Обложка Воин выходного дня

Воин выходного дня

Роман Викторович Пустослов

0% прочитано
Стандартный
Роман Викторович Пустослов

Воин выходного дня

1. Объявление

Эту историю я долго не решался записать, потому что её невозможно рассказать так, чтобы не выйти либо дураком, либо сектантом, а лучше всего — и тем и другим сразу. Но человек, научивший меня тому немногому, что я теперь умею, говорил, что страх показаться дураком — это последняя крепость важности, и пока ты её держишь, ты не свободен. Поэтому я её сдаю. Считайте, что перед вами дурак. Так нам обоим будет легче.

Я расскажу про два дня в Подмосковье. Если бы кто-нибудь сказал мне за неделю до них, что эти два дня окажутся важнее предыдущих десяти лет, я бы вежливо отодвинулся, как отодвигаются в метро от человека, который слишком близко наклонился и слишком хорошо пахнет. У меня была своя жизнь, и она меня более-менее устраивала тем, что её можно было не замечать.

Я писал слова. Не книги, не стихи — слова, за которые платят. «Ваш день начинается с нас». «Больше, чем йогурт». «Свобода в каждом глотке» — это, кажется, про газировку, но точно не помню, потому что свободу я к тому времени продавал оптом и в розницу всему, что разливается в тару. Агентство называлось гордо, я приходил к одиннадцати, уходил в девять, и где-то между этими цифрами помещалась вся моя ценность для мира.

Год назад от меня ушла Марина. Точнее, ушёл я — из квартиры, — но ушла она, в том смысле, в каком уходит вода из чайника, который забыли на плите: сначала кажется, что ничего, ещё булькает, а потом ты подходишь, а там сухое раскалённое дно и запах горелого. Мы не ругались даже толком. Мы просто перестали быть интересны друг другу настолько, что это стало похоже на гигиену.

Осталась Соня. Восемь лет, передний зуб качается, читает вывески наоборот и смеётся. По договорённости — мои выходные. По факту — мои выходные всё чаще оказывались чужими дедлайнами, и я звонил Марине голосом, который сам ненавидел, и говорил: «Слушай, тут такое, давай я в следующий раз», и в трубке была пауза, в которой помещалось всё, что Марина обо мне думала и из вежливости не произносила.

Перед последним таким разговором Соня сплела мне браслет. Синий бисер, белый бисер, через один, на резинке, кривовато, с одним лишним узлом, который она называла «секретный». «Это чтоб ты не терялся», — сказала она и надела мне на запястье, а запястье у меня для её браслета было толстое, и он сполз, и я снял его и положил в карман пиджака. Там он и лежал. Я про него почти забыл. Это важно для дальнейшего — что я про него почти забыл.

Снотворное я начал пить весной. Не от бессонницы даже, а от того, что в три часа ночи мысли в голове выстраивались в очередь, как в советском гастрономе, и каждая хотела, чтобы её обслужили первой, и все были по поводу того, что я что-то делаю не так, но что именно — ни одна не говорила. Таблетка эту очередь распускала по домам. Утром я был как выстиранный и отжатый, но без очереди.

Листовку мне дала Жанна — не та, с которой я потом провёл эти два дня, а другая, из соседнего отдела, — у меня в той истории, как выяснится, было две Жанны, и обе сыграли роль, что само по себе уже намёк на устройство мира, но тогда я этого не понимал. Так вот, Жанна номер один положила мне на стол глянцевый листок и сказала: «Сходи. Тебе надо. У тебя лицо человека, который забыл выключить утюг ещё в девяностых».

На листке был нарисован орёл. Орёл сидел на горной вершине, под которой почему-то клубился туман в виде спирали ДНК, и смотрел вдаль с таким выражением, будто только что подписал выгодный контракт. Сверху шла надпись:

ВОИН ВЫХОДНОГО ДНЯ

Ниже, шрифтом помельче:

Тренинг трансформации. Снижение важности. Остановка внутреннего диалога. Управление реальностью. Древние практики толтеков, Трансёрфинг, дыхание силы, искусство сновидения. Два дня, которые перепишут вашу линию жизни.

И в самом низу, отдельной строкой, как приговор или как цена:

От 300 000 ощущений за один уикенд.

Я перечитал три раза. «От 300 000 ощущений». Не рублей — ощущений. Профессиональная часть меня, которая двадцать лет провела на передовой обмана населения, сняла шляпу. Это было гениально. Цифра, которая выглядит как цена, а оказывается щедростью. Ты ещё пугаешься, а тебе уже подарили. «От» — это вообще высший пилотаж: не «300 000», а «от 300 000», то есть потолка нет, бери сколько унесёшь. Я не знал тогда, что человек, который это придумал, совсем скоро будет уходить от меня пешком по железнодорожным путям, и что я буду стоять и смотреть ему вслед, не зная, кого я только что отпустил.

— И сколько это стоит уже в рублях? — спросил я Жанну.

— А вот это, — сказала она, — ты узнаешь, только если позвонишь. Там по телефону. Как в хорошем ресторане без цен в меню.

Я не собирался звонить. Положил листок в ту же стопку, куда складывал всё, что собирался сделать никогда: квитанции, визитки массажистов, приглашение на встречу одноклассников. Стопка эта была моим личным пространством вариантов, как я теперь понимаю, — все жизни, которые я мог бы прожить, аккуратно прижатые степлером к жизни, которую проживал.

Позвонил я в четверг.

Получилось это так. Я сидел вечером на кухне съёмной квартиры, в которой за полгода так и не повесил ни одной картины, потому что вешать картину означало признать, что я тут живу. Передо мной стояла тарелка с пельменями, которые я забыл посолить и теперь ел несолёными из принципа — потому что встать за солью было бы поступком, а у меня не было сил на поступки. По телевизору кто-то кого-то разоблачал. За окном капал дождь, спокойный, методичный, как будто город сдавал какой-то длинный анализ.

И я подумал: всё. Не в смысле «всё, конец», а в смысле «всё, до самого края видно». Видно, как я завтра проснусь, выпью кофе, открою ноутбук, напишу про чью-то свободу в каждом глотке, в обед съем суп в столовой на минус первом этаже, вечером выпью, лягу, проглочу таблетку, распущу очередь по домам. И послезавтра то же. И через год. И этот пельмень несолёный — он будет всегда. Это была не драма. В драме хоть бывает больно. Это было хуже: это было ясно.

Я достал листок из стопки никогда. Орёл смотрел на меня всё с тем же выражением подписанного контракта. Я подумал: ну хорошо, допустим, развод. Триста тысяч ощущений или сколько там тысяч рублей. Допустим, шарлатаны, бубен, чакры, расставь ноги и почувствуй землю предков. Но что я теряю? Я уже всё знаю наперёд. А они хотя бы обещают, что я чего-то не знаю.

И тут со мной случилась первая в этой истории странность, от которой я тогда отмахнулся. Напрасно.

Я не мог решиться. Палец висел над зелёной кнопкой, и я не мог. И тогда я сделал то, чего не делал, кажется, с детства: я достал из кармана монету — десять рублей, с орлом, что я тоже потом расценил как намёк, — и сказал себе: орёл — звоню, решка — выкидываю листок и иду спать. Я подбросил. Монета упала на пол, закатилась под холодильник, и мне пришлось лечь на живот и шарить там рукой среди пыли и одной окаменевшей пельмешки, и когда я её наконец выудил, на ней был орёл.

Я позвонил. Молодой женский голос, очень спокойный, очень тёплый, сказал, что меня зовут, что место есть, что выезд завтра с Ярославского вокзала, электричка до платформы Сосновый Кордон, что брать с собой удобную одежду, тёплые вещи и «открытое намерение». Про цену в рублях голос сказал так, между прочим, тем же тоном, что и про тёплые вещи, и я, профессионал обмана, даже не успел испугаться — заплатил. По карте, сразу, без рассрочки, ту сумму, которую неловко называть, потому что на неё можно было свозить Соню к морю, и я об этом не подумал, и это, наверное, всё, что нужно знать обо мне на тот момент.

— Олег, — сказал голос напоследок, уже почти по-дружески, — а вы знаете, что вы уже начали?

— Что начал? — спросил я.

— Тренинг, — сказал голос. — Он начался в ту секунду, когда вы решились. Всё остальное — формальности.

И отключился. Я сидел с телефоном в руке, и впервые за долгое время мне было не скучно. Мне было страшно. И, к моему удивлению, это оказалось приятнее.

Наутро — в пятницу, когда по уговору начинались мои выходные с Соней, к которой я снова не поехал, — шёл тот же дождь, как будто и не прекращался, как будто город сдавал тот же анализ и всё никак. На Ярославском пахло вокзалом — этим бессмертным русским запахом беляша, креозота и чьей-то судьбы. Электричка до Сосново-как-его-там стояла на дальнем пути, синяя, в потёках, и я шёл к ней по платформе мимо людей, которые ехали на дачи копать, на рыбалку мёрзнуть, к матерям мириться, — мимо нормальных людей с нормальными целями, — и нёс в себе своё открытое намерение и триста тысяч ощущений, оплаченных безналом.

В кармане пиджака, я нащупал, лежал Сонин браслет. Синий через белый, с секретным узлом. Я зачем-то надел его на руку. Он опять сполз. Я оставил как есть.

В вагоне было холодно и почти пусто. Напротив сидела бабка с ведром, накрытым марлей, и под марлей кто-то время от времени возмущённо вскрикивал — то ли петух, то ли её собственная совесть. За окном поплыли гаражи, потом промзона, потом мокрые перелески, и Москва, я чувствовал, отпускала меня неохотно, как отпускает должника кредитор: вроде ушёл, но мы тебя помним.

Я не знал, что еду навстречу человеку, который объяснит мне, что должник и кредитор — это одно и то же, что петух под марлей кричит обо мне, и что выйти из электрички и выйти из своей жизни — в общем-то, одна и та же станция, просто никто не объявляет её заранее.

Объявили: «Следующая остановка — Сосновый Кордон». Голос в динамике был усталый и какой-то загробный, как будто его записали ещё при советской власти и с тех пор он ездил тут один, без поезда.

Я встал. Браслет снова сполз. Я сунул его обратно в карман — к секретному узлу, который ещё себя покажет, — и вышел в дождь.

2. Сосновый кордон

Платформа Сосновый Кордон состояла из самой платформы и больше ни из чего. Ни киоска, ни души, ни сосны, что особенно обидно при таком названии. Стоял только щит с названием — «СОСНОВЫЙ КОРДОН», белым по ржавому железу, — но краска облезла, половины букв не хватало, и название читалось с трудом, будто и оно тут не до конца прижилось. Дождь перешёл в ту мелкую морось, которая просто висит в воздухе, как недосказанность. Я стоял с сумкой и думал, что вот сейчас и проявится развод: никто не приедет, телефон я в порыве доверия не зарядил, и я поеду обратно в Москву обогащённый ровно на ту сумму, которую неловко называть.

Меня окликнули. У края платформы, там, где начиналась грунтовка в лес, стояла «Газель» — некогда белая, теперь цвета вокзального беляша, с тонированными задними стёклами и наклейкой на бампере, которую я сначала прочёл как «БОГ», а подойдя, разобрал: «БУДЬ ОСОЗНАН, ГРАЖДАНИН». У открытой двери стояла молодая женщина в дублёнке и с планшетом.

— Олег? — сказала она тем самым тёплым спокойным голосом из телефона. — Я Алёна. С прибытием. Садитесь, сейчас ещё одного дождёмся и поедем сонастраиваться.

Внутри «Газели» уже сидели трое и пахло хвойным освежителем, который борется с запахом человека и всегда проигрывает. Я поздоровался в пространство и сел. Напротив меня расположилась женщина лет сорока в идеальном спортивном костюме, который никогда не знал спорта, с лицом, натянутым на скулы силой позитивного мышления. Она представилась первой, потому что молчать ей, я сразу понял, было физически больно.

— Жанна, — сказала она и протянула руку с маникюром цвета достигнутой цели. — Эксперт по трансформации, нутрициолог, наставник женских марафонов. Это уже мой четвёртый ретрит в этом году, я просто чувствую, что мне надо донабрать вибраций перед запуском нового потока. А вы по какому запросу?

— По запросу несолёных пельменей, — сказал я.

Жанна посмотрела на меня с той секундной заминкой, с какой смотрят на иностранца, и решила, что это, видимо, юмор, и засмеялась — профессионально, на выдохе, как учат на тренингах по харизме.

Рядом с ней сидел крупный мужчина в чёрной куртке поверх свитера, с золотым крестом на груди и с выражением человека, который приехал проверить, не разводят ли его, и уже почти уверен, что разводят.

— Виталий, — сказал он. — Можно Виталик. Я тут, честно скажу, по настоянию супруги. Она говорит, у меня агрессия. А я говорю: какая агрессия, я просто вижу людей насквозь. Вот тебя, например. — Он посмотрел на меня насквозь. — Ты по жизни уставший.

— Угадал, — сказал я.

— Я всегда угадываю, — сказал Виталик удовлетворённо. — Это бесплатно. За остальное содрали как за хорошую свадьбу.

В углу, у самого окна, сидела пожилая женщина в вязаной кофте, с дерматиновой сумкой на коленях, и смотрела в окно с тем спокойствием, которое бывает только у людей, переживших несколько обменов денег и одну перестройку. Она поймала мой взгляд и улыбнулась.

— Светлана Борисовна, — сказала она. — Можно тётя Света, меня тут все так зовут, я уж привыкла. Я, голубчик, вообще-то по бухгалтерии всю жизнь. А приехала из-за внука. Кирюша у меня, четырнадцать лет, целыми днями в телефоне, ничего ему не интересно, глаза мёртвые. Я думаю: дай хоть сама пойму, чего им всем там не хватает. Может, и его потом свожу. — Она помолчала. — Хотя дорого, конечно. Я по тарифу «пенсионный», у них есть такой, со скидкой. Алёночка устроила.

«Пенсионный тариф на трансформацию сознания» — я записал это в той части головы, где храню удачные находки, и подумал, что человек, который это придумал, точно мой коллега по цеху.

Дождались последнего. Им оказался худой парень лет тридцати в очках и в куртке с надписью какой-то IT-конференции, с рюкзаком, в котором, я готов был спорить, лежал ноутбук, хотя в инструкции ноутбук был запрещён наравне с алкоголем и «закрытым намерением».

— Марк, — сказал он, садясь, и сразу достал блокнот. — Я тут, в общем, из любопытства. Я скептик. Я хочу понять механизм. Если это работает — должно быть объяснение. Если не работает — тоже интересно, как люди в это верят. Я записываю.

— Запишите первое наблюдение, — сказала Алёна, заводя «Газель». — Скептик, который заплатил, — это уже не совсем скептик.

Марк открыл рот, закрыл и что-то записал. Я понял, что мы с ним подружимся.

Был ещё шестой, но он сидел впереди, рядом с Алёной, и за всю дорогу не сказал ни слова. Немолодой, седоватый, в потёртой штормовке. Я видел только его затылок и иногда — в зеркале — глаза, которые ни на чём не задерживались и при этом всё, я чувствовал, видели. Звали его, как потом выяснилось, Слава. Больше про Славу я в тот вечер не узнал ничего, и это было самое интересное, что я про кого-либо узнал.

«Газель» нырнула в лес, потряслась минут пятнадцать по корням и лужам, и вынырнула к воротам, над которыми ржавела арка с надписью, где сохранилось «...АНАТОРИЙ "СОСН..."» и одинокая звезда. За воротами открылся он — «Сосновый кордон», бывший санаторий, ныне место силы.

Я много чего ожидал, но не этого. Главный корпус, трёхэтажный, сталинский, с колоннами и осыпавшейся лепниной, стоял, как старый актёр, который забыл роль, но не забыл осанку. Перед ним, посреди клумбы, заросшей лебедой, стоял гипсовый горнист — пионер с горном, поднятым к небу, без одной руки, отчего казалось, что он не зовёт, а сдаётся. Левее ржавели качели и грибок песочницы, под которым никто не играл лет тридцать. Из репродуктора на столбе тихо, с хрипом, шла песня — что-то про то, как «вода, вода, кругом вода», — хотя воды кругом не было, был лес.

Одно только не вписывалось в эту заброшенность. Чуть в стороне, у глухого торца корпуса, в тени стоял тёмный кроссовер — чистый, городской, дорогой, явно не отсюда. Мотор работал, из выхлопной тянуло сизым дымом; за рулём кто-то сидел и не выходил. Я скользнул по нему взглядом и решил: хозяин земли, проверка, начальство приехало пересчитать — мало ли. И забыл.

И через всё это, прихрамывая, к нам шёл человек.

Он был в синей олимпийке с белыми лампасами, с надписью «ДИНАМО» на груди, в спортивных штанах, заправленных в резиновые сапоги, и в этом наряде было что-то настолько противоположное орлу на горной вершине с листовки, что я сначала принял его за сторожа. У него было обветренное лицо, седая щетина, и в углу рта дымилась папироса — настоящий «Беломор», я узнал по запаху, который не спутаешь ни с чем, запах поездов и отцов. За ним трусила собака — рыжая, дворовая, с одним стоячим и одним висячим ухом, что придавало ей вид вечного сомнения.

— Приехали, — сказал человек, не здороваясь, оглядывая нас, как бригадир оглядывает шабашников. Взгляд у него был быстрый и какой-то взвешивающий, будто он не лица смотрел, а что-то за лицами. — Хорошо. Меня зовут дон Гена[1]. Не Геннадий, не «а как по отчеству», а дон Гена. «Дон» — это не имя, это, понимаешь, позиция. Это значит, что я уже сошёл с ума по-вашему, и мне с этого хорошо, а вы ещё нет, и вам с этого плохо. За два дня будем выравнивать.

Жанна радостно зааплодировала. Виталик хмыкнул. Марк записал.

— Собаку зовут Нагваль, — продолжил дон Гена. — Не бойтесь, он не кусается, он сторожит границу. Только не кормите его со стола, он от этого теряет форму. Все мы от этого теряем форму, — добавил он непонятно и затянулся.

Нас повели в корпус. Внутри пахло известкой, борщом и временем. Высокие потолки, широкая лестница с выщербленными ступенями, на стене — выцветшая мозаика, где мускулистые люди тянулись к чему-то лучистому, не то к солнцу, не то к плану по выработке. Нам выдали комнаты — мужчинам на втором, женщинам на третьем, — с панцирными кроватями, тумбочкой и графином. На сетке лежал полосатый матрас, тонкий и сбитый к середине, как все казённые матрасы на свете, а сверху — стопка белья: пододеяльник, простыня, наволочка, всё накрахмаленное до картонного хруста и при этом сыроватое, словно его сушили тут же, в нетопленом корпусе, и не досушили. Стелить полагалось самому. Я застилал и вспоминал, что последний раз заправлял казённую койку лет тридцать назад, в пионерлагере, и руки, оказывается, помнили: конверт, уголок под матрас. В графине была вода. На графине лежала бумажка: «ЖИВАЯ ВОДА. ЗАРЯЖЕНА НА УСПЕХ». Я понюхал. Вода как вода.

А потом случилось то, что я теперь считаю первым настоящим упражнением, хотя нам его и не объявили как упражнение.

Нас собрали в зале — бывшем кинозале с провисшим экраном и рядами откидных кресел, — и Алёна обошла всех с холщовой сумкой.

— Сдаём телефоны, — сказала она ласково. — И часы. Все часы. Это не каприз, это технология. Вы привыкли всё время знать, который час. Это и есть ваша несвобода. Время — самый старый и самый жирный маятник на земле. Два дня вы будете жить не по часам, а по жизни. Когда надо будет есть — вас позовут. Когда надо будет спать — вы захотите спать. Доверьтесь.

Тут стоит сказать про анкету. Записываясь на тренинг, каждый из нас заполнял на сайте «анкету намерения»: имя, возраст, «с каким запросом идёте», и в самом низу, мелким шрифтом, просьбу оставить ссылки на соцсети — «чтобы Алёна гармонично подобрала группу». Я проставил галочки не глядя. Только теперь, годы спустя, записывая это, я понимаю, что к нашим именам там подшивали всё, что мы когда-либо о себе выкладывали, — и что одни люди читают такие анкеты, чтобы подобрать группу, а другие — чтобы знать, за какую ниточку нас потом дёрнуть.

Зал заволновался. Жанна сдала телефон легко, видно, не впервые. Тётя Света замешкалась — у неё там, я понял, Кирюша на связи, — но сдала. Марк держался дольше всех, потом отдал с таким лицом, будто отдавал палец. Я отдал не глядя — мне звонить было некому, точнее, был один номер, но я в тот момент об этом не думал, и в этом «не думал» и состояла вся моя болезнь.

Виталик не сдал.

— Я телефон не отдам, — сказал он спокойно и веско. — Я не маленький. У меня объекты. У меня бетон завтра приходит. Я доверюсь, но телефон при мне.

И тут дон Гена сделал первое, что меня по-настоящему зацепило. Он не стал спорить. Он не стал убеждать. Он подошёл к Виталику близко, посмотрел на него — быстро, насквозь, как смотрят, когда уже всё решили, — кивнул, будто соглашаясь с чем-то, чего Виталик не говорил, и сказал негромко:

— Правильно. Не отдавай. Тебе ещё рано. — И отошёл.

Виталик остался стоять с телефоном в руке и с таким видом, будто его пожалели, и это было гораздо обиднее любого проигрыша. Через десять минут он подошёл к Алёне и отдал телефон сам. Я наблюдал за этим и думал: либо это очень тонко, либо случайно. И уже тогда, в первый вечер, понял, что в этом «либо-либо» и будет вся загвоздка следующих двух дней, и что разгадать её мне не дадут.

Первый круг был коротким. Мы сели в кружок прямо на пол, на маты, пахнущие пылью и чужими спинами. Рассаживались неловко, как рассаживаются взрослые, которых вдруг попросили сесть на пол: Жанна — прямо, по-йоговски, напоказ; Виталик — боком, оберегая колено и достоинство; тётя Света аккуратно подобрала кофту; Марк пристроил блокнот на колено, как тарелку. За окном уже стемнело, под потолком горела одна лампа, и в её жёлтом свете было видно, как изо рта идёт пар: топить тут, похоже, тоже считали важностью. Дон Гена сел напротив, поджав под себя ноги неожиданно гибко для своего возраста, и Нагваль лёг рядом, положив сомневающуюся морду ему на колено.

— Я не буду вам ничего обещать, — сказал дон Гена. И, помолчав, тут же нарушил обещание: — Хотя одно обещаю. К воскресенью каждый из вас хотя бы на пять минут перестанет быть собой. И когда вернётесь — то, к чему вернётесь, будет то же самое. Стол, жена, начальник, ипотека. Всё то же. А вы — другие. И вот это, — он обвёл нас папиросой, — самый честный развод на свете. Потому что снаружи я вам ничего не дам. Я вас просто на два дня отключу от вашего собственного электричества. А там уж смотрите, что без него видно.

Стало тихо. Даже Жанна молчала. Репродуктор за окном допел про воду и заиграл марш.

— А теперь спать, — сказал дон Гена и встал, кряхтя. — Завтра будем снижать важность. Это больно только в первый раз.

Ночью я лежал на панцирной кровати, которая подо мной играла, как гусли, и слушал лес. Лес шумел ровно, без слов, и в этом шуме не было очереди мыслей. Мысли не ушли — им просто некуда было встать. Я по привычке полез в карман куртки за блистером и вспомнил, что снотворное осталось в Москве, в ванной, на полке, рядом с зубной щёткой, которой я уже два дня не пользовался, потому что забыл, а зубы чистил пальцем.

Приготовился к плохой ночи. К очереди. К трём часам.

А вместо этого я нащупал в кармане пиджака, висевшего на спинке, Сонин браслет и зажал его в кулаке, как зажимают в детстве что-нибудь от страшного, и заснул так быстро и так глубоко, что не запомнил, как это случилось. Без таблетки. Впервые с весны.

Я тогда подумал — уже почти во сне, — что, если так пойдёт дальше, эти триста тысяч ощущений, может, и не самая дорогая ночёвка в моей жизни. Утром выяснилось, что подумал я рано. Но та первая ночь была честной. Её у меня уже не отнять.

3. Снижение важности

Будили нас не часами, которых не было, а Нагвалем, которого дон Гена запускал в коридор, и пёс ходил от двери к двери и совал нос в щель, и это оказалось эффективнее любого будильника, потому что от будильника можно отвернуться, а от живого носа, влажно сопящего тебе в темя, отвернуться нельзя.

Столовая была на первом этаже — длинный зал с колоннами, с лепным потолком, с которого местами обвалилась лепнина, обнажив дранку, как обнажает рёбра уважаемый, но обедневший человек. Столы стояли рядами, накрытые клеёнкой в мелкий цветочек. Пахло гречкой, хлоркой и тем общепитовским теплом, которое я не нюхал, кажется, с пионерлагеря и которое, оказывается, всё это время ждало меня где-то, как ждёт хозяина старая собака.

На раздаче стояла молчаливая женщина в белом колпаке и накладывала всем поровну: гречка, котлета непонятного происхождения, кусок хлеба, и — отдельно, на специальном столике — компот. Компот был налит в гранёные стаканы, мутно-розовый, с разварившимися сухофруктами, лежащими на дне, как маленькие утопленники. Я взял стакан, и холодное гранёное стекло легло в ладонь так знакомо, что у меня на секунду защемило где-то под рёбрами, где обычно не щемит.

— Гранёный стакан, — сказал дон Гена, проходя мимо с подносом, — есть высшая русская мандала. Двести грамм до риски, двести пятьдесят по края. Кто пьёт по риску — живёт в важности. Кто по края — в жадности. А воин пьёт сколько налито и не считает.

И налил себе компота по края.

Сели. Я оказался между Марком и тётей Светой. Марк ел и одновременно записывал, отчего в его блокноте, я подозреваю, оставались следы котлеты непонятного происхождения. Тётя Света аккуратно отделяла сухофрукты из компота и складывала на край блюдца — «Кирюше бы», сказала она и осеклась, потому что Кирюши тут не было, как и телефона, чтобы про него вспомнить.

После завтрака — в зал. Маты, экран, провисший, как наша готовность. Дон Гена встал перед нами, заложив руки за спину, и я отметил, что в зале он двигался иначе, чем во дворе: медленнее, экономнее, будто берёг что-то.

— Важность, — сказал он. — Сегодня всё утро про неё. Запоминайте, потом не повторю. Важность — это когда ты надул шарик больше, чем надо. Любой шарик. «Я хороший специалист» — шарик. «Меня должны уважать» — шарик. «Я страдаю, и это что-то значит» — самый большой и красивый шарик, его все любят, его жалко колоть. А мир, понимаешь, он терпеть не может надутого. Он его уравновешивает. Надул шарик «я самый умный» — получи дурака напротив, который тебя не понял, и мучайся. Это не наказание. Это физика. Маятник качнулся туда — качнётся обратно. Кастанеда это звал чувством собственной важности, Зеланд — избыточным потенциалом, а бабка моя в деревне звала «не выпячивайся, перед людями стыдно». Одно и то же. У бабки только короче.

— А самооценка? — вскинулась Жанна. — Нас же учат повышать самооценку. Я веду марафон «Полюби себя за 21 день».

— Самооценка, — сказал дон Гена ласково, — это шарик, надутый специально, чтобы продать тебе насос. Двадцать один день качаешь, на двадцать второй сдулся, побежал за новым насосом. Хороший бизнес, не спорю. Я сам так раньше жил. — Он подмигнул. — Воину самооценка не нужна. Воин себя не оценивает. Оценивают товар. А воин не товар.

Жанна хотела возразить, но не нашла, чем, и записала вместо этого что-то в воображаемый блокнот, потому что настоящий у неё отобрали.

— Упражнение, — сказал дон Гена. — Первое. Называется «перестать оправдываться». Запомните: оправдание — это признание, что ты на суде. Стоит тебе начать объяснять, почему ты опоздал, почему не позвонил, почему ты вообще такой, — всё, ты подсудимый, а судья — кто угодно, хоть кассирша. Сегодня до обеда — никто не оправдывается. Что бы ни случилось. Опоздал — «да, опоздал». Точка. Не «потому что пробки, потому что будильник, потому что я вообще-то...». Просто факт. Попробуйте. Вы удивитесь, как трудно.

Это оказалось правдой. Это оказалось чудовищно трудно.

Первой попалась Жанна. Дон Гена попросил её принести из коридора стопку матов, она пошла, уронила, маты разъехались, и она тут же, рефлекторно, на весь зал: «Ой, это потому что они скользкие, и я в носках, я просто...» — и осеклась, поймав себя, и покраснела так, что стало видно настоящий цвет лица под загаром позитивного мышления.

— Вот, — мягко сказал дон Гена. — Кому ты сейчас объясняла? Кто тебя судил? Никто. Ты сама притащила судью. Всегда таскаешь с собой, как пенсионерка табуретку в очередь.

Тётя Света на слове «пенсионерка» кивнула с пониманием.

Виталик слушал всё это с лицом человека, который ждёт, когда же начнётся настоящий развод. На предложение не оправдываться он сказал:

— Так я и так не оправдываюсь. Я мужик. Мне не перед кем.

— Хорошо, — сказал дон Гена. — Тогда скажи группе, зачем ты на самом деле приехал. Без «жена настояла».

Виталик открыл рот. И — я видел — внутри у него заработала машина оправданий, та самая, которой, по его словам, у него не было. Он сказал:

— Ну... жена... — поймал взгляд дона Гены, осёкся, помолчал, и вдруг сказал другим голосом, тише: — Сын со мной не разговаривает. Год уже. Я ему квартиру, я ему всё, а он трубку не берёт. Вот. Думал, может, тут чему научат, как с ним. — И сразу, испугавшись своей же открытости, грубо: — Хотя хрень это всё, конечно.

— «Хотя хрень» — это что было? — спросил дон Гена.

— Это... — Виталик подумал. — Это я шарик обратно надул. Чтоб не голым стоять.

— Способный, — сказал дон Гена группе. — Видали? Сходу. Бетонщик, а схватывает быстрее коучей.

Жанна обиделась за весь цех коучей, но промолчала, потому что обижаться — это, как мы уже понимали, тоже надувать шарик.

Дошло до меня. Дон Гена посмотрел на меня — будто снял показания и убрал в карман, — и сказал:

— А ты, городской. Ты весь в иронии, как в фольге. Это тоже важность, только наизнанку. Самый хитрый шарик: «мне на всё плевать». Его и колоть жалко, и держать стыдно. Скажи группе одну вещь, по которой ты до сих пор судишься. С кем-нибудь. Не объясняя, кто прав.

И вот тут со мной произошло то, ради чего, как я теперь думаю, всё это и затевалось, хотя в ту минуту я этого не понял, а только почувствовал, как изнутри поднимается давно знакомое, отрепетированное, готовое.

Я хотел сказать про Марину. Уже знал, как скажу: смешно, с фольгой, с самоиронией, так, чтобы группа засмеялась и чтобы под смехом было видно, какой я тонкий и как несправедливо со мной обошлись. У меня была заготовлена целая речь, я её прокручивал в три часа ночи месяцами, она была отшлифована, как галька: про то, как мы перестали быть интересны друг другу, про чайник, про сухое дно. Я открыл рот, чтобы выпустить эту гальку.

И не смог.

Не потому, что мне запретили. А потому, что я вдруг услышал свою же речь со стороны — как слышишь свой голос в записи и не узнаёшь, — и понял, что вся она, от первого слова до последнего, есть один большой, любовно надутый, годами лелеемый шарик: «со мной обошлись несправедливо». Что моя обида на Марину — это не про Марину вообще. Что ношу я её не от боли. Ношу, потому что без неё не знаю, кто я. Что я держусь за развод, как Виталик за телефон, как тётя Света за дерматиновую сумку, как все мы держимся за то, что нас мучает, потому что мучение — это хоть какая-то форма, а без формы страшно.

Я закрыл рот. Помолчал. И сказал:

— Я год сужусь с бывшей женой. Внутри головы. Я выигрываю каждое заседание. — Пауза. — И ни разу не вышел из зала суда.

Стало очень тихо. Я не стал ничего объяснять. Это было физически тяжело — не объяснять, как тяжело не почесать укус. Внутри всё рвалось добавить: «но вообще-то она тоже хороша», «но я не виноват», «но если разобраться». Я не добавил.

И тогда случилось странное. Шарик не лопнул с грохотом. Он просто сдулся — тихо, как сдувается надувной матрас, когда выдернешь пробку: пшшш, и плоско. И на месте, где он был, оказалось пусто. Не больно — пусто. Я сидел в этой пустоте и не знал, что с ней делать. Раньше там всегда что-то было: правота, обида, заготовленная речь. А теперь — ничего, и в этом «ничего» было так легко, что почти невесомо, и одновременно так непривычно, что я чуть не испугался.

Дон Гена смотрел на меня. Он не сказал «молодец». Он вообще ничего не сказал. Он только кивнул — едва-едва, как кивают, узнавая своего в толпе чужих, — и перевёл взгляд на тётю Свету, и стал спрашивать что-то у неё, и зал задышал, и Жанна радостно вызвалась первой, потому что в этой пустоте, куда я провалился, ей было неуютно.

А я сидел и держал в кулаке Сонин браслет, который, оказывается, всё это время теребил в кармане, и думал одну простую, дурацкую, оглушительную мысль: если убрать суд с Мариной, если выйти из зала, — то освободится столько времени и сил, что хватит, например, на Соню. Что я, может быть, не уставший. Что я, может быть, просто всё топливо жгу на отопление зала суда, в котором, кроме меня, никого нет.

Перед обедом дон Гена дал последнее задание утра.

— До столовой, — сказал он, — каждый пройдёт по аллее, мимо горниста, и громко, во весь голос, поздоровается с гипсовым пионером. По имени. Имя придумайте сами. И не оправдывайтесь перед собой, что это глупо. Глупо — это ещё один шарик: «я приличный человек, я не делаю глупостей». Колем.

Мы шли по аллее по очереди и здоровались с безруким горнистом. Жанна назвала его Аполлоном и сделала это так артистично, что было ясно — она и тут хочет быть лучшей. Виталик буркнул «здорово, боец» и быстро прошёл. Тётя Света сказала: «Здравствуй, Витенька», — и я понял, что Витенька — это, наверное, кто-то, кого уже нет, и что тётя Света только что под видом упражнения сделала что-то своё, тихое, и никто, кроме меня, этого не заметил.

Я подошёл к горнисту. Гипсовый, облупленный, без руки, с горном, поднятым в пустое небо, он стоял тут лет шестьдесят и звал кого-то, кто давно не придёт. И я, сорокалетний мужик, оплативший триста тысяч ощущений, набрал воздуху и сказал ему громко, на весь заросший двор:

— Здорово, Олег.

Сам не знаю, почему я назвал его своим именем. Просто вырвалось. И, кажется, это было первое за долгое время, что я сказал себе — настоящему, безрукому, всё ещё зачем-то трубящему в пустоту, — без иронии и без оправданий.

За спиной, у репродуктора, тихо хрипела песня про то, что «главное, ребята, сердцем не стареть». Нагваль сидел под горнистом и смотрел на меня одним стоячим, одним висячим ухом — с пониманием и с сомнением. Я пошёл обедать. Компот в тот день показался мне вкуснее, чем что-либо за последний год, и я выпил его по края, не считая.

4. Маятники

После обеда дон Гена вышел в зал другим человеком. То есть тем же — олимпийка, «Беломор», лампасы, — но в нём прибавилось чего-то начальственного, чего раньше не было, и я не сразу понял, что это часть представления.

— Маятники, — объявил он. — Самое полезное, что я вам тут впарю. Слушайте, потому что от этого зависит, проживёте вы свою жизнь или чужую.

Он сел на табурет, поставленный посреди зала, как поп-звезда на сольнике или как следователь на допросе, и закурил, хотя в зале курить было, по идее, нельзя, но кто бы ему сказал.

— Маятник, — сказал он, — это когда много людей думает в одну сторону, и от этого думанья заводится отдельная зверюга. Невидимая. Религия — маятник. Партия — маятник. Мода — маятник. Очередь в поликлинике — маленький, но злющий маятник. Семейный скандал — домашний, ручной, но кусачий. Зверюга эта живая, ей надо жрать. А жрёт она вашу энергию. Через что? — Он обвёл нас папиросой. — Через важность. Помните утро? Через любую вашу реакцию. Зацепило вас — она поела. Причём ей всё равно, любите вы или ненавидите. Лайк и дизлайк она ест с одинаковым удовольствием. Главное, чтоб вы не остались равнодушны. Равнодушный человек — для маятника несъедобный. Голодный паук, понимаешь, по такому только лапками перебирает.

Марк, не отрываясь от блокнота, спросил:

— А научно это как объяснить? Эгрегор, коллективное бессознательное, мемы Докинза?

— Можешь называть как хочешь, — сказал дон Гена. — Хоть эгрегором, хоть мемом, хоть тёщей. Слово — это ярлык, который ты вешаешь, чтоб не бояться. Ты лучше не называй, ты пощупай. Сейчас пощупаем. — Он усмехнулся, и усмешка мне не понравилась. — На тебе и пощупаем, кстати. Раз ты такой научный.

И начал.

Я потом понял, что это была классическая работа «мелкого тирана» — фигура из той же толтекской науки: человек, который своим давлением выводит тебя из себя, и которого воин использует как точильный камень. Только дон Гена сыграл её так гладко, что мы заметили механизм не сразу, а уже изнутри, уже когда нас несло.

Он начал придираться. К Марку — за блокнот: «Ты что, протокол ведёшь? Стукач? В органах работал?» К Жанне — за костюм: «Нарядилась как на подиум, тут не показ мод, тут работа, тебе кого охмурять собралась, горниста?» К Виталику — за крест: «Крест надел, а сам на разводку приехал, в бога веришь или в скидку?»

Зал заёрзал. Это было неприятно — по-настоящему, не понарошку. У дона Гены оказался редкий талант находить у человека ровно то место, которое болит, и тыкать туда не грубо, а точно. Жанна задышала чаще. Марк сжал блокнот. А Виталик — Виталик начал заводиться, и это было видно, как видно, что закипает чайник: сначала тихий гул, потом подрагивание.

— Ты, дед, говори, да не заговаривайся, — сказал Виталик, и желваки у него заходили. — Я тебе деньги заплатил, и немалые. Я тебе клиент. Ты мне грубить будешь?

— А, — обрадовался дон Гена, как будто только этого и ждал. — Клиент. То есть ты тут главный, потому что заплатил. Я тебе должен. Я тебе обязан. Шарик надулся? Большой, золотой, с крестиком? — Он наклонился к Виталику. — А давай я тебе сейчас деньги верну и выгоню в лес. И что от тебя останется без бумажника, а, начальник? Кто ты будешь? Голый мужик в лесу. Как все мы. Как этот вот горнист безрукий.

Виталик встал. Реально встал, с кулаками, и в зале повисло то электричество, которое бывает перед дракой, и Жанна охнула, и я поймал себя на том, что у меня самого сжались зубы и внутри поднялась знакомая горячая волна: вписаться, заступиться, осадить деда, — и в эту секунду я понял, что меня тоже сейчас едят, что зверюга села за наш стол и ест с аппетитом, и что я с удовольствием подаю ей добавку.

— Виталик, — сказал дон Гена совсем другим голосом — спокойным, будничным, выключив тирана, как выключают свет. — Сядь. Молодец. Ты только что покормил маятник на полный ужин. Видел, как тебя за вымя взяли? За одно слово — «клиент». Я тебя дёрнул за ниточку, и ты весь поднялся. А теперь представь: так с тобой каждый день. Жена дёрнет, начальник дёрнет, гаишник дёрнет, сын трубку не возьмёт — дёрнет сильнее всех. И ты всю жизнь пляшешь. Дорого пляшешь. — Он затянулся. — Я тебя не обижал. Я тебе показал, где у тебя ручка, за которую любой может тебя завести. Бесплатно показал. Точнее, за те самые немалые деньги.

Виталик стоял, тяжело дыша, и было видно, как в нём борются обида и понимание, и понимание побеждает медленно, неохотно, как трезвеет человек, которому очень не хочется трезветь.

— И что делать-то? — спросил он, садясь. — Когда дёргают.

— Три способа, — сказал дон Гена и поднял три пальца, жёлтых от папирос. — Первый — провал. Не реагировать. Не из гордости, не назло — а просто пусто. Зверюга тычется, а есть нечего. Хамят в очереди — прошёл мимо, не в голове прокрутил всю ночь, а вот именно мимо, и забыл. Это трудно, потому что в голове-то крутится. Пока крутится — кормишь.

— Второй?

— Гашение. Когда провал не выходит — сломай ей сценарий. Она ждёт, что ты испугаешься или огрызнёшься, а ты возьми да сделай наоборот. На грубость — улыбнись. На наезд — комплимент. На скандал — анекдот. Она, бедная, не знает, что с тобой делать, теряется и гаснет. Воин с маятником не дерётся. Воин его сбивает с ритма.

— А третий? — это уже Марк, забыв про науку.

— Третий для трусов, но рабочий, — сказал дон Гена. — Сдача в аренду. Когда уйти нельзя — начальник на ковёр вызвал, тёща приехала, — играешь, что включился. Внешне киваешь, соглашаешься, «да-да, конечно». А внутри сидишь и смотришь кино. Тело в игре, душа в зале. Аренда. Сдал зверюге фасад, а сам цел.

Тётя Света подняла руку, как в школе.

— А можно я попробую гашение? — сказала она. — Вы только на меня поругайтесь, как на них.

Дон Гена посмотрел на неё с интересом и включил тирана:

— А ты, бабка, вообще зачем приехала? Сидела бы дома, носки вязала. Тебе на кладбище скоро, а ты по тренингам бегаешь, молодишься. Внука всё равно не спасёшь, поздно, упустила.

Это было жестоко — настолько, что зал замер, и я почувствовал, как во мне снова поднимается волна: ну это уже слишком, на бабку-то зачем. А тётя Света помолчала, поправила кофту и сказала ровным, тёплым, бухгалтерским голосом:

— А вы, голубчик, хорошо сегодня выглядите. Отдохнули, видать. И рубашка вам идёт, синее вам к глазам.

И улыбнулась.

Дон Гена раскрыл рот. Потом закрыл. Потом захохотал — по-настоящему, до кашля, до того, что папироса выпала, — и сквозь хохот выговорил:

— Убила. Наповал. Я ей про кладбище, а она мне — рубашка к глазам. Светлана Борисовна, голубушка, да вы готовый воин, вам тут делать нечего, вам тут преподавать надо.

Тётя Света порозовела от гордости — единственного, кажется, шарика, который дон Гена ей позволил надуть, — и я подумал, что вот это и было настоящее: не техника, а то, что под техникой. Тётя Света не «применила гашение». Тётя Света просто была неспособна на злость к человеку, и поэтому её невозможно было зацепить. Не тренинг научил — жизнь.

Дальше нас разбили на пары — отрабатывать. Один дёргает, другой проваливает или гасит. Мне в пару достался Слава, молчун. Дёргать он отказался — просто посмотрел на меня и не стал. А когда дёргал я, нёс ему всякую заготовленную чушь, обзывал, провоцировал, — он сидел и смотрел, и в какой-то момент я понял, что дёргать его невозможно: там, куда я кидаю крючок, просто никого нет. Крючок пролетал насквозь. Это было жутковато. Я первый раз видел человека, в котором не за что зацепиться, и впервые задумался, человек ли это вообще или дон Гена подсадил его к нам как образец. И раньше за ним замечал странность: посреди общего гомона столовой он вдруг замирал с открытыми глазами, переставал жевать, и он смотрел куда-то сквозь стену — как у человека, который смотрит кино, которого больше никто в зале не видит. Потом так же возвращался и доедал, будто и не отлучался.

И вот тут, пока все были заняты парами, я заметил то, что относилось уже к другому, к подводному течению этих двух дней.

В дальнем углу зала, у выхода, стояла Алёна с планшетом и тихо разговаривала с кем-то — не с нами, по телефону, который у неё, в отличие от нас, был. Я был ближе всех и невольно слышал обрывки. Она говорила вполголоса, тем же тёплым голосом, но слова были не тёплые: «...да, шесть человек, из них трое потянут продвинутую... Виталий — этот точно, у него кеш... нет, сначала закроем основную, потом на ужине я выкачу "Огонь изнутри"... да... от трёхсот, как обычно, но Виталику можно и пятьсот, он по-серьёзному хочет... коробки готовы? Хорошо. Надо до понедельника всё свернуть...»

Она поймала мой взгляд, улыбнулась мне, как улыбаются клиенту, и отошла дальше, к окну.

«Выкачу "Огонь изнутри"». «До понедельника свернуть». Я стоял с этими словами, и они никак не складывались с тем пустым и лёгким, что я пережил утром, с компотом по края, со «здорово, Олег». Внутри меня началось то, что я уже умел распознавать: маятник. Маленький, личный, по имени «меня разводят». Зацепило. Поел.

И в эту секунду — клянусь, именно в эту — дон Гена, проходивший мимо пар, посмотрел на меня. Не на Алёну, на меня. И — медленно, отчётливо — подмигнул.

Подмигнул так, будто мы с ним сообщники. Будто он знал, что я слышал, и не только не смутился — наоборот, пригласил меня в долю понимания: ну да, мол, такая работа, ты же тоже свободу в каждом глотке продаёшь, мы с тобой одной крови, городской.

И вот это подмигивание напугало меня сильнее, чем все его придирки. Грубость я мог объяснить — техника, мелкий тиран, точильный камень. А подмигивание не объяснялось ничем, кроме одного: что человек, который весь день учил нас не быть пешками маятников, сам сидит в самом большом маятнике из всех — в маятнике денег, — и не прячет этого от того, кто способен заметить. Он не оправдывался. Он даже не скрывался. Он подмигивал.

Я не подмигнул в ответ. Применил то, чему он же меня и научил, — и в этом был отдельный, головокружительный какой-то цинизм: я провалил его подмигивание. Не отреагировал. Сделал пустое лицо и отвернулся к Славе.

Дон Гена усмехнулся — он заметил, что я применил против него же его науку, — и пошёл дальше, приволакивая левую ногу, и за ним потрусил Нагваль, и я остался с двумя несовместимыми мыслями в голове, которые не желали мириться.

Первая: меня разводят, и я это вижу.

Вторая: то, чему меня тут учат, работает. Я только что сам проверил — на нём.

И эти две мысли, как два маятника, качались во мне в противофазе весь остаток дня, и ни один не желал гаснуть.

5. Походка силы

— Голова у вас, — сказал дон Гена, выводя нас после полдника в лес, — это радио, которое нельзя выключить. С утра до ночи бубнит. И всё про вас. «Я не то сказал», «он на меня не так посмотрел», «надо было так», «а вот завтра». Этот бубнёж толтеки звали внутренним диалогом. И вот пока он бубнит, мир у вас стоит как вкопанный. Один и тот же. Потому что вы его этим бубнежом каждую секунду собираете заново — тот же самый. Хотите другой мир — заткните радио. Хоть на минуту. Сейчас будем затыкать.

Лес за санаторием был обычный подмосковный лес — ёлки, осины, поваленные стволы, кислый запах прелой листвы и грибной сырости, и где-то далеко собака, не Нагваль, а чья-то деревенская, лаяла на свою важность. Дон Гена привёл нас на просеку под ЛЭП, где провода гудели низко и непрерывно, как будто и у неба был свой внутренний диалог.

— Способ первый, — сказал он. — Походка силы. Делаем так. Пальцы поджать: мизинец, безымянный, средний — в кулак, а указательный и большой — выпрямить. Вот так, как пистолетик, только грустный. Внимание держим на руках. Глаза — расфокусировать. Не пялиться ни на что, а видеть всё сразу, боковым зрением, во всю ширь, чуть выше горизонта. И идти. Медленно, корпус чуть вперёд, колени мягкие. Когда вы впускаете в глаза весь мир сразу, через бочину, — у радио перегрузка. Оно не успевает всё называть и затыкается. Пробуйте.

Мы попробовали.

Со стороны это, я уверен, выглядело как побег из специального учреждения. Шесть взрослых людей и один безрукий горнист в памяти — мы, поджав пальцы пистолетиками, с остекленелыми расфокусированными глазами, медленно, как лунатики, побрели по просеке под гудящими проводами. Жанна шла, выпрямив указательные пальцы так старательно, будто проверяла маникюр, и зябко поводила плечами в своём спортивном костюме, хорошем для зала и никаком для этой сырой осени. Виталик пёр напролом, сшибая бочинами молодые ёлки, и было видно, что для него «расфокусировать глаза» означает «смотреть зло, но в две стороны». Марк периодически останавливался, ронял фокус, выхватывал блокнот и записывал, чем, конечно, тут же включал радио на полную.

— Марк! — кричал ему дон Гена с просеки. — Ты сейчас что делаешь?

— Фиксирую наблюдение! — кричал Марк.

— Ты фиксируешь, что не можешь перестать фиксировать! Это диагноз, а не наблюдение! Брось блокнот в кусты!

— Не брошу, — отвечал Марк с тоской человека, который держится за последнее, что отличает его от сумасшедшего. — Это мой якорь.

— Это твой поводок, — говорил дон Гена. — Но ладно. Держи. Каждому своё.

А со мной, неожиданно, оно сработало. Не сразу. Сначала я тоже шёл и слушал своё радио: «выгляжу как идиот», «провода гудят, надо запомнить про провода, пригодится в текст», «а вдруг кто из деревни увидит». Бубнёж, бубнёж. Но я честно держал внимание на руках — на этих своих грустных пистолетиках, на ощущении воздуха между поджатыми пальцами, — и заливал в глаза весь лес сразу, не выбирая, не называя: вот тёмное, вот светлое, вот качается, вот гудит, вот мелькает. И в какой-то момент, шагов через триста, радио — заткнулось.

Не так, что я приказал ему замолчать. А так, как замолкает холодильник: ты годами не замечаешь его гула, а потом он вырубается, и наступает тишина, и ты понимаешь, что всё это время был гул.

Мир без названий оказался другим. Я не знаю, как это описать, потому что описание — это уже названия, а там их не было. Лес перестал быть «лесом» — набором знакомых ярлыков «ёлка», «осина», «тропинка». Он стал тем, чем был до того, как я приклеил на него слова: огромным, дышащим, текущим, безымянным присутствием, в котором я шёл, и которое шло сквозь меня, и граница между «я иду по лесу» и «лес идёт сквозь меня» растворилась, как растворяется в компоте сахар, — был, и нет, а сладко.

Длилось это, наверное, минуту. Может, меньше. По часам, которых не было, не скажу. Но в ту минуту со мной случилось то, чего я совершенно не ждал и к чему ни дон Гена, ни листовка с орлом меня не готовили.

В этой тишине, в этом безымянном, ко мне пришла Соня.

Не воспоминание о Соне. Не мысль о Соне. Не «надо позвонить Соне», не «я плохой отец», не очередь ночных мыслей. Просто — её лицо. Близко. Как она смотрит снизу вверх, когда что-то рассказывает важное, и у неё качается передний зуб, и она придерживает его языком, чтобы не выпал посреди рассказа. Её лицо пришло целиком, без слов, без вины, без моей вечной обработки, без зала суда, — пришло и было, и от него шло такое простое и сильное тепло, что у меня — у сорокалетнего мужика, идущего по просеке под ЛЭП с поджатыми пальцами, — защипало в носу, и тишина внутри дрогнула, и радио тут же, воспользовавшись, включилось обратно: «ты что, плачешь?», «из-за тренинга, что ли?», «возьми себя в руки», — и Соня растаяла, и лес снова стал лесом, и я снова стал «я», который идёт и думает, что он идёт.

Но я успел. Я успел понять одну вещь, и это понимание не радио мне выдало, а та минута тишины: что Соня живёт во мне всё время, на этой вот частоте, под всем бубнежом, и что не слышу я её там только оттого, что радио у меня слишком громкое. Что между мной и дочерью стоит не Марина, не работа, не развод. Стоит мой собственный внутренний диалог, в котором я круглые сутки доказываю свою правоту воображаемому суду. И что выключить это радио — в моей власти. Я только что выключил. На минуту. Случайно. Но выключил.

Я остановился посреди просеки. Дон Гена, оказывается, стоял неподалёку и смотрел на меня — он всегда оказывался рядом в нужный момент, и я так и не понял, видел он или просто чуял.

— Поймал? — тихо спросил он.

— Поймал, — сказал я. И, поскольку утром меня отучили оправдываться, не стал добавлять «но это, наверное, самовнушение».

— Не объясняй, — сказал он, словно прочтя несказанное. — Объяснишь — потеряешь. Понял раз — и хватит. — Он посмотрел в сторону, куда смотрел я, хотя там ничего не было. — К кому ходил-то?

— К дочери, — сказал я.

Дон Гена кивнул, затянулся «Беломором» и сказал то, что я запомнил дословно:

— Вот за этим в лес и ходят. Не за орлами на вершине. За тем, кто внутри тишины ждёт, пока ты заткнёшься.

И пошёл командовать дальше, и я опять не понял, мудрец он или жулик, и опять решил, что это, в сущности, неважно, раз Соня всё равно пришла.

Дальше было не-делание. Дон Гена объяснил, что «делание» — это привычный способ всё расставлять по полочкам тоналя, а «не-делание» — любое привычное действие, проделанное наперекосяк, чтобы полочки попадали. Он раздал упражнения. Созерцать не куст, а просветы между листьями — пустоту, а не вещь. Слушать не один звук, а все сразу. И — гвоздь программы — ходить задом наперёд.

— В паре, — сказал дон Гена. — Один идёт лицом вперёд, руки назад вытянул. Второй держится за руки и идёт спиной, смотрит только на руки переднего, остальное — боковым. Тональ от этого впадает в ступор: он привык, что мир приходит спереди. А тут мир приходит из-за спины. И радио, бедное, не знает, как это называть.

Мы разбились на пары, и балаган достиг апогея. Жанна с Виталиком составили пару, и Жанна, идя спиной, немедленно споткнулась о корень и повисла на Виталике, и Виталик, чтобы её удержать, схватил её крепче, чем нужно, и оба покраснели, и в этом неловком объятии под ЛЭП было больше человеческого, чем во всех Жанниных марафонах любви к себе. Марк уговорил Славу быть его передним, и они двигались на удивление слаженно — Слава вёл его, как ведут слепого, аккуратно и без слов, и Марк, идя спиной, впервые за день закрыл блокнот и просто шёл, и лицо у него стало детское и испуганное и счастливое.

А я шёл задом наперёд один, без пары, держась за вытянутые руки гипсового горниста, к которому подошёл нарочно, и смотрел на его единственную руку, и за спиной у меня был весь безымянный лес, приходящий из-за спины, как приходит будущее, которого не видишь, а только чувствуешь спиной, что оно есть.

И вот тогда, спиной к будущему, лицом к безрукому пионеру, я поймал вторую за день мысль, от которой мне стало не по себе.

Я подумал: а ведь это и есть моя жизнь. Я её всю прохожу задом наперёд. Лицом — в прошлое, в зал суда, в развод, в то, что уже было и чего не вернуть. А настоящее, живое, дочкино — приходит из-за спины, и я его не вижу, только спотыкаюсь о его корни и думаю, что это жизнь подставила ножку. А оно просто шло мне навстречу, а я шёл от него.

Дон Гена дунул в свисток — откуда у него взялся свисток, не знаю, наверное, со времён массовика-затейника, — и крикнул:

— Стоп! Разворачивайтесь. Все, кто шёл спиной, — теперь лицом. Хватит пятиться. Один раз в жизни попробуйте идти туда, куда смотрите.

И мы развернулись и пошли назад к корпусу лицом вперёд, и закатное солнце било в спину, и тени наши, длинные, шли впереди нас, и я смотрел на свою тень — длинную, тонкую, ничью, безымянную — и думал, что вот она идёт впереди меня, а я за ней, и хорошо бы не потерять её из виду.

В столовой нас ждал ужин и компот, и репродуктор пел про то, что «есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь», и впервые за два дня радиоузел попал в точку так, что я чуть не подавился. Дон Гена напротив меня пил компот по края, не считая. Нагваль лежал под столом и сторожил границу. До разоблачения, до «Огня изнутри», до коробок в «Газели» оставались ещё сутки. Я их не чувствовал. В тот вечер мне впервые за год было просто хорошо, тихо и немного страшно от того, как давно мне не было просто хорошо.

6. Дыхание кузнечных мехов

После ужина, когда за окнами «Соснового кордона» стемнело по-настоящему, по-лесному, без городской подсветки снизу, нас снова собрали в кинозале. Только теперь Алёна задёрнула на окнах тяжёлые пыльные шторы, выключила свет, оставив одну тусклую лампу за экраном, и включила музыку. Музыка пошла из старых колонок с хрипотцой — какие-то барабаны, гул, не то этнические, не то просто долго лежавшие на складе, — и в темноте, под этот гул, голос дона Гены стал ниже и спокойнее, будто он тоже снял дневную олимпийку и надел что-то ночное.

— Сейчас будем дышать, — сказал он. — Весь день мы работали с головой. Теперь поработаем мимо головы. Тело, понимаешь, оно не врёт. Голова врёт круглые сутки, а тело — никогда. Через дыхание мы голову обойдём с тыла. Ложитесь на маты. На спину. И слушайте, что я говорю, а думать — не надо. Думать сегодня уже наработались.

Мы легли в темноте на пыльные маты, шестеро взрослых людей и где-то у двери — Нагваль, который тоже лёг и вздохнул совершенно по-человечески. Сначала был body scan — дон Гена медленно, монотонно повёл наше внимание по телу, снизу вверх: пальцы ног, ступни, голени, колени, и в каждой точке надо было просто заметить, что там есть, не меняя. Я заметил, что у меня всё тело — как сжатый кулак, которого я не разжимал, кажется, год. Плечи у ушей. Челюсть стиснута. Живот втянут, будто я всё время готовлюсь к удару, которого нет.

— Где держите — там и живёте, — сказал в темноте дон Гена. — Отпускайте на выдохе. Не насильно. Просто разрешите.

Я разрешил. И плечи поехали вниз, от ушей, и это было почти больно — так отвыкли. Рядом кто-то всхлипнул уже на этом, на простом отпускании плеч, и я по голосу понял, что Жанна.

Потом началось само дыхание.

— Капалабхати, — объявил дон Гена. — Огненное дыхание. Вдох не делаем — он сам. Делаем резкий выдох носом, живот внутрь, как насос. Выдох-выдох-выдох. Быстро. Череп от этого светится, мысли выметает. Поехали. И не жалейте себя, жалость к себе мы вчера... тьфу, сегодня утром оставили.

Шестеро в темноте засопели, как маленькая паровозная бригада. Звук стоял абсолютно нелепый — резкое, частое, носовое «хх-хх-хх» со всех сторон, будто в зале завелась стая ежей, — и я, конечно, в первую минуту лежал и думал, как это смешно, и сочинял про это будущий текст, и фольга иронии шуршала на мне привычно. А потом голова закружилась — мягко, как от первой рюмки, — и думать про текст стало лень, и она поехала, и я просто дышал.

Дон Гена менял ритмы. После огненного — кузнечные меха, бхастрика: и вдох, и выдох сильные, как качаешь воздух в горн. Потом — долгое, длинное дыхание под нарастающий гул барабанов, выдох длиннее вдоха, ещё длиннее, и темнота за закрытыми веками перестала быть просто темнотой, в ней пошли пятна, потом цвета, потом цвета сложились в какое-то медленное движение, и я перестал понимать, где кончается моё тело и начинается пол.

Я знаю, что этому есть объяснение. Гипервентиляция, сдвиг кислотно-щелочного, кровь отливает, мозг чудит. Марк потом мне всё это объяснил, и он был прав. Но знать, как это устроено, и быть внутри этого — разные вещи, как разные вещи прочитать про любовь и влюбиться. Объяснение у меня было. А внутри — не было никакого объяснения, внутри было вот что.

Меня не стало. Олега — копирайтера, разведённого, уставшего, с залом суда внутри, — на несколько минут не стало совсем. Осталось дыхание, и гул, и тёплое тёмное пространство, в котором это дыхание происходило, и это пространство было — мной, но без меня, без имени, без биографии, без важности. И в этом пространстве не было ни страха, ни тоски, ни даже Сони, — ничего, кроме огромного спокойного «есть». Просто — есть. И этого было достаточно. Впервые в жизни мне было достаточно просто того, что я есть, без всяких «кто» и «зачем».

А потом я испугался.

Я испугался не того, что происходит. Я испугался того, что мне это нравится. Лежал в этом блаженном «есть» и вдруг ясно понял: мне сюда захочется обратно. Что вот оно, то самое, за чем люди идут в секты, в бутылку, в иглу, в марафоны желаний, — это вот ощущение, что тебя отпустило, что можно не быть собой, не тащить себя, как тяжёлый мокрый чемодан. И что человек, который умеет включать в людях вот это, — самый опасный человек на земле, потому что за вход сюда люди отдадут всё. И что дон Гена это умеет. И что я уже здесь, и уже почти готов отдать.

Я открыл глаза. Над собой увидел провисший экран, тусклый отсвет лампы, услышал хрип барабанов и сопение группы. Сел. Сердце колотилось. Рядом, навзрыд, плакала Жанна.

Она не просто плакала — её трясло, она хватала ртом воздух, и из неё выходило что-то, что копилось, видно, не один марафон. Сквозь рыдания прорывались слова, и слова были страшные в своей обыкновенности: «я устала... я так устала всем улыбаться... я не хочу больше быть лучшей... я не помню, когда последний раз... я просто хочу, чтоб меня кто-нибудь...» — и дальше тонуло в плаче.

И тут тётя Света, которая, оказывается, не дышала огненным дыханием, а тихо сидела рядом — может, по возрасту нельзя, может, по мудрости, — подвинулась к Жанне в темноте, взяла её за руку и стала гладить, как гладят ребёнка, ничего не говоря, не утешая словами, не давая советов, не предлагая марафон, — просто держа тёплую живую руку в своей тёплой живой руке. И Жанна вцепилась в эту руку, как утопающий, и плакала, и тётя Света гладила, и в полутёмном кинозале бывшего санатория это было важнее всех практик, вместе взятых, — двое незнакомых женщин, рука в руке, и одной плохо, а другая рядом. Никакой толтекской магии. Самая старая магия на свете.

Дон Гена не вмешивался. Он сидел в стороне на табурете, курил в темноте — огонёк «Беломора» то разгорался, то гас, как маленькая красная точка сборки, — и смотрел. И я подумал: он знал. Он всё это устроил — темноту, музыку, дыхание — именно для того, чтобы у Жанны прорвало. Он работал. И он же дал тёте Свете не дышать, чтобы было кому держать руку. Он всё рассчитал. И в этом расчёте было что-то и от великого режиссёра, и от великого циника, и снова было не различить.

Когда всех понемногу собрали, отпоили живой водой, заряженной на успех, и Жанна, опустошённая и притихшая, и оттого впервые красивая, ушла наверх с тётей Светой под ручку, дон Гена подошёл ко мне. Я всё ещё сидел на мате, не до конца вернувшийся.

Он сел рядом, кряхтя, протянул мне стакан с водой.

— Испугался, — сказал он. Не вопрос — утверждение.

— Испугался, — сказал я, потому что врать не было сил.

— Чего?

— Что мне понравилось. Что сюда захочется.

Дон Гена кивнул, будто это был правильный ответ, единственно правильный.

— Захочется, — сказал он. — Обязательно захочется. И вот тут половина народу попадает в новый маятник, ещё хуже прежнего: маятник просветления. Бегают по ретритам, гоняются за этим «отпустило», как наркоман за дозой. Жанна твоя — видал? — четвёртый ретрит за год. Она не за свободой ездит. Она за вот этим вот, чтоб отпустило на час. А потом обратно в клетку, и опять копить на следующий. — Он затянулся. — Так что я тебе не скажу «приезжай ещё». Я тебе скажу: запомни, что это в тебе есть и без меня. Дыхание — оно бесплатное. Воздух пока не приватизировали. Тебе для этого ни я не нужен, ни кордон мой, ни триста тысяч твоих ощущений. Вот это и есть единственное честное, что я тебе тут продаю: что тебе ничего этого не нужно было покупать.

Вот, опять. Жулик не скажет клиенту «я тебе не нужен». А он сказал. Или сказал именно потому, что это лучший способ привязать клиента, — отпусти, и он вернётся. Не различить. Никогда не различить.

И тут он добавил то, от чего у меня по спине пошёл холод.

Он встал, отряхнул лампасы и сказал сверху — буднично, мимоходом, гася папиросу о подошву сапога:

— Жене своей зря не звонишь. Марине. Она не из вредности тогда замолчала. Она ждала, чтоб ты первый. Она и сейчас ждёт. Не чтоб вернуться — поздно вам возвращаться. А чтоб ты дочку у неё не отнимал заодно с собой. Вот это ты подумай ночью. Дыши и думай.

И ушёл в темноту, и Нагваль за ним.

Я остался сидеть на мате.

Я не говорил ему имени жены. Я уверен, что не говорил. Утром я сказал группе «бывшая жена», без имени. Я не упоминал Марину никому. Перебирал в голове весь день, каждый разговор, — нет, имени не было. Откуда?

Объяснений было два, и оба не давали спать. Либо Алёна при регистрации что-то выяснила — соцсети, анкета, — и слила ему, и он сейчас работал по моему досье, как хорошая гадалка работает по оговоркам клиента. Это было противно, но понятно. Либо — и от этого второго варианта меня знобило сильнее, чем от первого, — либо он действительно как-то увидел. Не имя — имя пустяк, имя можно нагуглить. А то, второе, чего нагуглить нельзя: что Марина тогда замолчала не из вредности. Что она ждала, чтоб я первый. Это я и сам не знал. Я весь год был уверен в обратном — что она ушла, что ей всё равно. А он сказал, и я сразу, всем телом, ещё не успев подумать, понял: правда. Он сказал мне про мою жизнь то, чего не знал я сам, и это оказалось правдой.

Как нагуглить то, чего не знает сам человек?

Я поднялся в комнату. Лёг на гудящую панцирную кровать. За окном шумел безымянный ночной лес. Снотворного не было. Очередь мыслей выстроилась — но в этот раз очередь была одна, и стояла в ней одна Марина, ждущая, чтоб я первый.

Я зажал в кулаке Сонин браслет и стал дышать, как учили. Выдох длиннее вдоха. И думать. Дыши и думай, сказал он. Я дышал. И думал. И где-то на границе сна понял, что завтра, чего бы это ни стоило, я нарушу правило тренинга и заберу свой телефон. Потому что мне нужно позвонить. Не Марине даже. Соне. Сказать, что в субботу я приеду. В этот раз — точно.

Я ещё не знал, что завтра дон Гена сам даст мне в руки кубик, и что кубик прикажет мне то же самое, и что я впервые в жизни обрадуюсь приказу.

7. Сновидение

Перед тем как нас отпустили, дон Гена дал задание на ночь.

— Спать вы умеете, — сказал он. — А вот видеть сны не умеет никто. Дрыхнете без памяти, как сданный груз. А ведь полжизни во сне проводите. Полжизни в отключке. Сегодня попробуем хоть кусочек этой половины себе вернуть. Перед тем как заснуть, задайте намерение: «сегодня во сне я найду свои руки». И всё. Просто решите. Заснёте — будете искать руки. Найдёте — поймёте, что спите. А кто поймёт во сне, что спит, тот, считай, наполовину проснулся. — Он помолчал. — Только дверь на ночь не запирайте. Тут двери старые, изнутри клинит, а мне вас потом ломом отковыривать. И не пугайтесь, если ночью что услышите. Кордон старый, в нём много чего ночует, кроме нас.

— А что в нём ночует? — спросила Жанна, ещё не вполне пришедшая в себя после дыхания.

— Сквозняки, — сказал дон Гена и улыбнулся так, что лучше бы не спрашивала.

Я лёг, задал намерение — «найду руки» — и почти сразу провалился, зажав в кулаке Сонин браслет. Снотворного не было, а спалось легче, чем под ним. День вымотал тело, а тело, как дон Гена и обещал, не врёт: устало — спит.

Сон пришёл сразу и был обыкновенный, мутный, рабочий: я сидел в агентстве и писал слоган, и слоган был «Свобода в каждом глотке», и я никак не мог его дописать, потому что не помнил, что такое глоток, и чувствовал, что это очень важно вспомнить, иначе уволят. И вот в этом дурацком сне, посреди тоски про глоток, я вдруг вспомнил — не во сне вспомнил, а как бы поверх сна, краем, — что мне велено искать руки.

Я посмотрел на свои руки.

Это трудно описать тому, кто не пробовал. Руки были — и не были мои. Они лежали на клавиатуре, но клавиатура поплыла, и пальцев на одной руке оказалось то ли шесть, то ли четыре, они менялись, пока я смотрел, как меняется число в плохом сне про экзамен. И от этого — от того, что я увидел свои руки и увидел, что они неправильные, — во сне щёлкнуло. Громко, отчётливо, как выключатель. И я понял: я сплю.

И сон стал ярче яви.

Я никогда — ни до, ни, честно говоря, после — не видел ничего настолько резкого, цветного, осязаемого. Агентство исчезло, и я стоял в коридоре «Соснового кордона», ночном, лунном, с осыпавшейся лепниной, и всё было настоящее до дрожи: холодный пол под босыми ногами, запах известки, лунный квадрат на полу. Я знал, что сплю, и при этом всё было реальнее, чем когда я не сплю. Дон Гена не соврал: кто понял во сне, что спит, — наполовину проснулся, и просыпается он, оказывается, куда-то вглубь, в более настоящее.

Я пошёл по коридору. И тут начались лазутчики — так дон Гена нас днём предупреждал называть всё несоразмерное, всё, что во сне торчит не на месте. На стене висела картина, которой днём не было: горнист с горном, но с двумя руками, и он играл, и я слышал звук. В углу коридора стоял гранёный стакан с компотом — один, на полу, и в нём что-то медленно поворачивалось. А в дальнем конце коридора, в лунном квадрате, сидел Нагваль и смотрел на меня двумя стоячими ушами — оба уха стоячие, чего наяву не бывало, — и от этого мне стало по-настоящему жутко, потому что собака с двумя правильными ушами была неправильнее всего.

Нагваль встал и пошёл от меня, оглядываясь, явно зовя за собой, как зовут в сказках, и я, дурак, пошёл.

Он привёл меня к окну в торце коридора. Я посмотрел вниз, во двор.

И вот тут я до сих пор не знаю, что это было.

Внизу, во дворе, под луной, стояла «Газель» с открытыми задними дверями. И Алёна — наяву Алёна или сонная, не знаю — грузила в неё коробки. Картонные коробки, заклеенные скотчем, одну за другой, быстро, деловито, без всякой эзотерики. Рядом стоял ещё кто-то, мужской силуэт, не дон Гена — выше, моложе, — и они переговаривались, и сквозь стекло, сквозь сон, я услышал — или мне приснилось, что услышал, — обрывки: «...всё, что наличкой, забираем... основную провели, продвинутую завтра на утреннем круге выкатим, и сразу сворачиваемся... до проверки чтоб духу не было... а старик?.. а что старик, старик пусть сам...»

«А старик пусть сам». Это про дона Гену. Его называли «старик», и говорили о нём как о ком-то, кого оставляют. Бросают. И во сне — или наяву — у меня сжалось сердце за дона Гену, за этого жулика, который, выходит, и сам при ком-то жулик, при ком-то помельче и поголоднее, при ком-то, кто грузит коробки и уезжает до проверки и оставляет старика «самого».

Я хотел разглядеть лучше, прижался к стеклу — и стекло подалось, потекло, как стекает стекло только во сне, и двор внизу смазался, и Нагваль рядом тявкнул, и от этого тявка сон дрогнул.

И тогда за спиной у меня раздался голос.

— Не туда смотришь, — сказал голос.

Я обернулся. В лунном коридоре стоял дон Гена. Но не тот дневной, в олимпийке и лампасах, с «Беломором». Этот был — как бы сказать — без возраста. В чём-то тёмном и простом. И прямой, без хромоты. И глаза у него не бегали и не взвешивали — они смотрели прямо на меня, спокойно и насквозь, и в них не было ни хитрости, ни торговли, ничего из дневного. Был только покой, огромный, как ночной лес.

— Коробки — это их забота, — сказал он. — Деньги уедут, деньги всегда уезжают, на то они и деньги, у них колёса. Ты не за этим сюда пришёл. Ты пришёл забрать дочку из-за спины и поставить перед собой. Помнишь, днём шёл задом наперёд? Вот развернись уже наконец.

— Вы кто? — спросил я. Во сне это можно спросить прямо. — Вы дон Гена или Геннадий, который в долгах, которого «пусть сам»? Вы настоящий или развод?

Он засмеялся — тихо, и от смеха лунный коридор пошёл рябью.

— А ты как думаешь, есть разница? — сказал он. — Вот ты сейчас спишь и видишь меня. Я тебе снюсь. Значит, я — это ты. Значит, всю эту мудрость, за которой ты приехал к жулику в лес, ты сам себе сейчас и говоришь. Я тебе не нужен, я тебе это уже днём сказал и повторю ночью, чтоб запомнил. Жулик тот, кто берёт за это деньги. А мудрость — она ничья. Она как воздух, как компот в столовке, как дочкин браслет у тебя в кулаке. Она бесплатная и общая. И жулик может ей научить не хуже святого. Потому что не он её придумал и не святой. Её никто не придумал. Она просто есть, как лес. А мы все при ней — кто лектором общества «Знание», кто копирайтером, кто как.

Я хотел спросить ещё — главное, самое главное, что-то про Соню, про то, как теперь, как дальше, — но во дворе хлопнули двери «Газели», звук прошёл сквозь сон, как камень сквозь воду, круги пошли, коридор смялся, дон Гена начал таять, и я, испугавшись потерять его, рванулся к нему и — проснулся.

Серое, мокрое, лесное утро лезло в окно. Панцирная кровать подо мной пела. В кулаке был зажат браслет, и пальцы затекли так, что разжимались с трудом. Сердце колотилось.

Я лежал и пытался понять, что из этого было.

Что дон Гена велел искать руки — было, это днём, наяву. Что я нашёл руки во сне и понял, что сплю, — было, это я помнил всем телом, этого не выдумаешь. А вот «Газель» с коробками, и силуэт, и «старик пусть сам», и дон Гена без хромоты, говорящий, что мудрость ничья, — это сон или это я, бродя в полусне, действительно подошёл к окну и что-то увидел, а остальное досочинил?

Я встал, подошёл к окну. Двор был пуст. Серый, в лужах, с гипсовым горнистом, с ржавыми качелями. «Газели» не было. Но «Газели» и днём во дворе не стояло, дон Гена держал её за корпусом, так что её отсутствие ничего не доказывало.

И тут я увидел на мокром гравии двора — следы шин. Свежие. Машина ночью въезжала и выезжала. И от крыльца к тому месту, где она стояла, шла цепочка картонных вмятин — будто несли и роняли коробки.

Может, это было всегда. Может, это привезли продукты. Может, это я уже сам, заразившись, начал читать знамения там, где просто грязь.

Но в животе у меня стоял холодный, ясный, не-сонный страх: что-то готовится. Что сегодня, на «утреннем круге», что-то выкатят, и сразу свернутся, и уедут до проверки, и оставят старика самого. И что я, единственный из группы, об этом знаю — то ли увидел, то ли мне приснилось, что увидел, а это, как я уже начинал понимать в этом месте, было почти одно и то же.

Внизу заиграл репродуктор. Спросонья, с хрипом, он завёл «Не плачь, девчонка, пройдут дожди», и дожди за окном, словно из вредности, как раз и не думали проходить.

Я оделся и пошёл вниз. На лестнице мне навстречу поднимался Слава, молчун. И я — сам не знаю зачем, наверное, чтобы проверить, не схожу ли я с ума, — спросил его тихо:

— Слава. Вы ночью ничего не слышали? Машину?

Слава остановился. Посмотрел на меня долго, своими ни на чём не задерживающимися глазами. И сказал — первое, что я от него услышал за все два дня, негромко и без выражения:

— Я не сплю по ночам. Я смотрю сны днём. — Помолчал и добавил: — Машина была. И ты не один её видел. Иди ешь. Сегодня тяжёлый день.

И прошёл мимо, наверх, а я остался стоять на выщербленной ступеньке, и впервые за эти двое суток мне стало до озноба интересно — что же будет дальше.

8. Ящик

Самым странным предметом во всём «Сосновом кордоне» оказались ящики.

Их вынесли из подсобки воскресным утром — шесть больших картонных коробок, в каких возят холодильники, потёртых, с надписями «ВЕРХ», «НЕ КАНТОВАТЬ» и логотипом «Атлант», у одной сбоку чёрным маркером было выведено «перепросмотр, б/у, 6 шт.», что меня почему-то добило: ящики для возврата души к истоку, бывшие в употреблении, шесть штук, как стулья на свадьбу.

Дон Гена расставил их по кинозалу, развернув отверстиями к стене, так что, забравшись внутрь, человек оказывался в тесной картонной темноте, лицом в угол, спиной к миру.

— Сегодня тяжёлая работа, — сказал он, и в голосе не было ни торговли, ни лекторского куража, был только какой-то усталый вес. — Самая тяжёлая. Называется перепросмотр. Объясняю один раз. Вся ваша жизнь — это люди, с которыми вы что-то прожили. И в каждой такой истории осталась ваша энергия. Висит там, как забытое пальто в чужой прихожей. Обида — пальто. Стыд — пальто. Любовь невысказанная — целая шуба. Вы ходите по жизни раздетые, мёрзнете, а пальто ваши развешаны по чужим прихожим, по всем людям, кого вы помните. Перепросмотр — это пойти и забрать. Не помириться. Не простить даже. Просто забрать своё и уйти одетым.

— А ящик зачем? — спросила Жанна.

— Ящик — чтоб тесно. Чтоб мир сжался до коробки и ты остался один на один с тем, что вспоминаешь. И ещё — дыхание. Главное в перепросмотре — дыхание. Садишься в ящик, подбородок к правому плечу. Вспоминаешь сцену. И медленно ведёшь головой влево — на этом повороте вдыхаешь, как бы вдыхаешь обратно свою силу, своё пальто, из той сцены, из того человека. Голову обратно вправо — выдыхаешь, выдыхаешь чужое, что в тебе застряло. Влево вдох — забрал своё. Вправо выдох — отдал чужое. И так, пока сцена не перестанет жечь. Не торопить. Жжёт — дыши. Перестало — выходи.

Он оглядел нас.

— Кого вспоминать, не подсказываю. Вы сами знаете кого. Оно вас всю жизнь за рукав дёргает. Полезайте.

Мы полезли в ящики.

Снаружи это, я уверен, выглядело как инсталляция в музее современного искусства, которую никто не понял, но все похвалили: шесть картонных коробок от холодильников, из каждой торчат ноги взрослого человека, и коробки еле слышно сипят и поворачиваются изнутри. Марк, я слышал, влез не сразу — его ящик оказался мал, или он сам велик, и он долго пыхтел и в итоге застрял на середине, ни туда ни сюда, и шёпотом ругался, и дон Гена шёпотом же руководил спасательной операцией: «втяни плечо... да не это, другое... ты как кот в банке, ей-богу». А из дальнего ящика, не прошло и десяти минут, раздался храп — мощный, ровный, виталиковский: человек влез в коробку, чтобы вернуть силу из прошлого, и честно, по-мужски, уснул. Тётя Света в своём ящике, я слышал, тихо плакала и так же тихо приговаривала: «Витенька... Витенька...» — и я опять подумал про того Витеньку, которому она здоровалась с гипсовым горнистом, и понял, что у тёти Светы своё пальто висит давно и тяжёлое, и что она приехала вовсе не из-за внука, внук — это её фольга, как у меня — ирония.

А я залез в свой ящик, лицом в угол, в темноту и запах картона, и приготовился вспоминать Марину.

Я ведь за этим, в сущности, и ехал. Развод был мой главный счёт, моя главная развешанная по чужой прихожей шуба. Я приготовился вспоминать, как мы расставались, прокрутить наконец это кино с дыханием, забрать своё, и стать свободным от Марины, и победить, и выйти из зала суда победителем — потому что даже здесь, в ящике, я хотел победить.

Подбородок к правому плечу. Вспоминаю. Веду голову влево — вдох.

И вместо Марины пришла Соня.

Я попробовал переключиться — нет, мне нужна Марина, у меня к ней счёт, давай по порядку. Но перепросмотр, оказывается, не слушается твоего порядка. Дон Гена так и сказал: оно само за рукав дёргает. И оно дёрнуло, и привело не туда, куда я собирался, а туда, где болело по-настоящему, — в один обыкновенный будний вечер прошлой весны.

Я вспомнил его весь, целиком, как наяву, ярче яви, как ночью во сне.

Тогда ещё жил с ними. До ухода оставалось недели две, мы уже всё решили, но ещё не разъехались, и в квартире стояла та особая тишина, которая бывает в доме, где взрослые уже всё знают, а ребёнок ещё нет. У меня горел дедлайн — большой клиент, газировка, «свобода в каждом глотке», я как раз тогда это и придумывал, сидел на кухне с ноутбуком, и фразы не шли, и я был злой, и пустой, и испуганный — потому что уходил из семьи и делал вид, что главное сейчас — газировка.

И пришла Соня. В пижаме, босиком, с чем-то зажатым в кулачке. Семь ей было. Передний зуб тогда ещё не качался, был крепкий, молочный. Она подошла и сказала: «Пап. Смотри. Я тебе сделала».

И разжала кулачок. На ладони лежал браслет. Синий бисер, белый бисер, через один, на резинке, кривой, с лишним узлом.

«Это чтоб ты не терялся, — сказала она. — Тут вот узелок секретный, я специально. Когда ты его трогаешь, ты про меня вспоминаешь, даже когда ты далеко».

И вот тут — в ящике, в темноте, лицом в угол, я вспомнил то, что весь год не вспоминал, потому что это было невыносимо.

Я не посмотрел на неё.

То есть я взял браслет. Я сказал «спасибо, зайка, какой красивый». Даже надел его, и он сполз, и я снял и сунул в карман. Но я не посмотрел на неё. Ни разу. Я весь этот разговор смотрел в экран, в «свободу в каждом глотке», и кивал боком, и ждал, когда она уйдёт, чтобы вернуться к фразе, которая не шла. Семилетний ребёнок принёс отцу единственное, что у него было, — браслет, чтоб папа не терялся, потому что она уже чувствовала, маленькая, что папа теряется, что папа уходит, — а папа смотрел в экран на чужую выдуманную свободу и ждал, когда дочь освободит ему стол.

И она поняла. Дети всё понимают. Она постояла, посмотрела, как я смотрю в экран, и тихо сказала: «Ладно. Работай». И ушла. Босиком. И этот звук — как она пошлёпала босыми пятками по коридору обратно в детскую, не обиженно даже, а понимающе, по-взрослому, — этот звук я в ящике услышал так ясно, что у меня перехватило горло.

Я повёл голову влево. Вдох. Я пытался забрать свою силу из этой сцены, как учили. Но забирать было нечего, потому что я в той сцене ничего не оставил — я в ней не присутствовал. Я был занят. Я всё пропустил. Нельзя забрать пальто из прихожей, в которую ты так и не вошёл.

И тогда я перестал делать упражнение правильно. Я просто сидел в картонной темноте и проживал тот вечер заново — но теперь глядя. Я смотрел на неё, семилетнюю, в пижаме, с браслетом на ладони, и видел всё, что не увидел тогда: и как она волновалась, неся его, и как ждала, что я обрадуюсь, и как погасла, когда я не обернулся. Я смотрел и смотрел, добирая то, что задолжал, и по лицу у меня текло, беззвучно, в картонный угол, и это было совсем не похоже на блаженное «отпустило» вчерашнего дыхания. Это было больно. Чисто, насквозь больно — как когда наконец разрешаешь себе понять, что ты сделал, без скидок, без «но я же уставший», без зала суда, где я всегда выигрывал.

Дон Гена говорил — не помирись, не прости. Забери своё и уйди одетым.

Но я понял в том ящике другое, и оно было не по методичке. Я понял, что весь мой развод, вся моя обида на Марину, весь мой год в зале суда — это было огромное, тщательно построенное сооружение, единственная задача которого — не дать мне вспомнить тот вечер. Не Марину я год судил. Я от Сони прятался за Мариной. Пока я был занят правотой против бывшей жены, мне не надо было смотреть на дочкин браслет, на секретный узел, на босые пятки по коридору. Обида — это была ширма. А за ширмой стоял один простой, непереносимый факт: моя дочь сделала так, чтобы я не терялся, а я потерялся.

И вот когда я это увидел — целиком, без отвода глаз, — со мной случилось то, ради чего, наверное, и придуман этот дурацкий метод с ящиками от «Атланта».

Важность развода с меня осыпалась. Не «я простил Марину». Не «я понял Марину». А просто — весь этот многотонный груз, который я таскал год, годами собирался таскать дальше, вдруг оказался не нужен. Как оказывается не нужен костыль, когда нога срослась, — и ты ещё по привычке тянешься за ним, а его нет, и ты стоишь, и не падаешь, и не знаешь, что делать с освободившимися руками. Зал суда опустел. Не потому, что я выиграл или проиграл. Потому, что я наконец понял, что не туда ходил судиться. Что подсудимый и истец — это я. Что приговор себе я уже год как вынес, потому и не мог простить Марину: нельзя помиловать другого, пока сам сидишь.

Я вылез из ящика.

В кинозале было светло и тихо. Из соседних коробок ещё торчали ноги — Жанна сипела, тётя Света притихла, Виталик храпел. Дон Гена сидел на табурете и курил, и Нагваль лежал у его ног, и когда я вылез, дон Гена посмотрел на меня и ничего не спросил. Только кивнул на стакан компота, стоявший на полу рядом с ним, специально, видно, для тех, кто вылезет.

Я взял стакан обеими руками, как воду в день первый, и выпил. Компот был тёплый и пах лесной ягодой, которую повариха сама собирает. И, держа в одной руке пустой гранёный стакан, а в другой — Сонин браслет, который весь перепросмотр я не выпускал из кулака, я сказал дону Гене единственное, что мог сказать:

— Мне домой надо. К дочери. Сегодня.

— Знаю, — сказал дон Гена. — Потерпи до вечера. Сначала тут одно дело доделаем. — Он затянулся и посмотрел в окно, во двор, где утром были следы шин. — Тяжёлое дело. Не моё уже, чужое. Но ты, я гляжу, как раз дозрел, чтоб его увидеть правильно.

Я не понял тогда, о каком деле он говорит. Я думал, он про какую-нибудь ещё практику. Я не знал, что «дело» — это коробки из моего сна, что оно уже подъехало на «Газели», и что доделать его придётся не дону Гене, а нам всем, и что это и будет последний, бесплатный, не заявленный в листовке модуль тренинга «Воин выходного дня».

9. Кубик

После перепросмотра, когда мы, выпотрошенные и тихие, доедали обед, началась продажа. Алёна, я теперь понимаю, выбрала момент с холодным расчётом мясника: человека, которого только что вывернули наизнанку и который ещё не успел собрать себя обратно, продать легче всего — он открыт, он тёплый, он на всё согласен, лишь бы не закрывалась та дверца, в которую он только что заглянул.

Пока мы доедали обед — а я ещё искал глазами подтверждения ночному, следы на гравии я уже видел утром, теперь высматривал лица, — поднялась Алёна. Свежая, выспавшаяся, в чистой водолазке, с планшетом, как будто никаких коробок ночью и в помине. И заговорила тем самым тёплым голосом, от которого у меня теперь сводило зубы.

— Дорогие мои, — сказала она. — Я вижу, как вы изменились за эти два дня. Это просто чудо. Жанна вчера сделала такой прорыв. Виталий открылся. Олег нашёл руки. — Я вздрогнул: про руки я никому не говорил. — И мне немножко грустно, потому что завтра вы разъедетесь, вернётесь в свою старую жизнь, и всё это — растворится. Если не закрепить. Поэтому для тех, кто почувствовал и хочет идти дальше, у нас есть продолжение. Продвинутая ступень. Называется «Огонь изнутри». Это уже не выходные — это неделя, на берегу, по-настоящему глубоко. Мест мало, четыре всего. Цена — от трёхсот, но для тех, кто здесь, сегодня, особые условия. Только сразу скажу: оплата наличными — мы маленькие, семейные, без банковских комиссий и казённых формальностей. Кто хочет забронировать — подходите ко мне в перерыв.

И села, оставив в воздухе это слово — «растворится». Прекрасное слово. Профессиональное. Я бы сам такое написал. Сначала тебе бесплатно дают почувствовать, потом говорят, что без них оно «растворится», — и ты платишь, чтобы удержать то, что и так твоё. Дыхание бесплатное, сказал вчера дон Гена. Но почувствовать, что оно бесплатное, стоит триста тысяч. От.

И — наличными. Это я отметил отдельно, профессионально: за честный товар берут картой, а за воздух — только налом. Перевод оставляет хвост, его оспоришь и вернёшь; пачку в конверте — нет. Кто принимает один нал, тот уже знает, что однажды утром его здесь не будет.

Виталик подошёл к Алёне в тот же перерыв. Я видел, как он отсчитывал ей что-то в коридоре — не карта, наличка, пухлая пачка, — и как Алёна что-то отмечала в планшете, и как Виталик вернулся к нам с лицом человека, вложившегося в надёжное дело. «По-серьёзному надо», — сказал он мне, поймав мой взгляд. «А то я полдела сделаю и брошу, я себя знаю». Я промолчал. Сказать «Виталик, я ночью видел, как они грузят коробки и собираются свернуться до проверки» было невозможно — потому что я не знал, видел я это или мне приснилось, а на сне далеко не уедешь.

А потом был кубик, и кубик всё перевернул[2].

Дон Гена вышел к нам с холщовым мешочком, и из мешочка выкатил на стол перед каждым по обычному игральному кубику. Белому, с чёрными точками. Дешёвому, из тех, что в любом «Детском мире» по пять рублей.

— Вот ваш новый учитель, — сказал он. — Лучше меня. Я вру, а он нет. Я хочу денег, а ему ничего не надо. Знакомьтесь.

Марк взял кубик с подозрением, будто тот мог укусить.

— Картина мира такая, — сказал дон Гена. — Вы думаете, вы — это один человек. Олег. Жанна. Виталик. А на самом деле вас внутри — толпа. Целый рынок. Один хочет на диван, другой — в спортзал, третий — наорать на начальника, четвёртый — расплакаться, пятый — всё бросить и уехать в деревню. Их там сотни. А наружу вы выпускаете всегда одного и того же. Самого пугливого. «Приличного». Который как надо. И живёте его жизнь, серую, как эта каша. А остальные сидят внутри в клетке и воют. Слыхали, как воет иногда? Это в три часа ночи и есть. Это они.

Я слыхал. Кивнул раньше, чем подумал.

— Кубик, — продолжал дон Гена, — выпускает остальных. Понемногу. По очереди. Делается так. Стоишь перед выбором. Любым. Что съесть. Куда пойти. Как ответить. И вместо того чтобы привычно выпустить пугливого, ты пишешь шесть вариантов. Шесть. По числу граней. И — главное правило, без него вся игра разваливается, — что выпадет, то и делаешь. Без «ну это я загадал не всерьёз». Не готов исполнить — не пиши в список. А написал — кубик решил — иди делай. Кубик снимает с тебя самое тяжёлое, что есть у человека. Знаете, что самое тяжёлое?

— Ответственность, — сказал Марк.

— Выбор, — сказал дон Гена. — Сам выбор. Вес выбора. Ты больше не выбираешь — выбор за тебя сделал случай. А ты свободен. Свободен попробовать того себя, которого никогда бы не выпустил, потому что «а что люди скажут». Кубику плевать, что люди скажут. Он бог. Маленький, дешёвый, костяной бог, и он честнее всех богов, потому что ничего с тебя не хочет.

— Это безответственно, — сказал Марк. — Так можно дойти до чего угодно.

— Можно, — согласился дон Гена неожиданно серьёзно. — Поэтому два запрета. Первый: не пиши в список того, что навредит другому. Кубик для исследования себя, а не для свинства под видом случая. Кто прячет своё свинство за кубик — тот не воин, тот трус с алиби. Второй: не пиши того, что не сделаешь. Это уважение к игре. Всё. В этих двух берегах — гуляй.

И мы стали играть.

Начали с малого, как он велел. С обеда. Я написал на салфетке шесть вариантов того, что взять на раздаче, включая «попросить добавки компота и сказать поварихе спасибо в глаза» (чего я не делал никогда, потому что «приличный человек не пристаёт к персоналу»). Выпало именно это — шесть, добавка и спасибо в глаза. И я пошёл, и попросил добавки, и сказал молчаливой поварихе в белом колпаке: «Спасибо вам. Очень вкусный компот». И повариха — которая два дня не произнесла ни слова, как и Слава, — вдруг подняла на меня глаза, и в них что-то такое мелькнуло, простое и старое, и она сказала: «На здоровьице. Я ягоду сама собираю, в лесу. Тут ягода хорошая». И мне стало тепло от этого «на здоровьице» больше, чем от всего огненного дыхания, потому что это была не практика. Это был живой человек, которого я два дня в упор не видел, потому что он был «персонал».

С Виталиком кубик сыграл иначе, и тут началась комедия.

Виталик отнёсся к кубику как к деловому партнёру. Серьёзно. С уважением к капиталу. И когда у него встал реальный вопрос — брать или не брать подряд, по которому ему весь день названивали (телефон, как выяснилось, он сдал не свой, а старый, кнопочный, для отвода глаз, а смартфон прятал в носке, и про это все, кроме дона Гены, делали вид, что не знают) — Виталик решил довериться кубику. Написал шесть вариантов. Бросил.

Выпало: «отказаться от подряда и не объяснять причину».

Виталик побледнел. Это был подряд на несколько миллионов. Но правило есть правило, кубик есть бог, а Виталик, при всей братковатости, оказался человеком слова до жути. Он достал из носка смартфон, при всех, демонстративно — раз уж нарушаю, так нарушаю, — набрал кого-то и сказал в трубку: «Серёг. По объекту на Кантемировской. Я выхожу. Нет, не торгуюсь, выхожу совсем. Причину? Нет причины. Кубик выпал». И отключился.

В трубке, я слышал, что-то ошарашенно заорало.

— Виталик, — сказал я. — Ты что наделал. Это же деньги.

— Это кубик, — сказал Виталик мрачно, но твёрдо. — Я мужик или нет. Сказал — сделал. — И, помолчав, добавил тихо, удивлённо: — А знаешь... легко-то как. Я по этой Кантемировской полгода мучился, спать не мог, в ней одни проблемы зашиты, я сердцем чуял, что вляпаюсь, а вылезти не мог — гордость, вложился уже. А кубик за меня выскочил. Кубик не гордый. — Он посмотрел на дешёвый кубик с настоящим уважением. — Хитрая штука. Я думал, развод, а оно... оно мне разрешило сделать то, что я сам себе год запрещал.

И вот тут я понял про кубик главное, чего дон Гена нам не сказал прямо, а дал догадаться: кубик не приносит в жизнь случайность. Случайности и так полно. Кубик приносит разрешение. Ты пишешь в список то, что втайне хочешь, но не смеешь, и притворяешься, что это случай тебя заставил. Виталик хотел соскочить с гиблого подряда — и кубик ему позволил, сняв вину. Я хотел сказать поварихе спасибо — и кубик мне позволил, сняв стыд. Кубик и есть та самая разрешительная контора при твоём собственном запретительном начальнике в голове. Дешёвая, костяная, честная.

А потом дошло до моего главного броска. И тут надо сказать прямо: после ящика я уже знал, что мне делать. Знал всем телом — развернуться к Соне, перестать прятаться за разводом. Ящик показал. Но знать и сделать — это, оказывается, две разные станции, и между ними у меня всю жизнь стоял шлагбаум: тот самый внутренний приличный начальник, который на любое живое движение спрашивал «а удобно ли», «а не поздно ли», «а что подумают». Кубик был не про то, чтобы понять. Понимать я закончил ещё в коробке от «Атланта». Кубик был про то, чтобы поднять этот шлагбаум — переложить разрешение с труса внутри меня на дешёвого костяного бога, которому всё равно, удобно или нет.

Я сидел один на ступеньках столовой и писал список. И поймал себя на странном. Двадцать лет я сочинял слова за деньги — «свобода в каждом глотке» — и ни разу не написал ни строки, в которую верил бы сам. А эти шесть строк на салфетке оказались первым честным текстом, который я сочинил бог знает с каких времён. Я писал по правилу кубика — только то, что готов исполнить, без вранья, — и выходило, что правду писать куда страшнее, чем газировку:

Один — написать Марине длинное письмо со всеми правотами (старый я, привычный). Два — не писать ничего, всё само рассосётся (трусливый я). Три — поехать домой и завалить себя работой (мёртвый я). Четыре — позвонить Марине и сказать спокойно: «прости, что год молчал, давай про Соню по-человечески». Пять — позвонить Соне прямо сейчас и сказать, что в субботу приеду, и в этот раз точно. Шесть — позвонить Соне прямо сейчас и сказать, что приеду, и спросить, куда она хочет, и поехать туда, куда она скажет.

Кубик мог бы и не трудиться. Четыре строки из шести были про одно — позвонить; трус «приличный» проиграл выборы вчистую ещё до броска. Но мне нужен был не ответ — ответ я знал. Мне нужно было разрешение.

Я бросил.

Выпало шесть. Позвонить Соне. Спросить, куда она хочет. Поехать.

Я сидел на ступеньках с кубиком в кулаке, и сердце колотилось, как ночью, после сна. Кубик-бог вынес приговор, и приговор был — счастье. И тут же, ледяной водой, пришло понимание: телефона у меня нет. Я его сдал — честно, в холщовую сумку Алёне, не пряча в носок, как Виталик, — и сумка эта где-то заперта, и до завтра мне его не вернут. Кубик велел позвонить дочери — а позвонить нечем, потому что я отдал свой голос, своё «слышу тебя, Соня», в обмен на «свободу от маятника времени».

И вот тут со мной случилось то, чего за два дня тренинга, направленного на снижение важности, не должно было случиться, а случилось, и было оно — самым важным.

Я разозлился. По-настоящему. Не на дона Гену, не на Алёну, не на развод. Я разозлился на правило. На красивое, умное, работающее правило тренинга — сдай телефон, доверься, время это маятник. И впервые за двое суток мне стало плевать, насколько правило мудрое. Потому что между мудрым правилом и голосом моей дочери в трубке я выбирал голос дочери, и тут не было никакого выбора, тут не нужен был кубик, тут весь мой внутренний рынок встал и проголосовал единогласно, впервые единогласно за всю мою жизнь.

Я встал со ступенек. Сонин браслет был зажат в одном кулаке, кубик — в другом. Я пошёл искать Алёну, чтобы потребовать телефон. Был готов скандалить, нарушать, портить себе тренинг — ради одного звонка.

Я ещё не знал, что иду прямо в эпицентр того, что готовилось со вчерашней ночи. Что, найдя Алёну, я найду не Алёну. И что тренинг под названием «Воин выходного дня» сейчас перейдёт к своему последнему, не заявленному в листовке, бесплатному и единственно честному модулю.

10. Продвинутая ступень

Алёны не было нигде.

Я обошёл весь первый этаж, заглянул в комнату, которую она занимала под «администрацию», — дверь нараспашку, стол пустой, только скотч-пистолет валяется на полу да круг от стакана на столешнице. Поднялся, спустился, вышел во двор. «Газели» не было. На мокром гравии, там, где она стояла, темнело сухое прямоугольное пятно — машина уехала недавно, дождь ещё не успел его залить. И от крыльца к пятну шла та же цепочка картонных вмятин, что я видел утром, только теперь свежая, размноженная: реквизит выносили только что — коробки с бумагами, складные стулья, проектор: весь фальшивый санаторий сворачивали в кузов, у меня под носом, пока я в своём ящике добирал долги перед дочерью.

Холодный ясный страх из ночного сна оказался не сном.

Я вернулся в корпус. В кинозале уже собирались — почуяли. Так в доме чуют беду раньше, чем узнают: воздух меняется. Жанна, ещё не остывшая после ящика, стояла бледная. Тётя Света прижимала к груди дерматиновую сумку. Марк держал блокнот, но не писал. Слава стоял у стены, неподвижный, и смотрел, как всегда, мимо всех и на всё сразу.

И Виталик.

Виталик уже всё понял — он же видел людей насквозь, это у него бесплатно. Он стоял посреди зала, огромный, с лицом, на котором ходили желваки, и в руке держал смартфон, тот самый, из носка, и тыкал в экран.

— Не отвечает, — сказал он тихо, и от этой тихости было страшнее, чем от крика. — Алёна. Не отвечает. И телефон, который она мне дала, «для связи с куратором», — недоступен. — Он поднял глаза, и в них была не ярость даже, а оторопь обманутого впервые в жизни человека, который привык обманывать сам и не верил, что это бывает с ним. — Я ей пятьсот отдал. Наличкой. За «Огонь изнутри». «Особые условия, только сегодня». Я думал, по-серьёзному. Я ж по-серьёзному хотел. — Он сглотнул. — Мужики, меня развели. Меня. Как лоха на вокзале.

И тут включился маятник. Самый сильный за все два дня. Зверюга села посреди кинозала и распахнула пасть, и я почувствовал, как она тянет из всех нас разом, как нас всех заводит на общей волне — обмана, страха, унижения, — и как сладко и легко было бы сейчас на эту волну встать. Жанна заговорила быстро, истерично: про то, что она так и знала, что это секта, что её четвёртый ретрит и везде развод, что надо в полицию, что её разорили. Тётя Света запричитала про пенсионный тариф, про то, что это последние, что она Кирюше на репетитора копила. Марк бубнил, что он с самого начала говорил, что нужен механизм, вот и механизм, классическая схема, он читал. Виталик молчал, и это было хуже всего, потому что Виталик молчал, как молчит динамит.

— Где он? — сказал наконец Виталик, и все поняли, о ком. — Где дед. Где этот, дон, мать его, Гена. Пойду поговорю по душам. По-серьёзному.

И мы пошли его искать — всей толпой, на общей раскачанной волне, и я шёл со всеми, и во мне тоже качалось, и я ловил себя на знакомом горячем: вот сейчас прижмём деда, и пусть отвечает, и это будет справедливо. Маятник кормился нами от пуза.

Дон Гена обнаружился во дворе.

Он не убегал. Он сидел на ступеньках бокового крыльца, под навесом, куда не доставал дождь, в своей олимпийке «Динамо», и спокойно складывал вещи в старый брезентовый рюкзак. Рядом стоял Нагваль и сторожил границу — теперь уже непонятно чью. Дон Гена курил «Беломор» и смотрел, как мы вываливаем во двор разъярённой толпой, без тени удивления, как смотрят на дождь, который и так обещали.

— Пришли, — сказал он. — Хорошо. Я думал, придётся самому собирать. — Он затянулся. — Ну, валяйте. Я слушаю.

И тут Виталик навис над ним — огромный, страшный, — и заорал. Я не буду пересказывать, что он орал, там было много про деньги, про маму, про то, что он деда закопает под этим кордоном и горнисту вторую руку приделает из дедовых костей. Это был чистый, концентрированный, раскачанный до предела маятник в человеческом теле. И мы все стояли вокруг и кормили его — молчанием, киванием, своей собственной обидой, подброшенной в общий костёр.

А дон Гена не встал.

Он сидел, курил и слушал. Не оправдывался. Не вскакивал. Не кричал в ответ, не звал на помощь, не убеждал, не извинялся даже. Он применял — я понял это не сразу, а когда дошло, у меня мурашки пошли — он применял к собственному разоблачению ровно то, чему учил нас два дня. Провал маятника. Он не давал зверюге еды. Виталик орал в пустоту, и пустота не отвечала, и от этого Виталик орал всё громче и выдыхался всё быстрее, потому что нельзя вечно бить кулаком в туман.

Когда Виталик наконец охрип и замолчал — не потому, что простил, а потому, что устал, — дон Гена аккуратно затушил папиросу о ступеньку и заговорил. Спокойно. Буднично. Без лекторского куража, без толтекского тумана, без единого красивого слова.

— Зовут меня Геннадий Аркадьевич Сухостоев, — сказал он. — Шестьдесят два года. Не дон, конечно, никакой. «Дон» Алёна придумала, для листовки, говорит, продаёт лучше. Я по образованию — лектор. Общество «Знание», помните, может, было такое. Я тридцать лет по клубам, по красным уголкам, по совхозам ездил, читал. «Есть ли жизнь на Марсе», «Бермудский треугольник: загадка века», «Тунгусский метеорит». Всё на свете прочитал, чего сам не видел. Потом общество кончилось, и страна кончилась, и я кончился вместе с ними. Кем только не был. И вот это вот, — он обвёл рукой кордон, горниста, нас, — это последнее. Алёна нашла, организовала. Она голова. Она это всё придумала — листовку, «ощущения», «продвинутую ступень». Я — лицо. Говорящая голова. Мне за выходные платят, я говорю. Деньги — её. Точнее, не её. Она тоже при ком-то. Там цепочка, я в ней — старик в самом хвосте.

Он помолчал. А я в эту паузу вдруг вспомнил тот чистый тёмный кроссовер у торца, в день приезда, — заведённый мотор, невыходящий водитель, которого я списал на хозяина земли. Вот, значит, кто стоял в тени. Цепочка приезжала посмотреть товар. Нас.

— «Огонь изнутри» никакого нет. Берега нет, недели нет. Это развод, Виталий. Твои пятьсот Алёна увезла в сумке — нал лёгкий, ему фургон ни к чему, к утру уже в Москве. А «Газель» нагрузили барахлом, реквизитом — слыхал, поди, ночью-то, как грузились? «Старик пусть сам». Вот я и сам. — Он усмехнулся, без горечи даже, как-то отстранённо. — Так что мы с тобой, Виталий, в одной луже сидим. Только тебя на пятьсот, а меня на всю жизнь.

Стало тихо. Дождь шуршал по навесу. Нагваль вздохнул.

И на одну секунду — я успел её поймать, потому что сидел ближе всех, — дон Гена перестал быть доном Геной. Отстранённость слетела с него, как слетает наведённое; рука с папиросой мелко задрожала, и в глазах вместо привычного лезвия встало что-то совсем простое и старое — растерянность брошенного человека, которому шестьдесят два, идти некуда и не на чем, и который вот только что вслух, при чужих, назвал свою жизнь лужей. Он не знал, что делать. Я видел: он правда не знал. А потом он моргнул, затянулся, и отстранённость вернулась на место — то ли он надел её обратно, как маску, то ли она и была настоящей, а трещина мне померещилась. Не различить. С ним никогда было не различить.

И вот тут — я ждал этого, я думал, сейчас начнётся главное, сейчас Виталик его всё-таки ударит, или Жанна побежит в полицию, или мы все разорвём этого жалкого старика в олимпийке, — тут случилось не то.

Жанна вдруг спросила — не зло, а как-то растерянно, по-детски:

— А дыхание? Вчера? Когда меня... когда отпустило. Это тоже развод? Это понарошку было?

Дон Гена посмотрел на неё. И ответил, и это был, я думаю, самый честный ответ за все два дня:

— Дыхание настоящее, дочка. Дыхание — единственное, что тут настоящее. И руки, которые он во сне нашёл, — настоящие. И как Светлана Борисовна тебе вчера руку держала — настоящее. Я вам всё показал по-честному, потому что показывал-то не своё. Эту мудрость не я придумал. Её толтеки придумали, и индусы, и бабка моя деревенская, и ещё тыща народу до меня. Она ничья. Она как воздух. Я её просто... — он поискал слово, — я её перепродавал. Без наценки на товар, понимаешь. Наценку Алёна брала. А товар честный. Я жулик, да. Но я жулик, который торгует настоящим. Это редкая, между прочим, профессия. Обычно наоборот.

И вот это «я жулик, который торгует настоящим» меня дорезало окончательно. Потому что я — копирайтер, торгующий поддельным, «свободой в каждом глотке», — узнал в нём себя, как узнают в кривом зеркале. Мы с ним были одной крови, городской, как он подмигнул мне вчера. Только он продавал воздух, который и вправду лечит, а я продавал газировку, которая и вправду гниль. И ещё неизвестно, кто из нас больший жулик.

— Я всё верну, — сказал вдруг Виталик. Хрипло. Сам, кажется, не ожидая от себя. — В смысле... я найду эту Алёну. У меня люди есть. По-серьёзному. И пятьсот свои заберу, и тёти-Светины верну, и твоё, дед, тоже. Я закрытый объект полгода вёл, я её из-под земли. — Он перевёл дух и добавил, удивлённо: — Тьфу. Опять кубик не бросал, а сам соскочил. Само вылетело. «Всё верну». Это во мне кто сейчас сказал-то?

— Хороший в тебе сказал, — тихо ответила тётя Света. — Тот, которого ты сорок лет в клетке держал.

И Виталик посмотрел на неё, огромный, обманутый, хриплый, — и не нашёлся, что ответить, и просто как-то сел рядом с доном Геной на ступеньку, тяжело, и они сидели вдвоём, обманутый и обманщик, под одним навесом, под одним дождём, и это было так нелепо и так по-человечески, что маятник, который только что чуть нас всех не сожрал, — поперхнулся и стал гаснуть. Гасили мы его не техникой. Просто в нас вдруг не осталось для него еды: ни злости, ни правоты, ни обиды — одна общая растерянность перед тем, что все мы, оказывается, в одной луже, и старик в хвосте цепочки, и братковатый Виталик, и пенсионерка, и я, городской, торгующий газировкой.

Дон Гена — Геннадий Аркадьевич — оглядел нас всех, сидящих и стоящих под навесом во дворе бывшего санатория, и сказал, и я записал это слово в слово, потому что это была последняя его лекция и единственная бесплатная:

— Вот вам и «Огонь изнутри». Бесплатно. Без берега и без недели. Видите? Вас развели, обобрали, кинули, унизили. Любой из вас по отдельности сейчас должен был бы рвать и метать. А вы сидите тут вместе, под дождём, и жалеете друг друга, и старика-жулика жалеете, и Виталий, бандит наш, чужие деньги вызвался возвращать. Это и есть огонь изнутри. Не магия. Не точка сборки. Просто — вы первый раз за два дня друг друга увидели. Не клиентами. Не соседями по мату. Людьми. Алёна, дура, думала, что огонь изнутри — это то, за что можно ещё триста взять. А он вот он. Случается, только когда всё уже отняли.

11. Огонь изнутри

Красивые слова про огонь изнутри провисели в мокром воздухе ровно столько, сколько и положено висеть красивым словам, — и лопнули.

Лопнул их Марк.

— Геннадий Аркадьевич, — сказал он, открыв наконец блокнот, но не чтобы записать, а чтобы заглянуть в записанное за два дня. — Это всё, конечно, трогательно. Но позвольте как скептик. Никакого огня изнутри нет. Есть шесть невыспавшихся людей с гипервентиляцией, сорванным сахаром в крови и общим стрессом от того, что их обокрали. Стресс сплачивает, это известно, окопное братство, групповая динамика. Завтра выспимся, поедим нормально — и всё «братство» испарится. Я вас не обвиняю. Я просто фиксирую, что вы сейчас выдаёте обычную физиологию за духовное событие. Как делали всё это время.

И знаете, что сделал дон Гена? Он обрадовался.

— Молодец, — сказал он Марку с искренним удовольствием. — Вот за это уважаю. Может, и так. Может, и нет никакого огня, может, просто все устали и жрать хотят. — Он развёл руками. — Я ж не настаиваю. Я тридцать лет рассказывал про жизнь на Марсе, которой нет. Может, и огонь изнутри — такой же Марс. Красивая лекция, чтоб денег дали. — Он подмигнул — мне, опять мне одному. — А может, и есть. Вот в чём фокус-то, ребятки. Я вам за два дня так и не сказал, где правда, а где развод. И не скажу. Потому что не знаю сам. И никто не знает. И тот, кто говорит, что знает, — вот он и есть главный жулик.

Марк открыл рот возразить — и закрыл. Записать это было нечего: тут не было механизма. Тут была дыра ровно там, где Марк всю жизнь искал опору, и дон Гена эту дыру не заткнул, а наоборот, любовно показал пальцем: вот, гляди, тут ничего нет, и тут устоять — это и есть.

Потом стало просто и буднично, как всегда после большого.

Про телефоны спросила тётя Света — про Кирюшу, ей надо было Кирюше. И дон Гена кивнул в сторону подсобки: «Там. Коробка с вашими аппаратами. Алёна не взяла — мелочь, статья. Деньги взяла, а телефоны побрезговала. Берите, разбирайте». И мы пошли в подсобку, и там, среди вёдер, лыж без креплений и переходящего красного знамени какого-то цеха, стояла наша холщовая сумка с телефонами и часами, и мы разбирали свои аппараты, как разбирают вещи погибших, тихо, и каждый, включая свой, первым делом видел, сколько пропущенных, и у каждого лицо делалось своё, домашнее, забытое за два дня.

У меня было четыре пропущенных от Марины. Четыре. За субботу. И я понял то, что сказал мне дон Гена позавчера ночью у мата: она ждала, чтоб я первый. А я не звонил. А она — звонила. Четыре раза. И я представил, как она звонит в пустоту, потому что я сдал свой голос за свободу от маятника времени, и как у неё после каждого гудка всё крепче делается лицо, которое я знаю, и подумал, что мудрость мудростью, а четыре пропущенных от матери твоего ребёнка — это четыре раза, когда тебя не было, и их уже не вернуть, как не вернуть босые пятки по коридору.

Это и была цена. Дон Гена не соврал: огонь изнутри — он не бесплатный. Просто платишь не Алёне. Платишь тем, что наконец видишь счёт, который сам себе выставил, и понимаешь, что часть по нему уже не оплатить никогда. Соне восемь. Тех семи, когда она несла мне браслет, уже нет. Я их пропустил насовсем. И лучшее, что я теперь могу, — это не пропустить восемь, и девять, и сколько там ещё мне дадут. Не искупить. Просто перестать терять.

Я вышел с телефоном во двор.

Дон Гена — Геннадий Аркадьевич — уже стоял у ворот, под аркой с обломанной звездой, с брезентовым рюкзаком за плечами. Машины у него не было — машину забрала Алёна вместе со всем остальным, со «старик пусть сам». Идти ему было некуда и не на чем. Рядом сидел Нагваль.

Виталик предложил подвезти — он подгонял свой джип, чтобы развезти всех к электричке или прямо в Москву. Дон Гена отказался.

— Я пешком, — сказал он. — Тут до станции по путям три километра, по шпалам. Я люблю по шпалам. Идёшь — а шпалы тебе ритм задают, как метроном, и голова сама замолкает. Лучшая ОВД, бесплатная. — Он усмехнулся. — Заодно проверю, потерял ли я наконец человеческую форму. Толтеки говорят, кто потерял форму, тот может уйти и не оставить следа. Вот и поглядим, останутся мои следы на шпалах или нет.

— Геннадий Аркадьевич, — сказал я. Мне надо было спросить. Я не мог его отпустить, не спросив. — Про Марину. Вчера. Откуда вы знали? Что она ждала, чтоб я первый. Я этого сам не знал. Алёна из анкеты? Или вы правда... увидели?

Дон Гена посмотрел на меня. Долго. И в этом взгляде в последний раз качнулись оба — жулик и видящий, лектор про несуществующий Марс и человек, который и вправду что-то умел, — качнулись и замерли в той точке, где их не различить.

— А тебе как лучше, чтоб было? — спросил он. — Чтоб из анкеты — тогда я жулик, и ты можешь всё это забыть и ехать дальше как ехал. Или чтоб я увидел — тогда тут есть что-то, чего ты не понимаешь, и придётся жить дальше с тем, что мир больше, чем ты думал. Выбирай. Я тебе подарю любой ответ. Мне не жалко, мне всё равно уходить. — Он наклонился чуть ближе и сказал тише: — Только ты учти, городской: какой ответ выберешь — такая у тебя и будет жизнь. Выберешь «жулик» — будешь жить в маленьком понятном мире, где всё разоблачается. Выберешь «увидел» — будешь жить в большом и страшном, где иногда чудо.

И не ответил. Повернулся и пошёл — за ворота, на насыпь, на шпалы, прихрамывая, в олимпийке «Динамо», с брезентовым рюкзаком, и Нагваль потрусил за ним, оглядываясь на нас одним стоячим, одним висячим ухом. Я смотрел ему вслед и пытался разглядеть, остаются ли его следы на мокрых шпалах. С такого расстояния было не разглядеть. Может, оттого, что далеко. А может, оттого, что не оставались. Я выбрал не выбирать — оставил себе оба мира, и большой, и маленький, и до сих пор живу в обоих сразу, и это, как выяснилось, можно.

Когда он скрылся за поворотом насыпи, я остался стоять на ступеньках столовой. В одной руке у меня был телефон. В другой — Сонин браслет. И кубик в кармане.

Я не бросал кубик. Тут не нужен был кубик. Я набрал номер, который год не набирал по выходным, придумывая отговорки.

Гудок. Второй. И — её голос, тонкий, с придыханием, с этим её прищёлкиванием на «с», потому что зуб качается:

— Алло? Пап? Это ты? У тебя тут с незнакомого высветилось, мама сказала не брать, а я взяла, я знала, что это ты.

И у меня перехватило горло так, что я не сразу смог.

— Это я, Сонь, — сказал я. — Это я. Слушай. — Я набрал воздуху, как перед огненным дыханием. — Я в субботу приеду. Точно приеду, не как раньше. И вот что. Ты выбирай, куда мы пойдём. Куда хочешь. Хоть в зоопарк, хоть на карусели, хоть просто гулять. Ты выбери, а я сделаю, что ты скажешь. Договорились?

В трубке стало тихо. Так тихо, что я испугался, что связь упала, что я опять опоздал, что восемь лет — это уже поздно.

А потом Соня сказала — медленно, недоверчиво, проверяя, не шучу ли:

— Совсем-совсем что я скажу? И ты не будешь в телефон смотреть?

— Не буду, — сказал я. — Совсем-совсем.

— Тогда, — сказала Соня, и я услышал, как она улыбается, как у неё там качается зуб, — тогда я подумаю. Это же важное решение. Я тебе перезвоню, когда придумаю. — И, помолчав, деловито, по-взрослому: — Ты браслет не потерял? Который чтоб не терялся?

Я посмотрел на браслет в кулаке.

— Не потерял, — сказал я. — Я его всё время с собой. Я его, знаешь, ни разу не снял.

Это была неправда — я его снимал в первый же вечер, он сползал, я его таскал в кармане, почти забыл про него. Но в ту секунду, на ступеньках бывшего санатория, под обломанной звездой, с уходящим по шпалам жуликом-или-видящим за спиной, — в ту секунду это стало правдой. Я его правда больше не снимал. Никогда.

За спиной, в столовой, повариха, которая сама собирает ягоду в лесу, гремела гранёными стаканами, расставляя последний компот для разъезжающихся. Репродуктор на столбе, сам по себе, никем не включённый, вдруг захрипел и завёл что-то — на весь пустой двор, безрукому горнисту, нам всем, — но динамик был старый, он глотал слова и сипел, и из всей песни сквозь хрип пробивалось только «...мой компас земной», а дальше опять каша и треск. И в этот раз я не усмехнулся.

12. Электричка обратно

Обратно мы ехали в той же синей электричке, в потёках, и почти теми же. Виталик довёз нас до станции на джипе — пешком по шпалам, как дон Гена, никто, кроме дона Гены, не пошёл, — и всю дорогу молчал, а на платформе вдруг сказал, ни к кому: «Найду я её. Не из-за денег уже. Из принципа. Человек должен отвечать». И тётя Света сказала: «Вы, Виталий, только сыну сначала позвоните. С него начните. Деньги — потом». И Виталик кивнул и достал телефон прямо на платформе, и отошёл, и я видел издали, как он стоит, огромный, у ржавого фонаря, и говорит в трубку, и сначала желваки, а потом не желваки, а что-то совсем другое, и плечи у него едут вниз, от ушей, как нас учили.

В вагоне Жанна не говорила про вибрации. Она сидела у окна, смотрела на проплывающие перелески и молчала, и без своей трескотни оказалась обыкновенной усталой женщиной лет сорока, у которой за глянцем — пусто и страшно, как у всех, и которой, может быть, эти два дня дали единственное, чего ей и недоставало: чужую тёплую руку в темноте, без условий и без марафона. Тётя Света сошла раньше — её станция была ближе. Она перекрестила нас всех в дверях вагона, всех скопом, и сказала: «Спасибо вам, ребятушки. Я с вами тут будто помолодела. И Геннадия не вините. Он хоть и плут, а добрый. Добрые плуты — они от безысходности плутуют, а злые — от души». И вышла, маленькая, с дерматиновой сумкой, в которой, я теперь знал, лежал её собственный давний браслет, который чтоб не терялся, по имени Витенька.

Марк всю дорогу что-то писал. Перед моей станцией он показал мне страницу. Я ждал конспект практик. А там был список — шесть пунктов, его рукой, аккуратно пронумерованных. Я прочёл первый: «1. Уйти из конторы, где я три года несчастен». Поднял глаза. Марк смущённо сказал: «Это варианты. Для кубика. Я подумал — а вдруг. Чисто как эксперимент. Я же скептик. Скептик должен проверять». И я понял, что дон Гена сделал с Марком то же, что со всеми: дал ему дыру там, где была опора, и Марк, рационалист, теперь будет всю жизнь, как мы все, балансировать над этой дырой, и иногда бросать кубик, и притворяться, что это эксперимент, а на самом деле — выпускать из клетки тех, кого тридцать лет держал на «не верю».

Слава вышел молча, на каком-то полустанке, которого вроде и не было в расписании. Перед тем как встать, он сунул мне в руку карамельку — мятую «Дюшес», каких уже лет тридцать не делают, тёплую оттого, что долго лежала у него в кармане. Кивнул мне — мне одному, как дон Гена, — и вышел в открывшиеся непонятно зачем на пустом перроне двери. Я смотрел в окно, ждал, что увижу его на платформе. Платформа была пуста. Славы не было нигде. А может, потерял человеческую форму и ушёл, не оставив следа, — он же сам говорил, что не спит по ночам, а смотрит сны днём; я до сих пор не знаю, кто это был, и подсадная ли утка дона Гены, и человек ли вообще. Но карамелька осталась у меня в кулаке, мятная и тёплая, и я её потом съел — единственное вещественное доказательство, что Слава вообще был.

Москва приняла меня обратно, как принимает должника кредитор: вроде вернулся, но мы тебя помним. Тот же вокзал, тот же бессмертный запах беляша, креозота и чужой судьбы. Но что-то сместилось — не в Москве, во мне, как и было обещано. Я шёл по перрону и впервые за годы видел людей поштучно: вот женщина встречает кого-то и тянет шею, вот старик несёт торт, перевязанный ленточкой, и боится наклонить, вот двое прощаются и никак, и у каждого — свой браслет в кармане, своё пальто, забытое в чужой прихожей, свой зал суда, в котором он выигрывает каждое заседание и не может выйти. Я их видел. Точка сборки, что ли, сместилась. Или просто я выспался впервые без таблетки и перестал гудеть. Дон Гена бы сказал: а есть разница?

Снотворное я не выбросил демонстративно, как сделал бы герой плохого тренинга. Оно так и лежит на полке в ванной, рядом с зубной щёткой, которой я теперь пользуюсь. Я его просто перестал пить. Очередь мыслей в три часа ночи поредела сама — оказалось, её держала важность, обида, зал суда, а как суд закрылся, так и очередь распустилась по домам. Иногда возвращается. Тогда я дышу. Выдох длиннее вдоха. Бесплатно. Воздух пока не приватизировали.

А на работе, когда маятник всё-таки ловит — планёрка, с которой не встать, клиент, которому надо поддакивать, — я делаю то, что дон Гена честно назвал способом для трусов, но рабочим. Сдаю фасад в аренду. Снаружи киваю, «да-да, конечно», а внутри сижу и смотрю своё кино: каток, кривую шапку, мятную «Дюшес». Тело на планёрке, душа в зале. Никто и не замечает, что меня вынесли.

В ту субботу я приехал к Соне.

Я не работал. Я отключил телефон — сам, добровольно, не сдавая его в холщовую сумку, как позавчера, — и это оказалось то же снижение важности, только теперь я платил за него не триста тысяч, а одну кнопку. Соня открыла дверь и стояла на пороге, и смотрела недоверчиво, проверяя, правда ли я приехал, правда ли не передумаю, правда ли это не как раньше.

— Ну, — сказал я. — Ты придумала, куда?

— Придумала, — сказала Соня важно. — Но я не могу решить между тремя. Зоопарк, каток и блины с папой в той кафешке, где раньше.

И тогда я сделал то, ради чего, как я теперь понимаю, я и ездил в «Сосновый кордон», и платил неприличные деньги, и здоровался с горнистом, и сидел в ящике от «Атланта», и смотрел в спину уходящему по шпалам жулику-или-видящему. Я достал из кармана кубик. Тот самый, дешёвый, костяной, честный. Положил Соне на ладонь.

— Смотри, — сказал я. — Это волшебный кубик. Пиши три варианта, по два числа на каждый. И что выпадет — то и делаем. Без обмана. Что выпадет, то и судьба.

У Сони загорелись глаза — у детей кубик не вызывает вопросов, дети и так живут по жребию, это мы, взрослые, разучились. Она написала на бумажке, высунув язык от старания, распределила числа, потрясла кубик в кулачке — серьёзно, как шаман, как дон Гена над холщовым мешочком, — и бросила на пол в прихожей.

Выпало пять.

— Каток! — закричала Соня. — Каток выпал! Пап, каток!

Я не катался на коньках лет двадцать. У меня будет болеть всё, что может болеть, я упаду при ней, при дочери, и буду выглядеть полным дураком на глазах у восьмилетнего ребёнка и всего катка.

— Значит, каток, — сказал я. — Раз выпало — исполняем. Без оговорок.

И вот тут, надевая Соне шапку — кривовато, она поправила, — я понял последнее, чему научил меня дон Гена, хотя сам он, по-моему, этого не знал, а если знал, то не сказал, оставил мне додумать самому, как и всё остальное.

Я понял, зачем человеку отдавать выбор кубику. Не чтобы снять с себя ответственность. И не чтобы выпустить подавленные «я». А чтобы наконец-то исполнить хоть что-то — без вечного внутреннего суда, без «а правильно ли», без зала, где я выигрываю и не выхожу. Кубик выпал — и спор окончен, и можно просто жить то, что выпало, всем телом, без оговорок. Соне выпал каток — и я иду на каток, и буду падать, и это не обсуждается, и в этом — свобода. Не в каждом глотке, а вот эта, дешёвая, костяная, по пять рублей из «Детского мира».

…Эту историю я долго не решался записать, я говорил в самом начале. Теперь, дописывая, я понимаю, зачем всё-таки записал.

Не чтобы рассказать про дона Гену — Геннадия Аркадьевича Сухостоева, лектора несуществующего Марса, жулика, торговавшего настоящим, которого я больше никогда не видел, хотя однажды, в переходе, мне померещилась олимпийка «Динамо» и рыжая собака с одним стоячим, одним висячим ухом, и я рванулся, и догнал, и это был не он, и я был и разочарован, и счастлив, потому что выбрал, как он велел, жить сразу в обоих мирах.

И не чтобы рассказать про себя — про то, как меня развели на триста тысяч ощущений, и как часть из них оказалась не газировкой, а водой.

А вот зачем. Дон Гена в той книжке, которую дал почитать Марку, — была у него одна потрёпанная книжка про жизнь по жребию, — там, говорят, в самом конце автор пишет: «Не верьте ничему из того, что я говорю. Просто слушайте».

Так вот. Не верьте ничему, что я тут написал. Никакой точки сборки, никаких маятников, никаких лазутчиков, никакого огня изнутри, может, и нет — есть невыспавшиеся люди, гипервентиляция и сорванный сахар в крови, Марк прав. Не верьте. Просто, если вы дочитали досюда, — значит, вы сейчас, прямо сейчас, провели на тренинге у дона Гены два дня вместе со мной. Я вас, получается, тоже немножко развёл. Бесплатно, правда. Без наценки на товар.

А теперь выключите это и позвоните тому, кому давно не звонили. И что он скажет — туда и идите. Без оговорок.

Что выпало, то и судьба.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге