Золушка
Золушка
В детстве она была махонькая и щупленькая, а золотистые кудрявые волосы, круглые, наивные, моргучие глаза, миниатюрные ручки и точеная ножка делали её похожей на куколку, какую всякому хотелось, прижав к себе, приласкать. Звали её в ту пору Маня, Манечка. Городок, где она жила с родителями, был тоже маленький, с одноэтажными сгорбленными дедовскими домиками, обсаженными вязами и рябиной; пятью-шестью пыльными улочками, оврагом, заросшим крапивой и чертополохом, добрыми дворняжками, валявшимися в теплынь на дороге, а в стужу и непогоду лепившимися к человеческому жилью... Были еще в городке горластые петухи и куры, кудахтавшие по утрам в сараюшках, а днем разгребавшие на дороге всё что ни попадя, были и задумчиво мычавшие буренки, важно шествующие немногочисленной вереницей в луга и с лугов...
Вот в таком среднерусском городке и жила махонькая сероглазая, с золотистыми волосами Маня...
Родившись в суровое послевоенное время, в год 1946, а в нашей стране, замечено будет, несурового времени за последние девяносто-сто лет вроде как и не было, и потому мы, русские, ко всяким тяготам привычны, Манечка, следуя примеру взрослых, тоже научилась довольствоваться малым. Она рада-радёшенька, сунет ли мать меньшенькой ржаной пряник в глазури, или отец, будучи под высоким градусом, все же отыщет в грязных карманах рубль на мороженое, или соседка, одинокая пожилая бездетная докторша, погладив Манечкины золотистые волосы, угостит карамелькой в расписной обертке. Конфету Манечка еще долго будет сосать, а обертку разгладит и станет хранить в коробочке, как приятное воспоминание и надежду на то, что докторша, увидев Манечку возле своего дома, позовет и снова угостит карамелькой. А докторшу Манечка может обождать и час, и другой: времени у нее свободного пропасть. В детский сад, разъединственный на весь городок, она не ходит. За детсад платить надо, а шестилетняя Манечка знает, что в доме частенько и копейки нету: какой детсад, когда хлеба не на что купить?!
Отец, хоть и мастер на все руки – и слесарь, и плотник, и кочегар, но долго на одном рабочем месте не удерживается, выпить уж больно горазд, и мать сказывает, буздает все, что под руку попадется.
Она почитай каждый вечер, затаскивая его, мертвецки пьяного, в дом – до дому отец непонятным образом сам добредает – и укладывая на кровать, желает ему одно и то же: «Чтоб ты пропал, проклятый!» На что отец, приподымая утяжеленную хмелем головушку, грозно вопрошает: «Хто в доме хозяин?!» Мать, оробев, – чем-чем, а побоями мужниными досыта накормлена – тут же соглашается: «Ты, Петя, ты, родимый», но все же умоляюще спрашивает: «Когда же ты пить перестанешь?», после чего хозяин, как израненный боец, рывком приподнявшись с кровати, гордо и непонятно отвечает словами одной и той же, видимо, любимой песни:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащится с сумой на плечах...
И мать, заботливо укладывая отца, убеждает кого-то невидимого, а может, себя самою: «Если б не бедованье наше, рази ж он пил?..»
Манечка знает, что отец, в прошлом сирота круглый: от голода померли родители еще в двадцать втором, и сестры, и братья тоже, и остался он десяти лет, хлебнул горюшка по ноздри...
Потом, женившись да начавши жить семейно, на войну был призван, и войну ту страшную от звонка до звонка выдюжил на передовой, а не как иные прочие... Ранен не был ни разу, как, скажи, заговоренный, а почки в окопах застудил, порой криком кричит, и моча, мать говорит, как мясные помои, пить-то ему никак нельзя, а вот, поди ж ты, пьет... После войны стал пить, а то был непьющий...
Манечка отца жалеет: он добрый, и понимает, что мать тоже отца жалеет, хоть и битая, как все жены вокруг...
Мать работает уборщицей в заготконторе. Чем занимаются в той конторе, Манечка не знает, хотя частенько ходит с матерью туда.
Контора большая и к вечеру заплеванная, грязная. Но начальник хороший: мать уж поздно-поздно, когда все из конторы уйдут, все вымоет, вычистит – и на следующий день до вечера свободна: по дому управляется. А начальник матери за работу платит двести девяносто рубликов, а за такие-то деньги любую грязь вычистишь. Правда, докторша, говорят, получает семьсот рублей, а начальник той конторы, где мать работает, целую тысячу. Но ведь то докторша и начальник. Они, небось, институты кончали, а мать только пять классов... Говорит, не до учебы было: семья большая, а на колхозные трудодни не разживешься...
И теперь их семеро. Мать с отцом, два брата, двенадцати и одиннадцати лет, один хулиганистее другого, старшие сестры, Зойка да Кланька. Зойка седьмой, а Кланька шестой заканчивают. Помощницы материны, а тоже палец в рот не клади. Но Манечку не обижают, хоть и родилась она – слышала разговор матери с соседкой – «по недосмотру», потому как «стосковалась баба за четыре года по мужниной ласке», а теперь для матери Манечка – одна разъединая радость. Умничка. Говорунья золотоволосая. И к делу уж приучена: и полы замести, и кур покормить, и за теленком на выпасе приглядеть. Скоро в школу пойдет...
Из школьного запомнила Манечка не уроки: науки давались ей с трудом, а, как говорили в те поры, жизнь общественную.
Вначале она была командиром «звездочки», а вскоре, после того, как ей повязали алый галстук, звеньевой пионерского звена. Проверяла на чистоту уши и шеи рядовых одноклассников, содержание их портфелей, парты, за какими они сидели, не исцарапаны ли, не изрисованы?
Кроме того, вследствие непревзойденной расторопности, чаще других мыла доску, бегала за мелом в учительскую, дежурила в классе...
А когда умер великий вождь товарищ Сталин, в траурные дни, Манечка, обливаясь слезами, стояла в почетном карауле у его гипсового бюста в коридоре...
Но горе испарилось спустя несколько дней. Дома же пьяный отец непонятно сказал: «Туда ему, собаке, и дорога...»
А бойкая и веселая Манечка по-прежнему раздавала тетрадки, встречала учительницу за полверсты от школы, чтобы подержать в руках и донести её кожаный, с блестящими замками портфель...
Несмотря на скромные успехи в учебе, первая учительница, Марья Ивановна, а позже и другие учителя Манечку любили за трудолюбие и старательность, а еще за исполнительность. Любили её и подруги за веселый нрав, доброжелательность и уступчивость. Одна из них, дочь начальника заготконторы, Света Попова, бывало, ни с кем не делилась принесенным из дому бутербродом с маслом, сыром или копченой колбасой, только Манечку угощала она, деля бутерброд на равные половинки. И хотя Света никому не велела давать тот бутерброд, чтобы больше худенькой, прозрачной Манечке доставалось, та умудрялась оставить кусочек невиданного лакомства задушевной подружке Лиде Русаковой, и та никак не могла понять, какого же вкуса сыр и колбаса, потому что каждый раз глотала вожделенное яство не жуя...
Казалось, школьные годы никогда не кончатся. Так все время и будет: долго тянущиеся уроки и мгновенно улетучивающиеся перемены, бесконечные четверти и короткие каникулы, но на деле получилось иначе: школьные годы промчались, как мелькнувший в небе скоростной лайнер.
И после окончания семи классов Манечка поступила в швейный техникум, единственное учебное заведение в городке, чтобы стать в будущем швеей и работать здесь же, на местной фабрике по пошиву рабочей одежды...
...А она мечтала стать штурманом дальнего плавания или врачом, как теперь уже старая докторша...
Но в швейном техникуме платили сто сорок рублей стипендии, и, самое главное, он был рядом, на соседней улице, а на штурмана или врача надо было ехать учиться в другой, большой, дальний город... И, следовательно, об этом можно только мечтать...
Теперь Манечка мечтает все больше о земном: полакомиться бы коржиком, обсыпанным сахаром, а еще лучше ржаных пряников наесться... Но стипендию она всю до копеечки матери отдает, а у матери и рубль не попросишь – стыдно. Маня знает, что у матери у бедной голова кругом идет: старшие дочери Зойка да Кланька на выданье, замуж собрались и хоть работают с семнадцати лет доярками, но если в грелках молока принесут – украдут, значит, то и заработок... А с этого заработка свадьбы не сыграешь, вот мать ночами и не спит, все думы свои материнские обдумывает...
А отец болеет, и хоть не пьет теперь, и в доме тишина, но работает сторожем на пилораме за триста рублей. Вот и живи. А братья Манины в армии, службу служат, один – на границе, другой – в Морфлоте. Письма пишут. Мане всегда персональный пламенный привет...
Вернутся братья домой и подарят младшей сестре ситцу на платье, и она сама смастерит себе то платье, чтоб юбка колоколом и рукавчик фонариком!
Мать же говорит: грех Бога гневить – на жизнь жаловаться. С голоду не пухнут, в лохмотьях не ходят, чего же еще?!
И правда, думает Манечка, радость-то какая, жизнь! Проснешься раненько поутру, колодезной ледяною водою умоешься, на солнышко золотистое глянешь – и душа светом омоется. Летом по росистой холодной траве босиком, а зимой в валенках по искристому – хрусть-хрусть – снежку!.. Ну разве не благодать?!
Век бы Манечка так жила и сухую корочку ела, водой запивая... А платье ситцевое с юбкой колоколом она себе все ж таки сшила после того, как сестер замуж выдали. Родственников невест женихи «одарить» должны: вот и одарили. Отцу рубаху, матери штапелю на кофту, а Манечке ситец, красненький в горошек – прелесть!
И Манечка, уж будучи семнадцати лет, прехорошенькая, с такими же золотистыми, как в детстве, кудрявыми волосами и круглыми, наивно смотрящими на мир глазами, отправилась на рейсовом автобусе в областной центр прикупить того, что необходимо в швейном деле и чего в их городке не было: шесть пуговиц желтых с трехкопеечную монету и десяток красненьких маленьких, а еще ниток разного цвета и молний – по-научному, замков разъёмных.
Манечка, заканчивая техникум, тайком – а то от властей попадет – обшивала соседей, да так ладно, что они приплачивали ей за работу, кто десятку, кто тридцать рублей, а костюм сшить – и пятьдесят! Вот радости-то, когда заработанные рубли матери отдаешь! А у матери сердце болит: доченьке бы на танцы сходить, с подружками прогуляться, да и с кавалером уж пора, а она, бедняжечка, с техникума домой да за машинку, а машинка та зингеровская, ей лет пятьдесят, не меньше – горе мое горе – нитки рвет и в строчке пропуски делает. Другая бы к той машинке за версту не подошла, а Манечка терпелива: что не так машинка сделает, подпорет да заново застрочит, беда какая!
Областной город Манечка не любит: шумный, толкучий, народу – пропасть, и мимо в спешке бегут, не остановишь, чтоб спросить, где что прикупить...
Видит Манечка: парень на остановке автобусной стоит с книгой открытой, читает, значит... Куда ж деваться, хоть к парню тому подойти: «Уж ради Бога прости, что от дела отрываю, но скажи, пожалуйста, – говорит с мольбой, – где мне пуговиц да ниток купить, а еще молнии?..»
Тот как стоял, так и стоит, в книгу уткнувшись. Манечка за руку его толк, сердце от жалости сжалось: должно, глухой парень-то. Парень от книги оторвался, глаза, что вишни спелые, и белки навыкате голубые, нос, как у индюка, длинный и к верхней губе лепится, а волосы густые да косматые, никаким гребнем не прочешешь...
Посмотрел зорко на золотоволосую, махонькую Манечку, книгу захлопнул... Глухой парень-то да еще и немой, должно быть. Манечка растерялась, руками развела, мол, прости, что обеспокоила, и глазами поискала, кого бы еще спросить, и только старушку заприметила, как парень и говорит голосом с хрипотцой:
– Не уходи... Как зовут тебя?
Манечка растерялась:
– Маня-а...
– Маня? Разве это имя? В паспорте-то у тебя что записано?
– Мария! – вспомнила Манечка.
– Это другое дело, – обрадовался за Манечку парень. – Знаешь, как переводится твое имя с древнееврейского?
– Я русская, – сказала растерянно Манечка, – и имя у меня самое что ни на есть русское...
– Что ты русская, это я вижу, – сказал, усмехаясь, парень, – а вот имя твое древнееврейское и означает «госпожа»...
– Да какая я госпожа! – махнула маленькой, но уже огрубевшей от черной работы ручкой Манечка и пояснила. – Я заканчиваю швейный техникум и буду швеей...
Парень серьезно сказал:
– Тебе не дано знать, кем ты будешь... Это не в твоей власти. И запомни, имя дается человеку не случайно...
...Потом, спустя полгода, когда она, не испытывая ни малейшего сладострастия, отдалась, чистая и невинная, Мише только потому, что это ему доставило удовольствие, он шепнул ей, нежной, покорной, ласковой: «Ты будешь моею госпожой. Обязательно будешь...»
* * *
Когда у Манечки прекратились месячные и она не знала, что и думать, так наивна и доверчива была в свои семнадцать с половиною лет, то сказала, устыдясь, об этом Мише. Роднее и авторитетнее Миши в этом мире для нее теперь никого не было. Он, только он, все знает, все понимает и любит её, и жалеет, и называет «госпожой»...
Миша задумался на мгновение и сказал твердо:
– Это очень хорошо, что случилось так быстро. Я сегодня же скажу об этом своим родителям, и ты станешь моей женой не только для меня, но и для всех меня и тебя окружающих, и будешь по праву жить в нашем доме...
Она бывала в их доме, когда Мишины родители на две недели уезжали на юг. Поначалу она боялась даже ступать своими маленькими, но уже натруженными ножками по сиявшему паркету, боялась дотронуться до клавиш пианино и сесть в важное кресло, и Миша чуть не силком водил её по комнатам, а потом привел в свою и шептал такие нежные, такие ласковые слова, какие никто и никогда не говорил ей... Она любила Мишу и испытывала радость от того, что доставляет ему удовольствие своей близостью с ним, и еще в её душе не было ни зависти, ни желания иметь то же, что есть у него в этом доме, просто её охватили робость и восхищение перед этим миром, чужим ей по рождению...
Это мир Миши и подобных ему умных людей, выполняющих чистую работу: Миша – студент, изучает английский язык, его мама преподает в музыкальном училище по классу виолончели, инструмента, какого Маня в глаза не видела, его отец — врач по глазным болезням... Поэтому, когда Мишина мама, Роза Иосифовна, назначила Манечке встречу, разумеется, вне дома и, строгая и недоступная, убедила Маню, что искусственное прерывание беременности, сделанное хорошим гинекологом, не повредит ей в дальнейшем, тогда как рождение ребенка и ранняя семейная жизнь означают крах Мишиной карьеры и всей его жизни, Маня сделала то, что требовала от нее Роза Иосифовна...
Маня очень любила Мишу, умного, рассудительного, доброго, как она могла испортить ему жизнь?!
Вскоре семья Гуревичей уехала в Москву, там жили дедушка и бабушка Миши по матери, и Маня узнала об этом из письма, посланного ей Мишей. Он писал, что никогда не забудет «свою госпожу» и что они будут вместе, как только он закончит институт и обоснуется самостоятельно в Москве, а пока он станет писать ей часто, каждый день...
И Маня уже вскоре работала на швейной фабрике, шила спецодежду. Все было, как прежде, только потухли её глаза и, кажется, потускнели золотистые волосы, и как в воду канули веселость и озорство, но зато как будто удвоились трудолюбие и терпимость, и в будни, и в праздники она все шила, шила и шила, исколов нежные свои пальцы и ссутулившись за швейной машинкой...
* * *
Писем, конечно, не было. Маня ждала их год, другой, третий... Так прошли бесконечные, как осенние дожди, пять лет. И наконец по слезной мольбе вконец изведенной матери – дочка угасать стала – Маня к двадцати двум годам, по пересудам, уж девка-перестарок, вышла замуж, оставшись жить в родительском скособочившемся доме...
Вернувшиеся из армии братья к тому времени женились, один пошел в зятья, другой получил от совхоза квартиру.
Муж, старше Мани четырьмя годами, ухарь, а следовательно, первый парень на деревне, – в городке всё друг про друга знали, – перепортил пропасть девок, а к Мане дорожки так и не проторил. Любил её тайно, тоскливо, трудно и уж надежду потерял, а тут тетка Макариха, проворная да бойкая: «Засылай сватов» – «Да ты никак осрамить меня хочешь: девка-то нос на сторону воротит?!» – «Говорю, засылай!»
И сговорились, и свадьбу в две недели сладили: мясоед был. Но после первой брачной ночи пьяный-пьяный, а Василий понял, что недотрога, до какой он не прикоснулся до свадьбы, с изъяном, значит, прикоснулся другой: кто?!
Поутру, когда голова трещала с похмелья, избил свою молодую, любимую жену Василий, не тронув только лица – и она не пикнула... Все допытывался, разъяряясь, Бог не попустил, а то убил бы: «Мне не дала до свадьбы, а кому, б...дь, давала?! Говори, кому?!»
С тех пор надурь гулял с бабами Василий и пил по-черному, но горя своего не залил и никакой самой что ни на есть потаскухой не заслонился... Одна была у него любимая, золотоволосая, махонькая и безответная, к какой он по имени ни разу не обратился: «ты» – и все тут – подай, принеси, сними сапоги, грязные, вонючие, в дерьме, потому как работал он теперь скотником – с механизаторов за беспробудную пьянку прогнали...
А Маня по-прежнему на швейной фабрике свои шестьсот рублей зарабатывала да соседей обшивала – уж тридцать семь годочков ей минуло... И наступил год 1983, и день шестое апреля...
С вечера Василий грязнее грязи прибрел – в лом.
Не бил, нет. Дрался теперь редко. Свыкся с болью своей. И что детей Маня не рожала, тоже свыкся, а знал ведь: её вина, потому как сам он не одну девку и бабу обрюхатил...
С вечеру все никак уснуть не мог: тяжко во хмелю с перебором. Раскидал на кровати руки-ноги, стонет... И Маня, чтоб не мешать ему, горемычному, на диване на ночь устроилась. Поутру, не обнаружив жены рядом, приказал Василий: «Поди сюда!»
...Никогда не баловал жену лаской, никогда приветного слова не сказал, но желаннее её не было для него женщины. Маленькая, покорная, и в постели все угодить старалась...
Как любил свою жену Василий, как жалел сердцем и простил уж её, без вины виноватую, но не пить уже не мог, а пьяный, как известно, человек дурной...
В то утро прихлебнул он квасу из жбанчика, надел рабочую одёжу и пошел на скотный двор, а Маня на работу собралась и только вышла из дому – навстречу ей почтальонка загадочно улыбается:
– Танцуй, письмо тебе из самой Москвы... Да что ты обмерла! Не боись: Василию не скажу...
Маня взяла конверт белый, а он у неё в руках дрожит: обратный адрес в глаза кидается... Москва, Ордынка, 15. Гуревичу Михаилу Львовичу... И не стерпела Маня, распечатала тот конверт... Миша жаловался, что в 42 года так и не нашел своего места в жизни, перебивается случайными заработками, хотя закончил еще один институт – финансовый, разошелся с женой, она забрала с собой единственную дочь и уехала с ней, благодаря помощи академика Сахарова, в Израиль. А Миша уехать не мог, потому что на руках его парализованный отец и потерявшая разум бабушка.
Еще Миша писал, что никогда не забывал «своей госпожи», всегда помнил и любил её, но не мог противиться матери. А теперь, когда Розы Иосифовны не стало, просит Марию простить его, потому что мама, горячо любя сына, так и не поняла, в чьих руках его счастье...
Писал Миша о том, что просил родственника, живущего в областном центре, навести справки о Марии и теперь знает о её «беспросветной» жизни и о муже, «пропащем пьянице»...
Миша умолял Марию приехать к нему в Москву и стать его «госпожой», без неё он пропадет: ему не на что нанять сиделку отцу и бабушке...
Вечером Маня показала письмо мужу. Василий был в легком хмелю. Подперев голову руками, сидел в кухоньке за маленьким столом большой, плечистый, голубоглазый богатырь!
Он прочитал письмо раз, другой, внимательно разглядел обратный адрес на конверте, попросил униженно, как никогда не просил:
– У нас выпить есть чего?
Маня поставила перед мужем припрятанную бутылку водки. За занавеской в горнице застонала больная мать – отца уж лет семь как схоронили – Маня кинулась к ней.
– Зачем пить-то ему даешь? – прошелестела мать. – Озорничать станет, чего доброго...
Но Василий, выпив полстакана, промычал что-то, потом встал нетвердо и, подойдя к вернувшейся в кухоньку Мане, сказал, глядя ей в глаза тоскливо:
– Ну, прощай... неспетая песня моя... – и пошел к выходу.
Маня кинулась вслед, он не приказал, а снова попросил:
– Не ходи за мной: поздно, – и ушел, бухнув дверью.
Что делал в ту ночь, где искал свою смерть, неизвестно, но поутру отыскал все же: на скотном дворе поддел его на рога вырвавшийся на волю бык, какого не раз раньше Василий шутя укрощал, а тут то ли бык рассвирепел, то ли Василий душою обмяк, – а скотина, ох, как это чувствует, – ковырнул бугай Василия, да и кинул наземь, а у того и полилась изо рта кровь алою струйкою...
* * *
...Мать померла спустя три года после мужниной смерти, и Маня осталась одна. С близкими своими – и сестрами, и братьями, их мужьями и женами – она роднилась, любила их детей, как своих, обшивала всех задаром и помогала последним заработанным рублем. На людях она вроде такая, как была, шустрая и разговорчивая, а сама с собою другая: сядет в уголочке, задумается, и руки, что плети, а на душе усталость скорбная, только ей известная. И что за тяжесть такая?! Грех какой...
В городке церковь открыли разоренную, где раньше, Господи, прости, склад по приему стеклянной тары был, а Маня нет-нет, платочек повяжет на голову, да и к вечерне... Веры-то настоящей в душе нет – что грешить?! – веру испоганили, истоптали, порушили, а все же сильны корни, как их ни обрубай, как ни мочаль – связь времен вот она, налицо.
Маня в церкви всё в скорбный лик Богородицы вглядывается, с хранимым ею младенцем на руках... А Маня своего младенца погубила, как же ей не убиваться?.. За грех великий всю жизнь до смерти крест тяжкий нести...
* * *
Годочки летели один за другим: Мане уж сорок седьмой стукнул... И жизнь прежняя кончилась – новая началась... Не разберешь, какая лучше, какая хуже, или русскому человеку на роду написано маяться да терпеть?.. Должно, так... И Маня ничему теперь не удивлялась, принимала все как должное, по судьбе данное... А поперек судьбы как против ветра...
Фабрика по пошиву одежды закрылась: новым русским такая одежда ни к чему, а прежние русские в старом да изношенном перебьются... И техникум закрыли, где Маня швейному делу обучалась.
Фабрика разоренная стоит – по кирпичу проворные жители разбирают, а в техникуме, новыми русскими приватизированном, говорят, увеселительный дом откроют, где голые девки на столах танцевать будут для приезжающих крутых из областного центра... Вот тебе и новая жизнь...
А Маня живет по-старому, только не из нового теперь шьет, а из поношенного все больше перешивает и радости для себя никакой не ждет, где и кто припас для нее эту радость?..
И вдруг городок взбудоражила неожиданная, необъяснимая весть: Маню Перепёлкину, полжизни просидевшую за швейной машинкой, ту самую, бездетную, безропотную, какую муж – Царствие ему Небесное – смертным боем бил, должно, за это и был поднят на бычьи рога и мученическую смерть принял, ту самую Маню, что живет на самом на краю городка в избе, ветром продуваемой, в Америку в гости приглашает какой-то богатейший бизнесмен, и документ на въезд прислал – визой называется, и билет оплаченный... Только Маня ехать не собирается. Заупрямилась. Скажи, первый раз в жизни. Родственники бьются, уговаривают: «Поезжай за ради Бога, может, с той Америки нашим детям какой лохмот привезешь...» Едва-едва уговорили. Отправили Маню в далекую за семи морями, богатую страну Америку...
* * *
...Странная страна Америка: богатая – да, потому что возле мусорных контейнеров добротная мебель стоит – бери, и одежда поношенная, но чистая, в полиэтиленовых пакетах тут же сложена для нуждающихся... Но Миша, теперь на людях его Майклом надо называть, а Маню он уж не зовет «госпожой», а на местный манер – Мэри, говорит, что больше всего американец боится потерять работу, потому что живет в кредит: и дом, и машина, и мебель, и одежда – всё не на его деньги куплено, а на взятые в долг... И это нормально по-американски, а по-русски – живи и дрожи... Американец за хорошо оплачиваемую работу получает триста долларов в день, а грязную работу за 40 долларов выполняет мексиканец или приехавший из России... Мише, то есть Майклу, поначалу помогла еврейская община, а теперь он работает в банке и зарабатывает до 15 тысяч долларов в месяц. Приобрел дом, участок земли, который сдает в аренду, имеет счет в банке, но никогда не снимет с него и цента, если это не запланировано им заранее... На нем – он так и встречал Маню в аэропорту – чистый выглаженный, но поношенный костюм... Это нормально. Зато новая машина, серый «Форд»...
Странная страна Америка: нищий с радиотелефоном подаяние просит. Это его «прайвеси», говорит Миша, то есть личное дело... Масса благотворительных организаций, но твоя душевная боль не интересует никого... На вежливый вопрос «У тебя проблемы?» ответ, предупреждает Миша, должен быть однозначный: «У меня все в порядке»...
Американец живет в пустыне, ему ни до кого нет дела: дети, достигшие совершеннолетия, как вскормленные птенцы, должны вылететь в самостоятельную жизнь и зарабатывать на ту жизнь своим трудом, не беспокоя просьбами о помощи родителей.
Американец идет по улице – это уж Маня не раз замечала, – не повернув головы и не обнаруживая никаких чувств, а если эти чувства переполняют его – это Маня видела по телевидению, – он берет в руки пистолет и расстреливает в упор того, кто ему не понравился... И это тоже «прайвеси»... Он счел нужным так поступить, и его всерьез будут защищать адвокаты...
Американский секс, Маня-то и слова такого не знала, отвратителен, судя по передачам телевидения. Малолетний юнец по телефону спрашивает – Миша перевел Мане – об оргазме, эрекции – и ужас о чем еще! – и на всю многомиллионную Америку телеведущий дает ему пространные объяснения, и это нормально, утверждает Миша, хотя тот же юнец вряд ли знает, что такое Россия или Норвегия. Но зачем ему это? Когда знания о сексе пригодятся, может быть, завтра, потому что половая жизнь начинается здесь рано, в 12–13 лет. И это нормально.
Нормально и то, поясняет Миша, что почти в каждой семье муж или жена изменяют друг другу, это их «прайвеси». Мужья и жены то и дело судятся, то есть каждый отстаивает свое право на материальную обеспеченность, а следовательно, свободу. Это русские – рабы. Всю жизнь в зависимости, вначале от матери-отца, потом – от мужа или жены, а в старости – от детей. Но главная зависимость – от государства! Обеспеченный американец никогда не позволит помыкать им. Он знает свои права. И если эти права нарушает сам президент – рядовой американец будет судиться с президентом. Русским может помыкать участковый милиционер или начальник сортира...
Так говорит Миша. Он убеждает Маню в правильности американской жизни, а ей все кажется, что он не верит в это сам и потому так много говорит, и потому вызвал её, страдая от одиночества и невозможности высказать все, что есть на душе... Здесь, в богатой, но странной Америке, бедный, несчастный Миша, должно быть, страдает в своем обустроенном огромном двухэтажном доме, где зачем-то три спальни и гостиная в сто квадратных метров, с музыкальным центром и телевизором во всю стену и белым роялем. Ведь Миша никому не нужен тут со своей мятущейся душой и русским языком с еврейским акцентом...
И Маня постаралась обогреть Мишу ласкою и заботой, хотя худой, как вобла, постаревший Миша с длинным носом и бегающими глазами уже не вызывал в её сердце прежнего чувства и она теперь относилась к нему, как к больному... или нищему... или убогому... И все старалась хотя бы на время облегчить его участь.
Она обихаживала его дом с такой тщательностью, как прибиралась в своей избе к Пасхе... Она варила ему рассольник, щи и домашнюю лапшу, их вкус он с удовольствием обрел снова, пекла пирожки и блинчики, жарила домашние котлеты, отучив его от употребления чисбургеров и гамбургеров, запиваемых кофе. Раз отведав этой еды, Маня поняла, почему американцы с таким размахом ведут борьбу за свое выживание, вступив в безуспешную битву с алкоголем и никотином, кофеином и холестерином... Бедолагам без домашней, руками хозяйки любовно приготовленной еды остается одно – вести борьбу... за выживание...
Вероятно, в благодарность за заботу, какую Миша ощутил в тот же вечер по прибытии, он отвез её в магазин, предложив выбрать все, что она захочет.
Магазин был небольшой, в улочке, и очень похожий на российский в заброшенной деревне... Он состоял из одной комнаты, но забитой товаром – одеждой разных размеров и фасонов... Здесь были и брючные женские костюмы, и джинсы, и майки, и блузки, и куртки – всего не перечесть...
Миша с важным видом, разумеется, по-английски попросил продавца помочь даме и ободрил Маню:
– Не стесняйся, Мэри, возьми все, что тебе нравится...
Маня была швеей и потому сразу определила качество изделий, и к ужасу своему, что эти вещи не новые: они уж на ком-то поизносились...
Она замерла, но продавец предлагал примерить то одну, то другую вещь, а Маня на вороте одной из блузок заметила потертость... На другой – грязь. Она опустила голову: никогда она не чувствовала себя до такой степени униженной и оскорбленной... Не раз битая пьяным мужем, она знала, что Василий и пальцем не тронет её будучи трезвым. Отдавая заработанные деньги жене, он ни разу не потребовал отчета, а видя на Мане новую вещь, светлел лицом, раздвигая нахмуренные брови...
– Мне не нужно ничего, – сказала Маня, не поднимая головы, а Миша, не понимая причины отказа от столь щедрого подарка, запротестовал:
– Мэри, мы будем на днях приглашены в гости... А тебе не в чем пойти к ним. Здесь, в Америке, – указал он на её платье, – такого никто не носит...
Маня, преодолев робость, взглянула на Мишу полными слез глазами и прошептала:
– А у нас в России я никогда, даже в самые трудные годы, не надевала чужой изношенной одежды...
* * *
Мишу и Маню так и не позвали в гости, хотя на другой уже день Миша, пряча взгляд, преподнес в подарок Мэри брючный шерстяной новый упакованный в полиэтилен костюм, блузу к нему из натурального шелка и прекрасные кожаные туфли, каких Маня никогда не носила...
Удивительно, но все было ей впору, словно она примеряла вещи в магазине...
Маня, тоже пряча взгляд, сказала виновато:
– Зачем ты купил такие дорогие вещи, Миша?
Миша, неожиданно прижав её, махонькую, едва достававшую ему до плеча, все такую же привлекательную, желанную для него женщину, сказал дрогнувшим голосом:
– Теперь, после того, как ты была рядом со мной полтора месяца... я... понял... крошка... что не смогу без тебя жить... и если ты уедешь и не вернешься... – он не докончил фразы и вышел из комнаты...
* * *
Как больно после чужой богатой страны смотреть на родные убогие жилища, покосившиеся заборы, выбитые, в рытвинах дороги, обшарпанные автобусы и разваленные помещения общественных зданий, на эту кричащую нищету районных городишек, сел и деревень... Господи, почему, за что?!
Отец, мать, Василий, она сама, её сестры и братья, что они видели в этой жизни, кроме изнуряющего труда за кусок хлеба, за одежонку, за жилище, в каком уважающему себя человеку жить стыдно, потому что и стар и мал в одном углу и даже на одной кровати?!
Лучше бы она никогда не видела богатой и странной страны Америки, где жить она не сможет, это ясно, и не по глупости, а по русской страдающей душе, какая болит за всё и за всех, и боль та не дает забыться...
И прежде чем увидеть близких и родных и раздать им подарки, купленные Мишей, Маня поутру, раненько, вышла из дому.
Она брела узенькою тропинкою по-над берегом речушки, а войдя в кладбищенские ворота, перекрестилась и пошла среди могил, отыскивая свои, родные. Вначале поясным поклоном поклонилась отцу и матери, а потом, не сдержавшись, кинулась к мужниной могиле, упала на зеленый холмик с деревянным крестом и, горько заплакав, еле выговорила:
– Прости меня, старую дуру, Василий...
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
