Обложка Все дороги ведут в ночь

Все дороги ведут в ночь

Мира Тернёва

0% прочитано
Стандартный
Мира Тернёва

Все дороги ведут в ночь

Глава 1

На третьем обходе злополучного вагона у Ходского затряслись руки. Скользкий, холодный, как пиявка, страх присосался к нему и жадно пил его силы.

Он пытался хоть что-нибудь вспомнить — и неизбежно наталкивался на глухонемую черноту. Вроде той, что со строгим безразличием подслеповато следила за ним из окон. В её глубинах отражалось и призрачно-прозрачное перепуганное лицо Ходского — всклокоченные волосы, пустые глазницы, изъеденные потусторонней темнотой, и запёкшаяся струйка крови на подбородке. Оно, словно уплывшая в ночь посмертная маска, неотрывно сопровождало его на пути через весь вагон и обратно. И, среди прочих лиц попутчиков, восковых и неподвижных в густо-жёлтом янтарном свете, его отделившееся, смотрящее из мглы лицо казалось ангельски чистым, как у младенца.

Оглушённый собственным беспамятством, Ходский шатался по вагону в поисках проводника или хоть кого-нибудь, кто мог бы разъяснить ему если не всё, то самое необходимое:

— Станция...

— Скоро ли станция?

— Когда можно будет выйти на станции?

В конце концов это заветное, теплящееся на губах слово разбилось о плотную холодную стену заоконной темноты, и он уже сам плохо понимал, чего действительно хотел: может быть, танцевать по пути к вышестоящим инстанциям?

Ходский не знал ни номера поезда, ни маршрута его следования. Как не помнил и того, как здесь очутился. Казалось, он целую вечность стоял в этом коридоре и смотрел на мигающие лампы. И не было ничего, кроме непроницаемой студёной тьмы, сгустившейся за окном.

Лишь одна мысль успокаивала Ходского: надо доехать хоть куда-нибудь. Выйти. Спросить у людей дорогу. Вернуться домой.

Проводник же словно от него спрятался. На столике в его купе позвякивал стакан с недопитым чаем, полка была заправлена вызывающе накрахмаленным, как саван, бельём. А на месте самого проводника сидела пустота, подёргивая за край простыни, отчего та колыхалась и обнажала черноту под полкой. Ходский едва не поддался искушению заглянуть туда, но в последний момент побоялся, что чернота эта затянет его, и больше он никогда не выберется наружу.

Остальные попутчики провожали его мертвенно-отрешёнными взглядами, направленными в самих себя. Застывшие в странно неудобных позах: перегнувшись через столик, завязав ноги в узлы, по-паучьи вывернув суставы, — свирепо молчаливые, эти люди не заговаривали даже друг с другом. В утробной тишине только ритмично стучали колёса.

На нижней полке в предпоследнем купе сидел безногий сухонький старичок и, с умиротворением мыча себе что-то под нос, раскачивался из стороны в сторону. Перед ним на расстеленной газете стояла бутылка водки, в которой плавали солёные огурцы. Толстыми ломтями был нарезан чёрный хлеб.

— Извините, — вполголоса обратился к старичку Ходский. Тот сочувственно кивнул, даже не поглядев в его сторону, и пригласительным жестом указал на полку напротив:

— Садись. Устали-то ножки, — трогательно констатировал он, поглаживая свои обрубки.

— Да мне бы только узнать, когда станция...

Безногий с безучастным удивлением приподнял взлохмаченные брови и, обернувшись к окну, помахал своему уплывшему в далёкую темноту отражению. Губы растянулись в ласково-пьяненькой улыбочке.

— Я помню, как вышел из дома, — в растерянности начал Ходский, присев на край полки и по-ученически зажав ладони между колен, — вроде бы прогуляться. Даже денег не брал — только паспорт. А потом...

Его собеседник, не особенно вслушиваясь, повертелся по сторонам, будто бы выискивая своего потерявшегося двойника, не нашёл и в конце концов обратился к Ходскому:

— Тут... это, — заговорщически понизил он голос, — ребятки ходють. Ты лучше им на глаза-то не попадайся. Наверх полезай, одеялом накройся и лежи, того, не шевелись.

Верхняя полка была заправлена застиранным бельём — совсем не таким, как в купе проводника, — и кто-то заранее пригласительно откинул уголок одеяла.

— Ребятки? — в растерянности переспросил Ходский, оглядываясь на безногого.

Тот ловко выудил из бутылки солёный огурец, целиком запихнул его в рот и сочно захрустел. Лицо у старичка вытянулось, как на иконе, и приняло свято-умилённое выражение. С видимой любовью ко всему человечеству он слизал с пальцев водочный рассол, причмокнул и в блаженстве прикрыл глаза, снова принявшись раскачиваться из стороны в сторону.

Ему очень нравилось представлять себя маятником. В такие минуты в нём просыпалась непоколебимая уверенность в том, что без этого ритуала остановится время и само мироздание, перестанет дуть ветер и поезд сойдёт с рельс.

И наконец, будто запоздало вспомнив о собеседнике, безногий резко замер, распахнул глаза и пояснил с тем нежным снисхождением, с которым дитятке в сотый раз на дню позволяют поцеловать лоб покойничку:

— Ребятки ж, того... зарежуть.

И, будто бы в подтверждение его слов, дверь тамбура хлопнула, и по вагону потянулась тень, пропитанная запахом пота и жареного теста.

— Пирожки привезли, — снова умилился старичок и вытянул тонкую, высохшую шею, выглядывая в проём. — С котятками.

Ходский больше не медлил. Он тут же вскочил с места и, оттолкнувшись от нижней полки, взобрался на верхнюю, едва не перевернув безноговскую водку с огурцами. А затем накрылся одеялом с головой, оставив только небольшую щель для обзора.

«Это просто сон», — решил про себя Ходский с мужественной отрешённостью, лёжа неподвижно в душной мумифицированной мгле, и эта неожиданная в своей простоте мысль его успокоила. Ведь если всё происходящее ему только кажется, если поезд — не более чем плод его воображения, то и опасаться нечего.

Но вместе с тем он не помнил, чтобы когда-то ему снились столь яркие, логичные в своём безумии сны...

Ходский попытался выстроить в памяти цепочку событий: вот он захлопывает (почему-то именно захлопывает, а не закрывает на ключ) дверь, вот спускается по ступеням, залитым ярко-жёлтым светом. Выходит на улицу, где мерцает фонарями ночь...

И потом, наконец, этот поезд. Потерянный проводник, безногий старик, пирожки с котятами. «Ребятки».

Биение сердца отзывалось эхом в голове и наполняло её тягучей пустотой. В какой-то момент Ходскому показалось, что он настоящий — там, по ту сторону окна — наблюдает за ним и будто бы хочет вновь соединиться, стать одним целым — но уже не может.

И, наверное, поэтому безногий с таким обожанием смотрел на своё отражение: отколовшееся, навсегда уплывшее в темноту, оно пробуждало в нём ностальгию. Наверняка отражение ещё не лишилось ног, было свежо и молодо, полно сил.

Тем временем сквозь щель в одеяле Ходский увидел, как по вагону идут друг за другом трое мужчин: один с большой плетёной корзиной, накрытой полотенцем, другой — в ярко-красной косынке, завязанной под подбородком, и, наконец, третий — с топором в окровавленных руках.

Безногий задрал облыселую голову, подпёр взглядом темноту, будто та была готова рухнуть на него, и подмигнул затаившемуся в шерстяном гробу Ходскому:

— Зайчиков-то, — он любовно улыбнулся самому себе, поглаживая живот, словно там, внутри, рос его потерянный заоконный двойник, — зайчиков ребятки режуть, — и хихикнул в кулачок, залившись краской. — Для пирожков-то, к котяткам.

Отсюда, сверху, блаженно-страшное лицо попутчика казалось приплюснутым и не объёмным, а, напротив, каким-то примитивно плоским, точно нарисованным неумелой детской рукой. Глаза смотрели в разные стороны: один по-прежнему следил за отражением в окне, другой подмигивал Ходскому.

— Как же тогда меня пустили без билета? — в задумчивости прошептал тот.

Гнилозубый рот безногого искривился в улыбке, взгляд на мгновение шмыгнул в коридор и, отскочив от пола, как мяч, вернулся обратно — поддерживать темноту.

— Ушли, мои хорошие, — проворковал старичок, а затем поднял бутылку и чокнулся со своим близнецом-отражением. — А-а, вот чаво вспомнил! — протянул он, похрустывая очередным огурцом. — Щучка пустил-то, — и принялся с пьяным радушием объяснять: — Я ему говорил: найдут, порежуть! А всё равно пустил-то.

У Ходского закружилась голова — не то от духоты, не то от разворачивавшейся вокруг фантасмагории. Он отбросил одеяло и несколько раз тупо сморгнул и протёр глаза. Потом сел к стене, свесив налитые тяжестью ноги с полки, и в этот момент они показались ему чужими — будто жили и двигались сами по себе, прикрученные посторонней рукой.

Всё это слишком походило на бред. Который не желал ни кончаться, ни сменяться другим. Безногий по-прежнему с упоением разглядывал окружающий его вагонно-заоконный мир, а в его водке плавали огурцы. Из коридора светил тускло-рыжий свет, за окном мчалась непроницаемая тьма.

— Щучка тебя пожалел-то, — продолжал словоохотливый старичок. — Пока ребятки ножички точили, он тебя и пустил-то. Да только ты не весь поместился — вон, вишь, другая половинка там, и осталась, — он кивком указал на ночь за стеклом.

Отражение Ходского покачало головой и прислонило палец к губам.

Жуткая, ледяная мысль пришла ему на ум.

— Я... — он сглотнул, опасаясь говорить страшное слово вслух, словно, произнесённое, оно оживёт, сбудется. — М-мёртв?

Безногий с рассеянным удивлением взглянул на него, поразмыслил о чём-то своём, и взъерошенные брови медленно сошлись на переносице:

— Какой ж ты мёртвый-то, — в недоумении протянул он, и его голос зазвучал почти детской обидой. — Выходит, по-твоему, и я, что ль, помер? Так?! — вдруг взвизгнул он, и одна из лампочек в коридоре с хлопком погасла. — Хочешь сказать, и я помер?! А?! — Старичок со всей силы ударил кулаком по столику, отчего полупустая бутылка водки задребезжала, и огурцы в ней подпрыгнули.

Эта неожиданно вспыхнувшая ярость была, однако, тоже какой-то радостной: улыбка не сходила с лица безногого, пока верещание со свистом вырывалось из его горла и из ноздрей, набирая силу и заполняя собой весь вагон:

— И меня на тот свет удумал?! А?!

Ходский в немом ужасе спрыгнул с полки и опрометью кинулся в коридор. Отражение заметалось в стекле, едва поспевая за своим двойником.

Задыхаясь, он всё бежал и бежал мимо купе с неподвижными пассажирами, провожающими его окоченевшими взглядами. Удары сердца сливались со стуком колёс, и Ходский уже плохо понимал, где кончается он и начинается поезд. Или где кончается поезд и начинается ночь...

Он дёрнул за ручку двери тамбура, и в нос ударил острый запах застоявшегося пота и жареного теста, перемешанный с сигаретным дымом.

В тамбуре курили «ребятки». Накрытая корзина с пирожками стояла в углу, и на ней лежал топор, кровь с которого стекала на полотенце.

— О, а кто это у нас! — приветственно икнул мужик в красной косынке. У него было щербатое перекошенное лицо, словно по нему только что прошлась пулемётная очередь. И казалось, что и говорило, и дышало, и даже думало именно лицо, а не его обладатель. — Да ладно, не ссы! — оно приблизилось к остолбеневшему Ходскому и дыхнуло на него едким дымом, отчего тот на мгновение зажмурился. — Щука всё равно измудохать тебя не даст.

Лысый мужик в камуфляжной куртке, стоявший поодаль, угрюмо засопел, играя желваками. Его косые, затянутые пеленой глаза не выражали ничего, кроме пустоты.

— Понравился ты ему! — грохнул хохотом, больше похожим на чахоточный кашель, третий из «ребяток» — приземистый, будто намертво ввинченный в пол чернявый горбун.

Щука по-прежнему молча супился в стороне, раздирая мелкими острыми зубами сигаретный фильтр на куски. Точно ждал, когда товарищи закончат болтать, чтобы объявить им смертный приговор и проглотить разом обоих.

— Ты не смотри, что он вроде немой, — пояснил первый. — Мы все слышим его вот тут, — и постучал себя по рябому лбу. — Сейчас вот говорит, что ты должен бежать.

— Короче, если шкура дорога — слушай его! — хохотнул горбун.

И Ходского наотмашь ударило воспоминание — такое яркое, отчётливое, что он едва удержался на ногах. Нечеловеческий голос, раздирающий голову, пожирающий мысли, как мелких рыб, — именно он тогда поднял его из тёплой домашней постели.

С одной-единственной фразой, расколовшей сознание пополам:

«Беги».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге