Видимо-невидимо
Глава 1
Всё нижеследующее вымышлено, а потому всякое совпадение имён и мыслей случайно, как и их несовпадение.
Глава I
Всё утро Агриппина Фёдоровна сидела над душой. Поскольку никого рядом не было, над своей. От нечего делать она бросала свой взгляд на вещи, то те, то иные. Но как и куда бы она ни бросала его, он ни за что не цеплялся, и снова и снова она ловила его на себе. Тут, на себе, останавливать его ей не хотелось, и, устав бессмысленно кидать его по сторонам, она направила его вглубь сознания. Он часто там блуждал, уж всё, казалось бы, окинул и обвёл, но всякий раз, туда его бросая, она нет-нет да и надеялась найти что-нибудь свежее, животрепещущее в идеале. Или хотя бы бросить его как-то так, чтоб он упал пускай на старую, затасканную, возможно в отчаянии когда-то даже избитую мысль, но под другим, доселе невиданным углом зрения. Увы. Вот и теперь взгляд плашмя упал на кучку неоднократно пережёванных, при том, что изначально пресных рассуждений. Вокруг, насколько у взгляда хватало глаз, — паханные-перепаханные поля дурных фантазий, которыми хоть и беспочвенно, но как-то всё-таки зарос весь разум. Ничего более. Ни более, ни менее стоящего брошенного на всё это взгляда. Так, сиднем, Агриппина Фёдоровна просидела до полудня и потом прилегла. В таком, лежачем положении взгляд начал падать на потолок, по которому то ли действительно ползли два жучка, то ли сам взгляд сползал с обоих на обои.
Конечно, время шло, но медленно. Проходили и границы. Они шли между явью и сном, между реальностью и мыслью о ней, меж тем и этим. Забегая вперёд, оглядываясь назад, между ними, помимо границ, можно разглядеть ещё разницу. Но здесь и сейчас её было что-то не видать. Поэтому сегодня, как и вчера, и в воскресенье, и в субботу, Агриппине Фёдоровне не оставалось ничего другого, кроме как окунуться с головой в омут процессов, протекающих в мозгу. И вот уж накренился пол, поднявши правый угол к окну, которое, преобразованное в дверь, сместилось тоже вправо, но вверх, ближе к потолку. Знакомое ощущение абсурда по своему обыкновению подступило к горлу в образе комка. Слегка подташнивало, но пока терпимо. Кто здесь? Кто там? Камо грядеши? А, главное, на кой? Ответы приходили, нечего сказать, но Агриппина Фёдоровна, наученная до рвотного рефлекса горьким опытом, уже прекрасно знала, что на самом деле это не они. Сейчас бы самое время спрятаться. Как жаль, что больше некуда. Раньше, помнится, у Агриппины Фёдоровны был укромный уголок, в который она могла уткнуться лбом. Но со временем мысли его нашли и заполонили. С тех самых пор только так, навзничь и всецело. За притворными ответами следовали надежды, которые с каждым своим приходом становились всё меньше, призрачней, обманчивей, а потому приносили с собой всё больше отчаяния, которое Агриппина Фёдоровна уже не знала, куда девать. При желании их можно было запросто пересчитать по пальцам. Только зачем? Да и желания у Агриппины Фёдоровны давно уже не было никакого. Враньё. Желания, конечно, были. Но с ними что-то произошло нехорошее, все они, как одно, стали недостижимы, и Агриппине Фёдоровне пришлось их в себе нещадно подавить. А с горизонта надвигалась ещё одна, предпоследняя волна, волна страхов и ужаса. С нею бороться было бесполезно, да и нечем. Волна она и есть волна. Она накрывает, а ты захлёбываешься, в какой-то момент думаешь, что всё, потонешь, но постепенно она с тебя спадает, оставляя в ужасе, но тихом. Только не расслабляться. Это затишье перед последней, самой лютой волной, перед невыносимостью факта существования, нестерпимостью бытия. Она не накрывала, она затапливала изнутри, заполняла каждую лазейку и застывала там, не давая пошевелиться. Экзистенциальная нестерпимость, которую надо терпеть. Так, оксюмороном, можно попробовать описать это состояние, в котором в принципе невозможно находиться, потому что в нём места не находится себе. Не беспощадность и не безнадёжность, не бессмысленность бытия, а немыслимость и противоестественность существования как такового, когда парадоксальной становится сама возможность его терпеть. Но Агриппина Фёдоровна терпела, впадая в ступор от одной об этом мысли. Что позволяло ей? Конечно, время, а именно изменение чего-либо, то есть всего — ничто не вечно. Поэтому рано или поздно (всегда, само собой, позднее, чем хотелось бы) жуть немного отступала, оставляя на дне души ядовитый осадок, её, душу, отравляющую смесь из знания о том, что она обязательно вернётся, и подозрения, в равной степени иррационального, стойкого и неумолимого, что этакая нестерпимость есть единственно верный и честный взгляд на жизнь, сама жизнь и есть.
Время близилось к обеду, которого у Агриппины Фёдоровны не было отродясь. Зато оставались ещё какие-то иллюзии, которые надо было как-то питать. Ухватившись за мимоходом проходящую далекоидущую мысль, Агриппина Фёдоровна привстала и пошла на кухню, где её ждали иллюзии, когнитивные и перцептивные, эгоцентрические и ретроспективные, все милые сердцу. Если их не питать и они её покинут, будет совсем нехорошо. А с пропитанием проблемы как начались ещё в ноябре 15-го, так всё с тех пор усугублялись. Одна из иллюзий, повесив голову над столом, тихонько дышала на ладан. Совсем недолго, очевидно, оставалось ей. Лишь чудо могло бы её спасти, но на него у Агриппины Фёдоровны надежды не было, давно ушла.
Из-за входной, хоть и фанерной, двери донёсся шум, чьи-то быстрые шаги, бормотанье, и, за неимением глазка, Агриппина Фёдоровна прильнула к ней, вся превратившись в слух.
Глава II
Отношения между людьми живут обособленно, в далёких, мифических краях туманов и болот, на самом тусклом из эфирных антиподов Земли. Да, это уже не Земля, но далеко ещё и не обитель светлых духов, это очередной глубокий сон, в котором все, точно как люди, пребывают в переходном и неопределённом состоянии, чего-то ожидая. Их студенистые моря и пустопорожние просторы не похожи ни на земные континенты, ни на звучащие опушки и садики Адониса страны Гиперборейской. В той смутной стороне не слышно мелодических отрывков нашего земного счастья, что играет своим пробудившимся подданным любвеобильный мусагет. Не он там правит, не увенчанный лавром непонятой любви Аполлон, а до поры на чреве ползающая червеобразная Психея. И вместо просветлённых душ там проживают сумрачные духи, которые, в отличие от первых, подвластны притяжению своих грехов и непрерывно возвращаются на землю (тогда как первые спускаются к нам очень редко, лишь по доброй воле, дабы спасти заблудших и подбодрить отстающих). Основной промысел жителей этой страны — не земледелие и не торговля, а деление и раздача, они делят человека на части и раздают их другим. От всякого человека людям достаётся какая-то часть, кому какая досталась, одним — сердце, другим — печень, третьим — слепая кишка, а кому-то одно междометие. Сам человек, заметьте, может вовсе ничего от себя не получить. И чем меньше отношения между людьми выдали человеку его собственных частей, тем более зависим он от других, от тех, кто что-то от него имеет. Рождаясь, он начинает искать по миру свои части, чтобы собрать их воедино и решить загадку сфинкса, найти простое, казалось бы даже целое, значение себя.
Есть подозрение, что этот сокровенный полноценный образ себя ли, бога ли, или идею их потенциальной совокупности мы носим где-то глубоко за пазухой души, словно размытый фотоснимок, невольно и отчаянно (именно так) пытаясь обнаружить его фрагменты у прохожих, найти себя в других, других в себе, собраться, наконец, в заветное единство. Но, как это ни странно, по ходу решения уравнения человека ни разу не посещает элементарная мысль о том, что всё равно. Совершив множество действий, после которых ничего по-прежнему не сходится, он вычисляет что-то приблизительное и на том прекращает свой путь к Альмутасиму. Знак приблизительности не случайно считается символом жизни у иерофантов страны отношений, в которой испокон веков почитают воду. Почитают, вычитают, дробят и делят пальцами по глади.
Но для чего, зачем отношения всё делят и фасуют? Разве они не ждут, когда человек, наконец, сможет найти ответ, чтобы из них, из эклектичных отношений воссоединилось одно всепоглощающее чувство? Зачем же они сами нам мешают? Брезгливость? Страх? Отнюдь, хотя и не без оных. Но более вероятно, что они, как и мы, боятся единения, ведь толком ничего о нём не знают. В дроблёном мире они хоть кое-как, но существуют, и бог его знает, что будет там, во всеобъемлющем единстве, и будет ли оно. Здесь, в анатомии, у них есть свои постулаты, латинские названия, причины, верифицируемые следствия и закономерности, которыми им нравится играть. Например, отношения между людьми знают, что если дать кому-то сердце человека, то этот человек, найдя у другого своё сердце, сам же имея от него какой-то обрезок, всё равно не сможет не испытывать к нему хотя бы благодарность. Спасибо, друг, что нашёл моё сердце, но ты извини, вот, у меня от тебя только аппендикс. А ведь нельзя же не подметить, как удивительно преображается всякий из нас, когда находит своё сердце, пусть и в чужих руках, преображается от одной только мысли о том, что его сердце найдено и кто-то им любуется, его лелеет.
Валя не знала, каким большим сердцем наделил её Господь, пока не встретила квартиросъёмщика Олега. В тот день знакомства раз и, увы, навсегда он вызвал у неё непроизвольную и непреодолимую ассоциацию с тушёной морковью, будучи, как ей казалось, столь же влажным, рыхлым и муторным, если не тошнотворным. Ещё она подумала тогда: «Боже правый, какой же длинный у него язык». И тут же вспомнила червеобразный пупырчатый оковалок на эмалированном лотке в мясном отделе ... «Но что-то всё же есть в нём». Что-то было, но не в нём, а у него. У него было её сердце. Он не сразу его открыл, тянул, но временами, когда они подолгу сидели на лестничной площадке, или вместе гуляли по ступенькам, оно постукивало, случайно себя выдавало, и Валентина замечала эти моменты, не могла не заметить, а потому всегда находилась поблизости: «Что же он там прячет?». И вот однажды Олег пригласил Валю к себе в гости и там, под нервозные звуки Весны Священной, показал ей своё сокровище — её сердце. «Ах, какое большое, какое прекрасное у меня сердце!» — простонала она и уже, было, протянула ручки, но увы! Её сердце принадлежало Олегу, и только он о нём знал, только он его видел. Но Олег не мог его никому отдать, даже Вале, даже если бы сам очень захотел, даже если бы вдруг ему стало невыносимо его иметь и он продал бы душу первому встречному, только б избавиться от этого сердца, выкинуть его прочь в мусоропровод. Что касается Вали, то она могла видеть и даже иногда щупать своё сердце только из пухленьких, испещрённых рыжими волосками рук Олега.
У Вали тоже было сердце, не такое большое и горячее, но сердце видного, всеми уважаемого жильца, почётного члена правления дома Льва Сергеевича Питульки. От Олега же ей достался язык, длинный, шершавый, очень подвижный и влажный. Она не хотела жить с этим языком, но не могла до поры забыть своего сердца, такого чистого, такого мягкого. Осталось заметить, что от Льва Сергеевича Олегу достался желчный пузырь, тогда как самому Питульке вручили лоб Олега, действительно, надо признать, несколько узковатый. Что же имел Питулька от Вали? Валя многое бы отдала, чтобы это узнать, но Питулька был человеком скрытным, многое сдерживал и о многом умалчивал. Наверняка можно было сказать только одно — не сердце, доставшееся по нелепой случайности (по случайности ли?) Олегу.
Итак, раздел и раздача свершились, жребий брошен, герои встретились. Трудно сказать, кто и как распорядится своей порцией другого человека, ведь в нашей власти только констатировать, и то постфактум, да и то предвзято. А ведь бывает, говорят, встречаются двое, и протягивают друг другу сердца, бывает, друг друга, а, бывает, чужие. Но мойры, распределяющие перемешанные части, знают, что ответ на извечную загадку сокрыт вовсе не в функции органов, не в количестве и весе собранных частей, своих или чужих, вообще не в анатомии, не в математике, да и не в антропометрии, он там, у врат аида, за кучей, в которую и мы когда-то свалим все свои мешки, спустившись в царство тёмных душ, к богине воплощений. Мойры ревностно хранят эту тайну, неизвестное целое число, в котором скрыт секрет всеобщего освобождения, единой души и единого чувства в едином, исходном и конечном благе. Там, в конце пути, и мы узнаем этот ответ, открыв неизменную тайну изменчивой Психеи. Рождённая летать бабочка обретёт, наконец, свои крылья. И в тупике покажется тесная, крохотная дверь, заглянув в которую мы все увидим счастье, вечное, всеобъемлющее, в миртовом венке. Мы подлетим к нему на крылышках Психеи, сядем с ним за стол, нас будут потчевать заветным соком Сома. Конец окажется началом всего, что не могло даже присниться. В тот день, когда последний из нас, обессилив от бесполезных поисков и одержимого коллекционирования, придёт-таки, дотянет, приползёт к ответу, оставив свой мешок с частями у порога, в тот день хранитель тайны, царь зверей на птичьих крыльях взмоет в небо и, оглашая землю женским воплем, рухнет в тартар. И Персефона выйдет из аида навсегда. И каждый здесь найдёт себя. Мы больше не поделимся, нас больше не родят на части.
Глава III
В один прекрасный день, на удивление вовремя, а, казалось бы, совсем случайно, Вале открылся Господь. Это произошло год назад, Он просто пришёл к ней и сказал «Вот Я». А, может быть, всё было несколько иначе, и Валя сама открыла для себя Бога. Она долго стучала, и ей, наконец, отворили, и Валя сказала: «Вот я». Но, странное дело, кто отворил, тот ушёл, и с тех пор она всё так и стояла на пороге, перед открытой дверью, в которую, согласитесь, стучать было бы уже нелепо. Её проводник, Лев Сергеевич Питулька, уж месяц как скрылся из виду. Привёл и оставил. Валентина, устав стоять, присела у входа. Мимо проходили жильцы или гости, кто-то входил в эту дверь, ни один из коих, что несколько настораживало, так и не вышел, кто-то поднимался выше, остальные проезжали в лифте. Но Валя почему-то знала, скорее всего, от самого Льва Сергеевича, что ей не надо выше, ей надобно именно в эту дверь, но знала также, что войти пока никак нельзя. Что-то не пускало, кого-то не хватало. Может, Льва Сергеевича?
Но вот однажды к ней пришло сомнение. Валентина сидела на лестничной площадке, как сидела день за днём уже скоро как год, съёжившись, на коврике у открытой двери в неизвестность. В парадном было холодно и сыро, из соседних квартир доносились невнятные звуки, где-то бухтело, где-то смеялось, откуда-то тянуло тяжёлым запахом жареного мяса. Кто долго сидел вот так, в парадном, тот знает, как посторонние звуки и запахи умеют медленно, но верно сводить с ума. Валя не могла сказать, был это вечер или утро, когда она услышала шаги и, подняв голову, увидела, как по лестнице поднимается чей-то очередной гость или сосед, а, может быть, новый жилец. Худощавый, лысоватый молодой человек шёл, прижимая к груди чемоданчик, обшитый дерматином. Но он не прошёл мимо, как все остальные, нет, он остановился напротив Вали, протянул покрытую рыжими волосиками руку и представился, так активно шевеля языком, что казалось, будто это самодостаточный, отдельный организм:
— Олег.
— Очень приятно, Валя.
— Какое трепетное имя! А не найдёте ли вы, Валентина, возможным снизойти до моего беспардонного любопытства и удовлетворить его?
— По мере сил.
— Как же могло случиться, чтоб столь пленительная барышня сидела у порога?
— Ах, это чистая случайность, я шла в гости к подруге, но заблудилась, ошиблась подъездом, устала искать, и вот, присела отдохнуть.
— А как вы смотрите очаровательными глазками своими на то, чтоб мне присесть тут рядышком и скрасить ваше ожидание приливановых сил?
— Отчего же нет? Извольте.
Помолчали.
— А вы откуда будете, Олег?
— Я с улицы.
— И как же там, снаружи?
— Холодает. Теперь уже зима скоро. Обещают сильные морозы, ночью до минус тридцати.
— Ох. А ведь я помню улицы ещё весной. Сирень в цвету, дети в панамках, солнце в небе.
— Давненько ж вы, должно быть, заблудились.
— Да, должно быть уже давно.
А Валя всё косилась на чемоданчик. Там что-то шевелилось, что-то крупное, живое.
— А что у вас там, в чемодане?
— О, это, если можно так выразиться, моя судьба, пардон за некоторый пафос. Я уж и сам не помню, откуда и давно ли у меня эта ручная кладь. Но вместе с тем и с ним я получил уверенность, что это — вовсе и не кладь, а кладезь поистине бесценных эмоций, ощущений, чувств. Признаться к тому же, это всё, что я имею. Когда-нибудь я непременно покажу вам, Валя, что в нём лежит.
— А почему же не теперь? Пожалуйста, я умоляю.
— Ох, нет, простите, Валечка. Для вас — всё что угодно, кроме чемодана. По правде говоря, я сам ещё в него не заглядывал.
— Как же так?
— Он закрыт, Валюша, а ключик у консьержа.
— А где консьерж?
— А здесь, в квартире сорок восемь. За этим я сюда и шёл.
— Кто же там живет?
— Пока никто, но я её теперь снимаю. Двадцать пять тысяч в месяц с учётом коммунальных услуг, с мебелью и совмещённым санузлом. Приходите в гости, Валюша, у меня есть чай с чабрецом и овсяное печенье.
— Какое отвратительное сочетание.
— Можно без чабреца.
— Как-то, знаете, неловко. Я вас совсем не знаю.
— Да, да. Я понимаю. Но это ведь легко исправить, Валечка, легко.
И вот с тех самых пор Олег ежедневно навещал Валю на лестничной площадке. Он приходил сутра, садился рядом, и угощал её шоколадкой или апельсином. Бывало, он ещё в халате, но непременно с чемоданчиком в руке. Он ей рассказывал о том, что видно из его окна, об улице, о тех скамейках и кустах, которые ему видны из кухни, о том кусочке школьного двора, вид на который открывается из спальни. Но это всё такая ерунда, по сравнению с тем, что можно наблюдать с его балкона, ведь он выходит на соседний дом.
Шло время, наступали сильные морозы, изо рта со словами выходил и пар. Когда же кто-нибудь внизу открывал, хлопая и топоча, входную дверь, промозглый ветер врывался в парадную и нёсся вверх по этажам. Пробегая мимо Вали, он непременно лапал мёрзлыми пальцами её щёки, плечи, даже спину, забираясь под свитер, хам. И чем сильнее мёрзли члены на бетоне, тем соблазнительней звучали предложения Олега, который всё настойчивее зазывал на чай, к себе, в скромный, но тёплый уголок. И этот загадочный чемоданчик…
— Я согласна.
В квартире сорок восемь пахло домашним печеньем, было тепло, хоть и душновато, не то чтобы не свежо, а очень надышено, слишком интимно. Интимным казалось буквально всё, от крохотной прихожей до кухонки с лиловым абажуром и клеёнкой в цветочек на столе. От этой интимности Вале стало неловко, она засуетилась мыслями и замялась чувствами.
— Ой, знаете, Олег, а мне ведь уже пора, я совсем забыла, я же не могу сегодня, мне нужно домой.
— Бросьте, Валя, это глупо. Вам некуда идти. Где дом ваш, на обшарпанном пороге?
— Допустим, на обшарпанном, но на пороге перемен!
— Да что вы! И многое ли изменилось с тех пор, как вы сидите там? А здесь вы в безопасности, в тепле, в уюте. Я окружу вас всем, я всё отдам вам, всё, что есть. Я отдаю вам своё сердце, Валя!
— На кой оно сдалось мне?
— Это вы напрасно. Никому нельзя без сердца, своего или чужого. Но своего у вас, я вижу, нет. Возьмите же моё, пока не поздно. Никто не знает вас, как я, поверьте, никто не ценит вас, а для меня всё в вас бесценно. Не уходите, сжальтесь надо мной! Я приготовлю чай, вы любите печенье?
— Ладно, давайте чай, с лимоном, сахаром и крепкий.
— Сей момент. Пожалуйте сюда, на кухню.
О, эта кухня, метр на два, на которой всё до такой степени близко, тесно, рядом, липко и общё, что невозможно оставаться равнодушным, приходиться захотеть кого-то либо полюбить, либо задушить.
И так они сидели, смотрели друг на друга и в окно, пили приторный чай и ели пересладкое печенье, такое мягкое и рыхлое, что оно таяло во рту. Олег жевал и улыбался настолько широко, что можно было видеть его язык, большой и влажный.
— Вы любите Стравинского, Валюша? Любите, не спорьте, я вижу это по вашим глубоко посаженным глазам, я чувствую это в каждом движенье вашего божественного тельца.
— Не знаю, слишком много в нём нервозности, порывистости….
— …страсти!
— Может, и страсти, но неудовлетворённой и неловкой, какой-то скрытной и пришибленной. Мне больше нравится Бетховен. Он утоляет страсть, он вопиет за вашу душу, он плачет вместе с ней, давая ей отдохновенье.
— Британские учёные, я слышал, доказали, что Весна Священная действует самым возбуждающим образом на женский пол.
— Из-за пришибленной страсти, надо полагать.
Весьма решительно настроенный Олег был уже не в состоянии оценивать такие мелочи, как сарказм. Он пропыхтел «пойдёмте же скорее» и нервно облизнулся.
— Куда? Вы меня пугаете, Олег!
— В комнату. Со мной вам нечего боятся.
В комнате запах овсяного печенья достигал апогея, всё вокруг было им пропитано: тумбочка, полированный шкап, складной диванчик, но, странное дело, при этом не клонило в сон, наоборот, внутри что-то кого-то схватывало, прижимало, тискало, на мгновенье отпускало и снова зажимало. Ой. Это Стравинский, он звучал исподтишка, но действовал наверняка, пониже центра. Олег сел на плюшевый диванчик и рядом положил подушечку в форме сердечка.
— Присаживайтесь, Валечка, не стойте.
И он похлопал по подушечке рукой, белой и мягкой, с рыжеватыми волосками, всегда стоявшими торчком.
С минуту помолчали.
— Валечка.
— Олег.
— Вы знаете, Валюша…
— Нет пока…
— Но вы хотя бы догадываетесь, не лукавьте.
— О чём вы?
— Даже не знаю, как мне начать.
— Даже не знаю, чем вам помочь.
— Видите ли, Валечка, мы с вами одиноки в этом мрачном доме, мы как бы есть, но нас, по сути, нет, по крайней мере, нас не надо бы, а мы всё-таки существуем. Мы случайные, незваные гости, и если нас теперь не станет, жизнь даже не заметит. Мы всё чего-то ждём, а ведь, заметьте, у нас своего почтового ящика даже нет. Вы плачете? Не надо! Не плачьте, Валя! Ведь у вас есть я!
— На кой вы мне?
— Не говорите так, не надо. Ведь вы ещё не знаете, что я имею предложить.
— Что же?
— Альтернативу.
— Чему?
— Всему, всему этому дому и тому, что в нём.
— И какова она?
— Я отдаю вам своё сердце, вот, примите, оно ваше.
— Где?
— Да вот же, вот оно, у ваших ног, о, эти ножки!
— Что вы говорите? Какое сердце? Я ничего не вижу. Полно, я устала.
— Вот именно. Я дам вам отдохнуть. Ложитесь прямо здесь.
— Я не хочу.
— Но отчего же? Чем плох мой дом?
— В нём очень пахнет, и меня мутит.
— Чем пахнет? Что вы такое говорите, Валя! Опомнитесь! Откуда это бессердечие, ехидство? Вы вовсе не такая. Зачем вы притворяетесь холодной?
— Он пропах печеньем, а я уже объелась, хватит. И, знаете, я чёрт знает сколько просидела на лестнице, где холодно и дует, и мне не надо притворяться.
— Валя! Валечка! Мой ангел. Я знаю, вам многое пришлось перетерпеть. Жильцы не поняли вашей души, соседи вас достали. Но теперь вы не одна, у вас есть я. А я люблю вас, Валя, люблю, потому что понимаю.
— Какая ересь. Я пойду, прощайте.
— Куда вы пойдёте? Кого вы обманываете? Вам некуда идти. Снова в парадную, ждать эту печень?
— Замолчите! Вы не смеете так говорить о нём. Вы весь не стоите его мизинца!
— Постойте!
Олег вскочил с диванчика и бросился на кухню. Он возвратился мигом, неся в руке свой драгоценный чемоданчик.
— Вот.
— Что это?
— Поглядите сами. Вы всё поймёте, Валя, вы узнаете, как заблуждались.
Сердце! Живое, трепещущее, такое мягкое, но бьющееся сердце! Какое… о, какое сердце!
— Отдайте мне его!
— О нет, это невозможно.
— Но оно же моё!
— Да, ваше, это ваше сердце, но оно моё, это моя судьба.
Валя охнула, застонала, закрыла лицо руками и села на диванчик. Это был оглушительный, весомый, да что там, неподъёмный аргумент. Он придавил её, обескуражил.
— Что вы хотите от меня? — прошептала Валя.
— От вас? Ровным счётом ничего. Только для вас, вам, ради вас и во имя вас.
— Мне ничегошеньки от вас не надо.
Валя встала и уже хотела уйти, но что-то билось за её спиной и трепетало. Она остановилась, обернулась, взглянула на своё сердце и сказала:
— Я не могу уйти.
— Конечно нет, я знаю, вам некуда идти, здесь ваше сердце, здесь ваш дом.
Олег подошёл ближе, взял Валю за руки, приблизился ещё, он наступал, давил, загонял в уголок. И этот запах печенья, этот язык...
— Отпустите!
Валя вырвалась и бросилась к выходу, с трудом открыла замок, с грохотом распахнула дверь и выбежала вон, на лестничную клетку. И понеслась по лестнице, через ступеньки, вверх, только вверх, мимо квартир, мимо дверей, обитых клеёнкой, фанерой, железом, с глазками, круглыми и выпуклыми. Наверх! И к чёрту это сердце…
Глава IV
Лифт. Лестница. Стена. Ступеньки. Куда идти? Где жить? Нечего делать — придётся снова ночевать в парадном, и это даже хорошо. Хорошо, потому, что ни к чему не обязывает, ни к кому не привязывает, не преграждает мыслям путь, не мешает вероятностям казаться. Холодный подоконник, тусклый свет, заплёванные стены, всё это хорошо, потому что очевидно временное, преходящее, не моё. А не купить ли, право слово, по такому случаю вина? Да, да, я знаю, оно расквашивает волю, окисляет мысли, но я всё контролирую, и как только впереди забрезжит свет, я тут же непременно брошу.
Мне потому никогда не поумнеть, что толком негде даже присесть книжку почитать. Да что там. У меня и шкафа-то книжного нет. Я шляюсь по чужим квартирам, как неприкаянный сквозняк. И более того, переходя из одной в другую, я так хлопаю дверью, что напрочь отбиваю себе всю подоплёку. Я каждый раз оказываюсь в новом месте с пустопорожним багажом, не столько забыв всё, что нажила на прежнем месте, сколько потеряв всякую подноготную чувств и мыслей, не понимая, как же так.
Единственное окно на лестничной площадке было густо замазано краской. С обеих сторон, чтоб наверняка. Здесь не темнело и не рассветало, здесь всегда был сумрак. И если только посторонний шум, гул или скрежет не доносились, доводя до белого каления, то можно было без труда представить себе всякое, любое состояние, погрузиться в океан мыслей и образов целиком и наслаждаться инертным движением по его самопроизвольным течениям, абстрагироваться до беспамятства, до сказки, до чего угодно. Хотя, нет, вру, не только чужеродный шум. Ещё проклятые источники дневного, но искусственного света, которые внезапно начинали мерцать, потрескивая и тускнея, бесцеремонно выдёргивая мысли из потока. И насекомые. Те, что снаружи или те, которые внутри. И боль. И страх её. И страх всего, перечисленного выше. И алкоголь.
Что хотела? Да вот, сказать, что странным образом получается… да ничего, собственно, не получается. Нет ни черта твёрдого, всё то мягкое, то жидкое, то течёт, то давится, то лопается, чёрт, да что ж это такое. Гиблое какое-то дело, гнилое, тухляк, господа, дело. Нельзя так. Надо если не радоваться, то хоть воспринимать всё как-нибудь иначе, шире, глубже, ещё лучше со стороны или вообще исподтишка. Вот только выпью ещё чуток и сразу постараюсь. Не вопрос. Так вот. Вот от чего кукожит. Допускаешь, что, может быть, Бог таки есть, а обратиться не можешь, чувствуешь, что не то, чтобы не к кому, а некуда. Нельзя обращаться к «везде» и «во всём».
Господи, как же хочется мне, чтобы Ты сошёл и выпил со мной, ничего не обещая, ничего не советуя, без чудотворства и душеспасительства, просто выпил со мной по-человечески, по-соседски. Ответ на это желание мне предугадать труда не составляет. Пить же я решила прежде всего для того, чтобы вволю наплакаться, чего в трезвости ума мне добиться теперь не представляется возможным. Считая себя не в праве ни пить, ни плакать, я разрешила себе первое, что само собой разрешало второе. И в том и в другом я преуспела весьма, облегчив тем душу изрядно, хоть и на короткое время. Пить от отчаяния хорошо тем, что, будучи пьян, теряешь хоть в некоторой степени обязательство перед домом в нём жить, когда бессердечное своей безостановочностью течение жизни как будто прерывается, связь с ним ослабевает, и можно упиваться своим желанием его прекращения, чтобы «после» не было ничего. Оно, конечно, будет. Иеремия называет это его свойство неиссякаемым милосердием Господа, которое, де, обновляется каждое утро, что жильцу несчастливому и этим ходом времени пресытившемуся понять вряд ли можно. Когда сознаёшься, с горчайшим разочарованием, что сил у тебя больше нет, не хватает ни разума, ни сердца, и в том честно признаешься Богу, что должно следовать за тем? Казалось бы, но об этом забудьте. Следует ещё более жестокая напасть, а за ней следует ещё одна и ещё. Но если просишь, то ждёшь, конечно, облегчения, ведь Всеблагого просишь, и оттого ужесточение кажется ещё более жестоким, потому что врасплох, под дых.
Вообще не ясно, откуда в человеке взялась, въелась глубоко и там хорошенько окопалась ничем в равной степени не истребимая и не обоснованная вера в справедливость, в баланс. Засела глубоко, сидит там тихо, и заставляет нас в этой самой кромешной глубине души верить, как бы мы ни старались обмануть себя в обратном, всё-таки верить в то, что страдания окупаются, не напрасны, а основание по сути милосердно. Откуда эта блажь, дающая нам силы тащить свою убогую тушку через тернии. Куда? На хрена? За терниями тернии, но мы упорно тащим, как будто кто-то обещал, что где-то там забрезжит. Откуда эта мысль, что если ты ещё потерпишь, то в мифическом итоге над тобою сжалятся, и больше так больно уже не будет. Кто сжалится? С чего бы? Единственный, кому тебя тут жалко — это ты. И боль если на время и ослабевает, то только потому, что ты её немного придушил. Да, всё проходит. А на самом деле ни черта. Всё только изменяет форму.
Надо бы, непременно надо, плутая по этажам, из мирка в мирок, всё-таки узнать, в каком из них прописан. Зачем? Кому? Да кто вообще такая эта паспортистка, или кто там за мною вечно ходит по пятам и требует предоставить документы? Назойливая, мрачная особа. Казалось бы. С другой же стороны, такая наступает нехорошая тревожность, стоит ей только куда-то запропаститься. Ты тут же начинаешь подозревать, что пропал, забылся, потерялся. Всему в этой жизни положено иметь какую-то точку, опоры или отправную, чтобы было на чём стоять и от чего отталкиваться. Будь то твёрдое убеждение или мимолётная мысль, ей ведь тоже нужно откуда-то и над чем-то пролетать, может, даже сесть отдохнуть на что-то по дороге. Нужны координаты, траектории, ориентиры, какой-то вектор на худой конец. Статичность — вот, должно быть, самая большая наша иллюзия. Большая и практически непроницаемая в силу самого механизма нашего мышления, которое работает как фасовочный станок и норовит упаковать всё, что ни попадя. Ведь даже для того, чтобы её, эту чертову мысль, проткнуть и лопнуть, нужно что-нибудь твёрдое, какой-нибудь предмет. И так ли, или иначе мы догадываемся, что всё в сущности растекается, что нет ничего основополагающего, зафиксированного, конкретного — ни мысли, ни вещи, ни минуты покоя, что любые границы расплываются, стоит только к ним подойти. Одни какие-то переносчики взаимодействий, да и те гипотетические. А вот эта всеобъемлющая иллюзия твёрдости, форм, границ — это всего лишь условие нашего восприятия, но условие обязательное, неизбежное. Да и чёрт бы с ним, в самом деле. Если б так. Но, похоже, что и это не так, а всего лишь ещё одна мысль, такая же тесная, душная, мутная и непроницаемая, как все остальные. Хотя бы уже потому, что отрицание границ вовсе не расширяет твоё бедное, так уставшее сознание. Не выносит тебя в океан безграничных свободных натур. Куда там. Аккурат наоборот. Ты тихонечко запираешься в пыльном чулане, без окон и видов на жительство. Да-с. И стараешься, скрючившись, вспомнить, где же, чёрт побери, может статься твоя прописка. Потому что так страшно быть потерянным. Потому что забыться и потеряться можно вот тут, в самом низу, среди пустого множества глухих, типовых, так сказать, имитаций объективного. И именно здесь, на этой казённой жилплощади, проще всего найти себе действительность тому, кто ещё контактирует с жилконторой. Единственное условие проживания тут простое — помнить, что вокруг люди. Как угодно на это реагируй или игнорируй, главное - признавать сам факт, и ты уже в пределах нормы. Даже если ты заплутал, всё будет выглядеть немного странно, но в рамках приличий. Иногда ты просто ошибаешься дверью, задумавшись, но извиняешься и быстро уходишь. Бывает. А можно же просто заблудиться, раз и навсегда. И этого даже не заметить.
И не проснуться. Валя вскочила на ноги, судорожно хватая воздух ртом. Под левой грудью что-то прыгало, как вагон на стыках рельс. Похмелья не было, вина тоже. Присев обратно на коврик, Валя хотела было снова задремать, как вдруг почувствовала острую тоску по мягкому матрацу, взбитой подушке и тёплому одеялу. Внутри всё застонало, заболело от того, что некому сказать «спокойной ночи», некому улыбнуться, некого поцеловать на сон грядущий. И эта боль, зубная или головная, щемила и зудела, прогоняя сон. Минуту, две, пять минут просидев, ворочаясь и вздыхая, Валя поняла, что терпеть более не в силах. Позвонить в любую дверь, трезвонить, пока не откроют, увидеть чьё-нибудь, чьё угодно, пусть злое и заспанное, но человекообразное лицо, сказать ему «спокойной ночи», улыбнуться и поцеловать. Потом уйти и спать спокойно.
Глава V
Валя сползла с подоконника, отряхнула крошки с пальто и решительно направилась вверх. Господи, только не оставь, не обидь разумом и терпением, которых я так надеюсь и которых мне так очевидно недостаёт. И прости меня, дуру, за злобу и несдержанность, коих, я знаю, во мне ещё непочатый край.
Вот и она. Квартира сорок восемь. Валя замялась, вспомнив муторный запах домашнего печенья, поморщилась, но протянула-таки руку к звонку. Раздался дребезжащий, пронзительный трезвон, испугавший Валю своей реалистичностью, бесповоротностью. Она уже готова была обратиться в бегство, как за дверью послышались тяжёлые, шаркающие шаги. Звякнула цепочка, забряцали замки, и дверь со скрипом отворилась. В дверях стояла большая, неопрятная женская фигура в коротком фланелевом халатике, смотревшимся как-то скабрёзно на её тучном, во всех местах дородном и далеко не девичьем теле.
— Чё надо?
Оторопевшая Валя не сразу нашлась, что ответить.
— Будьте добры Олега. Он дома?
— А ты сама-то кто такая?
— Я Валя, знакомая.
— Знакомая, говоришь? – визгливо вскрикнула халатная мадам. – Я тебе сейчас покажу знакомая!
Откуда ни возьмись, наверное, из духа противоречия, в Вале вдруг закипело неудержимое желание во что бы то ни стало видеть Олега. Да и в самом деле, что за наглость.
— Позвольте, с какой стати вы мне угрожаете? Я не к вам пришла, я к Олегу. Будьте любезны, позовите его, он мне нужен.
— Слушай, ты, поблядушка сопливая, я тебе сейчас такого Олега покажу, мало не покажется!
— Я прошу прощения, но вы не правы. Я всё-таки настаиваю…
— Катерина! — раздался вдруг хриплый бас из глубины квартиры. — Тащи котлеты, неси жрать!
— Иду, Олеженька, несу, — засуетилась Катерина. — А ты, Валя, вали-ка отседова по-хорошему.
— Да где носит твою дряблую задницу? — рявкнул Олег уже где-то близко. Он, вероятно, шёл сюда.
— Да тут вот, Олеженька, чушка малолетняя припёрлась. Тебя, видишь ли, ей надо.
Из-за двери высунулась опухшая, красная, спитая, Вале совершенно незнакомая физиономия, за ней показались толстая голая шея и волосатая грудь, с которой свисали засаленные лямки когда-то синей майки.
— Чё надо?
Но Валя уже бежала по лестнице вниз, куда-нибудь обратно. Как же так? Ничего не понимаю. Какое-то наваждение, какой-то бред. Погоди, стой. Надо отдышаться. Седьмой этаж. Четыре двери, как обычно. Валя стояла, тяжело дыша, облокотившись на перила. Вдруг серенькая тоненькая, казалось, фанерная дверь одной из квартир отворилась. Из неё высунулся длинный, скрюченный двойкой нос, за ним маленькое, сморщенное, но, очевидно, молодое ещё лицо в больших тяжёлых очках, из последних сил цеплявшихся за кончик носа.
— Вы ко мне? — шёпотом спросила женщина, опасливо озираясь по сторонам.
— Нет, слава богу.
— Тогда заходите, пожалуйста, только снимайте обувь.
— Да я же говорю, я не к вам.
— Конечно не ко мне, я понимаю, вы к ним, а они тут, у меня, заждались уже. Проходите.
— Вы о ком?
— Да проходите же скорее, что ж вы, скорее же, ну, — незнакомка нервничала, всё посматривала на лестницу и махала тоненькими узловатыми ручонками, зазывая Валентину.
Только-только Валя успела перешагнуть порог, как хозяйка захлопнула за ней хиленькую дверь и начала суетливо греметь тяжёлыми железными засовами, висячими и врезными замками, запорами, засовами, крючками.
— Федора Агрипповна Шпигельшнайдер, — представилась суетливая дама, закончив замысловатую фортификацию. — А вы, наверное, Анна Семёновна.
— Нет, я Валя.
— Да и я не Шпигельшнайдер, — усмехнулась Федора Агрипповна, потирая костлявые ручки.
— А кто ж вы? — Вале почему-то стало обидно.
— Валовень. Да-да, Агриппина Фёдоровна Валовень. А вы, Валюша, в комнату проходите, вот-вот, сюда пожалуйте и рассказывайте.
— Что рассказывать-то?
— А всё, всё-всё по порядочку.
— Да о чём же?
— А о том, что и как вас к нам привело, чем страдали, на что надеетесь.
— Да вы же сами, я ж говорила вам, и что это за…. запашок какой-то.
— Да вы не нервничайте только, тихонько так вот сядьте, бочком вот-с и сидите. Всё будет хорошо, непременно хорошо.
— Кому хорошо-то?
— А всем, всем вашим и нашим, и зайчикам и белочкам.
— Послушайте…
— А я сию минуточку состряпаю вам чайку-с. Пренепременнейше откушайте моего печеньица, домашнее, шоколадное, с пылу с жару. Пальчики проглотите!
Агриппина Фёдоровна, сгорбившись, как будто прискоком, бочком-бочком засеменила вон. Валя огляделась. Комната с голыми, не прикрытыми даже старой газетой стенами была скрупулёзно прибрана, вымыта, вытерта. Полированный шкап, кровать с тумбочкой. Никого живого, даже фикуса на окне нет, да что там фикус, нет даже кактуса. Это странно. А этот запах… химия… туалет в пионерском лагере… ворчливая уборщица… ну конечно, хлорка!.. хлорка и шоколадное печенье, но хлорка из них больше.
Что-то скрипнуло, Валя обернулась. В узкую щель полузакрытой двери просачивалась, выдохнув и ещё плотнее втянув кожу в кости, Агриппина Фёдоровна.
— Толкните ногой…
— Тс-с-с! — зашипела Агриппина Фёдоровна. — Не надо, я уже почти вошла. Вот и печеньице, угощайтесь.
Валя потянулась к тарелке, но её остановил какой-то шорох.
— У вас там что-то в шкафу… шевелится.
— Бог с вами, душечка. Кому прятаться ночью в шкафу у старой, богом забытой потаскухи? Это крыски. Да вы не отвлекайтесь, кушайте, угощайтесь.
Валя взяла печенье, но исподтишка покосилась на шкаф. Чёрт меня дери! Кажется, дверца дрогнула… как будто. Да, точно, вот ещё раз.
— Там кто-то или что-то есть! Определённо!
— Господи, я ж вам толкую, крыски там, не пугайтесь. Чего же вы вскочили? — засуетилась Агриппина Фёдоровна. И вдруг каким-то истеричным, злобным басом рявкнула:
— Сядьте!
Но поздно. Валя была уже у шкафа. Он был заперт, но изнутри весь содрогался, пищал, вопил, стучал.
— Ключ, дайте ключ! – Валя топнула ногой и бросила на Агриппину Фёдоровну властный, полный решимости взгляд.
Агриппина Фёдоровна при этом как-то осела, вся затрепетала и обмякла. Куража как не было. Дрожащею ручонкой посуетившись в нагрудном кармашке она извлекла оттуда большой железный ключ и покорно протянула Вале.
— Я вас прошу, я вас умоляю, я вам советую не делать этого. Пощадите богом забытую потаскуху, — пролепетала она, опустив голову, обращаясь, судя по всему, к своим вельветовым тапочкам.
Валя отперла замок, отворила створки. Господи помилуй! Сбив Валю с ног, плюясь и харкая, рыгая, топоча, из шкафа вывалились, выскочили, выпали наружу мерзкие маленькие уродцы. Каких здесь только не было страшил, гремлинов, гобленов, троллей! Корявые, зубастые или ушастые, они ругались на непонятном языке, тявкали, ворчали, передвигаясь по комнате, кто во что горазд, копошась, чертыхаясь. Один, похожий на сдутый красный шарик, подбежал, перебирая скукоженными ножками, к сидящей на полу, ошеломлённой Вале и больно укусил её за нос. Валя вскрикнула, но тут какой-то синюшный, весь покрытый колючими иголками ёжик схватил её за волосы и, скаля острые зубы, стал дёргать и рвать прядь за прядью. Валя, завопив от боли, вскочила на ноги и кое-как, ногами, руками и зубами, вскарабкалась на шкаф. Злобные человечки, поплевав ей вслед, стали дубасить и кусать друг друга. Некоторые, однако, держались особнячком. У окна, забившись в тёмный угол, сидела, скрючившись, маленькая зелёная старушка. Она злобно фыркала и бубнила, а изо рта её торчали два жёлтых змеиных клыка. На тумбочке восседала всклокоченная фиолетовая фурия. Шипя и пуская клубочки дыма, она швыряла в пробегавших мимо чёртиков комочками газеты. Агриппины Фёдоровны и след простыл. Господи! Что ж теперь делать?
— Помогите! Эй, кто-нибудь! Спасите!
Из-за закрытой двери в комнату послышался заговорщический шёпот Агриппины Фёдоровны:
— Бросьте им еды и бегите сюда!
— Господи, боженька милосердный! Прости за всё, помоги, помилуй! Да что же эти твари жрут? У меня ж нет ничего.
— Части, они едят части! Есть у вас что-нибудь? Бросайте им.
Какие, чьи части? Господи! Да что же бросить? Погоди-ка… сердце, у меня есть сердце Льва Сергеевича. Валя достала из кармана заветное, тихонько бьющееся сердце Питульки. Когда-то она отдала бы за него жизнь, дом, душу. Но это было давно. Теперь нужно было спасаться.
— Эй, вы, твари бесовские! — Валя швырнула сердце в гурьбу пинающих и осыпающих друг друга тумаками зверьков, на всякий случай перекрестила всю эту чертовщину и, зажмурив глаза, спрыгнула со шкафа, ринулась к двери.
Выскочив вон, Валя услышала за дверью свинский визг, чавканье, шлепки и ругань. Она перевела дух, огляделась и пошла на кухню. В сумраке крохотной, пахнущей хлоркой и печеньем кухни светились выпученные, полные скорби и слёз глаза Агриппины Фёдоровны.
— Я же вам говорила, что же вы…
— Да вы… да я вас… да как вы… какого чёрта! — здесь Валя вдруг осеклась, её спустило, как дырявый шарик. Она выдохнула и опустилась на стул.
— Кто все эти люди? — спросила она погодя, уже спокойно, вкрадчиво, даже нежно.
— Вы находите?
— А вы нет?
— Я имела в виду, вы находите, что это люди?
— Не знаю, как назвать иначе.
— А у них есть имена, у каждого своё. Это мои детки.
— Господи помилуй! — Валя привстала и подальше отодвинула от Агриппины Фёдоровны свой стул.
— Да, да, мои детки, мои кровиночки. И напрасно вы отодвигаете свой стульчик.
— Да как же так… бред… нет, простите ради бога, но это же ужасно.
— А что поделаешь?
— Кто же счастливый папа?
— Никто. Безотцовщина, нет у нас папы, да и не было.
— Не понимаю.
— Истерическая беременность, вот так-с. В первый раз я захворала ею лет с десяток назад. Всё нездоровилось, всё что-то чудилось, пучило, мутило. Врачи говорили — нет ничего, да как же нет, когда и живот рос, и воды отходили? Вот так и родила я своего первенца.
— Кто же это был?
— Она самая и была.
— Кто?
— Истерика моя.
— Погодите, вы же не хотите сказать…
— Не хочу, а что делать? Против правды жизни разве попрёшь? Вот так, вскоре я снова обрюхатилась, на этот раз родила свою Злобу. После Злобы Зависть родилась… хорошая девочка, тихая. Да вы её видели наверняка, она всё в стороночке держится, по уголкам таится. Скрытница она у меня. После неё появились близняшки, две девочки Вредность и Жадность, потом, дай бог памяти, Обида родилась, пухленькая такая, как шарик, хотя нет, постойте, до Обиды ещё…
— Хватит! Господи… чем же вы их кормите?
— А чем и вы. От людей мне что достаётся — всё им несу. Доля моя незавидная. Потому и одинока я, как перст одна. Всё, что было от людей — уж давно скормлено. Где ж я новых возьму? Вот и отлавливаю по случайности, кого бог пошлёт. Тем и питаемся.
— Почему бы вам вовсе их здесь не оставить, а самой уйти?
— Да бог с вами, как же «оставить». Помрут они без пропитания, а ведь это детки мои, плоть от плоти, богом данные. Хотите печенья?
От этих вполне радушных слов Агриппины Фёдоровны Валю покоробило, к горлу подступила тошнота.
— Благодарю, я уже сыта по горло. Всего доброго вам, Агриппина Фёдоровна, но мне пора.
— Постойте, дверь отворю. Там немного заедает.
А за окном опять бубнили, потом орали, матерились. Входная дверь хлопала по голове. Есть в этом мире угол, тихий, безлюдный уголок, в который мне уткнуться лбом?
Глава VI
Наконец, включили центральное отопление, и вылезать сутра из-под одеяла стало чуть менее болезненно для организма. Зато опять сломался грузовой лифт. И снова пошли разговоры о необходимости провести, наконец, общее собрание собственников. Такие разговоры начинались регулярно, какое-то время ходили то тут, то там, и сами собой, без какого-либо результата, сходили на нет. Кажется, подобного собрания за всю свою историю дом не знал.
Среди жильцов было много недовольных и правлением товарищества собственников в целом, и Питулькой как его председателем в частности. Об этом можно было судить хотя бы по скабрёзным посланиям, оставленным в их адрес на стенах подъезда и в лифтах. Но Питулька, человек скрытный и осторожный, ловко уходил и от ответов, и от личного общения. Наверняка у него были какие-то часы приёма, но их никто не знал.
Валя давно вошла в квартиру, на пороге которой столько времени сидела. Никого и ничего примечательного в ней не оказалось. Разве что книжный шкаф, но и тот пустой. Квартира как квартира, с окнами во двор. Ничтоже сумняшеся, Валя в ней поселилась. Одна проблема — тараканы, ползущие от сумасшедшего соседа сверху, который страдал, а, кто его знает, может наслаждался синдромом накопительства, превратив свою квартиру в сущую помойку. Она уже устала их травить. Еще раздражала бабка с орущим телевизором за стеной. Что б она сдохла или он сломался. В остальном жить можно. Было бы нельзя, ей бы уже об этом сообщили. Она и жила, по утрам вела скромный образ жизни и хозяйство, а вечером садилась в глубокое кресло и делала вид, что читает книгу, которой так и не было. Перед кем? Вопрос хороший, но открытый.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
