Устами младенца
И скорбен был их путь, и были топки тропы…
— Слушай, — сказал он осторожно, когда холодные дежурные фразы иссякли. — С Машкой что-то происходит ведь…
Она не ответила, но должно быть из вежливости сделала выражение лица вопросительным… Будто переспросила о чем-то необязательном.
— Ты не замечала?
— А ты, значит, заметил? — тотчас вспыхнула она, не поднимая взгляда.
— Не начинай… — попросил он. — Машка тебе разве не жаловалась?
Она, наконец, посмотрела на него — вскользь, и сразу же опять отвернулась.
Он тоже отвернулся, потом мигнул, задержав веки прикрытыми, чтобы самому не видеть её искусственно‑надменной позы — она пила кофе из маленькой чашечки, придерживая ту нарочито небрежно чуть полноватыми красивыми пальцами. Зубы мелко-мелко стучали о край. Чашечка была фарфоровая, с золотистым ободком… и зубы, до сияющей белизны оттёртые тремя видами душистых паст, тоже казались фарфоровыми, и этот звук — фарфор о фарфор… — от него съёживалась кожа на затылке. Странно, подумал он. Это же свадебный сервиз, подарок кого-то из её родни на новоселье — раньше они постоянно пили из этих чашек, но нечего такого раздражающего он не замечал. Впрочем, он многого тогда не замечал…
Он передёрнул плечами, надеясь, что вышло незаметно, но она, конечно, заметила — она ведь всё всегда замечала и этим гордилась — губы тотчас сжались в тонюсенькую нервную полоску и глаза тоже сощурились. Чашка была поставлена на блюдце и отодвинута в сторону. Она откинулась на спинку кресла и руки белыми птичками вспорхнули на колени и улеглись.
Она злилась, и он её прекрасно понимал — не нужно было соглашаться на чёртов кофе. Он чувствовал, что и она сейчас думала так же — не нужно было предлагать. Но, когда он позвонил в дверь и ему открыли — с кухни предательски пахло горячим чайником, а у него хлюпало в кроссовках и джинсы были мокры почти до самых колен. Вот и сорвалось с языка… Теперь она нервничала.
А он маялся, дав себе зарок, что в этот раз уж точно не даст заполыхать скандалу, но не зная, что ещё сказать, и не вполне понимая, что из сказанного сможет не привести их к ссоре. По циферблату настенных часов раздражающе-медленно скребли секунды. Она была не одна в квартире — из комнаты бормотал телевизор, смято и неразборчиво выплескивая в коридор шелестящие фразы. Да и вряд ли бы она его пустила, если бы была одна… Он посмотрел в свою чашку, на непроницаемый кофейный мрак и ободок коричневой пены, налипшей по краям.
— Я звонил позавчера, — сказал он. — Тебя дома не было. Машка взяла трубку и рассказала мне.
— Что именно? — спросила она. — Что меня не было дома?
— Нет, — ответил он, помолчав. — Только про свои кошмары…
— И что? — сказала она. — Ты тоже их напугался?
— Перестань… — он все-таки закипал понемногу. — Она, все-таки, и моя тоже… — Он запнулся на этих словах, снова потупился, чтобы не встретиться с её взглядом, который сейчас наверняка сделался насмешливым. — Как она хоть?
Она пожала плечами. Медленным особым жестом, подтягивая ключицы к мочкам ушей.
— Всё в порядке. Это же ребенок. Прошлой ночью она немного поплакала… И это всё.
— А днём?
— Днём она не спит!
— Машка разве тебе не рассказывала своих снов? — спросил он, беря себя в руки. — Она же мелкая ещё совсем — откуда у нее жуть такая в голове?
— Это ребенок, — снова повторила она.
Он поднялся, отодвинув стул, зачем-то пошёл к окну. Тяжёлая рябая тюль нависала перед подоконником, как маскировочная сеть. Тюль был новым — он тронул её, и она отошла, собираясь складками. А вот за окном, как и прежде, горбатились и напирали друг на друга лоснящиеся мокрые крыши — дом был новостройкой, единственной высоткой на район. Беззвучно оползали остатки снега на карнизах. Пробегали внизу машины, рассекая пузырящиеся лужи.
— Пожалуйста, — сказала она. — Не трогай шторы.
— Да, — он кивнул. — Конечно.
Подоконник был влажен, хотя отопление в городе ещё лупило на полную. Жёсткие ребра отопительных регистров прижигали колени. Но прямо через стекло всё равно пропотевала душная испарина. А между стеклами, и на припорошенном наружном подоконнике — чёрными сморщенными комочками валялись прошлогодние мухи и посеревший лоскуток газеты… и ещё корчился мёртвый листочек незнакомого дерева, невесть каким ветром занесённый на такую-то высоту. Он обернулся и несколько минут смотрел на мерно скрежетавший стрелками циферблат. Сидевшая в кресле женщина молчала. Он так и подумал о ней — женщина, сидящая в кресле. Он тоже избегал на неё смотреть. Не было у неё больше ни имени, ни лица. Наверное, лучше было уйти… прямо сейчас. Вообще лучше было бы не приходить.
Он постоял, слушая пустоту внутри себя — зачем он приходит? Ничего ведь не осталось тут — только чахоточный свет люстры в пустотной белизне потолков. Ехидный оскал батареи лыбился под подоконником. Он моргнул, отгоняя наваждение. Ему было холодно, он не до конца ещё просох, но быть тут становилось холоднее с каждым выдохом. Машка — подумал он, — вот зачем… Пухлое и розовощекое… с парой косичек, перевитых туго, как смолёные корабельные канаты, и торчащих вразнобой из густой соломенной копны. Дочь. Слово, приросшее намертво — оторвать можно, но только с мясом… Очень больно. Наверное, он не сможет.
— Пойду я, — сказал он, помедлив.
Она кивнула, оставшись сидеть.
Он справился с мокрой обувью… потом долго брёл по улице, оскальзываясь через шаг. Бесконечный проспект пересекал, казалось, весь мир… от края до края. Он топал, никуда особо не глядя — скользили мимо серые оштукатуренные стены. Тёмный ноздреватый снег просевших сугробов топорщился вдоль тротуаров, отпотевая тут и там на заплатах металлических люков. Проспект повернул по дуге — оплывшим малиновым пятном высвечивало меж далёких новостроек чахлое мартовское солнце. Словно сонные призраки стояли деревья — рыжий туман клубился в ветвях.
Он миновал хрущёвку с прохудившейся крышей, где жил когда-то — свешивались с карнизов гигантские сосульки, похожие на непомерно отросшие бороды. Эта часть города была запущенной — лохматой и обветшалой, скорее доживающей, чем живущей. Всё об этом говорило. Дома сидели на корточках вдоль раскисших тротуаров — будто вереница состарившихся за одну зиму одноклассников…
Не оглядываясь на этот призрак детства, он свернул в боковую улочку, протиснувшись между двумя замотанными в шалевый пух старушками, что торговали вязанными вещами с перевёрнутых ящиков, и синюшным, клёпанным железом брошенного киоска. «Пельменная» была тут — парой ступеней ниже прочего заснеженного мира. Спиной чувствовалось — старушки смотрели вслед осуждающе… Он нерешительно потоптался — больше для них, чем для себя… потом потянул визжащую пружиной дверь. Натоптанный кафель пола был скользок и бугрист — он прошёлся по нему, энергично печатая шаг, чтобы налипший снег отлетел с кроссовок, прежде чем растаять.
На него обернулись.
— О… — воскликнула тетя Маша… и тогда плотный усатый мужик, что рассчитывался за порцию пельменей — тоже оглянулся. — Явление Христа народу!
Он притиснулся вплотную к стойке, нарочно задев усатого плечом.
Усатый сразу ему не понравился. Рисуясь перед ним завсегдатаем, он навалился на стойку локтями и тотчас об этом пожалел — под ними хлюпнуло и мокрый тоскливый холод, просочившись сквозь и без того подмокшую джинсу, пополз по руке.
— Физкульт-привет, — сказал он. Получилось хрипло и сдавленно — усатый подумал и отвалил, не стал связываться.
— Мокровато у тебя, тёть Маш… С потолка течёт?
— Шутник! — фыркнула она. — Щас вытру… Погоди-ка…
Он убрал руки и тётя Маша, выудив из-под стойки огромное замызганное полотенце, прошлась им, разгоняя в стороны застоялую лужицу. Он оглянулся на зал. Народу было не то, чтобы много…, но порядком… Шаркали ноги, втирая в кафель откисшую снежную кашу. Отсвечивало тускло пузатое пивное стекло и сухо хрупала сминаемая одноразовая пластмасса.
Усатый сумел найти свободный столик и пристроился со своей тарелкой совсем рядом.
Тётя Маша, нависая над стойкой мощными распаренными предплечьями, уже выставляла требуемое — сто граммов в стеклянной рюмке и бутерброд с селёдкой на блюдце с отколотым краем. Он терпеть не мог одноразовую посуду, и тётя Маша об этом помнила. Его ждали здесь и это утешало.
Он поднял рюмку, брякнув ею о блюдце:
— Ваше здоровье!
— И сам не хворай! — ответила тётя Маша, но он уже — опрокинул и застыл, переводя дух.
Водка была холодной, до хрупкой ледяной ломоты в зубах — тоже привилегия завсегдатая, из специальной литровой бутылки, втиснутой в морозильную камеру среди свертков заиндевелого полиэтилена — для своих.
Он — свой. Это утешает, ещё раз подумал он.
— Как там тёзка моя поживает? — спросила тётя Маша.
Опять взвизгнула дверь, и они оба обернулись — но это не пришли, а уходили… может курить, а может и насовсем…
— Так как с малой повидался-то?
— Никак… — ответил он. — Увезли к бабушке.
— Опять? Надолго?
— Не знаю. Молчат… — он подумал вдруг, что бывшая жена и впрямь как-то слишком нарочито не обращала внимания на его вопросы. Просто сказала «у бабушки», а дальше только пожимала плечами.
— Вот стерва, — решила за него тётя Маша. — Предупредить хоть могла…
Он тоже пожал плечами. Правила ушедших из семьи отцов были ему известны — те три мятые десятки, что он приносил раз в неделю, в общем-то засчитывались как пропуск к дочери, но пропуском были временным, не давали никаких особых прав. Кроме, может быть, выданного самому себе права на посещение «Пельменной». Его здесь ждали, и он отмякал тут, около стойки, а после первой рюмки уходило и тупое раздражение от этих несостоявшихся встреч, от тяжёлых взглядов через порог, становилось почти всё равно — словно жаркая паутина падала на темя, сковывая мысли и чувства, и оставался лишь тугой озноб в затылке. Всё равно… Когда всё равно — гораздо легче. Тётя Маша напрасно старалась, хотя он понимал, что и ей, в общем-то всё равно… это правила игры были такие.
— Стерва! — подвела окончательный итог тётя Маша.
— Да нет, — устало сказал он. — Причем тут она? Меня же не гнали, это ведь я от них ушел. — Он задумчиво поправил пальцами селедку, мелко накрошенный лук просыпался в тарелку, он подмёл его щепотью и притиснул на бутерброд.
На кроссовках оттаял не до конца стряхнутый снег, мягко зазнобило подмоченные пальцы. Он посмотрел на ноги — шнурки отяжелели, свисали дождевыми червями. Совсем раскисли, сменить бы. Он посеменил ногами — дождевые черви ожили и повели в стороны скользкими кольчатыми телами, плотоядно принюхиваясь к размозжённому, впечатанному в кафель куску чего-то рыбного — торчал сквозь размокший хлеб, загибаясь подобно скорпионьему хвосту, осклизлый костистый хребет. Он отшвырнул его ногой — подальше к порогу. Совсем недавно он презирал подобные места. Тошниловка — вот как они называли эти полуподвалы, когда поперёк их милых вечерних прогулок выкатывался из таких вот «Пельменных» подвыпивший контингент… Совсем недавно, это сколько? — задумался он… Три года… Да, может чуть побольше. Они ведь прокатились мимо, как одна тревожная ночь, эти три с половиной года, и нечего было вспомнить… Любовь, забытая и проклятая… Господи… Неужели — совсем ничего? Он попытался выдавить из прошлого хоть что-то, хоть жалкую мелочь, но тотчас накатило нечто такое, чего в его памяти быть совсем не могло…
Он вдруг увидел себя бегущим по длинному облупившемуся коридору и удивился — это, похоже, был коридор их школы, где они дружили все старшие классы напролёт, где ходили за ручку на переменах под эти нескончаемые тили-тили-тесто, а им было наплевать на всё — один портфель на двоих, какие уж тут насмешки… Школьное здание было старым, довоенной ещё постройки, но сейчас этот коридор выглядел пугающе-древним склепом, почти подземельем — угрюмые наклонные стены смыкались над головой тоннами спёкшегося багрового кирпича. Сам воздух гудел от непомерной этой тяжести, и пучился тестом выдавленный ноздреватый цемент. Щёлкали щелястые доски, истерично взвизгивало в них сотлевшее гвоздевое железо. Этому коридору было, наверное, лет сто — влажные стены искрошились, и окислы мха зеленели прямо сквозь кирпич. Он бежал… Зачем? Что-то важное было впереди… что-то страшное оставалось сзади… или — наоборот… Он непременно заблудился бы, пропуская нужные повороты, если бы не провод — нестерпимо белый, новенький, двужильный, змеился по стене, рассекая эту кирпичную сдавленность. Он вдруг осознал, что бежит всего лишь вдоль этого провода, неизвестно кем и для чего протянутого… и остановился.
Размашисто и глухо — словно кувалдой в сырую глину — бухало сердце, и от обильной горечи скорчивался язык…
Я всё‑таки допился до чертей, — подумал он, наклоняясь над рюмкой… Но нет, всё было в порядке — перед ним по-прежнему светился закатными желтыми кляксами затёртый до проплешин стеклянный витраж «Пельменной», и большие чёрные мухи ползали по нему, елозя слюдяными крыльями. Головы у них были — страшные, с фиолетовым отливом…
— Да ты закуси, закуси… — сказала тётя Маша. Голос её был ещё не совсем нормальный — с замогильными нотами… — Не лезет же в тебя она, родимая — без закуси-то… И смотри мне — до чертей так допьёшься… — Она подхватила распростёртое на стойке полотенце и без замаха, коротко и мощно, шаркнула по витражу. Жалобно тренькнули стёкла, мухи сорвались с них и с точильным звуком принялись кружить под потолком.
— Вот окаянные… — сказала им тётя Маша в сердцах. — Когда только оттаять успевают … Горячее будешь?
Он помотал головой.
— Как-дела-то? — спросила она без особого интереса — будто одним словом. — Работаешь?
Он кивнул.
К горлу уже поднималась знакомая сладковатая тяжесть. Начинали гудеть, подрагивая, колени. Свет из люминесцентной пары под потолком притупился, стал ровным и плотным, душноватой шалью накрыл затылок. Тётя Маша брякала крышкой — вился над кастрюлей белёсый химический пар и, стиснутая крабьими клешнями её ладоней, кругами ходила шумовка, выдёргивая из булькающего кипятка скользкие комочки пельменей. Тот усатый тип опять притиснулся сбоку, с хрустом распечатал бумажник — сунул руку в его устланную ассигнациями полость.
— Выпьешь, друг? — спросил, щурясь сдавленным мутноватым подглазьем.
— Уже… — ответил он.
— Что?! — не понял усатый.
— Только что! — отрезал он, глядя против воли на его густые, пшенично-жёлтые усы.
— Ну, извини, — обиделся усатый и, повернувшись к тёте Маше, картинно воздел узловатую длань в сторону небогатой барной полки. — Любезная… мне коньяка сто пятьдесят, будьте добры… и бутерброд… с сёмгой.
— Сёмги нет… — сказала тетя Маша. — Откуда ж у меня сёмга?
— А что есть? — усатый расстроился, словно и впрямь ожидал отведать здесь благородных закусок.
— Из рыбного — сельдь с луком… последний остался…
— Селёдка моя! — заявил он, пока усатый не успел согласиться. — Я, считай, оплатил уже, тёть Маш…
Усатый снова покосился, но ничего не сказал.
— Ещё горбуша была где-то… и кальмары. Это для совсем уж привередливых! — продолжила тогда тётя Маша. — В принципе, шпроты могу открыть… Огурец есть маринованный с луком, а из мясного…
— Ладно, — обречённо махнул рукой усатый. — Пусть будут кальмары…
Зашелестел купюрами, пересыпал куда-то звякающую мелочь… бумажник был объёмен, как трюм грузового судна.
Тётя Маша наливала коньяк — подмигнув ему, и он улыбнулся ей в ответ — в пластиковый стаканчик. Усатый тип, отсверкнув ободком золотого кольца, сграбастал стаканчик в пригоршню, пожевал воздух пустыми щетинистыми губами и погрузил усы в оторопело хрустнувшую пластмассу. Мощно дернулся кадык — туда-сюда, словно какая-то механическая деталь, а не часть живого…
Потом, шаркнув молнией нагрудного кармана, появилась на свет новёхонькая пачка «Парламента».
— Пепельница есть? — спросил усатый поверх зажигалки.
— Вон там, за дверью… — оскалилась на него тётя Маша. — Чуть подымешься, так слева от лестницы она и будет!
Усатый глубокомысленно и понимающе кивнул ей, не гася, однако, зажигалки — её огонек плясал поверх ногтя его большого пальца, становясь попеременно то синим, то желтовато-красным…
— Видите ли… — сказал усатый довольно громко, но настолько вежливо, что в «Пельменной» враз прекратились разговоры. — За дверью так сыро, любезнейшая…, а я — ну, совершенно не по погоде оделся, вы только посмотрите… — широким жестом указал на светлые отутюженные брюки и туфли из тонкой коричневой кожи. — Я вам признаюсь… — сказал усатый, доверительно понизив голос. — У меня сегодня произошла семейная драма, так уж вышло… А мне не хочется ехать в другое место, вот не хочется, и всё тут. Я мог бы тут посидеть, до самого закрытия. А что? Коньяк у вас вроде хороший, а у людей вокруг, я гляжу — схожие проблемы… — усатый пьяно и прямо посмотрел на него, будто ища поддержки. — Так что, любезная хозяйка… давайте вместе сделаем вид, что давно знаем друг друга и привыкли делать друг другу мелкие поблажки. А?
И, ещё более картинно, чем раньше, положил на стойку пятьдесят рублей.
Тётя Маша хмыкнула, озадаченно покрутив головой на такую манеру изъясняться… потом стукнула по стойке прожжённым чуть ли насквозь латунным блином с широким ободом по краю. Усатый преувеличенно-благодарно перед ней склонился, прикурил и, укутавшись враз пластами сиреневого дыма, напустил на себя таинственный вид. Было понятно, что вот так гулять ему удаётся нечасто, да и курить тоже — усатый сразу же закашлялся, замолотил по груди ладонью, едва не задев его за плечо, а потому, не переставая кашлять, совершил множество извиняющихся жестов и протянул сквозь табачное марево пачку с призывно высунутой сигаретой.
— Прошу… Закуривай, друг…
— Курю только свои! — бросил он.
Усатый моргнул и заметно подобрался, но опять ничего не сказал — отсел за столик к своим пельменям и снова укутался облаком дыма.
Позже, придвинув вторую рюмку, он оглянулся — усатый теперь смотрел на него в упор, не отрываясь…
— Чего надо? — окрысился он, вставая к усатому вполоборота. — Подраться?
В этой «Пельменной» отродясь не дрались — крышевали её «афганцы», один из которых приходился тёте Маше каким-то дальним внучатым племяшом. Усатый, впрочем, потерял интерес ко всему окружающему, едва наколов пельмень на вилку.
Тогда он вернулся к рюмке — та перестала уже быть запотевшей.
— Жениться-то не надумал? — спросила тогда тётя Маша.
— На ком? — удивился он.
Тётя Маша вздохнула, поведя под халатом полными плечами:
— Да хоть на ком… Жениться тебе надо. Одичал ведь — на людей, вон, кидаешься. И пьёшь, как не в себя… Да поставь ты… — внезапно вскипев, она перехватила поднятую рюмку и припечатала её к стойке. — Успеешь. Дослушай… — и, понижая голос до почти интимного шёпота, добавила. — У меня тут одна девочка — салаты режет — молоденькая… и не замужем… Тоже было у неё — то-сё, не сложилось, в общем… А? Да не зыркай на кухню — она у меня по будням только… Хочешь — заходи среди недели, ближе к закрытию, познакомлю вас…
— Лучше не надо! — отмахнулся он.
— А что так? Ты ж — молодой ещё… Молодым-то надо кого-то тёплого под боком, а иначе — куда годится? Девка хорошая, ей парня надо, чтоб на дурь времени не было. Да и тебе тоже не помешает. А то — маешься… Вижу ведь, что маешься. А чего маешься-то? Чего от баб шарахаешься?
— На подводной лодке служил! — сказал он, чтобы отвязаться.
Усатый от своего столика опять закашлялся, поперхнувшись дымом.
— А ты не хыркай! — посоветовал он, обернувшись к усатому через плечо. — С тобой говорят? Трескай свою сёмгу или что там у тебя…
— Грубишь, парень… — сообщил тот… не поднимаясь, впрочем, с места, а наоборот — будто заслоняясь рубиновым сигаретным огоньком.
— Ещё как… — согласился он. И снова ничего не последовало… Он разочарованно повернулся обратно.
— И всё-таки… — повторила тетя Маша, снова отбирая рюмку. — От жены ушёл — ладно, бес попутал. Бывает. Баба какая-нибудь хвостом помела, с дороги сбила. Тоже не редкость, у кого не было? У меня вот — было… Ну, а дальше-то что?
— Дальше — ничего… — сказал он, чувствуя, как стучит изнутри по вискам.
Его утомил этот разговор, раздражала полная рюмка, которую никак не получалось донести до рта. Тётя Маша, похоже, теряла его, как постоянного клиента… он ходил сюда именно за тем, что тут всего было в меру — и фальшивого участия, и необязательных разговоров… в меру, будто соли и перца в борще… А сегодня эта мера получалась нарушенной, и борщ выходил пересолёным — впору было плеваться от такого борща. Обычно — всем и было плевать, но вот сегодня хозяйка «Пельменной» решила побыть свахой, а зачем ей это… и зачем это ему?
— А вот это ты зря, — услышал он — тускло, как будто с большой глубины… — Век бобылём нельзя — и себя, и людей изводить. Послушай лучше бабу мудрую! Любовь — оно конечно… бывает, что собьёт с копыт, так и ходишь потом — через шаг спотыкаешься. Но сопьёшься ведь… А жалко — молодой. Любовь-любовью, но жить как-то надо. Может ещё ребятишек наплодите — детей от смирной бабёнки лучше наживать, а не от стервей. Подумай…
— Я подумал уже… — он поднялся сам и поднял рюмку… и выпил, ни на кого не глядя — просто выплеснул в рот и скривился, скрежетнув зубами. Возьми всё, что хочешь, сказал Бог, возьми… Но и заплати за всё… Он не помнил — что это и откуда… неловко переступил с ноги на ногу, подёргал за отвороты куртки, приходя в себя. Потом пошарил по карманам — расплатился. Денег оставалось — две смятые бумажки. — Пойду я, тёть Маш, до скорого…
Вечер снаружи набирал силу. Уже упало солнце за ломаные пунктиры крыш, прищуривало оттуда багровый глаз, оплывший в сукровице подсвеченных изнутри облаков. Ложились поперёк тротуара хрупкие стеклянные тени. Шаткие вмятины следов наполнялись первой прозрачной темнотой. Судорожно, рывками углублялось небо. Тихий звон стоял над тротуарами — это подтренькивали, подмерзая, влажные морковки сосулек. Он пошёл к остановке. Там топтались люди, десятка два. Почему-то они показались ему странным колдовским хороводом, настолько его развезло — плоские серые тени танцевали, взявшись за руки только для того, чтоб преградить ему дорогу. Он сплюнул под ноги и перешёл улицу — раздражённо моргнули фары, ударил гудок, короткий, предупреждающий, по щеке с размаху полоснуло снегом, песком и дорожной солью… как шрапнелью. Он утёрся. Автомобиль укатил, помаргивая стопами.
Налетел ветер, и деревья вдоль здания Главпочтамта зашелестели редкими мёртвыми листьями. Словно пробежалась по проспекту сухая волна — шшу-хх-сссс… Зажигались окна, одно за одним — вспыхивали на сплошном сером монолите фасада яркие электрические квадраты. Великое множество теней танцевало и там — будто полупрозрачные одеяния на телах танцовщиц смыкались, задёргиваясь, шторы. Мир торопливо отгораживался от него лоскутами ткани, погружаясь в себя. Миру нет дела до тех, кому некуда больше идти, понял он. Это было правдой — тут и там гас в окнах гостеприимный жёлтый свет, и взамен вскипало в переплётах рам стронциановое свечение телевизионных экранов. Темнота уже подступила к нему вплотную. Плеща в стороны жидким снегом, проносились, не касаясь асфальта, красные светляки габаритных огней. Светофор на углу сыто отрыгивал желтым — расходились кругами по истоптанной снежной каше волны плотного спрессованного света. Потом под ноги подвернулась скамейка — неожиданно, но очень к месту, и он плюхнулся на неё задом.
Здесь улочка, отпустившая его, окончательно переходила в проспект — молодые, но крючковатые с самого рождения липы качали лапами около лица, и тяжёлый сырой воздух тек сквозь них, шелуша отмороженные за зиму лохмотья коры. Сыпались сверху мелкие колючие крошки. Идти больше не хотелось… да и правда — куда? К себе, в общагу? Он заёрзал, устраиваясь поудобнее — тело не сразу, но нашло какие-то нужные ему выступы и впадины, и обмякло в той пьяной неподвижности, в которой вполне можно просидеть всю ночь. Или не всю… Или хотя бы до той поры, когда небо окончательно почернеет, и холодные серебряные звезды заполнят собой дикую клубящуюся пустоту… Он поморщился — как же претенциозно получалось думать… Это всё оттого, что в «Пельменной» он не набрался до нужной кондиции. Свидание с Машкой не состоялось, а значит неделя прошла напрасно… И вечер в «Пельменной» прошёл напрасно… Должно быть, вся жизнь тоже пройдёт напрасно — он в отчаянии уронил затылок на верхний брусок спинки скамейки. Пусть будет так, подумал он. Плевать… Пусть будет претенциозно, пусть будет картинно — как у того усатого. Пусть — небо полное звёзд, клубящаяся бездна, снег в высокой черноте и слякоть прямо под ногами… словно это волшебное Рождество, заблудившееся и безнадежно опоздавшее к сроку, но всё же явившееся — когда уже вовсю сдвигают стулья и сметают с кафеля растоптанные бутерброды… Брусок скамейки мягко подался под головой, и ноги вдруг перестали существовать. Он их не чувствовал больше — под ним простиралась та самая бездна, скамейка парила где-то на высоте незримых облаков, мерно и неопасно раскачиваясь. Гудел ветер и неслись с севера на запад мятые оборванные тучи.
Наверное, всё-таки он был порядочно пьян, и ведь непонятно отчего — не от трёх тёть-Машиных рюмок же… Но в голове пьяно гудело — раскатистое бо-о-о-мм, звук удара колокола, размером с целую планету, перекрывал уличный шум… и скворчала стиснутая височными костями кровь. Выхода не было… Никогда нет выхода. Невозможно любить женщину, которая рядом. Теперь — невозможно. И невозможно быть рядом с женщиной, которую любишь. Оказалось, что всё так просто, оглушающе-просто — вообще невозможно больше любить.
Он понял это почти только-что — три с половиной года назад — а вот Вера знала это давно. Похоже, она знала это всегда. И поэтому сказала ему три с половиной года назад, приложив к его лицу мокрые и горячие свои ладони: невозможно любить, оставаясь рядом.
Он это помнил — помнил, как враз задохнулся от ветра… или от этих слов.
А ветер, и правда — бесновался тогда, дёргая чёрные струны проводов над головой, и небо гудело в ответ, и летели наискось через перрон перекрученные жёлтые листья, и грохотал товарный состав, надвигаясь на станцию, и жутко отполированные ободья колес накатывались на гулкие полосы рельсов, и страшно хрустело, сминаясь, пропитанное креозотом дерево, и мелкой простуженной дрожью сотрясался бетонный монолит перрона. Его мир был таким угловатым и твёрдым, она не смогла бы выносить его долго… Так она сказала.
Мне невозможно остаться, говорила она… и он чувствовал лицом, как вздрагивали её ладони в такт ударам колес на рельсовых стыках. Потому что — тогда всё уйдет, кончится… Понимаешь? Не сразу, но медленно, понемногу — я перестану тебе нравиться. Страшно, по-звериному, закричал тепловоз, выдавливая сиплую гарь из раскалённых механических легких… Я уеду с тобой, — сухими бумажными губами сказал он. Он понимал уже, что никуда не поедет. Только вчера ему сказали, что будет Машка… дочка… как он и хотел… Вера стояла под снегом с непокрытой головой и смотрела на него так, будто отчаянно его жалела… Ей невозможно было остаться, а ему невозможно бросится следом. Нет выхода. Она убрала руки и помотала головой: нет, не надо… Ты же всё понимаешь, ничего не выйдет. То, что ты чувствуешь сейчас — это моя вина, только моя…, но это не навсегда, помни… В твоём мире, — её плечи вдруг стиснулись, затем опустились, будто подёрнувшись мгновенной дрожью омерзения, — в твоём мире ничего не бывает навечно…
В твоём мире…
Так она сказала… и он сразу поверил.
Вера… — позвал он спустя минуту этого падения в бездну, собираясь то ли попросить её о чём-то, то ли просто прикоснуться — ему казалось, что это последнее прикосновение должно всё исправить… вот он коснется её щеки, на которой будут настоящие горячие человеческие слезы, и тогда все поймут, насколько это расставание задумано жестоким и несправедливым. Но она неслышно отступила назад и её тотчас стало хуже видно — слишком много снега и листвы носилось в воздухе, эта метель и была первой метелью осени, кружила пополам с листопадом. Вера отступала к краю перрона, за которым потряхивало стылое напряженное железо. Он не пошёл следом. Он уже знал, что она скажет…
Невозможно её любить, находясь рядом. Так было задумано — любовь быстро устанет и тихо умрёт, а то, что останется после — будет совсем иным чувством… Имя ему будет — привычка, старшая и некрасивая сестра… сгорбленная седая немощь, бредущая обречённо через жизнь. Будет глухой костяной стук её протеза — трак… трак… и зашаркает эхо в затянутых паутиной простенках…
Только представь — паутина и пыль. На веки вечные…
Без неба, без лёгких облаков, похожих на твои волосы…
Без горячих дождей, похожих на твои слёзы…
Вчера я увидел тебя в окне, ты была крохотной, почти неразличимой сверху, а всё кружилось — жёлтое, красное, смятое и разорванное. Приближалось тревожное время листопада. Я распахнул окно…, но я не окликал тебя с многоэтажной этой высоты… Ты — сама обернулась. Почему ты обернулась и посмотрела вверх, на фасад новостройки, весь рябой от распахнутых окон?
Я не знаю…
Ему почудилось что-то человеческое в этом пожимании плечами, что-то хрупкое и робкое — он едва сдержался, чтобы не схватить её в охапку, не потащить прочь с мёрзлого бетона.
Но я обещаю тебе — больше не будет никаких окон, сказала она тогда. Ей приходилось почти кричать через разделяющие их пунктиры снега и листьев — он видел, как напряженно изгибаются её губы, но всё равно еле-еле разбирал слова… Никаких больше створок, громко распахнутых в дождь, никаких случайных взглядов наверх… Обещаю — я никогда больше не встречусь взглядом ни с одним человеком. Я хочу, чтобы ты это помнил — только тебе одному принадлежал этот миг… Ты веришь мне? Он верил, но ему было всё равно сейчас… причём тут его вера, если не было больше будущего впереди…
То будущее, которого ты просишь…
Он часто-часто заморгал, увидев это — со старческим шамканьем колышется морщинистый провал рта, и сухо трескается краска на обветшалых ребрах оконного переплёта. Всё, что окружало его — неизменно и стремительно старело — ветшая и обращаясь в прах. Это было самой сутью вещей. Старость… застарелая ненависть. Всё сразу.
Быть этого не может. Просто не может…
Но так будет, понял он, глядя, как эта невозможная октябрьская метель ретуширует её силуэт… штрих за штрихом… Так будет — пыльной марлевой паутиной затянет форточку, и какая-нибудь по счёту весна задохнётся, попытавшись просунуть сквозь неё мокрое смеющиеся лицо.
Ни в одном из миров нет ничего страшнее медленного умирания любви, сказала она. Потому что, пережив такое, ты тоже перестанешь быть человеком…
Вздрогнула земля — да так, что пятки заныли. Недалеко сцепляли состав — будто два железных барана столкнулись лбами, дважды сотрясся перрон, лязгнуло твердое и неуступчивое, встретившись… Резкое, как выстрел, эхо — ополоснуло крыши. Гулко захлопали крыльями взвившиеся голуби. Снова крикнул тепловоз, невидимый в смешанной этой метели — уволакивая вереницу изломанных силуэтов в перечеркнутую снегом и листьями темноту… Оставаясь рядом, невозможно любить, как мы… Мы только всё испортим… Он повторил это, делая несколько шагов вслед… пока не потерял направление. Со всех сторон мело, снег сделался крупным и лёгким, как перо… Подошёл пассажирский, с шипением разомкнул двери… и многие растопыренные белые ладони замелькали, прижались изнутри к стеклу… Внезапно, из ниоткуда — на перрон набежало встречающих. Его толкнули — раз, другой… Нелепый и потерянный, он шёл куда-то поперёк людского течения. Невозможно любить, оставаясь рядом…
— Базара нет, — ответили ему. — Ноги только подними…
Он открыл глаза… с некоторым трудом, но открыл — веки успели уже схватиться слёзным льдом и разлепились нехотя. Скамейка, оказывается, стояла в излучине проспекта, а вовсе не парила в высоких небесах — стояла безнадёжно и твёрдо, как и положено скамейкам на заснеженных бульварах. А прямо перед ним торчала узловатая мозолистая жердь, отполированная ладонями до костяного блеска. Гвоздяной шляпкой топорщился измочаленный комель, сплющенный частыми ударами об асфальт. Царапали снег жёсткие берёзовые прутья. Серебрились натёртые голяшки сапог. Всклокоченной паклей покоилась на груди широченная борода, не давая сходиться воротнику фуфайки. Он хлопал глазами, пытаясь отойти от воспоминаний и собрать все детали воедино… Это был дворник — будто со страниц чего-то школьного, кустистые брови занавешивали глаза.
— Сейчас уйду… — сказал он, наконец опомнившись.
— Да сиди на здоровье, мне-то что… — пожал плечами дворник. — Ноги только подними… Промету.
Широко, с оттяжкой, проелозил метлой — раз, другой, третий, едва не сметая кроссовки с его ног. Брызнула из-под прутьев спёкшаяся чёрная крошка.
— А чего здесь подметать-то? — спросил он. — Снег же кругом.
— Чего… — дворник остановился, стукнул метлой о пятку сапога, сбивая налипшую влажную грязь. Постоял молча, словно раздумывая — что бы ответить. Потом прижал ноздрю чугунным кулаком и высморкался — далеко через бороду. — У тебя, парень, свои беды… у меня свои… Начальство требует!
— А… ну, раз начальство… — согласился он, но дворник уже не слышал — от проспекта дважды гукнуло, потом замельтешило синим, и оттого, что разом стало меньше желтого фонарного лихорадочного света, а синего-ментовского, наоборот, стало слишком много — он опомнился окончательно, сел прямо…
Но дверки уже хлопали — из остановившегося напротив «Бобика» выбрались двое незнакомых патрульных, оба молодые, в ушанках, туго стянутых на самых макушках — залихватски опираясь локтями на автоматные ремни. Он поднялся и побрёл прочь, но его, разумеется, тотчас окликнули.
— Уважаемый… Ну-ка-ну-ка, не торопимся…
Они приближались напрямик через оплывший талой влагой газон, чавкая ботинками и пятная подмокшее снежное полотно размазанными полосами следов. Дворник хмыкнул, потом пожал плечами и равнодушно направился к другой скамейке, на ходу осаживая метлу об асфальт.
— Отдыхаем? — спросили патрульные тем особым тоном, который не позволяет понять, кто из них говорит сейчас — один, другой, или оба по очереди. — Выпивали?
— Выпивал! — с вызовом ответил он. — И, допустим, отдыхал. А вам что — не по себе, когда люди отдыхают?
Патрульные мало его заботили. Вечер каждой субботы и так был горек — от света на улицах плыло в глазах, наползающие ночи были шершавыми и тёмными независимо от времени года. Такие мелочи, как промокшие ноги или ночлег в линейном отделе, никак его не трогали, и патрульные, скорее всего, это понимали не хуже него. Он молча ждал, набычившись — заберут или отвалят… и менты тоже раздумывали, не торопились…, а потому они удивились все втроём, когда услышали вдруг торопливое хлюпанье снега под тонкими подошвами, уловили приближающийся запах коньяка и дорогих сигарет. Это был усатый тип — тот, из «Пельменной». Дублёнка его была распахнута, концы светлого шарфа едва не волочились, брюки были забрызганы до самых колен. Он, должно быть, бежал к ним через улицу, не тратя времени на светофоры и выбор менее слякотного пути.
— Вам чего, гражданин? — веселясь, спросили патрульные.
— Видите ли, любезнейшие… — бойко начал усатый.
Они втроём — теперь без уже него — принялись топтаться среди быстро раскисающего под их ногами снега, и на каком-то трудно-воспринимаемом на слух витиевато-канцелярном варианте русского толковать — о трудной судьбе рабочего человека в слякотный субботний вечер… о возможности войти в положение… о вздорном характере, но кротком нраве… о семейных скандалах, и прочем подобном — попеременно то поправляя автоматные ремни, то извлекая документы или бумажник… пока вокруг этих троих не образовался липкий кружок растоптанного в грязь газона. Дворник деловито скрежетал метлой, хрустел смятой пластмассой, выцарапывая её из-под скамеек — не обращал на них внимания. А он стоял, медленно трезвея под голыми ветками лип. Он не понимал, что происходит. Так вот — раз… и перестал понимать. Усатый вёл себя странно, патрульные вели себя странно. Даже дворник был — как не настоящий… выдуманный дворник, занятый бессмысленной работой. А может, я сплю? — подумал он. — И мне, бухому, всё это снится? Он не успел додумать эту мысль, как всё разом закончилось — свет снова стал рассеянно‑жёлтым, а вечер тихим и в меру одиноким. «Бобик» рокотнул мотором, отъезжая.
— Чего ты до меня доскребся? — с тоской процедил он.
Усатый медлил ему отвечать — дышал тяжело, с присвистом.
Он ожидал, что тот опять полезет за сигаретами и, конечно, предложит и ему — придётся опять хамить, но ошибся… усатый маялся, не знал куда девать руки — то прятал их в карманы дублёнки, то начинал поправлять шарф и тотчас бросал это неблагодарное дело. Шарф был с длинными кистями на концах, выполненных — он только сейчас это разглядел — в виде птичьего оперения. Его тотчас замутило. Ветер шевелил эти искусственные перья, заставляя их медленно, почти летаргически, изгибаться…
— Слушай, друг… — сказал усатый, поднимая на него суматошные прыгающие зрачки. — Ты только не подумай чего… Ну — того… У меня сегодня тоже… сам понимаешь. Не всё в порядке дома, вот я и бухаю. Господи, как тебе объяснить-то? Двадцать с лихуем лет уже живём, понял? Дети повырастали уже, поразъехались… У меня двое, слышь… Младшая этой осенью поступила, старший скоро кончает уже. Они в Москве оба. Ну, и — жена… сам понимаешь… дурит, скандалит. Тоскует по детям, я же понимаю всё…
— Короче… — попросил он.
— Да, если б можно было короче, — внезапно разозлился усатый, — то я бы и сказал тогда… короче. Ты чего — слушать совсем не умеешь? Ты чего — думаешь, самый умный? Думаешь, ты снежинка такая неповторимая? Я и сам так про себя думал, а вот тебе — на… — он скрутил из пальцев внушительных размеров дулю, сунул было к самому его носу, но вовремя передумал, опять не захотел начинать драки — только махнул рукой с какой-то совсем уж обречённой тоской. — Ты послушай просто, а? Я жену так сильно любил, так сильно… А теперь… нет, не то говорю — не теперь. Тогда ещё… Раз — и нету… Будто зачеркнули.
— Да отвали ты, мужик. Вообще не интересно мне… — пожал он плечами, отворачиваясь, чтобы уйти. Усатый хлюпнул было туфлями следом, словно порываясь схватить за плечо, но, как и раньше — хватать не стал, просто сделал за ним два неуверенных шага.
— Вера, да? — спросил он в спину. — Это же Вера? Так её звали? Беленькая такая, да? С двумя рыжими прядями?
Он сбился с шага, когда до него дошло… и тогда окостенел спиной… замер, медля обернуться…
Усатый всё топтался, всё мял подошвами подмокающий снег — в одной его туфле уже начинало простуженно швыркать. Видимо, он всё-таки не был бредом, не был фантомом взбунтовавшейся памяти — просто подвыпивший мужик далеко за сорок, откуда-то знавший её имя…
— Я как просёк, о чём это вы трёте, то сразу её вспомнил… Это ведь она так говорила… — сказал усатый, переходя на простуженный шёпот, словно боялся, что их и в самом деле могут подслушать. — Про Бога, про возьми и заплати… Это ведь она была? Вера…
А он почувствовал вдруг, что начал дрожать — будто разом перемёрз до колотушечной дрожи, даже плечи запрыгали…
— Она была ангелом… — надрываясь сказал усатый, и тогда он, наконец обернулся.
Лужа из перекрученного снежного фарша разделяла их — усатый стоял, опустив голову, шарф свисал безжизненно, как подрубленные у основания крылья… птичьи перья неловко ометали его забрызганные грязью колени.
— Настоящий ангел, да? — повторил усатый. — Как снег среди листопада…
— Ты чего базаришь? — ошарашенно сказал он. — Ты, мудило усатое, чего такое базаришь?
Он двинулся прямо на усатого, черпая снежную кашу кроссовками — чтобы взять за грудки, вывернуть трещащую дублёнку, вытряхнуть усатого из неё, бросить себе под ноги и затоптать…, но тот сам ринулся навстречу и тоже схватил его за протянутые вперёд запястья, оказавшись не таким уж робким, да вдобавок, довольно сильным. Они боролись, топчась по щиколотку в луже, оба уже мокрые насквозь, взбешённые, пьяные и сопящие. Потом, одновременно — разошлись, отпустили друг друга… У усатого шарф съехал на одну сторону — висел, едва не окунаясь в лужу перьями, и не падал должно быть только потому, что прилип ко вспотевшей шее. Усатый перехватил его взгляд — спохватился, стащил шарф с воротника, скомкал его и сунул куда-то в недра дубленки… то ли во внутренний карман, то ли просто в рукав.
— Слушай… — опять заканючил усатый. — Давай, пойдём — сядем где-нибудь… А? Мне — вот так поговорить с тобой надо… — он показал ладонью, как ему надо — аккурат поперёк горла. — У меня такое чувство сейчас — будто меня штормит всего. Будто я приведение увидел. Слушай, я же тебя всё равно в покое не оставлю…
— А чего ты сделаешь? — сказал он с обречённым уже на неудачу вызовом.
— Не знаю… — усатый задумался на миг, но сразу нашёлся. — Следом пойду, буду ждать, пока тебя опять менты подберут. Узнаю у них, в какой отдел тебя утараканят, а потом — к дежурному подойду, скажу — что ты племенник мой, непутёвый… Или заявление на тебя напишу… вот — пиджак мне порвал.
Он распахнул дублёнку и продемонстрировал ему пиджачную подмышку… и правда, с надорванным швом и торчащим наружу светлым подкладом.
— Дам ментам денег, скажу — племяш психует, от меня бегает, общаться не хочет. Вот, мол, потолкую с ним по душам, тогда и заберу заявление. Менты тогда — нас вместе на сутки запрут, чтоб только бумажки не писать.
— Думаешь, мне не плевать? — спросил он. — Ну, запрут… ну, выпустят…
— Тогда — ничего не буду писать, — пригорюнился усатый. — Просто следом пойду, буду со спиной твоей говорить, пока меня не отпустит. Ну, брось… А? Давай — по-людски… Сядем, хоть где — я угощаю. У тебя же всё равно денег ни на что не хватит, я же видел — там максимум на проезд.
— Гляди-ка, глазастый какой… — он сплюнул под ноги. Рот был сухой, и плевок вышел тягучим, неопрятным…
Усатый обрадовался, почему-то посчитав это за согласие — тотчас побежал куда-то через сырой нетоптаный снег, заорал проезжающему мимо такси. Немного ещё попрепиравшись, оба сели — он на широкое заднее сидение, усатый рядом с водителем.
— Любезнейший… — обратился усатый таксисту, и тот аж глаза округлил от такого приветствия… — Отвези-ка нас с другом в какое-нибудь хорошее место. Только чтоб хорошее, но тихое — на поговорить, без всяких этих… — он неуклюже подвигал локтями, изображая, должно быть, танцульки. — Да, и чтоб нас, таких чумазых, пустили без вопросов…
— Можно, — ответил водитель, искоса его оглядев.
Машина свернула с проспекта и пошла налево по Гоголя, чуть притормаживая перед неработающими светофорами. Людей на улице почти не было, только высокие двери магазинов иногда впускали или выпускали припозднившихся. Снег таял прямо в свете фар, туда-сюда елозили дворники, оставляя на лобовом размазанные слюдяные полосы. Он совсем поплыл, глядя на такое — ему всегда казалось странным, что снежные кляксы тают в полёте, но замерзают на стекле, вроде бы более тёплом, чем воздух. Это было каким-то неправильным свойством снега, будто мир сошел с ума и путает теперь горячее с холодным. В машине было жарко, и он почувствовал, что его снова развозит. По боковым стёклам белела испарина, мешая видеть, что твориться снаружи… Наконец, такси куда-то доехало, резво развернувшись на перекрёстке. Усатый торопливо рассчитался, и они вылезли под плюхающий от немыслимого количества талой воды снегопад, моментально промочивший их до нитки…
— Наверное, тут… — сказал усатый.
Пока он озирался, пытаясь понять куда их привезли, тот успел сходить и проверить — заведение работало, места были. Усатый всё делал теперь преувеличенно торопливо, будто боялся, что их негласный договор вдруг потеряет силу — раскиснет под хлопьями этого снега.
— Пойдём… пойдём… — усатый придержал перед ним распахнутую дверь, выпустив наружу мерцающий синий свет, неприятно похожий на ментовские проблесковые маяки. Они спустились куда-то по гладким свежеотлитым ступеням, дверь наверху сама собой неторопливо закрылась — влекомая, видимо, не какой‑нибудь придурошной пролетарской пружиной, как в «Пельменной», а респектабельным буржуйским механизмом… и ему стало тут совсем плохо — душная темнота пополам с тяжёлым ползучим светом. У них обоих довольно брезгливо приняли насквозь промокшие куртки, проводили к столу. Сразу же появилось пиво, которое он отодвинул прочь…
— Мы же с ней ещё со школы дружили, — сообщил ему усатый без всякого предисловия, и он даже вздрогнул от неожиданности — похоже, что опять потерялся на несколько минут, заблудился в собственных угрюмых мыслях… Усатый уже явно выпил и хватался теперь за кружку, как утопающий хватается за обод вокруг плавучего буя — до белизны стиснутых пальцев. — Да так дружили — знаешь, я же в школу-то только из-за неё, можно сказать, и ходил. Мне эта школа тогда нужна была — как зайцу стоп-сигнал… Вот она — жена моя… Видишь?
Он не успел отстраниться, мельком глянул в раскрытый перед самым лицом бумажник, на фотокарточку сплошь в трещинах заломов — как будто бы смятую однажды, но потом бережно расправленную… Лица он не то ли не разглядел, то ли совсем не запомнил.
— Я даже не помню, с какого класса портфель за ней носил… с первого, может… — выкладывал ему усатый. — А потом подрос более-менее, и тут мне говорят — отец её узнает и голову тебе разобьёт. Она-то — вон какая, а я такой-сякой… Так я тогда к её отцу сам пришёл — в восьмом уже… У неё отец — зверь был, полковник, мент злобный. Говорит мне: хоть пальцем тронешь её до восемнадцати — прибью. И на золоотвалах тебя прикопаем… Я пацаном тоже был ершистым, как ты — не испугался бы, если б он именно вот так не сказал… Понимаешь? Не где-то там, где-нибудь, лес-перелес, а именно — золоотвалы… Я ещё подумал тогда — почему золоотвалы? А потом понял — и аж заныло всё внутри от страха. Золоотвал — потому что собаки там нюха лишаются. От гари этой. Я, помню, представил сразу — сколько же там людей закопано? А он смотрит на меня — через порог, но будто прямо в душу мне смотрит… А я — что? Сколько мне было-то? Это вы теперь молодые да ранние, сиськи-письки, у меня вон сынок старший как дорос до тех моих лет, так взял моду без конца по телефону с девками трепаться — у меня аж уши горели от его разговоров… А я в восьмом-то и не знал, что у одноклассниц под фартуком. Ну, знал, что трусы…, а что мне до тех трусов? Мне бы, говорю, только портфель за вашей дочерью носить… Такая любовь… Он мне кивает тогда… медленно так, со значением — ладно, посмотрим, что ты за фрукт. И убрал табельное от моих яиц…
Не веря, он смотрел на усатого через стол, плавая взглядом — пшеничные усы… зрачки, в которых шла рябь — так они дёргались. Широкое кольцо на безымянном то и дело преломляло двести ватт от нависшего поверх светильника, и если бы не синяя краска поверх плафона, кастрирующая свет до бессильного неживого марева, то хрусталик просто не вынес бы череды этих вспышек.
— Так ты что — ментовский зять, выходит? — зачем-то спросил он. Ему было по-прежнему плевать, в общем-то… как и пятнадцать минут назад.
— Да… — неуверенно ответил усатый…, а ответив — разом сник, отпустил кружку, забарабанил пальцами по столу. Было видно, как он мается в поисках нужных слов. — Умер он давно, любезный мой Лексей-Лексеич. До сих пор не понимаю, как он меня не прибил тогда… Он ведь обещал. Знаешь, он трижды мне так обещал, но с каждым разом всё серьезнее. В первый раз оно как было — вот стоял я, восьмиклассник, чувствовал его «Макаров» яйцами и обоссаться со страху готов был. А потом, попозже, перед свадьбой уже — припомнил вдруг тот случай, и смех меня взял на себя тогдашнего… Ну, чего, спрашивается, дрожал? Понятно же было, что шутил он тогда, дочкиного воздыхателя со скуки пистолетом пугал… Ну, юмор у человека такой… А сейчас вот — не шутит! Это перед тем, как в ЗАГС ехать — мы с ним такси встречать вышли. Он при полном параде был, медали-погоны — наклонился вдруг ко мне, а я будто снова в восьмом, и меня едва‑едва из-за порога видно. Говорит: ну, смотри теперь, сердце ей разобьёшь — я с тебя как со взрослого спрошу… Вроде спокойно сказал, а я смотрю на его челюсть, как бугры по ней ходят, и понимаю — вот сейчас захочет, и руку мне откусит… вместе с пальцем откусит, чтоб кольцо некуда было надеть… Я же говорю тебе — полкан бешеный… Отчего он меня тогда не прибил? — вдруг заскулил усатый, срываясь на нежданную мутную слезу.
Он молча подождал, пока усатый закажет коньяка, пока вцедит в себя целиком всю высокую рюмку. Еще пять минут, решил он. Дам ему пять минут на эти сопли. А потом — дам в рыло, если обманул… Вера, подумал он. Свет моргнул, затрясся по плафонам, забегал по потолку от светильника к светильнику. Он был уверен, что это короткое замыкание случилось на подстанции, что свет сейчас окончательно погаснет, в кабаке зажгут карманные фонари и попросят всех рассчитаться, и тогда можно будет уйти на воздух…, но пока усатый щурился слезливыми веками и вливал в себя коньяк, как лекарство — всё успокоилось, электричество опять потекло от плюса к минусу, как ему и было положено…
— Я ж ей сердце разбил всё‑таки… — сказал усатый. — Сразу после свадьбы… ну, почти сразу. Месяц прошёл, что ли… или около того. Да — месяц, мы же тогда только из свадебного путешествия вернулись. Лексей‑Лексеич обещал, что всё в лучшем виде будет, а он такой был — сказал-сделал, никогда ваты не катал… Тёща где-то путёвки достала. Мы в Болгарию ездили, на Золотые Пески. Какой-год-то был? А… не важно. Но осень была, это я точно помню. Болгария — там лето, новые зонты над пляжем… и жена моя юная будто под всеми зонтами сразу — всё такое горячее и молодое было вокруг меня… А сюда вернулись — тут осень… Нам квартиру перед самой свадьбой дали — третий этаж, окна как раз на той высоте, где деревья кронами мотают. Уезжали мы — тепло было, я форточки и не закрыл наглухо, только притворил… ну и нанесло листьев между рамами.
Он зашевелился, теряя терпение, и усатый испуганно прянул вперед, опять схватив его за запястья — чтобы не встал, не ушел…
— Подожди… — сказал он почти умоляюще. — Ещё немного, а? Я вот сейчас только вспомнил, как окно распахнул, чтобы листья оттуда выгрести…
И он остался… только стиснув кулаки до хруста и выкрутив свои запястья из этой хватки — с такой силой, что обручальное кольцо усатого оставило на коже глубокую вдавленную полосу. Совершенно непостижимым образом он увидел в суматошно расширяющихся зрачках усатого, как тот дерёт шпингалеты, как с трудом открывает разбухшую от ранней сырости и еле-еле журчащего отопления створку — будто отламывает. Вера… Она шла через двор — каблучки её громко стучали, и на этот звук обернулись все, кто был во дворе. Обернулись доминошные ветераны‑пенсионеры от крытой беседки — каблучки сбили с ритма их собственный перестук. Обернулась бабушка, что рыхлила клумбу в резиновой покрышке, кокетливо подкрашенной в жёлтое. Обернулся дворник, подметавший у подъезда. Он готов был поклясться, что в доме распахнулись разом ещё несколько окон — не меньше трёх, судя по звуку. Он плохо видел её из окна — мешали ветки, ещё не полностью расставшиеся с листьями… и её макушка — белая и легкая, как одуванчик — мелькнула среди них… А он вдруг подумал, странно на этом зацикливаясь: такая лёгкая голова… какие же лёгкие и светлые мысли роятся в такой голове — дунь легонько, и они полетят… полетят… И он даже представил, как они летят — выше и выше, поднимаясь над пенсионерскими балконами, где обрастает сырой пылью нажитый и забытый хлам… и ещё выше — над шифером, над острыми иглами антенн. Всего два шага оставалось сделать этой незнакомой девчонке, чтобы наружный жестяной подоконник заслонил её от взгляда сверху, но она вдруг сама посмотрела наверх — прямо на него, застывшего с охапкой листьев в руках… замахнувшегося было, чтобы швырнуть листья за окно, но увидевшего её, да так и окаменевшего…
Она улыбнулась — быстро и просто, как короткая майская молния, и, даже не сбившись с шага, пропала из виду… А под ним утробно загрохотала жесть — он навалился животом на подоконник, высунувшись из окна едва ли не по самые тапочки, и чуть не сверзился…, но всё, что успел увидеть — легкое одуванчиковое облачко волос, в которых совсем уж неожиданно прочертились двумя зигзагами солнечно-рыжие… почти огненные пряди.
Он не вполне помнил, что было дальше…, но он совершенно точно выбежал следом… да, точно — в его руках так и были листья, что он насобирал между рамами. Они не шелестели в горстях, как он ожидал — месяц летаргической комы в пространстве между стеклами дались им слишком тяжело, листья истлели и отмокли, они влажно липли к ладоням, словно были полны чьих-то будущих слёз… Он бросил их на пол в коридоре, когда понял, что так и бежит — с полными пригоршнями листьев… Четыре лестничных пролета были гулкими, как готовый к выдаче гроб, а торопливые шлепки о перила — только деревенили ему ладони. Он бросился изнутри на дверь подъезда, как сорвавшийся с привязи пёс, только пружина испуганно взвизгнула…
Вера…
Ведь так её звали?
Поворот… ещё поворот… наползающий на мир серый стёсанный угол дома… гаражи, в которых тесть обещал попозже выбить место…
Он завернул за третий по счету угол и снова увидел её тонкую спину, весь переполняясь от внезапно нахлынувшего счастья…
Ты ведь тоже помнишь, ведь так всё было? Да? Будто помутнение…
Она уже сошла с тротуара, где ходили до неё люди… такие неуклюжие, не то что она… и сбросила туфельки, или что там у неё было — будто легко спорхнула со своих каблучков. Её словно и впрямь нёс ветер, неслышно и низко — над травой, над листьями. Тонкие щиколотки, светлые пятки — тоже такие легкие, что не могли заставить траву пригибаться, а листья шуршать…
— И что ты сделал? — спросил он, совсем оглушенный…
— Я был — как дурак! Не знал, что теперь делать… Тоже сбросил тапки — я был в тапках, только сейчас это понял. В одних носках на газоне я выглядел глупо, уж наверное. Да, почему — наверное… совершенно точно глупо. Я тогда и носки снял — стоял с ними, как дурень, с носками в руках. Всё думал — куда их девать, карманов же не было, я в домашнем… Она такая легкая — порхала над листьями, а тут я в своих трикотанах… Не знаю, кто меня видел, но наверняка же — видели… Дом же ведомственный, половина старух — бывшие ментовские жёны. А я ни о чём таком даже и не вспомнил. Что было, что дальше будет теперь — как‑то сразу совсем неважно стало. Я к ней по листьям этим зачавкал босой, носки — бросил, прямо где стоял…
Усатый кончил говорить, будто выдохнул последний воздух… Не отводя безумного взгляда, вслепую зашарил по столу в поисках рюмки…, но не справился с руками — уронил. Тотчас принесли новую.
— Она сильно постарела? — спросил усатый, совершенно невпопад, и он не сразу понял — о чём это. О чём говорим?
— Ты о чём? — спросил он, и усатый вдруг задёргал щеками, будто брылями. Руки у него тряслись всё сильнее и сильнее… уже ходуном ходили, расталкивая рюмки и кружки, и прочее алкогольное стекло.
— Как она выглядит теперь? Ну? Эй, друг — посмотри на меня. Я, видишь же — хрен старый, с пузом… вон и усищи какие отрастил. Лет-то прошло… какая-то дьяволова прорва лет.
Он смотрел — не зная, что ответить. Мысли путались. Слова, всё объясняющие, должны были оказаться ложью, как только будут изречены…
— Давай, я так спрошу… — предложил усатый, то ли оказавшийся смелее его, то ли будучи более буйным во хмелю. — Она возрастом — как ты? Или — как я?
— Моложе… — ответил он... чувствуя, как горчеет во рту от сказанного. — Сильно моложе меня. Я поздновато женился, не как ты…
— И как это может быть? — сказал тогда усатый… именно сказал, а не спросил.
Они оба помолчали, комкая чистую скатерть каждый со своей стороны… та была в точности как снег снаружи — белым-бела минуту назад, а сейчас насквозь промочена и изгваздана.
— Ты жену-то свою любил? Ну, раньше, до того, как… — надрываясь, спросил усатый, и он в ответ только глаза зажмурил от стыда и ярости. Усатый его понял — тоже яростно зазвенел стеклом, роняя рюмки. Осколки моментально подмели, они даже заметить этого не успели.
— И я любил… — усатый завыл, обхватив голову руками. — Как же я её любил! Я надышаться на неё не мог. Она была не как Вера, нет… не как помутнение — спокойная радость, ты понял? Счастье мое тихое… А я ей ведь тогда позвонил прямо с автомата на углу нашей улицы, сказал в трубку — ухожу от тебя, вот как есть, прямо в тапках, без носков, босой да по метели. Метель — знаешь была какая! Налетела откуда-то в тот же вечер… так кружила-вьюжила, пополам с листьями — голову мою куда-то унесло. Странная метель, ранняя — сентябрь, ведь… Или октября начало, самое начало… Слышь? Когда ж такое было?
Усатый долго сидел, раскачиваясь и пряча усы в пригоршню…
— Жена меня назад приняла потом, — сказал он, всё так же в пригоршню… — Убей, не помню, зачем я к ней после всего этого опять пришёл. Объяснить что-то хотел? Не знаю… Да и что тут было объяснять? Сначала я в квартиру нашу поднялся, ту самую — поскрёбся под дверью, там закрыто, не отвечают, и в окнах света нет, только створка так распахнутая и болтается… Ключи-то я и не брал, когда выбегал за нею… да, какие там ключи, о чём это я? Наверное, думаю — у родителей жена моя молодая. Куда женщина после такого ещё побежит? И веришь-нет — но я чуть ли не обрадовался, что мне теперь туда идти нужно. Решил — ну, и хорошо, пусть меня Лексей-Лексеич сразу и грохнет, прямо у порога, как обещал! Или пусть яйца мне отстрелит к хуям! Припёрся, стучу в дверь… она мне открыла, сама, одна — стоит за порогом, смотрит на меня оттуда… чужая… И я на неё смотрю… и понимаю вдруг, на все сто процентов понимаю — чужая же! Я будто протрезвел тогда. Чуть рот свой поганый не открыл, чтоб спросить — это за тобой что ли я столько лет портфель таскал? За тобой? Да ты же — дура! Уже и воздуху набрал… чудом не успел — она вдруг берёт мою руку через порог и кладёт себе на живот… Ты понял? Я сначала аж руку вырвать хотел — такое зло меня взяло, так меня всего закорёжило… Ты что, думаю, дура, сказать-то мне хочешь? Ну, беременная ты… и что с того? Думаешь, до того мне сейчас? Я же сам видел, вот только что, ещё даже сморгнуть это видение не успел — перья белые летели с неба, как погребение… ну, знаешь — у татар белое перо через гроб бросают… Дура, да как тебе объяснить-то про такое — я бы за ней куда угодно пошёл, и про тебя даже не вспомнил бы… вот только — не позвала она с собой, не захотела. Бросила одного в метели, ушла от меня… нет — улетела… только перья свои с неба рассыпав… и это через мой гроб, видать, бросали перья, это я в том гробу теперь закопан… снегом и листьями…, а ты, дура — тут стоишь и пузом меня попрекаешь? Давай, зови отца — мне его пуля нужна, а не ты вовсе… нет больше смысла во всём этом, да и ни в чём другом… Думал я так, и удивлялся — да как же это? Чужая, холодная…, а живот у неё такой теплый был.
Усатый через силу поднял на него изглоданные краснотой глаза…
— Как это так, а? Тому пузу сроку-то — месяц от силы, а греет прямо сквозь халат… да так, будто это последнее тепло, что мне посреди вечной этой зимы осталось. Я ведь сразу понял — вечной будет теперь эта зима! И, если б не последнее тепло это — меня уже бы растёрло и развеяло. Заблужусь я в этой зиме и сгину навеки… Так и не смог я руки от её живота оторвать… Хотел, силился…, а вот — не смог…
— Так с ней и живёшь? — спросил он, и усатый ему покивал.
— Так и живу. Сын родился, хороший вырос пацан. Через пяток лет — дочку сделали… Неплохо живём… Нет, жена иногда скандалит, конечно… А какая бы не скандалила? Нет, ни одна баба такого не забудет, даже если и простит… Я уже привык как-то… Да она и по мелочам в основном — то вилку не той рукой, то за титьку ни с того боку. О прошлом — ни-ни… так долго не поминали, что я и сам думать про то забыл. Решил уже, что прошло, как сон… померещилось, ну или кукухой тогда поехал… Слышь, Лексей-Лексеич меня даже к психиатру ведомственному за ухо водил… Не веришь? Они с тёщей долго решали — давать ли нам ещё шанса. Тёща — та в истерику, едва с кулаками на меня не кидается, а Лексей-Лексеич только хмурился и желваками играл. Потом решил: «А ну, ша, мать… отвезу-ка его в контору, там и полиграф есть, и специалист". Пусть посмотрят его, мой той есть, портрет психологический… пусть наука криминалистическая ответит — падла я конченная или дурак просто. И правда — провели меня в подвал какой-то, к проводам подключили, вопросами мучили несколько часов. Потом в предбаннике ждать велели. Я и ждал — смотрел на пол, на плитку эту казённую, на тестя глаз не мог поднять… Потом психиатр к нам вышел и заключение своё говорит — брачный психоз, бывает, мол, у некоторых… иногда… по первому разу… и если рецидивов не будет, то жить со мной можно… Тесть молчал всю дорогу — и туда молчал, и обратно… Только перед тем как у дома высадить, сказал мне тихо-тихо, без угрозы совсем, но так, что у меня опять, как в детстве, мороз по самым яйцам прошёл: «Смотри, говорит, чтобы не было рецидива… А то вон даже доктор считает, что жить тебе только так и можно — без рецидивов»… Вот, я и живу… До сих пор… уже и Лексей-Лексеича давно нет…
Усатый покачнулся на стуле, едва не свалившись с него — в последний момент ухватился за скатерть, сгрёб её вместе с зазвеневшим вокруг них стеклом. На них, наконец, заорали, потеряв терпение — усатый тяжело подхватился и поплёлся к стойке, пошатываясь и извлекая бумажник на ходу… Любезнейшие, не нужно скандалить… Ну, выпил человек. У людей — горе общее… Уладим, уладим…
Он тоже встал, с ужасом посмотрел вокруг — на лица притихших за дальними столиками парочек… потом пошёл к выходу, хрустя битым стеклом. Усатый нагнал его уже на ступенях.
— Много отдал? — спросил он, но усатый только отмахнулся. — А ментам? Слушай, мужик, я тебе верну всё когда-нибудь… сейчас просто — нету.
— Да не надо, — сказал усатый без малейшего интереса. — Я же — сам, по-людски… Если хочешь — я и тебе денег дам…
— Зачем мне твои деньги? — набычился он. — Я у тебя и сигарет не взял, а денег — тем паче…
— Жене отнесешь, — нашёлся усатый. — Скажешь — вот, мол, заработал-принёс… Я же слышал всё — там, в «Пельменной» этой, как ты с тамошней пельменщицей-то… как там её… У тебя же там тоже… того… малая вроде…
Они вышли под снег — тот по-прежнему то ли летел, то моросил, не поймёшь… Усатый полез за пачкой, пытался справиться с руками — ломал сигареты, нещадно драл фольгу. Потом плюнул — скомкал, сунул обратно в карман…
— Скажешь ей, что пить бросил… Скажешь — прости… Скажешь — дочь люблю, сил нет… Может, простит она тебя… если не дура. Моя вот — дура, и то простила… И твоя, может, простит — подумает‑подумает, да простит. Скажет себе: «Ну, не кобель же блудливый. Ну, сорвался один раз с цепи… зато теперь, наверное, присмиреет…» Бабы же — такое чувствуют. Да и детей — лучше со смирным мужиком поднимать, — сказал усатый — совсем, как тётя Маша недавно… — Она тоже это почувствует — поймёт, что ты себя казнишь, что как следует наказать себя хочешь… Это ведь только по первому бабскому психу ей обидно, что живёшь с ней, чтобы себя наказывать. Потом — пройдёт. Потом поймёт она — это дело верное, такой больше не бросит, даже когда седина в голову, а бес в ребро, или как там говорится… — в общем, не бросит… Пусть её больше никогда как прежде и не полюбит, зато хоть детей… А нового мужика, знаешь ли, заводить — неизвестно ещё как у него будет с дитём. Бабы про такое — думают…
Усатый так расчувствовался, что чуть было обниматься не полез — уже и руки шире плеч растопырил, но одумался вовремя, отступил…
— Я же тебя вижу — как сам в зеркало смотрюсь… — с болью сказал он. — Мы с тобой оба — будто слепые теперь после той метели. Будто нам глаза теми ветрами выдуло, и теперь вот — глаза бы наши на них не глядели… ну, на жён наших, да и на баб вообще… Говорят, мол — мужики глазами любят, а мы же теперь видеть их не можем, только слышать… Но уж слышим — получше любого Бетховена. Ты понял, о чём я? Слышим, как дети наши в них растут — а дети ведь куда медленнее травы. Вот твоя мелкая — как тебе её теперь не любить? Кого ты ещё полюбишь, раз у тебя это чувство навсегда отобрали… А? Думал ты об этом? А я — думал… Что-то такое сделала она с нами, эта белоголовая, что теперь такая тоска берёт, только как подумаешь — любить кого-то ещё, кроме детей своих…
Он кивнул словам усатого, молча глядя вдоль заметаемой мокрым снегом улицы…
— Мы с женой — вот… отдельно спим… — потупившись, сказал усатый. — Когда ей надо — она ко мне сама приходит. А так — отдельно. Первое время пытались вместе — она ворочалась, вздыхала, потом замирала под утро — как в обмороке… Я её обнимал, смотрел по целой ночи на её затылок. И не то что тепла от неё самой не чувствовал — мне и одеяла не больше доставалось, чем плечо прикрыть. Холодом так и веяло — то ли от форточки, то ли от спины её. Будто со снежной бабой в постели лежу — вот они, позвонки-да-косточки, торчат из-под кожи, будто острые льдинки. Промерзал я до самого нутра, всё живот её круглый трогал, грел об него руку… и только тогда содрогаться переставал. Ох, и страшные были ночи…
Они сошли с места, поковыляли оба куда-то, пошатываясь бок о бок. Или это раскисающий в снегу город побрёл им навстречу — они оба были слишком пьяны и оглушены этим разговором, чтобы понимать разницу.
— Как же это так, что она до сих пор молодая? — размышлял на ходу усатый, заходя то справа, то слева. — И эти слова её, такие странные… что больше никогда ни одной улыбки никому. Я думал — может она сама того… ну, блаженная? Не в себе, одним словом. А потом — про возьми, но заплати…
Он споткнулся при этих словах.
— Ты думал о них? — спросил усатый. — Не о ней самой, а просто о них — о словах этих? Нет?
Он помотал головой на ходу.
— А может быть — тебе просто рано ещё до такого додуматься? — сказал усатый, толкнув его в спину. — По возрасту рано? Тебе сколько? Ну, ты сколько уже живешь… после Веры? Три года?
Они перешагнули через битый колесами бордюр на перекрёстке, но и тут, на тротуаре — не стало посуше.
— Это ведь мало, нет? — не отставал усатый.
— Кому как! — буркнул он.
— А я вот — двадцать лет уже об этом думаю…
— И что надумал?
— Зачем она это сказала? Я только много‑много спустя начал себе такие вопросы задавать. А когда расставались — ну, решил, что просто болтает она, щебечет, как все девчонки… Пустое. Какие-то форточки в паутине… какие-то страшные старшие сестры… Я и подзабыл уже — меня ж тогда всего трясло, я заболел, простыл. Температура поднялась, конечно… Но я до самой станции так за ней и шёл. Всё ждал, когда она одумается, когда бросит эту свою блажь — ехать прямо сейчас куда-то навсегда, в Тмутаракань какую-то… Был бы поезд, билеты — ну, куда ни шло. А тут — электричка. Смешно. Я ей одно толкую — я из Москвы в любой город смогу перевестись, вот разведусь и уедем, нам тоже квартиру дадут. А не дадут — так и хрен с ней, с квартирой… я же тебя люблю, с самого первого мига полюбил — так бывает… Я вот не знал, а оно бывает… И ты меня тоже любишь, сама же сказала: «любить как мы…», я своими ушами слышал. Я с тобой — куда захочешь, по любому ветру, одуванчик ты мой лёгкий… А она мне — про другое… про невозможно, как мы… И что нельзя ей было наверх смотреть, нельзя со мной взглядом встречаться, и что никогда она больше не будет… Детский сад какой-то…
Усатый начал сбиваться с дыхания уже давно, четыре или пять предложений назад, а сейчас — почти уже хрипел, постепенно отставая.
Он оглянулся на своего попутчика и сбавил шаг — понял, что не бредёт уже, бежит от усатого прочь. Гигантская лужа, полная шелестящей шуги и звяканья острых льдинок — заколыхалась, волнами расходясь от его ног. Кроссовки зачерпнули ледяной воды. Усатый без колебания вошёл в эту же лужу в своей почти летней обуви и встал рядом с ним.
Не было никакого смысла бежать ни от него, ни от сказанных им слов.
— Я как эти слова снова услышал… ну, в «Пельменной» той… так сразу всё понял… И, слышь, такая тоска меня взяла — будто вчера всё случилось, будто и не было этих лет с чужой женщиной под боком… целых двух десятков. Не было ночей этих маетных, дней насквозь виноватых. Я же себе и жене поклялся — никогда даже имени этого больше не вспоминать, даже наедине с собой…
Льдинки неторопливо сплывались к их щиколоткам — будто маленькие серебристые рыбки.
— Только, похоже, нигде и ничего такие клятвы не значат — ни на небесах, ни тут… под хлябями.
Усатый покачнулся шатко — словно окончательно лишился сил и собирался сесть прямо тут, посреди лужи, в которой, будто утонувшая зебра, плавал недалеко от дна пешеходный переход.
Но он придержал усатого за мокрое плечо, повёл куда-то вперёд по зыбкой чавкающей… хляби, как сказал усатый.
— А ты хоть видел, как она в вагон садилась? — спросил усатый, цепляясь за него, как за мамкин локоть.
Он только головой помотал. Нет, не видел…
— Вот и я не видел… Видел только белые хлопья — огромные, как перья. Воспаряющие, поперёк снега — до самых небес.
Они выбрались на условно сухое — это оказалось длинное, в пол-улицы, крыльцо Универсама. Бетон тут был бугрист и скользок, затоптан ногами тысяч счастливчиков, которые заходили сюда за покупками перед тем, как разбрестись по домам, к детям и жёнам… Люди, что прошли здесь до них — в жизни не видели никаких ангелов. Не вдыхали их божественное пламя, пережигающее нервы. Не лишались способности любить своих женщин — жили себе, и жили…
— А тебе она тоже пела — мол, ты мой первый и последний?
— Да, — ответил он усатому. — Так и сказала…
— Вот же… — передёрнулся усатый и даже кулаки на мгновение стиснул. — Прости ты меня, Господи…
Они помолчали, выдыхая в ночь белое и злое… Потом усатый показал пальцем куда-то сквозь беспокойную сырую темень на дальней стороне улицы.
— Смотри… Светится что-то… Рюмка… или не рюмка? Ничего уже, блядь, не вижу, совсем старый стал… Кабак вроде. Пошли туда?
— Пошли, — сказал он равнодушно.
Это оказался не кабак, а цветочный киоск, раскормленный до размеров магазина, а оттого перегородивший и так не слишком-то широкий тротуар…
И неоном мерцала вовсе не рюмка с брызгами, как им показалось вначале, а ваза с чем-то растительно‑экзотическим, свесившим через край суставчатые стебли. Магазин был закрыт, витрина темна, и непонятно было, зачем тогда освещается вывеска — наверное, на ночь не выключили. Забыли? Ну, да… с кем не бывает…
А на тротуаре, перед крыльцом магазинчика, расплывалась лужа — такая обширная, и такая студёная на вид, что у них, у обоих разом, заныли ноги…
Они двинулись в обход, по очереди протиснувшись между задником магазина и глухим бетонным забором, ограждающим то ли стройку, то ли аварийную «заброшку».
Он привычно поискал глазами крановые стрелы над краем забора, но их не было. Значит — заброшено… Да и будки сторожа, какие всегда тулятся при стройках, не оказалось возле железных ворот. Сами ворота, судя по их виду, не открывались очень давно — их половинки перекосились, захлестнулись одна на другую, разошлись снизу винтом, словно сбрендившая от одиночества буква «Х», и не свалились ещё со столбов только из-за толстой проволоки, которой были скручены вместе…
— Чего встал? — облапил его спину усатый, едва не налетев на него в темноте — фонарей тут не было, а ближайшая девятиэтажка стояла глухим боком, неосвещённая, в осыпающейся мелкой кафельной чешуе.
— Это же, похоже, школа моя бывшая, — удивленно сказал он, указывая усатому на забитые досками проёмы. — Представляешь?
— И что? — не понял тот.
Он поразмыслил недолго — говорить или нет… Могло выйти совсем глупо, совсем по-книжному, двадцать лет спустя какое-то. В моей истории, мол, всё было точно так же… Глупо? Ещё как глупо — скажешь так, и скулы, должно быть, сведёт…
— Всё, как у тебя, — назло самому себе выпалил он. — Портфели и соседние парты… Коридоры школьной любви.
Он скривился, когда договорил — вслух, и правда, выходила откровенная пошлятина.
— Вот это мы забрели… — не совсем понятно отреагировал усатый. — Ну… ты постой пока… Подожди…
Он растерянно кивнул, и усатый сразу куда-то исчез. Снег… или дождь… ослепляюще-мокрый — порошил или моросил с такой чёрной высоты, что у него аж шея заныла… Ждать пришлось довольно долго, и он решил было, что усатый одумался — поймал такси, укатил к скандалящей своей жене мириться, убеждать её, какой он теперь послушный и смирный… Но вскоре опять заплюхали шаги в снежной каше около самого забора, где деревянные мерзлые клинья держали стоймя шаткие плиты в бетонных подставках, и усатый всё‑таки вернулся.
Два пузыря усатый нёс в одной руке, придушив их за горлышки цепкими своими пальцами. Другая рука была теперь вооружена фонарём — мотался на ходу туда-сюда чахлый электрический свет. Фонарь был еле живой — перемотанный изолентой в двух местах, и всё равно брякал нутром при каждом шаге. Должно быть, усатый выпросил его у киоскёрши. Уговорил любезнейшую с помощью неисчислимых своих полтинников…
— Ну что, пошли? — плечом толкнул его усатый, обойдя… и приблизившись вплотную к перекосившимся воротам.
— Куда? — он посмотрел недоуменно. — Она же заброшена. Чего там делать?
Усатый, видимо, тоже не был уверен, что предложение его хоть отчасти разумно — топтался, с сомнением примеряясь к щели между половинками ворот… пытался посветить чахлым фонарем в слепые заколоченные окна.
— Я ведь дольше тебя живу… — сказал усатый, наконец. — И, знаешь — в совпадения такие верить перестал уже… Понимаешь меня? Вот смотри — двое мы по ней сохнем, хотя и разминулись с тобой по времени настолько, что одну молодую жизнь в этот промежуток втиснуть можно. У меня вон — пацан уже вырос, институт вот-вот закончит… И вдруг — встречаемся мы с тобой нос к носу, в «Пельменной» этой. Как же это так, а? И ладно ты — ты-то в неё по любому как на работу ходишь. Но я же — не был тут ни разу до сегодня… чего мне делать в таких рыгаловках? Я и район-то этот раньше только из такси и видел. Так, может, неспроста это? — усатый уже перемёрз весь в мокрых своих туфлях — трясся, как припадочный, бутылки в левой руке лихорадочно звенели одна о другую. — Да и потом, когда мы с тобой накидались и из того кабака поднялись… я ещё стоял, думал — налево или направо. Ты чего — прямо к школе своей пошёл?
— Ну, выходит пошёл…
— А?
— Пошёл, говорю…
— Зачем? На место первой любви посмотреть? Ты сентиментальный, что ли?
— Да нет, вроде…
— То есть — по-твоему, мы случайно сюда вышли?
— Наверное, случайно… Я и не смотрел, куда идём. Это ты же меня за собой всё время тянешь, — устало ответил он.
— Ага-ага… — ощерился тогда усатый, закрутил фонарем… и оказалось вдруг, что один из его зубов — тоже золотой, и способен на столь же ослепительный отблеск, что и кольцо на пальце… — Мы с тобой, как ты помнишь, и окна тогда… давно… случайно понаоткрывали… прямо над её макушкой-то… Тоже просто совпадение, да?
Он ничего не ответил — была в предположении усатого какая-то странная всесокрушающая правота. Не хотелось про такое думать — мысли, коснувшись этого, становились вдруг какими-то трепетно-неподвижными, словно муха в панике рвалась из липкой паутины… Вера… Вера. Они ведь про это все время толкуют? Всё ходят кругами вокруг да около, не решаясь сказать прямо… Откуда она взялась, и кем она была? Ангел, случайно пролетевший мимо? Он зажмурился, припоминая — и опять его закружило, заметелило тем белым пером…
Да нет, память его подводила, подсовывая миражи — не было же никаких перьев и крыльев, не было и не могло быть… Просто какая-то девчонка, наотмашь ударившая ему в сердце.
Он поглядел на усатого, в упор — у того ветром раздувало усы, взявшиеся сосульками.
Мы с ним совсем не похожи, — сказал он себе. — Совершенно ничего общего…
Вера просто не могла полюбить их обоих, таких разных… одного, а затем другого спустя двадцать с лишним лет… Так что — нет, это случайность. Наверняка случайность, как снаряд, дважды попавший в одну воронку… Чего только не бывает. Наверняка есть какое другое объяснение. Какое-нибудь вполне разумное, не разящее за версту мистикой…
Например… например… Ну, встречаются же двойники, да такие, что и не отличишь…
Он уговаривал себя, но предчувствие страшной и неудобной правды, что вот-вот им откроется, всё не сдавалось — ворочалось внутри, выматывая душу…
Он дёрнул туда-сюда кадыком, проглотив тугое…
Надо признать, усатый казался правым, он уже и сам понимал это — наверняка ведь ангелы никогда не заговаривают с людьми случайно…
Он вспомнил вдруг — как молнией ударило — внезапное свое видение у теть-Машиной стойки в «Пельменной». Полуразрушенный школьный коридор…
И ещё эти пугающие Машкины сны, от которых та плакала — в них ведь тоже были какие-то коридоры, ведущие вниз, тоже были стены из камня, а он-то считал, что дочка просто фантазирует, пересмотрела мультфильмов про страшные подземелья.
Ей так мало лет, — подумал он, невольно проникаясь этой тоскливой уверенностью, — откуда ребенок может такое выдумать? Откуда вообще может знать про каменные подвалы, ведь росла она в новом доме и даже подъездов нештукатуреных вряд ли видела когда-нибудь.
Он был уже уверен почти, что старый кирпич из его галлюцинаций, крошащийся от времени — это и есть те каменные стены, что раз за разом снятся Машке, да и вообще, вряд ли ребенок в её возрасте сможет отличить одно от другого. Получалось, что они с Машкой видят одно и тоже, и перепуганы насмерть одним и тем же… только ему, чтобы перепугаться — и глаз закрывать теперь не нужно… достаточно рюмку пригубить…
Он тоже затрясся — не хуже усатого, даром что стеклом не зазвенел.
— Слушай, — сказал он усатому, окончательно робея перед железным оскалом ворот — разве что хвост не поджимая. — Не хочу я туда идти, понял? Ну его к дьяволу…
Усатый покивал в ответ на это, но ворот разглядывать не перестал — всё тыкал промеж прутьев бессмысленным жалким фонариком. Здание лежало, утонув в полумраке, будто высосанная скорлупа в снегу — никому не нужное, и не ушедшее под снос до сих пор, должно быть, только из-за бюрократических проволочек. Никаких следов не было видно перед рассыпавшимся в труху крыльцом — даже срать сюда, похоже, и то никто не ходил.
— Ну уж нет! — сказал наконец усатый, опять сделавшись упрямым, как буйвол. — Раз нас с тобой этак закрутило и вот сюда вынесло — то уж пойдём… Я ещё двадцать лет и год сверху эту бодягу терпеть не собираюсь! Давай здесь и сейчас с этим закончим…
— Да что мы там закончим?
— А если там — гнездо ихнее? — сказал усатый странным, будто бы осыпающимся шепотом, и вцепился вдруг в железные прутья ворот, словно ожидая, что сила этих, сказанных наконец-то вслух слов — тотчас развеет его по ветру, как горький пепел… — Может здесь они… ангелы… переодеваются в земное… ну, крылья свои снимают, прежде чем… прежде чем нам головы начинать морочить?
Глядя на усатого, ему вдруг стало так смешно, что страх незаметно осыпался… как кафель с соседней девятиэтажки.
— Серьезно? — едва не гоготнул он. — Ты и правда думаешь — там, внутри, всё белыми перьями завалено и крылья по стенам развешаны?
— А ты в совпадения веришь, ду-ррак… — разозлился усатый и вскинул на него руки, из-за распахнутой своей дублёнки становясь в темноте похожим на всклокоченного ворона. — Ду-ррак… — закричал совершенно по-вороньему…
Тогда он передумал ржать и схватил усатого за одно блестящее чёрное крыло, намотал его на кулак, а другой, сжатый яростно и крепко — занёс для удара.
Усатый рванулся, едва не вывернув ему руку и едва на самом деле не вспорхнул…, но сопротивлялся из чистого упрямства, надо полагать… не стал ни уклоняться, ни нападать самому. Под кулаком его подбородок оказался щетинистым, хотя он хорошо помнил — в «Пельменной» усатый выглядел гладко выбритым, и, вроде, даже одеколоном благоухал…
Бутылки звякнули, как колокола на тризне, нечаянно соприкоснувшись от этого тычка…, но не выпали… и не разбились.
— Всё? — спросил его усатый из-под кулака. — Доволен теперь? Отвёл душу?
— Да нет, — ответил он, уже стыдясь и выпутывая другую руку из перекрученной полы дублёнки. — Ничего я не доволен… Слушай, ты извини, мужик…
— Твою жену-то как зовут? — спросил усатый, никак не реагируя на извинения.
— Нина… — сказал он, помедлив… — А что?
— И мою — Надя! — совсем срываясь с нарезки, заорал усатый на всю округу — то ли не совсем его расслышал, то ли был уже в той стадии пьяного упрямства, когда даже явные нестыковки выстраиваются во вполне логичную картину мира. — Опять скажешь — совпадение?
— Пошёл ты в жопу! — сказал он тогда.
— Сам пошёл! — огрызнулся усатый. — В-общем, вместе пошли… Пошли?
И присел, не выпуская из рук ни бутылок, ни фонаря — повис на сгибе локтя правой, наименее занятой руки, нагрузив своим весом протестующе скрипнувшую створку. Туфли его поехали в снегу, и усатый неожиданно ловко оказался за воротами, проскочив плашмя между ножками у перекошенной буквы «Х».
— Ну, и чёрт с тобой! — сказал усатый уже с той стороны… уже через плечо… уже удаляясь…
И будет чахл свет. И в этом тёмном доме нам реквием сыграет клавесин...
Было слышно, как его туфли чавкают в снегу, пока тот пробирался через школьный двор. Небо над усатым оказалось куда честнее, чем над остальным городом — не пыталось оно стыдливо совмещать мартовскую слякоть со снегопадом в стиле Рождества. Усатый оставлял глубокие следы, проваливаясь едва не по колено… иной раз следы становились длинными траншеями, когда усатый оскальзывался… или спотыкался о кусок бетона, сокрытый снегом…
А он вдруг подумал, глядя на эту шаткую иноходь, что откуда-то помнит похожее ощущение… Будто, бросая этого пьяного пожилого дурня одного блуждать в мёрзлой кирпичной утробе заброшенного здания — он совершает сейчас что-то настолько неправильное, что долго потом не сможет этого забыть и смириться. Так ведь уже бывало с ним — давно, ещё в детстве.
Он опять ощутил жар на щеках — торопливо прислонился мордой к холодному железу ворот…, но помогло как-то не очень… Да, точно… Он вспомнил теперь тёмный наклонный ход, ведущий в школьный подвал, куда они однажды тайно спускались втроём — он, она и… как там его… не помню, вот ведь… Их странная школьная компания, непонятно как сбившаяся вместе — один мечтатель в дырявых кедах, вечный их заводила, любитель географии и книжек про разные приключения… первая красавица класса, географию ненавидевшая, и он сам, втрескавшийся в неё по уши недотепа… В неё — это в красавицу, конечно, а вовсе не в географию… У географии в их компании был лишь один поклонник… Да как же его звали? Чиполино — это прозвище, именем быть никак не может…
Как же сказал он тогда, сманив их в этот подвал?
Двадцать метров до солнца…
Да, что-то такое… В детстве подобное звучало так заманчиво — поэтому поначалу он и согласился на дурную эту вылазку, клюнул на обещанные приключения, на будоражащее чувство чего-то настоящего, неведомого, почти взрослого… Правда, вид этого подвала и сырой всепроникающий холод моментально его отрезвили. Но она-то, Нинка, будущая его жена — тоже ведь пошла с ними… Это сейчас она — женщина с каменным лицом, постоянно глядящая куда-то в сторону, мимо него… А ведь он помнил, как впервые целовал её — там, в неловкой стыдливой темноте, когда в конце концов они остались вдвоём, без любителя географии… губы её были так горячи, что холод совсем отступил, оставив после себя только странный, ломающий тело жар. Вот как это было — горячие губы навстречу и его собственная рука, только что шарившая по крошащимся граням кирпича и вдруг тронувшая нечто живое и тёплое…
Усатый поскользнулся снова и присел в снегу… грузно забарахтался, поднимаясь.
Тогда он плюнул… и тоже полез под воротами… ногами вперёд.
А что ещё оставалось делать?
Совпадений, и правда — набиралось что-то уж слишком много. И теперь нельзя было просто взять, и разойтись по своим домам…
Да и обе бутылки остались ведь у усатого, — подумал он, обращая всё в шутку с тем же усилием, с каким продавливал кроссовками нетоптаный ещё никем, кроме них, снег…
Усатого он нагнал у самого крыльца, и на верхнюю ступеньку они зашагнули плечом к плечу. Да и была эта последняя ступенька просто грудой кирпичного боя под снегом — рассыпалась под ногами, обнажая нежданные багрово-красные пятна среди белого…
Дверь в здание школы была заколочена, конечно…, но не слишком-то надежно — усатый покрепче перехватил бутылки, потом навалился на дверь кожаным плечом… заголосили гвозди, покидая размокшее дерево. Они оба ввалились в тамбур, кое-как приотворив застрявшую в пороге наружную дверь и, уже спокойно, без усилий, открыли внутреннюю…
— Ну? И что теперь? — спросил он.
Внутри, вопреки его ожиданиям, не было абсолютной темноты — светлые пятна снега, наметенного сквозь щели, отражали свет и позволяли немного ориентироваться. Луч фонаря нехотя высвечивал какие-то шаткие, под самый потолок, деревянные конструкции, совсем неуместные в школе…
Строительные леса, — понял он, присмотревшись.
Должно быть, школу пытались чинить перед закрытием…, а может, и наоборот, демонтировали освещение — концы проводов свешивались с высоты, будто лианы… Слева и справа от входа вспомнились раздевалки… они до сих пор там и были, только развороченные и голые — фигурные решетки ограждений давно выдрали и уволокли, равно как и всё остальное металлическое… Тумбы под сменную обувь были на месте, но большинство их полок проникшие сюда вандалы зачем-то переломили пополам, а по углам раздевалок всё-таки насрали… Наверное — ещё летом. Усатый мельком матюгнулся на запах и, настороженно светя себе под ноги, пошёл дальше — в холл, или как там его называли раньше… рекреацию… к высоким чёрным окнам на противоположной стороне, выходившим когда-то во внутренний школьный двор, а теперь наглухо забранным фанерой.
В жёлтом пятне света под его ногами, конечно так и не обнаружилось перьев — ни белых, никаких… Одно дерьмо, давно засохшее вдоль стен.
— Вот, поганцы… — чертыхнулся усатый, едва не наступив на что-то такое. — Обильно гадят — как алабаи прям…
Подоконники были совсем низкими, усатый присел на один, как на скамейку, деловито расставил бутылки — с таким видом, будто шахматную партию предлагал сыграть. Даже призадумался ненадолго над фигурами, какой ход сделать первым… потом выбрал — утончённо-коньячную, из-за крупной пробки похожую на ферзя… взял, да и свернул ей голову одним длинным нетерпеливым движением…
— А что если… — начал усатый… и голос его прозвучал в этом месте до того протяжно и зычно, что эхо заметалось в панике по чёрным примыкающим коридорам… если-если-если… — мы на это та-а-а-к посмотрим?
Он шагнул к усатому, почти побежал — будто перепугавшись, что темнота, вспугнутая подобным голосом, сейчас выпорхнет из непроглядных этих коридоров, затопит свет чахлого фонаря, и растворит их обоих в себе, вместе со светом… Из-под ноги шваркнула какая-то банка, по весу будто бы пивная, но по грохоту как из-под крепких советских сардин — упрыгала в жерло одного из коридоров, по пути задев стену. И он увидел вдруг — что-то колыхнулось в темноте… Будто собиралось высунуться из-за угла, но передумало и отшатнулось обратно…
— Лю-бовь… — заорал ему усатый со своего подоконника — уверенный, видимо, что любой страшный звук лучше всего сразу перекричать, и всё тогда будет нормально… — Да, какая там любовь на хрен? Кинула она нас обоих… Кинула, слышь? Окрутила голову, да и обвела вокруг пальца. Вот так… — и усатый крутнул на собственном пальце связку ключей, которыми только что драл фольгу на бутылке. — Как дурачков… Слышь, друг? А я ведь сначала морду тебе хотел набить! Понимаешь? Смотрю я на твою спину… там, в «Пельменной»… слушаю, как ты про возьми-заплати рассуждаешь, а сам думаю — да откуда ты вообще взялся, такой-лихой? Она же мне это обещала — любовь свою последнюю! Во всех мирах… Я же всё помню — сказала так, легко руки моей касаясь: мол, случайно это у неё со мной вышло. Случайно, понимаешь? Забылась, посмотрела наверх, на листья золотые…, а может и вообще — на небеса свои, что в стеклах отражались… Случайный взгляд… А там — я, в тапках окно чищу — она и улыбнулась мне… А я что — я же просто человек в тапках, да что я могу против её взгляда, против её улыбки? Она же — ангел, крылья на время сбросивший… Слышь, я же серьёзно… Я так это и понял, любовь — это же свойство божие… кому, как не ангелам носить её по свету… А? Может не по себе мы с тобой шапки меряем? Я имею в виду — может вовсе не нам, простым людям, она и предназначается, любовь неземная такая?
Усатый протянул откупоренную бутылку, но он отказался, и усатый развёл руками:
— Зря ты кочевряжишься, я же дело тебе говорю. Я вот гляжу вокруг, на приятелей своих — живут же себе спокойно. У меня, чтоб ты знал — много приятелей. Работа у меня такая. Я, кроме всего прочего, их секреты храню… А как ты думал? Моя работа — это, прежде всего советы правильные…, а какой толковый совет можно дать, если к секретам доступа не имеешь? Так вот, чтоб ты знал… секреты, в основном, простые совсем у людей — у каждого второго баба есть на стороне. Понимаешь? Да и у остальной половины, в общем-то — на уме, в мечтах их влажных. Вот как ты мне объяснишь, почему никто из них ни разу за всю жизнь ничего такого, как я… или как ты… — так и не почувствовал? Такого, чтобы ночами скулить, да к окнам бояться подойти… Ты помолчи, не надо — я знаю, что ты сейчас скажешь. Вся эта шобла-вобла книгописучая — ну их к дьяволу… Не верю я им, да и никогда особо не верил. Подумаешь, врали что-то, записывали… дурили своими историями народ. А у самих-то — как у моих приятелей… либо уже была баба на стороне… либо ещё на уме только… Так ведь? Никто из людей ничего не знал про такую любовь, да и никогда не узнает — враки одни, притворство. Я вижу ведь, прямо из своего кабинета вижу — давно уже по любви никто не женится, все только деньги считают. А знаешь почему?
— Не знаю… — согласился он, оглядываясь на притихшие тёмные коридоры — только чтобы не молчать, не плодить тишину…
Усатый снова полез к нему с бутылкой, рука его ходила ходуном, коньяк плескался, окропляя всё, до чего тот мог дотянутся.
— А я вот что думаю… — сказал усатый, наклоняясь к нему. — Что-то там… — указал пальцем на высокий школьный потолок… — не так пошло. Понимаешь? Не задумывалось это изначально — возможность любить женщину. Ну, не наделялись мы, люди, таким свойством. Как-то само оно получилось… вопреки плану. Знаешь, как я понял?
— Ну, как ты понял? — покорно спросил он. — Тоже от тестя-полковника нахватался?
— Не… — усмехнулся усатый. — Лексей-Лексеич-то таких разговоров, конечно, не вёл… да и тёща со мной не шибко-то потом разговаривала. А вот жена мне — нет-нет, да книжки какие-то про это совала. Ну, про любовь… Да нет, не романы — психологию всякую, в основном… или философию. Говорю же — дура! Я их обычно листал перед сном — так, для виду только… Пока не прочёл однажды где-то… как там… сейчас…
Усатый приложился к бутылке, припоминая:
— Романтическая любовь, в отличии от любви родительской — это продукт самой новейшей истории… Новейшей, понимаешь?
Усатый ткнул его коньячным горлышком куда-по под рёбра:
— Совсем недавно, то есть — любовь-то на земле объявилась… Вообще, говорят, что это французы изящные её придумали, чтобы мадемуазелей всяких напомаженных кадрить. А потом англичане за ними подхватили — их сэрам вообще некуда было дурь девать. Вот и тешились, вышибали дух друг из друга… во имя французской этой романтической идеи. Понял? А у нас до французов и слова-то такого не было… Ты хоть знаешь, как мужья о жёнах своих говорили, пока книжек французских не начитались? Вместо «люблю»?
— Ну, расскажи, — задиристо предложил он, принимая, наконец, коньяк, что пихал ему усатый, видимо до смерти ненавидевший всё французское…
— «Жалею» … — обрадовался усатый, совсем не оценивший иронии. — Ты понял? Вот так просто — «жалею». Не бью кулаком по кислой роже, работать на износ не заставляю… Потому что — «жалею» … и вся любовь! А ты говоришь…
— Куда-то не туда тебя понесло, — сказал он, возвращая бутылку. — Начал вроде за здравие…
— Или вот… для примера, — перебил усатый — совсем его, скорее всего, не слушая. — Сказку я дочке однажды читал — как сновали ангелы над крышами, таскали туда-сюда звезды в мешках. Один мешок — возьми, да зацепись за… антенну. Разорвался, конечно, рассыпался — всё небо теперь в звездах… И я подумал — а что, если и с любовью также получилось? Высыпалось её сколько-то из драного мешка, рассеялось над миром — немного… так, что на всех точно не хватит, но и одному много. А Хозяин мешка-то — осерчал, небось, когда недостачу обнаружил… натянул, конечно, того растяпу по самые помидоры. Потом собрал всех — делайте, мол, что хотите, а всю любовь, рассыпанную, соберите, и вот сюда мне её — на стол… — Усатый картинно ткнул растопыренной пятернёй в подоконник, на котором сидел — аккурат между двумя откупоренными бутылками. — Вот и ходят они среди нас, понимаешь? Ищут тех, кто любить свою женщину ещё способен, любить по-настоящему, а не как остальные… пиздоболы … и выдирают из нас это клещами.
— Ну, ты даешь, мужик! — удивился он. — Говоришь, что книги вруны пишут, а сам на пару томов насочинял.
— Эх, — отмахнулся от него усатый одной из бутылок. Из неё не плеснуло фонтаном лишь потому, что усатый сноровисто закупорил ей горлышко большим пальцем. — Просто я об этом больше двадцати лет уже думаю… Иногда — кажется, что прямо крыша едет. Потом отдышишься, посмотришь на дочку… или с пацаном своим поговоришь по телефону — отпустит вроде… ненадолго. Я только одного никак не пойму…
— Ну… выкладывай, чего замолчал? — подбодрил он.
Но усатый долго мялся, маетно пробовал жевать темноту губами — фонарь, поставленный на плоское донце, почти уже не давал света — прежде чем отважился продолжить:
— Не пойму, зачем тогда ребусы эти… Если уж отняли — то зачем было нас с тобой вместе в этой «Пельменной» сводить? И фраза эта, возьми-заплати, такая узнаваемая — зачем она? Будто издеваются над нами, за нос водят… Знаешь, мне Лексей-Лексеич мой как-то рассказывал… он же лет сорок в ментовке начоперотделом отмотал, накопил баек за это время… Ну, чтоб ты знал — самые неуловимые маньяки, бывает, что специально улики следакам подбрасывают… играют так с ними. Вот и тут примерно так же… Школа эта твоя, что на пути попалась — ну, неспроста же… Будто чего-то хотят от нас… Ты сам-то — как, верующий вообще?
Он насупился и выразительно пожал плечами — не твоё, мол, дело. Усатый его понял.
— А я-то — крестик ношу…
— Помогает? — злорадно спросил он.
— Нет, — признался усатый… и взвыл вдруг, запричитал, будто терпение его кончилось разом. — Господи… какая же хмарь от всего этого у меня на душе. Знал бы ты… Хоть бы подсказал кто, чтоб не блуждать в потёмках, не тыкаться в углы… Хоть бы знак какой…
Что-то вдруг оглушительно хлопнуло крыльями под потолком — замолотило, заметалось, раскачивая свисающие провода. Они почти одновременно схватились за фонарь — чёрная тень разрезала чахлый размазанный столбик света… врезалась в полосу непроглядного мрака между потолком и стеной, куда фонарь не доставал… и затрепетала в ней…
— Видел? Ты — видел?! — заорал усатый, выдирая у него фонарь.
— Уймись… — сказал он, поняв в чем дело. — Голубь это.
— Да? — разочарованно обернулся на него усатый. — И правда — голубь… А я уж было… подумал… — усы его вдруг предательски затрепетали под носом, и сам нос сморщился, будто его обладатель собирался чихнуть. Справившись с носом и с голосом, усатый плюхнулся задом обратно на подоконник, промеж почти пустых бутылок, те прыгнули в разные стороны, как кегли… закачались и едва-едва сумели устоять.
Помедлив, он взял одну…, а усатый так и сидел, нахохлившись, спрятав между высоко поднятых плеч голову — словно ворон, которому он собственноручно только что оторвал крылья.
— Мужик… — сказал тогда он, и даже руку положил усатому на плечо, поверх скрипучей его дублёнки. — Эй, ну ты чего? Держись… Тут слезами… сам понимаешь… Может — на воздух тебя?
Тот кивнул, не поднимая головы — она была, видимо, уже совсем чугунной. Потом, без всякой связи с предыдущим жестом — скрутил из пальцев здоровенную щетинистую дулю.
Он насупился, убирая руку…
— А ведь я про тебя уже понял кое-что… — сказал тогда усатый, следя за ним исподлобья. — Темнила ты… Что-то знаешь, и помалкиваешь почему-то. Смотришь на меня, как на лоха педального, щуришься… Я давно живу, я такое чувствую…
— Надо же, чувствительный какой, — огрызнулся он совсем невпопад, и усатый на эту фразу вдруг моментально обиделся.
— Ты чего мне яйца крутишь? — процедил усатый. — Ты — пацан ещё против меня! Это я с тебя спросить могу, как старший… Как первый… Понял? Или — не понял? Или объяснить тебе? — усатый наступал, прищуриваясь и старательно себя заводя. — Объяснить, кто тут старший и кто первый? И что на чужих баб не надо в окно смотреть… — усатый уже снимал дубленку, твёрдо решив на этот раз точно подраться.
Задетый рукавом фонарик брякнул и лёг набок, мигнув — громадная усатая тень вздыбилась на противоположной стене, воздевая когтистые длани и путаясь в хламидах…
Ему опять стало смешно от этих картинных приготовлений, смешно до щекотки… Он поднял примирительно навстречу ладони — тихо… тихо… всё, всё, ладно… извини — но усатый шёл и шёл на него, карикатурно-по-боксёрски подныривая то влево, то вправо, и ему тоже пришлось сделать несколько шагов назад. Снова хлопали крылья и раскачивались провода, сыпалась сверху выцарапанная штукатурка, целыми пластами отслаивалась от потолка мертвая паутина — это ополоумевший от их криков голубь метался в высоте, вслепую лупя крыльями.
Они оба едва успели пригнуть головы — птица пронеслась между ними, врезалась с размаху в перекрестье высоких рам, и тогда самое верхнее, чудом уцелевшее стекло вывалилось внутрь холла… грянуло об подоконник… не тот, что с бутылками, а соседний… и взорвалось фейерверком крутящихся кинжальных лезвий, разом чиркнувших темноту.
— Во как… — сказал усатый, как-то сразу успокоившись. — А, ну если так…
Фонарь докатился, наконец, до края подоконника — брякнул там, упёршись в угол. Света было совсем мало, но он всё равно увидел, как усатый трогает себя за шею ладонью, что-то там вытирает… потом смотрит на перепачканные тёмным пальцы.
— Задело… — его голос прозвучал почти торжественно. — Ты видел? А? Кровь мне пустили… А ты говоришь — совпадения. Говоришь, что быть не может. Нет! Чувствую я — будто ведёт кто-то нас за руку.
Он промолчал.
— Интересно только… — добавил усатый, чуть подождав. — Это предупредили нас, чтоб друг перед другом не бузили? Или точку так поставили? А? Чего молчишь?
— В смысле? — не понял он.
— Ну, в смысле — сильно меня резануло? Ты бы посмотрел, а… Глубоко? Артерию задело поди? Или как?
Он подобрал фонарь, в упор осветил им шею усатого — там скупо кровили два пореза… к счастью, неглубоких, да и не пересекающих крупные вены… только заляпавших пятнами крови вывернутый воротник сорочки. Торчащих из кожи осколков он тоже нигде не заметил…
— Нормально, — сказал он.
— Жить буду? Или как?
— Будешь, наверное…
— А на хрена? — с вызовом спросил его усатый. — Нет, ты скажи — на хрена мне так жить?
Разведя руками, он смотрел — как усатый нагнулся, поднимая с пола брошенную дублёнку, как рывком выдернул из внутреннего кармана так поразивший его сегодня белоснежный шарф с рыжими кистями в виде перьев… наскоро обмотал шарфом вокруг шеи. На белом сразу же проступило и принялось расплываться пятно…
Он отвернулся, его неожиданно замутило…
—Да, ты прав… — сказал он вдруг, хотя всего мгновение назад делать этого совершенно не собирался. — Не всё я тебе рассказал…
— Конечно, прав! — обрадовался его признанию усатый. — Я, паря, почти всегда прав бываю — работа такая. Научился прямо как пёс чуять, когда прав. Понимаешь? Только вот чего сам не могу понять — в чём конкретно я прав? Вот прямо сейчас — чего из-под меня хотят? Эх, знать бы… Знаки! Ты же сам видишь — кругом они. Мы с тобой как два мураша, ползём куда-то по странице, а на пути — знаки… знаки… И ничего нам, муравьям, не понятно, только страшно… А? Так ведь? До жути страшно.
Он вздрогнул и кивнул, опять оглянувшись на непроницаемо-чёрные коридоры.
Значит, усатый тоже чувствовал что-то в них… и тоже этого боялся. Должно быть, и квасил с такой скоростью именно поэтому — заливал алкоголем шипящий внутри страх.
— А если сам знаешь, что прав… — сказал он, — то тем более глаза разуй — валить нам надо отсюда!
— Почему это? — тотчас насел на него усатый, пытавшийся тем временем опять нахлобучить на себя дублёнку, попасть в непослушные рукава… пятно на шарфе всё расплывалось, всё прибавляло в размерах, правда уже не так стремительно, как раньше. — Нет, братан-пацан — никуда я валить не буду, покуда из тебя всей правды не вытряхну…
— Машка… — перебил он, выворачивая челюсть в непомерном этом усилии. — Она так мне сказала… про смерть в темноте. Понял теперь?
— Дочка? — спросил усатый, тотчас прекратив сражаться с дубленкой. — Чего конкретно сказала-то? Давай, выкладывай… не темни.
— Пошли, а… — почти взмолился он. — Снаружи всё расскажу.
Он сделал шаг в сторону раздевалок, скорее припоминаемых, чем различимых во мраке, но усатый, всё так же путаясь в рукавах — упрямо заступил ему дорогу. От этого он совсем потерял ощущение выхода — кругом была темнота, блестящая в складках, как дорогая глянцевая кожа. И темнота эта тоже была усатой — шевелилась повсюду в ней бахрома паутины, сея вниз мёртвую цементную пыль пополам со снегом.
— Машка… Она сны теперь какие-то видит… — сдаваясь, сказал он этой усатой темноте.
— Сны? — не поняла темнота.
— Кошмары. Из раза в раз — всё одни и те же. Про коридоры, что ведут вниз… И я почти уверен теперь, что именно вот про эти… — он показал куда-то в чёрные зевы, где по-прежнему потаённо и неумолчно шуршало, словно пересыпался из руки в руку тонкий-претонкий, молотый песок.
— Расскажи! — потребовала темнота. — Что за сны такие? Расскажи хоть один…
Он готов был уже заорать благим матом и слепо ринуться прочь, совсем как тот перепуганный голубь, сбивая по пути строительные леса…, но — брякнуло, затеплилось искрой, опять брякнуло и зажглось уже по‑настоящему — жёлтым электрическим светом… Это усатый тряхнул фонарём, взбодрив батарейки… и перестал быть темнотой, стал прежним — сильно пьяным несчастным измученным человеком.
— Расскажи… — повторил усатый, не сходя с места, не уступая ему дороги. — Что бы там ни было — расскажи сейчас…
Он принял бутылку, зачем-то опять протянутую ему — стекло пронзительно застучало о зубы.
Обсуждать с усатым Машку — казалось чем-то постыдным, будто пригласить в детскую спальню незнакомого человека. Он зажмурился — накрепко. Опять навалилась темнота, развязывающая любые языки, даже откушенные под корень, а усатый переступил в этой темноте, и опять какой-то стекольный обломок звякнул, отскочив от его кожаной туфли — так звякает двушка, провалившаяся в автомат, когда он уже отчаялся слышать длинные гудки… — Машка… — тотчас крикнул он в трубку — памятуя, что дочка научена не отвечать первой «алло», когда в квартире нет взрослых… просто поднимает трубку и ждёт, пока сами начнут говорить, и если это не мама, или не бабушка… или папа… то должна положить трубку сразу же… Папа… — обрадовалась она… и вдруг заплакала тотчас: «Папа, папочка…». Он сам дрожал от её всхлипов, прижимая к уху телефонную трубку, холодную, как адские врата. «Машка… ну, ты чего, лапуня моя? Сильно соскучилась?» Стёкла в телефонной будке заиндевели и почти не пропускают света — потому что зима, и этому странному разговору уже почти месяц, никакого тебе ещё марта, никаких влажных оттепелей. «Машка, что стряслось? Тебя напугал кто-то? Это же просто сон, дочуня… сны — это не взаправду». Но этот был — взаправду. Она так и сказала: будет снег и сыро. «Где будет?» — туповато переспросил он, и она всхлипнула: не знаю — там же ничего не будет видно… Будет холодно и мокло, и ещё под ногами — хлюп… хлюп… Лужи большие, глязные, и вода — холодная и плотивная… Я плачу, что сапожки пломокли, и мама меня теперь налугает, а там хлюпает… ну, там — в сапожках… А потом вдлуг — стенка… Большущая, выше неба. И звёздочки над ней — как ма-а-ленькие огоньки… Нужно будет всё время идти вдоль стенки, там этот начинается… колидол… и темно будет. А стенка — толстая-плетолстая, никто не услышит… И в ней камни, тоже большие — одни, как телевизол, длугие как наша Сильва… и как шкаф, а ещё длугие — как целый дом. Там цветочки какие-то, на камнях…. нет, не на самих камнях, в щёлках… между камнями. И всё там зеленое… мелкое, как тлавка, только мелкая-мелкая, и божие коловки большие… Только это не класиво, как у бабушки на клумбе, а стлашно и плотивно, и пахнет там плохо, очень плохо… Нет, не воняет, как в туалете, а плосто пахнет, но только очень плохо… А потом я увидела, что божьи коловки эти не настоящие, а как налисованные — плохо, некласиво, как мальчик не умеет лисовать, когда кисточкой лисует. Я хотела посмотлеть, только близко подойти не могла… там опять лужа была, большая и чёлная, это от неё пахло… В ней вода была густая, стлашная, она дышала… так — уффф… уфффф… большие пузыли надувались, а потом — пук — лопались и пахли… Только всё лавно я подошла — было стлашно, но идти всё лавно нужно почему-то… А оно всё вдлуг как задложит, как защекочет — даже немножко больно… Сначала пяточки, они на земле стояли, без сапожек уже, босичком, а потом всё больше и больше, до самых коленок… И лужа задложала, вода в ней — плюк… плюк… и земля задложала, и я упала, только не в лужу упала, а около… А стенка начала шататься, мелко-мелко, как будто замелзла… И это были не божьи коловки, потому что они вдлуг потекли…
И в щёлки между камнями — тоже потекло… много, красное, густое…
Она поняла, что это кровь и заплакала… даже не заплакала, а скорее заскулила, как придавленный дверью щенок, а потом то ли положила трубку, то ли это у него закончилась двушка… Он опять набрал номер… и набирал его снова и снова, пока телефон в квартире его бывшей не выдернули из розетки, и безответные длинные гудки не сменились безнадёжно-короткими…
— Охренеть… — сказала темнота голосом усатого, и он разожмурился, не в силах больше держать глаза закрытыми — было теперь в темноте поровну стыда и страха.
Усатый стоял над ним, запрокинув голову так высоко, будто задумал проглотить луну с несуществующего теперь неба. Он тоже посмотрел наверх, в поисках этой луны, этого яблока, которое усатый собирался вкусить щетинистым своим ртом…, но там не было ничего — только потолок, невидимый под царством паутины, да свешивались сквозь паутину мёртвые сухожилия проводов…
Он догадался вдруг, что усатый просто допивает из бутылки последние коньячные глотки, и пришёл в себя…
— Просто сны… — сказал он, отбирая у того бутылку — не захмелеть, согреться, хмель его совсем что-то не брал … — Я так себе и сказал — она просто ребенок же… Выдумывает… Да?
— Устами младенца… — не совсем внятно, перехваченным от коньяка голосом возразил усатый. — Так ведь было сказано?
Он пожал плечами… потом сам поднёс ко рту бутылку. Зубы стучали, не попадая один на другой.
— Это из Библии, вроде… — предположил усатый, и сам себе ответил: — А откуда же ещё? Прикинь — двадцать с гаком лет я ничего толком не читал, кроме Библии. Ни единой книги не прочёл до конца. Ну, сказочки детям ещё…, но сказочки же не в счёт. Как же это всё меня вымотало… — усатый запахнул дублёнку на груди, не тратя больше сил на пуговицы. — Ну, что ж… тогда понятно… — усатый сказал так и затоптался, задёргался из стороны в сторону, словно и правда всё понял, и это понимание потребовало от него немедленного действия. — Ну, хоть так, более-менее понятно… Камни, кровью плачущие — это мы понимаем… Я всё знаки какие-то ищу, а они — вот, устами младенца тебе, дураку, давно уже сказаны.
Усатый сграбастал его за плечо:
— Идти туда нужно. Понял? Хули нам теперь…
— Идти… — повторил он послушно, как усталое эхо… Потом осознал смысл сказанного и дёрнулся, будто вырываясь из паутины… нет, не из паутины — из руки усатого. — Куда идти?
Усатый обернулся, чтобы посмотреть — и правда, куда? Коридоров было два — левая и правая части холла чернели заплатами совершенно одинаковой непроглядной тьмы.
— До конца… — уклончиво проговорил усатый, и вдруг запёрхал — издавая что-то среднее между нервным смехом и сухим, раздирающим кашлем.
— Сдурел? — догадался он, сам хватая усатого за кожаный рукав. — Или — белочка? Ты слышал хоть, что я тебе рассказывал?
Усатый кивнул, низко уронив голову.
— И всё равно — идти туда хочешь? — не поверил он.
Усатый деликатно, но уверенно высвободился — рукав перекрутился, едва не затрещав… и он отпустил.
— Может, у меня и белочка… — твёрдо сказал усатый. — Это лучше всего было бы, если так…
Усатый ещё несколько раз кивнул — должно быть самому себе, пьяным своим мыслям:
— Слышь, а может и правда — коньяк сейчас сплошь палёный, хорошего не купишь, всё подделывают… Тем паче — в пельменной этой твоей. Может, мы с тобой с этого коньяка чертей и словили? Может, и не было никаких ангелов? Никакой золы, до которой моя любовь сгорела… Вот откачают меня, прокапают — уйдёт эта темнота сплошная из глаз. И окажется — вот она, Надька моя, сидит около меня в головах… И никакая она не дура, просто любит меня с самого детства. Любит так же, как и я её люблю, дубина я стоеросовая… И скажет мне она тогда: мол, что ж ты, старый, бухаешь в этих «Пельменных»? Нормальных мест тебе, что ли, мало? Вот тут-то я и возоплю к небу…
Усатый охрип, дышал с присвистом — был, видимо, простужен, и маялся в бреду, но даже не замечал этого — пьяному море по колено, не то что стылые мартовские лужи. Глаза его блестели лихорадочно в свете фонарика — как у пса, перебегающего дорогу перед автомобилем.
— Но! — рявкнул усатый и враз захрипел сорванным горлом. — Но… если правда… глазами своими… если видел я ангела, мать его лети… И если тебя мне подсунули — чтобы только сюда меня привести… к подземельям этим… которые уведут меня куда-то — может на её небеса…, а может и в преисподнюю, наконец… А ты, сволочь такая… ты мне просто развернуться и уйти предлагаешь?
Он кивнул, опять потянулся к усатому… потом попятился…
Решимость усатого напугала его едва ли не сильнее, чем шорох в этих коридорах…
Преисподняя — он ведь правильно услышал?
Это было не то, чтобы похоже на правду… но, по крайней мере, теперь совсем его не удивляло — почему нет. Заброшенное древнее здание, прорастающее корнями фундамента в сырой тысячелетний мрак. Что может быть там, ниже этого бетонного пола? Треснувшая кора реальности, что выпустила в их мир то самое, еле-еле уловимое ноздрями, но выворачивающее наизнанку мозги — дыхание ада?
Так, что ли?
Ад оказался куда ближе, чем думали те, кому положено об этом думать? Не где-то там, в тартаре — угольными под копями, в которых иногда сходят с ума шахтёры. Не под слоями палеомогильников, не под миллионами скрещенных динозаврьих костей… А тут — прямо за тонкой кирпичной скорлупой?
Идти?
До конца?
А как же Машка? — вдруг подумал он, делая назад ещё пару шатких шагов и ощущая, с каким трудом подошвы отстают от пола… Он вроде бы помнил — раньше здесь был мраморный пол… не музейный мрамор, конечно, а литой, искусственный, как в метро, хаотичная мозаика из дроблёного камня, чёрного и светло-серого, почти белого…, а теперь этот пол затоптан так, что не и отличить одно от другого, не отличить чёрного от белого — не отличить любви от предательства, а трусость от нормальной осторожности, пропади она пропадом…
Машка… — снова напомнил он себе. — Как же она будет без меня? Так и проживёт жизнь с этой фарфоровой куклой, своей матерью, которую я любил когда-то… зачем-то… Что же я — брошу её?
Он пятился и пятился, уже явственно чувствуя — это не сон, не наваждение, ноги и впрямь прилипали, шаги давались с трудом, под кроссовками даже вязко причавкивало — наступил, должно, всё-таки на что-то такое… липкое… Он почти сходил с ума — от страха и ощущения какой-то явной неправильности происходящего. Наверное, это сквозь страх вопила совесть… А он — налетел спиной в темноте на острый деревянный угол… ощупал его, обошёл — всё так же пятясь и не сводя взгляда с усатого…
До дверей, за которыми мелым-мело — оставалось не так уж и далеко теперь…
— Что? — спросил его силуэт усатого, еле-еле различимый уже в темноте, и ещё узнаваемый только по отблеску обручального кольца, да золотого зуба в тусклом свете фонарика. — Так и свалишь, пацан? Кишка тонкая оказалась? Или слишком прямая?
Он опять ткнулся спиной во что-то твёрдое — это была дверная ручка… и стоило только за неё взяться, как дверь заскрипела, заголосила на всю округу о его скором предательстве…
Опять, — подумал он, надрываясь и по одному скрипучему миллиметру отдавливая и отдавливая дверь наружу, — я опять это делаю… Опять бросаю человека во тьме…
Но, у меня же — Машка! — ухватился он за последний спасительный довод.
Стало намного легче. Ну, правда — где Машка, и где усатый?
— Ну и вали! — заорал тот из-за смазанного фонарного пятна, как из-за жёлтой полупрозрачной шторы — взбешённый силуэт, четверорукий из-за криво напяленной дублёнки… — И не забудь — «Пельменная» твоя скоро откроется!
Силуэт за этой воображаемой жёлтой шторой взмахнул рукой — брошенная граната бутылки ухнула в стену в паре метрах левее, чем он стоял… видимо, усатый бросал её по слуху, просто на скрип двери.
И этот звон будто сорвал в его голове какие-то стиснутые до предела пружины — он бросился наутёк, клином вонзил себя в непослушную, наполовину отворенную наружную дверь, застрял в этой щели, рванулся ещё раз, суча ногами так, почти потерял кроссовки… и вывалился под влажный суматошный снег, которым секло по серому и багровому фасаду школы, выбивая из состарившегося кирпича тяжёлые цементные слёзы…
Из-за этого снега, снующего тут и там, он долго не мог сориентироваться — куда же теперь идти… Потом увидел траншею их следов, протоптанную поперёк сугроба — уже полузасыпанную, с обвалившимися внутрь краями. Почти не попадая ногами по заснеженным ступеням, он скатился с крыльца и обернулся — в тщетной надежде, что усатый сейчас тоже появится в дверях со словами про «пошутили-и-хватит», кряхтя полезет наружу…
Но он успел окоченеть на ветру, а из заброшенного здания не донеслось больше ни единого звука…
Я опять это делаю… — повторил он себе, как мантру… как заклинание. — Ну и трусливая же я душонка!
Луковкин… — вдруг вспомнил он. — Вот как его звали. Да, точно… Генка Луковкин. Чиполино — это же прозвище, прилепившееся отчасти из-за фамилии, конечно, а отчасти из-за слишком большой головы и вечно драной обуви, из-за кеда с большим пальцем наружу… Меткое прозвище. Иногда даже учителя его так окликали… А он ведь был — Генка…
Ноги его подогнулись… или же он споткнулся обо что-то — снег оказался вдруг настолько рядом, что на него оказалось возможным прилечь, как на охапку мокрой овчины. Он упал… затем сел в снегу, обессиленно откинулся спиной. Зачерпнул полную пригоршню, растёр её о пылающий лоб…
Да, — признал он, так и оставаясь лицом в снегу. — Так себе душонка… Усатый всё правильно про меня сказал — вовсе не за такой душой приходят ангелы.
Было это уже, было… и самое постыдное, что случается снова, а он опять там, откуда и начали… Сюда! — опять сказал Луковкин, тем же самым прежним своим мальчишеским голосом, который… он только что был абсолютно уверен, что даже не вспомнил бы этого голоса, доведись ещё раз его услышать…
— Идите сюда. Скорее! — позвал Луковкин. — У кого фонарик? Посвети…
Здесь был столб, затертый до блеска, до слюдяных наплывов — его глянцевый гладкий бок отчетливо выступал из темноты, свешивались пустые раскрытые ремни, железные скобы хищно вонзались в дерево. Столб был утоплен комлем в бетонный наплыв, отрезки швеллеров подклинивали его с четырех сторон, чернели проволочные скрутки. Ещё тут была деревянная, из строганых брусков, решетка, уроненная плашмя — сквозь ячейки просматривался присыпанный золой пол… Решетка не сгнила, несмотря на сырость — подсушенные огнем торцы деревяшек крошились, и шляпки гвоздей пестрели оранжевыми блямбами. Луч фонарика обшарил её, задерживаясь на трещинах, и пошёл дальше — на стену, на прожилины рельсов, уходящих в низкий тёмный проём, на промазученные ступицы рельсовой тележки, неизвестно как тут оказавшейся… на приземистый, обитый листовым железом верстак в углу. Здешние стены ничего не знали об окнах, и оттого тьма будто бы пружинила, расступаясь перед фонариком. Нинка прикрыла лицо ладошкой и вышла из света. Луковкин тоже прищурил блеснувшие пуговицы глаз. Перестань, слепит же… Он послушался и посветил наверх, на тяжеленые металлические балки под потолком, с которых, как паутинная бахрома, свешивалась крупная кристаллическая ржавчина.
— Класс! — сказал Луковкин. — Что я говорил? Отличное место, правда?
— Ого… — удивленно подтвердил он.
Свет фонарика выхватывал картину большими неопрятными ломтями, это было словно перемешанные слайды — как только луч смещался, одно изображение навсегда пропадало, сменяясь другим. Впечатление они производили потрясающее. Какой‑то замурованный в толщу старинного фундамента каземат. Помещение было глубоким, как колодец, и сырым, как погреб. Стены потели тяжелой влагой с крупинками растворенного в ней железа. Оранжевые разводы мазками расходились по стенам, и в редких просветах выступал багровый, спекшийся в монолит кирпич, немыслимо старой, дореволюционной ещё кладки. Швы между кирпичом были — спички не протолкнуть.
Нинка поморщилась и вышла в центр этой подземной комнаты — стараясь держаться подальше от стен. Медленно, обойдя кругом, она осмотрела столб — металлические крепи, изъеденные причудливой ржой, сквозные дыры, забитые жирным спрессованным нагаром. Так и не обнаружив ничего, достойного её внимания, она спрятала за спиной руки и замерла в позе «подумаешь!», упёршись взглядом в какую-то трещину у притолоки.
— Чувствуешь? — толкнул его Луковкин.
Он отвлёкся от Нинки и прислушался к собственным ощущениям…
Было действительно жутковато, хотя — что такого, просто помещение без окон, темно и холодно, подумаешь… Правда, шли они сюда очень долго — по пустынным неосвещённым коридорам. Он никогда не думал, и даже представить себе не мог, что в школьном подвале столько свободного нехоженого места. Просто катакомбы какие‑то. Последние признаки человеческого присутствия — а ими были штабеля раскисших от времени и влаги мебельных упаковок — заканчивались во втором помещении из многих других, нанизанных на коридор, как бусинки на бечеву. Третий подвальный зал был завален невообразимо старым и трудноопределимым хламом, который вместо очистительного сожжения зачем-то был заботливо погребён здесь… через эти рассыпающиеся курганы им пришлось карабкаться, рискуя ногами, Нинка даже отказалась было идти дальше, так что пришлось пойти на крайние меры и бросить её уговаривать…, а дальше… — дальше начинались пустынные необжитые пространства, в которых пыль лежала толстенным ковровым слоем, глушащим шаги, а сухая штукатурка обволакивала стены, и дышать было боязно из-за странного запаха, оседающего плёнкой на языке, и эта сплошная анфилада тянулась и тянулась… Потом начались ступени, уводящие вниз… не просто в темноту, но в кромешный мрак, непроглядный как могила, и тогда он впервые ощутил острые покалывания страха, тогда впервые начал чудиться затаённый шорох по углам, и только издевательский намёк Луковкина — что он, дескать, здесь уже бывал, причём один-одинешенек — заставил его спуститься и пройти по узкому и слепому, как кишка, коридору, который сразу, без какого-либо перехода, превратился в огромную пустую залу с высоченным потолком и заблестевшим вдруг в свете фонаря столбом посередине…
Они сейчас находились где-то на два яруса ниже первого школьного этажа, но казалось, что над их головами многие тонны спаянных вместе глыб. Он с опаской осветил кружевную ржавчину балок — не прогнили ли насквозь, не рухнут? Из одной балки что-то торчало… что-то вроде подвесного крюка, но действительно ли это крюк, он не разглядел. До потолка было — метров пять.
Бетон пола крошился от времени.
— Двадцать метров до солнца, — сказал Луковкин густым басом, явно подражая кому-то.
Он даже засмеялся.
— Ты чего? — обиделся Луковкин.
— Загнул… — сказал он. — Двадцать метров, это как дом пятиэтажный, даже выше. Чего это тебе — шахта что ли? Просто подвал…
— Что бы ты понимал? Знаешь, как определить глубину? — Луковкин скатал свою длинную ладонь трубочкой и, вооружив ею ухо, приложился к стене… замер, напряженно шевеля губами. — Ни звука снаружи, понял? Да убери ты фонарь — и так уже круги перед глазами.
Он, наконец, догадался — перевернул фонарик лучом кверху и осторожно поставил на пол, на плоское донышко. Свет от него сразу же стал другим — чужим, пугающим, рождающим чугунные тени.
— Нинк… — позвал Луковкин. — Иди, послушай.
— Вот ещё… Здесь на стенах наверняка гадость какая-нибудь.
— Ну, хочешь — через мою руку послушай.
Нинка неопределенно шевельнула плечом и осталась на месте.
— Тоже мне — спелеолог. — сказал тогда он, втайне ликуя, что она не пошла, не стала к Луковкину хоть на секунду ближе, чем к нему. От этой нечаянной-нежданной победы ему захотелось Луковкина окончательно раскатать… — Начитался книжек и туда же — двадцать метров… глубину определить… Чиполино ты, а не спелеолог! Как ты вообще сюда залез‑то?
— А вот так! — сказал Луковкин, отряхивая ладони. — С завхозом мы как-то спускались в подвал, за черенками, ну ты помнишь — для мётел… Я его спросил: Николай Петрович, а что там дальше? Он смотрит, как баран, и говорит, представляешь: где? Вот там, говорю, и показываю за штабели… ну, те, что на самом входе. А он отвечает: там — подвал. Представляешь? Понятно, говорю, а за подвалом? Явно же проход видно ещё куда-то… А он говорит: ну… не знаю… ещё один подвал, или конец подвала. Я ему опять — тупик там, что ли? Он только плечами пожал… может и тупик… мне, говорит, какое дело? Взяли, спрашивает, черенки? Ну так — чешите наверх, нечего тут… Ну, а я — момент уловил и сунулся. Подвал-то не запирают.
— И зачем?
— Ну, не знаю… — Луковкин пожал плечами. — Пошёл и пошёл. Интересно же…
— Что интересного в подвале? — капризным голосом спросила Нинка.
— Ну, ты скажешь тоже… … — Луковкин даже повернулся к ней, посмотрел пристально и даже слегка разочарованно — как не смотрел никогда раньше. — Да тут — всё интересно!
Вид у него был ошарашенный. Луковкин хотел ещё что-то добавить, но не успел…
— И вообще, — отрезала Нинка. — Пойдемте-ка отсюда, мальчики… Холодно тут. И противно… Плесень всякая, смотрите — вон… зелёная какая… Бр-р-р… И ржавчина эта — ужас! Фартук весь перемазала.
— Подумаешь — фартук…
— Тебе хорошо думать — тебе-то брюки мать постирает. А мне — самой, — вспыхнула Нинка. — Ты знаешь хоть, как она трудно отстирывается?
— В натуре, Ген, — поддержал он. — Пойдём… Потолклись и хватит.
— Ребята, да вы что… — голос у Луковкина сделался совсем упавший. — Это же — настоящая тайна. Как вы не понимаете? Вот например — куда эти рельсы уходят? А? А если…
— А если подвал запрут? — ехидно спросила Нинка.
— Никогда же не запирают.
— Никогда, никогда, а вот сейчас возьмут, и запрут, — сказала Нинка. — Что тогда? Ночевать здесь?
Луковкин посмотрел на них с непривычным взрослым сожалением и вдруг отодвинулся, словно отгородившись разом от них чем-то невидимым и прочным…
Наверное, был виноват свет, идущий снизу — отдалившись, он перестал быть привычным-обычным Луковкиным-Чиполино, нескладным и большеголовым соседом по лестничной клетке, знакомым ещё с горшков, с ободранных коленок. У этого, другого Луковкина, оказалось совсем незнакомое лицо — четкий грифельный рисунок скул и совершенно чужой обиженно-отрешённый взгляд. Он даже не сразу поверил в эту метаморфозу — захотелось взять друга за плечо, притянуть к себе и убедиться, что это до сих он. Лицо, глядящее на них издалека, было густо перемазано — ржавчиной и тенями. И он, обмирая, подумал вдруг, что Луковкин оказывается чрезвычайно сильно похож на эту вот комнату со столбом посередине, будто он родился тут, в ржавой темноте, и вырос тут же, среди гулкого падения пузатых капель с потолка, среди шороха медленно нарастающей пыли и хруста стареющего бетона, в двадцати метрах от солнца, от футбольных шлепков и шелеста велосипедных шин. Эта мысль была ужасной. Он смотрел, как Луковкин движется на фоне стены — то полностью растворяясь в ней, то проявляясь снова, причем проявляясь всё реже и реже… как, отойдя в противоположный угол, Луковкин наклонился, уже почти неразличимый, раскорячившись по паучьи, и заглянул в тёмный лаз, вдоль жирно блестящей рельсовой колеи. Глаза его блестели в точности как рельсы — словно сгустками остывшего жира были наполнены глазницы.
Вдруг стало трудновато дышать.
Свет от фонарика не освещал уже ничего, просто ограничивал видимое пространство.
Это длилось всего мгновение — ощущение дикого нарастающего ужаса, потом оно вдруг свернулось в плотненький ком и вроде бы перестало быть давяще-страшным… грязные стены, перевернутый фонарь, Луковкин, с измазанной бледной щекой…
Чего мы здесь торчим? — подумал он, оглядываясь на Нинку.
Глупо же… Пустой заброшенный подвал в здании старой постройки. Никто сюда не ходит — потому что темно, грязно и… далеко. И главное — незачем… Подумаешь, тайна… Везде паутина с тоннами пыли. Коснешься её — и замучаешься отряхиваться потом. Брюки вон — как половая тряпка, Нинка права. Влетит теперь. Чувствуя себя непривычно рассудительным и взрослым, он принялся осторожно счищать пыль с рукавов. Ну, правда же — не пацаны ведь голоштанные, Нинка, вон уже — девушка почти, да и им уже пора следом за ней взрослеть… Хотя пару лет назад — конечно, прониклись бы восхитительной таинственностью места-о-котором-никто-не-знает, сподобились бы устроить здесь штаб, или что-то вроде, шмыгали бы сюда вечерами, таская сухари и свечи. Пару лет назад — да… Теперь же — глупо это всё. Ребячество!
Луковкин же так и не повзрослел.
Нинка стояла, отвернувшись. Спина её выражала — да провалитесь вы все… Он опустил робеющий взгляд пониже, на круглые Нинкины ягодицы, скорее угадываемые, чем видимые под складчатой школьной юбкой. Она словно почувствовала, что на неё смотрят — крутнулась вдруг на носочках, поворачиваясь без всякой цели, отчего юбка прильнула к телу, и ягодицы на миг обозначились довольно отчетливо.
— Вы как знаете, — сказала она. — А мне тут надоело.
Луковкин не отвечал, и тогда он, хрустнув занемевшими плечами, добавил:
— Ладно… Мы пошли… Генк…
Луковкин выпрямился и, вновь сделавшись похожим на обычного человека, просто сказал им:
— Ладно. Ну и идите…
— Чего? — не поверил он. — А ты что, не с нами?
— Нет, — сказал Луковкин. — Я не с вами.
Нинка преувеличенно горестно воздела глаза и даже руками всплеснула. Жест явно получился слишком театральным, и она, рассердившись от этого, торопливо поменяла его на другой — энергично покрутив пальцем около виска.
Он был, в общем, того же мнения…
Раздражало ещё и то, что сам он, пожалуй, не решился бы остаться здесь в одиночестве. Ни за что! Ребячество, конечно — они опять соревнуются, но… засело как заноза. Луковкин же темноты не боялся никогда, даже в детстве. Даже в пионерском лагере, где скрипели, раскачиваясь в темноте, страшные старческие сосны. А вот ему для походов в туалет ночью всегда требовался провожатый. Это странное необъяснимое превосходство Луковкина теперь рождало глухую зависть.
— Мы фонарь-то… того — заберём! — произнёс он угрюмо.
— Да пожалуйста, — спокойно сказал Луковкин.
— Заблудишься ведь… Или лоб расшибёшь.
— Да тут особо не обо что, потолки высокие… — Луковкин повернулся к ним стриженным затылком. — Вы — идите. Я ненадолго. Пройдусь вдоль рельсов, и всё. Очень хочется узнать, куда их тянули… тут, под землей. И главное — зачем?
— Всё равно же не увидишь ни хрена в темноте…
— А у меня спички. Идти можно на ощупь, а если найду что-то, то посмотреть и коробка хватит.
Нинка выразительно фыркнула и пошла в сторону выхода, шурша подолом — так, будто не допускала и тени сомнения, что за ней сейчас же последуют. И он, ощущая момент некоего перелома, посмотрел на неё — на белые округлые колени, на скульптурно‑изящные завитушки волос, на то, как юбочные складки колышутся, намечая неуловимые изгибы… потом оглянулся на угловатые Генкины плечи, на торчащий из левого кеда носочный язык — Генка снова скособочился и почти полностью скрылся в проёме, цепляясь плечами за неровную арочную кладку. Рельсы терялись под ней, словно обглоданные темнотой. Конечно, было неправильно оставлять его одного. Что такое коробок спичек? Тридцать неярких вспышек и всё… абзац.
— Генка, — предложил он ещё раз. — Ну… Пошли… Куда ты со спичками?
— Мальчики, — особой интонацией разделяя каждую букву, сказала Нинка. — Мальчики, мне темно. Кто из вас меня проводит?
Он отошёл и наклонился за фонарем. Металлический ободок стал горячим — не прикоснуться. Он перехватил рукой пониже, за пластмассовый стержень, внутри которого бултыхались батарейки. Свет сузился, превратившись в пятно на стене, потом оно скользнуло прочь, скопившись под ногами у Нинки неглубокой желтоватой лужицей.
— Видно? — спросил он.
— Пойдём, — выдохнула она нетерпеливо, и у него всё сжалось внутри — так она сейчас на него смотрела… — Правда, надоело уже. Пусть ОН остается, если ЕМУ так хочется.
Они пошли к выходу… она — победно, он же постоянно оглядывался, ожидая, что Луковкин сейчас сдастся и увяжется следом. Надвинулся сдавленный тесный коридор, похожий при таком свете на кольчатую глотку. Нинка двигалась быстро, будто сама боялась передумать — на ходу зачем-то без конца обстукивала каблучки. Они оставляли круглые дырочки на полу, и мягкая пыль, потревоженная движением подола, невесомо заполняла их.
Двадцать метров до солнца, — подумал он, обречённо вышагивая следом.
— Я понял! — ударил в спину голос Луковкина. — Ребята! Я всё понял… Здесь убивали лошадей!
Он ожидал чего угодно — любой, самой нелепой фантазии… про замурованный космический корабль или про логово контрабандистов…, но абсолютно не ожидал подобной абсурдной фразы…
А она имела, должно быть, какие-то иные, необъяснимые и магические свойства, ибо голос, произнесший её, вдруг обдал всё помещение рокочущим набатным гулом. Враз завихрилась невесомая пыль по углам… с высоты, с пористых ржавых балок, одновременно оторвались и полетели вниз пузатые капли и, подобно ржавеющему дождю, с негромкими — пок… пок… — посыпались в рябую пыль, и она осела, подалась под ними, темнея и покрываясь оспинами, будто корка подгорающего пирога… А голос Луковкина, вроде бы уже договоривший фразу до конца — всё висел и висел, расходясь тугими кругами, искажённый нутряным каменным эхом… и стены, которых он касался, начали так же непостижимо звучать… и потёк, задевая лицо, горячий воздух, пахнущий трубным железом… и что-то ещё, невообразимо далёкое, сокрытое в мрачных каменных глубинах, куда уходили рельсы, будто бы чуть слышно, но вполне отчетливо… захохотало…
Что-то сместилось в его сознании… Он одновременно шёл за Нинкой, стараясь наступать исключительно на круглые дырочки её следов… и, вместе с тем, он же — заслоняясь от медленно моросящих капель, падал в пухлую пыльную бездну, на дне которой, словно болотные пузыри, закипали и гасли холодные белые звёзды.
А потом, когда он почти упал, до него вдруг дошло, что это вовсе не наваждение — он всего лишь споткнулся, и на самом деле рухнет сейчас носом в пыль, насмерть что-нибудь себе отшибёт и, уж конечно, раскокает фонарик… что немедленно и случилось. Он сверзился на колени, но не удержался даже на них — повалился, больно ткнувшись в пол локтем, и фонарик, зажатый в той же руке, грянулся рядом, рассыпавшись насмешливыми искрами…
— Ну, и придурки, — громко сказала Нинка. — Какие придурки вы оба…
Он поднялся, кряхтя… Липким снегом заметало весь мир — со всеми его страхами, со всем подтаявшим стыдом… Метель поднялась совсем нешуточная. Или, быть может, он так долго просидел в этом сугробе — его почти засыпало и, когда он встал на ноги, снег сполз двумя мокрыми пластами с его плеч. Крыльцо перед зданием школы окончательно скрылось под шапкой снега, и даже щель приоткрытой двери почти полностью заполнил только что наметённый сугроб. Содрогаясь каждым суставом, он распихивал сугроб ногой, всё расширяя чернеющую щель — до тех пор, пока не сумел протиснуться внутрь…
Усатого не было нигде…
Он совершенно этому не удивился — теперь всё было правильно, всё согласно законам жанра… Он невесело усмехнулся, переступая рассыпанные по полу перья, что наронял тут напугавший их голубь. Перья были белоснежными, с едва заметной рыжей подпалиной по кончикам.
Над нами же явно издеваются, — подумал он тогда.
Это его вдруг разозлило — до горячей рези в переносице… Значит, вы — шутники? Значит — вам мало, что он дрожит от ужаса… мало, что раздавлен стыдом будто червяк — ещё нужно непременно поднять его на смех… Он в ярости, а потому почти без колебаний, углубился в левый коридор и уже через несколько шагов — увидел впереди жёлтый свет, беспокойно ёрзающий по стенам. Усатый был здесь, и совсем недалеко успел уйти — это просто чёрная кожа дублёнки делала его таким невидимым.
— Это ты, что ли? — спросил усатый, не оборачиваясь. — Вернулся, всё‑таки…
И гулок звук шагов. И суетливы тени на этих поджидающих дверях...
Он буркнул что-то, не тратя времени на объяснения — усатый опять был прав, нужно было идти до конца, и поскорее со всем покончить, что бы там ни было… Лестница в подвал начиналась где-то на техническом этаже, рядом со столовой. За давностью лет, да ещё в темноте, он не смог вспомнить наверняка всех поворотов, но чувствовал, что они идут правильно. По правую руку из мрака с каждым шагом проступали двери… двери… всё новые и новые, с растрескавшимися до совершенно нечитаемого вида табличками… какая-то безумная прорва дверей. Неужели он когда-то открывал каждую из них? Входил в эти просторные классы? Клал на парту портфель — сначала свой, а потом Нинкин? Чему их учили за всеми этими дверями? И куда, скажите, подевался из его головы этот непредставимый пласт знаний — ничего не задержалось в ней, похоже… ничего не пригодилось… для всей его жизни оказалось достаточным только трудов, да совсем чуть-чуть математики и русского — расписаться и пересчитать…
— Вроде как бегает тут кто-то… — сказал усатый, нащупывая его плечо в темноте. — Слыхал? Не в первый раз уже… Вот — опять!
Он зажмурился — чтобы не видеть, как дрожит рука с фонарем…
Усатый тоже боялся. А как же иначе? Холод и одиночество, пока усатый шлялся тут один — вытравили весь алкоголь из его дыхания. Теперь усатый был абсолютно трезв. По коридору и вправду что-то двигалось украдкой — то и дело негромко цокали коготки, иногда оскальзываясь на мраморе. Скрипнула вдруг дверь, окостеневшая створкой, распахнутой поперёк коридора… словно что-то быстрое — неосторожно её задело. Усатый встал, как вкопанный, вцепился в его плечо. Даже сквозь зажмуренные веки он видел, как усатый дёргает туда-сюда лучом, пытаясь поймать это шустрое существо в пятно света, хотя бы в виде ускользающей тени…, но так и не преуспел в этом. Здание школы по-прежнему выглядело пустым, хотя и было до верху наполнено шуршащими и скребущими звуками.
— Крысы… наверное… — сказал ему усатый.
— Кто же ещё? — согласился он, только чтобы больше не спорить.
Усатого его ответ если не удовлетворил, то, по крайней, мере успокоил — тот понемногу переставал дышать, как загнанный конь, хрипя и отплевываясь через каждый шаг. Они, наконец, миновали коридор с дверьми, свернули в боковой проход, предварительно хорошенько ощупав лучом угол.
— Вниз? — спросил усатый, высветив ломанную линию перил.
— А куда же ещё? — ответил он всё так же безразлично. — Подвал же внизу обычно.
Усатый хмыкнул, перевёл луч себе под ноги. Ступеньки располагались как-то странно — слишком высоко одна над другой, будто чередовались с пустотой. Они замерли перед лестничным маршем, пытаясь понять в чём тут дело. Наконец усатый присвистнул, разглядев — ступени через одну оказались вымазанными чем-то тёмным, совершенно поглощающим свет. Оттого нечетные ступени совершенно терялись во мраке, чётные же — подслеповато лоснились привычным глазу гладким бетоном.
— Как пианино… — сказал усатый, так и так поводя фонариком в тех местах, где светлые ДО соединялись с тёмными Бемолями, пытаясь хоть что-то разглядеть с того места, где стоял. — Или шахматы… Слушай, я ничего уже не понимаю. Опять нас путают… Или проверяют? А? Может, смотрят — по каким мы пойдем, по светлым или по тёмным? Ты чего молчишь-то? Оглох? Тебя же спрашиваю…
— Да какая разница? — сказал он, обессиленно наваливаясь на перила. — Ты правда думаешь, что светлые в рай ведут, а тёмные в преисподнюю?
Усатый с сомнением пошевелил верхней губой.
— Да нет… Если так — что-то слишком просто получается. Да и всё одно — вниз же…
Озаренный внезапной идеей, усатый вдруг крутнулся волчком, пробежал по лестнице на пол пролёта вверх, засуетился там, вороша темноту фонариком… Он терпеливо ждал, пока усатый спустится обратно ни с чем…, но всё равно расстроился, когда шлепки его кожаных туфель стали опять приближаться. Вниз усатый шёл медленно, понурившись…
— Что, — спросил он тогда, практически издеваясь, — закрыты оказались небеса? На ремонт закрыты, да?
Усатый зыркнул на него, рассерженно блеснув золотым зубом, как всегда делал перед тем, как начать собачиться, но сдержался… ответил просто, и по существу:
— Там лестничного марша нет… Совсем. Не обрушился, а вот так — будто начисто отрезали, уволокли… Целиком унесли, даже не намусорив. Представляешь? Я подумал было — по перилам, что ли, вскарабкаться, но там — вообще ничего нет выше… Тупик. Кирпичом всё на хрен заложили…
— Понятно, — прошептал он.
Они с усатым переглянулись. Если их толкование Господних знаков могло быть хоть сколько-нибудь верным, то кладка, отгородившая от них верхние этажи, означала — оставь надежду! На небеса, на звёзды… на то, что белокурый ангел с солнечно-рыжими прядками ждёт их, сидя на краешке вентиляционной трубы… Он почувствовал, как клубок колючей проволоки понемногу разматывается у него в горле.
«Никаких ангелов больше не встретится», — сказал он себе.
Запомни! Только темнота и камень.
— Куда? Подожди! — завопил усатый
Но он, уже не слушая, шагнул вниз, даже не глядя — светлое, тёмное… просто хлюпая мокрыми насквозь кроссовками о каждую из ступеней.
Так всегда и делает человек, пока живёт… и ведь всякий раз Бог его за это прощает. Слышишь, усатый? И ты, и я — просто испуганные люди, однажды узревшие ангела. Никакие мы не пророки, никакие не свидетели чуда, никого мы не поведём за собой… разве что друг друга… Усатый его догнал и снова вцепился в плечо, а он не стал освобождаться, как сделал бы часом раньше — смирился… или перестал кочевряжиться, признал его компанию подходящей.
— Скользко… — сказал усатый на самое ухо. Шёпот его оглушал. — Эти тёмные — скользкие… Понял? Чем они таким вымазаны?
Он сам тоже облапил усатого — сцепившись вместе в единое двуспинное существо они получали четыре ноги, вместо неустойчивых двух, так был меньше шанс поскользнуться и сверзиться, свернуть себе шею. Ага, дело было в этом и, разумеется, только в этом… Что-то небольшое, размером примерно с кошку, но стремительное и угловатое — вихрем протопотало где-то над их головами… посыпалась потревоженная штукатурка. Луч фонаря метнулся следом и снова опоздал, не зацепив даже тени — только частокол лестничных прутьев встал поверх, колыхаясь.
— Господи, — сипел усатый, то обвисая у него на рукаве, то начиная бороться с собственным воротником и шарфом — от его шеи короткими плевками отлетали пуговицы. Должно быть, усатый искал под ворохом сырой, прилипшей к телу одежды, тот самый крестик, о котором говорил. Или же страдал от удушья, готовился вот-вот рухнуть на пол с сердечным приступом.
— Всего лишь крысы! — сказал он, желая хоть немного успокоить усатого, но тотчас пожалел о сказанном — в этой темноте, в тесной горловине спуска, ведущего вниз, эти слова прозвучали совершеннейшей издёвкой.
— Да? Да… — охотно согласился усатый, почему-то совсем не обидевшись, и даже по плечу его похлопал — мол, конечно-конечно… крысы же и по потолку бегают, точно — сам видел… Они сошли с лестницы на оглушительно хрустящий под ногами кафельный пол, причём на последней ступеньке усатый-таки поскользнулся, и они оба едва не растянулись, долбанувшись о стену и расцарапав её до уколов извёстки под ногтями.
Усатый тяжело дышал… рукой, свободной от фонарика, растирал себе грудь.
Он тоже привалился рядом, пережидая боль в пояснице, вывернутой этим несостоявшемся падением. Усатый был неподъёмно грузен, и зря, всё-таки, он позволял ему виснуть у себя на плече… От шеи усатого шёл резкий запах — похмельного пота и свежей, незапёкшейся крови, что продолжала понемногу сочиться из порезов.
— Живой? — спросил усатый незнакомым извиняющимся тоном. — Башкой хоть не приложился?
— Нормально… — ответил он.
— За вот эту срань… запнулся… прости Господи, — сказал усатый, пошерудив в темноте ногой. На его шиколотку было плотно намотано что-то белое… Пока усатый распутывал и разматывал, оно ёрзало туда-сюда по кафелю, звонко щелкало о стену, вдоль которой утягивалось дальше в темноту.
Шума усатый создавал так много, что топота этих быстрых тварей больше не было слышно. Но сверху в шахту лестничного марша всё продолжал сыпаться и сыпаться колкий строительный мусор… причём со всех сторон разом.
— Ну, что там у тебя? — поторопил он, и усатый, раздражённо помедлив, ответил:
— Провода какие-то… Сука… Вот же… цепкий, как змеюка.
Он опустился на корточки, помогая усатому распутаться. Провод был захлестнут брючиной и дважды перекручен — старый, двужильный, с лопнувшей окаменевшей изоляцией, впившейся в деликатную ткань.
— Вот, тебя угораздило…
Они долго возились, в четыре руки распутывая эти силки, почти уже не обращая внимания на то, как быстрые и невидимые когтистые ножки носятся вокруг них туда и сюда, постепенно смелея и приближаясь. Ему начинало казаться, что страх уже притупился, исчерпав лимит, доступный человеку — он работал почти спокойно, придерживая усатого за штанину, когда тот дёргался и бесцельно пулял светом наверх. Он уже понял, в чём тут дело. Это был тот самый провод — из его видения в «Пельменной», результат самой первой выпитой сегодня рюмки. Да, не совсем похожий — не новый, не белоснежный, сразу привлекающий внимание на кирпичной стене…, но именно тот — он готов был в этом поклясться. И внимание он тоже привлёк, ничего не скажешь…
— Готово, — сказал он усатому, отодрав последние цепкие витки от его ноги. — Ну, что — дальше пойдём? Или хватит с тебя, тормозим?
Но тот упрямо помотал головой — до конца… Понял? До конца…
Они поднялись на ноги, пошли вдоль провода, перебирая по нему руками.
Фонарь висел у усатого в руке, болтаясь где-то около бедра, и светил теперь только под ноги — тусклая лужица текла, как яичный желток по сковороде, небрежно на неё вываленный, и они оба старательно месили этот желток туфлями и кроссовками, взбивая и не давая тому окончательно загустеть. Провод понемногу вскарабкался на стену и шёл теперь наискось через старый кирпич, который не выглядел теперь тем нерушимым монолитом, каким казался в детстве — был испещрён трещинами, разнонаправленно секущими подвижную кладку. Здание школы, видимо, всё-таки не напрасно закрыли и обнесли глухим бетонным забором — всё здесь, даже в подвале, в двадцати метрах от солнца, давно сгнило и истончилось, потеряло всякую прочность… Ещё сюда как-то проникала влага — пахло сыростью и лягушками, зелёная плесень длинными бородами прорастала сквозь кирпич…
Было и впрямь очень похоже на тот сон, что без конца видела Машка — так похоже, что скулить хотелось…
Коридор кончился, и распахнулся навстречу первый подземный зал — они почувствовали пустоту над головой, звук их шагов вознёсся поверх, и эхо стало протяжным и долгим. Отвалившийся со сводов кирпич мягко проворачивался под ногами.
Луч упёрся в преграду, ошалело зашарил по ней. Они шли, пока впереди не прорисовалась шаткая баррикада из мебельных упаковок, так и не вскрытых за все эти минувшие годы… Верхние, те что поновее — всмятку раздавили самые нижние, и вдоль всего штабеля пучилась раскисшая ноздреватая труха.
— Ни хрена себе, китайская стена! — обречённо сказал усатый. — И как же мы теперь… — замолчал, прикусив язык.
Но он понял — это страх заставляет их малодушничать, искать причины плюнуть и развернуться восвояси… Усатый тоже это понимал — пристыженно смотрел под ноги. Только что ведь по перилам наверх готов был карабкаться, а тут…
Они прошли вдоль штабеля, ощупали углы целых упаковок — пытаясь понять, выдержат ли те двух взрослых мужчин, не рассыплются ли под их весом… Нет, вряд ли — упаковки были совсем гнилые, мягкие… отсыревший картон гнилой кожурой прилипал к ладоням.
— Может толкнём? — предложил усатый… и они, выбрав какую-то из стопок, что показалась неустойчивей прочих — принялись её раскачивать, налегая попеременно…
Темнота давила — начисто лишала сил. Он обливался холодным потом, слыша, как рядом так же обессиленно сопит усатый. Стопка качалась, как маятник — упрямо возвращаясь ровно на то же место… В том коридоре, откуда они пришли, вдруг громыхнула и вздрогнула металлическая дверь — безнадёжно и, казалось, навсегда вросшая в бетонный пол… будто что-то шаркнуло по её железу, тяжело спрыгнув с потолка.
— Давай! — голосом, в котором сквозила паника, взмолился усатый. — Давай же!
Непонятно было, кому адресована эта просьба — ему, или непослушной стопке…, а может самого Бога усатый просил о помощи — некогда было переспрашивать… они давили, что есть мочи, проваливаясь в сопревшее по самые запястья, и стопка, наконец, сдалась — в очередной раз качнулась сильнее, чем во все предыдущие… в самом её низу что-то лопнуло и плашмя посыпалось наружу, насмерть отшибая им щиколотки. Сама стопка угрожающе накренилась и рухнула им навстречу, едва они успели чуть расступиться в стороны.
Краем глаза он увидел, как что-то сигануло прочь из-под самых кроссовок, прежде чем стопка грянула об пол и взорвалась лавиной торчащих углов и острых сломанных кромок, мгновенно вставших стоймя, как северные льды… Спасаясь, он прыгнул в эту лавину и ринулся вперед по разъезжающимся пластам, чудом сохраняя равновесие. Ему удалось удержаться на ногах, и усатому — тоже удалось, хотя они оба скакали, как блохи. А стена мебели, будто разом лишившись какого-то краеугольного камня, вся расползалась и разваливалась, сотрясая подвал и наполняя его диким грохотом…
Он поймал усатого за кожаный локоть — показалось, что тот сейчас всё‑таки упадёт — и поволок за собой, путаясь ногами в том бедламе, что они учинили. Усатый прихрамывал, потеряв одну из туфель, но старался не отставать — они насквозь проскочили первый зал, и следующий за ним второй коридор глотательно выгнулся навстречу…
— Фонарь? — задыхаясь, спросил он.
Перед глазами порхали цветные пятна, совершенно равно застилавшие и темноту, и свет.
— Фонарь цел?
Это было самым важным сейчас. Свет — означал жизнь. Тьма — означала смерь. Даже больше того — она означала смерть во тьме, в двадцати метрах от солнца… Он силился вспомнить — вот усатый примеривается, куда бы поставить фонарь, чтобы освободить второю руку, но что было дальше — категорически не помнил. К счастью, фонарь нашелся почти сразу — усатый, оказывается сунул его в карман своей дубленки… так, чтобы торчал рефлектором наружу…
— Цел! — сказал усатый, и даже приобнял его в темноте, успокаивая, как маленького. — Конечно — цел, ты что? Я же не олень какой-нибудь…
От фонаря, вынутого из кармана, шло металлическое тепло — курился, не касаясь стекла, влажный размазанный воздух. Непостижимо было, сколько сил оказалось в этих двух полудохлый батарейках. Усатый посветил назад — до противоположной стены умирающий луч уже не доставал, там царила чернильная темень, копошащаяся и ерзающая… Брякали развалившиеся мебельные детали — то ли это стена продолжала медленно расползаться до самого основания, то ли что-то ворочалось, выбираясь из-под обломков…
— Пронесло… — сказал усатый, зачем-то посветив вниз, себе на ноги. — Слушай, а меня, походу, всё-таки кто-то цапнул…
Одной туфли на усатом действительно не было — серел в неверном торопливом свете облепленный лоскутами мокрого картона носок. Усатый одной рукой ощипал эти лоскуты, затем скатал носок до самой ступни, обнажив два тёмных прокола у самой щиколотки.
Он присел, обнял усатого за ногу. Эти проколы явно не были сделаны двумя случайными гвоздями… Крови оттуда не шло, а края кожи были вдавлены, завернуты внутрь — будто с обоих сторон ткнули не очень острым, почти коническим шилом. Он тронул пальцем около одной ранки — прозрачная, как слеза, капелька — выдавилась вдруг из прокола, неторопливо пробежала по ступне усатого, поросшей тем же пшеничным волосом, что и у него под носом.
— Кто это меня? А? Крыса? Крыса же? — с деланной надеждой спросил усатый. — Что думаешь?
Он отвернулся, чтобы не смотреть… не встречаться глазами с усатым.
— Ты понял теперь? — однако не унимался тот. — Или — мне одному только понятнее стало?
— О чём это ты?
— Я о том, кто из нас кого за руку ведёт… Кому сгинуть положено, а кто до цели своей дойти должен… — запальчиво выкрикнул усатый. — И по всему же теперь выходит, что не я… Эх! А я, дурак — так надеялся… что меня она выберет. Она же обещала…, а выбрала, походу — тебя.
Усатый опёрся на его шею, навалился всем весом, балансируя в одном туфле.
— Подохну я здесь! — сказал усатый. — Ну, и хрен бы уже с ним. Но хотя бы увидеть её напоследок… Один раз ещё. Один разок — и всё! Сказать ей: Слушай, ну верни, а? Отдай то, что у меня взяла — тебе же это не нужно, у тебя — вон, молодые теперь, в кроссовках… чуток сына моего постарше. А мне как жить без этого?
Усатый всхлипнул… потом решительно поправил носок, прикрыв им сочащиеся белёсым соком укусы.
— А ну — пошли! — голос его прыгал, будто усатый сдерживал внутри смертельную обиду.
Наверное, так и было… Если они оба научились верно толковать знаки, то выбор — кого из них двоих оставить покуда в живых — и впрямь был уже сделан… и оказался он не в пользу усатого…
Вера? — подумал он. — Это ты? Это всё-таки ты? Замолвила за меня словечко?
Он посмотрел на усатого — в упор, снизу…
Нет, это было совсем невозможно — ангелы вовсе сами не выбирают себе попутчиков. Они такие же подневольные птицы, как и мы, люди.
— Давай… вставай давай! — дёргал его усатый. — Чего расселся? Поднимайся, кому сказано, раз не укушенный… Я, если сам до конца не дойду — так хоть тебя пинками вперёд гнать буду. Вставай! Успевать нужно! Гляди — вон же опять куча эта шевелится…
Он позволил поднять себя с корточек и повести куда-то…
Потом они оба, одновременно — снова нашли провод, змеящийся по стене… Усатый посветил вдоль него фонарём — подземные залы шли один за другим, пол крошился, цементная пыль скрадывала шаги, кирпичные сводчатые опоры выглядели так, будто готовы были рассыпаться от следующего неосторожного взгляда. Усатый хромал всё сильнее и сильнее, но продолжал тащить его вперёд.
— До конца, ты меня понял? До конца… Далеко ещё?
— Нет, — ответил он, сверившись с буксующей в лихорадке памятью. — Не очень далеко… Ещё три залы… или пять… Не пропустим — там же столб будет …
— Столб? — опешил усатый. — Какой ещё, на хрен, столб?
— Не знаю… — он подумал… и тоже удивился… — Просто столб… возле него раньше лошадей убивали!
— Лошадей? — разорался на него усатый, очевидно, не способный более сдерживаться… — Какие, на хрен, лошади в подвале?
— Не знаю… — ещё больше удивился он.
Действительно — какие ещё лошади? Вроде, так сказал Луковкин… Генка? Генка! Стервец, бывший друг, с которым они целый год маялись дурью — делили девчонку, боролись за её внимание, не переставая при этом дружить… Генка, всё время пытавшийся стать предводителем их Тимур-команды, и это в драных-то кедах… Не мудрено, что его так и не выбрали. На кого тут обижаться? Сам виноват — надо было взрослеть скорее, хоть к седьмому-то… Его никто насильно не держал тут, никто не бросал — он же сам остался, сам с нами обратно не пошёл.
Так это всё из-за него, что ли?
Это бескрайняя тоска, в которую его макнули, отняв способность любить ту, что его выбрала…, а потом этот подвал, зовущая глубина, эти кусачие страсти в здешней кирпичной темноте. Расплата? Из-за Генки Чиполино?
Усатый вдруг присел на ходу — нога подвернулась.
Он помог ему доковылять до стены. Усатый опёрся спиной, вцепившись в провод, как в поручень — снова скатал носок, посветил на разбухшую, с надувшейся кожей ступню. Проколы за эти несколько десятков шагов приобрели чёрно-багровый оттенок, в ранках медленно пузырилось…
— Блядь, как-быстро-то… — сказал усатый.
— Сильно болит? — спросил он.
— Вообще не болит… Онемело. — Усатый попробовал наступить на укушенную ногу — зашаркал, заковылял вдоль стены, скособочившись и придерживая свободной рукой взбунтовавшееся колено. — Пошли. Пошли! — запричитал он на ходу. — А то вообще никуда не дойдём, такими темпами…
Он догнал, подставил усатому плечо. Тот наотрез отказался передать фонарь — так и продолжал нелепо размахивать им при каждом шаге, будто маршируя…
В этом мельтешащем свете они не заметили плотного и светлого, как парус, пласта паутины, что разграничивал очередную… то ли третью, то ли четвёртую… залу. Вокруг головы липко затрещало, сквозь этот треск было слышно, как взвизгнул усатый.
Он с омерзением заскрёб пятерней, потянул с лица и шеи рвущиеся лоскуты…
— Идём… Идём! Не останавливайся! — молил усатый, мешком обвисая на его плече.
Они проковыляли насквозь и этот зал — весь завешенный клейкими простынями… словно тёмный двор, на котором сушилось бельё. Паутина рвалась, расползалась белёсым муаром… иногда качались на ней здоровенные, с гусиное яйцо, коконы, и что-то рассерженно и бестолково металось по границам зрения, суча дрожащие нити…
Они заблудились бы и сгинули наверняка в этих отвратительно-приставучих кружевах, развешенных жирными самками членистоногих — если бы не провод, эта их двужильная ариаднова нить, за которую они цеплялись, уже полуслепые, со склеенными паутиновым шёлком веками, оставляя на крошащейся изоляции кровь и куски кожи. Провод вёл их и вёл… почти уже тащил за собой — оставалось только успевать перебирать по нему руками. Четвёртый зал закончился — запахло впереди мокрым железом и потянуло откуда-то ржавым сквозняком.
— Вера… — плачуще выл усатый, зашагивая вперед одной ногой и подтаскивая за собой вторую, раздувшуюся, как бревно … весь белый и липкий от собранной на дубленку паутины — похожий на брошенного за ненадобностью, наполовину разбитого дворовыми хулиганами, но так и не посмевшего растаять снеговика. — Вера… сука такая… Это из-за тебя, твари, я жену свою предал! Надька, Наденька — ты уж прости меня… Обещал же я — имени её не произносить. Обещал… клялся ведь над животом твоим — никогда, никогда больше. Значит — за это вы меня? Что клятву, данную над пузом её — нарушил… Ну, поделом… Пусть… Только детей, детей не трогайте, суки…
Усатый нащупал, наконец, свой крестик под расхристанной одеждой — ходящей ходуном рукой сунул его в рот, прямо под язык… и не матерился больше, только молился… сбивчиво и непонятно, явно прощаясь с жизнью…
— Прости, мужик, — шепнул тогда и он, надрываясь под его шаткой тушей. — Если это из-за меня всё — тогда прости… Если это меня казнят, а ты — просто под руку подвернулся… как провожатый… прости, слышишь?
Усатый только мычал и по-бычьи мотал головой, как бы возражая — нет… нет невиновных в этой темноте…
Коридор осёкся, закончившись — потолок снова вознёсся над головой, спиралями завертелись под ним сырые сквозняки, заставив мокрые волосы от пота развеваться и трепетать. Он видел уже — они всё‑таки пришли… Глянцевыми вспышками выхватывало из темноты этот непомерный столб, такой же гладкий и такой же костяной твёрдости, совсем не изменившийся с тех времён. Провод тут срывался со стены, резко уходя к подножию столба…
— Пришли… — не веря, сказал он.
— А? — зашевелился на его плече усатый.
— Дошли мы с тобой. До конца дошли… — похвалил он усатого, прислоняя его к стене — прямо к алым пятнам ржавчины, проступившей сквозь кирпич. Оставшись без подпорки, усатый потёк вниз по стене, как пролитое молоко — ноги его совершенно не держали. — Как ты и хотел…
— Нет… — захрипел усатый, и уже совсем непонятно было — бредит он, или возражает.
— Нет?
— Нет ещё…
— Это же последний зал — дальше нет ничего. Стена… У тебя же фонарь — посвети сам, посмотри…
— А ты — молись… — неожиданно отчётливо сказал ему усатый. — И спадут тени на хрен с глаз твоих…
Он едва сдержался, чтобы не заехать с размаху по его издевательскому оскалу, что светил золотым зубом уже куда ярче бедного их фонаря…
— Что? Чего ты такое несёшь?
— Любовь! — взвыл усатый, будто его и в самом деле ударили. — В ней же всё дело. Я — понял. Молился сначала, а потом понял. Ничего другого тебе не хватит. Вера — придёт и поманит, и всё с ней будет казаться проще, всё ярче, чем есть… чем было. Надежда — останется, будет на плаву держать, над омутом этим — глубоким и горьким, как горе моё…
И опять, без конца и края, на одной истерзанной ноте:
— Надя, Наденька… Слышь, пацан — передай ей… скажи… если сможешь — расскажи… как я старался… Нет… Давай, сам напишу ей… Напишу…
Пальцы его зацарапали по карманам — появилась авторучка, готовно щёлкнула стержнем… Руки продолжали суетиться, раздвигая складки одежды… в поисках бумаги, надо думать…
— Хоть страничку бы… — подскуливал усатый. — Хоть клочок…
Пальцы его вдруг замерли… наткнулись на что-то — выудили бумажник, неловко его раскрыли… Содержимое одним шлепком вывалилось на бетон — зашелестело, растаскиваемое сквозняками… Усатый схватил, не глядя, одну из ассигнаций, придвинул к себе по полу, слепо закарябал поверх авторучкой, не попадая… прокушенная нога мешала ему — корчась волнами судорог, бесцельно ёрзала по полу. Носок уже отяжелел от натёкших в него мясных соков, от протершейся пятки оставались на бетоне темные мазки. Усатый явно умирал в мучениях — голова неприкаянно моталась на шее, скребя по кирпичу затылком.
Он легонько его придерживал — не зная, что ещё можно тут сделать.
— Стой, — сказал вдруг усатый вполне осмысленно, не прекращая, однако, содрогаться и скрести. — Чувствуешь, будто сквозняком откуда-то тянет? Чувствуешь? Я вот — чувствую… Ноги совсем не чувствую, а сквозняк этот — вот оно, впереди… рядом. Истинно, истинно говорю тебе — что-то тут не так. Просто под стеной подохнуть — ну, какой в этом смысл? А? Я же молился, когда это понял — ни одного вдоха мы не делаем зря… всё имеет свой непреложный смысл, нужно только найти его в соломенной этой куче. И ты — тоже пойми. Сунь руки в сухой этот шелест. По самые плечи — сунь, не бойся, не страшись игл под ногтями… Вот — возьми… — усатый сунул ему в руки фонарик, горячим стеклом вперед — будто ножом вонзив в середину ладони… — мой свет… — запричитал, выпячивая белёсую изнанку глаз… и погнал его в темноту, толкая пустыми ладонями. Ему было совсем худо.
Он поднялся, осторожно переступил через вытянутую ногу усатого — раздувшуюся до совершенно носорожьих размеров.
— Иди, — сказал усатый ему в спину.
— До конца… — пообещал он и поморщился — его голосу явно не хватало искренности. Он уже видел — что-то топорщилось из-за столба, отбрасывая наискосок чудовищную, будто бы спелёнатую тень.
Медленно, обмирая после каждого микроскопического шага, он двинулся вперёд, обходя этот столб, будто сам теперь был тенью призрака солнечных часов. Однажды — через многие тысячи подобных крохотных шагов навстречу неизбежному — две их тени должны будут оказаться напротив друг друга. И — наступит полночь!
Так и случилось… и он понял — усатый снова оказался прав, и ничего не было напрасно, каждый вздох в этой темноте действительно имел своё особое значение, и даже слова, выстраиваясь в его мыслях как бы случайно — тоже имели двойной скрытый смысл. Они и в самом деле оказались друг напротив друга — два человека, сначала разъединённые этой тьмой, разбросанные ей по разные стороны жизни, а вот теперь — зачем-то снова сведённые в этой тьме нос к носу…
У его друга оказалось настолько перекошенное лицо, что он не сразу его узнал, и ещё дольше — не мог себе признаться, что и взаправду опять видит эту большую голову с пучком волос на самой макушке… И впрямь, как луковица… Чиполино — его так стали называть, когда Генка Луковкин однажды после физкультуры стянул через голову футболку, и мокрые от пота волосы встали этаким залихватским пучком, что все тотчас покатились со смеху: Чиполино, смотрите — Чиполино… У Генки не было ни шанса остаться без подобного прозвища. Вот и теперь — Генкины волосы снова были мокры… лоснились и ржавели одновременно.
Он сразу же узнал этот тёмный блеск — вымазанные через одну ступени, что привели их сюда, лоснились точно так же.
И такое же тёмное бликующее пятно расплывалось от его ног — расплывалось прямо сейчас, он видел это собственными глазами. Ноздреватый бетон отмокал в крови, стекающей из многочисленных порезов на руках и шее.
Он накрепко зажмурился — скрутила мгновенная дурнота…, но когда вновь открыл глаза, то сошедшая с ума реальность так и не пришла в норму — человек был накрепко прикручен к столбу двужильным проводом, длины которого хватило бы как раз, чтобы обойти эту комнату по периметру, но кто-то содрал провод со стены и беспощадно, тугими калечащими скрутками, вместе с гвоздями и полосками жести, что раньше держали провод на стене, примотал к столбу сначала руки, содрав с них кожу и обнажив белые, в красных прожилках, кости на сломанных запястьях… потом босые ноги — так, чтобы те болтались в воздухе, не доставая до пола… и, напоследок, сделав два крестообразных витка через грудь… которая… едва заметно поднималась и опускалась.
Человек на столбе ещё дышал — тоненький, комариный, почти на грани слышимости писк сочился из раздавленной грудной клетки, из груды стиснутых, перепутанных будто хворост в небрежной охапке, ребер…
Почти теряя сознание, он протянул руку — коснулся закровавленной щетины. Лицо у человека было совсем незнакомым, взрослым… нет, даже старым… сморщенным, будто высушенным — как у маленькой мёртвой обезьянки…
— Генка! — тихо позвал он. — Эй… Это ты, что ли? Ген…
У того внезапно и судорожно задвигались глаза под тонкими пергаментными веками…, но больше ничего не произошло — ни одного движения, ни одного нового звука. Капала вода с высокого потолка, и с похожими, только чуть более вязкими шлепками — падали капли крови, по одной высвобождаясь из перекрученных, пережатых проводом вен.
— Господи… — тихо-тихо произнёс в темноте за его спиной усатый… должно быть, издали разглядевший их находку под прямым светом фонарика.
Он с надеждой оглянулся туда, но усатый затих… и не произнёс ничего более, пока он, срывая ногти, пытался расшатать или ослабить скрутки провода. Совсем не стало слышно того, кто за руку привёл его сюда. И неоткуда теперь было ждать помощи или совета — двое из троих в этой тьме уже почти перестали быть живыми, слабые вздохи и последние звуки молитв можно было уже не принимать в расчёт. Он остался один тут — наедине с двумя ещё тёплыми телами.
Скрутки не поддавались, тело висело, слабо на них раскачиваясь… лужа то ли продолжала понемногу расползаться, растворяя кирпичную крошку, то ли встала… уже нельзя было понять — он перепачкал в крови кроссовки и затоптал всё вокруг до одинаковой чавкающей каши. Фонарь мигнул… и сердце будто охнуло, пропустив удар… потом затеплился снова, высасывая из батареек последние крохи энергии. Но в этой мгновенной судорожной темноте ему померещилось вдруг, что Луковкин… этот постаревший до утлых морщин, почти незнакомый, но каким-то чудом всё равно узнаваемый Луковкин — открыл глаза, распахнув совершенно белые, как брюхо снулой рыбы, бельма…
Он в ужасе сунул фонарём едва ли не в самое лицо распятого…
Нет, показалось… веки надежно склеивал закаменевший уже слёзный гной, запечатавший их подобно каиновым печатям. В едва живом свете всё казалось оплывшим, будто бы восковым.
Почти сходя с ума, или думая, что сходит — он на секунду прикрыл рефлектор фонаря ладонью, снова вызвав мгновенную тьму, ринувшуюся от стен… И в этой тьме вдруг увидел явственно — Луковкин смотрит на него и тычет одним из обезображенных, почти напрочь лишённых плоти пальцев куда-то ещё…
Он посветил туда, но фонарь был едва ли живее Генки, едва ли живее усатого — ничем не мог ему помочь, просто не бросал пока одного в темноте.
— Генка… — ещё раз потормошил он свисающее тело — просто на всякий случай. — Кто ж это тебя, а?
Он понял вдруг, что говорит совсем как усатый — с теми же интонациями. Может, он и сам уже превратился в усатого? Но нет — не обнаружилось на ощупь ни щётки усов под носом, ни кольца на безымянном. Был только Генка Луковкин, отчего-то постаревший на много-много лет.
Не так много-то и времени прошло. Хотя они не виделись с самой школы. С выпускного? Вроде, даже раньше — на выпускном он Генки уже не помнил. Их пути настолько моментально и неожиданно разошлись, что он не помнил уже почти ничего…
Да, всё так и было — он вышел тогда из подвала будто пьяный после таких обжигающих Нинкиных поцелуев. Наверху была суббота. Поздний апрель — летел им навстречу. Они оба сощурились на свету, потом он протянул Нинке руку, и она мягко вложила в неё свою — так, чтобы весь мир это увидел. Всё было ими уже решено, пока они целовались там, в темноте…
У него диковинно кружилось в голове, когда он про это думал. Завтра утром они так и придут в школу — как сейчас, рука в руке… и пусть все смеются… Он помнил, что едва дождался того утра, едва не растворился без остатка в нежных, как Нинкины волосы, рассветных тенях, в полоске зари, стелющейся по крышам. Первая любовь, самая красивая девочка класса, принимающая его объятия, отвечающая на неумелые поцелуи — ну, сами посудите, какой тут ему Луковкин?
Нинка жила напротив — ещё в старом доме, не в теперешней новостройке — в бледно-розовой, цвета самого робкого рассвета, пятиэтажке. На пятом, конечно же — почти под самыми небесами… Именно так ему казалось тогда — пятый этаж, какая же сумасшедшая высота… И он смотрел на высокое её окно, навалившись животом на свой подоконник — в ожидании, что вот мелькнёт сейчас за постепенно теряющими прозрачность стёклами светлая её сорочка… Как он мог думать о чём-то другом? Такая любовь…
Утром они с Нинкой встретились на углу перед школой — сцепили ладошки и пошли дальше так. А Луковкин не появлялся ещё долго – не было его ни в понедельник, ни всю неделю потом. Говорили, что вроде болеет… Потом нарисовался, конечно… куда он денется — последняя четверть… А он не сразу узнал бывшего лучшего друга — Генка был бледен и неразговорчив… должно быть, и впрямь приболел…
Может, — подумал он тогда, — надышался чем-то под землёй… Нинка ведь предупреждала. Плесенью какой-нибудь… Да и в простой подвальной сырости часто живут микробы. Плюс стылые подземные сквозняки, заболеть — раз плюнуть… Но, вероятнее всего — просто от нервов… Перебздел, поди, в темноте — там, где ему не перед кем было рисоваться…
Он подошёл было к Луковкину на перемене — мол, ну чего и как? Нашёл своих убитых лошадей, да?
Тот вдруг посмотрел ненавидяще — он даже опешил… Ладно-ладно, малахольный… Как хочешь… Больше они не дружили, естественно… Только под самый выпускной Луковкин зачем-то подкараулил его в коридоре… том самом, где они недавно пили с усатым… кинулся вдруг наперерез, будто хотел… Да, кто ж его знает, чего хотел — он шёл тогда с Нинкиным портфелем под мышкой, а она, уйдя из класса чуть раньше, уже брала в гардеробе свою и его куртки, как всегда они делали с того самого дня — с одного общего их крючка. Вся школа уже знала, все насмешки уже удалось пережить, от всех тили-тесто удалось отшутиться… И Луковкин — тоже знал, конечно… посмотрел тоскливо на эти два портфеля и… передумал… не стал подходить.
И он тоже — пожал плечами, забыл… И — всё на этом. Следующей осенью — о Чиполино уже никто и не помнил…
— Эх, Генка… — вслух сказал он… И ещё раз, чтобы уж наверняка не ошибиться, прикрыл рукой фонарь…
Свет спрятался в его ладони, и Луковкин опять ожил и настойчиво показал на дальнюю стену подвала… и даже вроде успел шевельнуть губами пару раз…, но тотчас опять обмяк и замер, не успев ничего проговорить — а у него не хватило духу на то, чтобы дольше оставаться в темноте…
В луче света тело не подавало никаких признаков жизни…
Вроде бы даже капать из него перестало…
Кровь, застывая в порезах, стала совсем студенистой — набухала и оплывала смолой, но больше не текла…
Умер, — отрешённо подумал он. — Луковкин умер. Умер прямо сейчас, вот только что…
В отчаянии он снова потрогал труп — за шею, за вдавленный тонкий висок, в поисках бьющейся жилки, в поисках хоть чего-то живого. Пальцы с трудом отлипали от фонаря — на его разогретом тубусе кровь сворачивалась куда быстрее, чем на коже…
— Привет… — явственно сказал ему Луковкин в темноте, и он не сразу понял, что это опять за чертовщина…
А-а-а… фонарь, похоже — всё!
— Ну, привет… — ответил он одними губами, но Генка его услышал. Генка, похоже, мог теперь слышать не ушами, а… напрямую узнавать суматошные его мысли.
— Не хочу о ней говорить! — сразу предупредил его Луковкин.
И ему показалось даже, что он видит, как устало и извиняюще улыбается со столба его друг. Улыбка тоже оказалась с изъяном, как у усатого — блестели через один вставные зубы. Не золотые, конечно… Оно и понятно — Генка-рваные-кеды… где он, и где золото?
— Ну, давай… не будем тогда… — согласился он.
— А ты — всё‑таки пришёл…
— Меня привели… — нехотя признался он.
— Кто? — насторожился Луковкин.
— Мужик один — ты его не знаешь… — неудачно сострил он.
— А-а-а… А ты?
— Что я?
— Знаешь его?
Он помотал головой во тьме… потом, помедлив — кивнул, обернувшись… То место, где остался лежать усатый, было столь же черно, как и вся прочая тьма…, но что-то явственно шевелилось там, цокало острым и твёрдым, то и дело задевая бетон, да прибавлялся иногда к этим звукам осторожный матерчатый треск…
— Лучше не смотри… — посоветовал Луковкин.
— Что здесь такое творится? — спросил он, послушно переводя взгляд на тот участок тьмы, который был Генкой. — Ты всё-таки что-то нашёл тут?
Луковкин смолчал.
— Похоже, что нашел… А? Генка?
Он весь дрожал, ожидая ответа, но ждал напрасно — впустую трепыхалось сердце, впустую свистел воздух, который гоняли туда и сюда переполненные этой темнотой лёгкие… Всё отчетливее трещало от противоположной стены — что-то острое торопливо, как швейная машинка, протыкало плотную кожу. Наверное, это дублёнка усатого превращалась в лохмотья в чьих-то челюстях…
— Они — оттуда пришли? — проглотив слюну, опять спросил он. — Из того подземного лаза, куда ты тогда попёрся, спелеолог херов?
— Ну, да… — с сожалением проговорил Луковкин. — Думаю, что — да…
— И кто это?
— Неважно… — ответил тот. — У мучительной смерти — множество имён. Знаешь, я ведь даже и представить себе не мог, насколько их много…
— Они хоть немного боятся света?
— С чего бы? — искренне удивился Луковкин.
— Нас ведь не тронули, пока мы были с фонарём…
— Они ничего не боятся, — возразил Луковкин, немного подумав. — Не любят — да, так будет правильно… Но — это ничего не меняет. Они вообще ничего не любят.
— Почему? — спросил он, мертвея губами.
И тогда Луковкин пожал плечами — заскрипели проволочные скрутки.
— Не умеют…
Что-то повалилось с сочным тугим шлепком… потом с ощутимым усилием проволоклось… Недалеко…
— Это они тебя так? — спросил он, чтобы не слышать этих тошнотворных звуков.
Луковкин медленно покачал головой — глубокие разрезы возле его ключиц опять мимолётно обнажили округлые кости.
— Генка, тебе больно? — надрываясь, спросил он. — Ну, то есть… было больно?
— Да… — снова подумав, прежде чем ответить, сказал Луковкин. — Но не так, как ему… Твоему новому другу, который тебя привёл…
Конечно, речь шла про усатого… Луковкин мог и не пояснять.
— Он тосковал по жене… — зачем-то сказал он. — Так и не смог смириться…
— Любой рано или поздно смиряется, — отрезал Луковкин, неодобрительно заблестев на него вставными зубами.
— А вот он — не смог…
— Осторожно! — предупредил его Луковкин, опасливо зашевелившись на столбе… и проволочные витки дважды сократились на его запястьях, выдрав из древесины плотную стружку. — Мы почти уже говорим о ней! А я — не хочу!
— Хорошо… — поспешно согласился он. — Но… чего же ты хочешь тогда? Это ведь ты меня позвал из темноты?
— Да… — не стал отпираться Луковкин. — Невыносимо было тут одному. Я звал друга… звал любого, кто меня вспомнит… Но пришёл только ты…
— Вот же ты с-сука… — не сдержался он, догадавшись в чём дело. — Через Машку… Да ты хоть знаешь, как её перепугал?! — он чудом остановился, прикусил язык…
— Нет… Нет-нет… — захлебываясь, возразил Луковкин. — Нет, что ты… Я бы не стал… Если бы я только знал… Я же ведь просто вопил тут, пока не… — волосы на его безвольно свисающей голове вдруг зашевелились, встали дыбом — будто кто‑то невидимый собрал их в горсть, собираясь рвануть что есть силы, сорвать голову с плеч, но… передумал.
— Зря старался. Я ведь всё равно не успел… — горестно сказал он тогда.
— Почему это? — удивился Луковкин.
— Ты ведь… умер уже… Я не успел тебя вытащить. Мужик этот меня чуть ли не силком сюда притащил. А я… Генка, я ведь про тебя не сразу и вспомнил. А если б не сомневался так долго, то может быть и успел бы…
— Да… — Луковкин не стал с этим спорить и облегчать его вины.
Но потом, повисев немного под аккомпанемент чавкающих звуков, заговорил снова:
— Дело совершенно в другом… Друг, ты не из-за меня пришёл … Вернее, из-за меня, но — не за мной.
— В смысле? — не понял он.
По зрению прошла какая-то рябь — Луковкин то ли сделал попытку пошевелиться на столбе, поднять на него незрячие глаза… то ли просто затрясся, будто осиновый лист.
— Тут всё не совсем так, как ты видишь… — его голос тоже был сух, как листва, убитая морозом — шуршал и осыпался. — Не думай, я тебя не виню — понять, как тут, в темноте, всё устроено… очень сложно… Я и сам ещё не до конца допёр… Хотя я дважды спускался вниз до самого… самого конца.
— Там, где лошадей убивали?
— А? — не сразу понял Луковкин. — А… ну — да… И лошадей тоже…
Он почувствовал, что сейчас упадёт — чтобы устоять, ему пришлось опереться об этот столб и почти обнять Луковкина… держаться за его плечи, липкие от свернувшейся на них кровищи …
— Лошадей… собак… — перечислял Луковкин, шелестя-вышёптывая едва не в самое ухо. — И чудесных белых птиц с золотом на кончиках перьев… И много что ещё — не только живых существ, но и целые… понятия… Ну, и людей, конечно… Меня, например. И тебя…
— И это всё — там было? — отлепляя ладони от трупа с таким усилием, будто опять вырываясь из хватки усатого, спросил он. — Там, куда ты мне пальцем своим тычешь? В дыре этой? Куда рельсы уходят? Ты ради этого меня сюда зазвал, мудило?
— Наверное… — упавшим голосом согласился Луковкин. — Слушай… Не сердись, а… Я ведь думал поначалу, что и сам справлюсь. Я же сам тогда, давно… эту дверь и приоткрыл… Сколько лет уже прошло? А? Не помнишь?
Он только головой замотал.
— И я — не помню уже… — с тоской сказал Луковкин. — Родители переехали, ну и я с ними…
— Далеко? — зачем-то спросил он.
— Ага… — кивнул Луковкин. — Так далеко, что отсюда и не видно… Ну, и я решил тогда — пусть кто-нибудь другой теперь её закрывает… Я же далеко, что мне теперь до той дверцы. Если что-то и повадится шастать наружу, то — где я, и где эта школа… Смалодушничал…
— Сука ты… — снова сказал он.
— Не спорю… — не стал отпираться Луковкин. — Сука я… Но мама говорила, что я не виноват совсем — я же заболел… психически… Так бывает — вдруг, ни с того ни с сего. Может, какой-то сосудик в мозгу лопнул, и стало мне мерещиться всякое… Меня лечили даже — я стал вдруг открытых дверей бояться, представляешь? Любых… просто как видел открытую дверь — сразу подходил и закрывал. Каждую… Меня же первый раз так и забрали — увезли на скорой после того, как я весь день простоял у продуктового — дверь закрывал за каждым вошедшим. А в больнице… ну, когда укололи… я решил, что и подвал этот — просто болезнь. Ложная память. Понимаешь?
Луковкин снова шевельнул глазными яблоками за жухлой плёнкой закрытых наглухо век, клокотнул разрезанным проволокой горлом, прежде чем продолжить…
— Но, знаешь… Я всё время видел… замечал… как что-то меняется вокруг — с каждым днём, с каждым новым вздохом. Как будто цвета тускнеют, будто медленно и неотвратимо выцветает всё. Ползучая эта оказалась зараза — я был далеко, а она всё равно как-то заползла потихоньку прямиком ко мне в сны… я уже и спать не мог, глаза закрывать боялся — чудилось, что растворяюсь я в темноте… Мама говорила — это просто обострение, нужно перетерпеть, не забывать про таблетки… А я видел — даже дневные тени становились страшнее и гуще. Караулили, обступали меня… Ты, знаешь, друг, ведь ни тени эти, ни сама темнота — ничего не знают о времени… Им вообще всё равно — сколько его прошло, а сколько ещё им ждать осталось. Без разницы. Пока эта дверь открыта — сочится и сочится оттуда… Вот тогда я собрался с духом, вернулся…
— Долго же ты собирался… — едва сдерживаясь, сказал он.
— Долго… — согласился Луковкин. — Но… я ведь даже это место и то с трудом по памяти нашёл — так понастроили всего… Справочная справок не даёт… Школа уже заброшена была — местные старички сказали, что земля рядом поплыла, от какого-то нового котлована. В нескольких домах фундаменты треснули, их-то быстро снесли, а школа — старое же здание, раньше на века строили. Попробовали её поковырять экскаваторами, да так и бросили…
Луковкин уже почти вертелся на столбе, изгибал туда-сюда прикрученное к нему тело:
— Знаешь, я всё ходил около нашей школы, круги наворачивал… Никак не мог с духом собраться. Как видел эти пустые окна — так ноги мои и подгибались в сумерках. Будто глазницы пустые, насмешливые… издеваются, подмигивают только на мои попытки — куда, мол тебе? А я — петляю, как заяц, вдоль этого забора, дрожу… Как бы мне всё исправить?
— И что? Придумал в конце концов? — спросил он, незаметно стискивая кулаки в темноте.
И Луковкин — с трудом ему покивал, щелкая через раз сломанными позвонками:
— Я ведь помню с того раза ещё… там, в туннеле вон этом — всё обветшало, растрескалось… кладка кирпичная разъехалась совсем… держится на соплях… А уж после того, как тут экскаваторами сверху долбили… Я решился. Подумал — а вдруг и правда дело плёвое? Вдруг мне только-то и нужно, что ужас этот превозмочь, а внизу — пальцем останется ткнуть, и всё тогда посыплется… само… И похоронит. Я пошёл… правда обосрался тут, сразу за дверьми… Но ничего, даже стыд свой перетерпел… спустился снова — на самое дно… И вот — не смог…
И Луковкин на столбе беспомощно развёл руками… совсем как в детстве, когда Генкина мать их обоих отчитывала — за каким чёртом, мол, туда-то или туда-то залезли, шалопаи?
От этого жеста, который он так часто помнил по школьной их поре, он всё-таки сорвался, не утерпел — вцепился в мёртвое Генкино лицо, стиснул так, что холодная плоть тестом полезла сквозь пальцы. Тот молчал и терпел эту расправу покорно, как и подобает порядочному покойнику, раскаявшемуся в грехах — только моталась безвольная голова, ударяясь затылком о твёрдый столб, да скрутки провода на его запястьях, сами собой затягивались всё сильнее и сильнее, дробя сухие хрупкие кости…
Увидев это — он опомнился… убрал руки, потом взялся ими за свою голову…
— Да нет — правильно… — сказал ему Луковкин со столба. — Я заслужил… Я виноват… Сначала полез, преисполнился любопытством… да и гордыней — мол, смогу и без света… Открыл…, а вот закрыть — так и не смог…
— Генка… Что ж ты наделал? Надо было в школе ещё руки тебе оторвать.
— Надо было… — согласился Луковкин. — Теперь, когда я узнал, что там пряталось — я бы в жизни на такое не решился. Но исправлять-то надо — вот я и шёл, плакал от страха, а шёл… Те, что по потолку тут бегают — не тронули меня, только пялились со стен. И назад уже не было пути — я не выдержал, побежал…, но меня схватили сразу… сломали мне всё…
Тело Луковкина опять напряглось, беспокойно заёрзало на столбе…, но разом ожившие скрутки провода мигом его утихомирили — Луковкин скорчился и обвис ещё безнадёжнее прежнего…
— Я слышал опять этот хохот… — прошелестел Луковкин, глядя будто бы в пол… или на свои перекрещенные, переломленные до карандашных щепок ноги. — Всё время слышал — пока фанеру на окне отдирал, пока крался вниз по ступеням. Он вдоволь повеселился надо мной, позволил пройти… до самого этого столба. А потом — велел мне быть смирным, велел подчиняться… велел встать к столбу и смотреть на дело рук своих…
Голова Луковкина беспомощно свешивалась — угадывалась желтоватая старческая плешь в изрядно поредевших волосах.
— Пока я стою у столба добровольно — меня обещали не трогать…
— И долго ты так… — спросил он и осёкся — что-то колючее встало поперёк горла, не позволило закончить…
— Не знаю… — после долгого раздумья ответил Луковкин. — Правда — не знаю. Я же объяснял — темнота здесь не имеет времени. Наверное, очень долго… Я дважды пробовал сбежать… и один раз — почти сумел, пара ступенек мне всего оставалась…, но меня опять схватили — там, на лестнице. Выжали как тряпку… прямо на пол…
— Так что теперь делать-то? — бестолково спросил он, оглядываясь в темноте — кости продолжали трещать и там, где он оставил усатого… и хрустели растаскиваемые хрящи, будто ломали прямо руками мягкую печёную курицу.
— Да не знаю я… — с тоской ответил Луковкин. — И не могу знать — я же умер. Не могут мёртвые ничего советовать живым… Только и способны — окаменеть, указывая пальцем…
— Значит… — сказал он. — Не верили в тебя эти… с белыми перьями. Знали, что не справишься…
— Да… — почти обрадованно сказал Луковкин. — Ты и сам это понял? Да… конечно. Они ведь знают, как шевелится каждый волос на наших с тобой головах…
— Значит, поэтому — Машка… — проговорил он, заглядывая прямо в незрячие Генкины глаза. — Поэтому и оставили мне только её — одну на всём свете.
— Не знаю я ничего об этом… — страдая, ответил Луковкин. — Но… Ты уж прости меня, друг… если сможешь…
— Чтобы мне назад пути не было, да?
— Не знаю…
— Ведь если и она тоже перестанет спать… начнёт, как ты — таять во тьме…
— Клянусь — не знаю!
— Генка! — надрываясь, сказал он. — У меня же ничего кроме неё больше нет. Они и так всё забрали… Вытащили — как гвоздь из трухлявого пня.
Луковкин ничего не ответил, корчась от стыда или от боли, продолжавшей терзать его даже теперь, после смерти… Скрутки продолжали судорожно, рывками, стискиваться — даже каменная от времени изоляция не выдерживала этого нажима, рвалась… крошилась.
— Только Машка… маковка моя… светлая, как спелый лён… Дочка…
Луковкин по-прежнему не отвечал, и тишина, не застилаемая больше его голосом, оказалась наполнена совсем иными звуками — впереди, совсем рядом сеялась на пол толчёная костяная мука, он чувствовал лицом её колючее облачко…, а позади, за спиной, у самой стены — кто-то громко, уже не скрываясь всасывал и сглатывал что-то густое, будто через тоненькую трубочку пытаясь выпить пакет комковатого киселя…
— Генка! — позвал он в темноте, но Луковкин молчал теперь так, как молчит забытая всеми, заросшая высокой травой могила — на веки вечные… На ощупь его голова теперь была совершенно круглой, как идеальная луковица — подбородок вдавился куда-то внутрь черепа, раскрошив до самых дёсен его собственные зубы и в тонкие блины смяв вставные…
— Ладно… — сказал он, и чавкающие звуки за спиной притихли вдруг — будто внезапно заинтересовавшись тем, что он сейчас скажет.
— Ладно, друг… Я попробую… Мне куда — туда? Да?
Он вслепую двинулся к дальней стене, куда указывал пальцем труп Луковкина.
Это острое и многоногое, что пыталось выпить тело усатого — враз всполошилось, забегало сотнями цепких лапок по потолку и стенам.
Он налетел во тьме на перевёрнутую вагонетку, что так и пролежала здесь, с самого их детства — и насмерть отшиб голень, выбив из металла оглушающий и протяжный, как колокольный звон, дребезг. От этого звука — всё, наперегонки бегущее к нему по стенам, шарахнулось прочь… некоторые даже свалились с потолка с тяжелыми, будто бы волосатыми, шлепками…
Вагонетка, перевернутая около входа в узкий тоннель, просто была вешкой верно выбранного пути… Куда бы не вели эти рельсы, Луковкин ведь собирался идти по ним.
Вопя то ли от боли, то ли от ужаса — он переполз через вагонетку, нащупал в темноте крошащийся кирпич по краям лаза. Оттуда тянуло воздухом с явственной примесью горелого мяса… он панически дёрнул ноздрями, почуяв этот запах. Лаз был совсем низким — пацану по грудь, мужику чуть выше пояса.
Усатый, в своей дублёнке — нипочём бы не пролез, — подумал он, опускаясь на четвереньки.
Что-то, острое и цепкое, попыталось цапнуть его за подошву кроссовка — он взбрыкнул, как лошадь, умудрившись попасть пяткой прямо в волосатое и мускулистое, размером с футбольный мяч, тело, и отшвырнуть его назад, в темноту…
— Машка… Машка… — скулил он, ощущая, как шаткий кирпичный край, потревоженный его загривком, начинает осыпаться…
Брякали в темноте твёрдые куски, колючая кирпичная пыль нахально полезла под веки. Быстрое-многоногое ещё пыталось задержать его, уворачиваясь от выпадающих из свода половинок… даже сумело схватить за развязавшиеся и волокущиеся следом шнурки, но отстало — удовлетворилось сорванной с ноги левой кроссовкой. Он со всей доступной ему скоростью полз по тоннелю, изгибающемуся, как кишечная петля… Перистальтически сокращались стены.
— Машка… — твердил он, скобля локтями древний слоящийся камень.
Пусть это имя будет на моих устах, когда меня раздавит тут, как обнаглевшего червя! — молил он, больше не стыдясь пафоса подобных слов — не перед кем теперь было ему стыдиться… Усатый был мёртв и съеден. Луковкин был замучен и тоже мёртв…, а то быстрое-многоногое, что бесновалось сейчас в комнате со столбом, в ярости сдирая с двух скелетов последние остатки плоти — ничего не смыслило ни в пафосе человеческих слов, ни в решимости человеческих поступков. Ничего не смыслило в том, насколько важно было для него повторять сейчас: Машка… Машка…
Не Вера, нет… не девчонка, что роняла белое перо, так похожее на пушистый и торжественный рождественский снег. Нет… пусть она лучше останется с усатым, пусть укроет его высосанные кости лёгким своим крылом, пусть поправит этот чудной шарф на его перегрызенной шее…
Машка — вот что моё, вот всё, что у меня есть…
Он почувствовал, как конвульсивный глотательный спазм прошёл по стенкам тоннеля ему навстречу, выбив из швов колкие фонтанчики пыли рядом с его лицом… он закашлялся, почти потеряв всякую возможность дышать и двигаться, захрипел, скорчившись в тесноте и темноте… потом продвинулся ещё немного вперёд, уже кожей щёк ощущая близость кирпича, уже страдая от ломоты в стиснутых от узости лаза плечах… и вдруг увидел её — ту дверцу, о которой говорил Луковкин.
До неё оставалась каких-то пара метров… хотя, как считать — несколько долгих минут отчаянного извивания…
Наверное, так и было задумано — перед этой дверью он и должен почувствовать себя червём, а вовсе не гордым существом по образу и подобию, с собственной волей и собственным мнением обо всём подряд… таким смешным и совершенно нелепым…
Он покорно принял эти правила — полз, извиваясь во тьме… и дверь понемногу приближалась…
…она была не распахнута настежь, не была приоткрыта даже — так, приотворена… на толщину Генкиных пальцев, на ширину любопытного мальчишеского взгляда и только-то…, но даже сквозь эту щель проступал наружу дымный багровый отсвет огня, и потому дверь становилась видимая в нём…
…она была спаяна воедино из великого множества перекрещенных и перевитых человеческих рук… часть из которых была сжата в угрожающие кулаки… часть умоляюще растопыривала ему навстречу ладони… часть была детскими шаловливыми ручонками… часть пальцев на этой двери была унизана чугунной тяжести обручальными кольцами, а часть — имела лишь потёртые, похожие на застарелые шрамы, следы на безымянном…
…он потянулся к этой двери, хотя и видел, что всё ещё не достаёт… Но даже от этой его беспомощной попытки — теснота вокруг пришла в движение… туннель сначала стиснул ему рёбра, впрессовываясь кирпичной насечкой — будто в слесарные тиски его закрутили. А затем… поняв, что он ещё упорствует, продолжает извиваться и ползти — судорожно расширился и клацнул, выпустив сквозь раздавшиеся стыки кирпича тонкие, но длинные, кинжальной остроты жвала…
…он хрупнул, как раздавленная между двумя камнями скорлупа и потёк, будто яйцо — что-то тугое и горячее полезло сквозь пробитые дыры, расталкивая их рваные края и враз становясь жидким снаружи…, но не менее горячим…
Вряд ли это вообще можно было назвать безобидным словом «больно»…
…он заорал, почувствовав это… и сдавленное эхо его крика нашло вдруг отдушину прямо над его головой — ринулось в неё с почти иерихонским трубным воем…
…задыхаясь и хрипя, он всё же сумел извернуться и посмотреть туда — далеко-далеко вверх уходила вертикальная штольня, слишком тесная, чтобы по ней возможно было вскарабкаться взрослому человеку, но тем не менее снабженная вмурованными в кирпич скобами, изъеденными ржой до леденцовой хрупкости. Это была, видимо, какая-то вентиляционная шахта, обслуживать и чистить которую по замыслу должны были дети… или немощные худые карлики… Где-то там… на недостижимой высоте… горели холодные спокойные звёзды… хотя и казались настолько далёкими, что скорее угадывались, чем были на самом деле видны…
…это словно придало ему сил… как бы пафосно не прозвучало…
…напрочь срывая ногти, он ухватился за рассыпающийся край, подтянулся с неимоверным трудом… не сразу, но ему удалось засунуть туда голову — плечи уперлись, и не пустили его дальше. Но даже этой малой нечаянной свободы оказалось достаточно, чтобы он развернулся в этой силящейся перетереть его каменной глотке и оказался к страшной этой двери ногами…
До неё всё равно было не дотянуться…
Он упёрся уцелевшей правой кроссовкой в какой-то выступающий камень…, а здесь, в дальней части лаза перед самой дверью, стены были сложены уже не из кирпича, пусть и древнего — теснился нетёсаный дикий камень, схваченный мятой глиной в сплошной монолит… и один из камней — он едва не охренел от пошлости подобного совпадения — и впрямь напоминал формой ушастую тёщину собачонку… только эта, каменная — была злобной и хищной тварью, моментально оскалившейся на его ногу блескучими кремниевыми зубами…
…а там, где обрывался кирпич старой кладки — всё ходило ходуном, трещины расширялись и смыкались снова, чёрные на тёмно-багровом… будто жадные голодные рты, без конца вышёптывающие проклятия…
…он воткнул с размаху в одну из трещин пальцы левой босой ноги — трещина тотчас сомкнулась, едва напрочь не откусив крайние фаланги и, как минимум, их расплющив…, но он давил и давил, матерясь и вопя — с каждым новым раскрытием трещины вбивая этот живой клин всё глубже и глубже… второй же, обутой ногой — упёрся в прочий ползучий кирпич, налегал, помогая ему раскачиваться… Терять всё равно было нечего — он был обречён и понимал это. Челюсти в стенах продолжали его пережёвывать — острые жвала раз за разом смыкались, пропарывая тело и выбивая из него горячие брызги, срезая лоскуты с самих непокорных костей, но он продолжал — давить и раскачивать… Наконец… спустя вечность, полную боли, крови и криков… ему удалось — что-то треснуло в стене, кирпичная кладка поехала, и трещины больше не смыкались… наоборот — разверзались всё шире и шире, пока их сплошная сеть не перевилась вдруг воедино и не рассыпалась разом на чёрные отдельные пряди — словно усталая женщина распустила волосы…
…Лавина крошащегося кирпича набухла и потекла — кромсая его, беспомощного, твёрдыми углами, будто обжёвывая сухими старческими дёснами…
…он болтался в ней, как поплавок в быстром потоке — каким-то чудом не оторванный пока от ржавой скобы, и не переломивший её своим весом…
…потом кирпичное месиво обвала достигло ужасной этой двери и навалилось на неё снаружи — створка взвизгнула сросшимися петлями и ухнула куда-то назад… дымный свет за ней вспенился и погас, когда дверь лязгнула, захлопываясь…
…разом упала душная давящая темнота… и звезды сверху, в жерле вентиляционной шахты — будто сделались немного ближе… или ярче…
…он продолжал висеть на скобе, намертво обхватив её локтевым сгибом… скоба пока держала…
Не особо веря в успех, он попробовал подтянуться, выворачиваясь из-под обломков… он был готов к тому, что скоба вот сейчас точно вылетит из кладки — основание трубы ведь тоже было расшатано обвалом… Но она — пока держала. И само жерло трубы отчего‑то стало шире — даже плечи теперь проходили, не одна только голова. Впритирку, конечно, проходили — оставляя мазки крови на острых гранях… Он как-то сумел приподняться, потом высвободил бесчувственную руку, закинутую внутрь скобы и, наверняка, сломанную в нескольких местах.
Цепляясь здоровой рукой и еле-еле упираясь сломанной, ему удалось вскарабкаться немного выше — здесь труба была целой, почти не тронутой трещинами, а значит и тесной, но он сумел выпутаться из обрывков куртки, а потому — пока не застревал. Внизу, под ним, отчаянно скреблись и брякали — то быстрое и многоногое, которому удалось уцелеть под обвалом, запоздало пыталось разгрести обломки, чтобы добраться до него и покончить с ним. Это было лишь делом времени — кладка трубы сужалась на конус, и каждый следующий кирпичный круг был чуть-чуть теснее предыдущего, и он понимал, что вот-вот достигнет места, дальше которого подниматься не сможет… и тогда ему тоже вцепятся в ногу, укусят прямо сквозь закровавленный носок и стянут вниз — туда, где до сих пор клубится удушливая кирпичная пыль…
Но отчего-то он всё не застревал… и не падал вместе с очередной, оторванной его весом скобой — полз и полз, перехватывался с одной скобы на другую, помогая себе зубами. Звёздный свет проникал понемногу в чёрное жерло трубы, и он начал вдруг различать свои руки, шлёпающие по скобам… они оказались вовсе не теми крабьими клешнями разнорабочего, что он ожидал увидеть — были тонкими и цепкими, мальчишескими… Он поразился этому настолько, что едва не перестал ползти вверх, едва не повис мешком на скобах.
Ещё в этом свете было видно — кольцевые стены этой трубы немного расступились, давая ему свободу движений и даже… некоторый простор.
Ничего ещё не понимая, он запрокинул голову… и звёзды, зажатые ранее в тесном кирпичном жерле — раздвинулись, будто внезапно вспомнили о ширине ночного неба…, а он почувствовал стриженным затылком простор над собой, сделал последнее сводящее с ума усилие… и перебросил колено через край трубы…
Наверху была ночь… и никакого снега…
Звезды были по‑апрельски огромными…
И, скорее всего — была суббота…
В полном изнеможении он уселся на край трубы, довольно беспечно свесив вниз ноги… и те почему-то оказались обутыми не в убитые кроссовки, а в кеды, довольно новые, хотя и тоже изгвазданные до полной неузнаваемости, полные до краёв колючего кирпичного праха. Изумляясь всё больше и больше, он стукнул ими один о другой — кеды были затянуты прямой футбольной шнуровкой, по два в одну дырку, как они взяли моду в пятом или шестом…
Он наклонился, осторожно заглянул вниз. Шиферная школьная крыша пластом лежала там, широкая и задумчивая, как покинутое последними игроками поле… Сразу под кедами пучились кипы деревьев, молодая листва серебрилась в темноте, трепеща светлой изнанкой. Не было никакого забора из угрюмых бетонных плит — вон остановка, вон продуктовый… за ним, подальше — длинное крыльцо военторга с парой припаркованных на ночь жигулей…
— Ну, где ты там? — спросил он тогда у чёрного жерла трубы… и оно, поворчав, ответило:
— Сейчас… шнурками зацепился… Вот же…
Он коротко хохотнул и зачем-то подвинулся по кирпичному кольцу, подал руку — Луковкин ухватился одной пятерней за край, другой принял его ладонь, и они сели рядышком, как два ополоумевших, едва ускользнувших от кошки воробья…
— Пашка! — сказал ему Луковкин, больно толкнув в бок острым мальчишеским локтем. — Ну, ничего себе… А? Ты хоть знал, что в нашей школе есть такое?
Он только головой покрутил.
— Ну, мы с тобой даем! — обрадовался Луковкин. — Как слезем-то только теперь?
— Да, нормально слезем, — ответил он, показывая пальцем вдоль трубы. — Я уже присмотрел — снаружи тоже скобы, почти до самой земли идут. Спустимся насколько сможем, потом спрыгнем…
Они оба посмотрели вниз, прикидывая — сильно ли долбанутся пятками, прыгая с последней, самой нижней скобы. По всему выходило, что прилично…
— Паш, — спросил Генка, — а почему скобы не до самого низа-то?
— Чтоб такие, как ты — сюда не лазали… — буркнул он, отряхиваясь. Кирпичная пыль неохотно расходилась по ветру. — Кому положено, те лестницу поставят — до первых скоб…
— Кому положено — это кому?
— Кто не для баловства…
— Ого! — удивился его друг. — Слово-то какое… я его раньше только от взрослых и слышал.
Он пожал плечами, продолжая вытряхивать из кед разнообразный каменный сор.
— Выходит, — сказал Генка, беспечно болтая дырявыми кедами над высотой, — что мы с тобой прям герои… как в книжке той. А? И до самого низа спускались, и все девять подвальных залов прошли… и вот теперь -на самом-самом верху сидим! И всё — за одну ночь успели. Говорю — герои…
— Да уж… — невесело хохотнул он. — Героями будем, если штаны к утру отстирать успеем…
— А ведь такого никто из наших раньше не делал! — не унимался Луковкин. — Рассказать кому — не поверят же!
— Да не надо никому рассказывать, — отрезал он раздражённо.
— Почему это? — удивился Луковин.
— А как ты думаешь? Это же школа всё-таки, пусть и подвал…, а мы там — стенку какую-то обрушили… да и ход этот засыпало. Если хватятся, то проблемы будут, скорее всего… А если родителей платить заставят, то мои вообще охренеют…
— Да как узнают, что это мы?
— Как-нибудь узнают… Завхоза допросят, вот он тебя и вспомнит: мол, вон тот из пятого Б — до хрена вопросов про подвал задавал. Так что — держи язык… понял?
Они помолчали — обнявшись для большей устойчивости на кирпичном краю, и запрокинув физиономии к звёздам…
Что-то вдруг вспорхнуло за их спинами… или наоборот — приземлилось…
Они вздрогнули и попытались разом обернуться, но кто-то третий, неведомо откуда оказавшийся с ними на трубе, решительно и цепко придержал их за затылки…
— Лучше не надо! — голос был почти ещё девчоночий… звонкий, но строгий — как у старшеклассницы. — Не оборачивайтесь, мальчики — сидите смирно… А ну-ка, герой — тебя особенно касается…
Луковкин и правда скашивал глаза, пытаясь украдкой посмотреть. Но девчонка за спиной — не шутила…
Он услышал даже, как Генке влепили подзатыльник и ухмыльнулся в темноте.
— Бедные вы мои… — неожиданно сказала девушка, не ругая их, а отчаянно за что-то жалея. — Бедные ваши головы, худые котелки перекипевшие — вон сколько гадости всякой осело по краям.
У него аж шею заломило от отчаянного желания обернуться, но он сдержался — слова были странные и страшные одновременно, и от этих слов и впрямь поднималась внутри головы какая-то горькая отравленная муть… Даже поплыло перед глазами.
Он вдруг представил себя взрослым и оттого непостижимо одиноким, представил белый пушистый снег, сплошняком летящий с черного неба — пустого, без звёзд… совсем не такого, как это… над головой.
— Правильно… — сказала девушка тихо, но так проникновенно, будто наклонилась незаметно к самому его уху… — Правильно — незачем вам всего этого помнить… А ну — сидите смирно… Сейчас почистим ваши котелки…
Он почувствовал, как шеи касается что-то мягкое, щекочущее совершенно по-птичьи — будто самыми лёгкими из перьев… и по тому, как враз заёрзал Луковкин по краю трубы, понял, что прикосновений досталось и ему — им обоим мягко и нежно обмахнули головы, стряхивая с них цементную пыль и паутину. Затем девушка поочередно дунула им на макушки — как мамка, когда успокаивала в детстве, башкой ударившегося…
— А теперь — дуйте отсюдова… — приказала она. — Никому ни слова, и сюда больше ни ногой… Поняли? Оба поняли?
— Поняли… — выдавил он, и Генка тоже отозвался как-то похоже — не дураки, мол, поняли мы, простите нас, тётя… Луковкин первым опустил кеды в звёздчатую тень снаружи трубы, нащупывая ими скобы.
— И не оглядываться, на меня не смотреть! Увижу, что наверх глядите, пока лезете — обоим уши пообрываю!
— Поняли, поняли… — в один голос заверили они.
Скоб было числом двадцать одна — Луковкин зачем-то посчитал их, пока спускался.
— Двадцать одна… — сообщил он, едва спрыгнув на асфальт около стены школьной мастерской. — Старые здания всегда так строили — по знаковым числам. Здесь, говорят, до школы фабрика какая-то раньше была — потому и печь, и штольня. А знаешь, что такое — двадцать один?
— Знаю, — отрезал он. — Очко.
Луковкин засмеялся, но не стал возражать. Они украдкой пересекли школьный двор, залитый светом четырёх фонарей, потом юркнули в тень остановки — как суслики в нору. Труба, с которой они слезли, возвышалась над крышей школы, срез её чернел отколотым краем, а выше среза — было только бескрайнее майское небо, полное ярчайших звёзд.
— Кто это был? — спросил он, едва переведя дыхание.
— Сторож? — тотчас предположил Луковкин, но вряд ли угадал: чего сторожу делать на крыше, а тем более — на трубе?
— Говорят, что военные иногда дежурят на чердаках… — через какое-то время добавил Луковкин. — Тут военная часть рядом, казармы… Или астрономы какие‑нибудь…
Все эти версии никуда не годились. И они успели довольно далеко отойти от школы, прежде чем Луковкин изобрёл более-менее правдоподобную:
— Наверное — парочки… Ну, того — любовь-морковь… Может, она жениха ждала на крыше, под звёздами, а тут — мы, такие интересные… А?
Он не стал отвечать Генке — они как раз проходили под фонарём, свет гудел в его стеклянной башке, рвался наружу… хищный, неистовый…
— Спасибо тебе… — сказал вдруг Луковкин, так ничего и не дождавшись. — Спасибо, что за мной вернулся… Признаю — я что-то того… ну, погорячился со спичками… Там одному реально ссыкотно было. В темноте… Спасибо, дружище… Только Нинка, похоже, сильно на тебя обиделась.
— Ничего, — опять буркнул он. — Отойдёт… Помиримся. Завтра тюльпанов ей нарву.
Они молча пересекли проспект — их пятиэтажки были совсем рядом, за зубчатым профилем здания детского сада.
— Слушай, Генка… — сказал он на ходу. — Знай — это последний блудняк, на который ты меня подписал! Мы уже не малолетки ведь. Могут и из школы попереть за такое. А мне — нельзя…
— Из-за Нинки? — спросил Луковкин.
— Люблю я её, понял? — ответил он. — Так что… Я серьезно, слышь!
— Насколько серьёзно?
Он подумал целых два шага — отвечать ли…
— Я уже и имена нашим детям придумал! — сказал он наконец. — Люблю её, понимаешь? Хоть она и вредная…
Они прошли молча до самого угла детсада, пока Луковкин не сказал:
— Да нет, она не вредная — просто красивая очень… Потом она тебя поймёт. Ты, главное — не дрейфь, Пашка. А хочешь — я тебе помогу тюльпанов нарвать. Я знаю, где их много — за старыми казармами, где у вояк столовая была… там плац заброшенный и клумбы. Я там всё облазил уже — всё заросло, и не охраняют. Давай прям сейчас, а?
— Да пошёл ты, — разозлился он. — Мало тебе? Авантюрист! Домой давай топай, штаны отстирывай…
— Ладно… — сказал Луковкин, расплываясь улыбкой на прощание. — Пойду, и правда, простирну по‑быстрому… Бывай, дружище. Краба?
Он хлопком отбил протянутую ему ладонь, и Луковкин ему отсалютовал — на скаутский манер, как в фильмах про индейцев. Они разошлись — каждый к своему подъезду… чувствуя, как ветер, протискиваясь вдоль проспекта, перебирает по одному волосы на их вихрастых макушках…
_____________________________________________________________________________________
Дорогой читатель, если ты дочитал до конца эту книгу, то можешь захотеть узнать — а что же всё-таки было там, за чудовищной этой дверью?
Нет, примерно-то понятно, но что конкретно?
Каков мир по ту сторону? И что было бы, если б Пашка, или Генка, или всё равно кто — шагнули бы за порог, крепко затворив дверь за собой? Какие чудовища предстали бы перед ними — воочию, а не в темноте или в воображении? А вдруг даже эта страшная смерть на столбе — всего лишь «цветочки» по сравнению с тем, что ждёт их в конце узкого тоннеля? И посчастливиться ли встретить того, кто поведёт их за руку?
С огромным уважением к тебе, дочитавшему эту совсем не простую вещь — предлагаю возможность посмотреть, что что было бы, если…
Всё это и даже многое другое тут: https://author.today/work/238482
Надеюсь, что до скорой встречи, уважаемый читатель!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
