Обложка Военные истории

Военные истории

Екатерина Александрова

0% прочитано
Стандартный
Екатерина Александрова

Военные истории

Мирные люди

— Салам Алейкум, Михаил, — человек в потрепанной и выцветшей железнодорожной тужурке оперся на заступ и оглядел спешившегося гонца.

— И тебе привет, Караджа.

Туркмен оглядел из-под руки окрестности. Бросил чуткий взгляд на поднимающуюся из песков крепость, выросшие в несколько дней у стен ее преграды.

— Ветер сегодня будет, начальник.

Михаил сдернул с пояса флягу, подал собеседнику. Тот качнул головой.

"Железнодорожник" пожал плечами и сам сделал глоток. Вода была теплой и солоноватой.

Он помолчал миг, потом спросил, подбирая слова, перекатывая во рту чужую речь, как камешек-голыш.

— А не буря?

Караджа еще раз огляделся, опустился на колени, пропустил между пальцами серый каракумский песок.

— Не должно, начальник.

Оба молчали.

Разговор между туркменом и русским должен был состояться непростым.

Туркмен поднялся, отряхнул песок с колен.

— Сход решил не поддерживать "тех", начальник. Наши братья за рекой тоже не станут... Мы мирный народ, начальник и не хотим...

Караджа остановился, заметив внезапную холодность взгляда собеседника, но тот час продолжил, уверенно уже и твердо, говоря не своей волей, а волей пославших его людей:

— Мы не присоединимся к Энверу, мы не станем помогать вашим русским, но и сюда — не пойдем.

Мальцев молчал.

Весть была одновременно и хорошей, и не очень. Местные туркмены не будут поддерживать мятежников, но и им помогать не собираются. Ладно и это. Ему жаль было соседей, этих славных и спокойных в мирное время людей, оказавших сейчас меж трех огней. Сердиться или обижаться было грешно. От привыкших к седлу и сабле воинов в крепости сейчас было бы мало толку. Да и свои русские были куда надежнее туркмен. Караджа и так сделал, что мог. Вот и объяснять ему придется к тому же, что понесло его нынче в русскую пограничную крепость.

С другой стороны, и по эту сторону границы и по ту все, кому надо то было, знали, что Мальцев с туркменом числятся старыми приятелями, и не один уже год привозит Караджа мальцевским рабочим тугие мешки с мукой и урюком, шуршащие мотки афганского контрабандного шелка и прочные хлопковые нитки. А то, что нынче неурочное время — так такое вот... время. Смутное, непонятное. Тыща девятьсот восемнадцатый год от Рождества Христова. Август.

Русский разбросал носком сапога песок.

Не будет бури, так Караджа? Будет, ох, будет. Но не песчаная, спасение от которой в надежных стенах. Другая буря носилась сейчас над бескрайней некогда и великой империей. Грянула она сильно, ураганом прошлась от моря до моря, перемешала все, замутила, подняла брата на брата, друзей сделала врагами.

Туркмен смотрел на старинного знакомца и лицо его было спокойно, как бывает спокоен и неизменен растрескавшийся раскаленный солончак. И лишь в глубине глаз затаилась тревога. Знал ли он хорошо этого когда-то дружелюбного и приветливого русского? Не ошибся ли в нем? Знал Караджа о разгромленных мечетях, развороченных реквизициями домах. Но Михаил был не из таких. Михаил был другой. Караджа помнил разговоры в своем доме за пиалой зеленого чая. Эх, будут ли опять те разговоры?

Командир железнодорожных рабочих меж тем задумался вовсе уже не о Карадже. На миг только позволил он себе вспомнить оставленную когда-то деревушку в глухих мордовских лесах. И тот час запретил себе думать об этом.

Человек принес хорошую весть, а он так и не поблагодарил его.

— Караджа, — голос Михаила осекся, и он только сильно и крепко, как это делают русские, а не туркмены обнял собеседника. Караджа высвободился из объятий и без порывистости, но с чувством сжал руки русского. Они поняли друг друга без слов.

— "Те" остановились в Керки пока, начальник. Им сказать, что ближе они не найдут довольно воды, — по морщинистому лицу туркмена пробежали трещинки — это должно было изображать улыбку.

Русский начальник хотел было сказать что-то, но не смог. Человек, которого он знал уже больше десятка лет, но который так и не стал другом, сделал для русской крепости больше, чем любой из тех, кого он считал почти родными. И только ли из осторожности задержал он отряд мятежников, дав защитникам крепости лишний день?

— До встречи, Караджа, — человек в железнодорожной тужурке с маузером на боку вновь подхватил заступ.

— До встречи, Михаил! — туркмен крутанул коня, гикнул и исчез в облаке песка, как пустынный демон.

— Шайтан! — уже по-русски то ли выругался, то ли восхитился Мальцев, и подозвал ближайшего рабочего, велев ему тотчас найти старшего мастера.

Отдав вместе с заступом необходимые распоряжения, русский как перед этим туркмен тот час взлетел в седло и с ходу послал коня в галоп. Весть о нахождении врага, как и решение совета старейшин, нужно было донести в крепость немедленно.

Гарнизон Кушки готовился к обороне.

Черная. Легенда

И только когда подоенная и обихоженная корова отправилась, наконец, в стадо, Евдокия ткнулась в воротный столб и завыла. Завыла глухо и задавленно, в кулак, в закушенный угол платка, чтоб не переполошить соседей почем зря и не разбудить до времени детей.

— Что жалишься? — резкий и хриплый голос за спиной заставил женщину вздрогнуть и обернуться.

Евдокия оборотилась к дороге и наткнулась взором на черный, запавший взгляд.

— Что жалишься? — требовательно вопрошала сухая, черная, обернутая в невообразимого цвета тряпье не имеющая возраста женщина.

И Евдокия поняла, что странно стало этой голодной побирушке, вывезенной с вымирающего от голода Поволжья, видеть горе в гладкой и зажиточной бабе, выгнавшей круглую, сытую корову из справного дома. Но почуяла еще так же звериным, бабьим чутьем, что незнакомка распознала и горе ее, и страх, и неспроста, и не из равнодушного любопытства допытывается до правды.

И тогда, несвязно и всхлипывая, стала рассказывать Евдокия, что ее муж — большевик и советский начальник — вместе с другими такими же большевиками и начальниками несколько дней подряд выносил из прибывших в благополучный Туркестан вагонов тифозных голодающих с Поволжья. Потому что нельзя было заставлять беспартийных, знавших не понаслышке о том, что такое чума и холера, таскать заразных больных и несущие смерть трупы. Рассказала, как заливали карболкой трупы умерших, как разносили носилки по тифозным баракам. А потом и сам он подцепил этот проклятый тиф... и теперь...

Голос Евдокии прервался, и она замолчала, закусывая угол платка, чтобы вновь не взвыть, не обнять в изнеможении придорожный столб, не грохнуться на колени в дорожную пыль, осыпав ею голову.

Побирушка молчала. Евдокия подумала вдруг, что зря так разоткровенничалась перед черной незнакомкой, видавшей, уже, небось, в своей жизни вещи куда как худшие, чем умирающий в своей постели мужчина.

Женщина молчала. Не сказала она ни слова о том, что жалеет Евдокию, не сказала и того, что много кому нынче пришлось хлебнуть такого, что ее, евдокиево горе и не горем видится вовсе.

Женщина молчала. Молча окинула взглядом дом, дорогу, изнывающую в горе и страдании молодку.

И Евдокия ощутила вдруг, что с этим молчанием черной беженки на пустой и продуваемой пустынным ветром улице решается и делается что-то важное для всей ее будущей жизни и вновь поймала глубокий и завораживающий взгляд незнакомки.

— Я помогу тебе, — решительно и спокойно произнесла нищенка, будто самой ей и вовсе не требовалась никакая помощь в этом чужом и далеком от России городке. — Я помогу, — внушительно и уверенно повторила она, не отпуская Евдокию взглядом.

И только после того, как Евдокия, сдерживая слезы, бросилась в дом вывешивать на утреннюю прохладу мокрую простынь, и после того, как укутанный несколькими одеялами Михаил потел целый день, а к вечеру пришел в себя, и на следующее утро попросил вдруг молока; только после этого, она бросилась искать свою спасительницу.

Черную женщину не встречал никто. Ни среди живых, ни среди мертвых.

Лишь один взгляд черных запавших глаз запомнила Евдокия. Запомнила навсегда. А еще запомнила, как на вопрос, будет ли жить ее, Евдокии, муж, незнакомка, отвела, наконец, глаза и подняла лицо свое к небу.

Махорка

Оперуполномоченный НКВД, лейтенант Авдонин нависал над душой и потихоньку выносил ее "в сад". "Немцы уже под Смоленском! Слышь, Константиныч! Родина от нас... ждет!!!".

Тридцатишестилетний начальник кузнечного цеха, Александр Константинович Смирнов досадливо поморщился. Вторые сутки как он получил под начало второй цех, а неугомонный Авдонин уже успел ему всю плешь переесть.

Новая работа была... Александр Константиныч попробовал подобрать подходящее слово. Слов не было. Цех выпускал минометные плиты. Минометные плиты были изделиями "художественной ковки и литья". За смену нужно был сдать шесть плит. Кузнецов было немного. А шесть плит — на грани физических возможностей. Фронтовики плиты бросали где ни попадя, отвинчивая стволы. Выкапывать из земли металлические лепехи было некогда. Стволы были — плит не хватало. Без плиты миномет превращался в трубу для металлолома.

Авдонин продолжал увещевания. Начальник цеха досадливо закусил карандаш и тут же сплюнул горькую слюну. Карандаш был химический. Расценив жест собеседника как знак согласия, Авдонин наклонился к стулу новоиспеченного руководителя и доверительно проговорил:

— Ты это... давай, работай, мы тебе доверяем... поддержим!

После ухода лейтенанта Александр Константинович притянул к себе громадный в полстола альбом с грифом "совершенно секретно" и углубился в изучение технологии.

Авдонин пришел на второй день.

— Ну, что — даешь план? — С энтузиазмом поинтересовался лейтенант. Александр Константинович уставился на уполномоченного красными от бессонницы глазами:

— Нет, пока, не...

Авдонин выругался.

— А что ты делаешь тогда?

Александр Константинович устало махнул в сторону альбома.

— Технологию изучаю...

— А....

Авдонин отправился узнавать значения нового слова.

Еще через два дня Авдонин озадачил Александра Константиновича своим любимым вопросом.

— Нет, еще! — Сердито отозвался начальник цеха, досадуя на навязчивого лейтенанта. Изучение альбома требовало времени, которое катастрофически не хватало и без неугомонного Авдонина.

— Да...! Немец к Москве рвется, а он тут... Технологию изучает!!! — Слово "технология" из уст оперуполномоченного прозвучало как ругательство.

— Смотри, Смирнов, сам знаешь, куда пойдешь если что...

Озверевший на третий день как от отсутствия курева, так и от навязчивости оперуполномоченного, начальник цеха захлопнул альбом с чертежами и злобно вперился взглядом в лейтенанта.

— Да ну тебя, Авдонин! Без тебя дел — выше крыши! Курева принес бы лучше. Третий день без курева сижу!!!

Обрадованный тем, что собеседник стал, наконец, говорить понятными для него словами, оперуполномоченный успокоился.

— Ну, че ты, Константиныч! Так бы сразу и сказал — курева нет. Принесу я тебе курева. И... это... я тебе сказал.... Ты это...дисциплину трудовую крепи! Поддержим!

Через два часа двое бойцов принесли в закуток начальника цеха ящик махорки.

Александр Константинович посмотрел на неожиданно подвалившее богатство и в голове его родился план. Спустя пятнадцать минут он вышел в цех.

— Слыш, Макарыч, сколько плит сможешь выдать завтра за смену?

Пожилой мастер помялся...

— Ну, Константиныч... ну... три с половиной... Сам понимаешь...

— Пять, Макарыч! Пять надо. Сможешь же... — Макарыч уставился в пол. — Осьмушку махорки дам, — продолжил увещевания начальник цеха.

Макарыч вскинул голову.

— Ну, это... если махорка... я... сделаю.... Да... счас мальчонкам скажу, все железо поближе снести...

Макарыч уставился в потолок и начал что-то соображать:

— Еще фезеушника бы мне одного, а, Константиныч? И... да... сделаем.

Через три дня Александр Константинович раздал всю махорку, а цех впервые начал выполнять план.

Авдонин примчался, сияя как начищенный самовар.

— Видишь, Константиныч! Я же говорил. Строгость и дисциплина!

Александр Константинович, впервые за последние две недели поспавший аж целых четыре часа и посему пребывающий в добром настроении, махнул рукой.

— Дурак, ты, Авдонин! Махорка твоя помогла.... Еще бы подкинул!

Авдонин радостно шарахнул кулаком об стол:

— Ну... ты... Константиныч! Ну, ты — голова!!! Добуду я еще, добуду.... Ты только план давай, золотой ты мой!

Авдонин прислал еще махорки.

А потом ушел на фронт.

Долг

Зенитки... Лают, ухают...

Те, кто слышал, знали о чём пишут. Я — не знаю.

Строго говоря, я даже не помню. Это не моя память. Это память о памяти, где реальность, растворяясь в потоке времени, реминисценциях поколений, превращается в историю, легенду, миф...

Зенитки... Лают, ухают...

"Юнкерсы" заходят с Волги, рвутся к мосту, вокзалу, автомобильному заводу, отгружающему танковые глыбы на затянутые брезентом, тянущиеся к осажденной Москве военные эшелоны.

Это — миф...

И еще через несколько лет ярче тысячи солнц взметнется над Невадской пустыней легендарное оружие Махабхараты...

А пока это просто история.

Сорок первый. Четвертое ноября.

Холодный, сырой, хмурый день. Небо затянуто тучам. Немцев не ждали. Нет, ждали... ждали, конечно, раз встретили самолеты с желтыми полосами на фюзеляже лаем и уханьем зениток...

Их отогнали.

От вокзала...

От моста...

От автомобильного завода...

Юнкерсы шли вдоль реки. Они выполняли приказ. Просто приказ. Горький — не Ковентри. Им нужны были оборонные объекты.

Они не стали бомбить поселок. Они сбросили бомбы на ближайший к реке завод.

Один самолет пролетел так низко, что были видны и черные кресты, и желтые полосы. Он пролетел так низко, что сбросил бомбы прицельно... на два цеха...

Юнкерс сбросил две бомбы на два цеха... Одну бомбу — в цеховую бензомойку.

..."Ярче тысячи солнц?"...

Нет. Но вполне достаточно для тех, кому случилось оказаться там.

Она всегда была модницей. Даже в тридцатые. Носила туфли на каблуке, кокетливые шляпки и маленькие сумочки.

Она работала чёртежницей на небольшом заводе у реки и жила там же, рядом. И только что ей с мужем дали большую комнату в двухкомнатной квартире, а еще у них была маленькая дочь, а первый сын умер.

Чертёжников снимали на бензомойку. Когда — после окончания смены, когда — на полдня. Чертёжники не умели точить детали, фрезеровать, клепать, делать отливки. Но мыть детали в бензине они могли.

В тот день она надела старенькое платье...

Эвакуированный из Ленинграда кричал ей прямо в ухо, но она не слышала. Хотелось закрыть глаза, но он не давал, тряс, почти бил и кричал. Наверное, он сорвал голос, пытаясь докричаться. Она не слышала, но поняла, наконец, — надо встать. Огонь обвивался вокруг колонн, бился в голые оконные рамы, свивался в кольца страшных сказочных змеев...

Это — миф...

Он дотащил ее до окон и сбросил вниз. Потом выпрыгнул сам. Еще раз помог ей подняться и доползти до канавы с водой. От огня и осколков — укрытие. Какое уж есть.

А потом он бросился тушить огонь, выносить раненых — в общем, делать всю ту работу, которую обычно делают в такие минуты русские мужчины.

Он пришла в себя от холода. Что-то мешало видеть. Какая-то тряпка на лице. Она провела рукой и с удивлением увидала, что это лоскут кожи. Боли не было. Только кровь мешала, заливая лицо. Она оторвала кусок подола, чтобы вытирать кровь, и порадовалась, что надела старое платье. Она встала и пошла к заводу. Ей нужно было идти туда, чтобы тушить пожар и выносить раненых — в, общем, делать ту работу, которую обычно делают в такие минуты русские женщины.

На входе в проходную она стала искать пропуск.

Охранник сделался отчего-то очень белым и закрыл рот ладонью. Она попыталась его успокоить, что пропуск непременно найдется. А потом, наконец, она впала в забытьё...

...Начальник двух цехов сидел среди развороченных камней и гнутого металла. Он только сейчас смог прийти сюда. Только теперь, когда фрицы, наконец, ушли, пожар потушили, а его цеха вернулись к обычной работе.

Начальник чёртежного отдела топтался рядом и разводил руками. Он пытался что-то сказать, но судорога сводила горло и говорил он только: "ну... и.. ну... ну.."

Начальник двух цехов сжимал в руке осколок, не замечая, как тот режет его руку.

Он сидел на камнях, сжимал в руках осколок, и думал, что даже мертвого тела не осталось от его жены. Няня Наташа с дочерью тоже исчезли. Окна в квартире были выбиты, пол в осколках — и никого.

Он сидел на камнях, слушал крики окружающих, слова чёртежника и думал, что даже не фронт его не отпустят. И каждый день он будет ходить на работу мимо этой груды камней и железа.

— Константиныч!

Полная когда-то, улыбчивая всегда Рая-шофёрочка, серая теперь от усталости, худая и осунувшаяся, трясла его за плечо.

— Константиныч! Да не слышишь ты, что ли?! Жива, жива твоя Соня! На машине я ее в госпиталь свезла. Сразу на операцию взяли. Так доктор и сказал — "в операционную, живо". Не боись, будет жить. Доктор сказал раз так: "в операционную, сразу" — точно вот, выживет.

Он не попал в госпиталь. Сестра Лидушка — студентка-медичка пробралась. Обрезала слипшиеся от крови и сбившиеся в колтун волосы, и сказала ещё, что с Шурой и дочкой все в порядке. Няня Наташа, как бомбить стали, через рощу пробежала к водному коллектору, да в нем и спряталась с девочкой. Хотела ее собой прикрыть, а мужик незнакомый, что там сидел уже — не дал. Обеих девчонок прикрыл он, и еще посмеялся, что мол, его шкуру ни один осколок не возьмет.

Вот такая история случилась с моими близкими в ноябре сорок первого. А были и другие. Про бомбежку и кролика. Про дядю Яшу, которого мать-еврейка вынесла на руках из-под немцев. Про эвакуированных со сто первого.

Это история, бывшая некогда реальностью. Это память о памяти, где реальность, растворяясь в потоке времени, реминисценциях поколений, превращается в легенду...

...Когда моя бабушка лежала на операционном столе, когда ей сшивали разорванные сосуды и удаляли осколки под уханье зениток и вой пикирующих бомбардировщиков, рвущихся к вокзалу, когда медсестра сказала: "Доктор, идемте в укрытие, она все равно умрет", доктор ответил решительно и тихо, не отнимая инструмента от раны: "Выполняйте свой долг — она свой долг уже выполнила". И медсестра ничего не возразила, а только звякнула эмалированным лотком.

...Это миф... легенда... Но это было в реальности. И как бы не размывалась память в череде поколений, есть слова, которые не забудутся никогда, потому что произносятся они рано или поздно каждым из нас:

"Выполняйте свой долг. Они свой долг уже выполнили".

Заяц

Не любят люди войну вспоминать. Тяжко. Вот только уж если внуки-правнуки пристанут, тогда ладно. Да и о чём вспоминать-то тем, кто тогда пешком под стол ходил? Нет, есть, конечно, те, кто оккупацию пережили. А нашим-то что? Горький — тыловой город. Вот, мама дядь Яшина — на руках его из-под Витебска вынесла. Подвиг что ли? Ни подвиг ни разу. Просто немцы евреев убивали. Всех. И детей, и женщин. Вот и шла она пешком от Витебска до Горького. А потом дядя Яша большим ученым-физиком стал.

Но совсем другая история.

А наша история — из жизни его друга, Саньки. Восемьдесят нынче "Саньке" с хвостиком. А когда война началась, только десять стукнуло.

Дядя Сережа на фронт ушёл. А папка у Саньки и Юрки до войны ещё умер. Мамка работает, да всё равно — голодно. Сорок второй на дворе. Никому сытно не живется. А тут радость: зайца раздобыли. Как раздобыли, да где — забылось за давностью лет. Только вот как этого зайца ели — до сих пор помнит.

Дом их, железнодорожников, деревянный двухэтажный, с девятнадцатого века у железной дороги стоит. До вокзала — семь минут пешком. Так что что ни день — бомбежка. Мессеры ревут. Страшно.

Какая связь между юнкерсами и зайцем? Да никакой. Только тушить зайца надо. В печке, в чугунке. А мессер — он в небе летает. Вокзал бомбит, железную дорогу, пути подъездные в двухстах метрах от дома. Юнкерс бомбит, хозяйка плиту затапливает — зайца тушить. Как там у фрицев было? "Каждому свое". Только поставили чугунок — сирена. Старшая по дому бежит, руками машет: "Гаси печку! Увидит фриц дым — аккурат на дом бомбу и сбросит". Это сейчас, через столько лет ясно, что не надобны были тогдашним немецким бомбометателям дома мирные — не прифронтовая полоса. Экономили бомбы-то. Старались только на объекты военные сбрасывать. Но не точечно. Двести метров для самолета — даже не миг, так — чуток промазал. Вот и в школу, то есть госпиталь недавно так попали.

Сирена — отбой. Снова плита топится, снова — зайца в духовку. Пацаны сидят, облизываются. Растут оба — мясца-то охота. И, незадача, бомбят опять! Ковш воды хозяйка на дрова — хлобысть! Заслонку от дыма закрыть. Лезет в комнату дым, глаза есть. Стук в дверь. Соседи сверху идут. А что идут? От бомбежки прятаться. На первый этаж деревянного дома. Умно, не умно, а вроде — на миру и смерть красна.

Отбомбились немцы, ушли соседи, заяц готовится.

Сирена — "лыко-мочало, начинай сначала". Четыре раза за вечер тревогу объявляли. Четыре раза за вечер бомбы рядом падали. Четыре раза за вечер содрогался деревянный рубленый дом всеми своими бревнами и четыре раза за один вечер ждали своей смерти жившие в нем люди. Готовились к смерти и зайца тушили.

Сварили мясо, наконец. Собрались потом всем домом и съели. Потому как если вместе с людьми сидишь и смерти ждешь — неловко потом этих людей от стола отгонять.

Вот и вся история. Обыкновенная, тыловая. В каждой семье нашей историй таких — на целую энциклопедию. Успеть бы записать только, пока живы еще "Саньки", да "Яшки".

И еще. Слыхала я недавно песню Высоцкого — про "братские могилы". И что-то царапнули меня слова "у братских могил нет заплаканных вдов, сюда ходят люди покрепче". И вот подумалось мне, а кто этих "заплаканных вдов", что на заводах, полях вкалывали, да детей вырастили "покрепче"-то будет? Кто "крепче" мамы дяди Яшиной, на руках десятилетнего ребенка через всю Россию протащившей. Кто бабушек моих "крепче" — тех, что под бомбами кашу детям варили, да в цеху стояли, раненых в госпиталях собой при обстреле прикрывали?

"Покрепче"?

Не знаю.

Одно знаю — низкий им всем поклон!

Курица — не птица...

Люблю я разговоры на кухне. Ну, не те самые, где власти ругают, или там гендер противоположный кроют. "За жизнь" я разговоры люблю. Где и поплакать, и посмеяться. И когда и то, и другое сразу — "смех и грех", в общем. Это — как тетя Ира рассказывать начинает...

Послали студенток-медичек на практику врачебную. А когда это было? Ага. Блокаду тогда замкнули уже. Сорок второй, значит. Послали куда? Да кто ж теперь помнит-то? БЧ, ВЧ... Объект секретный, указателей на дорогах нет. GPS-навигатор?! Какой вам навигатор в сорок втором-то! В общем, вот вам поле, вот вам палатки госпитальные. Ленинград на западе. Оттуда раненых подвозят. Тыл, в общем. Неглубокий, а все ж тыл. И кормят, главное, хорошо.

Полину с Августой на легкораненых ставят. Молодые девчонки совсем, а ничего — режут, шьют, вяжут. Раны обрабатывают с утра и до утра. А на поспать и поесть времени бывает и вовсе нету. А что? У вас-то хоть тыл тут!

Вот раз стоят так Лина с Августой около стола из раненого осколки вытаскивают. И вдруг — началось тут! Артподготовка. Обстрел.

Завизжали девчонки, под стол полезли! Сидят, трясуться. А раненый утешает их, вылезайте, мол, видите сами — не по нас садят!

Воют девчонки! Страшно — молоденькие совсем.

— Боимся, дяденька, вдруг по нам попадет!

А боец утешает их — вылазьте, пехоту они давят, госпиталь без надобности им. Скучно дядьке на столе лежать. Неохота. Обедать уже пора, а он "оттуда", изголодавшийся. Скорей бы девки заштопали его — пять суток будет на "отоспаться и отъесться".

Уже и вылезли было Линка с Августой, опять начали осколки выковыривать, да йодом поливать — бах! Свет погас! Визгу опять. И снова под стол. Матюкнулся только раненый — оставят ли обед?

А девчонки под столом сидят и дрожат со страху.

— Лид, а Лид, — Августа подружку за халат дергает. — Ведь нам курицу жареную принесли.

— Ну и чтооо? — ревет Лидка.

— А то, что вот убьют нас, курица пропадет! — рассуждает Августа.

— И то правда, — вздыхает Лилка.

Взяли девчонки курицу, под стол залезли, сидят, ревут, трясутся, а сами курицу едят, чавкают.

Начальник госпиталя заходит. С лампой-молнией. Молодой еще, тридцать-то исполнилось ли? Молодой... Ну, это как взглянуть. Госпиталь целый на нем, жизни человеческие. Да не только жизни. В строй раненых возвращать надо. Обратно. А тут незадача — обстрел и свет вырубило!

Глянул, нет девчонок, а раненый на столе лежит. Дисциплина — не уходят без приказа-то.

— Где врачи? — забеспокоился начальник.

— Да вон, под столом сидят, — бурчит раненый, — курицей-то на всю палатку пахнет.

Не сдержался начальник. Выругался:

— Дуры на мою голову! Правду говорят — курица не птица! Ну ка, марш к столу, работать!

Кончился обстрел. Перевязали девчонки раненого, а там стольких подвалили после обстрела-то, что и не до страхов стало. Стреляю, не стреляют, знай только — шей-вяжи!

А после передислоцировали госпиталь, то ли на восток, то ли на запад. Потому что во время последнего обстрела все березки на поляне посекло. Нужно было этот госпиталь фрицам достать. Очень нужно.

Баня

Вошла она в общий зал, стыдливо прикрываясь шаечкой. Пошатнулась от жара — и тут же несколько рук потянулись, подхватили, посадили на жаркую скамью.

— Что ж ты не ешь-то! — укоризненно покачала головой седая совсем, но нестарая еще женщина. Блокаду сняли уже полгода как, и ленинградцы потихоньку стали есть.

Но исхудавшая, истаявшая после пневмонии Лидушка и сейчас выглядела как все эти женщины несколько месяцев назад.

Лидушка попыталась было пойти за водой, но женщины встать не дали...

— Сиди, сиди, не вставай родная...

— Надо есть, девочка, надо есть, — горячо скоро со всех сторон заговорили, зашумели женщины.

— У меня вот... тоже дочка умерла... муж погиб... без вести пропал... я маму завернула в скатерть и повезла... а на месте дома воронка... всех моих... — понеслось со всех сторон.

Женщины, округлившиеся уже слегка, с подросшими волосами в паровом тумане говорили, говорили, говорили. Перебивали друг друга, вскрикивали, взрыдывали, закусывали рот, чтобы сдержать крик.

— Надо есть дочка, надо кушать, мы должны выжить, мы должны жить... мы ведь ленинградцы.

В жарком пару в паровом тумане влажные, обнаженные, они не выглядели женщинами уже, а смотрелись древними духами — берегинями, вьющимися над заблудившимся путником.

— Живи, живи, ты только ешь, кушай, пожалуйста, живи... — шептали, умоляли, заклинали женские голоса, а ловкие руки намыливали, терли, смывали мыло водой и вновь терли, и вновь окатывали водой исхудавшее, истомленное болезнью тело. Будто стирали и смывали память о последних страшных годах, о бомбежках, голоде, голодных детских взглядах и застывших телах стариков.

Женщины вновь и вновь окатывали Лидушку водой, а потом вытирали ее жесткими полотенцами и закутывали в широкую сорочку. А потом ушли все как-то тихо и внезапно, растворившись в весенних сумерках, будто взаправдашние берегини.

Лидушка осталась одна — наедине с широким весенним небом, с высоко стоящей Невой под ласковым закатным солнцем.

Одеваясь нашла она в одежде три сухаря и два куска сахару — подарок от не хотевших обижать голодающую, и стояла теперь под высоким небом над разлившейся рекой и думала, что теперь она уже точно должна и будет жить.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге