...везде у нас дорога
Всегда готов
ВСЕГДА ГОТОВ
5 (0)
Зима. Воскресенье. Хоккейная коробка. Традиционный в нашем поселке футбол на льду.
Играем четыре на четыре, а собралось человек двадцать. Так что — на победителя. Проигравшая команда встает в хвост очереди.
Мы только что проиграли. Лед нивелирует квалификацию. Это особая игра — пас надо отдавать так, чтобы траектории мяча и адресата точно пересеклись во времени и пространстве. Иначе мяч скользит в полуметре от тебя, а достать его невозможно. Ты тянешься, теряешь равновесие, взмахиваешь руками и падаешь под общий гогот.
У нас сильная команда, потому что у нас — Пашка, погоняло Сектант. Но и он на льду не всесилен. Ждем своей очереди.
— А у тебя, Самогонщик (это мое погоняло), — лениво растягивая слова, спрашивает вдруг он, — какие корни? Ты из красных или из белых?
— Ну ты и спросил, — удивляюсь я, с трудом успокаивая дыхание. — Ну, по-разному. Один прадед вроде капиталистом был, другой типа революционером, остальные — не знаю.
— А ты в комсомоле состоял? — продолжает интересоваться Сектант.
— Конечно, — отвечаю. — Что ты пристал-то?
— Эх ты, — качает он головой и смеется, — продался красным!
— Да ну тебя, — огрызаюсь я, — все и в комсомол вступали, и в пионеры, и в октябрята.
— Я — нет, — говорит Сектант. — Мне бабка не разрешила. Сказала — из дому выгонит.
1
«Вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации имени Владимира Ильича Ленина, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь…»
Все, больше ничего не помню, кроме обрывка из середины — «…уважать старших…» (хотя не уверен, что там было такое) — и бравурного финала: «К борьбе за дело Коммунистической партии будь готов! — Всегда готов!» Правая рука взметается в салюте, и ладонь, обращенная внутренним ребром ко лбу, решительно перечеркивает его по диагонали.
А больше — точно ничего не помню. Не то, что когда-то — упившись в полный фарш (если бы пил тогда), и то бы отбарабанил без запинки. А уж насчет того, что среди ночи разбуди, так это банальность и само собой разумеется.
Вот и Пашка Алябьев по прозвищу, естественно, Соловей, готовясь в пионеры, клятву эту вызубрил так, что она у него даже не в голове разместилась, а, наверное, в позвоночнике. Потому что для воспроизведения клятвы голова не требовалась.
И у всего четвертого «Б» дело обстояло так же. С энтузиазмом готовились. Тем более, ходили слухи, что принимать их будут не где-нибудь, а в музее Ленина. И не когда-нибудь, а девятнадцатого мая, в День Пионерии.
А в итоге Пашка Соловей вступать отказался.
До девятнадцатого оставалось три дня. Уроки кончились, но никто не разошелся. Октябрята, они же будущие пионеры, сидели за партами, слушая вдохновенную речь пионервожатой. Валя, маленькая толстенькая восьмиклассница, вся подалась вперед, глаза ее сверкали, руки летали, слегка угреватый лоб вспотел, торчащие под форменным платьем грудки подрагивали, немного — но не слишком — отвлекая октябрят. Учительница Елена Григорьевна — спокойное лицо, круглые очки, следы мела на кончиках пальцев — тактично держалась в сторонке, у приоткрытого окна.
Когда Валя закончила, Пашка поднял руку.
— Спрашивай, Алябьев! — звонко, видимо, по инерции, выкрикнула вожатая.
Пашка встал из-за парты и угрюмо сообщил:
— Я в пионеры вступать не буду.
Валя выпучила глаза, открыла рот и шумно вдохнула-выдохнула.
— Да ты что, Алябьев?! Да почему?! — потрясенно спросила она уже нормальным голосом.
— Недостоин, — ответил Пашка и, опустив голову, сел на место.
Несколько секунд в классе стояла полная тишина. Потом Валя заговорила было — опять вожатским голосом, — но тут вмешалась Елена Григорьевна.
— Валя, — сказала она негромко, и вожатая сразу замолчала, — надо спокойно разобраться.
— Вот я и хочу разобраться! — азартно объяснила Валя. — Прямо сейчас! От товарищей не должно быть секретов!
— Ты права, — согласилась учительница, подойдя к вожатой и обняв ее за плечи. — Но сейчас давай лучше вот как: я поговорю с Павлом, а потом мы с тобой посоветуемся. Хорошо?
— Ну-у… Ладно, Елена Григорьевна, — протянула Валя. — А сейчас-то что с ним делать?
— Давай отпустим его пока. Паша, ты иди домой, а завтра мы с тобой поговорим. Выясним, почему ты считаешь, что недостоин, и вообще все выясним.
Пашка подхватил портфель и, ни на кого не глядя, вышел из класса.
2
Выяснять-то было нечего — вступать в пионеры ему запретила бабка. Вступишь, сказала, домой не приходи.
Уважать старших… Пашка не совсем это понимал. Елену Григорьевну он, понятное дело, уважал. Завуча Людмилу Алексеевну… можно сказать, тоже, но больше он ее побаивался, как и все. И бабку уважал, хотя и считал немного отсталой. Зато бабка, при своей отсталости, героически поднимала его, Пашку, на ноги. Так, он слыхал, соседи говорили. Кремень человек, добавляли они, на таких земля держится. Пашка тут многого не понимал — зачем его на ноги ставить, и что это за кремень, и как это земля держится, — но соседей тоже уважал и потому соглашался. Хотя насчет того, что бабка герой, — это они, конечно, того… Смешно даже.
Но бабку он и так бы уважал, без соседей. И отругать она могла, и уши надрать до красноты, и ремнем выпороть, зато Пашка точно знал: случись что — бабка, старая, тощая, страшная, за него с кем хочешь в драку полезет. Или в огонь. Так что она и взаправду может героем стать.
А главное — не врет никогда. Совсем никогда. И ему не разрешает. Нет хуже, чем соврать, к этому он привык.
А вот мать Пашка не уважал. И отчима тоже. Не за что было, пусть они и старшие.
Жила мать с отчимом и Светкой далеко — в Москве, да на другом конце. Пашка с бабкой к ним ездили только один раз, и ехали долго, и Пашке у них не понравилось. Бабке вроде бы тоже не понравилось. Прямо она об этом Пашке не сказала, но он понял. Не маленький.
А к ним мать наведывалась раз в месяц, и то не каждый. Привозила Пашке ирисок кулечек или шоколадку крохотную, тискала минут пять, как будто он девчонка, по-хозяйски пила чай, начинала к бабке придираться — да не тут-то было, к бабке попробуй придерись, — совала ей несколько бумажек денежных и уезжала с обиженным почему-то лицом.
А у бабки лицо делалось злым, темным. Она становилась лицом к образку, висевшему в углу комнаты, долго крестилась, бормотала что-то, потом до самого вечера оставалась сердитой, громче обычного громыхала кастрюлей и сковородкой, резче обычного командовала Пашке, чтобы руки мыл как следует или еще что, и только к ночи добрела.
Соседи про мать как-то сказали: «кукушка». Это Пашка понимал. Только они, соседи, хоть и умные очень, ошибались. Кукушка — она птенцов чужим птицам подбрасывает, а он-то, Пашка, как-никак с родной бабкой живет.
Конечно, лучше бы с матерью и с отцом. Но отца он никогда не видел — его, бабка объяснила, машиной задавило на следующий день после Пашкиного рождения. Обмыл, добавила бабка. Вырастешь, сказала, пить станешь, тебя тоже задавит.
А мать на чужом дядьке поженилась и к нему переехала, давно уже.
Ладно, и с бабкой неплохо. И точка.
Вот только Пашкин октябрятский значок она на помойку выбросила. Сразу как увидела. Пашка, правда, не сильно огорчился — значок ему как-то не особо понравился. Этот, кудрявый, больно уж на Светку, сопливую сводную сестру, смахивал. Сказали, что это маленький Ленин, но Пашка как-то иначе маленького Ленина себе представлял. Таким представлял, маленьким, но вроде большого. Налысо чтобы стриженый был, и без бороды с усами. Но чтобы похожий. А тут — срамота одна.
Елена Григорьевна тогда к ним пришла, долго с бабкой о чем-то разговаривала, и так повелось, что стала утром, в школе, выдавать Пашке значок, а после школы обратно забирать.
А теперь бабка в пионеры вступать запретила.
— Хуже красных, — твердо сказала она, — нету. Так что галстук этот повяжешь — домой не приходи. К матери вон пускай тебя учительница везет, и живи как знаешь. Не будет у тебя бабки. Потому, — повторила, — хуже красных нету.
— А жиды? — ни с того, ни с сего спросил Пашка.
— Я тебе! — крикнула бабка и замахнулась на него. — И думать не смей! И слова такого чтоб я не слыхала! Явреи — народ Божий, хоть и заплутавший!
Она перекрестилась на образок и поклонилась ему.
— Ты вот Павлом зовешься, — продолжила бабка, — а Павел это кто? Павел это святой апостол Христов, человеков учитель, хоть и яврей! Он, Павел, мытарствовал, деньги с людей собирал…
— Вроде как разбойник, да, ба? — Пашка обрадовался, что понял.
— Не встревай! Для царя собирал, обижал всех, а как благую весть услыхал, так прозрел, святым сделался, бросил все, Божьему слову учил, смерть принял лютую. А красные, они, прости Господи, бесами одержимые, они церквы опоганили, и народ весь побили, и попортили! Они деда твоего в степь голую загнали, и братьев его всех, и поморили половину, и деда поморили, царство ему небесное, а хорошие люди были, работящие, и трезвые, и… Эх!.. Хуже красных нету! Хочешь в красные — иди, только домой не приходи! — заключила бабка и снова принялась креститься, кланяться и бормотать.
Мало что Пашка понял. Про смерть лютую вроде как понял — Павел этот, наверное, герой. А остальное — не очень. Но запрет до него дошел. И дошло, что это она всерьез. А бабке он верил.
Объяснять все это в классе Пашка постыдился: и не сумел бы толком растолковать, и за бабкин запрет как-то неправильно получилось бы прятаться. Засмеяли бы на всю жизнь. Он решил, что скажет: недостоин. И все. Хоть режьте. Ну, в крайнем случае, недостоин, скажет, потому что дерется.
Он, и правда, дрался часто. Крупным рос, сильным, спортивным — в футбол играл лучше всех и в классе, и во дворе. И характер имелся. Так что, когда Соловьем прозвали — чуть ли не месяц дрался. Что ж такое, на самом-то деле: повели их, с первого по четвертый классы, на концерт в Дом культуры, ну там сценки разные и пляски с песнями, а потом выходит эта дура ведущая и противным таким голосом на весь зал объявляет: «Алябьев! Соловей!» Ряды, в которых его, третий тогда, класс сидел, так и покатились. И все стали Пашку после этого Соловьем обзывать.
Он дрался-дрался, а потом привык. Да и Елена Григорьевна объяснила, что нет тут ничего обидного: соловей не орел, конечно, но тоже птица хорошая, певучая, народ ее любит. А что у ведущей на том концерте голос неприятный — так это ж у нее, а не у Пашки.
Все тогда всё поняли, прозвище даже почетным стало, а дрался Пашка уже по другим поводам.
В общем, для отмазки драчливость годилась. Только отмазываться не пришлось — отправила его Елена Григорьевна домой, сказала, разбираться будет. Выяснять.
3
Пашка заканчивал делать уроки. По заведенному порядку предстояло еще бабке предъявить сделанное. Она в его уроках ничего не понимала, так что, наоборот, Пашке приходилось ей объяснять, что к чему. Он даже, растолковывая, и сам все понимать начинал лучше, и ошибок немало находил, а бабка ругалась, но не сильно.
В этот раз, однако, порядок нарушился.
Раздалось два звонка — значит, к ним, — бабка поспешила к двери, открыла и чинно произнесла:
— Милости просим.
— Добрый день, Евдокия Степановна, — сказала Елена Григорьевна.
— Набезобразил чего мой-то? — настороженно спросила бабка.
— Да нет, — ответила учительница. — А вот поговорить мне с вами — надо. С глазу на глаз. А где Паша?
— Уроки делает. Да вы проходите, чайку сейчас поставлю.
Пашка вышел в коридор и поздоровался:
— Здрасьте, Елена Григорьевна!
Их так учили в школе — сколько раз учителя встречаешь, столько с ним и здоровайся.
— Здравствуй, Паша, — сдержанно улыбнулась Елена Григорьевна. — Ну, как уроки?
— Сделал все, — ответил он.
— Врешь, небось, — подозрительно прищурилась бабка.
— Чего это я вру? — обиделся Пашка. — Сразу «врешь»…
— Ладно, нечего тут! — отрезала бабка. — Так и так проверю. А пока на улицу ступай. Мячик свой бери и ступай. Да не извозись мне! Вечно изгваздается с ног до головы…
Бабка явно не сердилась, просто обеспокоилась, а ворчала для виду. Но все равно Пашкино сердце сдавило какой-то непонятной силой, даже гулять не хотелось. Однако было деваться некуда. Помедлив, он надел кеды, взял потрепанный мяч и вышел из квартиры, успев услышать, как Елена Григорьевна вздохнула ему вслед.
Решение созрело еще на лестнице. То, что сдавливало его сердце, сразу же исчезло. Пашка резко ускорился, вылетел на улицу, оглянулся, перескочил через низенькую ограду палисадника, пристроил мяч в кустах и полез на дерево. Теперь сердце стучало гулко и часто, словно он целый час мячик гонял. Пашка понимал, чтó будет, если бабка накроет его с подслушиванием. Но отказаться от затеи не мог. Понимал почему-то, что обязательно должен все слышать. Во что бы то ни стало.
Он добрался до уровня второго этажа, тихо, медленно — движение за движением — перелез со ствола на толстую ветку и замер около открытой форточки.
— …так и поняла, — тихо говорила Елена Григорьевна. — Но вы же мудрая женщина, Евдокия Степановна! Ну подумайте же, представьте же, как ему с этим жить!
— Как я жила, — непреклонно ответила бабка, — как дед его жил, как братья наши и сестры. Ты-то, Елена, кажись, всё-о понимаешь! Что ж ему, душу прозакладывать? Как тебе ему чтоб жить?
— Все понимаю, — еще тише подтвердила учительница. — Только вы мне объясните: толку-то от вашей… извините, упертости, что толку-то? Все равно молчите ведь… Да и что — вы? Вы молчать можете, вас никто ни о чем не спрашивает. А вот ему молчать не придется. Рано, Евдокия Степановна, рано ему в это!
— А после — поздно будет, — твердо сказала бабка. — После — не вернешь. Да и куда это рано-то? Смирилась я, в церкву его не беру с собой, не учу ничему, только он меня урокам своим учит. Вот и рано. Терплю. А вовсе против совести — нельзя. Хоть так пока, чтоб не вовсе... А что молчу — старая я. И не тебе меня попрекать.
— Не мне, — согласилась Елена Григорьевна. — Вы вот говорите, ему, как мне, жить… Да, я что велят, говорю им. Конечно. Не буду говорить — выгонят. Только без души говорю. А про доброе — с душой стараюсь. А они это чувствуют.
— Они, — отрезала бабка, — и другое чувствуют. То самое, чего нельзя. Ты б видала, как он прибег: меня, ба, в пионеры возьмут! Тьфу, прости Господи! Они вот на это падкие, а что ты себе врешь, так это твое, а других зачем путаешь?
Женщины замолчали, и Пашка получил передышку. Он пока не до конца понял смысл спора, но подумал, пока длилась эта передышка, что бабка и заботится о нем, и беспощадна к нему. А Елена Григорьевна — тоже отчего-то его жалеет и тоже беспощадна, но как-то по-другому. И вряд ли они договорятся.
— Замуж бы тебе, — задумчиво сказала бабка, — да дитё чтоб свое…
— Поздно мне, — ответила учительница, — и не будем об этом. Вы мне лучше скажите, Евдокия Степановна, что, по совести для меня было бы — умыть руки? А их всех — бросить? А вы-то сами, скажите честно, какую судьбу Паше готовите — понимаете? Лишь бы не против совести, а там — чему быть, тому не миновать? К одиннадцатилетнему несмышленышу терновый венок примеряете?
— Ты, Елена, говори, да не заговаривайся! — яростно крикнула бабка и забормотала. Должно быть, крестилась на образок.
— Ты, — уже тише продолжила она, — неровен час, и до Иуды дойдешь. Слыхала я таких умных, что, мол, без предательства и спасения бы не было. Бесовство это, Елена, — голос бабки снова возвысился, — бесовство! Не смей! Как Бог даст, так и будет, а другого ответа от меня тебе не слыхать! Все, ступай, не сговоримся мы!
Пашка услышал, как звякнула о стакан ложка, как отодвинулся от стола стул, как Елена Григорьевна высморкалась. А бабка сказала:
— Сумеешь ему помочь чем — тебе зачтется. Ты женщина добрая, я-то вижу. Добрая, хоть и с толку сбитая. Ну да Господь тебе судья. Ступай. Да Пашке, коли увидишь, вели домой идти.
Пашка пополз вниз. К тому моменту, когда учительница вышла из подъезда, он уже прятался за углом дома.
Он так ничего и не понял, но как поступать — почему-то теперь знал.
4
На следующий день Соловей окончательно и бесповоротно отказался вступать в пионеры. Он уже не говорил, что недостоин, а просто твердил: «Не хочу». Повторял это и перед всем классом, и на Совете дружины, и в кабинете директора, на срочно созванном педсовете. На педсовет пытались вызвать бабку, но бабка слегла. Или сказалась слегшей.
Елена Григорьевна, присутствовавшая при всех увещеваниях, расспросах, допросах, выговорах, сохраняла невозмутимость и в основном отмалчивалась. Каким-то образом ей удалось ничего важного не сказать, во всяком случае, при Пашке.
А все остальные говорили много, очень много. И до причин допытывались, и как к больному обращались, и ругались, как на преступника. Но Пашка толком не слушал.
В конце концов плюнули. Хочешь, Алябьев, быть отщепенцем, сказал директор, — будь, тебе же хуже. Потом поймешь, осознаешь, каяться придешь, а вот простят ли тебя? Все, Алябьев, свободен.
Девятнадцатого в четвертых классах уроков не было. Все собрались около школы, сели в два украшенных красными флажками автобуса и поехали в музей Ленина. Все, кроме Пашки, которому Елена Григорьевна тихонько посоветовала сидеть дома и читать книжку. Но читать Пашка не любил, он футбол любил. И пошел потренироваться, в одиночку, а потом, уже после обеда, старшеклассники взяли его поиграть, и даже не особо ругались, хотя друг на друга орали — мало не покажется.
Так и пошло. Все щеголяли в красных галстуках, а Пашка — без. Все ходили на какие-то дурацкие слеты, а Пашка в футбол играл. Летом почти все отправились в пионерлагерь, а Пашка, конечно, дома остался. Все лето мяч гонял.
С пятого класса Елена Григорьевна их уже не вела — теперь у нее были первоклашки. Но Пашку она не оставила — то на перемене пару слов скажет, а то и домой зайдет. Посмотрит, как он уроки делает, поможет иногда, потом с бабкой чаю попьет, поговорит о чем-нибудь. Но только не о том, что Пашка тогда, прильнув к ветке, подслушал.
И бабка с ним ни о чем таком больше не заговаривала — ни о пионерах, ни о деде, ни об апостоле герое Павле. Просто жили — и все.
Потом кто-то в школе сказал, что у Соловья-то бабка — сектантка, она, вон, в церковь ходит. И сам Соловей тоже, значит, сектант, потому и в пионеры не вступил.
С тех пор его стали называть не Соловьем, а Сектантом. Снова пошли беспощадные драки. Пашка, с его силой и тренированностью, легко справлялся и с двумя одноклассниками, а с толпой получалось хуже. Тогда на помощь пришли старшеклассники, с которыми он в футбол играл.
Были какие-то собрания, какие-то наказания, была четверка по поведению — это страшная вещь! — была угроза исключения из школы. Елена Григорьевна выручила. Громко, при всех, она никогда ничего не говорила, но сходила к директору, просидела у него часа, наверное, полтора, и Пашку оставили в покое.
А прозвище Сектант все-таки прилепилось, и Пашка привык. Только за сокращение — Сека — сразу бил в лоб, а на Сектанта больше не обижался.
Так прошел пятый класс, и каникулы — опять все в лагере, а Пашка дома, — и начался шестой. И все как-то успокоилось.
И умерла бабка. С утра еще вроде здоровая была, хлопотала, как всегда, покрикивала, а пришел Пашка из школы, звонил-звонил — не открывает. Соседи в квартиру впустили, он в комнату войти хотел, а дверь наполовину только открылась и в бабку, на полу лежащую, уперлась.
Соседи скорую вызвали, да поздно…
Похороны Пашка запомнил плохо, обрывки только остались. Тетки в черных платках, непривычный, приторный запах, особенно в церкви, гулкий бас попа и тоненькое пение невидимого хора. Гроб на веревках, земля сыпется… И Елена Григорьевна все время рядом. И мать, кажется, мелькала.
Несколько дней Пашка прожил один. Елена Григорьевна приходила утром, кормила его, вместе шли в школу, вечером — тоже приходила, ужинали вместе, и начинались уговоры, чтобы Пашка к ней пока переехал. Он упирался, а потом подумал — что такого? — и согласился.
Через месяц явилась мать. Пашку она разыскала легко, по-хозяйски вошла к Елене Григорьевне и немедленно отправила сына на улицу. На этот раз он не полез ни на какое дерево — не росло там подходящих, да и четвертый этаж — высоковато, пожалуй. Поэтому простоял все это время на лестничной площадке, приложив ухо к двери. Ничего толком расслышать не удалось. Елены Григорьевны — теперь для него тети Лены — вообще как будто там не было, а из материных слов он разобрал только «жилплощадь».
Пашка еле успел взлететь на этаж выше, чтобы его не засекли — очень уж быстро прервался разговор и больно уж резко мать выскочила из квартиры. Грохнула дверь, застучали по лестнице каблучки.
И снова потекла жизнь — ровно, спокойно.
В восьмом классе все собрались в комсомол.
— Паша, — осторожно спросила тетя Лена, — ты как насчет комсомола?
Пашка помолчал, потом сказал невпопад:
— Давно у бабки не был…
— Давай завтра сходим, — предложила тетя Лена. — После уроков. Возьмешь меня?
Пашка только улыбнулся.
На следующий день, один из последних, наверное, погожих осенних, они стояли около бабкиной могилы, долго молчали. Потом тетя Лена спросила:
— Ну, что надумал?
— Нет, теть Лен, — медленно проговорил Пашка. — Не хочу.
Она обняла Пашку за плечи и мягко сказала:
— Как знаешь. Только имей в виду: тебе будет трудно. Ну, может быть, не так, чтобы совсем уж невыносимо, но все равно — нелегко. Ты, Паша, должен быть к этому готов.
— Я, теть Лен, — ответил Пашка, — всегда готов.
От автора. Ни на какие художественные обобщения рассказ не претендует. Это просто рассказ, не более; в нем нет попытки дать характеристику временам — есть попытка дать характеристику персонажам.
Времена, в которые происходит действие рассказа, на самом деле довольно благополучные. Просто Пашкина бабка «застряла» в 30-х, невероятно противоречивых и действительно трагических для многих... А учительница, добрая и умная, оказалась в чем-то слабее бабки. Пашка же — вернее, его прототип — вырос нормальным парнем, окончил школу, отслужил в армии, стал квалифицированным электромехаником, завел семью. Продолжал играть в футбол, хотел стать детским тренером, но характер не позволил — очень уж негодовал на махинации судей, начальников и прочих официальных лиц. Махинации реальные или видевшиеся ему... Бабкина школа.
Но в целом все хорошо.
Друзья детства
ДРУЗЬЯ ДЕТСТВА
1
Еще никогда в жизни Дима не чувствовал себя так плохо. Не физически, нет — морально. Убит, раздавлен, унижен, какие еще есть слова?
Коротко говоря, его черной-пречерной рукой держала за горло ревность. И мучило отвращение к самому себе. Ничего сильнее Дима не испытывал за всю свою, уже не короткую, пятнадцати-с-половиной-летнюю жизнь.
Праздновали день рожденья Насти. То есть, по-настоящему день рожденья был вчера, но вчера все свелось к застолью взрослых, об имениннице быстро забыли, и о ее собственных гостях тоже. Как всегда, Настин папа после второй продекламировал что-то из Светлова, после третьей исполнил свое любимое «Ходит Гамлéт с пистолетом» — и отправился спать. Потом папы и мамы голосили а-капелла непременную «Тропинку милую», потом Димкин отец взял гитару и сбацал «Большую страну Китай»… И так далее. Тоска.
Зато сегодня они собрались в самой что ни на есть своей компании — Настя, Алка, Светка, Мишка и он, Димка. Друзья с детства и по жизни. Девчонки-одноклассницы жили по соседству, на одной короткой улице подмосковного поселка — сплошь старые частные дома с большими участками, застроена только одна сторона, напротив — светлый сосновый лесок. Мишка тоже жил на этой улице и учился в той же школе, только на класс старше. А Димка был москвич, они с родителями и бабушкой на лето снимали здесь дачу, уже который год подряд.
Вот они пятеро, без посторонних, и отмечали день рожденья Насти, самой младшей из них, отмечали по-своему, по-настоящему. Мишка притащил бутылку какого-то вина, на столе имелась совсем легкая закуска, в углу стоял проигрыватель, на котором крутились пластинки с песнями советских композиторов. Танцевали.
И Димка неимоверно страдал, потому что уже четыре года был безумно влюблен в Алку, и Алка постоянно бросала его то в жар, то в холод, и сегодня холод выдался небывалый, просто какой-то оймяконский.
Вчера, после дурацкой родительской обжираловки, они впятером гуляли по темной улице, о чем-то разговаривали, потом сели на скамейку около чьего-то забора, Димка оказался рядом с Алкой, и она вдруг положила голову на его плечо. Димка замер, шелохнуться было немыслимо — все равно, что Родину предать. Алка вдруг прошептала ему на ухо:
— А ты, если влюбился, маме рассказываешь?
Он выдохнул:
— Нет.
— А я сегодня с мамой, кажется, поделюсь, — еле слышно прошептала Алка.
Потом, когда разошлись по домам, Дима долго не мог успокоиться. Счастье переполняло его, как никогда в жизни, и не давало уснуть, да и какой сон при таком счастье? И, стыдно сказать, при такой эрекци... и Алкино лицо все время...
А сегодня все обернулось, наоборот, хуже некуда.
Началось с того, что Алка взяла да и унизила Димку. Он, еще до танцев, рассказал, как пару дней назад, на станции, какая-то тетка сказала ему: «Мальчик, дай пройти». На рост он не жаловался — метр семьдесят шесть, фигуру имел спортивную — плаваньем занимался, — а к тетке стоял спиной. Какой мальчик, почему мальчик?
Алка встала со стула, зашла Димке за спину, посмотрела и сказала: «Да, спина детская».
Она вообще умела уколоть словом и делала это с Димой регулярно, но чтобы так…
Потом она отчаянно строила глазки Мишке, не обращая на Димку ни малейшего внимания, и танцевала только с Мишкой, и в медленном танце обвивала руками его шею, и смеялась, и ее прекрасные глаза блестели, и они с Мишкой все время что-то шептали друг другу.
А Димка, можно сказать, умирал.
Он старался не подавать виду. Приглашал то Настю, то Светку, потом почему-то сосредоточился исключительно на Насте. Светке было, в общем, все равно, Насте приятно, а Алка так и так его не замечала.
Потом сделали небольшой перерыв. Подружки вышли на крыльцо, а Мишка подошел к Димке и прошипел:
— Ты что, совсем дурак? Ничего не шаришь?
— Что я должен шарить? — резко ответил Димка.
— Пригласи ее, наконец, дубина! — сказал Мишка.
Тут вернулись девчонки, Мишка поставил следующую пластинку, и не успел отойти от проигрывателя, как Алка сказала:
— Ой, обожаю «Караван», Миш, ну пригласи меня!
Димкина жизнь окончательно потеряла смысл, и он снова пригласил Настю.
Разошлись, когда стало уже совсем поздно. Настя осталась дома, Мишка пошел провожать Алку, а Димка, с тяжелым сердцем, — Светку. Сопроводив ее до калитки, он буркнул: «Пока» и побежал по темной стороне улицы к Алкиному дому.
На участке было темно. Он приподнял сломанную штакетину и просочился внутрь. В конуре звякнул цепью престарелый Грей. Диму он знал много лет, так что обошлось без шума.
Дима тихонько обошел дом. Незашторенное окно Алкиной комнаты мягко светилось, но заглянуть в него Димка не мог — дом стоял на высоком цоколе.
Осторожно полез на ближайшее к окну дерево. Теперь стало — как в театре.
Лучше бы он не ходил в этот проклятый театр.
Алкина комната. Келья восьмиклассницы-отличницы. Письменный стол, стул, шкаф, пара книжных полок, узкая кровать.
И Алка с Мишкой. Целуются. Мишка — спиной к окну, в четверть оборота. Алкино лицо, в общем, видно, а что не видно, то дорисует воображение. Безошибочно дорисует.
Алкины глаза закрыты, а губы, наоборот, чуть-чуть приоткрыты. Этими губами она только вчера шептала Димке в ухо слова, от которых он чуть не сошел с ума! Из этих губ его висок и щеку овевало ее сладкое дыхание! А теперь эти губы прижаты к толстым, как будто вывернутым Мишкиным губам!
Правая Мишкина рука соскользнула с Алкиной талии и медленно забралась под блузку. И Алка не отпрянула, не шарахнула наотмашь по Мишкиной роже — лишь плотнее прижалась к нему и крепче сцепила пальцы на его шее.
Смотреть дальше не стал: тихо слез с дерева, тихо, словно вор — да он и чувствовал себя одновременно и вором, и обворованным, — покинул чужую территорию. Добрел до вчерашней скамейки, сел.
Все было кончено. Осталось только решить, как именно покончить с ненужной жизнью. Проще всего — снотворное. Бабушка принимала его на ночь горстями (и все равно, кстати, не спала), но Дима в этих таблетках совсем не разбирался. Что убивает, а от чего пронести может? Не хватало еще понос словить вместо сведения счетов с жизнью. Алка обхохочется…
Повеситься? Гадко это как-то.
Вены перерезать? Он читал, что это безболезненно и благородно, если улечься в горячую ванну. Но ванны здесь, на даче, не было.
Ладно, подумал Дима, видно будет. И пошел домой. Главное — незаметно проскользнуть в свою выгородку.
2
Утром он передумал умирать. Кое-как перетерпел несколько дней, остававшихся до отъезда с дачи. С Алкой, да и с остальными, старался не встречаться. В основном, гонял в футбол на стадионе местной школы. Один раз туда явилась вся компания — Алка, Светка, Настя. И Мишка. Они довольно шумно болели за Димкину команду, и он, Димка, назло всем показал себя в этот день во всей красе — из двадцати голов, влетевших в ворота противника, двенадцать забил он. Но после матча ушел на соседнюю улицу вместе со своими партнерами по игре.
А потом с родителями и бабушкой вернулся в Москву.
Димкина и Алкина мамы продолжали дружить, но Димка Алке не звонил, не говоря уж о встречах. Он замотал свой день рожденья, на который обязательно приехала бы Алка со всеми остальными, — объявил родителям, что хочет отпраздновать только с одноклассниками, и уперся как ишак. Родители удивились, но возражать не стали. На этом дне рожденья он впервые напился как свинья — ребята контрабандой притащили несколько бутылок розового крепкого. В разгар гулянки позвонила Алка, но Димка к этому времени уже не мог сказать ни слова.
За три дня до Алкиного дня рожденья он нажрался снега, после чего слег с жестокой ангиной.
На Светкин день рожденья поехать пришлось, но с Алкой он не общался, только поздоровался. Да и пробыл там недолго, свалил по-английски.
Потом его прорвало, как будто действительно смолотил бабушкиных таблеток, оказавшихся слабительными. Только понос был не реальным, а поэтическим. Меньше, чем за неделю, он накатал уйму стихов — целую тетрадку в клеточку. И каждую ночь на этой неделе ему виделось Алкино лицо, и помимо воли возникала яростная эрекция…
Вечером седьмого марта он завернул тетрадку в лист ватмана, на котором крупно написал: АЛЛА, засунул все это в прозрачный целлофановый пакет и отправился в Алкин поселок. Все тем же путем, что и тогда, только проваливаясь в снег, добрался до ее светящегося окна. С безумно бьющимся сердцем уцепился за знакомую ветку и подтянулся. Алка была одна, она сидела за столом, что-то читала. Дима, затаив дыхание, пригнувшись, подкрался вплотную к окну, осторожно положил пакет на жестяной отлив, резко постучал по стеклу — и что было мочи побежал прочь.
Он вернулся домой около одиннадцати, терпеливо и равнодушно выслушал мамины и бабушкины причитания, отказался от ужина и, совершенно без сил, лег спать.
Утром зазвонил телефон. Отец, взявший трубку, сказал:
— Димон, тебя.
Дима приложил трубку к уху, сказал «Алло» и услышал Алкин голос:
— Спасибо…
И длинные гудки.
3
На следующее лето дачу они не снимали. Июнь Дима провел в лагере труда и отдыха (так это называлось!) под Москвой, а в июле они поехали в Эстонию, в деревню Кясму, захватившую Диму по самую макушку. Почти Европа, только не столица, но это даже еще интереснее; лютеранская церковь — по-эстонски кирик, — в которой каждый день звучал орган; новые друзья — ребята и девчонки из Москвы, Ленинграда, Таллина, почти все — непризнанные гении, кто поэт, кто художник, кто музыкант, почти все старше его — но приняли как равного… Своих стихов, он им, правда, не читал — стеснялся.
Пиво, холодная и кислая «Фетяска», ночи у старых кораблей, много лет назад вытащенных на берег…
И потрясающая девушка из Таллина…
Алка почти не вспоминалась. Только шрам в душе остался, но — зарубцевавшийся.
Потом — выпускной класс, экзамены в школе, поступление в институт, новая среда, новая жизнь, осенняя сессия, весенняя сессия, стройотряд, пиво, водка, портвейн, плачущая мама… Пара недель в полюбившемся Кясму… Осенняя сессия, весенняя сессия, портвейн, водка, пиво, плачущая мама… Угроза отчисления… Спасение… Кясму…
Алку за эти годы видел только раз, да и то случайно — издали, в метро. Хотя, конечно, и знал, где она и что она. Тоже в институте, неподалеку от Димкиного.
А шрам — и тот, казалось, почти рассосался.
Потом — взрослая жизнь. Женитьба, ребенок. Окончание института, почти с отличием. Работа инженером. Все нормально. И, отдаленно, — известия о той их дачной компании. Все довольно стандартно: девчонки повыходили замуж за однокурсников, Мишка — соответственно женился.
Алкино лицо вспоминалось уже с трудом.
4
А потом они встретились. Пошли с женой в гости к друзьям — а там Алла с мужем: друзья оказались общими. Очень понравился Дмитрию Алкин муж — веселый, неглупый и какой-то, с первых же слов, совершенно свой.
С Аллой общались как ни в чем не бывало. Как ты? А ты? Дети? А твои? А помнишь? А ты?
И, показалось Диме, что-то промелькнуло. Искорка какая-то. И старый шрам вдруг заныл.
Дым стоял коромыслом — пили-ели-веселились. Танцевали — совсем уже другие танцы.
— Ты меня не пригласишь? — тихо спросила Алла, подойдя к Диме.
— Приглашаю! — ответил Дима.
Посреди танца она вдруг сказала:
— Курить хочется…
Они вышли на лестничную площадку. Дима вынул пачку сигарет, протянул Алле.
— Подожди, — сказала она каким-то странным голосом. — Подожди…
Помолчали. Дима смотрел на Аллу. Красавицей она так и не стала, но обаяние и сексапильность остались при ней, даже усилились.
— Скажи, — как будто через силу продолжила Алла, — почему тогда ты был такой дурак?
— Тогда? — произнес Дима. — В тот день?
— И в тот, и в другие, — ответила Алла. — А особенно — потом.
— Не понимаю тебя, — он заставил себя говорить холодно.
— Димочка, милый мой, послушай, что я тебе скажу, — сказала Алла. — Сейчас уже могу сказать. Я всегда знала, что ты в меня влюблен без памяти. А я — я тоже… Только ты этого не видел. Наверное, потому, что женщины взрослеют раньше. Конечно, я тоже была страшная дура, не хуже тебя. Мучила тебя, не знаю зачем. Хотела, чтобы ты перестал бояться меня, что ли… И тогда, в тот день, я попросила Мишку помочь. Мы переиграли, наверное…
Дима закурил. Руки слегка дрожали.
— Да уж, переиграли, — пробормотал он.
— Я видела тебя на дереве, — просто сказала Ала.
— Что?!
— Господи, дурачок, это была инсценировка! Для тебя! Ну, потом, конечно, нас понесло дальше, чем я хотела, но я сумела остановиться. Ничего не было, ты понимаешь, дубина, ни-че-го! Дай платок, у меня тушь сейчас потечет!
Дима протянул ей платок. Алла аккуратно сняла слезу, готовую сорваться с ресниц.
— Прости меня, — сказала она. — Я стерва и дура. Я все испортила. Все сейчас могло быть по-другому.
— А может, все к лучшему, — угрюмо возразил Дима.
— Может, и так, — согласилась Алла. — Виктора я мучаю. Он меня любит, я знаю, но я его мучаю. Я ж говорю — стерва.
— Перестань, — сказал Дима. — Если кто виноват, то это я, потому что…
Алла мягко повернулась к нему, приблизила свое лицо к его лицу и приникла губами к его губам. Она не закрыла глаза, и Дима увидел, что слеза все же скатилась и тушь потекла.
Потом он зажег две сигареты — для себя и для Аллы. Курили молча. Докурив, Алла сказала:
— Димка, все так. Но ты прости меня за предстоящий вечер. Хорошо?
— Не понял, — сказал Дима.
— Ну вот опять, — улыбнулась Алла. — Ладно, поймешь. Ну, пошли? А то нас уже хватились, наверное.
Когда Дима открывал перед ней дверь в квартиру, Алла торопливо добавила:
— И спасибо за стихи. Мне никогда, ни раньше, ни позже, стихов не писали.
— Я, может, еще напишу, — отозвался Дима.
Они вернулись в компанию. Витя, Аллин муж, с пеной у рта спорил с кем-то из гостей о футболе и, похоже, был уже пьяноват. Димина жена сидела в кресле, внимательно глядя на мужа. Он подошел к ней, прихватив по дороге стул, сел рядом, взял жену за руку.
— Потанцуем?
— Не хочется, Димкин, — ответила жена. — Давай так посидим.
Алла куда-то исчезла.
А минут через сорок Дима пошел курить. Куча народа стояла на лоджии, но ему хотелось побыть одному. Он тихо открыл дверь на лестничную площадку и увидел, как Алла, закрыв глаза, упоенно целуется с хозяином квартиры. Потом она, не прерывая поцелуя, распахнула глаза, посмотрела на Диму и подмигнула ему. Дима так же тихо закрыл дверь, так и не выйдя на площадку.
Старые шрамы, оказывается, никуда не исчезают.
Он стоял в прихожей, а откуда-то извне в его сознание проникали слова. Слова медленно, но неуклонно складывались в строки, строки — в строфы.
Как будто фотография проявлялась.
Девятнадцать лет спустя
ДЕВЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Густая пенка начала подниматься. Игорь дождался последнего момента перед закипанием — вскипевшему кофе место только в унитазе — и снял джезву с плиты. Постоял, ни о чем не думая — еще толком не проснулся, — снова поставил джезву на раскаленную поверхность и повторил процедуру: еле слышный гудяще-шелестящий звук, медленное взбухание пенки — все!
Все, кофе готов, день начинается. Неплохой, должно быть, день. Кофе, несомненно, удался, а это почти верный признак того, что и день не принесет неприятностей.
Игорь знал толк в кофе и немного даже гордился тем, что никто не может сварить его лучше. Ни турок никакой, ни араб, ни армянин. Был, правда, один бармен родом из Львова, но он помер давно.
Гуща осела, можно переливать в чашку. Пусть еще постоит чуток… Ну вот, пора… первый глоток… люкс!… теперь сигарета… второй глоток… первая затяжка… суперлюкс!
Тут главное что? Главное — точная дозировка кофе и сахара, плюс несколько крупинок соли грубого помола, плюс хороший медный инструмент, плюс правильный режим плиты. И если все так, то никакого песка не нужно. Лучше не придумаешь.
Правда, такого качества кофе получался у него только на одного. На двоих почему-то выходило заметно хуже. Души, что ли, половина только получалась в расчете на порцию?
Игорь сделал последний глоток и, сразу вслед, последнюю затяжку. Великолепно. Почти как одновременный оргазм.
Он проснулся окончательно и посмотрел в окно. Действительно, день обещал быть неплохим. Утро, во всяком случае, радовало. Солнце, разрозненные перышки облаков, юная зелень листвы. Тихо, тепло. Кажется, эта бесконечная осень, задержавшаяся на всю зиму и растянувшаяся еще на половину весны, наконец-то сдохла. Аминь!
Пора на работу, без пяти десять уже.
Лестничная площадка немного сбила настроение: весь пол покрыт ровным слоем шелухи от семечек вперемешку с окурками. Игорь резко повернулся к соседской двери и длинно позвонил. Ну, глядите, предупреждали вас… Никто не открыл — соседи, люмпены чертовы, видно, уже давно на работах своих быдлячьих, а дети их, подрастающие люмпены, в школе, наверное. А скорее — шляются где-нибудь по улицам, имбецилы. Ладно, вечером…
Лифт, как всегда, настроения тоже не улучшил. В общем, все довольно быстро пришло почти на круги своя. Почти — потому что сверкание машины, помытой с вечера, порадовало глаз и вернуло ощущение хорошего дня.
Поехали.
Движение в сторону центра, естественно, было плотным, приходилось даже надолго останавливаться, но по этому поводу Игорь не переживал. До работы доберется к двенадцати, зато проторчит там часов до десяти вечера. Времени на все хватит — и состояние тихого ужаса у подчиненных поддержать, и по-настоящему поработать после шести. Он — сова, встает поздно, для него полдень — еще утро, зато полночь — еще не ночь. С женой вон из-за этого видится практически только по выходным, и то ничего, привыкли оба. Не говоря уж о сыне.
А пробка — дело житейское, нам не подвластное, чего дергаться-то зря? Лучше подумать о чем-нибудь полезном. А еще лучше — о приятном.
О полезном Игорь решил пока не думать — план на день в целом ясен, не стоит голову забивать. Если что неординарное — позвонят. Пока же телефон молчит, и очень хорошо.
Значит, о приятном.
Погодка, значит, радостная… девушки… а в субботу с утра пораньше — в Шереметьево… и шесть дней в Париже…
«Москва, Москва, люблю тебя, как сын!» — подумал Игорь и представил, как стоит на пересечении Сен-Жермена с Сен-Мишелем, прикидывая, куда бы двинуться дальше. На Муффтар, пожалуй…
Игорь действительно любил Москву, как нормальный сын любит свою мать, даже понимая, что она, допустим, не слишком хороша фигурой, или, например, что характер у нее… скажем так, вздорный. И Париж он обожал, тоже сознавая, что есть города и прекраснее. Много таких. Но Париж был для него вроде толстого, феерически веселого, даже сумасбродного дядьки, от которого, если ты пацан, отойти невозможно. И как минимум раз в год Игорь выбирал подходящую неделю с удобно сдвинутыми выходными — и летел в Париж. Один. Выключив телефон, он погружался в этот город, и отходил душой, и заряжался энергией до следующей такой поездки. Ни в каком отпуске так отдохнуть никогда не удавалось.
Он ни в ком не нуждался там, в Париже. В женщине если только, иногда. Да и то больше из интереса. Игорю всегда нравились француженки. Не носатые, костлявые, холодные, высокомерные аристократки, а жизнерадостные плебейки, с высокими скулами, характерно вздернутыми аккуратными носиками, вьющимися волосами, крепкими фигурками.
Первая его такая француженка оказалась, правда, с Украины. Но, надо признать, и она, в общем, не подкачала. А потом он уже не ошибался.
Впрочем, все это были — так, незначительные эпизоды. Не за этим Игорь летал в Париж.
Можно бы на этот раз к мулатке какой-нибудь подкатиться. А можно и не подкатываться. Свобода!
После второй эстакады поток машин немного разредился. Игорь привычно перестроился из левого ряда в правый — здесь это была самая выгодная позиция, — показал средний палец дебилу, возмущенно бибикнувшему из своего убогого «Рено», и прибавил газу.
На краю тротуара, расслабленно подняв правую руку, стояла женщина.
Игоря словно что-то толкнуло в сердце, и он притормозил. Лица женщины было не разглядеть — левой она плотно прижимала к уху мобильник, — но в фигуре Игорю почудилось нечто такое… То ли знакомое, то ли, наоборот, будущее, но прямо к нему относящееся…
Он никогда не разменивался на извоз. Один-единственный раз в жизни пожалел щуплого солдатика, уныло и безнадежно голосовавшего на Кольцевой. И пожалел, что пожалел, потому что служивый оказался одержим чудовищным словесным поносом. Игорь вытерпел минут двадцать, а потом сказал, что ему надо срочно сворачивать, и высадил бедолагу. Ничего, пацан, доберешься, сказал он, погода неплохая, дождя, может, и не будет, бывай.
И женщин никогда так не отлавливал. Не его это стиль, да и вообще — дома он этим не занимался. Категорически.
Но тут — Игорь не мог объяснить причин, однако рука сама включила указатель поворота, а нога отпустила газ и придавила тормоз.
Что-то было в этой женщине. Фигура не девичья, тридцать пять, наверное, или под сорок, талии особой нет, но и лишних телес нет, хотя всё на месте. Правильно, что позволяет себе в обтяжку одеваться. Ноги длинные… изгиб руки этой, голосующей… стрижка короткая вроде… но не в этом дело! Нет, тут другое что-то…
Игорь плавно остановился возле голосующей, разблокировал двери и приоткрыл правую.
— Минутку, Саш, — услышал он, — вот машина остановилась. До Лефортова довезете? Двести.
— Садитесь. — Крюк получался совсем небольшой, можно сказать, никакой даже и не крюк.
Женщина, продолжая разговаривать по телефону, села в машину. На Игоря она не взглянула, а вот он на нее — посмотрел. Он правильно угадал возраст. Тридцать шесть ей. Ирке.
Давненько не виделись. Девятнадцать лет. Постарела, конечно, — вон морщинок у глаз сколько, — но вполне еще. Усталой, правда, выглядит… прическу зря сменила, роскошные же были волосы… и цвет волос… седина, наверное, появилась… а все равно очень даже…
Никогда, почти никогда она не была в его вкусе, однако жизнь тогда, девятнадцать лет назад, так повернулась… С тех пор вкус у него другой стал, что ли…
Ирина закончила разговор и впервые посмотрела на своего «бомбилу». Посмотрела равнодушно и, ничего не сказав, отвернулась.
— Привет, Ир, — произнес Игорь. — Не узнала, что ли?
— Привет, Игорь, — ответила Ира. — Узнала, почему же?
— А чего молчишь?
— А о чем говорить?
— А, вот что…
— Знаешь, Костромин, — сказала Ира, — если бы я знала, что это ты, в жизни бы не села в эту машину. Ну, теперь уж вылезать глупо. Хотя, если хочешь, я выйду.
— Да уж сиди, — буркнул Игорь.
— Тогда давай помолчим, — подвела итог Ира, — потому что говорить и вправду не о чем. Скажи только, курить у тебя можно?
— Кури, — разрешил Игорь. — Окошко только приоткрой.
Ира закурила, Игорь тоже. Движение опять уплотнилось, они ползли по позднеутренней Москве, и Игорь вспоминал.
…Ирка считалась секс-звездой школы. На нее, гибкую, большеглазую, по-восточному яркую — сказывалась кровь матери-узбечки, — в разное время западали почти все одноклассники и не меньше половины пацанов из параллельных классов, да и из предыдущего выпуска тоже. Игорь оставался чуть ли не единственным в классе, не поддавшимся этой чуме. «Не в моем вкусе», — упрямо говорил он. И не врал.
Превращение в женщину началось у Ирки намного раньше, чем у других девчонок. И — это Игорь понял уже потом — превращение не только внешнее. По-простому говоря, Ирке безумно, а до поры, скорее всего, и безотчетно, хотелось мужика. А одноклассники говорили ещё проще: Самарина, она, сука, страстная.
И сплетничали. Класса с девятого, если не с восьмого, языки на ее счет чесать начали. То кто-нибудь видел, как Ирка с кем-то из соседней школы обжималась, и якобы задыхалась и стонала. То она будто бы в школе в мужской туалет тайно проникла, заперлась в кабинке и из нее подглядывала. То еще что, вплоть до рассказов, как следили за ней скрытно, и доследили до самого дома, и залезли по водосточной трубе к ее окну, и увидели, как она разделась догола, и легла на кровать, и раскинула ноги, и стала мять себя там… «Фу, гадость!» — ужасались слушатели.
Игорь во все это не особенно верил, да и не слишком интересовался. «Не в моем вкусе».
Девчонки к Самариной стали относиться холодно, и беспристрастному Игорю было ясно, что — завидуют.
А сама Ирка, до которой, конечно, какие-то слухи доходили, виду абсолютно не подавала. И на неприязнь одноклассниц тоже никак не реагировала. Достойно уважения, мимоходом решил тогда Игорь.
А в выпускной год их класс охватила походомания. Собирались рано утром, почти в полном составе, на каком-нибудь вокзале — то Казанском, то Ярославском, то Белорусском, — садились на электричку и ехали в лесные места. Ставили палатки, разводили костер. Пели, слава Богу, совсем не много — дребезжащие гитары у них почему-то особо не котировались, — зато много играли. Футбол, волейбол, бадминтон. Картишки, само собой, — но это уже, пожалуй, из области флирта. Выпивали, избегая бдительного ока классной дамы, обреченно таскавшейся с ними в эти походы. Ну, и волю бурлящим гормонам давали, хотя и в меру.
Ночевали вполне целомудренно: по трое — четверо в палатке, мальчики отдельно, девочки отдельно. На следующий день возвращались, довольные и полные желания повторить. Некоторые — со следами засосов на шее.
В общем, все — как всегда и бывает.
В первых двух таких походах Игорь с Ириной практически не пересекался. Он в то время обхаживал Леночку Сорокину, новенькую. Скромно так обхаживал, сидел с ней рядышком у костра, за ручку держал. А Ирка вовсю крутила с весельчаком Славиком Ропчей, носившим до десятого класса прозвище Дистрофик, но вдруг вымахавшем далеко за метр восемьдесят и устрашающе раздавшемся в плечах. Вот у них-то обоих синяки на шеях после походов держались по неделе… А что у них там (и не только там) еще было, Славик не рассказывал.
К третьему походу новенькая Игорю уже поднадоела, провел он этот поход этаким Чайльд-Гарольдом. И Славик с Иркой тоже почему-то держались порознь.
А в четвертом, последнем, их, Игоря и Ирину, ни с того, казалось бы, ни с сего притянуло друг к другу.
Был роскошный май, до начала выпускных оставалось недели две. Все забылось, вся суета осталась там, в городе, а тут, на природе, начинался вечер, горел костер, кто-то все-таки забренчал на плохо настроенной гитаре, принялись нестройно подпевать… Ирина сидела в отдаленье, одна, на толстом стволе поваленной сосны. Сидела неподвижно, смотрела куда-то в сторону.
Игорь тихо отошел от костра и сел рядом с ней.
— Что загрустила, Ириш? — мягко спросил он.
— Да нет, — помедлив, ответила Ира, — не загрустила… Хотя вообще-то да…
Она покосилась на Игоря и невесело улыбнулась:
— Не знаю…
— Не грусти, — сказал он, похлопал Иру по руке и удивился — до чего же холодная!
— Мерзнешь? — спросил он.
— Да как-то… — выговорила она и повторила, — не знаю…
Игорь обнял Иру за плечи и легонько притянул к себе. Она замерла, а его сердце вдруг громко забилось. «Ах, какая девчонка-то! — подумал он в смятении. — Как же я раньше не замечал?»
— Давай пройдемся, — предложил он вполголоса. — А то до костра далеко, не доходит тепло, а подходить неохота. Поют, опять же…
Ира рассмеялась:
— Ага, поют… Правда, пройтись бы хорошо.
И они прошлись. И о чем-то говорили. И стали целоваться, и целовались неистово, и потом — Игорь не помнил как — оказались в палатке, и продолжали, уже лежа, целоваться, и он что-то говорил, а Ирка плакала и смеялась, и он запустил руки ей под футболку, и неловко разъял какие-то крючочки на спине, и осторожно сжал правую грудь, и грудь эта, горячая, круглая, не поместилась в его ладонь, и Ирка кусала свои и его губы и тяжело дышала, и он расстегнул ей джинсы, и попытался раздвинуть ей ноги посильнее, но она сдавленно прошептала «нет», и тоже расстегнула ему джинсы, и сознание ушло от обоих под звуки фальшиво распеваемой одноклассниками песни из мультфильма «Бременские музыканты»…
Так начался роман, продлившийся два месяца.
Уже в понедельник у них ВСЕ произошло. Как-то буднично, можно сказать — по-семейному. Игорь проводил Иру после школы, зашел, естественно, к ней домой, она даже покормила его, потом ушла в ванную и вышла из нее завернутой в большое мохнатое полотенце. Подбородком показала Игорю, чтобы он тоже шел в ванную, и — расстелила постель в спальне.
Все получилось хорошо, даже великолепно. Ирка, с ее-то репутацией, оказалась девственницей, и приглушенно охнула от боли, когда Игорь отчаянным ударом проник в нее на всю длину, и что-то в ней будто бы лопнуло, но уже через мгновение возобновился ее придушенный, а потом громче и громче, стон.
Что уж там, Игорь был горд собой.
И Иркой — тоже.
На какое-то время ему показалось, что они по-настоящему созданы друг для друга. И в сексе, и просто в жизни. Жениться он, правда, не собирался: рано. В институт поступить, окончить, зарабатывать начать, а там видно будет. Да и вообще, женатым он тогда себя никак не представлял. Но уж если и жениться, то — только на Ирке, такой горячей, такой заводной и такой все понимающей.
Он никогда не говорил с ней об этом. Просто хорошо вместе — чего еще надо? Тем более, что, как выяснилось, Ирка уже два года была в него влюблена.
И о другом они не говорили — о ее репутации, и о Славике Ропче, и о том якобы парне из соседней школы. Ни о чем таком. В голову не приходило об этом вспоминать.
Они почти не расставались в эти два месяца, и не уставали друг от друга. В опасные дни Ирка, правда, к себе его не подпускала. «Стой тут, ближе, чем на три метра не подходи», — говорила она, смеясь. Но даже в эти дни, как и в критические, ему было хорошо с ней. А уж в безопасные…
Прошли экзамены, и выпускной вечер прошел. Игорь готовился к вступительным, кое-как, конечно. Ирка тоже готовилась, но вот это его только раздражало слегка.
А потом произошло то, что произошло.
Они собрались в кино. Пришли рано, решили подождать полчасика в парке. Сидели на скамейке, держась за руки, говорили о каких-то пустяках. И раздался голос:
— Эй, щенок, ну-ка встать!
Череп. Вова Новоселов, на два года старше их. Тупой кабан в центнер весом, получивший кличку с тех давних пор, как был побрит наголо по случаю стригущего лишая. Его с Витькой Черноусовым приметили и взяли под крыло районные братки. Витьку, правда, призвали в армию, а вот Череп никуда не делся — откосил с помощью справки из психдиспансера.
— Встать, говорю!
Был он то ли пьян, то ли и вправду безумен…
Игорь медленно поднялся, Ирина встала рядом, крепко взяла его под руку.
— Витёк служит, — надрывно произнес Череп, — деды его обижают, хлеб отбирают, а ты тут с блядьми рассиживаешься? А ну, смирррна!!!
Краем глаза Игорь увидел, как румянец словно ластиком стерся с Иркиной щеки. И почувствовал, как она сжала его локоть.
— Я кому сказал?! Смирррна!!!
Череп сделал шаг к ним. Игорь посмотрел прямо ему в глаза и не увидел там ничего. Вообще ничего.
— Пойдем, Игорь, — сказала Ирка.
— Я тебе пойду! — рявкнул Череп. — Последний раз говорю: смирррна!!!
И тут… Игорь высвободил руку, занес ее и изо всех сил ударил по ненавистной харе. И сразу же мир взорвался, и ничего не стало…
Нет, не так…
Игорь высвободил руку, повернулся и побежал. Он слышал сзади тяжелый топот, но знал, что бегун из Черепа никакой. А Ирка успеет улизнуть… Он бежал, не оборачиваясь, и уже этого топота не слышал, и все бежал…
Нет, не так…
Игорь высвободил руку — и встал по стойке «смирно». А Ирка повернулась и ушла. И Череп, усевшись на их скамейку, продержал его так полчаса, а потом отпустил…
Больше он с Иркой не встречался. Даже попыток не делал. И она — тоже.
Позже Игорь понял, что это был переломный момент в его жизни, и благодарил судьбу, что все произошло именно так. Как-то так…
Потому что, если бы не это — ну, что, поженились бы они рано или поздно, детей бы настрогали, и Ирка со своей физиологией наверняка бы гулять от него стала, и вообще — получилась бы люмпенская семья, типа соседей, гадящих прямо перед собственным порогом, и вообще, и вообще, и вообще…
А так он — то, что он есть. И другим быть не хотел бы. И точка.
…Они подъезжали к Лефортову.
— Тебе конкретно куда? — спросил Игорь.
— В Краснокурсантский, если не трудно.
— Да чего ж трудного? — Игорь перестроился, готовясь к маневру. — Ты бы хоть пару слов о себе сказала!
— Пару слов скажу, — ответила вдруг Ирина. — Уехала тогда в Ленинград. Поступила. Замуж вышла. Развелась. Распределилась в Мурманск. Снова замуж вышла, снова развелась. Детей нет. Приезжала к родителям на могилу. Все. Удовлетворен?
Игорь помолчал немного. Потом спросил:
— А ты меня ни о чем спросить не хочешь? — Он хмыкнул. — Я тоже пару слов сказать могу.
— А пожалуй, — медленно проговорила Ирина. — Скажи мне, ты помнишь, о чем мы говорили… ну тогда… в последний момент… ну, на скамейке?
— Да нет, — удивился Игорь, — откуда? Сколько лет прошло…
— Я тебе напомню. Мы обсуждали — в шутку, наверное, — как пойдет мне двойная фамилия. Костромина-Самарина. Красиво, правда? Слава Богу и спасибо тому уроду, не дошло до этого.
Свернули в Краснокурсантский.
— Вот здесь останови, пожалуйста.
Игорь аккуратно притерся к бордюру.
— Телефон хоть оставь, — попросил он на всякий случай.
Ирина изумленно посмотрела на него. Потом молча вынула из сумочки кошелек, из кошелька — две сотенные. Протянула Игорю.
— Ты что, больная? — спросил Игорь.
Она, не отвечая, положила деньги на торпеду, открыла дверь, вышла и двинулась по тротуару.
Игорь пару мгновений смотрел на нее, потом спрятал деньги и тронулся в сторону работы.
На сердце стало пасмурно, но это быстро прошло. Крюк оказался никаким не крюком, движение здесь было почти беспрепятственным. Он доехал до офиса даже быстрее, чем планировал, и, паркуясь, подумал, что как с утра день обещал быть неплохим, так, похоже, и будет. И погодка хороша.
Сирано
СИРАНО
Сергей стоял перед зеркалом и выдавливал прыщи. На душе было муторно. «Вот Сережа давит рожу», — подумал он в рифму, и стало еще муторнее.
Сергей ненавидел свое имя и любые производные от него. Особенно — Серый. Потому что, и правда, серость из него так и перла, он прекрасно это сознавал.
Еще Сергей ненавидел своих родителей — за то, что они произвели его на свет именно таким. Вот он, в зеркале: худой, угловатый, прыщавый (ай, какой болезненный угорь!), волосы жидкие, сколько ни мой, все равно как будто грязные. Наголо обриться — пробовал, так череп, оказывается, у него с шишками какими-то. Тьфу!
Глаза маленькие, безобразно близко посаженные. И голос… то ли козлиный, то ли петушиный… Трижды тьфу!
Да плюс ко всему — Сережей назвали. О чем думали?! Назвали бы Романом — может, и вырос бы поавантажнее…
Нет, вообще-то родителей он, конечно, почитал. Они умные и заботливые, отец вон от армии отмазал. Тоже, правда, унизительно получилось — справку купил в психдиспансере…
А мать говорит, что в мужчине главное не внешность, а ум и характер. Ты, говорит, Сереженька, умный, а характер надо выковывать. А то, говорит, ты пока слишком романтичный.
Ага, романтичный. Будешь романтичным, когда даже не целовался почти ни разу. Однажды только, в школе еще. Да и то… Во-первых, с самой страшной из одноклассниц. Во-вторых, глупо как-то — зашел к Витьке, а там, оказывается, их класс тусит. Его и не предупредили, но раз приперся, налили, выпить заставили, бутерброд в руку сунули. Повело сразу, остальные ржали... Забрел в туалет, обнаружил там плачущую Людку-атомную. Над ней, видать, тоже прикалывались. Ну, и как-то так получилось…
Одна радость в жизни — виртуальный мир. Там он царь и бог, там он такой, каким хотел бы быть. И на форумах его уважают, сильно уважают, и даже любят, потому что он на самом деле начитан, эрудирован (а где надо — Яндекс поможет, он виртуоз по Яндексу), умен, характер у него твердый, ну и все такое. И зовут его там — Романсеро.
Стихи он туда забрасывает — действительно, стилизует под иберику. Неплохо выходит, многие восхищаются, давай, мол, пиши еще. Да и самому нравится.
А вынырнешь в реал — сразу тошнит. От себя самого тошнит.
Вот и сейчас — понадавил хавальник, весь в красных пятнах. А на подбородке и на щеках — нет чтобы благородная густая щетина или синева после бритья, — издевательство одно, кустики серые, жидкие…
Сергей взял материну пудру и принялся замазывать следы выдавленных угрей.
Сегодня у него наконец-то реальное свидание. Почти четыре месяца общался с девушкой, выбравшей себе симпатичный ник Джамайка, сначала на форуме общался, потом все больше в личке чатились. Джамайка оказалась москвичкой по имени Яна, настоящей красавицей — миниатюрной, стройной брюнеткой с немного восточными чертами. А главное — родственной душой, с очень близкими к его, Романсеровым, вкусами, интересами, пристрастиями.
Практически Сергей влюбился в Яну. Да что скрывать — влюбился по-настоящему! И, похоже, не без взаимности. Она с восторгом и благодарностью реагировала на посвященные ей стихи-романсы, так тонко и тепло реагировала, что нельзя было усомниться в искренности. Она очень поддерживала его и на форумах, где Сергею иногда приходилось выдерживать жесткие вербальные баталии.
Они столько времени проводили вместе! Порой до рассвета не могли расстаться, и им было хорошо вдвоем!
И вот — решился. Сегодня они встретятся по-настоящему. Сергей молился неизвестно каким богам — всем, наверное, про каких слышал и про каких даже не слышал, — чтобы надежда оправдалась. А надеялся — на то, что его душа, его любовь окажутся в глазах Яны важнее, чем ущербность, которой он, разумеется, отрицать никак не мог.
Была не была!
Беспокоило, конечно, что в самом начале их виртуального (пока, тьфу-тьфу-тьфу) романа он сдуру послал Яне фотку — естественно, не свою. Витькину — а Витька был не то чтобы Ален Делон, но высок, широкоплеч, мужествен, в общем, хорош собой. Недаром девчонки так и вились вокруг него.
Короче, вопрос о том, как Романсеро и Джамайка узнают друг друга в «Жан-Жаке» сегодня вечером, не возникал. Яна будет сильно разочарована, но Сергей изо всех сил надеялся, что — только поначалу. Он в лепешку разобьется! И вообще, она, Яна, Янка, Яночка, она такая… такая… она поймет!
Сергей зажмурился и скрестил пальцы. Потом еще раз гадливо взглянул в зеркало, вспомнил историю с Людкой-атомной и твердо решил: если все получится, сразу предложит Яночке руку и сердце. Если получится, конечно.
…Свободных мест в «Жан-Жаке» не оказалось. Витька почему-то не предупредил, что на вечер в этом кафе столик лучше зарезервировать заранее. Пришлось сидеть у стойки и пить чай. Лучше бы, конечно, кофе, оно и мужественнее, но чай дешевле. А уж за ужином экономить — не собирался.
Яна запаздывала — ну, дело обычное, женское, — и Сергей судорожно думал, что же делать, если к ее приходу ни один из столиков не освободится. Думать мешали разноязыкий гул и, особенно, голос Эдит Пиаф, доносившийся откуда-то сверху.
Решил посетить туалет — вдруг там, вдали от отвлекающего фона, что-нибудь придумается. Но и в туалете звучала Эдит Пиаф.
Пойти, что ли, в соседнее заведение? Но Витька о нем ничего не говорил, а вдруг оно отстойное? И без того нелегко, так еще и повести любимую, на первом свидании, черт знает куда…
Вернулся к стойке, взгромоздился на табурет, глотнул поостывшего уже чаю и, продолжая напряженно думать, посмотрел в зал. Вот какие мужики! Вот каким бы ему хотелось быть, а не таким даже, как Витька! Сидят двое, оба сильные, уверенные в себе, дорого одетые, говорят по-французски, две девицы с ними, и обе мужикам во рты заглядывают, и смеются, и глаза у них блестят. Симпатичные, кстати, девицы. Но с его Джамайкой не сравнятся, куда там.
А вон просто две девицы сидят, одна ничего так, пиво пьет, другая — ну и лошадь! Чай хлебает, как и он.
Сергею стало противно, и он отвернулся. В углу какой-то восточный человек, араб, что ли, ничего не ест-не пьет, в ноут воткнулся. Подумалось: хотел бы я быть таким? А что, лучше таким, лысоватым, ястребиноносым, обрезанным даже, чем таким, какой он есть.
Яна задерживалась уже на сорок минут. Сергей начал беспокоиться. Позвонить бы — да вот телефонами никогда не обменивались, он в свое время ловко эту тему замотал, потому что меньше всего хотел спугнуть Джамайку своим блеяньем…
Чай давно кончился. Свободных столиков так и не возникло. Яна не появлялась. Мысли путались.
— Еще чего-нибудь желаете? — неприязненно, как показалось Сергею, спросил бармен.
— Да нет, спасибо, — ответил Сергей, дав петуха.
— Что? — переспросил бармен.
Сергей откашлялся и повторил:
— Нет, спасибо. Давайте я заплачу за чай.
В этот момент, наконец, решилась проблема столика — любительнице пива и ее спутнице-лошади принесли счет.
— А вообще-то, — сказал Сергей бармену, — я еще посижу. Вон за тем столиком.
Слез с табуретки и добавил:
— Я девушку жду.
— Ну-ну, — пробормотал бармен.
Споткнувшись о ногу лошади и чуть не упав, Сергей стремительно занял столик.
— Сейчас я уберу, — сказала рыжая официантка.
— Ничего-ничего, — ответил Сергей. — Ко мне сейчас девушка придет.
На душе немного полегчало.
— Заказывать сразу будете? — спросила рыжая.
Сидеть за пустым столиком было как-то глупо. Он же не араб все-таки, да и ноута у него нет.
— Ну… — нерешительно протянул Сергей, — а можно чаю? Это пока, а потом девушка придет, и я всего закажу, разного. Можно?
— Можно, — улыбнулась рыжая. — Чайник? Черного или зеленого?
Чайник это стильно, подумал Сергей. Придет Джамайка, а я такой Романсеро с чайником, да еще зеленого.
— Чайник, — сказал он. — Зеленого.
…Вот уже и выпит весь этот безвкусный зеленый чай, а Яны все нет. Не придет уже, это ясно. Что-то случилось с ней, скорее всего, да точно, понял вдруг Сергей.
Он вскочил — звякнула опрокинутая чашка, — громко крикнул рыжей, чтобы посчитала, сходя с ума дождался счета, трясущимися, вспотевшими руками отсчитал деньги и выбежал из кафе.
Влетев домой, не разувшись и не обратив никакого внимания на окрик матери, кинулся к компьютеру и вошел в мессенджер. Джамайка была в сети!
«Что с тобой случилось?», — быстро набил Сергей.
«Со мной ничего. Ты жив и здоров?», — мгновенно последовал ответ Яны.
«Конечно», — отстучал он.
«Тогда ты просто подонок», — ответила Яна. И отключилась.
Сергей сидел за компьютерным столом, тупо глядя в одну точку. Ему казалось, что он умер. Одного не мог понять — как, от кого Джамайка узнала, что он, Романсеро, всего лишь убогий задрот.
— Ты, в конце концов, ботинки грязные снимешь? — заглянула в его комнату мать.
— Провалитесь вы со своими ботинками! — выкрикнул вдруг Сергей.
Мать отпрянула, и он прыгнул к двери, чтобы запереться.
…Глубокой ночью Сергей, обессиленный переживаниями, снова включил компьютер. Проверил мессенджер — Джамайка оставалась отключенной. Побродил по интернету. Зашел в почту — и увидел входящее от Джамайки.
«Роман, — говорилось там, — ты оказался подлецом, но спасибо тебе за урок. Я такая, какая есть, и я никогда больше не буду изображать никого другого. Я не знаю, как ты докопался до правды, но это даже не имеет значения. Вот тебе, на всякий случай, мое настоящее фото. В подтверждение того, что ты не ошибся. Прощай. Оксана.
ПС. Я тебя любила».
Сергей открыл вложение, и ему во весь экран улыбнулась та самая лошадь из «Жан-Жака». Он ошарашенно уставился на изображение — пожалуй, страшнее Людки-атомной! — потом рассмеялся, содрогнулся от своего смеха, прервал его и уронил голову на клавиатуру.
Очнулся минут через пятнадцать. Выбрал из своих фоток самую отталкивающую и вложил ее в короткое сообщение:
«Оксана, а это — я настоящий. Теперь ты меня понимаешь? Кстати, меня зовут Сергей. Прощай».
После этого снова лег — и спокойно заснул.
…Утром Сергей ничего не чувствовал. Душа была пуста. Действуя автоматически, он, как всегда, первым делом проверил чат — и увидел сообщение от Джамайки:
«Я тебя понимаю. Прости меня, Сережа. Как все глупо!»
Он, вдруг почувствовав себя тем Романсеро, каким хотел бы быть, лихорадочно застучал по клавишам:
«Так может, повторим попытку? Сегодня, там же, тогда же? А, Джамайка?»
Ответ пришел сразу:
«Давай, Романсеро.»
Джамайка отключилась.
…И, как накануне, в преддверии свидания Сергей стоял перед зеркалом. Косметическая подготовка подходила к концу, и он подумал, что сегодня уж точно все получится.
От автора. Рассказ назван по довольно отдаленному сходству главного героя с Сирано де Бержераком: в одноименной пьесе Эдмона Ростана этот блестящий поэт и воин считает себя уродом и потому прикрывается чужой внешностью, адресуя стихи прекрасной Роксане.
Мужчины не плачут
МУЖЧИНЫ НЕ ПЛАЧУТ
1
Женька сидел за столом и рисовал про войну, немножко высунув язык. На листочке в клетку поместилось пять немецких танков и четыре наших. Он уже нарисовал фашистские знаки на немецких танках и пятиконечные звезды на наших, а сейчас раскрашивал звезды красным карандашом. После этого останется раскрасить сами танки — наши зеленым, немецкие коричневым, — дорисовать самолеты и раскрасить их так же. И еще пририсовать снаряды и пули. Фашистские будут все мимо, а наши, конечно, в цель. И дым надо будет накалякать.
Из носа вытекла капля, шлепнулась на рисунок. Женька шмыгнул, вытер нос тыльной стороной ладони, потер каплю пальцем. Получилась клякса около фашистского танка. А что, даже хорошо — будет настоящий дым, не накаляканный, а как облако. Можно и к другим танкам такой же приделать. Подождать только, чтоб сопли собрались. Эх, зря нос вытирал!
Папке понравится.
Он уже скоро, наверное, придет — вон мамка на кухне возится.
Женька снова углубился в работу. Он уже почти совсем закончил рисунок, когда прозвенел звонок. Один звонок, длинный, сердитый. Это папка пришел. Один звонок — к ним, к Перегудовым. К соседям — два звонка. А длинный и сердитый — папкин, когда с работы приходит.
Так. Быстро переложить листок с рисунком и все карандаши на место — на подоконник, аккуратно придвинуть стул к столу, встать около окна.
Слышно, как мамка открывает дверь. Тяжелые папкины шаги, мамкины — мягкий шорох, открывается дверь в комнату, они входят. Женька затаил дыхание.
Папка, огромный, с темным лицом, швырнул мамке на руки кепку, за ней пальто, содрал пропотевшие ботинки, сунул ноги в тапочки без задников, принял от мамки чистое и, ни слова ни говоря, пошел мыться. А мамка убрала все уличное и кинулась на кухню — собирать на стол.
Когда папка, все с таким же темным лицом, вернулся в комнату, стол уже был покрыт скатертью, на нем стояла тарелка, до краев наполненная дымящимися щами, тарелочка поменьше с нарезанным черным хлебом, откупоренная четвертинка и большой граненый стакан. Мамка стояла у окна, обнимая Женьку за плечи. Папка грузно сел на свой стул, подождал немного, наполнил стакан, подержал его перед собой, покачал, как бы проверяя на вес, — и медленно, гулко выпил. Понюхал кусок хлеба, откусил чуть-чуть, пожевал, замер, прислушиваясь к себе. Взял ложку и приступил к щам.
Мамка немножечко расслабилась. Когда папка заканчивал щи, на столе уже стояла большая тарелка с жареной картошкой, до хруста жареной, как любил папка. Потом кисель. Всё.
Папка принял у мамки полотенце, вытер губы, отдал полотенце — не швырнул, тихо так отдал, в руки. Встал, полез в шкаф, вытащил аккордеон, сел на стул у стены, негромко заиграл. Как всегда, только заиграл, без пения. Кончил играть, посидел немного, встал, убрал аккордеон в шкаф, снова сел. Посмотрел на мамку с Женькой, спросил:
— Ну что, Нюська, Женька, как поживали сегодня?
Лицо у него было уже не темным. То есть темным, конечно, но не злым.
Мамка оживленно сказала:
— Да всё слава Богу, Федечка, всё слава Богу.
Подошла к папке, погладила по руке.
— Вот кур сегодня взяла в новом гастрономе, хороших кур, не синих. Женьку на улицу не пускала, сопли у него, и кашляет, пусть, думаю, дома посидит, а он молодец, слушается мамку.
Женька кинулся к папке с рисунком, забрался ему на колени — теперь было можно. Мамка как-то объяснила ему, что папка нас кормит-поит, он у нас в горячем цеху работает, устает сильно, потому — когда после смены приходит, все игрушки, все бумажки, все карандаши должны быть по местам, а сам Женька — стоять у окна тихо, как мышь. Понял, сынок? Эх, понять-то понял, но раз-другой забыл. Так папка ему ремнем напомнил. А один раз тогда и мамке заодно досталось. После того уж не забывал. А соседке бабе Люсе мамка потом на кухне говорила (Женька подслушал нечаянно), что это ничего, Фёдор нас любит, мы сами виноваты.
Теперь рассматривали новый рисунок.
— Пап, а если танки с самолетом — кто кого переборет?
— Когда как, сынок. А что ж ты одни танки да самолеты нарисовал? Отец-то у тебя в артиллерии воевал, ты бы пушку изобразил.
— Я пушку рисовать не умею, пап. Покажи как.
Папка стал пририсовывать пушку, а сам сказал мамке:
— Нюсик, ухожу я из литейки.
Мамка ахнула:
— Да неужто отпускают тебя, Федечка?
— Отпускают. Вчера в партком ходил, говорю: отпускайте или совсем с завода уйду. Не могу, говорю, больше, что ж вы, изверги, что ли? Сорок лет уже, всю войну прошел, коммунист, здоровья уже того, говорю, нет, вы, говорю, кадры цените или не цените?
— А они что?
— А что они — ладно, говорят, товарищ Перегудов, идите пока, решим, говорят, ваш вопрос. Сегодня в кадры вызвали, к Власенке к самому. Он говорит: пойдешь, мол, Перегудов, в пятый цех кладовщиком? А то там кладовщик приказал долго жить. Работа, говорит, ответственная, инструмент выдавать, а инструмент — он дефицитный, а контингент его то сломает, то спиз… ну то есть вынесет, а выработку без инструмента не сделаешь, а ты все одно — выдавать по норме только. Ты, говорит, коммунист, на тебя, говорит, надежда. Пойдешь? Я говорю: пойду. Заработок, конечно, с литейкой-то не сравнить, а — пойду. Всех денег не заработаешь, а помру в горячем до срока — что делать будете? Ну вот, все оформили, завтра в пятый и выхожу.
— Правильно, Федя, и слава Богу, — сказала мамка. — Проживем. Дай тебе Бог здоровья. Будем жить да поживать.
Мамка улыбалась, давно Женька ее такой радостной не видел.
— Ты, Нюсь, через слово-то Бога не поминай. Нет его, Бога-то, вот тебе мое слово коммуниста, — пошутил папка.
Мамка счастливо засмеялась.
Потом пришли домой соседи, один за другим. Они хорошие были, соседи, хоть и евреи. Борька на два года старше Женьки был, во второй класс ходил, во дворе защищал, и в футбол брал играть, а дома они в солдатиков оловянных играли, ну и вообще в войну. Этот год, правда, Борьку стали музыке учить, так что играли они теперь пореже. Дядя Саша инженером работал на папкином заводе, и тоже воевал, только не с папкой вместе, жаль. Тетя Лина тоже где-то инженером, а баба Люся и деда Лёва старые были, дома сидели. Деда Лёва все курил одну за одной сигареты коротенькие и вонючие и писал что-то, а то чертежи чертил. Борька говорил, что дедушка технические книги переводит. Это Женька не понял, да и ладно. А баба Люся Борьку воспитывала. Ну как Женьку — мамка.
Вечером слышно было, как на кухне мамка рассказывает тете Лине и бабе Люсе про папкину новую работу.
— Я очень рада за вас, Анечка, — сказала баба Люся. — Прежде всего за вас и Женечкку.
А попозже дядя Саша зашел к ним в комнату и сказал папке:
— Поздравляю, Федь. Только ты смотри, поосторожней там. Беспалов там, который до тебя был, знаешь от чего спился? Спирт ему работяги носили, чтобы инструмент выдавал. Вот и спился.
— Ладно тебе, Саш, — ответил папка, — ты ж знаешь, я непьющий. После смены только чекушку, да и ее теперь не надо. А так — на праздник по рюмашке, а больше ни Боже мой.
Ночью Женька лежал под одеялом и старательно дышал. А папка с мамкой у себя на кровати шептались:
— Ты, Нюсик, на меня не обижайся. Сам знаю, нехорош я после смены. Только ничего тут не поделаешь. А тебя я жалею. И Женьку. Теперь вот все хорошо будет.
— Ну что ты, Феденька, что ты! Разве я обижаюсь, разве я не понимаю? Все, все хорошо будет... Аххх… Вот уже как хорошо-то… Мммм… Погоди, Женька, может, не спит… Оххх…
Сейчас бороться будут, понял Женька и засопел еще тщательнее.
— Да спит он, Нюсенька, спит… А вот так…
— Мммм…
Точно, бороться начали. Женька все ждал, когда же мамка папку поборет. Папка, конечно, гораздо сильнее, только что ж они тогда всё борются и борются? Наверное, мамка прием какой-то секретный знает, да вот никак не получается у нее. Нет, и на этот раз не получилось, снова папка мамку поборол. Неинтересно, подумал Женька, и заснул.
2
Пошли счастливые дни. Папка теперь приходил с работы добрый, возился с Женькой, играли в войну — а во что ж еще играть-то, — телевизор вместе смотрели. Иногда, правда, папка делался какой-то грустный — когда деньги мамке отдавал.
— Видишь, Нюсь, — говорил он, — не та получка…
— Ничего, Федечка, — отвечала мамка, улыбаясь, — нам хватает. Я ж хозяйка хорошая…
И всё боролись они по ночам. Борька сказал шепотом, что это они не борются, а что делают, сказал, Женьке еще знать рано. В школу пойдешь осенью, тогда расскажу.
А потом, однажды, папка с работы пришел поздно-препоздно. Мамка уж все сготовила, и все остыло, и ворчала она, что разогревать придется. Партсобрание, что ли, говорила она, да не предупреждал ведь. А когда она уже сказала, что спать пора, раздался звонок, длинный и сердитый. Мамка побежала открывать, Женька за ней, папка ввалился в коридор, едва не падая, темный лицом, как прежде. Мамка тихо ахнула, и тогда папка изо всей силы ударил ее кулаком по лицу, и сказал:
— Не ахай, сукаблядь.
Женька закричал, папка медленно повернул голову и сделал шаг к нему. Из соседской комнаты выскочил дядя Саша, схватил папку за руки и стал выталкивать за дверь. Папка рычал и дергался, но он был какой-то слабый сегодня, хотя вообще-то гораздо сильнее дяди Саши. Тот вытащил папку на лестничную площадку. Дверь за ними закрылась. Вышли баба Люся с тетей Линой. Баба Люся сказала:
— Анечка, вы с Женей сегодня ночуете у нас.
На следующий вечер папка с мамкой долго разговаривали. Вернее, разговаривала мамка, а папка больше молчал. Женьку-то, конечно, из комнаты выставили, но он подслушивал. Говорили тихо, не разобрать толком, но Женька понял, что мамка ругалась на папку и плакала, а папка все молчал, а в конце сказал, что он гад фашистский и сам себя никогда не простит.
И опять все пошло хорошо. Только недолго. Снова папка пришел домой темный и пьяный. Снова бил мамку, и она пряталась от него у соседей, и Женьку разок приложил до крови. Они снова ночевали у Ривкиных, и дядя Саша говорил, что запил Фёдор, не устоял, уходить ему надо оттуда, споят его как миленького.
Потом так повторилось еще раз. И еще. И еще. Папка с мамкой больше не боролись даже когда папка не пил. А дядя Саша говорил, что Фёдор сам уходить с этой собачьей должности не хочет, как его ни уговаривай, сломался человек, а в дирекции его, дядю Сашу, не поняли. Женька сам мало что понял из этих подслушанных разговоров, он только понимал, что все стало плохо.
А потом как-то раз папка совсем не пришел домой. Мамка теперь боялась укладывать Женьку до папкиного прихода, поэтому, когда она решила идти искать папку, то отвела Женьку к соседям. Баба Люся с тетей Линой сказали, что мамке одной ночью идти никуда нельзя, здесь вам даже не Москва, Анечка, сказали они, здесь вам Люберцы, Саша пойдет с вами.
Женька заснул, а когда проснулся утром, все были дома — и мамка, и соседи. Только папки не было. А мамка лежала на кровати лицом к стене, и баба Люся с тетей Линой сидели около нее.
Потом Женьку с Борькой покормили, одели, и баба Люся повела их гулять. Они хорошо погуляли, а когда шли домой, баба Люся вдруг остановилась, обняла Женьку и сказала:
— Женечка, папы больше нет.
А Борька добавил:
— Он под электричку попал.
— Не болтай! — крикнула баба Люся. — Кто тебя спрашивает?
А Женька промолчал. И не заплакал. Папка говорил: мужчины не плачут.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
