Записки волАнтера.
Глава 1
Думал ли ты когда ни будь постоять рядом с мучениками за веру нашу православную и отечество, почувствовать тень на себе от идущих на смерть за Христа распятого, ощутить тепло от братских обьятий своих товарищей стоящих одной ногой в вечности?! Увидеть доброту их улыбок и расстроиться от своего неумения так широко и добро улыбаться как Они? Таких разных но в тоже время обьединенных этой неумолимой силой Божественного притяжения - просто тащущей совершенно различных по жизни парней на этот высочайший подвиг жертвования собой за други своя?! ПАРНИ, МОЛИТЕСЬ ТАМ за нас грешных и немощных, Пожалуйста!!
После третьей краткосрочной командировки тело стало чужим.
Пальцы и кисти опухли. Потом опухло всё — будто организм, выработав последние капли упрямства, решил наконец объявить забастовку. Отказали почки и кишечник заодно — как два напарника, сговорившихся уйти одновременно.
Круглые глаза терапевта после категорического отказа лечь в стационар. Добрая медсестра делала своё дело уверенно и без лишних слов. Десять дней уколов, систем, процедур. И всё заработало как раньше. Ну, может, чуть хуже, чем раньше. А я, честно говоря, уже забыл, как было раньше.
И снова — круглые глаза жён и мам наших парней. Взгляд, в котором мольба смешана с верой в то, что от одного человека с машиной и мешком противогазов зависит хоть в малейшей степени жизнь солдат.
— А может, отвезёшь им противогазы сейчас, а не через месяц? — говорила одна. Голос тихий, будто боится спугнуть.
— Ведь их там жгут термитом… — подхватывала другая.
— И немного — всего семьдесят огнетушителей…
— И чуть-чуть Старлинка с Булатом…
Молчание. Язык не поворачивается ответить, что хотя бы через месяц.
Напарники не смогли.
Едем вдвоём — я и Ангел-Хранитель. С ним веселее: хоть иногда слышу его голос.
А может, уже и к психиатру пора? — закрадывается противный голос твари, когда-то, в незапамятные времена, бывшей светлым ангелом.
Всё как по маслу.
В госпитале отдал свой броник Осе. Она, миниатюрная и точёная, в чужом штатном бронике до колен, походила на шахматную ладью. И ездила на эвакуацию без брони.
В Лисичанск не пустили комендачи. Нет бумаг на меня. Рассвет что-то сделал не так, а с блокпоста прогнали в ночь.
— Сворачивай, — сказали. — И езжай отсюда. По твоей арбе может прилететь. И нас зацепит.
— Но мне нужно…
— Нет. Езжай.
Ну, крестное знамение своё дело делает. А ещё на закате снимал на телефон прилёты «Химер» и сбитие их ПВО — чёрные точки в багровом небе, гаснущие одна за другой.
Утром Рассвет поьехал с радостными и виноватыми глазами — точь-в-точь как мой стафф, когда тот съел копчёную колбасу, оставленную мной на сиденье в арбе.
— Слушай, — начал он, и голос дрогнул. — «Химера» прилетела в автобусную остановку.
Пауза.
— Тридцать гражданских, — он сглотнул. — Тридцать человек ушли на небо из испарившегося автобуса.
Мой друг порадовался привезённым подаркам, а отцы-командиры оценили вкус башкирского мёда. Холодная настороженность к чужаку сменилась тёплыми улыбками старших братьев.
Снова опухли руки и ноги к моменту прохождения таможни. Может, от долгого сидения. А может — от выброса адреналина во все укромные места неугомонного организма, когда услышал добрые слова комроты:
— Да ты не бойся, — он говорил спокойно, даже ласково, будто уговаривал ребёнка не бояться темноты. — У нас в этой яме, накрытой брезентом и сетями, ротный БК складирован. Яма глубокая — всё в небо уйдёт. А машина твоя стоит на краю…
Он помолчал, посмотрел на меня.
— Нуу, — развёл руками. — Се ля ви.
А утром, провожая в путь, он остановился у машины, положил руку на крыло и сказал:
— Стёкла до половины открой.
— Зачем?
— Комариный писк услышишь — тормози и беги от машины. За тобой не должны погнаться.
В то же утро не приоткрыли стёкла парень с девушкой на фургоне с гуманитаркой. Так и остались лежать — обожжённые манекены в позе боксёра — возле сгоревшего фургона.
А может, слегка утомила езда по дороге из Горловки до Донецка.
Зеркала заднего вида смотрели не назад, а вверх — в небо. Посты минипво проплывали через каждый километр, ощетинившись стволами пулемётов и дронобоек на запад.
Или тот момент на так называемом «не передке», когда во время выгрузки в метре от парней тихонько поднялся с травы дрон.
— Дрон! — кто-то крикнул. Или не крикнул — выдохнул.
И все бросились кто куда. А дрон пожужжал вдогонку и уплыл.
Тишина после этого жужжания была особенно громкой.
Замполит Миша. Май 2023.
Контуженный Володя после госпиталя был «чуть-чуть — слегка» нервный — будто из него вынули что-то тихое и спокойное, что раньше держало изнутри, и на это место лёг постоянный, гудящий тревожный звон. Поэтому через один блокпост, на следующем, мне приходилось растаскивать удивлённо-ошарашенных комендачей и Володю, размахивающего нашими документами, в разные стороны — до того момента, когда уже ничего бы сделать не получилось. А Володю от ямы спасло бы только экстренное вмешательство комбата, которого ещё надо было бы найти и уговорить (что самое сложное) приехать и заступиться за своего, очень остро чувствовавшего любую несправедливость подчинённого. И вот в этой его обострённой, ранимой честности было что-то такое, от чего сжималось сердце — потому что человек не сломался, а только стал ещё тоньше, ещё чувствительнее к боли. Мы на моей арбе везём парням всего нужного понемногу, собранного усилиями неравнодушных жителей нашего села. Хоть и маленькое Ермолаево, но собрали полный прицеп люди — по просьбам парней, по зову простого, живого сердца. Кто банку варенья сунул, кто носки тёплые, кто просто подошёл, обнял и сказал: «Передай им, что мы их помним». И в этом не было ничего парадного — просто люди делали то, что подсказывала душа, тихо и без лишних слов. В Лисичанск приехали к обеду и снова — общение с комендантом и его заверения о сообщении в штаб батальона о нашем приезде. Ждём до вечера, попутно делая небольшие заезды по городу. Совсем непривычны нашему взгляду деревянные туалеты рядом с девятиэтажками и жители, через одного несущие пяти- и более литровые канистры с водой в свои высотные дома. И в этих простых людях, спокойно, привычно несущих свою тяжёлую бытовую ношу, была та тихая, неказистая крепость, которая всегда поражала больше, чем любой подвиг — потому что это не ради награды и не по приказу, а просто потому, что надо жить, и они живут. Так и не дождавшись парней, поехали искать их располагу; на южном блоке бойцы рассказали, что нас ждали трое суток десантура, сменяясь поочерёдно. Не дождались… Едем в юго-западном направлении на канонаду, и тут, увидев КамАЗ со знакомыми номерами, усталость как рукой сняло! Крепкие объятия, суровые улыбки и искренняя радость от встречи — та самая, что бывает только между людьми, которые знают цену друг другу и знают, что каждый следующий день не гарантирован никому. После двух остановок и стольких же часов ожидания разгружаемся в старом доме, уютно спрятавшемся под несколькими огромными яблонями на улочке, утопающей в весенней зелени и белой пене первоцветья, сводящей с ума своими запахами не только пчёл, но и нас. И стоя под этими яблонями, среди цветущей весны, рядом с войной, невозможно было не почувствовать, как всё живое тянет к свету — и деревья, и люди, и даже сама земля, израненная, казалось бы, до дна, всё равно родит, цветёт, дышит. Так приятно было видеть искреннюю радость парней от привезённых подарков. Комбат уговаривал нас остаться на ночёвку, мотивируя тем, что в ночь при комендантском часе выезд не комильфо, а также уверяя нас в безопасности ночёвки в только сегодня занятом под штаб доме. Далёкая канонада превратилась в мощное бухание, перемежаемое стрелкотнёй. Окопы совсем рядом, а в соседнем через двор доме — перевязочная, откуда подходят лёгкие трёхсотые. Снова объятия, на этот раз осторожные, улыбки и общение, разговоры, поражающие нас, пшеничных (гражданских), своей открытостью, предельной откровенностью и радостью — незамутнённые тыловой стоумовостью и недоверием всех ко всем. Тут и начинаешь понимать парней, которые после актировки, потолкавшись полгода в тылу, снова едут сюда на фронт к своим названным братьям — так коротко и ярко живущих в этом братстве воинов. Чай, разговоры, снова чай. И в этом простом, тёплом ритуале — когда кипятник шумит, а кружки передают по кругу — было столько человечности, что хватило бы на целый тыловой город. Эти парни, умеющие шутить на грани, смеяться над тем, над чем не должен смеяться никто, обнимать друг друга так, как будто в каждом объятии — прощание и встреча одновременно, — они жили так полно и ярко, как не живут там, где всё спокойно и безопасно. После разгрузки отхожу в сторонку с легонько тянущим меня, совсем молодым замполитом Мишей. «Батюшка, — обращается ко мне Михаил, и я прерываю его: „Я не батюшка, а пономарь“». Михаил продолжает: «Для нас вы все, служащие Богу, — батюшки». Снова: «Батюшка» — не стал его прерывать, слушаю дальше: «ОЧЕНЬ СТРАШНО МНЕ! Помолись за меня!» И в этих словах, сказанных тихо, почти шёпотом, в тёмном саду под яблонями, не было ни слабости, ни жалости к себе — только живая, трезвая правда человека, который прошёл через то, чего не пожелаешь никому, и остался честен перед собой и перед Богом. Помолчал и рассказал о вчерашнем бое: в окопах комбат приказал присмотреть за тремя необстрелянными бойцами; как и думали старшие офицеры, бойцы при артиллерийском обстреле потерялись, и Михаил, обняв всех троих, поддерживал словами — что-то простое, человеческое, что говорит старший младшим, когда вокруг ад, а сам ты не намного старше и не намного опытнее: просто — «Я рядом, держитесь». Вражеский снаряд, разорвавшись в линии окопов, посёк осколками насмерть молодых, а чудом оставшийся живым Михаил получил лёгкую контузию. И вот он стоял передо мной, живой, молодой, с глазами, в которых ещё был вчерашний мрак, и просил не о другом чём-то — а о помощи. Потому что в тот момент, когда земля разверзается и гаснет свет, человек вдруг узнаёт, что есть что-то ещё, выше и больше всего этого, — и к этому «ещё» он тянется всем существом. Мы с замполитом повернулись в темноте на восток и горячо попросили у Всевышнего помощи в бою и защиты от погибели, как могли — по-простому, своими словами, не по писаному, а как сердце подсказывало. И не было в этой молитве ничего напускного — просто двое стояли в темноте под весенними деревьями и просили за живых и за тех, кто утром ещё был жив, а к вечеру стал — иным. И мне кажется, что там, под яблонями, среди цветущей весны и далёких разрывов, Господь слышит особенно хорошо — потому что здесь, в этом хрупком переплетении жизни и смерти, молитва бывает самой настоящей. Уехали от парней ночью, а вечером узнали, что под утро гостеприимный дом был разобран «фпвишкой». И стало тихо и тяжело — потому что ещё вчера там пили чай, смеялись, обнимались, а сегодня от дома — только яма и щепки. Но те люди, что были в нём, — остались. И это главное, что можно сказать о любом доме: дом — это стены, а люди — это дом. Через два года, при новой встрече, спросил комбата о Михаиле: где он и как? «Да к артиллеристам Михаила перевели, там теперь воюет», — получил я ответ. И в этих простых, будничных словах — целая жизнь. Он не сломался, не ушёл в себя, не отступил. Тот, кто однажды шёпотом просил Бога в тёмном саду, — остался в строю. И хочется верить, что всё, что было тогда — весна, яблони, чай, молитва на двоих в темноте, — до сих пор где-то живёт в нём, греет изнутри, помогает стоять.
Писк уфимского волАнтера.
После третьей краткосрочной командировки опухли пальцы и кисти, и весь как-то опух. В общем отказали почки и кишечник заодно. Запомнились круглые глаза терапевта после категорического отказа лечь в стационар. Добрая медсестра классно делала свое дело и после десяти дней уколов , систем и других процедур все заработало как раньше, ну может быть чуть хуже чем раньше, а я честно говоря уже забыл как было раньше. И снова круглые глаза жен и мам наших парней, как будто от меня зависит хоть в малейшей степени жизнь солдат. И на робкое: а может отвезешь им противогазы сейчас, а не через месяц, ведь их там жгут термитом, и немного - всего семьдесят огнетушителей, и чуть чуть Старлинка с Булатом, язык не поворачивается ответить, что хотя бы через месяц... Напарники не смогли , едем вдвоем с Ангелом Хранителем, с ним веселее, хоть иногда слышу его голос, а может уже и к психиатру пора? - закрадывается противный голос твари, когда-то , в незапамятные времена бывшей светлым ангелом . Все как по маслу, в госпитале отдал свой броник Осе, она со своей миниатюрной точеной фигуркой в штатном бронике до колен, как шахматная ладья, в общем ездила на эвакуацию без брони. В Лисичанск не пустили комендачи, нет бумаг на меня, Рассвет что то сделал не так, а с блок поста меня прогнали в ночь, мотивируя тем, что, что нибудь по твоей арбе прилетит и нас зацепит. Ну крестное знамение свое дело делает , а еще на закате снимал на телефон прилеты Химер и сбитие их пво. Утром Рассвет с радостными и виноватыми глазами как у моего стаффа , ( когда тот сьел копченую колбасу оставленную мной случайно на сидение в арбе) но со злостью рассказывал о прилете химеры в автобусную остановку и тридцати гражданских ушедших на небо из испарившегося автобуса. Порадовался мой друг привезенным подаркам, а отцы командиры оценили вкус башкирского меда, сменив холодную настороженность к чужаку на теплые улыбки старших братьев. Снова опухли ручки и ножки к моменту прохождения таможни, может от долгого сидения, а может от выброса адреналина во все укромные места неугомонного организма, когда услышал добрые слова комроты- да ты не бойся, у нас в этой накрытой брезентом и сетями яме ротный бк складирован, яма глубокая , все в небо уйдет , а машина твоя стоящая на краю ямы, нуу се ляви. И еще он сказал рано утром, провожая в путь - стекла до половины открой, комариный писк услышишь, тормози и беги от машины за тобой не должны погнаться. В это утро не приоткрыли стекла парень с девушкой на фургоне с гуманитаркой так и оставшихся лежать обожженными манекенами в позе боксера возле сгоревшего фургона. А может слегка утомила езда по дороге из Горловки до Донецка с зеркалами заднего вида смотрящими не назад , а в верх, в небо и проплывающими мимо через каждый километр постами минипво, ощетинившимися стволами пулеметов и дронобоек на запад. Или когда во время выгрузки на так называемом ,,не передке", в метре от парней тихонько поднялся с травы дрон и пожужжал за бросившимися кто куда парнями..
Валерин Патфиндер. Носи́те бремена друг друга, и таким образом исполните закон Христов. Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи ничто, тот обольщает сам себя. Каждый да испытывает свое дело, и тогда будет иметь похвалу только в себе, а не в другом, ибо каждый понесет свое бремя. К Галатам ап. Павла послание.
«Если нарвёмся, ты мне новый Патфайндер купишь?» — спросил Валера с этой своей неприятной ухмылкой, но я-то видел, что за ней прячется: не насмешку, а страх. Тот самый страх, который человек пытается прикрыть шуткой, потому что по-другому не умеет. «Ничего покупать тебе не буду, старший товарищ», — ответил я, и голос мой прозвучал спокойнее, чем я сам ожидал. — «Ты когда в минное поле с прицепом въехал, да ещё и с расслабившимся сапёром, у него спрашивал про новую машину?» Валера осёкся. Я положил руку ему на плечо — просто положил, без слов. Иногда этого достаточно. Иногда крепкое прикосновение значит больше, чем любая речь. Третьи сутки сидим в блиндаже, в этом тесном, пропахшем сыростью, металлом и оружейной смазкой укрытии. После кристально чистой воды Бердянской косы здесь особенно неуютно. Высокие сосны шумят над головой, будто шепчут молитву, которую я никак не могу расслышать до конца, а сверху то и дело раздаётся тонкий, режущий слух писк дронов — словно комар, который не кусает, а всё равно сводит с ума своим присутствием.
Я сидел в углу, прикрыв глаза, и шептал про себя: «Господи, помилуй. Господи, сохрани. Господи, если есть на то воля Твоя — верни нас всех. Всех, кто здесь, и тех, кто уже не с нами. Упокой, Господи, души рабов Твоих, и дай нам силы пройти через то, что нам послано». Молитва в блиндаже звучит иначе, чем в храме. Она не тише — она глубже. Идёт не из горла, а из самого нутра, из того места, где человек встречается с тем, что больше его.
Кому-то вздумалось вытащить застрявший ещё с прошлого года танчик из зыбких песков. Пригнали трал, и его тут же спалили дроны . Дорогу перекрыли, расставили парней с пулемётами — и снова надо ждать. Бесконечное, выматывающее ожидание, когда каждая минута тянется, как час, а в голове стучит одно: «Господи, да будет воля Твоя, а не моя». Вот что такое -,, стоп колеса,,.
Тихонько помолился — по-настоящему, всем сердцем, всем тем, что во мне ещё оставалось живого. И услышал: «Иди». Голос — не звук, а скорее ощущение, будто кто-то положил руку на спину и легко подтолкнул вперёд. Так бывает, когда молишься не языком, а существом своим — и ответ приходит не словами, а уверенностью. Знаешь — и всё. Как утро знает, что наступит, даже если ночь кажется бесконечной. Посмотрел на Валеру, потом на Ашну. Доцент бросил на нас пристальный, чуть тяжёлый взгляд — словно хотел убедиться, что мы готовы. Что не сломаемся. Что понесём то, что нам поручено. А Ашна, морпех с глазами цвета местного антрацита — тёмными, непроницаемыми, но в которых всё же мелькало что-то тёплое, как огонёк свечи в тёмном окне, — просто произнёс: «Я с тобой». Два слова. И в них — всё. Вера не всегда требует слов длинных. Иногда «я с тобой» — это и есть самая настоящая молитва. Самая настоящая любовь. Когда человек говорит «я с тобой», он обещает быть рядом — не потому что должен, а потому что хочет. Потому что иначе не может. И это, подумал я, пожалуй, и есть то, о чём говорил Христос, когда заповедал любить ближнего: не красивыми словами, а присутствием. Телом своим, рядом, в нужный час. «Всё будет хорошо, добро, Дали», — кивнул я Валере и перекрестил его — быстро, глазами, почти незаметно. Он не отстранился. Прикрыл на секунду глаза, и я почувствовал, как напряжение чуть отпустило его плечи. «Поехали тогда на моей арбе. Ты давно на ручке ездил?» Валера недоверчиво взглянул на меня, будто подозревал подвох, но всё-таки сел за руль своего Патфайндера. Что-то в нём в тот момент переменилось — может, от крестного знамения, а может, просто от того, что кто-то рядом не побоялся. Я сказал парням: «Через два часа приедем на двух машинах. До располаги сапёров минут сорок ехать в сторону Кременной, там полчаса на всё, и обратно — ещё сорок. Машину Савы надо забрать. Сам он уже поехал домой — в цинке, с сопровождающим». Сава... Позывной прозвучал в голове, как молитва об упокоении. Наталья, его жена, едва сдерживая слёзы, просила привезти личные вещи Жени и машину. Голос у неё дрожал, но она старалась держаться — из тех женщин, что не падают, а несут свой крест стоя, даже когда ноги подкашиваются. «Привезите, — попросила она, — хоть что-то. Хоть вещи. Хоть машину. Что-то, что он трогал, что было рядом с ним. Чтобы я знала, что он не просто... что он жил. Что он был». Я пообещал. И когда обещаешь такое — не людям обещаешь, а Богу и памяти. Третий год вожу гуманитарку парням, и каждый раз приходится отгонять мысли о том, что адресата может уже не быть. Это странное чувство: ты собираешь посылки, складываешь тёплые носки, консервы, письма от матерей, письма от жён, рисунки детей — и всё это для живого, для того, кто ждёт. А в глубине души шепчешь: «Господи, пусть дождётся. Пусть встретит нас у дороги живым. Пусть обнимет, пусть засмеётся, пусть возьмёт пакет и скажет что-нибудь простое, человеческое». Потому что каждый приезд — это маленькое воскресение: вот он, живой, вот его руки, его голос, его радость. А потом ты уезжаешь, и молишься, чтобы следующий приезд был таким же. В этот раз Сава, который всегда радовался нашим приездам, всегда встречал первым, всегда выбегал, будто ребёнок, которому привезли подарки, — не дождался. Встретил нас светящейся тенью у дороги. Не физической тенью, нет — тенью в памяти, тенью в сердце. Светлой, тёплой, почти живой. Будто и не ушёл никуда, а просто перешагнул в то место, где нет ни дронов, ни мин, ни цинковых гробов, а есть только мир, который мы называем Царствием Небесным. «Упокой, Господи, душу раба Твоего», — прошептал я, глядя на дорогу, по которой он больше никогда не побежит навстречу. Рядом медленно проплыл назад ещё дымящийся трал, с ним три расчёта ПВОшников — молчаливые, напряжённые. Дым от трала стелился по земле, как ладан в храме, только вместо благоухания — горелый металл и гарь. Мы завели «Шевроле», которую в прошлые приезды видели под завязку загруженной ТМками, а теперь она стояла с сиротливо прикрученным к капоту ящиком РЭБа — словно пыталась выглядеть хоть немного защищённой. Машина без хозяина — всегда грустное зрелище. Она словно ждёт, что вот-вот дверь откроется, хозяин сядет за руль, заведёт, скажет: «Поехали». Конечно она откроется. Только уже не для Савы. Парни обняли нас на прощание. В их глазах было немного радости — от того, что мы приехали, что мы помним, что мы здесь, — и много тоски, смешанной с той самой стальной решимостью, которая появляется у людей, слишком долго живущих на грани. Эти объятия были крепкими, почти до боли — не отпускали, словно боялись, что если отпустят, то и мы станем тенями. Я каждого перекрестил — тихо, без слов, снова глазами . Парни заметили. Кто-то принял с закрытыми глазами, кто-то прошептал «спасибо», кто-то просто стоял и молчал, и в этом молчании было больше молитвы, чем в любом псалме. Сава был последним из первого состава роты. Остальные уже не раз встречали нас этими светящимися тенями у дороги к располаге. И каждый раз я думал: а ведь они не ушли. Они здесь. Они стоят у дороги, встречают, провожают, охраняют — уже не телом, а тем светом, который остаётся от человека, если он любил. Если он жил по-настоящему. Если он отдавал себя. «Царство Небесное даруй им, Господи, и вечный покой», — шептал я, проезжая мимо мест, где память о ушедших парнях стояла, как придорожный крест. Нива всё норовила поехать по какой-то только ей ведомой дороге — то ли капризничала, то ли вела меня туда, куда я сам не решился бы поехать. Я решил срезать напрямик, через кладбище, и остановился под огромным зонтиком разбитой заправки — рядом со старенькой «девяносто девятой». Кладбище... Могилы, кресты, тишина, в которой нет писка дронов. Я постоял у края, прочитал «Отче наш» — тихо, почти беззвучно, губами. Ветер тронул верхушки трав, будто кто-то ответил. Решил подождать Валеру: он поехал по старой дороге. Он промчался мимо, видимо решив, что я впереди и надо догнать. Пытаюсь завести Ниву. Не хочет. Мотор кашляет и замолкает, будто обиделся. Я сидел, руки на руле, и вдруг почувствовал — не страх, не тревогу, а тихий, ясный покой. Словно Он сказал: «Посиди. Тебе нужно здесь побыть. Не торопись. Я привёл тебя сюда не случайно». Видимо, Он решил, чтобы мы с этим крепким мужиком на «девяносто девятой» поговорили о жизни. О той жизни, что по эту сторону, и о той, что уже по другую. Ко мне, в подряснике, местные относятся совсем по-другому, чем к нашим парням. Не потому что я лучше — просто подрясник для них означает что-то, что не умерло даже на войне: что есть Тот , Кто больше войны. Что молитва ещё звучит. Что Бог ещё слышит. В этом взгляде — не враждебность, а скорее осторожное любопытство, смешанное с уважением, и ещё — надежда. Тихая, почти стыдливая надежда, которую человек прячет глубоко, потому что устал надеяться и боясь, что устал не до конца. Мужик подошёл. Крепкий, ещё не старый, но с лицом, на котором война оставила следы раньше времени — не морщины, а тени.
«Как тут тебе?» — спрашивает, безошибочно определив не местного.
Я посмотрел на него — и ответил не формально, не дежурно, а так, как ответают, когда устали прятать правду даже от себя.
«Просто огромная беда. Настоящая пропасть. Эта проклятая война уносит жизни не по одной, а целыми потоками — как танкер тянет за собой море. Море жизней, море судеб, море материнских слёз».
«Да», — тихо вторит он, и в этом «да» — всё. Вся усталость, всё непонимание, вся боль человека, который смотрит на небо и не находит ответа. «У меня брат за сорок километров, на той стороне. С кем воюем?..»
Я посмотрел ему в глаза. «Молись за него. Каждый день. Бог слышит. Даже когда кажется, что не слышит — Он слышит. Я в это верю. Потому что если не верить — то зачем всё остальное?»
Он резко кивнул: - Думаешь за 12 лет войны не молились!!? Бабы от слез, кто опух, кто иссох.. Мужики , кто остался всё в церкву оттащили, а конца и края не видно: света нет, воды нет, заправки , вон, побиты, лес побит, одни головешки торчат, лабазы с заколоченными окнами стоят... Два человека на разбитой заправке, у кладбища, посреди войны — и между ними тишина, в которой молитва звучит громче, чем в самом большом храме. Прицепили трос, Нивка наконец завелась — будто одумалась, будто поняла, что нужно ехать, что время не ждёт. В путь. Валера попался навстречу аккурат напротив храма. Золотой купол в лучах заходящего солнца — как маяк. Как знак, что мы на правильном пути. Развернулся и поехал за мной. По дороге парень голосует. Молодой, растерянный, с глазами человека, который оказался не в том месте и не в то время. Остановился, посадил. Оказалось, он занимался доставкой, но дорогу перекрыли — поехал по объездной, застрял, пришлось оставить газель и добираться домой на попутках. Когда он понял, что мы здесь делаем — что мы едем за вещами погибшего, что мы возим гуманитарку под обстрелами, что мы делаем это не ради денег, а потому что иначе не можем, — он совсем расчувствовался. Глаза заблестели, губы дрогнули, он начал совать деньги — кошелёк дрожал в его руках. Еле отговорил его. На блокпосту Женькины сослуживцы, ехавшие в расположение, проводили нашу Ниву круглыми от удивления глазами. Но всё-таки помахали нам вслед. Один из них, постарше, с усталым обветренным лицом, крикнул: «Володя, помолись и за нас!» — и я поднял руку в ответ, и он улыбнулся. Улыбка на войне — это маленькое чудо. Доцент преувеличенно громко, будто стараясь вернуть всем хоть каплю привычного юмора, сказал: «Вот, как и говорили — через два часа и приехали!» И все засмеялись — тем нервным, тёплым, живым смехом, который на войне ценится дороже золота, потому что он означает: мы ещё живы. Мы ещё умеем смеяться. Мы ещё люди. Загнали машины в капониры. Подоспела баня — и это было, пожалуй, самым светлым моментом за все эти дни. Горячий пар, запах мыла и дерева, простое, почти забытое ощущение чистоты — не только телесной, но и душевной. Будто вместе с грязью смывалась тяжесть, и от тела, и от сердца. Я стоял в пару, и мне вспомнились слова: «Омыть ноги друг другу» — Христос омыл ноги ученикам, и в этом было больше любви, чем в любой проповеди. Баня на передовой — это, конечно, не омовение ног, но в ней есть что-то от того древнего ритуала: ты снимаешь с себя броню — не только ту, что из металла, но и ту, что из равнодушия, из страха, из усталости — и становишься просто человеком. Просто живым, тёплым, уязвимым человеком. И это хорошо. Потом подтянулись парни — из нашего района, из города. Их тёплые улыбки были дороже любых слов. Мы обнимали друг друга, хлопали по спинам, говорили «живой, ну слава Богу, живой» — и в этом «слава Богу» была не фигура речи, а настоящая, живая благодарность Тому, Кто хранит. Каждый встреча, каждый приезд это радость, совместная молитва - маленькая Пасха: смерть отступила, по крайней мере на время, и мы вместе, и мы живы, и мы можем обнять друг друга и сказать: «Брат, я рад, что ты здесь». Легли на нары почти под утро. Разговоры, воспоминания, пожелания, крепкие руки на плечах — не отпускающие, обнимающие, словно говорящие: «Ты здесь. Ты с нами. Мы держимся вместе. Мы держим друг друга». И в этом было что-то от Церкви — не от здания с куполами, а от той Церкви, о которой сказано: «Где двое или трое собраны во имя Моё, там Я посреди них». Мы были собраны не в храме, а в блиндаже, на нарах, в полутьме, но имя Его было в каждом слове, в каждом объятии, в каждом «слава Богу». Пришёл ротный. Присел на край нар, обвёл всех этим своим непередаваемым взглядом — таким, в котором умещалось и понимание, и усталость, и благодарность, и боль, и та тихая, непоколебимая решимость, которая бывает у людей, знающих, зачем они здесь. Он посмотрел на нас — на всех, по очереди, в глаза — и выдохнул: «На штурм — добровольцы». Тишина. Тяжёлая, давящая, как перед грозой. Каждый понимал, что это значит. Каждый знал, что доброволец — это не тот, кто не боится. Это тот, кто боится — и всё равно встаёт. Потому что верит. Потому что любит. Потому что иначе не может. Сват сразу поднялся. Не раздумывая, не оглядываясь — просто встал, как встают, когда зовёт не приказ, а совесть. Ещё пара парней встали следом, и я видел, как у одного из них дрогнули губы, как он сжал кулаки — не от злости, а от того, что знает: может быть, это последний раз. Но встал. Потому что так нужно. Потому что рядом — братья. Потому что Он — с нами, даже в этом. А Доцент посмотрел на нас и тихо, будто про себя, произнёс: «Вот так в прошлый раз Лёша Скачков первым поднялся. А потом Сава по часам нашёл его на передке». И снова тишина. Но уже другая — не давящая, а светлая. Тишина, в которой звучат голоса тех, кто ушёл. Светящиеся тени у дороги. Братья, которые встали первыми — и первыми ушли. Я закрыл глаза и прошептал: «Господи, упокой души рабов Твоих. Лёшу. Рустама. Женьку. Всех. И дай нам победу и силы — силу, чтобы её, победу дождаться или хотя бы приблизить. Чтобы встать, когда позовут. Чтобы пойти, когда нужно. Чтобы любить — когда вокруг ненависть. Чтобы верить — когда вокруг тьма. Чтобы быть светом — даже если сам еле тлеешь». И в этой полутьме блиндажа, в этом шёпоте, в этом дыхании людей, сидящих на нарах и знающих, что завтра — штурм, — я почувствовал, как кто-то положил руку мне на плечо. Не помню кто. Может, Ашна. Может, Валера. А может — Он Сам. Потому что сказано: «Я с вами во все дни до скончания века». И это — не обещание. Это — факт. Тихий, как утро. Неизбежный, как рассвет. Тёплый, как рука на плече.
Ниву догнали домой. Отдали брату Савы. Вещи его Наталье Валера отвез. Как обещал.
Худоба Конфетки были такие вкусные, что хотелось их есть и есть. Простые, леденцовые, в бумажных обёртках, которые я покупал на заправке за сто рублей пакет — и они спасали мне жизнь. Не от пуль и не от дронов — от сна. Сон был враг номер один, хуже ФПВ, хуже комендантов, хуже военной полиции. ФПВ можно переждать, полицию можно объехать, а сон — он просто закрывает тебе глаза, и ты едешь на встречку, и всё.
Семнадцать часов за рулём. Пурга, перемёты на дороге. Две фуры сложились и упали на бок — я видел их в свете фар, огромные, как дохшие киты, и думал: вот так же и мы можем, только фура весит двадцать тонн, а ларгус — нет. Прицеп немного гулял по дороге, особенно при перестроении. Колея снежная давала о себе конкретно знать — тянула, дёргала, как будто за поводок. Тонна двести в прицепе, ларгус сам гружённый, в горку шёл только на второй. Ревёл, натуживался, но шёл. Маленькая машина с большим сердцем — это про ларгус, и, если честно, про нас тоже.
До Волгограда ещё три часа. Глаза закрывались. Я кидал в рот конфету за конфетой, и они стучали о зубы, как барабанные палочки. Раз, два, три — не спать. Раз, два, три — не спать.
О. Сергий пытался разговорить меня. Подкидывал спорные темы — такие, чтобы я не согласился, чтобы разозлился, чтобы открыл рот и начал отвечать. Немного злил — специально, я понимаю, но от этого не легче. Тормошил. Не давал ехать молча, потому что молчание — это обочина, это встречка, это кювет. Долгое молчание за рулём — это не тишина, это провал, чёрная дыра, которая засасывает и не выпускает.
Батюшка устал сам. Съел несколько конфет. Я посмотрел на него — и забеспокоился. Крупные капли пота выступили у него на лице. Кожа покраснела, пошли пятна — красные, неровные, как от крапивы. Диабет. Сахар. Дорога. Всё вместе. Диабет — не помощник в дороге, диабет — предатель, который ждёт, когда ты расслабишься, и тогда бьёт.
— Батя, ты как?
— Нормально, Володя, едем.
Но я видел. И он видел, что я вижу. Мы оба молчали о том, что видели. Это тоже привычка — молчать о том, что видишь.
Мы ехали к нашим парням. К пацанам на передовую — ленты, маскировку, батареи. К деткам-инвалидам в Торез — развивающие игры, продукты, одежду. В госпиталь — бинты, лекарства, носки, трусы, всё то, что нужно живым, чтобы оставаться живыми. Машина и прицеп забиты под завязку — сверху, снизу, в ногах, на коленях. О. Сергий сидел, обложенный коробками, как египетская мумия в саркофаге, только мумия не ест конфеты.
Ночлег. Сон — три часа, на жёстком, в куртке, не раздеваясь. Завтрак ранний — хлеб, чай, и снова в путь. Я посмотрел на себя в зеркало — опухший, небритый, с красными глазами. Потом на батюшку — он молился. Коротко, тихо, губы шевелились. Я не слышал слов, но знал, о чём. О нас. О них. О том, чтобы доехали.
И снова Александр. Пономарь из церкви соседнего села. С его колбасой.
Я вспомнил его на выезде — стоял у ларгуса, пока я грузил последний короб, и ждал. Принёс огромный пакет — килограмм десять, не меньше. Колбаса пахла вкусно, копчёная, жирная, настоящая. И пристал ко мне, как репей, как тварь, которая шепчет «к психиатру»:
— Отдай нашим. На передовой. Только на передовую. Обещал?
— Саша, я на передовую не езжу. Никогда. Там дроны. Прилёты. Злая военная полиция. Я не хочу, чтобы колбаса прилетела раньше меня.
— Нет, ты обещал. Отвези на передовую.
— Не обещал.
— Отвези.
— Нет.
Довёл до того, что я протянул ему пакет обратно.
— Забирай.
Так этот настырный пономарь отнёс пакет батюшке. А тот — по доброте душевной и по незнанию — пообещал Саше отвезти колбасу на передовую. Я узнал об этом уже в дороге, посмотрел на батюшку, на пакет с колбасой в ногах, на его красные пятна на лице — и промолчал. Снова. Молчание — наш транспорт. Мы на нём ездим чаще, чем на ларгусе.
Торез. Дом инвалидов. Выгружаем. Игры развивающие, продукты, тёплые вещи. Дети смотрят на коробки — не на нас, на коробки. Их глаза — как у кота, который увидел рыбу: живые, голодные, радостные. Одна девочка — маленькая, в коляске — протянула руку и тронула коробку пальцем. Просто тронула. Как будто проверяла: настоящее? Не уйдёт?
Я смотрел на батюшку. Он разгружал коробки, и я заметил — он как-то очень постройнел. За дорогу. За эту неделю.
— Батя, диету держал?
— Володя, просто худею не по дням, а по часам. Два пуда ушло. Врачи сказали — всё совсем не хорошо.
Я хотел сказать что-то правильное, что-то живое. И сказал:
— Отлично! Вспомнишь молодость — снова пятьдесят раз подтягиваться будешь. И на следующий слёт в монастыре Дедово сам с кадетами на зарядке побежишь.
Батя посмотрел на меня. Задумчиво. Долго. Потом сказал:
— Володя, я потихоньку умираю. Не знаю — доживу до лета или нет. А ты мне про подтягивания.
Помолчал. Я тоже помолчал. Кот бы помолчал. Даже тварь бы помолчала.
Потом батя сказал:
— Хотя ходить мне стало намного легче. Может, и побегаем ещё.
И улыбнулся. Той улыбкой, которая не про подтягивания и не про бег. Которая про «пока жив — живу». Я эту улыбку видел у наших на передовой. У тех, кто уже привык к тому, что каждый день может быть последним, но всё равно пьёт чай, шутит, чистит оружие. Батя был из этих. Он просто носил рясу вместо броника.
И снова семнадцать часов за рулём. Выгружаемся. Ночуем. Дорога. И так ещё три раза. Неделя в дороге — это не неделя, это жизненный цикл. Загрузка, выгрузка, сон, еда, руль, конфеты, пурга, перемёты, фуры на боку, колея, горка на второй, глаза закрываются, батя потеет, Александр с колбасой в голове, дети в Торезе, пацаны на передовой, комариный писк, стёкла до половины, крестное знамение, мёд, одеяла, ленты, короба, «снова живы, слава Богу» — и снова руль.
Колбасу мы довезли. Не на передовую — в госпиталь. Раненые ели и говорили: «Вкусная.» Я не сказал Александру. Он не спросит. Ему важно было «отвезти на передовую» — а куда она доехала, это уже не его забота. Его забота — пакет. Моя — руль. Бати — молитва. Мы каждый делал своё, и колбаса дошла до тех, кому нужна.
Приехали в воскресенье. Аккурат в восемь тридцать к храму. Батюшка вышел из машины — медленно, устало, с тем лицом, которое за неделю стало уже другим: тоньше, суше, старше. Но он выпрямился, поправил рясу, перекрестился на купола и пошёл — в алтарь. Сразу. Без чая, без отдыха, без «мне нужно полежать». Просто пошёл служить.
Я стоял у ларгуса и смотрел ему вслед. Прицеп был пустой. Кузов — пустой. Всё, что везли, — дошло. Огнетушители — дошли. Противогазы — дошли. Игры — дошли. Колбаса — дошла. Мёд — съели. Батя — доехал. Я — доехал.
Ангел Хранитель сказал — или мне показалось:
— Доехали.
Тварь промолчала. Даже она не могла ничего сказать против того, что батя пошёл служить после семнадцати часов в неудобном кресле ларгуса, после полупуда , ушедшего за неделю, после «я потихоньку умираю». Против этого не попрёшь. Это — не её территория. Это — территория того, кто когда-то был светлым ангелом, до того как тварь обосралась, побтесалась в новой реальности и притворилась заботой.
Я закрыл дверь ларгуса. Ключ — в карман. Руки не опухли — пока. Но я знал, что к утру снова не смогу сжать кулак. И что через десять дней позвонит Рассвет. И что батя скажет через декаду: «Едем, Володя.» И что я поеду. Потому что язык не поворачивается ответить «нет».
Потому что стыдно. Потому что там — они. Потому что здесь — кот, потолок и тишина. А там — яма, брезент, комариный писк и люди, которые спят в брониках.
А батя служил. И колокольный звон шёл над Ермолаевкой — маленьким, тихим, далёким поселком — и мне показалось, что Ангел Хранитель подпевает. Тихо. Еле слышно. Как дрон за стеной. Только дрон — убивает, а Этот — нет.
Этот — держит.
Серебряные нити.
Дни мои — как уклоняющаяся тень, и я иссох, как трава. Ты же, Господи, вовек пребываешь, и память о Тебе в род и род. Псалом 101, стихи 12–13. Утро задалось морозное и безветренное — такое, когда воздух звенит от тишины, и каждый звук кажется особенно важным. Большой колокол звучал величественно и проникновенно, далеко по селу разносился перезвон, и казалось, будто он не просто летит над заснеженными крышами, а бережно будит само утро, напоминая миру, что жизнь продолжается. Звук был особенно чистым, и вблизи колокольни можно было услышать все его нюансы — добрую, трогающую душу музыку, в которой слышались и сила, и нежность. Сплав металла и гениального мастерства литейных дел кудесников никого не оставлял равнодушным: в этом звоне было что-то родное, из детства, из самых тёплых воспоминаний. В алтаре батюшка очень сосредоточенно и устремлённо просил о нас, о воинах, властях, болящих, путешествующих — о всех, чьи сердца сейчас полны тревоги или надежды. О Божьей помощи во всех делах и покровительстве на сегодняшний день. Рассвело, и в алтарь через небольшие окна пробрались лучики света — как косые дорожки от солнышка к нам с батюшкой и к предметам обстановки. Они ложились на старые иконы, на потемневшие от времени доски, на складки облачения отца Сергия, и всё вокруг будто становилось чуть светлее и добрее. А батюшка продолжал свою молитву о здравии. Имена, произносимые отцом Сергием с таким усердием и верой, складывались в причудливую вязь букв чистейшего серебряного цвета, сплетались в канатики и тянулись ввысь — под потолок алтаря и дальше, в небо. Они необычайно затейливо переливались серебром в свете солнечных лучей, словно каждая просьба обретала крылья и улетала туда, где её непременно услышат. Я увидел и свои имена — имена поминаемых за здравие близких и воинов. Только цвет у моих тонких верёвочек из неказистых и махрящихся буковок был серо‑коричневым, с лёгкой рыжиной ржавчины. Эти тоненькие нити не доставали до голубого полотна потолка, растворяясь в воздухе, будто им не хватало той самой твёрдой, выстраданной веры, что вела серебряные нити отца Сергия. Но даже эти скромные, чуть дрожащие нити казались мне чем‑то очень важным — словно и в их несовершенстве была своя правда, своя тихая мольба. Батюшка с полузакрытыми глазами чётко и устремлённо продолжал творить молитву. Только капельки пота на его лбу знали, сколько сил и крепости забирает вот такое плетение серебряных нитей из имён и прошений, возносящихся к небу — к престолу Божьему. А в этом морозном утре, в чистом звоне колоколов и в тёплом свете солнца было что‑то такое, от чего на душе становилось спокойнее: будто кто‑то большой и добрый тихо положил руку на плечо и шепнул: «Я с тобой. Всё будет хорошо».
Серебряные нити (продолжение)
Мы с батюшкой приехали к ребятам под вечер. Дорога шла через лес, потом по грунтовке, потом вообще без дороги — по колеям, которые Ларгус брал уверенно, но кузов трясло, и короба тихо постукивали, как сердце, которое сбилось с ритма.
В небе висели дроны‑наблюдатели. Высоко, спокойно, как два коршуна, которые присмотрели добычу, но не торопятся. Я их с трудом разглядел — две точки на сером небе, чуть темнее, чуть плотнее. Жужжание пока не слышали, но знали: там.
— Стоим? — спросил Саша.
— Едем, — ответил я. — Пока не жужжит — едем.
Доехали. Комроты встретил нас у на подьезде к располаге, махнул рукой: «Заезжай за бруствер, там спрячем». Я загнал машину за земляной вал, выключил мотор. Тишина — но тишина с привкусом, та самая, которая ждёт. Быстро накрыли сеткой, заботливо связанной Натальей и девчонками под размер моих машины и прицепа. Капот и колеса накрыли шестислойными одеялами, Наталья , Валентина и Лена постарались- шили несмотря на усталость, тепловизоры на дронах так почти не видят горячую после тяжелой дороги машину.
Часовню я углядел сразу — не на холме, на открытом воздухе, в стороне от окопов и блиндажей, под крупными деревьями с густой‑густой листвой. Она стояла, будто укрытая зелёным куполом: ветви нависали, почти смыкались над крышей, и казалось, что даже воздух тут другой — плотнее, тише.
Часовня была выше человеческого роста, размером три на три метра, высотой два с половиной. Каркас из жердей, обтянутый полиэтиленом. Жерди — неструганые, тёмные, связанные проволокой и верёвками, перекрещивались, как рёбра чего‑то живого, что собралось из подручного и стоит вопреки всему. Полиэтилен натянут в два слоя — внутренний мутный, потемневший от дождей и солнца, верхний поновее, посветлее, и между ними — воздух, который держал тепло, как шуба держит тело. Дверь — тоже каркас из жердей, обтянутый полиэтиленом, навешенная на петлях из проволоки. Над входом — икона. Бумажная, в файле, прикрученная к верхней жерди тонкой проволкой. Простая, недорогая, но поставленная с такой заботой, как будто это был не полевой сарай из плёнки, а настоящий храм.
Внутри горела лампадка. Тихий, тёплый огонёк, который не гас, несмотря на сквозняки, на сырость, на всё. Рядом — иконы, тоже бумажные, в файлах, приклеенные к жердям скотчем.
Я стоял и смотрел на этот огонёк. Он не дрожал — или дрожал, но держался. Как всё здесь: дрожало, но держалось.
Батюшка подошёл, перекрестился, поцеловал край иконы у входа. Молча. Потом повернулся ко мне и сказал тихо:
— Вот это — храм. Настоящий. Потому что — живой.
Крестили в расходящихся ночных сумерках , в легком тумане, на рассвете. Батюшка служил — долго, сосредоточенно, с той же устремлённостью, что и дома, в алтаре. Только здесь вместо куполов — листва, накат из бревен, вместо колоколов — тишина, а вместо восковых свечей — блиндажная свеча в корпусе из консервной банки. Пламя было неровное, коптящее, но живое.
Крестились трое. Двое — мобилизованные, один — срочник подписавший контракт, совсем молодой, лет двадцати. Батюшка спрашивал каждого:
— Верующий?
— Не знаю, — ответил один, коренастый, с обветренным лицом и руками, которые не знали, куда деться.
— Ничего. Сейчас узнаешь.
Вода — из фляги, холодная, почти ледяная. Батюшка молился, и я снова увидел это — серебряные нити. Не так ясно, как в алтаре, но видел: имена, складывающиеся в буквы, в верёвочки, тянущиеся вверх, сквозь бревна, сквозь листву, в небо. Только здесь, под шатром из листьев, среди веток и ветра, нити были тоньше, но — ярче. Как будто труднее было плести, и оттого каждое слово стоило дороже.
Капли пота на лбу батюшки. Я видел. Он плёл, и каждая нить забирала силы, но он не останавливался. Не мог. Потому что эти трое стояли перед ним — под дронами‑наблюдателями - ищущими и пока не находящими нас, не зная, доживут ли до завтра, — и крестились. Не потому что было легко. Потому что было нужно.
А после крещения старались не ходить под деревьями. Тут не походишь особо: над нами ходят с тепловизорами, «мавики» просматривают каждый просвет, а камики добивают всё, что светится и двигается. Поэтому остались в блиндаже — низком, тесным, с накатом из брёвен и земли.
Там и устроились. Парни натащили ящиков, накидали на них куртки, чтобы не так жёстко. Батюшка сел на ящик, снял куртку, потом снова накинул поверх подрясника — не для красоты, а чтобы не выделяться, если придётся быстро выходить. Подрясник — тёмный, старый, местами протёртый, но аккуратный, будто он и в блиндаже должен быть тем, кем он есть.
Чай налили в жестяные кружки — крепкий, горький, с тем самым сахаром, кусковым, откалываемым . достали печенье, сгущенку в пластике -привет из дома. Парни пили молча, будто боялись, что звук кружки о зубы выдаст нас. Возраст — разный, но в основном мужики за сорок, за пятьдесят. Лица — уставшие, обветренные, с тем выражением, которое я уже научился узнавать: не страх, не тоска, а «продолжаем».
Отец Сергий сидел напротив, в подряснике, поверх которого была надета куртка. Кружка в руках — большая, алюминиевая. Лицо спокойное, но я видел: он слушает не ушами, а чем‑то глубже. Тем, что слышит то, что между слов. от взглядов, движений и выражений лиц.
Вопросы пошли — сначала тихо, потом всё смелее. Мужики говорили о том, что не говорят в обычной жизни: зачем, почему, за что.
— Батя, а почему мы здесь?
— Вот жили себе, работали, дети, внуки. И вдруг — повестка. И вот мы тут. Зачем?
Отец Сергий помолчал. Допил чай. Поставил кружку. Потом заговорил — негромко, но так, что в блиндаже стало тихо, даже сырость будто притихла.
— Вы здесь, — сказал он, — потому что к нам пришло то, чего нельзя допустить. Западный мир принёс нам свою «норму» — то, что никогда нормой не было. Они называют это свободой. Но свобода, при которой растлевают детей, — не свобода. Это рабство. Грех, который они называют правом, — не право. Вы здесь, чтобы этого небыло у нас. Чтобы не дошло — до ваших жён, до ваших детей, до ваших внуков. Чтобы дома, куда вы вернётесь, остались домами, а не тем, во что они хотят их превратить.
Он говорил — и я смотрел на мужиков. Они слушали. Не перебивали. Кто‑то кивал, кто‑то смотрел в пол, кто‑то — на кружку, будто в ней можно было прочесть ответ. Один — тот самый, коренастый, с обветренным лицом, — спросил:
— А мы... правильное делаем?
— Вы — держите, — ответил батюшка. — держите стену. Не потому что кому то пришло в голову вас здесь собрать . Потому что если стена рухнет — за ней ваши. И им некуда будет отступать. А те, бывшие русские уже сдались, оскотинились, оскалились и в силу остатка русского духа прут под западным кнутом, орднунгом, пряниками и плюшками, обманутые одурманеные, озлобленные, отошедшие от правильной веры, расколотые, отравленные дьявольской привлекательностью исключительности, нырнувшие в сатанинский нацизм с факельными шествиями , ритуальными убийствами, а вы держите.
Тишина. Долгая. Но не тяжёлая — другая. Как будто что‑то встало на место, как шестерёнка, которая наконец нашла свой зуб.
Обнялись на прощание. Не формально — по‑настоящему. Коренастый обнял батюшку и не отпускал долго, как будто боялся, что если отпустит — что‑то пропадёт. Батюшка держал его и говорил тихо, в ухо, что‑то, чего я не слышал. И не должен был.
Молодой, тот, двадцатилетний, подошёл последним. Стоял, переминался, потом протянул руку. Батюшка взял его ладонь двумя руками, подержал, перекрестил.
— Вернёшься, — сказал батюшка. Не как обещание — как молитва.
Парень кивнул. Губы дрогнули. Но он справился. Парни ушли под утро.
Мы отдохнули в том же блиндаже. Батюшка — рядом, на нарах из жердей и досок, укрытый тем же бушлатом, что и все. Я не спал. Слушал: тишину, дыхание, далёкое — почти неслышное — жужжание камика, которое то появлялось, то уходило.
А батюшка прикорнул. Тяжело, глубоко, как человек, который отдал всё, что мог, и тело забрало своё. Я смотрел на него и думал: он сегодня плёл серебряные нити для троих — а сколько ещё сплёт? Хватит ли сил? Полпуда ушло за одну дорогу, а дорог было много и будет ещё больше.
Ангел Хранитель молчал. Тварь тихо бормотала на грани восприятия, мысли, мысли толкались догоняли друг друга лезли в голову и только молитва , слабая отвлекающаяся помогала сохранять ясность ума - Господи Иисусе Христе Сыне Божий помилуй меня грешного и нас всех... А лампадка в часовне под деревьями ждала рассвета, чтобы заботливые солдатские руки снова затеплили ее до вечера. Маленький огонёк согревающий душу , якорь в бушующем военном шторме, ровный, тёплый.
Два дня мы ходили по располаге, она была огромной и раскиданной по лесу. Сопровождающий политрук Миша , аккуратно вел нас прислушиваясь и обходя опасные места со всякой дрянью . Батюшка — впереди, я — за ним. Тропинки еле видные — в траве и высоком кустарнике, короткие, между лесополками, лесистыми балками и небольшими холмами. Идёшь — и видишь небо свозь листву и ветви. Общались с парнями , которые как гномы из Властелина колец ,вдруг появлялись из неоткуда и снова исчезали в переплетении веток и густой листвы. Отвечали. Батюшка — на вопросы, которые нельзя задать никому, кроме священника: про грех, про смерть, про «а если убил — что потом». Я — на вопросы, которые нельзя задать никому, кроме того, кто возит: «Когда приедешь снова?», «А баллончики газовые есть? А пауэр банки?», «А одеяла привезёшь?». Каждый спрашивал своё, и каждый получал свой ответ.
Один мужик — лет пятидесяти, с седой головой и руками, покрытыми шрамами, — спросил меня:
— Володя, а ты зачем ездишь?
Я не знал, что ответить. Стоял, смотрел на него, на его шрамы, на листву за его спиной, густую , живую, трепетавшую под ветерком. Потом сказал:
— Потому что вы здесь. А еще потому, что стыдно.
Он кивнул. Этого было достаточно.
К позднему вернулись. Машина стояла там, где оставили, за бруствером, неприметная, тихая. Саша сидел на бампере, курил в кулак — я и не знал, что он курит. Увидел нас, бросил, затоптал.
— Живые? — спросил.
— Живые, — ответил я.
— Ну и хорошо. Поехали.
И мы поехали. По той же колее, мимо тех же постов, мимо того же неба, которое здесь, в степи, казалось выше и шире, чем дома. Мотор тянул уверенно, ровно гудел, и я смотрел в зеркало — не в небо, а назад, на располагу в лесу, которая уходила, уменьшалась, растворялась в серой дымке поля. А ещё мне всё мерещилась та часовня — жердяной каркас, мятый полиэтилен, иконка у входа и огонёк внутри, — как будто она так и стояла, хрупкая, из палок и плёнки, и держала этот кусок земли своим маленьким светом.
Батюшка устроился на заднем сиденье. Устроился как мог , и молчал, молчал по‑настоящему — тихо, ровно, с тем выражением лица, которое бывает только у тех, кто сделал всё, что мог, и теперь можно отпустить.
Я смотрел на дорогу и думал о серебряных нитях. О том, как батюшка плетёт их — из имён, из молитв, из пота на лбу — и они тянутся вверх, к небу, к престолу. И о том, что мои верёвочки — серокоричневые, с рыжиной, тонкие, не достающие до потолка — тоже тянутся. Может, не так высоко. Может, не так ярко. Но тоже тянутся.
И пока тянутся — мы едем, мы живем.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
