Обложка Verum

Verum

Марат Зайнашев

0% прочитано
Стандартный
Марат Зайнашев

Verum

Глава 1

Verum

Pars una — advenae.

Куда же ты идёшь?

Льёт дождь, и густая грязь просочилась в твои подмётки. Стопы зудят и чешутся от сырого холода, глаза твои непослушны, как дети, и упрямо противятся твоей воле, хлопают дверями, как веками, и убегают в свои комнаты плакать и спать.

Куда же ты идёшь?

Может быть эти тряпки тебе теперь не важны, но их вид важен тем, кто встретит тебя на твоём пути. Будь бережлив, человек.

Но куда же ты, всё-таки, идёшь?

Такое чувство, что у тебя заворачиваются ласты. Ах, ты уже отбросил копыта? Вижу. Лежат четыре штуки за тем поворотом. Но почему четыре? Ты ведь не лошадь.

Кто же ты, странник?

Твой взор затуманен приближающимся сном, но сейчас нельзя падать. Найди же себе хоть какой-нибудь угол! Вон тот деревянный дом! Его освещает луна и ты можешь увидеть, что он был заброшен. Войди в него и пади ниц. Этот сон не будет вечен.

Человек очнулся босым. Измокшие и измякшие его сапоги лежали под больной головой, а тело всё вмёрзло в пол. Окружающий мир пустовал, был беден, обшарпан и обглодан временем, только солнце приветливо порхало в окне.

Человек долго о чем-то думал. Он старался вытянуть из головы воспоминания минувших дней, но все они канули в лету, не оставив даже записки. Он попробовал встать. Кости его заскорузли и за ночь всё тело его охладело как труп.

«Пахнет сахаром» — изрекла тормознутая мысль и человек принюхался.

«Значит, ещё жив?» — спрашивала другая мысль, чуть менее вялая.

Человек стал ворочать головой и глаза его завидели из-под отверзнутых век. Им явился чахлый домишко с дырами вместо дверей и окон, с не кирчеными, чёрными стенами. Он, казалось, обуглился изнутри — так любило его солнце, или, может быть, вывернулся наизнанку... В общем пространство впечатляло своей ненастоящестью, и внутри дома человек ощутил себя, словно снаружи.

«Быть снаружи в доме!» — возопила ненормальная мысль. Она кричала невнятное и била по кастрюлям.

Человек приподнялся. Пол под ним захрустел в унисон залежавшимся костям и каждая доска отвечала треском на зов пересохших суставов.

Человек встал и вступил в околевшие сапоги, они ответили ему недовольным писком. Он отряхнул своё рваное платье и потянулся к потолку, издав совершенно здоровый зевок. Голодный желудок его журчал из-за горла, а горло просило воды.

«Значит, жив ещё» — утвердила та квелая мысль, став немного бодрее.

Теперь пробудился и слух человека. Он стал привыкать к тишине после долгого, шумного сна, позабытого другими чувствами.

«Слышишь, пахнет?» спросил слух у нюха, и нюх обиделся, что его обозвали коротким именем.

«Слышу...» — недовольно кооперировался он, и только вздыхал и разводил ноздрями.

И действительно, мозг человека понял наконец, что где-то в доме бурлило и оттуда же пахло сахаром. Его ноги повлёк аромат. Своевольный желудок поплёлся к съестному.

Он преодолел две комнаты, три, с грохотом сломал под собой ветхую доску и разбудил все стены, которые гневливо затрепетали.

В четвёртой комнате перед человеком и его желудком предстал котёл. Под котлом из небольшой печи выглядывал огонь, а в котле кипятилась карамель. Перед котлом с лопаточкой и вилкой стоял рваный старик и делал вид, что жарит в сахаре сосиски. Он то и дело переворачивал незримый деликатес и опускал свою длинную бороду в варево, отчего она уже стала совсем словно сладкая сосулька.

«Сумасшедший!» — воскликнула глупая мысль и стала бегать и замахала руками. Человек открыл рот. Рот открылся по двум причинам: он жаждал есть и говорить, и теперь он страдал, немо раскрываясь и высовывая растрескавшийся язык.

— Чего, разучился глаголить-то, ну? Ага. — Первым начал старик, сося свою бороду, отчего голос его звучал с хлюпом. — Ну, чего бы ещё, кабы не этак, притом, что ты умер почти. Ага. Ты бы сядь-ка вот здесь, вишь, корытце? Я его на день вертаю кверхам, чтобы, эдак, посидеть, что ли, чуток, на досуге, а в ночь я его — к низам, и дремотствую там, пока луна на нет не сойдёт. Ну, удобно тебе? Ещё можно вон, глянь-ка — стена. Вишь? Я пишу. Картина моя. Магнус опусус! Скажемта, или как его, бишь, величают.

Старик сделал перевёрнутый жест деревянной лопаткой и хорошенько задумался. Потом воздел к небу брови, просиял всем ликом и снова заговорил.

— Ну, ты, верно, смотришь, чего я в таких палатах живу? Да чего ты сам тут, хоть помнишь? Вчера ввалился ко мне, значит, вопишь, безумный: «Са-ха-ру-у!» Ага. И весь в слезах изошёлся и уснул на своих сапогах. Я тоже весь испугался. Думаю, порткам несдобровать, ну и умчал за угол, чтоб кишочник прочистить. Прости за откровенность. Ну и всё. Пока за углом размышлял — решил сделать добра и сахару тебе достал. Только чего с ним делать? Я его и не ел отродясь. Слыхал, значит, что в чай кладут. Значит, вот я и стал его кипятить в чаю. Только многовато насыпал, правда? Какая-то белиберда получается. Но борода вкусная. А оно застывает как-то. Гляди — сосульки одни. Ага. — Старик ещё бормотал и бормотал, а человек разглядывал «Палаты» и стену.

Как и в комнате пробуждения стены здесь были черны, будто смоль, а на одной из них — цветным по чёрному была писана картина: в убранстве хвойного лесного великолепия, прямо среди листвы, словно в воздухе догорал костёр. Он был так живо написан, что почти шевелился в яви, и каждый уголёк мирно витал в покойном хвойном пространстве, а из огня смотрели глаза. Смотрели прямо в нутро.

— ...ну, и, я, значит, Ага. — Окончил свою тираду старец.

Человек снова открыл рот и замолчал прямо старику в уши. Старик всё понял и:

— Нате, выпей-ка, — он поднёс ковш с ледяной водой к безмолвному рту человека и тот запил и стал проглатывать воду кусками, — вкусно? Сам собирал по капельке. Дождичку-то вчера набралось!

— Благодарю... — мокро произнёс человек.

— О-о! Ишь, голос прорезался! Стоило холодной водицей нутро облить! Может и чего хорошего скажет, а? — Обращался старик к человеку, словно рот его отдельный совсем субъект.

— Верно. — ответствовал человек и весь порозовел.

— Ну, как тебя звать мне не нать, — предвидел старец следующий слог, — про жизнь расскажи, вот мне и яснее станет, кто ты.

Человек наконец оклемался и стал мыслить резвее. Он стал задумчиво рассказывать о собственной жизни, но главным образом его заботили неведомые и невидимые сосиски старика и эти глаза со стены, что взором вызывали беспокойство.

Secunda pars — oculi.

— ...я шёл и шёл потом, долгое время побирался, истаптывал подошвы и изорвал всё платье. Потом люди стали меня гнать за вид, мол я неряшлив, и беден, и пахну. Обида меня взяла. Как могли они — люди, так гордо назвавшись, так рьяно твердя гуманизм, обездолить и обездомить своего собственного собрата, лишь только он лишился сил? Да я бы и хлеб стал печь! И уголь забрасывать в печь! Да что угодно! Но по первой они меня отвергли, мол, не по карману нам платить по-вашему уму и положенью, найдите же себе занятие подстать, а после стали отвергать, мол я оборван как бродяга и испачкан словно пёс, и хлеб их я испорчу им, и что угля на пол-лопаты даже кинуть не смогу. Вот и вчера меня прогнали так, голодного, под дождь, хоть я ютился лишь под лестницей и никому не мог мешать.

— Эвона как... — заключил старик и перевернул сосиску.

— Да что вы, в конце концов, там переворачиваете? Да это же и не сковорода, чтобы жарить на ней сосиски, и сосисок-то у вас нет!

— А почему же ты подумал, что это именно сосиски? А почему бы им и не быть, коли я могу их представить? А почему бы мне и не верить, что я наемся сегодня сосисок, хоть я отродясь не видал колбасы и вообще, к слову приставить — вегетарианец?

— А почему бы вам не посмотреть правде в глаза и не понять, что вы живёте оборванцем в ничейном доме и ничего-то у вас на самом деле нет?! — человек разозлился и вдруг весь обмяк.

— О, но ведь я и смотрю в глаза правде! Я безнадежный и бестолковый старик, который даже не знает, как сахару сварить, и я всецело это в себе принимаю и рад своей доли и участи. А почему же вы вот уже час воротите свой взор от правды? Ведь вот она. Пред вами, то есть, на стене.

— Какая же это правда?

— Это глаза её. Нарисовать глаза правды — вот моя цель в жизни! Чтобы каждому глядящему сразу становилось ясно: это — правда! И жжётся она как огонь, из которого смотрит на нас. Во как, то есть! Ага.

Человека вдруг ввергло во мрак. Его душа металась по телу от ужаса как подожжённая и он весь задёргался в судорогах. Но судороги прошли. Его взор неотрывно разглядывал глаза на картине а дыхание сбивчиво приподнимало грудь.

— Чуть котёл мне не опрокинул! Ишь, как на тебя правда взъелась? Всего искусала, бедного. Такая уж она зараза. Мало кто эту правду любит, вот она и зла на вас, и оттого вы несчастливы и сердиты, а взоры ваши туманны по вашему же хотению! Но коли бы ты вот, подумай, перестал бы хотеть, что тогда? Тогда бы явилась тебе простота. Тогда бы туманы рассеялись и открылись бы тебе порядки мирские и лестницы во все иерархии и двери во все миры. Ну, не веришь, конечно? Ага. Вера в правду сродни вере в Бога, её нужно выдумать и возделать, орошать её грёзами и слезами, и только в заботе и во страдании, во приятии собственной доли и при полном её осознании она возрастёт до небес и рассеет туманы небесныя, и увидишь ты, смертный, бессмертие своё, и наполнишься солнцем и силою. Понимаешь ли ты, милок, в полности, что я тебе здесь твержу? Ну, знай одно — когда ты правде во глаза взглянешь, когда впустишь эту бестию во себя, тогда жди, что злюка эта буде терзать твоё нутро и рвать в клочья душу. И эту вот боль тебе потребуется полюбить, а иначе твои старания пойдут прахом и все желания отомрут, как ненужные, и сам ты, то есть, умрёшь внутренне, потому что без нутра никто жить не может. Вся наша жизнь в этом во нутре. Не снаружи. И смысла в наруже той нет. Вот что говорит правда.

Человек слушал и всё вглядывался, не моргая, в стену, так что во взоре его всё померкло и светились одни лишь те живые глаза с картины.

— Смысла в наруже той нет... — пробормотал он невнятно.

— Именно, то есть. Ага. — Подтвердил старик и снял котёл с огня.

— Держи вот, на, вилочку сахару с чаем. Сладкого тебе захотелось? Тоже правда старалась. Ко мне она тебя и вела, потому что совсем уж ты потерялся. Не голод желудок твой мучал, а правда оная его и жгла. Что ж, интересно, будет с тобою теперь?

Человек вгрызся в застывающую карамель и стал с упоением рассасывать горячую сладость. На чувства его голодного организма напала совершенная эйфория и в ней он утоп и так, в исступленной истоме и с вилкой во рту задремал.

Pars tres — ratio.

Человек очень хотел бы знать, чем занимается старик, пока он спит, и оттого беспокойно ворочался и даже свалился с корыта, но так и не проснулся. Когда он вновь отверз вежды, пред ним стоял расстроенный старик и безуспешно колотил по котлу. В котле застыла вся карамель.

— Что за штука, ой-ой! Как же я тебя теперь покормлю-то?! Вселенная твою еду обратила в камень. Что за кара на тебя такая? Что за карма у тебя такая?

— Успокойся, старик.

— Заговорил! А я уж думал, ядом тебя укормил до смерти! Как ты задёргался, а? Ага! Уж думал, в нутре у тебя сахар этот так же застыл и кишки у тебя завернулись! — жалобно простонал старик и бросился обнимать человека.

Человеку стало ужасно неловко ото рьяных чувств старика и того ещё, что его любвеобильное тело под мешковиной одежды оказалось совсем уж худым. Тощие руки его слабым трепетом обнимали человека и эта искренняя, робкая любовь проняла всё его вялое сознание. Человек заплакал и обнял старика в ответ, и так они сидели у разбитого корыта, а потом человек объяснял, что с карамелью так и есть и что страшного ничего, нарубим её топором и можно будет к чаю вместо сахара, и вообще нечего и рыдать от несчастья других! Старому больному сердцу нельзя так растрогиваться, тем паче когда в причине столько гнусные и ничтожные, как он.

Оба человека, и старый, и молодой просияли родственной теплотой в один миг — так горько расстроил их сахарный казус. Они раздобыли топор, накололи карамели и стали есть её, как могли, запивая кипятком с листьями смородины, из которых представлял себе чай старик. Так прошёл день и, к концу, человек помоложе сказал, что пора бы ему идти. Он переменился в лице и стал будто бы счастлив, хотя где-то во глубине омута радостных глаз его всё ещё зияли ожоги. Старик разрыдался всею душой и просил заходить, по возможности, в гости, хотя знал, что человек тот, как и другие до, никогда не вернётся.

Вот их объятья расплелись, рукопожатие сквозь зубы расцепилось и человек повернулся ко двору. Вечернее солнце мягко шелестело в его волосах, и он побрел, тяжело ступая, как будто атмосфера уселась ему всем своим весом на плечи.

Pars quattuor — familia.

Старик робко взглядывал на уходящего родственника и кричал ему вослед разные благожелательные напутствия, но только в собственных мыслях, — он был скромен и не хотел беспокоить людей, что жили в домах по соседству.

Когда человек скрылся за углом, старик пропустил пару слёз и пригубил их солёную скорбь. Ему вспомнилось время про детей и семью, про тепло и уют, про жену и любовь, про работу и дом, про еду до сыта и про всю эту житейскую простоту. Он уселся на любимое корыто, встряхнул головой, помотылял немного с любопытством свои балахоны и снова встал. Он стал ходить по комнате и увлечённо думать. Вот его примерные мысли: «Бедное дитя, изо сил изо всех что-то бьётся на свете людском... а кто же его пригнал ко мне? Кто же нашептывал ему сюда дорогу? Судьба ли? Не рок ли злой? Ну, пусть. Пусть хорошо будет всё. Пусть. Пусть. Пусть...».

Так думал старик три дня и совсем забыл есть, пока его не одолела дрёма и в усталости он не повалился в корыто. Четвёртый день старик лежал во корыте в бреду и терзал свои седые волосы. В пятый день он был уже почти полностью лыс, а на шестой нащупал ковш и немного испил воды. Все эти дни он лихорадочно бултыхался в корыте и путался в собственных волосах, а на седьмой день от голода всё равно не умер, потому что обладал несравненной волей к жизни и совершенно даже окстился и волосы у него отросли. Он встал, полинял и стряхнул старое. Закинул в рот осколок карамели и принялся писать свою картину.

Он взял в руки замёрзшие краски и кисть и стал добавлять тут и там незаметные детали, от которых картина оживала сильнее а глаза в середине её стали, будто, порою мигать. К концу седьмого дня старик закончил свою Правду, артистски бросил на пол кисть и топнул ногой для пущести.

Старику аплодировали стены, сотрясаясь и кряхтя. Свершилось что-то великое, и когда старик уже думал умирать и поплёлся к одру, в доме кто-то зашуршал. Он прислушался, задумчиво вперился в правду и уселся во самую глубь своего корыта. Там он ожидал гостя, в потёмках сгущённого мрака, в игривых вечерних тенях.

В комнату вошёл молодой человек в прелестном свежем платье и в свежем прелестном лице. Он улыбался и улыбкой той озарял комнату так, что рассеялся мрак и замрели глаза на стене.

Старик вскочил из своего корыта от пристыженного удивления. Он восстыдился ото двух причин и единственного слова: надежда. Надежда его, заброшенная и забытая валялась сейчас на полу, потому что он скверно подумал о том человеке и бросил всю веру в него, и потому ещё, что стоял пред ним сейчас наг и даже лишил себя не только той надежды, но и всего неглиже.

— Что же вы, Papa? — заботливо вопросил человек по-французски.

— Что уж тут, милок... — озадаченно выдохнул старик. Он робко развёл руками, забывшись, но тут же вернул их в исконное место, скрывая зияющий срам.

— Да вы наденьтесь, прошу вас. Что же тут ваша надежда, как есть, разлеглась?

— Ох, ой-йо-о... — протянул старик и бросился одеваться. — Как же ты меня так застал уж, совсем во срамье, без последней толики надежды... негоже человеку вот так, бросать себя в омут пучин и бездолья, негоже... оно ведь — наш вид, то есть, внешний, в том и есть весь, что выполняет функцию откупоривания желаемого нутра в массы. Так ведь? Ага... уф.

— Да я же ведь не об той! Да бросьте же это тряпьё! Я вот вам принёс. С размером, надеюсь, не прогадал. Ну, если что мы, конечно, подберем вам ещё новья.

Старик стал безмолвно одеваться и, хоть не проронил ни слова, во всё действо слезился и стонал. Его худые ноги влезли в отличные тёмные брюки с изумрудным отливом, а туловище поверглось в рубаху и сочный и прочный пиджак.

Тело старика трепыхалось и мерло из мига в миг, глазами полными как луны он разглядывал себя и то смотрел на человека, то, в неверьи, закрывал глаза и щипал себя за всякие места.

— Я, как верно, умер, да? — проблеял испуганно он.

— Вы живы и здоровы, Papa. Ну, как платье, по нраву?

— А нет ли у ентих брюков карманов? — снова проблеял старик.

— Ах, есть же! Конечно! Их просто забыли распороть. Это мы сделаем позже. Так что, пойдёт? Можем и другое купить! Пойдемте. Тут столько случилось!

— Но, как, то есть, купим, вы что же, разбогатели, небось? Это как же, в неделю, что ли, управились с капиталом?

— Я, милый мой старик, благодаря тебе воспрял из бездны, и потому пришёл тебя дарами отблагодарить. Но, во первой, хочу сказать, что дом твой мы снесём и ты поедешь жить в свой собственный, где есть тепло и окна. И стену мы твою с собою заберём. Хочу её я, будто бы картину, немедленно отправить в Эрмитаж. Пусть там она благословляет массы, и всем, кто всмотрится, вдруг станет сладко жить.

— Но ведь тебе, милок, смотреть-то было тошно! Тебя терзало пламенем души!

— Что есть — то есть. Другого невозможно. Но грех не спеть — что такова и жизнь. Я в миг тот понял: жизнь — предел разврата. Она прозрачна и проста, как лёд, И все туманы, что развеет завтра, — Лишь испарения сегодняшних забот. Мы смотрим в небо и, завидев в небе тучи, Бежим под крыши, словно мокнуть — страшный грех. Но в самый ливень, словно вечный гром, могучий, С промокших улиц раздаётся детский смех.

— Ты говоришь теперь иначе, по-другому!

— Я говорю теперь — по правде говоря.

— Я рад безмерно!

— Ну, пойдём, до дому.

— В наш общий дом?

— Да. Мы теперь — семья.

Pars quinque — epilogus.

Как ты переменился, странник. Куда же ты идёшь теперь? Ступаешь ты сильно, уверенно. Так, словно ходил, а не ползал всю жизнь. Теперь мой голос тебе неприятен, отвратен, теперь он хрустит вместе с камнями под подошвой твоих новеньких сапог. Подобрал-таки свои копыта, подковался, оправился. И зачем тебе этот старик? Что в нём, смысл какой-нибудь, что ли? Пустое это, брось! Зачем ты очнулся в том доме? Я думал, ты вечность проспишь. Прогадал. Теперь и обман мой раскрылся. Но разве так плохо всё вышло? Моя удача — завести тебя в тот дом, а значит моя заслуга. Кто же ты теперь? Надменно вслушиваешься в отзвуки окружающего мира, делаешь вид, что позабыл обо мне? Попробуй, дерзец! Мни о себе всё что влезет! Я буду ворочаться и вопить, буду резать твой слух своими криками, жалить твой разум безответным молчанием! Буду терзать твою совесть и грызть твои Вены! Буду пожирать тебя изнутри, пока ты не обратишь на меня внимания! Буду! Я буду! Я буду!

Чей-то голос постепенно затих, истощились все звуки и строки, и буквы последней строки сгрудились у многозначительной точки.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге