Зимний пейзаж
Глава 1
Вечер за окном моей городской квартиры всегда одинаков: глухая, серая стена дождя, размывающая неоновые вывески аптеки напротив. В такие дни я завариваю крепкий чай и сажусь в старое кресло. Кресло стоит так, чтобы можно было видеть картину, висящую в простенке между книжным шкафом и дверью на балкон, и на которую падает мягкий, рассеянный свет от торшера.
Я смотрю на неё.
Рама простая, сосновая, чуть потемневшая от времени. Само полотно невелико. Работа добротная, академичная, в ней нет ни надрыва, ни модных штучек с современным искусством. Вениамин Аркадьевич никогда не гнался за актуальностью. Он гнался за правдой.
Я делаю глоток. Фарфор обжигает губы, но это приятное, заземляющее тепло. Сейчас, спустя столько лет, я знаю каждый миллиметр этой картины. Знаю, где мазок положен густо, «пастозно», как любил говорить сам Деточкин, а где краска почти прозрачна.
Смотрю на название.
Прямо под рамой, на уровне плинтуса, висит маленькая латунная табличка. Я заказал её в маленькой граверной мастерской недалеко от редакции, уже после того, как всё закончилось. Мастер долго крутил в руках бумажку с моим почерком, хмурил брови, но вопросов не задавал. Буквы вышли четкими, строгими, без всяких завитушек.
ЗИМНИЙ ПЕЙЗАЖ.
И каждый раз, когда мой взгляд цепляется за эту табличку, городская квартира с её дождем и гулом машин отступает. Пространство вокруг меня плывет, теряет плотность, как акварель, на которую плеснули водой. Я закрываю глаза, и звук дождя за стеклом сменяется другим звуком.
Тяжелым, густым, вибрирующим звоном.
Это звенит раскаленный июньский воздух.
Я снова чувствую, как рубашка из чистого хлопка мгновенно становится влажной и шершавой, прилипая к лопаткам, едва я выхожу из электрички. В тот день я, по обыкновению, приехал к нему сбежать от городской суеты, от бесконечных планерок, от запаха типографской краски и остывшего кофе.
Я посмотрел на свои руки. Они всё ещё помнили холодную гладкость фарфоровой чашки. Но память уже затягивалась тем июньским маревом. Я улыбнулся в пустоту гостиной и поставил чашку на стол.
* * *
Электричка пахла мокрым железом, дешевым табаком и чужими снами. Кондиционер, конечно, не работал — он умер еще в прошлом десятилетии, о чем извещала криво наклеенная табличка, перемотанная синей изолентой. Мы ползли вдоль реки, и за мутным, исцарапанным окном пейзаж плавился. Асфальт на редких переездах превращался в черное, дрожащее зеркало, в котором отражалось выцветшее, выбеленное небо. Воздух в вагоне был густым, как остывший кисель. Я чувствовал, как по виску медленно, щекотно ползет капля пота, и никак не мог решить — смахнуть её или оставить сохнуть.
Хотелось пить. Хотелось тишины. Хотелось, чтобы кто-то просто выключил этот мир и дал ему остыть.
Я приезжал сюда каждое лето. Это стало ритуалом, потребностью. Когда в редакции начинали плавиться мониторы, а начальник срывал голос на планерках, я брал отгул. Не ради моря, не ради гор. Я брал отгул, чтобы сесть в эту развалюху на колесах и уехать туда, где время движется со скоростью течения нашей реки — то есть почти стоит на месте.
Иногда, глядя на пролетающие мимо дачные платформы, я пытался вспомнить наши студенческие годы.
Вениамин Аркадьевич Деточкин давно не выставлялся. После того как его аккуратно, под локоток, проводили на пенсию из художественного фонда, его работы исчезли из галерей. Я знал это, потому что по старой дружбе всё еще заглядывал в отдел культуры, листал пресс-релизы. «Деточкин взял паузу», «Мастер ищет новую форму». Какая там пауза. Он просто перестал играть по их правилам. Но он писал. Каждый Божий день. Я знал это наверняка, потому что иногда, приезжая без предупреждения, заставал его врасплох — с кистью в зубах, перемазанного кобальтом, или слышал через открытую дверь веранды характерный, влажный шелест мастихина о загрунтованный холст. Он писал в стол, для себя. Для стен своего старого дома. Это вызывало у меня смесь профессионального недоумения и какой-то глухой, темной зависти.
Станция. Горячий удар в лицо, как только автоматические двери разошлись.
Я шагнул на перрон, и подошвы моих городских туфель, казалось, прилипли к раскаленному бетону. Здесь пахло иначе. Не раскаленным металлом, а сухой, горячей пылью, полынью и — если очень сильно принюхаться, закрыв глаза — далекой прохладой речной воды.
Тишина.
Она обрушилась на меня сразу, плотным ватным одеялом, отрезая город. Не было птиц — они прятались в листве, оцепенев от зноя. Даже лягушки в придорожной канаве, казалось, квакали с какой-то жалобной, астматической одышкой. Только где-то высоко, в невидимых проводах, гудел ток, да с соседнего участка доносился сухой, ритмичный стук — кто-то рубил сухую яблоню на дрова. Звук был тяжелым, сочным, и от него пахло смолой.
Я вышел на главную улицу посёлка.
Здесь всё осталось таким же, как всегда, как и много лет назад. Всё тот же кривой асфальт, который каждую весну пучило, и те же названия улиц, написанные синей краской на дощечках: «Лесная», «Садовая», «Речная». Старый мир, который отказывался умирать.
Я свернул в проулок. Тень от старых тополей упала на лицо, принеся секундное, обманчивое облегчение. До калитки оставалось метров сто. Сто метров до покоя. Я расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, достал из сумки бутылку теплой, выдохшейся минералки и сделал глоток.
Вода пахла пластиком и солнцем. Но это было неважно. Я был уже почти на месте.
Калитка скрипнула тем самым ржавым петлевым скрипом, который я узнаю из тысячи. Петля не мазалась, наверное, с распада Союза, но работала исправно — на излом, с металлическим стоном. Я толкнул её и шагнул во двор.
Сад Деточкина летом всегда напоминал мне джунгли. Всё росло как попало, наплевав на геометрию: малина захватила половину дорожки к крыльцу, старый, узловатый виноград оплел водосток, а прямо посреди клумбы с флоксами торчал забытый поливочный шланг, твердый, как пластиковая кость. Воздух здесь стоял неподвижно, накалившись под жестяной крышей сарая. Он дрожал, создавая миражи — казалось, что шифер на крыше течет и стекает на землю.
Дом встретил меня всё той же знакомой одышкой. Фундамент чуть просел с левой стороны, и крыльцо покосилось, став похожим на кривую ухмылку. Краска на наличниках, когда-то бывшая веселым голубым цветом, выцвела до цвета застиранной больничной пижамы.
Я уже занес ногу на первую ступеньку, уже вдохнул привычный запах — смесь старого дерева, сухой земли и кисловатого аромата яблочной падалицы, — когда дверь распахнулась.
На пороге стоял Вениамин Аркадьевич.
Первое, что я увидел — овчина. Черная, плотная, лоснящаяся на солнце. Тяжелый, плотный тулуп, который носят лесники где-нибудь в тайге, а не пенсионеры на юге России. Из-под подола торчали серые, в редких комочках свалявшейся шерсти, деревенские валенки.
На голове у него была шапка-ушанка. Пыжиковая или какая-то похожая, из тех, что в восьмидесятых считались шиком. Уши у шапки были опущены и болтались по бокам, как у грустной собаки. Из-под этого мехового великолепия на меня смотрели его глаза — выцветшие, голубые, абсолютно невозмутимые. Лицо под шапкой было багровым, по виску, пробивая дорожку сквозь седую щетину, катился крупный пот.
Подмышкой он зажимал складной мольберт. Алюминиевый, советский, с облупившейся краской на сочленениях.
Время вокруг меня словно загустело, как тот воздух. Я физически ощутил, как у меня медленно, от уха к уху, растягивается улыбка. Это было настолько нелепо, настолько выбивалось из всех законов здравого смысла, что мозг отказывался обрабатывать информацию не иначе как шутку.
— Веня, — выдохнул я, чувствуя, как к горлу подступает хохот. — Ты репетируешь «Медведя в летнем лесу»? Или у нас сегодня фестиваль исторической реконструкции? День валенка на югах?
Я засмеялся. Громко, от души, запрокинув голову. Смеялся над жарой, над своим прилипшим к спине хлопком, над этим черным шерстяным памятником. Это было смешнее любого анекдота. Человек в валенках при тридцати пяти градусах в тени — это готовый фельетон для моей газеты.
Деточкин не моргнул. Он даже не пошевелился, словно мой смех был просто шумом ветра в проводах. Он сделал шаг назад, пропуская меня в прохладный полумрак сеней, и сказал своим обычным, профессорским, чуть скрипучим голосом:
— Здравствуй. Ты вовремя. Я как раз настроился на работу. Компания мне не помешает.
Он говорил так, будто был одет в домашний халат и тапочки. Будто на нём не было тридцати фунтов мокрой от пота овчины.
— Ты перегрелся, — всё ещё давясь остатками смеха, сказал я, переступая порог. — Серьезно. Давай я вызову тебе такси до больницы. Или хотя бы снимешь это всё, пока тепловой удар не словил.
— Глупости, — отрезал он, закрывая за мной дверь. В сенях пахнуло прохладой, пылью и скипидаром. — Ты просто не видишь контекста.
И тут меня окатило.
Жара. Настоящая, липкая, звенящая жара. За дверью, на улице, асфальт плавился и вонял гудроном. А передо мной стоял человек, готовый к сорокаградусному морозу. Это была уже не шутка. Шутки так не защищают. Шутки не застегивают тулуп на все крючки. Это была первая, самая явная нестыковка реальности, в которую мой журналистский мозг, натренированный искать фейки, всё еще отказывался верить.
Мы прошли в мастерскую. Здесь, в единственной комнате с большими окнами на реку, жара чувствовалась иначе — она была тяжелой, маслянистой, пахла старым холстом, льняным маслом и чем-то кисловатым. Рядом со столом стоял старый холодильник «ЗиЛ». Его компрессор работал с надрывным, астматическим хрипом, от которого вибрировал пол.
Деточкин прошел к окну, поставил мольберт, щелкнув алюминиевыми ножками, и начал деловито раскладывать кисти. Он двигался медленно, экономно, словно находился не в дачной комнате, а в вакууме. Ни одного лишнего жеста. Тулуп при каждом движении издавал сухой, кожаный шелест.
Я прислонился к дверному косяку, скрестив руки на груди. Смех всё еще булькал где-то в солнечном сплетении, но теперь это была скорее защитная реакция.
— Хорошо, — сказал я, стараясь говорить ровно. — Снимаю шляпу. Реконструкция отменяется. Веня, что происходит? Ты решил проверить на практике теорию обморожения в пустыне?
Он не обернулся. Он смотрел в окно, на слепящий диск солнца над противоположным берегом.
— Я пишу зиму, — произнес он так, будто сообщал, что собирается пить чай. — Зимний пейзаж. У реки.
Я моргнул.
— Сейчас? В середине июня? Веня, посмотри на термометр. Там тридцать восемь. На солнце все сорок два. Снег в этом году отменили за неуплату, ты не слышал?
Он наконец повернулся. Лицо его было серьезным, почти скорбным.
— Левитан говорил, что правду пейзажа определяет не время года, а состояние света, — он поднял узловатый палец вверх, акцентируя мысль. — Зимний свет, мой дорогой, он... он хирургически точен. Он не прощает фальши. В декабре воздух пуст. В нем нет этой летней лени, этого гнилого, расслабляющего цветения. Сейчас писать зиму — это высший пилотаж. Попытка удержать абсолютный ноль посреди лихорадки.
Он говорил размеренно, с академическими паузами. В его речи не было ни капли безумия — только глухая, железобетонная уверенность. Он начал выдавливать белила на палитру. Тюбики масляной краски лежали на подоконнике, и от жары они стали мягкими, податливыми, как пластилин.
— «Снег идет, и всё в смятеньи», — вдруг процитировал он, тщательно вытирая мастихин о край палитры. — Пастернак понимал. Снег — это судьба. Это остановка.
— Какая остановка?, — я выставил руку вперед. — Ты себя останови. Ты же сваришься заживо. Снимай это всё. Я сейчас открою все окна, включу твой «ЗиЛ» на максимум, будем пить ледяной квас.
— Не смей трогать холодильник, — он даже не повысил голос, но в тоне лязгнул металл. — Он дает правильный гул. Акустический фон. Без этого гула на холсте будет мертвечина.
— Какой гул, Веня?! — я почувствовал, как начинает дергаться глаз. — Это компрессор предсмертно хрипит! Он помнит еще кукурузу Хрущева! Тебе не жарко? Скажи честно. Просто скажи: «Мне жарко, я перегрелся, мне нужен врач».
Он посмотрел на меня с легкой, снисходительной жалостью, с какой учитель смотрит на ученика, не способного решить простую задачу.
— Жарко — это категория для тела, — назидательно произнес он. — А я работаю с состоянием. С атмосферой. Если я сейчас надену сандалии и шорты, я напишу июль. А мне нужен декабрь. Понимаешь? Декабрь требует жертв. Валенки — это мой якорь. Они заземляют холод.
Я смотрел на него. На этот черный тулуп, на валенки, на капли пота, которые, срываясь с носа, падали прямо на свежую, еще сырую грунтовку холста.
И тут в голове щелкнул профессиональный тумблер. Редактор во мне навел резкость.
Деточкин давно не выставлялся. После того как его вежливо проводили на пенсию, галереи о нем забыли. Ни премий, ни каталогов, ни суетливых кураторов. Он исчез с радаров. Для большинства наших общих знакомых он стал «одним из тех стариков, что доживают на даче».
Но он писал. Каждый день.
Он не делал это для галерей. Он не делал это для денег. Он делал это потому, что, если он перестанет водить кистью, его руки, наверное, просто отвалятся. Это была не работа. Это был способ дышать.
— Ладно, — я поднял руки в жесте сдачи.
Разубеждать его бесполезно. Это всё равно что объяснять законы термодинамики человеку, который решил, что он птица. Я слишком хорошо знал Веню. Если он вбил себе в голову этот «зимний свет», он скорее умрет от теплового удара, чем наденет футболку.
— Хорошо, — повторил я, уже смиряясь. — Пиши свой декабрь. Я мешать не буду. Я просто... побуду зрителем.
Я отошел к старому продавленному креслу в углу, сбросил на пол свою влажную сумку и сел.
В конце концов, каждое лето с Вениамином Аркадьевичем — это маленькое приключение. В прошлый раз он пытался написать портрет соседской козы в стиле кубизма. До этого — собирал инсталляцию из ржавых ведер под названием «Симфония распада».
Это просто очередное чудачество. Старческое, милое, немного нелепое. Я достал из сумки бутылку воды, открутил пробку. Вода была горячей, но я выпил её залпом.
Я решил просто наблюдать. В конце концов, это лучше, чем сидеть в редакции и править заметки о ремонте теплотрассы.
Я остался в кресле ровно на три минуты. Тишина, нарушаемая только хрипом холодильника и зудением мухи, бьющейся о стекло, стала давить. Наблюдать за человеком, который готовится к подвигу, сидя в тени — это всё равно что смотреть немое кино с выключенным звуком. Не хватает контекста.
Я поднялся. Пол под босыми ступнями (я всё-таки скинул мокрые туфли у порога) был восхитительно прохладным.
Дом Деточкина всегда был для меня чем-то вроде музея естественной истории, где экспонаты забыли снабдить табличками. Здесь время не просто остановилось — оно свернулось клубком и уснуло в углу. Я прошелся по комнате. На комоде, под пожелтевшим от времени тюлем, стояла черно-белая фотография в рамке: мальчик лет семи в огромной ушанке и с деревянной лопатой. Щеки — как два яблока. Это был Веня. Тот самый, который сейчас пытался заземлить холод валенками. Рядом — выцветший снимок женщины с тяжелой косой, уложенной вокруг головы. Его мать. Я знал это лицо наизусть, хотя видел её только на фото. Она умерла, когда мы еще грызли гранит науки, и Веня так и не научился говорить о ней в прошедшем времени.
Мебель здесь была тяжелой, темной, пахнущей воском и старостью. Круглый стол, покрытый клеенкой в мелкий цветочек, который давно пошел трещинами. Диван с высокой спинкой, на котором, я знал, невозможно спать — пружины впивались в ребра, как иглы. Но Деточкин на нем и не спал. Он на нем думал.
Я вспомнил наши прошлые приезды. Вечера на веранде, когда воздух наконец остывал, принося запах воды и мокрого песка. Мы сидели в старых плетеных креслах, на лицах плясали блики от лампы без абажура, и Веня говорил о Брейгеле. О том, как тот писал зиму не как мертвое время, а как время абсолютной, звенящей правды, когда каждый след на снегу — это исповедь. Тогда мне казалось это красивой метафорой. Сейчас, глядя на валенки посреди июня, я понимал — он просто хотел в этот Брейгелев снег. Прямо сейчас.
— Веня, — позвал я. — Ты обедал? Или завтракал снегом?
Он не ответил. Он был в процессе священнодействия. Он доставал из брезентовой сумки тюбики с краской, раскладывая их на подоконнике в строгом порядке: от светлого к темному. Его движения были плавными, почти балетными. Тулуп при этом делал его похожим на огромную, неуклюжую, но очень грациозную птицу.
— Где ты собираешься ставить алтарь? — громко спросил я. — Надеюсь, не в парилке? Там веник сохнет.
Деточкин, не отрывая взгляда от тюбика с кобальтом, который он задумчиво крутил в пальцах, кивнул подбородком в сторону окна.
— Там. На клумбе.
Я подошел ближе.
Клумба у самого крыльца. Бывшая клумба. Сейчас это был участок выжженной солнцем земли, на котором героически торчали три сухих стебля бархатцев и один куст пионов, чьи тяжелые, налитые влагой бутоны поникли, как пьяные матросы. Земля пошла трещинами. От неё поднимался жар, искажая перспективу — казалось, что крыльцо вот-вот поплывет в мареве.
— Прямо на солнцепёке? — уточнил я.
— Рефлекс, — коротко бросил он, наконец откручивая крышку. — Мне нужен жесткий, прямой свет. Никакой рассеянности. Зимнее солнце — оно безжалостное, оно выжигает всё лишнее.
Он подхватил мольберт. Алюминиевые ножки звонко клацнули. Веня, в своем черном овчинном панцире, двинулся к выходу.
Я смотрел, как он идет через сени. Как открывает входную дверь. Как жар с улицы врывается внутрь, обдавая меня запахом пыли и раскаленной хвои.
Он вышел на крыльцо. Спустился по скрипучим ступеням. Прошел по дорожке, оставляя в сухой пыли глубокие, уверенные следы от валенок.
И посреди этой мертвой, выжженной клумбы, под яростным, белым, безжалостным зенитом солнца, он начал расставлять мольберт. Он двигал его туда-сюда на пару сантиметров, щурился, качал головой, снова двигал. Он выбирал ракурс. Он искал ту самую «правду зимнего света» в тридцати восьми градусах тени.
Тулуп на его спине потемнел от пота. Пятно расползалось от шеи вниз, к пояснице, делая овчину почти черной.
Я смотрел на это секунд десять. Потом на свои руки. Потом снова на него.
Это было уже не смешно. Это начинало граничить с членовредительством.
Но я слишком хорошо знал этот его взгляд — взгляд человека, который уже ушел туда, внутрь картины, и возвращаться не собирается. Любая попытка сейчас заговорить с ним о здравом смысле была бы сродни попытке отвлечь хирурга во время операции просьбой передать соль.
— Ладно, — вздохнув, сказал я в пустоту комнаты. — Работай.
Я развернулся, прошел обратно к креслу, но садиться не стал. Я взял стул с жестким сиденьем, вынес его на веранду и поставил в углу, куда падала густая, синяя тень от виноградных лоз. Оттуда клумба была видна как на ладони.
Я сел. Достал из сумки блокнот и ручку.
Раз уж я сегодня зритель, — подумал я, — буду вести протокол эксперимента.
Деточкин нацепил на нос очки с толстыми линзами, закрепил на мольберте чистый, уже загрунтованный холст и взял в руки карандаш.
Мухи, ошалевшие от зноя, вились вокруг его головы, принимая, видимо, за какой-то странный, теплый валун.
А он стоял неподвижно. Черный монумент человеческому упрямству посреди летнего пекла.
Солнце висело прямо над крышей сарая, превращая жестяной лист в раскаленную сковороду. Воздух дрожал так сильно, что казалось, старый дом Деточкина сейчас просто растает, стечет лужей в сухую траву.
Вениамин Аркадьевич священнодействовал.
Он стоял перед мольбертом, расставив ноги в валенках на ширину плеч, и смотрел на клумбу. Его взгляд был тяжелым, сфокусированным — так смотрят снайперы в оптический прицел. Он медленно поворачивал голову, сканируя выжженные бархатцы, сухую землю, покосившийся забор на заднем плане.
— Смещение на два градуса к западу, — пробормотал он себе под нос. — Иначе рефлекс от забора убьет полутон на переднем плане. Зима, мой дорогой, она суеты не терпит. Она требует абсолютной статики.
Я сидел в тени веранды, обмахиваясь блокнотом. Ирония — отличный щит, но дерево, из которого он сделан, уже начинало потрескивать от жара. Вениамин Аркадьевич снял одну руку с мольберта и взял плоскую кисть — флейц. Он поднес её к глазам, сощурился, проверяя упругость ворса, и аккуратно, двумя пальцами, взбил его, как бармен взбивает пену для коктейля.
— Тебе помочь? — спросил я, просто чтобы разорвать эту звенящую, потную тишину. — Могу принести ведро. Будем имитировать метель. Я кидаю снег, ты рисуешь. Интерактивное искусство.
Он даже не обернулся. Его внимание было поглощено небом.
— Небо сегодня слишком... синее, — с легким разочарованием произнес он. — Для декабря нужно свинцовое. Тяжелое. Чтобы давило на плечи.
Я проследил за его взглядом. Небо было цвета выцветшей джинсы — яркое, наглое, абсолютно летнее.
Тут я заметил это.
Человек в тулупе медленно, но верно превращался в гуляш внутри собственного панциря.
Во мне проснулся редактор. Тот, который пишет заголовки вроде «Пенсионер получил инсульт, пытаясь вырастить ананас в теплице».
— Веня, — позвал я уже без тени смеха. — У тебя лицо цвета знамени.
Он наконец соизволил повернуть голову. Очки в толстой оправе поймали блик солнца, на секунду ослепив меня.
— Нормально, — отрезал он. — Это испарина. Она очищает. Когда пишешь зиму, нужно выгнать из себя всё летнее. Весь этот... сор.
— И долго ты планируешь выгонять сор? — я кивнул на его ноги. — До первого волдыря?
Он посмотрел на свои валенки, потом снова на клумбу. На его лице отразилась сложная внутренняя работа — он явно прикидывал в уме плотность снежного покрова и угол падения теней от невидимых сугробов.
— Пока не получится декабрь, — ответил он просто, словно речь шла о покупке хлеба. — Я его не нащупал еще. Свет есть, фактура есть, а декабря нет. Он где-то прячется. За сараем, наверное.
Он снял кисть с мольберта и сунул её за ухо — прямо в свалявшуюся шерсть шапки. Движение было абсолютно органичным, как если бы он сунул карандаш в нагрудный карман рубашки.
— Я сейчас, — бросил он, уже отворачиваясь. — Мне нужен лед.
И он пошел.
Тяжелый, черный, нелепый силуэт двинулся обратно в дом. Валенки глухо стучали по растрескавшейся земле.
Я остался один.
Снял очки, протер их о влажную футболку и снова надел. Посмотрел на клумбу. Никаких сугробов. Только пыль, жара и одинокий, сошедший с ума художник.
Я открыл блокнот на чистой странице.
«День первый, — вывел я размашистым почерком. — Объект настаивает на зиме. Температура окружающей среды — филиал ада. Объект потеет, но не сдается. Запросил лед. Жду появления белых медведей».
Из дома донеслось натужное гудение ожившего компрессора, а затем — металлический грохот. Кажется, там что-то упало.
Я вздохнул, отложил блокнот и приготовился к худшему. В случае с Деточкиным «худшее» обычно означало очень странный, но познавательный день.
Глава 2
Грохот, который я слышал из-за стены, оказывается не катастрофой, а всего лишь звуком побеждённой двери. Старый «ЗиЛ» на кухне, тот самый, с округлыми боками и хромированной ручкой, которую мать Деточкина, наверное, натирала суконкой лет сорок назад, сдаётся не сразу. Я вхожу как раз в тот момент, когда Веня наваливается на дверцу всем телом, обтянутым тулупом, и она отзывается долгим скрипом, будто сама жалуется на старость.
— Примёрзла, — объясняет он, отдуваясь. Пар изо рта, разумеется, не идёт, идёт только пот, но он произносит это слово с такой убеждённостью, что на секунду мне кажется — сейчас пойдёт.
Внутри холодильника темно и бело, как в затянувшемся сне. Он выгребает оттуда куски льда, слипшиеся в неровные глыбы, покрытые мутным слоем инея, который, судя по толщине, откладывался слоями, как кольца на спиле дерева. Где-то там, в глубине этих наростов, наверное, застыл советский пломбир, забытый ещё при царе горохе.
— Веня, это не лёд, это музейный экспонат, — говорю я, разглядывая одну из глыб. — Его можно датировать, как ледниковый период. Вызывай палеонтологов.
Он не улыбается. Он вообще редко улыбается моим шуткам, относится к ним как к шуму, который нужно переждать.
— Фактура, — произносит он, взвешивая кусок в обеих руках, будто это слиток. — Посмотри на структуру. Видишь эти прожилки? Это свет, замёрзший внутри воды. Такой свет на снегу бывает только утром, когда солнце ещё низкое и бьёт наискосок. Сугроб в полдень — мёртвый, плоский. А вот это, — он поднимает глыбу чуть выше, — это живое.
— Это оттаявшее и снова замёрзшее, Веня. Это разница между снегом и позором холодильника.
Но он, не отвечая, уже идёт, прижимая лёд к тулупу, и на груди у него расплывается тёмное пятно, как будто он ранен.
Мы тащим это добро к клумбам — я, признаться, не планировал участвовать, но куски вываливаются у него из рук быстрее, чем он успевает донести, и что-то во мне, то ли жалость, то ли инстинкт редактора, который не может смотреть, как разваливается материал, заставляет меня подхватывать осколки. Лёд течёт прямо на ходу. На сухой, растрескавшейся земле двора остаются тёмные извилистые следы, похожие на те линии, которыми на карте обозначают реки. Через минуту от глыбы в моих руках остаётся кусок размером с кулак, остальное — вода, стекающая по запястью и дальше, в рукав рубашки, и я с мстительным удовольствием думаю, что хоть кому-то сегодня холодно.
У клумбы Веня опускается на корточки, и тулуп на спине вздувается пузырём. Руки у него, я замечаю это не сразу, подрагивают — не от холода, конечно, а от того, что он уже минут двадцать таскает тяжести в шерстяной шубе при температуре, которая и без шубы кажется мне оскорблением.
— Дай помогу, — говорю я и тянусь к очередной глыбе.
— Я сам.
— У тебя трясутся руки.
— Это от напряжения кисти, — отрезает он, не поднимая головы. — Так бывает перед тем, как найти верный мазок. Репин писал, что рука должна дрожать от любви к предмету, а не от усталости.
— Репин не таскал лёд в июне в тулупе!
— Откуда ты знаешь, чем занимался Репин в июне? — Парирует он с таким достоинством, что я не нахожусь, что ответить.
Он укладывает кусок льда у самого основания куста флоксов, аккуратно, двумя руками, как будто хоронит кого-то маленького. Капли падают ему на валенки и тут же темнеют на серой коже, не успевая впитаться, потому что земля вокруг и так раскалена, как сковородка. От глыбы поднимается тонкий парок, почти незаметный на фоне марева, которое дрожит над всем двором, над крышей дома, над его сутулой спиной.
Я смотрю на термометр, прибитый к столбу у крыльца, ещё с прошлого лета я помню, что он врёт градуса на два, но даже с поправкой стрелка стоит там, где ей быть не положено ни в одном приличном июне. Тридцать шесть. Может, тридцать семь. А человек в тулупе, валенках и шапке-ушанке стоит на коленях перед клумбой и укладывает лёд, будто садовник, высаживающий рассаду.
— Веня, — говорю я тише, без привычной подначки, — тебе не кажется, что это немного чересчур?
Он разгибается медленно, держась рукой за поясницу, и смотрит на меня снизу вверх, и в этом взгляде, сквозь толстые стёкла очков, на секунду мелькает что-то, чего я не умею назвать. Потом оно пропадает, и он снова превращается в того Деточкина, которого я знаю тридцать лет.
— В искусстве не бывает чересчур, — говорит он, отряхивая перчатки с обрезанными пальцами. — Бывает недостаточно.
И тянется за следующей глыбой.
* * *
Пока следующая глыба льда тает на подходе, Веня распрямляется, лезет свободной рукой за пазуху тулупа и достаёт оттуда холщовый мешочек, перевязанный бечёвкой, — такой, в каких у моей бабушки хранилась соль.
— Что это у тебя там, контрабанда? — спрашиваю я.
— Иней, — коротко отвечает он и развязывает узел зубами, потому что пальцы в обрезанных перчатках для этого, видимо, уже не годятся.
Из мешочка в его ладонь сыплется белая пудра, и я, уже привычно готовый ко всему, через секунду понимаю: сахарная. Обыкновенная, из тех пачек, что продаются в сельпо по дороге к станции, только пересыпанная в тряпичный кулёк для солидности. Веня зачерпывает горсть и широким жестом, каким сеятель на картине бросает зерно, осыпает ближайший куст роз.
— Веня, — говорю я, — это сахар.
— Это снег, — поправляет он, не глядя на меня, и зачерпывает ещё.
Пудра ложится на тёмно-красные лепестки неровным слоем, кое-где комками, и секунду, пока не осела жара, действительно напоминает иней — тот тонкий, сухой, какой бывает по утрам в октябре на ещё не убранной клумбе. Но это длится ровно секунду. На моих глазах белое начинает темнеть, впитывать в себя полуденный свет, стекленеть, и через минуту на розовых лепестках вместо снега лежит уже мутная липкая каша, похожая на то, что остаётся в сахарнице, если туда случайно капнуть воды.
— Тает, — сообщаю я на всякий случай, будто он сам не видит.
— Знаю, — отвечает Веня с достоинством человека, которого заранее предупреждали о рисках эксперимента. — Эффект мгновенного снега. Так его видел художник краем глаза, выходя утром на крыльцо. Не то, что потом, а то, что сейчас.
Он отступает на шаг, прищуривается на клумбу сквозь толстые стёкла очков, будто оценивает законченную работу, и в этот момент к розам слетается первая оса.
Она кружит низко, деловито, садится прямо на лепесток, облепленный сладкой кашицей, и Веня, не оборачиваясь, не отрывая взгляда от мольберта, поднимает кисть — ту самую, тонкую, беличью, которой он пять минут назад накладывал на холст что-то важное, — и отмахивается от осы, как от назойливой мухи, одним движением запястья, будто дирижирует невидимым оркестром.
— Прочь, — говорит он осе, негромко, но внушительно. — Не твоё время года.
Оса, разумеется, не внемлет и возвращается. За ней прилетает вторая, потом третья, и уже через пару минут над клумбой вьётся целое звено, деловито обрабатывающее сахарный снег, а Веня по-прежнему держит оборону кистью, не отходя от холста ни на шаг, будто в этом поединке для него важнее не прогнать насекомых, а доказать мне, что отвлекаться он не намерен.
Я смотрю на это — на тулуп, на валенки, на сахар, тающий в сироп, на осиный рой, на серьёзное, сосредоточенное лицо человека, который воюет с летающими насекомимы кисточкой номер два, — и начинаю смеяться. Сначала тихо, сдавленно, потом уже в голос, так что приходится упереться рукой в столб у крыльца, чтобы не сесть прямо на раскалённую землю.
— Веня, — выговариваю я между приступами, — тебя же сейчас... тебя же сейчас осы закусают, они на сахар слетаются, как... как на...
— Как на сахар, — спокойно подсказывает он, не отрываясь от холста. — Знаю поговорку, не трудись.
— Это не поговорка! Это буквально происходит у меня на глазах!
Он снова отмахивается кистью, на этот раз чуть раздражённо, как будто я тоже оса, только крупнее и голосистее, и говорит, понизив тон, точно сообщает мне секрет:
— Кустодиев писал иней по памяти, по одному ощущению в пальцах, когда руки уже не слушались от болезни. Он знал, какой иней бывает на самом деле, лучше, чем те, кто стоял по колено в сугробе. Так и я сейчас знаю.
Смех у меня понемногу выдыхается, остаётся что-то вроде икоты, которую я давлю, прикрывая рот ладонью, потому что картина всё ещё нелепа до слёз: грузный мужчина в тулупе и ушанке, облепленный осами, сражается кисточкой за честь несуществующей зимы, а розы под ним медленно превращаются в липкое варенье. Но за этим смехом уже сидит что-то неспокойное, оно подползает откуда-то снизу, от желудка, и я в который раз скашиваю взгляд на термометр у крыльца.
— Не мешай, — говорит Веня, не оборачиваясь, когда я делаю шаг в сторону мольберта. — У меня сейчас самый важный момент. Если отвлечься — потеряю.
Он говорит это тихо, почти ласково, будто уговаривает капризного ребёнка потерпеть ещё немного, и в голосе у него впервые за весь день проскальзывает что-то похожее на мольбу.
* * *
Я делаю два шага и хватаю его за рукав тулупа, прямо за овчину, уже свалявшуюся от пота в клок.
— Веня. Посмотри на меня.
Он не поворачивается, но кисть замирает в воздухе, и это уже победа.
— Пощупай, — говорю я и прижимаю его ладонь к своей груди, к рубашке, которая давно превратилась в мокрую тряпку и держится на мне только силой привычки. — Это не роса. Это пот. У меня сухая рубашка, льняная, две пуговицы расстёгнуты — и то хоть выжимай. А у тебя — овчина, шапка, перчатки. Веня, у тебя сейчас сердце может остановиться, это не шутки, это тепловой удар, я читал про это, люди в сорок лет от такого на тот свет уходят.
Он выдёргивает ладонь аккуратно, без грубости, будто отнимает руку у надоедливого ребёнка, и наконец смотрит на меня — не сердито, скорее с лёгким сожалением, как смотрят на человека, который громко объясняет очевидное.
— Пастернак писал зимой, укутавшись в два пальто, при незатопленной печи, — говорит он, расставляя слова медленно, с удовольствием. — «Мело, мело по всей земле во все пределы» — это не из тёплой комнаты родилось, голубчик. Художнику холод не писан. Он ему только помогает вспомнить.
— Пастернак — поэт, он сидел у себя дома зимой! А сейчас июнь, тридцать семь градусов в тени, и ты не вспоминаешь холод, ты его из морозильника таскаешь!
— Один свитер поверх другого, — продолжает он, не слушая, будто я и не говорил ничего, — вот формула истинного художника. Тело мёрзнет — дух горит. Тело потеет — дух плавится, превращается в кашу, во что-то бесформенное, пригодное разве что для акварельки с котятами.
Я чувствую, как у меня начинает дёргаться веко от этой его логики, стройной, как колонна, и такой же непробиваемой.
— Хорошо, — говорю я, стараясь взять себя в руки, — чёрт с ним с тулупом, пусть. Сними хотя бы шапку. Голова перегреется первой, это медицинский факт, у тебя же вон лицо уже цвета помидора.
Я тянусь к ушанке, но он отшатывается, как от покушения, и обеими руками натягивает её ниже, почти на глаза, так что из-под меха виднеется только нос и побагровевшие щёки.
— Голова, — говорит он глухо из-под шапки, — голова должна быть в тепле, когда вокруг зима. Иначе мысль остывает неправильно. Иней на холсте должен идти изнутри, из-под шапки, понимаешь, а не снаружи.
— Да не понимаю я! — срывается у меня голос, и я слышу сам, как он звучит — уже не насмешливо, а зло, с той тонкой дрожью, которая всегда появляется, когда тревога не находит выхода и превращается в раздражение. — Это не иней идёт изнутри, Веня, это старческое чудачество, вот что это такое, обыкновенное старческое чудачество, только в тулупе!
Слова вылетают раньше, чем я успеваю их поймать, и в ту же секунду я вижу, как у него дёргается лицо — не всё, один уголок рта, едва заметно, как будто внутри что-то коротко замкнуло и тут же погасло. Он молчит. Молчит дольше, чем нужно для ответа, и я уже открываю рот, чтобы взять свои слова обратно, перекрутить их во что-то помягче, но он меня опережает.
— Старческое, значит, — повторяет он тихо, без прежней размеренной важности, как будто пробует слово на вкус и находит его горьким.
— Веня, я не то хотел…
Но он уже отвернулся. Повернулся всем корпусом к мольберту, плечи в тулупе поднялись, как у человека, который закрывает за собой дверь, и кисть снова движется по холсту — мелкими, упрямыми мазками, будто продолжает начатую фразу, которую мне уже не договорят.
— Прочь, лето, — говорит он негромко, но не мне, а куда-то в сторону полотна, и я понимаю, что на сегодня разговор для него закончен так же бесповоротно, как заканчивается зима в его сахарных клумбах под слепящим июньским солнцем.
* * *
Я молчу какое-то время, делая вид, что остываю, и правда почти остываю — только злость внутри оседает тёплым пеплом, не исчезая совсем. Тень от абрикоса падает полосой через всю клумбу, и я иду вдоль неё, якобы разглядывая, как сахарная пудра превращается в сироп на сморщенных лепестках, а сам потихоньку забираю в сторону мольберта. Шаг, другой, с небрежностью человека, которому просто скучно стоять на одном месте.
Деточкин реагирует раньше, чем я успеваю подойти на расстояние вытянутой руки. Локоть взлетает и ложится поперёк холста, будто сам по себе, без команды хозяина, будто заслоняется от удара.
— Я ведь даже не смотрю толком, — говорю я, останавливаясь, но не отступая. — Мы двадцать лет знакомы, Веня. Я видел твои холсты, когда на них ещё лак не высох.
— Это другое, — цедит он из-под шапки, не поворачивая головы, только скосив глаз в мою сторону, покрасневший, со слезящимся белком. — Это не закончено. Таинство незавершённое нельзя показывать, оно сглазится.
— Таинство, — повторяю я, и в голосе моём, помимо воли, прорезается что-то скрипучее, усталое. — Веня, там сахарная пудра на розах и лёд из «ЗиЛа». Какое таинство.
— Ты не понимаешь природы живописи, — говорит он тихо, устало, как будто это я его утомил, а не наоборот, — потому и редактор, а не художник.
Это должно было бы меня задеть сильнее, но жара выжгла из меня запас обиды, и укол прошел мимо, скользнув по мокрой рубашке. Я делаю ещё полшага, вытягиваю руку, чтобы просто отвести его локоть, по-дружески, без борьбы, — и тут он вскидывает кисть. Не замахивается, нет, просто резко проводит ею по воздуху между нами, и белая капля белил падает мне на запястье, холодная на ощупь, хотя откуда ей быть холодной в такую жару. Кисть при этом задевает тыльную сторону моей ладони, не больно, скорее обидно — как будто меня оттолкнули тряпкой.
— Не трогай, — говорит он, и впервые за весь день в его голосе нет той нарочитой театральности, с которой он цитировал то Пастернака, то себя самого. Голос простой, почти детский в своей резкости, какой бывает у ребёнка, которого застали за постройкой песочного замка и грозят затоптать.
Я отдёргиваю руку, смотрю на белую полосу на запястье, которая уже подсыхает на солнце в тонкую плёнку, и молчу. Молчим мы оба. Между нами впервые за этот сумасшедший день повисает тишина, не та добродушная, в которой мы обычно сидим на веранде вечерами с чаем, а другая, тяжёлая, с запахом талого сахара и прелого льда.
Где-то в кустах шиповника гудит оса, и этот звук единственный, что нарушает паузу. Деточкин стоит ко мне боком, плечо вперёд, локоть по-прежнему у холста, и я вижу, как в такт его тяжёлому дыханию трясётся мех на ушанке. Молчание не заканчивается ответом, оно просто длится, как будто мы оба ждём, кто первый сделает шаг назад.
Делаю этот шаг я.
Отступаю на полметра, потом ещё, уже не притворяясь прогулкой, а честно отходя, как отходят от зверя, который дал понять, что терпение его на исходе. И тут, отступая, я вижу его лицо целиком, не искоса, а прямо, на свету.
Оно уже не багровое, каким было, когда я хватал его за рукав. Оно темнее, гуще, с тем неживым, сизоватым отливом, какой бывает у перезрелой свёклы, когда её вынимают из погреба, — и по вискам, из-под съехавшей чуть набок ушанки, течёт не просто пот, а будто сама кожа плавится и стекает вниз мелкими дорожками.
— Веня, — говорю я тихо, без прежней злости, уже другим голосом, — ты себя вообще видишь сейчас?
Он не отвечает. Он снова повернулся к холсту, кисть в руке замерла над палитрой, не опускаясь, и плечи его, обтянутые тулупом, вздрагивают мелко и часто, будто внутри, под слоями шерсти и ваты, что-то из последних сил удерживает равновесие.
* * *
Я иду в дом, беру с подоконника бутылку минеральной воды, которую с утра поставил охлаждаться на сквозняк, и возвращаюсь во двор уже не как редактор, явившийся читать нотации, а как человек, который хочет просто дать воды. Протягиваю бутылку вперёд, держа её за горлышко, будто это флаг перемирия.
— Веня, выпей хоть глоток. Не для меня — для себя.
Деточкин не поворачивается сразу. Он смотрит на холст ещё секунду, потом переводит взгляд на бутылку, и в этом взгляде мелькает что-то вроде благодарности, тут же спрятанной под привычной маской отстранённости.
— После, — говорит он, не договаривая, после чего именно, и снова берётся за кисть.
Рука его идёт к палитре медленно, слишком медленно, как будто воздух вокруг стал гуще, и каждое движение приходится проталкивать через невидимое сопротивление. Я смотрю, как кисть зависает над холстом, подрагивая, и дрожь эта уже не та лёгкая, почти незаметная, что была полчаса назад, а крупная, частая, идущая будто не от кисти руки, а откуда-то из плеча.
— Снег, — произносит он тихо, почти неслышно, обращаясь не ко мне, а к себе самому или, может быть, к холсту. — Ещё немного снега здесь, у края…
Договорить он не успевает. Кисть выскальзывает из пальцев и падает в траву, беззвучно, только белила оставляют на зелёных стеблях короткий мазок, будто кто-то провёл по ним ластиком. Деточкин смотрит на упавшую кисть так, словно не понимает, что произошло, и в этот момент я вижу, как у него закатываются глаза, веки опускаются неровно, одно чуть быстрее другого.
— Веня?
Он не отвечает. Колени его подгибаются разом, без предупреждения, без того медленного оседания, которое бывает в кино, когда человек плавно сползает по стене, — нет, он падает резко, боком, задевает плечом мольберт, и тот качается, но устаивает, а вот ведро с остатками талого льда, стоявшее у ножки, с грохотом опрокидывается, и мутная вода с островками серого льда растекается по сухой земле тёмным пятном, быстро впитываясь.
Бутылка выпадает у меня из рук сама собой, я даже не замечаю этого, пока не слышу, как она глухо бьётся о доски крыльца позади меня.
— Веня! — кричу я, и голос у меня чужой, высокий, совсем не редакторский, не тот, которым я двадцать минут назад говорил про старческие чудачества.
Я бросаюсь к нему, колени влетают в мокрую землю рядом с его телом, и сердце колотится так, что отдаёт в горле, в висках, в кончиках пальцев. Он лежит на боку, одна рука подвёрнута под тулуп, шапка съехала набок, открыв мокрые от пота седые волосы на виске, и лицо его — то самое, свекольное, сизое — теперь кажется ещё темнее на фоне жёлтой выжженной травы.
— Веня, слышишь меня?
Он не отвечает, но грудь его под тулупом вздымается, неровно, с хрипом, и этот звук — единственное, что удерживает меня от настоящей паники. Где-то надо мной всё так же лениво гудит оса, не замечая, что мир вокруг неё только что перевернулся, и этот будничный, равнодушный звук почему-то страшнее всего остального.
* * *
Шапка не поддаётся сразу, завязки стянулись узлом от пота, и я рву их обеими руками, не думая, что рву старую вещь. Шапка отлетает в траву, рядом с опрокинутым ведром, и под ней открывается лицо совсем чужое, обмякшее, с приоткрытым ртом, из которого вырывается дыхание с присвистом.
Валенки снимаются ещё хуже. Голенища задубели, не гнутся, и я тяну за пятки, упираясь коленом в землю, чувствуя сквозь брюки холод от растёкшейся талой воды. Под валенками — шерстяные носки, насквозь мокрые, будто их только что вынули из реки. Тулуп я расстёгиваю трясущимися пальцами, путаясь в деревянных пуговицах, обшитых кожей, и когда наконец распахиваю его, вижу рубашку, прилипшую к груди Деточкина так плотно, что видно, как бьётся сердце, слишком часто, слишком мелко.
— Воды, — говорю я вслух и бегу к крыльцу, хватаю ведро, оставшееся с утра, зачерпываю из бочки у водостока то, что не успело согреться на солнце, и несусь обратно, расплёскивая половину по дороге.
Я лью воду прямо на лицо, на шею, на грудь, и Деточкин вздрагивает всем телом, но глаза не открывает. Я шлёпаю его по щеке, сначала осторожно, потом сильнее, повторяю имя, которое за двадцать лет дружбы произносил, наверное, тысячу раз, но никогда с таким страхом в голосе.
— Веня. Веня, очнись.
Веки дёргаются, приоткрываются на мгновение, показывая мутный, не сфокусированный взгляд, и снова опускаются. Губы шевелятся, беззвучно сначала, потом начинает прорываться что-то похожее на речь, невнятное, спотыкающееся.
— …с горки… — говорит он, и я наклоняюсь ближе, вытирая мокрой тряпкой, которую не помню, когда схватил, его лоб. — Санки у Прохоровых были, железные, визжали на снегу…
— Веня, ты меня слышишь?
— Снежки катали… у реки, лёд ещё тонкий был, мама кричала, не ходи туда…
Я замираю с тряпкой на весу, забыв о том, что собирался вытереть ему шею, и слушаю, как пожилой человек, лежащий передо мной в расстёгнутом тулупе, бормочет голосом, в котором вдруг проступает что-то совсем не взрослое, не то интонация, не то темп, будто говорит не Вениамин Аркадьевич Деточкин, член двух выставочных комитетов и автор полузабытых пейзажей, а кто-то лет шести, запыхавшийся после горки.
— Снеговика лепили… морковка была, нос приделали… мама сказала, нос кривой…
Голос обрывается, переходит в бормотание без слов, и я стою на коленях в раскисшей земле, не зная, бежать ли за новой водой, звать ли врача, или просто слушать, потому что в этом бормотании вдруг слышится что-то такое, от чего у меня сжимает горло похуже, чем от жары.
И тут всплывает — утром, когда я заходил в дом за стаканом воды, на стене в коридоре, среди пожелтевших рамок, была фотография: мальчик лет пяти в ушанке, завязанной под подбородком слишком туго, стоит с лопатой у сугроба выше его роста, щурится от солнца, а рядом, чуть размыто, женская рука в варежке. Я тогда скользнул по снимку взглядом, подумал мельком — надо же, Веня маленький, забавный, — и пошёл дальше, не задержавшись.
Теперь эта фотография всплывает перед глазами так ясно, будто я всё ещё стою перед ней, и что-то внутри меня сдвигается, медленно, со скрипом, как несмазанная дверь. Я понимаю — не умом, а каким-то другим местом, — что весь этот лёд из мутного «ЗиЛа», вся эта сахарная пудра на розах, тулуп в тридцать пять градусов — не блажь художника, не каприз человека, засидевшегося на пенсии без публики. Он не зиму пытался написать все эти часы.
Он пытался вернуть себя — того, в ушанке, с лопатой, рядом с рукой в варежке, которой больше нет.
Деточкин снова шевелит губами, тише теперь, почти неслышно, и я наклоняюсь к самому его лицу, боясь упустить хоть слово, забыв про жару, про осу, про собственную мокрую рубашку.
Глава 3
Голос обрывается совсем, переходит в хриплый выдох, и я вижу, как веки дёргаются снова, на этот раз по-настоящему, не в бреду. Ресницы дрожат, разлепляются, и глаза Деточкина, мутные, с лопнувшим сосудом в белке, щурятся от яркого солнца, которое бьёт прямо сквозь листву старой яблони.
— Веня. — Я подкладываю ладонь ему под затылок, приподнимаю немного. Трава под коленями мокрая от воды, которой я его обливал, и от собственного пота, который течёт у меня по спине, не разбирая уже, где чья влага. — Веня, посмотри на меня.
Он смотрит, но не сразу находит фокус, взгляд ползёт по моему лицу, как будто ищет какую-то точку, за которую можно зацепиться.
Я щупаю его лоб — горячий, липкий, — тянусь за стаканом воды, который успел принести из кухни ещё раньше, и подношу к губам.
— Попей. Маленькими глотками, не торопись.
Он отворачивает голову, едва заметно, капризно почти, как ребёнок, которого заставляют есть кашу.
— Скорую надо вызвать, — говорю я, уже прикидывая, где здесь, в этом посёлке, может быть телефон. — Тепловой удар, это, Веня, тут не шутки.
— Не надо, — хрипит он, и рука его, та, что в перчатке с обрезанными пальцами, слабо шевелится, отталкивая стакан. — Не надо скорую.
— Веня.
— Получился ли декабрь?
Я замираю со стаканом на весу. Вода плещется, несколько капель падают ему на тулуп, расстёгнутый, сползший с плеча.
— Что?
— Декабрь, — повторяет он, и голос у него совсем слабый, будто доносится издалека, но в нём вдруг прорезается что-то до боли знакомое, та самая интонация, с которой он спрашивал меня час назад, стоя у мольберта в валенках, — только сейчас в ней нет прежней уверенности мастера, есть одна голая, беззащитная надежда. — Получился ли декабрь на холсте.
Я оборачиваюсь через плечо, сам не знаю зачем, будто надеюсь увидеть что-то другое, не то, что видел всё утро. Холст стоит там же, где стоял, чуть покосившись на треноге, которую Деточкин так и не удосужился вкопать поглубже. На нём — розы, пышные, тяжёлые от жары, с каплями не растаявшего льда. Река блестит за кустами, зелёная, летняя, с бликами настоящего, немилосердного солнца. Деревья стоят в полном, густом, ничем не тронутом цвету. Сахарная пудра, которой он посыпал клумбу, уже впиталась в землю или слиплась тёмными катышками, похожими скорее на известь, чем на снег. Никакого снега там нет и не было. Это июнь, во всей своей наглой, душной полноте, с осами, которые так и кружат теперь уже без присмотра кисточкой, со стрекотом кузнечиков в траве, с запахом нагретой земли.
Я поворачиваюсь обратно к Деточкину.
Он смотрит на меня снизу вверх, лёжа на примятой траве с расстёгнутым тулупом, лицо ещё багровое, но уже не то сизое, страшное, какое было минуту назад, и в глазах у него — ожидание. Не то, с каким смотрит художник, выставивший картину на суд коллеги, ищущий профессионального одобрения, не азарт, не гордость за удачный мазок. Это взгляд совсем другого рода, я такой видел разве что у детей, которые спрашивают, правда ли дед Мороз был, правда ли он приходил, пока они спали, — взгляд, в котором куда больше мольбы, чем любопытства, и который боится услышать «нет» больше, чем чего бы то ни было на свете.
Пауза тянется. Где-то за домом гудит трансформатор на столбе, в траве звенят кузнечики, и я слышу собственное дыхание, тяжёлое после всей этой беготни с тряпками и вёдрами. Деточкин не повторяет вопрос. Он просто ждёт, и ушанка, слетевшая с него, когда я его раздевал, валяется рядом в траве, пустая, смятая, и от этого он кажется мне вдруг совсем маленьким — не Вениамином Аркадьевичем, членом двух выставочных комитетов, а тем мальчиком с фотографии в коридоре.
* * *
Мокрое полотенце в моих руках уже тёплое, почти горячее, и я снова макаю его в ведро, где плавают остатки того самого льда, которым час назад Деточкин обкладывал клумбу. Отжимаю, провожу по его лбу, по шее, по вискам. Он лежит тихо, глаза полузакрыты, и ждёт.
Я молчу дольше, чем нужно. Подбираю слова, как будто от них что-то зависит, хотя дело давно решено где-то помимо меня, решено ещё в ту секунду, когда я увидел ушанку в траве. Полотенце капает ему на шею, он не вздрагивает.
Я снова смотрю на холст. На этот раз не ищу там снега. Розы стоят, тяжёлые, пунцовые, с мутными потёками подтаявшего льда, который всё равно, что ни говори, стекает вниз, как слёзы. Река блестит зелёным, река никогда не бывает такой зелёной зимой. Деревья в полном цвету, ни одной голой ветки. Но я смотрю на всё это уже не как на провал, не как на нелепую подделку, которую хочется исправить или высмеять. Я смотрю, как смотрят на чужую фотографию в бумажнике — без права судить, похож человек на карточке на себя настоящего или нет, потому что это не моё дело и не мне решать.
— Получился, — говорю я. Голос у меня тоже какой-то чужой, будто я одалживаю его у кого-то более спокойного, чем я сам. — Самый настоящий декабрь, Веня.
Он открывает глаза чуть шире, и в них что-то смещается, будто внутри сдвинулась тяжёлая мебель и стало легче дышать. Губы его трогает подобие улыбки, слабой, совсем не той, с какой он час назад декламировал про Брейгеля и зимних охотников, — эта улыбка без слов, без претензии, усталая и благодарная. Он закрывает глаза снова, но теперь не как тогда, когда терял сознание, а как человек, который наконец может себе это позволить.
Он не спрашивает, какой там снег, сколько сугробов, не требует описать иней на ветках или цвет неба. Ему, видимо, достаточно одного слова. Он верит мне так, как верят в детстве, не потому что проверили, а потому что проверять незачем.
Мы молчим. Трансформатор гудит за домом, осы кружат над оплывшей сахарной пудрой, и где-то в траве звенит кузнечик, упорно, как будто ему тоже есть дело до этого дня. Мне не хочется ничего объяснять, не хочется спрашивать. Есть вещи, которые не нуждаются в объяснении между людьми, знакомыми столько лет, а если и нуждаются, то не в эту минуту.
— Пойдём, — говорю я наконец, — тебе нужно в тень.
Он не спорит. Это само по себе красноречивее любых слов: Деточкин, который час назад не подпускал меня к мольберту, теперь позволяет взять себя под руку, как будто вся его воля ушла туда, в этот один вопрос про декабрь, и больше её ни на что не осталось. Я поднимаю его медленно, он покачивается, тулуп волочится по земле одним рукавом, а я придерживаю его за плечи и чувствую, какой он лёгкий, легче, чем должен быть мужчина его роста, будто годы вытянули из него не только силу, но и вес.
Деточкин не смотрит в сторону холста, будто ему больше незачем на него смотреть, раз ответ уже получен, раз декабрь состоялся — не на полотне, так хотя бы между нами, в одном сказанном вслух слове.
Дом встречает прохладой, какая бывает в старых домах с толстыми стенами, спасением от жары, и я веду его к дивану, усаживаю, подкладываю подушку. Он откидывает голову, закрывает глаза, и дыхание его, хоть ещё с хрипотцой, становится ровнее. Я стою рядом, не зная, сесть ли, уйти ли за водой, позвонить ли всё-таки в скорую, но что-то в его лице — спокойном, впервые за весь день по-настоящему спокойном — удерживает меня от суеты.
* * *
Картина висит там же, где висела последние пятнадцать лет, — между книжным шкафом и окном, в простенке, куда к пяти вечера дотягивается солнце и ложится на холст косой жёлтой полосой. Я стою перед ней с чашкой остывшего чая и смотрю на розы, на реку в глубине, на зелёные кроны, которые Деточкин писал широким, почти небрежным мазком, как будто торопился куда-то дальше. Лето в самом полном его разгаре. Ни снежинки, ни сугроба, ни намёка на иней — только густой, плотный, пересвеченный до звона воздух середины июня.
Под рамой — латунная табличка, тусклая уже, потемневшая от времени, с выгравированными буквами: «Зимний пейзаж». Я сам заказывал её в маленькой мастерской.
Вешал я картину сам, без помощи, хотя рама тяжёлая и один раз я чуть не уронил её на паркет, удерживая локтем и коленом одновременно, пока искал молоток. Помню, что в тот вечер я тоже не спешил, двигал раму по стене то выше, то ниже, подбирая место, как будто это имело значение, как будто существовала какая-то правильная высота для декабря, которого нет и никогда не было на этом холсте.
Я давно не смеюсь, вспоминая тот день. В первые годы, рассказывая эту историю за столом, в компании, где все знали Деточкина или хотя бы слышали о нём, я ещё подавал её как анекдот — тулуп, валенки, лёд из морозильника, осы над сахарной пудрой, — и слушатели смеялись, и я смеялся вместе с ними, хотя что-то внутри уже тогда противилось этому смеху, как будто я предавал что-то, рассказывая эту историю не так, как следовало бы. Потом я перестал её рассказывать вовсе. Не потому что стыдно, а потому что объяснить, что произошло на самом деле на той мокрой от росы траве, невозможно без того, чтобы собеседник не решил, будто я тоже немного тронулся, раз говорю об этом с такой серьёзностью.
Та жара тогда стояла небывалая, душная, липкая, с которой не справлялся ни один вентилятор, и я помню, как у меня рубашка прилипала к спине ещё до полудня, а Деточкин стоял в тулупе и валенках и смотрел на меня так, будто это я был не в своём уме, раз одет по погоде. Теперь, глядя на холст пятнадцать лет спустя, я понимаю: он не притворялся сумасшедшим и не разыгрывал меня. Он действительно искал там, под кистью, что-то такое, что не умещалось в понятие «пейзаж». Не снег он пытался написать — снег был только способом, инструментом. Он пытался остановить что-то, что остановить нельзя, и делал это единственным доступным ему способом — руками художника, перед холстом, в компании друга, который в итоге сказал ему то, что он хотел услышать.
Я думаю иногда, что у каждого человека где-то внутри есть своя зима, свой декабрь, спрятанный под слоем лет и обязательств, под чередой похожих друг на друга взрослых дней, — то место, куда он хотел бы вернуться, если бы вообще умел возвращаться. У кого-то это дом бабушки с печкой, у кого-то — первый снег в детстве, у кого-то просто голос, который давно замолчал. Не каждому везёт, чтобы рядом в нужный момент оказался человек, готовый не разубеждать, а подтвердить, — сказать «да, получилось», глядя прямо в глаза, не разглядывая холст придирчиво, не ища снега там, где его нет.
Я допиваю остывший чай, ставлю чашку на подоконник и ещё раз смотрю на розы, на реку, на яркое, немилосердное деточкинское солнце, которое он так и не научился писать иначе, кроме как через край. Потом отхожу от картины, оставляя её висеть в тёплом свете моей гостиной — там, где ей и положено висеть, рядом с табличкой, которая лжёт ровно настолько, насколько нужно, чтобы сказать правду.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
