбу, при нанесении которого, всё же, не был задет череп. Врач один раз мимоходом прокомментировал, что то, что дело ограничилось лишь этим шрамом — чистое везение: если бы удар был чуть более точным, не обошлось бы без тяжёлой черепно-мозговой травмы (если бы Вася вообще выжил). Иногда, когда мне казалось, что Вася просыпается, он пытался снять с себя все эти бесконечные бинты и повязки, и я опять брала его руку в свою, и опять шептала, что всё будет хорошо, и всё опять повторялось, пока он не успокаивался.

Повторения — вот то слово, каким я могу описать этот период. Сплошные повторения, не ведущие, кажется, никуда, бессмысленные и жестокие по своей природе.

В какой-то день, когда я позвала папу посидеть со мной в моей комнате, я всё же попросила его дорассказать мне, что случилось. Спустя пять минут уговоров и заверений, что я смогу выдержать этот разговор, он всё же нехотя сообщил мне, что Пётр Александрович, — отец Егора, — по-видимому, сошёл с ума и жестоко избил и убил своих жену и сына рабочим молотком, и убил бы и Васю, если бы тот не смог его одолеть.

“Одолеть”. Именно это совершенно не подходящее слово употребил папа, пытаясь, вероятно, придать действиям Васи хоть какую-то долю иллюзорного героизма и превратить эту бойню в, своего рода, историю, которая была бы как можно более далёкой и от действительности, и от меня в частности.

“Я, как друг Петра Александровича, — говорил папа, — никак не мог и подумать о том, что он способен на такое. Честно говоря, я всё ещё надеюсь, что… что это не правда. Может, полицейские чего-то не поняли, ведь это же… просто несуразица какая-то”. В моменты, когда эмоции переполняют его, папа автоматически переходит на официально-бухгалтерский язык. Может, это такой способ защиты. И словом “несуразица” он может обозначить всё что угодно, но тогда оно звучало очень жутко: это слово будто бы подразумевало, что, несмотря на то, как сильно папа пытался отделить от реальности эту историю, он и сам понимал, что в конечном итоге все его старания не имели никакого смысла.

Нельзя скрыть произошедшее, даже если и оно само понимает всю свою отвратительность и мерзость, даже если оно само хочет исчезнуть, спрятаться от дневного света.

У него никогда не получится это сделать.

Тогда я поблагодарила папу за доверие, мы обнялись, он вышел из моей комнаты, а я ещё долго сидела, уставившись в окно, выходившее на кирпичную стену дома, стоящего напротив. К тому моменту мои истерики прекратились, и поэтому я действительно смогла перенести услышанное достаточно стойко. Потом я вдруг взяла гитару и попыталась наиграть мотив, который мы разучивали с Егором. Представила его, сидящего рядом со мной на недостаточно тёплом полу, прижавшегося ко мне, увидела как в первый раз его неловкие движения, когда он расстёгивал и чересчур поспешно снимал свои джинсы и футболку, и вновь почувствовала волну сильнейшего отвращения и ужаса, когда увидела (и ещё зачем-то задала ненужный вопрос про них) шрамы на его обезображенной груди — неровные, беспорядочные, воспалённые и гноящиеся, пылающие бессмысленной болью.

И в какой-то момент, когда я смотрела на них, я увидела вдруг столь знакомые мне по многим его рисункам очертания огромной, летящей птицы, (которые, возможно, появились в моей голове из-за того, что Егор упомянул их чуть раньше, когда спросил у меня, почему мне так нравятся его рисунки) увидела её крылья, увидела клюв и её глаз — его затвердевший сосок, и вдруг ужаснулась, что всё это время он общался со мной лишь ради того, чтобы в итоге всё привести именно к этому — мне подумалось, будто он хотел, чтобы я привязалась к его рисункам, увидела их подлинную, ни на что не похожую, задумчивую красоту и гармонию, рождённую в смятении и слепой ярости, и чтобы теперь я поняла, откуда в его созданиях такие реальные, натуральные цвета, чтобы теперь осознала то, что, возможно, было мне известно и раньше, но на что я не могла обратить внимания, что не могла принять; хотел, чтобы теперь, глядя на его располосованную кожу, на его мазохистский, абстрактный эксгибиционизм, я вспомнила все эти завораживающие образы, что так полюбились мне, и чтобы я, до того стоявшая в отдалении, подошла поближе и увидела их подлинную суть — мерзких, дурно пахнущих тварей, состоящих из ошмётков мёртвой плоти, и чтобы я устыдилась своей любви, вскружившей мне голову, попытавшейся показать мне всё таким, каким оно никогда и не было на самом деле.

Так я подумала. И потому, сдерживая ярость и подступившие слёзы, что-то сказала ему, быстро оделась и выскочила из комнаты, и просидела на кухне ещё некоторое время, пока не услышала, как дверь моей комнаты открылась, потом — шаги, потом — как он поспешно оделся и, хлопнув входной дверью, вышел из квартиры.

Сидя в своей комнате, пытаясь наиграть тот самый мотив, я вдруг со всей жестокой ясностью поняла, что я была единственным человеком, кому он решился открыться так сильно, но сделал это неумело, стесняясь и стыдясь, выбрав абсолютно неподходящий способ показать мне свои увечья. В тот момент, когда мы сидели в тёмной комнате и ласкали друг друга, во мне бурлили сильнейшие, не сравнимые ни с чем чувства желания и любви, и чего удивляться, что сменились они не менее сильными отвращением и яростью.

Я нисколько не винила себя — произошедшее было закономерно. Отложив гитару, я поплакала, потом вышла из своей комнаты и заварила себе чай. Не менее закономерным был бы и наш непременно последовавший за этой ссорой диалог, (через один день или через один месяц — неважно, так или иначе, он бы случился) в котором мы бы всё разъяснили друг другу, после которого мы бы помирились и продолжили любить друг друга.

Но случилось так, что это оказалась наша последняя встреча. Судьба бывает той ещё сукой, так часто говорил Егор. По мне, эта фраза слишком вычурная, но ко всему, что произошло, она подходит больше всего, и в этом тоже есть определённая доля иронии, которая вовсе не веселит меня.

Неделей назад Вася наконец очнулся. В тот день я, как и всегда, сидела рядом с его кроватью в больничной палате и настолько обрадовалась, что, забыв про то, в каком он состоянии, тут же бросилась ему на шею. Он застонал от боли, но всё же улыбнулся мне — слабой и бледной, еле заметной среди всех этих бинтов, улыбкой человека, только что находившегося в совершенно ином месте, куда более тёмном и диком.

Наша возня разбудила нескольких пациентов, так что тут же пришла медсестра и ещё через некоторое непродолжительное время — родители. Врач сказал, что ещё неделю Васе придётся полежать в больнице, чтобы прийти в себя. Он не спорил. Казалось, он вообще отсутствовал во время разговора, непосредственно касавшегося его. Ему было нелегко, и я понимала это, и всё, что мне оставалось — поддерживать его до тех пор, пока он снова не вернётся к нормальной жизни. Настолько, насколько это вообще возможно.

Всю эту неделю я, точно так же, как и прежде, приходила навещать его. Изменилось лишь то, что теперь его движения и очень немногословные ответы на мои редкие вопросы стали осмысленнее, а время посещения — дольше. Иногда он начинал жаловаться, что его постоянно чем-то колют и иногда снимают бинты и мажут чем-то дурно пахнущим, и ещё — что его тело, — и в особенности лицо, — постоянно очень сильно чешется, и что он даже без этих мазей, из-за жидкости, которую выделяют обожжённые участки кожи, достаточно дурно пахнет, пусть и к этому запаху скоро привыкаешь. Сам факт того, что ему приходится жаловаться на такие вещи, был ужасным, но говорил Вася об этом так по-своему непринуждённо, что даже становился похож на прежнего себя — мне даже казалось, что ещё чуть-чуть, и сквозь бинты я снова увижу его улыбку. Но потом выражение его глаз менялось, и поток слов прекращался, уступая место долгому молчанию, и мне нравилось, что молчание это было умиротворяющим, нисколько не гнетущим; мне нравилось, что была возможность посидеть рядом, может быть, — снова подержать его за руку. Безмолвно напомнить ему, что он не один, что там, за стенами этой больницы, его ждут. И он это ценил. Я могла прочитать благодарность в его глазах.

Когда врач согласился выписать его и снять с него бинты, я была готова увидеть всё что угодно, принять его, каким бы страшным образом он ни преобразился, но реальность оказалась куда менее пугающей, чем это можно было себе представить (наконец-то). Многочисленные, но не настолько страшные, какими я их себе воображала, ожоги покрывали спину и грудь, руки и ноги Васи, но лица огонь почти не задел. Розоватый шрам, диагональю протянувшийся почти через весь его лоб и совсем немного вышедший на бровь над левым глазом, выглядел вычурно, как будто Вася нечаянно заляпался в несмываемой розовой краске. Я бы никогда не подумала, что молоток способен оставить такой продолговатый и тонкий шрам. Точно так же выглядела и ладонь его правой руки — розовой, почти младенческой кожей был отмечен след от раскалившегося железа (дешёвая резиновая рукоятка молотка, видимо, порвалась). Бо́льшая часть его и так совсем не длинных волос обгорела, вместе с бровями, так что выглядел он теперь, по его же собственным словам, как дворовый кот с выдранной шерстью. Он сказал это, когда я в первые за долгое время увидела его без бинтов, после чего негромко рассмеялся. Мне было странно слышать этот смех — от весёлости, которая раньше звенела в нём, остался лишь блеклый призрак, звучавший, как пародия на самого себя, но будто бы оставлявший надежду, что настоящая радость ещё может в него вернуться.

В тот же день Вася приехал домой. На протяжении последующих нескольких недель, которые как будто бы заново вдохнули в меня жизнь, он потихоньку восстанавливался, пускай и был немногословен. Оставшиеся клоки волос были сбриты, и теперь он ходил полностью лысый. Он считал, что ему это не идёт, так что в те редкие дни, когда не возился со своим ежом (которого был очень рад снова увидеть) и всё же выходил из дома, на нём была серая вязанная шапка или капюшон. Довольно скоро он потребовал подробностей случившегося и, пусть родители и отказали ему в этой просьбе, я всё же поделилась с ним всем, что знала сама. К тому моменту шумиха вокруг происшествия улеглась, так что Васе ничего не стоило прочитать недостающую информацию в интернете, пусть её и оказалось достаточно сложно найти: в новостях был снят всего один сюжет, пару-тройку комментариев давалось в новостных интернет-выпусках и, пожалуй, всё. Если глядеть со стороны общественности, то история получилась скверной, но всё же обыденной, и никто из её участников не был достаточно знаменит в той или иной области, чтобы разводить лишнюю шумиху.

После выяснения подробностей, Вася стал будто бы ещё больше замкнут в себе, и я даже начала винить себя за то, что всё ему рассказала, ведь он — пострадавший человек, который, скорее всего, ничего из случившегося не помнит, но, за исключением замкнутости, Вася, насколько я могла судить, чувствовал себя нормально — его каждодневно обрабатываемые ожоги уже не источали ни жидкость, ни запах, он не просыпался от ночных кошмаров и с каждым днём выходил гулять всё охотнее. Однако, хотя я не была полностью уверена в том, в чём сама себя так рьяно пыталась убедить, мысль о том, что я растревожила травмированного человека, — своего брата, — вцепилась в меня, как пиявка и никак не хотела отпускать ровно до того момента, пока я вдруг не поняла, что на самом деле Вася просто собирается с силами.

Через три дня мы едем на похороны, которые будут организованы ближайшими родственниками семьи Егора, а вчера утром Вася окликнул меня и сказал, что готов рассказать мне о том, что произошло. Пусть я и готовилась к чему-то похожему, но его слова оказались для меня такими внезапными, что я не смогла выдать никакую из бурливших во мне эмоций и просто кивнула.

Около пяти часов мы ушли из дома, предупредив родителей, что идём на ночёвку к Васиному другу. Папа за всё это время настолько устал и был рад тому, что теперь с Васей всё в порядке, что сразу же дал своё согласие, а мама очень долго не хотела нас отпускать, но всё же уступила, взяв с меня обещание, что я ни секунды не буду спускать с Васи глаз. Я пообещала.

Мы прогуляли целый день, разговаривая на разные бессмысленные темы. Впервые с того момента, как он выписался из больницы, я видела Васю на улице без шапки или капюшона. Уже была середина августа. Свет солнца сохранял своё тепло, но никакой июньской жары уже не было и в помине. Ближе к вечеру, когда было около десяти часов, мы добрели до залива Бедняков, откуда открывался прекрасный вид на бескрайнюю Ольгину реку. Опёршись на ограждение, мы стали смотреть на спокойную воду, которая лишь иногда, при чересчур сильных порывах холодного ветра, шла рябью. Вечернее небо было окрашено в какой-то странный тёмно-синий оттенок, который мои глаза почти не хотели воспринимать. Звёзды казались маленькими блестящими оазисами посреди чёрных песков космической пустыни. Некоторые из них, может быть, даже были миражами.

Вася начал говорить. Его голос был тихим, вкрадчивым и размеренным, словно он очень долго репетировал свой рассказ, но, несмотря на это, я всё же заметила, что в каких-то моментах он начинал слишком ускоряться или, как бы, чересчур загонять воздух внутрь себя, делая свою речь практически не слышной. Я не смотрела на него, не могла позволить своему взгляду оторваться от реки. Он рассказал мне про то, как он, будучи в коме, видел один и тот же полуосознанный сон, в котором он представлял себя Егором и не мог дать себе подумать о том, что на самом деле он — самозванец, он хотел, чтобы его истинное “я” умерло вместо Егора, он говорил, что был уверен, будто именно Егор должен был выжить — не он, и из-за этого он чувствовал своё реальное тело ненастоящим, искусственным, пластмассовым, подобно манекенам, — знакомым и близким, — окружавшим его; он рассказал мне про коробок спичек и про необъяснимость, он рассказал про то, что в попытке скрыть от себя реальность своей истинной жизни, он выдумал себе целую отдельную историю, где он (точнее, не он, а Егор) “повзрослел”, и где его внутренний разум неизменно возвращал его в декорации его прошлого; он рассказал про бесконечный полёт феникса, и про ужас, и про боль, и про страсть, и про ярость, и про ужасную, непереносимую безысходность.

К концу его рассказа мы всё ещё стояли на тех же местах, что и до этого, несмотря на то, что оба замёрзли от ветра. Казалось, мы даже не шевелились, застыли, словно статуи, смотря на реку, будто ожидали, что небеса над нашими головами начнут кровоточить, что откуда-то из пространства вылетит огромная, горящая птица, и что она крикнет, и крик её будет подобен несуществованию звука, и что своими чудовищными когтями птица порвёт время на лоскуты и выпотрошит саму материю, чтобы наш мир смог сгореть дотла и чтобы потом осел на дно существования чёрными, сухими слезами пепла, и чтобы возродился заново — чистым и свободным от всех пороков и грехов своего прошлого.

Святым и самозабвенным.

Никому не нужным.

— Я рада, — сказала я спустя некоторое время после того, как Вася закончил, — что ты мне всё это рассказал.

Пусть я и не могла это увидеть, но я знала что он ухмыльнулся:

— А куда мне деваться… Но знаешь, — продолжил он, — я так и не понял, откуда это у меня, что я… как будто бы залез к Егору в голову. Откуда я знал про его шрамы? Про него и тебя? Ладно, про вас я знал, конечно…

— Но без этих подробностей.

— Да. Та ссора…

— Она действительно была.

— Ну вот, и я про то же. Я никак не мог об этом знать.

— И всё же ты знал.

— Ага. Здесь, всё-таки, есть своего рода цикличность: как мне показалось, Егор резал себя из-за меня. Он видел кошмары о том, что его окружают манекены, о том, что он — совершенно другой человек, считающий себя сплошной пластмассой. — я повернулась к Васе и увидела, что его глаза горят нездоровым огнём. “Огнём, после которого обязательно останется пепел, — подумала я. — Пепел в его глазах”. — И тогда получается, что Егор боялся стать мной, а я, представив себя им, как бы стал им, то есть, забрал у него его жизнь, достроил и дорисовал её в своей голове, но какое у меня было на это право? По сути, я, позволив себе хоть в какой-то форме коснуться его жизни, как бы сделал реальным его самый большой страх — страх стать мной, страх того, что его жизнь заберёт себе больной пластмассовый человек, которому везде видятся бессмысленные манекены.

Он замолчал.

— В этой истории, — через какое-то время ответила я, — действительно есть много странного. То, что ты столько всего узнал про Егора, столько всего, чего даже я не знала — это абсолютно невозможно. По нашим меркам. Но то, что ты остался жив — это не твоя слабость. Это не то, за что ты должен себя корить, понимаешь? Если ты каким-то образом действительно залез в голову к своему лучшему другу, это не делает тебя ответственным за его смерть. Никто не знал, что так могло получиться, и пусть здесь и действительно могло в какой-то момент появиться нечто необъяснимое, это не значит, что или ты, или Егор, или кто-либо ещё мог что-то предугадать наперёд. Никто ничего не мог. И случилось то, что случилось. И мне остаётся только благодарить тебя за то, что ты остался жив.

Я закончила. Снова повернулась к реке. Ветер дул на моё пылающее лицо, моё сердце бешено колотилось. Вода продолжала совсем немного волноваться. Синева уходила из неба, оставляя его почти полностью чёрным.

— Знаешь… — сказал вдруг Вася. — Я… на самом деле я хотел тебе кое-что показать.

Я снова повернулась и посмотрела на него. Он медленно достал что-то из кармана своей летней куртки. Это был коробок спичек, на вид не то что не обгорелый, а как будто совсем новый. Вася держал его аккуратно, но брезгливо, словно мёртвую мышь. Потом он зачем-то протянул руку вперёд, будто хотел, чтобы я взяла этот коробок, потом резко одёрнул её, посмотрел на меня, словно на что-то решаясь, потом отвернулся от меня, почему-то негромко засмеялся и вдруг закинул руку за спину, закричал изо всех сил и кинул коробок, и тот полетел — высоко и далеко, как камешек.

Плюх!

От того места, куда он упал, по воде пошли круги. Вася продолжал смеяться, но сейчас он уже хохотал во весь голос, и это был до того ужасный, истеричный хохот, что мне стало вдруг очень страшно, и я обняла его, сильно и неловко. Сперва он пытался отстраниться, потом всё его тело будто бы разом обмякло, и он обнял меня в ответ. Он плакал, и я знала, насколько тяжело ему даются эти слёзы — он ненавидел плакать, и всегда, когда давал волю эмоциям, впоследствии называл себя ни на что не годным слабаком. Но сейчас ему не оставалось ничего другого — эти слёзы были ему необходимы.

Так, обнявшись, они простояли очень долго. Потом отстранились друг от друга и проговорили о всяком до утра.

Они встретили рассвет. Рассвет, который никогда не сгорал. Который всегда оставался жив, но уходил на некоторое время, чтобы уступить своё место ночи, беспробудно тёмной, но нисколько не похожей на пепел, и чтобы потом появиться опять.

Рассвет никогда не сгорал.

Он сам рассказал им об этом.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге