Обложка Уроки греческого

Уроки греческого

Хан Ган

0% прочитано
Стандартный
Хан Ган

Уроки греческого

Послесловие

Хан Ган

Уроки греческого

희랍어 시간

Серия «Другие голоса»

Печатается с разрешения автора и литературного агентства Rogers, Coleridge and White Ltd.

Перевод с корейского Джаудата Фаттахова

Оформление обложки Екатерины Климовой

1

«Между нами был кинжал» – такую надпись Борхес завещал оставить на его надгробии. Он попросил об этом Марию Кодаму – красивую и молодую японку смешанной крови. Она вышла замуж за восьмидесятисемилетнего прозаика и провела с ним его последние три месяца жизни. Хорхе хотел встретить свою смерть в городе, где он провел свою юность, – в Женеве.

Один исследователь утверждал, что в этой цитате заложен глубокий смысл, что она – ключевой элемент к пониманию литературного мира Борхеса, и этот кинжал – символ пропасти между работами аргентинского прозаика и реалиями литературного мира того времени. Однако я воспринимаю эти слова иначе – как что-то крайне личное, не претендующее на величие.

Это крошечное предложение Борхес позаимствовал из скандинавского эпоса. История повествовала о первой и последней брачной ночи мужчины и женщины. На постели до рассвета их разделял длинный кинжал. И в случае Борхеса он символизирует отчуждение, но вместо кинжала была до конца дней сопровождавшая его слепота, отделявшая от всего мира.

Мне довелось побывать в Швейцарии. Не в Женеве. Я посчитал, что вместо его могилы лучше посетить места, которыми Борхес бесконечно восхищался, когда еще был зрячим, – я побывал в библиотеке монастыря Святого Галла (как вчера помню чувство шероховатости на ступнях от шерстяных тапочек, которые просили надевать посетителей, чтобы сохранить в первоначальном виде тысячелетние коридоры), прокатился на пароме по озеру Люцерн и побродил до сумерек по альпийским ущельям, устланными тонким слоем льда. Я не делал фотографий, эти пейзажи остались лишь образами в моей памяти. Камере не запечатлеть звуки, запахи, прикосновения – но все это оставило след в виде воспоминаний, звуков, запахов, ощущений. Тогда между мной и миром еще не было «кинжала», поэтому этого было достаточно.

2

Молчание

Женщина сложила перед собой руки. Сморщив лоб, она подняла взгляд на доску.

– Так, теперь читаем, – сказал мужчина в очках с толстой серебряной оправой, сдерживая улыбку.

Она слегка облизала губы и задвигала ими. Ее руки быстро и бесшумно жестикулируют. Губы раскрываются и смыкаются, раскрываются и смыкаются. Она останавливает дыхание и делает глубокий вдох.

Мужчина, терпеливо ждавший ее ответа, подошел к доске и сказал:

– Читайте.

Веки женщины задрожали. Она захлопала глазами, слово какие-то насекомые неистово махали крыльями. Казалось, будто каждый раз, открывая глаза, она надеялась оказаться в ином месте.

Глубоко пропитанными мелом пальцами мужчина поправил очки.

– Ну же, читайте.

На женщине были черный свитер с высоким воротником и черные брюки. Куртка, которую она повесила на стул, большая лоскутная сумка и шарф на ее шее тоже были черных оттенков – словно она только пришла с похорон, а ее невыразительное худое лицо напоминало глиняную маску, которую словно намеренно растянули.

В ней не было красоты или какой-то изюминки. И хотя взгляд ее был необычайно глубоким, но постоянно дергающиеся веки не давали другим это заметить. Своей одеждой будто бы пытаясь укрыться от мира, она распрямила свои плечи и спину. Ее ногти на пальцах были очень коротко подстрижены. На левую кисть была надета бархатная бордовая резинка для волос – единственное яркое пятно в ее образе.

– Давайте все вместе.

Мужчина перестал ждать ее ответа. Он пробежался взглядом по другим ученикам: сидевшему в одном ряду с девушкой молодому студенту, наполовину скрытому за колонной в кабинете мужчине средних лет и сидевшему у окна сутулому юноше крупного телосложения.

– «Эмос», «эметерос» – «мой», «наш».

Трое учеников тихо и застенчиво повторили за учителем.

– «Сос», «иметерос» – «твой», «ваш».

На ее взгляд мужчине за трибуной было уже больше тридцати пяти. Тело некрупное, отчетливые контуры губного желобка и бровей. В уголках губ играла слабая улыбка, сдерживающая эмоции. У вельветовой куртки насыщенного каштанового цвета на локтях были пришиты кожаные заплатки цвета охры. Из-под немного коротковатых рукавов выглядывают кисти рук. Женщина безмолвно вглядывается в его шрам, – тонкая еле заметная кривая линия от края левого глаза до краешка губ. Когда она впервые его увидела, его лицо, испорченное шрамом, напомнило ей старую карту, на которой словно был помечен след когда-то давно стекшей слезы.

Скрытые за толстыми линзами зеленые глаза мужчины наблюдали за женщиной – ее губы были плотно сжаты. С губ сползла улыбка. Лицо потемнело. Быстрыми движениями он начинал писать на доске короткое предложение на древнегреческом, но не успел расставить ударения, как мелок падает, расколовшись пополам.

В прошлом году в конце весны женщина облокотилась о доску рукой, испачканной тем же белым мелом. Она утихомирила шумевших учеников, но не могла подобрать нужное слово на протяжении целой минуты. Женщина словно смотрела на что-то, но не на учеников, не на потолок и даже не на окна, а на что-то видимое только ей.

– С вами все в порядке? – спросила ученица с передней парты – у нее были кудрявые волосы и наполненные лаской глаза.

Девушка попыталась улыбнуться, но задергались лишь ее веки. Плотно сжатые губы задрожали, но откуда-то глубоко, кажется, из самого горла вырвался едва слышный возглас:

– Снова оно.

Более сорока учеников начали переглядываться и перешептываться: «Что с ней?», «Что происходит?» Ей больше ничего не оставалось, кроме как покинуть помещение. Так она и поступила. Как только она вышла в коридор, шепот учеников резко разразился шумом таким громким, словно он исходил из колонок, и этот шум поглощал ее шаги по каменному коридору.

За примерно шесть лет после окончания университета девушка поработала в издательстве и редакторском бюро, а после она почти семь лет работала преподавателем литературы в столице – в двух университетах и одной старшей школе искусств. Периодичностью в три-четыре года она собирала большие сборники стихов – всего их пока три. Также она уже несколько лет пишет колонки для еженедельного литературного журнала. Она стала одним из основателей журнала о культуре (с названием которого все еще не определились), каждую неделю по средам посещала планерки. Но, поскольку «это» снова вернулось, пришлось все бросить.

У «этого» не было ни предвещавших признаков, ни причин.

Но за полгода до этого она потеряла свою мать. Пару лет назад развелась. Право на опеку своего девятилетнего сына потеряла после трех исков, и прошло уже пять месяцев, как он переехал жить к ее бывшему мужу. После этого она начала страдать от бессонницы, поэтому раз в неделю стала посещать полуседого психотерапевта. Он был в недоумении, когда девушка так упорно отрицала причины, вызвавшие это состояние.

«Нет, – писала она на листке, лежавшем на столе, – все не так просто».

Это был ее последний сеанс. Психотерапевт общался с ней в письменном виде, что занимало много времени, и помимо этой проблемы он просто не понимал ее. От его предложения познакомить ее с другим психотерапевтом, работающим с речевыми дефектами, она вежливо отказалась. И самое главное – она больше не могла себе позволить такого дорогого психотерапевта.

В детстве она была смекалистым ребенком. Ее мать в течение последнего года лечения от рака при каждой возможности напоминала ей об этом. Словно перед смертью мать хотела убедиться в том, что ее дочь это понимает.

Наверное, у нее был талант к языкам: уже в четыре года она самостоятельно выучила хангыль[1]. Еще даже не понимая принципа разделения гласных и согласных, она просто запомнила все по отдельности. Когда ее брат, передавая сказанное своим классным руководителем, объяснял ей структуру хангыля, ей было шесть лет. Это чувство было еле уловимым, но во вторую половину того весеннего дня она не могла перестать думать о гласных и согласных. Она присела на корточки во дворе и стала размышлять: «Получается, звук ㄴ в словах 나 и 니 немного отличается друг от друга? И звук ㅅ в словах 사 и 시 – тоже?..» Про себя она складывала всевозможные дифтонги и тогда же поняла, что нет такого, где ㅣ шло бы первым звуком, а ㅡ – вторым, соответственно это и невозможно записать.

Эти крохотные открытия были для нее настолько будоражащими, что спустя около двадцати лет, когда психотерапевт попросил ее поделиться самым сокровенным воспоминанием, вспомнились солнечный свет в том дворе, где она присела на корточки, ощущение тепла от солнечного света на затылке и спине, начертанные на земле буквы и чудесное обещание, построенное еле объединенными фонемами.

В тот же период она пошла в школу и под впечатлением от этого опыта начала на задней странице дневника записывать слова. Без какой-либо цели или контекста – она просто записывала слова, которые впечатляли ее, и среди них выделялось слово 숲 [суп] – «лес». Это слово напоминало ей древнюю башню. Буква ㅍ – это стилобат, ㅜ – колонна башни, и ㅅ – верхушка. Ей нравилось произносить это слово по буквам: сначала губы несколько суживались, потом сквозь них тихонько просачивался воздух, а в конце они схлопывались. Все кончалось тишиной. И смысл, и произношение, и форма этого слова были наполнены спокойствием, это и воодушевляло, пока она продолжала его писать по несколько раз – 숲, 숲…

Несмотря на слова матери о ее смекалке, до окончания средней школы она была серой мышью – никто не обращал на нее внимания. Она никогда не хулиганила, и оценки не выделялись на фоне других. Была парочка друзей, но их общение ограничивалось стенами школы. Она была спокойной девочкой, которая смотрела в зеркало, только когда умывалась, и даже любовь ей не была интересна. После занятий она ходила в районную библиотеку и вместо учебных пособий читала книжки. О том, что ее жизнь делилась на две части, знала лишь она. Слова, что она записывала на обратной стороне дневника, сами по себе извивались и строили незнакомые предложения. Иногда острые, как шпажки, слова пробирались к ней сквозь сон, и она просыпалась, широко раскрыв глаза и дрожа от страха. Она спала все меньше и со временем стала очень чувствительной и нервной. Эта необъяснимая боль порой давила на грудную клетку так сильно, что казалось, будто к ней прижимали раскаленную сталь.

Но самым невыносимым было то, что каждое произносимое ею слово слышалось до мурашек отчетливо. Каким бы малозначимым ни было предложение, полное или нет, правда или ложь, красивое или безобразное, – все они как иглы впивались в нее. Она стыдилась своих предложений, которые паутиной вязко вились на языке. От этого ее выворачивало, хотелось кричать.

Когда «это» все-таки наступило, ей было всего семнадцать лет, это произошло зимой. Эти слова, что окутали ее – как одежда, которую прошили иголкой тысячи раз, внезапно исчезли. Она четко понимала, что слышит слова, но между внутренним ухом и ее мозгом словно застряла тишина, какой-то сгусток воздуха, не позволявший звукам пройти. Язык и губы, которыми она произносила слова, руку, твердо державшую карандаш, – все поглотила эта громкая тишина – она более их не чувствовала. Она больше не могла мыслить словами. Двигалась и думала без помощи языка. Эта тишина, словно комок чего-то, зародившегося еще до появления языков или даже до появления жизни, словно всасывал в себя течение времени, обволакивая девушку изнутри и снаружи.

Удивленная мать отвела ее к психиатру, который назначил ей таблетки. Она прятала их под языком и потом закапывала в цветочных клумбах – в том же дворе, где когда-то, присев на корточки, «пеклась» на солнце, впервые узнав о согласных и гласных. Так прошло два сезона. Перед летом задняя часть шеи у нее обгорела от солнца, а на переносице краснела потница. Тогда же, когда шалфей, под которым она закапывала таблетки, начал пускать темно-красные пестики, мать с врачом решили, что лечение можно завершить и ей можно возвращаться в школу. Стало понятно, что сидеть взаперти дома не очень помогло, а учиться в школе было нужно.

Ее опыт в первой государственной школе, приказ о зачислении в которую они получили лишь в феврале[2], был безрадостным. По программе они сильно обгоняли ее знания. Вне зависимости от возраста все преподаватели были властными. Никто из сверстников не обращал на нее внимания, пока она с утра до вечера хранила молчание. Когда на уроках ее просили читать вслух что-то из учебника или когда на физкультуре считали учеников, она безучастно глядела на учителей, пока те без капли снисхождения либо отправляли ее в заднюю часть класса, либо же давали пощечину.

Вопреки ожиданиям врача и матери жизнь в социуме не смогла научить ее общению. Совсем наоборот – более тяжелая и густая тишина переполнила ее тело, будто она погрузилась в глубокий темный кувшин. По дороге домой через суетные улицы она как бы шагала в невесомости в мыльном пузыре. Ей казалось, что она из-под поверхности воды смотрела наружу, окруженная тишиной. Машины ревели и уезжали, а острые локти прохожих толкали ее плечи и руки, когда прохожие проскальзывали мимо.

Спустя долгое время она начала задумываться.

Что бы было, если бы на том заурядном уроке зимой перед самыми каникулами ее не смутило то заурядное французское слово? Что, если бы она случайно не вспомнила целый язык – как какой-то неправильно работающий орган?

Почему именно французский, а не китайские иероглифы или английский? Наверное, потому что этот незнакомый иностранный язык она начала учить только в старшей школе. Она, как обычно, тихо всматривалась в доску, когда ее взгляд зацепило одно слово. Учитель французского был невысокого роста, на голове его проглядывала лысина. Он указал на это слово и прочитал его. Ее губы стали дрожать, как у маленького ребенка. Bibliothèque[3]. Шепот ее сошел не с языка и не из горла – он изошел из более глубокого места.

Тогда она еще не понимала, насколько важным было это событие. Внутри нее все еще был страх. Ее внутренняя боль не позволяла заговорить, внутри нее сливались правописание и фонемы, а расплывчатые смыслы в восторге и грехах сгорали, как фитиль бомбы.

Она положила обе руки на стол. Тяжело опустила голову на руки, напоминая ребенка, который ждет, когда проверят его ногти. В аудитории раздался голос мужчины:

– Так, мы ведь в прошлый раз разобрали то, что в древнегреческом помимо страдательного и каузативного залога есть еще и третий, да?

Сидевший в одном ряду с ней парень, сделав усилие, кивнул головой. Пухлые щеки, прыщавый лоб – он производил впечатление смышленого озорника – студент на втором курсе философии.

Она повернулась к окну. Еле окончив медицинский факультет, она решила, что брать ответственность за жизнь других не для нее, поэтому бросила – а со стороны окна боком к ней как раз сидел студент медицинского факультета. У него были упитанное лицо, тяжелый подбородок, глаза скрывались под очками с круглыми линзами в темной роговой оправе, сам он имел крупное телосложение. На первый взгляд он мог показаться тихим, но во время перемен они вместе с прыщавым студентом шумно обменивались глупыми шутками. Стоило занятию начаться, как его поведение сразу менялось: по нему явно было видно, что он постоянно боится ошибиться и волнуется.

– Этот залог называется «средним», или иными словами – возвратный залог, в котором глаголы совершают действия сами по себе.

В безвкусных многоквартирных домах за окном редко мелькают оранжевые фонари. Голые лиственные деревья скрывают силуэты своих темных иссохших веток в темноте. Она тихо наблюдает за этим безлюдным пейзажем, потерянным лицом студента крупного телосложения и бледным запястьем преподавателя.

Эта тишина, вернувшаяся спустя двадцать лет, как и тогда, не была ни теплой, ни густой, ни яркой. До того как тишина наступила впервые, ощущения были схожие, но в этот раз казалось, будто это жизнь после смерти. Если раньше было впечатление, что ты из-под воды смотришь на поверхность, то теперь будто бы ты обратился тенью, бродящей по обгоревшей земле в окружении стен, а твоя жизнь запечатана в огромный резервуар воды, в который ты вглядываешься снаружи. Она все языки понимала на слух и могла их читать, но не могла разомкнуть свои губы и произнести звук. Переполняющая пространство еле ощутимая тишина – словно тело, лишившееся своих мышц; словно дерево с пустотой внутри ствола; словно темное пространство между метеоритами.

Двадцать лет назад она и подумать не могла, что эту тишину развеет чужой ей иностранный язык. По этой же причине она теперь изучает древнегреческий в этой частной академии, чтобы снова заговорить. Остальные ученики ее группы горели желанием читать в оригинале труды Платона, Гомера, Геродота, которые исказились вульгарным современным греческим языком, однако древнегреческая литература ее не интересовала. Если бы были занятия с еще одним неизвестным для нее языком – например, санскритом или бирманским, – она бы без колебания выбрала их.

– Например, если применить к глаголу «покупать» этот средний залог, то это будет означать, что вы что-то купили, но в конечном итоге эта вещь досталась нам. Если то же самое «провернуть» с глаголом «любить», то это значит, что, любя что-то, мы меняемся. В то время как мы бы просто сказали «убить себя», на древнегреческом слово «себя» было бы излишне, так как к глаголу «убить» просто достаточно присоединить этот средний залог. Вот так, – сказал мужчина и начал писать на доске: – Διεφθάρθαι[4].

Внимательно рассмотрев буквы на доске, она взяла в руку карандаш и записала это слово в тетрадь. У нее не получалось вобрать в себя такой строгий в правилах язык. Глаголы постоянно менялись в зависимости от формы и пола существительных, от разных времен и трех залогов. Однако вопреки ожиданиям благодаря таким точным правилам предложения получались довольно краткими. Существительные и вовсе использовать излишне. Даже порядок слов соблюдать необязательно. В одном слове помещается мужчина в третьем лице – главный субъект, – форма завершенного времени – что когда-то что-то произошло – и средний залог. В итоге это слово включает в себя целое предложение: «Как-то раз он собирался убить себя».

Когда восемь лет назад у нее родился ребенок – которого она больше не может воспитывать – и он уже начинал говорить, ей приснилось, что все языки мира были вобраны в одно слово. Она проснулась в поту: кошмар был очень реалистичным. Скомканное с невероятной плотностью и притяжением слово. В момент, когда кто-то его произнесет, оно разорвется и все поглотит, словно первобытная материя. Каждый раз, когда она, уложив капризного ребенка, ложилась спать под просачивающиеся лучи восходящего солнца, ей снилось, как заряжался огромный тяжелый кристалл этого слова, и этот образ пронизывал ее сердце в горячке, словно внезапная сосулька.

Стискивая зубы от этого холодного воспоминания, она записывает слово: διεφθάρθαι.

Крепкое и холодное, как колонна изо льда, слово. Оно не ждет, когда его соединят с другим и сформируют словосочетание, – оно предельно самобытно. Слово, которое можно произнести, только приняв твердое решение с сильной волей.

Ночь в самом разгаре.

За кварталом слышен шум трассы, разрывающий ее барабанные перепонки словно тысячи лезвий коньков.

Под светом уличного фонаря блестит магнолия – она недавно начала ронять свои изувеченные листья. Цветы на извивающихся ветках прекрасны. Кажется, если раздавить их, то повсюду распространится сладкий запах. Она шла к магнолии, вдыхая воздух весенней ночи. Порой она трогала свои щеки, чтобы убедиться, что по ним ничего не текло.

Пройдя мимо почтового ящика, переполненного налоговыми извещениями и листовками, она вставила ключ в скважину входной двери у лифта на первом этаже.

Она снова подала иск на право опеки, поэтому с надеждой искала следы присутствия своего ребенка в квартире. На книжной полке, стоящей рядом со старым тканевым диваном, лежали нетронутые со дня покупки раскраски и стояли картонные коробки, обклеенные наклейками с животными и переполненные деталями лего разных размеров.

Когда-то давно эту квартиру на нижнем этаже они купили, чтобы сын мог веселиться в свое удовольствие. Однако он совсем не любил ни кувыркаться, ни скакать. А когда она сказала ему, что в гостиной можно прыгать со скакалкой, тот в ответ он спросил: «Но разве тогда улиткам и червячкам не будет шумно?»

По сравнению со сверстниками он был миниатюрный. Когда читал про что-то страшное, температура поднималась до тридцати восьми градусов, а когда волновался – его либо тошнило, либо был понос. В семье отца он был старший внук и единственный сын. Бывший муж постоянно винил ее в том, что она была слишком чувствительной и это отрицательно отразилось на ребенке. К тому же записи врачей и психолога были не в ее пользу. Она проиграла суд по опеке, потому что мужа перевели в головной офис банка, а ее доход был не только нерегулярным, но гораздо меньшим. А теперь даже этот нестабильный заработок исчез, поэтому на третий судебный процесс денег не было.

Не сняв туфель, она присела на пороге входной двери и сняла с плеча сумку, в которой были толстый учебник, словарь по древнегреческому и плоский пенал. Она закрыла глаза, дожидаясь, пока желтый свет сенсорной лампы не погаснет. Потемнело; и она открыла глаза и посмотрела вокруг – все выглядело черным: мебель, занавески, погрузившаяся в тишину прихожая. Она стиснула зубы.

Ощущение холодной ярости в сердце потухло. Словно по венам больше не течет кровь, или лифтовая шахта, в которой больше не двигается лифт. Во рту пусто. Она проводит тыльной стороной руки по все еще сухим щекам.

«Если б только я нарисовала карту по следам от слё-о…

Если б только я выколола иглой или вымостила кровью путь, если бы выстлала тропу, по которой текли слова…»

–Но тропа эта была слишком безжалостная, – пробормотала она, снова не гортанью или языком, а местом, что было глубже.

3

Раннее лето, мне было пятнадцать лет.

Воскресная ночь – полная луна пряталась за клубящиеся облака и потом снова показывалась. Пока шел по темному коридору, я смотрел на нее. Она напоминала серебряную ложку, пятна с которой не смываются, как бы тщательно ты ее ни мыл. В один момент над облаками всплыло фиолетовое лунное гало[5], похожее на таинственный зловещий шифр.

Девятнадцатого апреля до перекрестка у Монумента от моего дома в квартале Суюри ехать было всего три остановки на автобусе, но хожу я обычно медленно, поэтому времени это занимало больше, чем если бы я воспользовался транспортом. Когда я дошел до книжного магазина на углу, в магазинчике радио и телетехники на нескольких выставленных в витрине телевизорах показывали утренние новости. Я зашел в книжный магазин. Владелец – мужчина средних лет в помятой серой футболке с подтяжками – сказал, что собирается закрываться. Я попросил всего пять минут, он согласился, и я спешно стал набирать книги с полок. Одной из них было карманное издание перевода публичной лекции Борхеса о буддизме.

Тогда мое впечатление о буддизме ограничивалось воспоминаниями на посещении фестиваля фонарей с мамой и сестренкой пару недель назад. В тот день я запечатлел самые красивые пейзажи за всю – к тому моменту достаточно короткую – жизнь. Из десятков лоскутков тонкой ханди[6] сиреневого цвета участники фестиваля складывали цветочные лепестки, потом прикрепляли их к фонарям, и те грелись на солнце во дворе перед главным корпусом храма. В тот день по особому случаю у кухни храма выдавали простенький куксу[7]. Отведав его, я ждал сумерек в тени дзельквы. Когда, наконец увидел, как зажглись фонари, я был в восторге. Из сотен бумажных красно-белых фонарей, колыхавшихся рядами в чернильной тьме, образовался теплый ореол от света свечей. «Пора домой», – сказала мама, но я не мог сдвинуться с места.

Когда спустя два месяца одним воскресным утром мать сказала, что нашей семье нужно будет уехать из Кореи, почему-то перед глазами отчетливо всплыл образ этих бумажных фонарей. Хотя я уже тогда подозревал, что впечатление от этих фонарей отличалось от обычного благоговейного трепета. Тем вечером я пошел покупать на деньги от матери учебник по немецкому и кассеты с материалом для аудированя. Заодно я купил карманные издания «Сутра-нипата» и «Дхаммапада», а еще «Отрывки из Аватамсака-сутра» с «Отрывками из Махапариниббана-сутра» от издательства «Хёнамс» с обложками кирпичного цвета. Я держался за эти книги так, будто с ними наша поездка на другой конец света – Германию – была бы спокойнее, будто бы они были еле уловимой и суеверной надеждой.

Причина, по которой в список моих книг попал Борхес, заключалась в обоснованном ожидании, что, поскольку работа написана человеком с Запада, она станет хорошим введением в буддизм. В его черно-белую фотографию в верхней половине зеленой обложки, где он с полузакрытыми глазами и сложенными на груди руками, словно о чем-то молясь или сожалея, я тогда еще особо не вглядывался.

За семнадцать лет, что я провел в Германии, я не спеша перечитал эти книги по несколько раз. Иногда ночью я подолгу читал их, даже не отходя от книжного шкафа, просто чтобы напомнить себе, как выглядит алфавит. Каждая из этих книг воскрешала воспоминания о той ночи ранним летом в квартале Суюри – я чувствовал свежий воздух, наполнявший через мои легкие; луну, похожую на серебряную ложку с пятнами; лунное гало фиолетового оттенка, напоминающее таинственный и зловещий шифр. Я не забывал об этом пейзаже благодаря книгам.

Больше всего мне в душу запали «Отрывки из Аватамсака-сутра» – в них превосходно передавалась вся база мыслителей буддизма, в других книгах этого не хватало. Но с другой стороны, книга Борхеса, как я и ожидал, была, скорее, обзорной, поэтому я сравнительно быстро с ней расстался и отправил пылиться на книжную полку. Помню, что лишь спустя долгое время, когда я уже учился в университете и прочитал на немецком его работы и критическую биографию, я с вновь вспыхнувшим любопытством снова открыл эту книгу.

Сегодня утром я снова вспомнил об этой тонкой зеленой книге и решил достать ее из чемодана в кладовке. Переворачивая страницу за страницей, прямо под цитатой Борхеса «Мир – это ложь, истинная жизнь – это сны» я нашел записку, написанную небрежным почерком:«Насколько реальны эти сны? Течет ли в них кровь и льются ли в них горячие слезы?»Дальше были видны следы слов на немецком – «жизнь, жизнь» – и жирное зачеркивание, и что потом все это попытались стереть.

Это точно был мой почерк, но я никак не мог вспомнить, чтобы я это писал. Единственное, что мне было понятно, – что это те самые чернила с насыщенным голубым цветом, которые обычно используют ученики в Германии.

Я открыл выдвижной ящик стола и достал оттуда старый серый кожаный пенал. Как я и ожидал, внутри была авторучка. Она верно служила мне с самого приезда в Германию до примерно второго курса в университете – я бесчисленное количество раз менял ее перо. На ней была только пара царапин – ни трещинки. Я снял с нее колпачок, отложил его на другую сторону стола и понес ручку в ванную, чтобы растопить присохшие к перу чернила. Из крана полилась яркая прозрачная вода, под которой расплавился застывший слой. Из пера дрожащей кривой линией, напоминавшей нить, стекали чернила густого голубого цвета.

4

μὴ αîτει οὖδὲυ αὖτóυ

Ничего не спрашивайте у него.

μὴ αλλως ποιήσης

Не используйте другой метод.

Среди гулко повторяющих за учителем учеников тихо сидела она. Учитель древнегреческого больше уже не обращал внимания на ее молчание. Чуть наклонившись, он обернулся к доске, взял в руку губку и широкими движениями руки стер все с доски все предложения.

Все молчали, пока он не закончил. Сидевший за столбом худощавый мужчина средних лет выпрямил спину и кулаком стал бить по своим позвонкам. Прыщавый студент с философского водил указательным пальцем по экрану смартфона. Рослый студент-магистр наблюдал за тем, как стирали предложения с доски. Его тонкие губы раскрылись, и он беззвучно читал исчезающие слова.

– С июня я читаю Платона. И конечно же, отдельно еще учу грамматику, – сказал учитель, облокотившись торсом о чистую доску. Свободной левой рукой он поправил оправу. – Когда-то люди существовали в тишине и их общение ограничивалось идентичными по смыслу звуками наподобие «у-у» или «о-о». Однако после того, как придумали первые слова, постепенно языки стали приобретать форму. И когда эта форма достигает совершенства, язык обретает крайне комплексные и точные правила. Именно по этой причине древние языки так сложно изучать.

Он начертил на доске дугу. Наклон подъема слева – острый, а спуск справа – пологий и длинный. Показав указательным пальцем на вершину этой дуги, он продолжил:

– Достигнув пика, язык начинает медленно рисовать эту пологую дугу, принимая более упрощенный для использования вид. С определенной стороны, это упадок, разложение, но с другой – это можно назвать и прогрессом. Европейские языки нашего времени – это результат этого долгого процесса, они менее строгие, менее точные, менее сложные. Читая Платона, можно прочувствовать красоту древнего языка, достигшего этого пика тысячелетия назад.

Перед тем как продолжить, он замолчал. Мужчина среднего возраста за столбом прикрыл рот кулаком и кратко откашлялся. Потом он откашливался чуть подольше, и тогда студент с прыщами на лбу искоса на него взглянул.

– То есть тот греческий, который использовал Платон, сродни совсем поспевшему твердому плоду, что вот-вот упадет. После эпохи Платона древнегреческий начинает переживать стремительный упадок, а вместе с ним и греческие государства. Поэтому с определенной точки зрения Платон стоял на пороге заката не только языка, но и всего, что его тогда окружало.

Она пыталась слушать все, что он говорит, но у нее не выходило полностью сконцентрироваться. Одно предложение – словно нарезанная на кусочки длинная рыба – со своими суффиксами и окончаниями – словно оставшаяся целой у этих кусков чешуя – застряло у нее в ухе: «В тишине… «У-у», «о-о…» Идентичные по смыслу звуки… Первые слова…»

До того как она потеряла дар речи, речь, что она использовала для письма, она иногда хотела, чтобы некоторые слова были похожи на такие звуки: на стоны или тихие вопли. Звуки без дыхания, рев. Убаюкивающая ребенка гудящая мелодия. Порывистое хихиканье. Звук смыкающихся и снова раскрывающихся губ.

Вглядываясь в форму используемых ею слов, иногда она раскрывала губы и читала их. Вслед за мыслями вслух читая эти тонкие формы, словно тельца, прибитые булавками, она замечала, насколько чуждо ощущался ее собственный голос. Тогда она останавливалась, сглатывая слюну. Словно на ее рану давили, чтобы остановить кровь, или, наоборот, со всей силы выжимали кровь и внутрь вены просачивался микроб – и она пыталась это предотвратить.

5

Голос

Если вы сейчас читаете это письмо (то есть его не вернули мне), значит, ваша семья все еще живет на втором этаже той больницы.

Построенное в восемнадцатом веке каменное здание типографии сейчас, наверное, обволокло мягким плющом. В расщелинах лестницы, ведущей во внутренний двор, зацвели и отцвели фиалки. И одуванчики завяли, от них остались только круглые споры, с виду похожие на еле светящихся светлячков. Муравьи, похожие на толсто вычерченные знаки препинания, линейками поднимаются и спускаются по краешкам ступенек.

Каждый раз, когда вижу это, я вспоминаю о вашей матери-бенгалке, которая носила разноцветное сари, – она все так же красива? А ваш отец-немец, что своими холодными серыми глазами всматривался в мои, – он все так же работает офтальмологом? Ваша дочь уже, наверное, совсем взрослая? И вы сейчас, скорее всего, собираетесь ненадолго свозить ее к бабушке и дедушке, да? Вы все так же проживаете в той комнате на северной стороне и иногда выходите с коляской прогуляться вдоль реки? А потом вы садитесь на вашу любимую скамейку перед мостом и достаете пленку, что постоянно носите в кармане, чтобы, приложив к глазам, посмотреть на солнце, да?

Когда я впервые присел к вам на той скамье перед мостом, вы резко достали из карманов джинсов две негативные кинопленки. Подняв худые смуглые руки, вы прикрыли этими пленками свои глаза и подняли лицо к солнцу.

В моей груди все трепетало, ведь я впервые видел вас в таком облике.

На первом приеме у вашего отца я побывал в начале июня того года, это было во второй половине дня. Во внутреннем дворике больницы, что весь расцвел прекрасной сиренью, сидели вы – на длинном металлическом стуле. Туго собранные в хвост черные волосы развевались на ветру, пока вы смотрели на солнце сквозь кинопленку. Сидевший с вами рядом медбрат с неприветливым выражением лица жестом попросил одну из пленок. Что-то было смешное в том, что, пока два взрослых человека сидели вместе, один из них с закрытыми глазами поочередно прикладывал пленку к глазам, чтобы взглянуть на солнце.

Я даже и не осознал, как подсматривал за вами из скрытого в тени стеклянного окна. Мужчина оторвался от пленки и что-то вам сказал. Вы внимательно наблюдали за его губами. И вдруг он коротко и неловко вас поцеловал. Было понятно, что вы не в таких отношениях, поэтому меня это застало врасплох. Сначала вы дернулись и отодвинулись, словно удивившись, но потом, будто простив его, вы быстро поцеловали его в щеку. Это было похоже на благодарность за совместное наблюдение за солнцем. Вы, не торопясь, встали и забрали у него пленку. Мужчина покраснел и неловко ухмыльнулся, и вы посмеялись в ответ. Когда вы развернулись и стали уходить, он все с тем же выражением неловкости на лице смотрел вам вслед.

Вы, наверное, и представить не можете, как семнадцатилетнего меня впечатлила эта абсолютная тишина длиною в несколько минут. Спустя немного времени я узнал, что вы были дочкой заведующего больницей и что в младенчестве вы потеряли слух из-за лихорадки. В результате вы проучились в спецшколе, а после стали проводить время за изготовлением деревянной мебели в кладовой в задней части больницы. Однако даже все это не могло полностью объяснить мне тот холод, что я прочувствовал от увиденного тогда.

С тех пор каждый раз, когда я приходил на лечение и стоял в коридоре, или когда слышал звуки пилы, доносящиеся из кладовки, где вы работали, или когда вы безучастно гуляли у реки в рабочей форме, – я столбенел, словно мне в ноздри внезапно ударял запах сирени. Ни разу не соприкасавшиеся с другими мои губы тайно дрожали, словно их касался крохотный поток тока.

Лицом вы пошли в свою мать. Я любил и ваши черные локоны, и шоколадную кожу, но больше всего меня завораживали ваши глаза – глаза человека, закаленного трудом в одиночестве; глаза, что изящно смешивали в себе искренность и кокетство, тепло и грусть. Широко раскрытые, словно никогда не делающие поспешные выводы глаза – безучастно смотрящие черные глаза.

Я должен был подойти к вам, коснуться вашего плеча и жестом попросить одну из пленок, но я не смог. Я лишь продолжал наблюдать за вами, когда вы смотрели на солнце – за вашим круглым лбом и спадающим по нему, а потом прилипающим кудрявым прядям волос, за вашей спинкой носа, которой не хватало лишь крохотного драгоценного камня – как подобает женщине индийских кровей – и стекающим по ней круглым каплям пота.

– На что вы смотрите? – спросил я, пока вы внимательно вглядывались в мои губы. Тут я понял, что тогда почувствовал тот неприветливый медбрат. Зная, что ваш взгляд сосредоточен лишь на том, чтобы понять, что я говорю, мне захотелось внезапно вас поцеловать.

Из переднего кармана свободно болтавшейся рабочей рубашки вы достали блокнот и написали: «Смотри прямо».

С тех пор мое зрение стало ухудшаться. Плохо проведенная операция на глаза в итоге только приблизила меня к слепоте. Когда ваш отец бездушно делился со мной результатами медосмотра, я понял, что он намеренно себя так ведет – чтобы не показалось, будто его сочувствие фальшивым.

Тогда еще не доказали, что сильное освещение вредно для глаз, но он сказал, что было бы разумно его избегать. Советовал в солнечные дни носить солнцезащитные очки, а ночью находиться рядом со слабым освещением. Я решил носить зеленоватые очки, потому что в черных был бы похож на скрывающегося актера – на меня бы это давило. И естественно, теперь для меня было невозможно смотреть на солнце ни через одну, ни через две, ни через сколько-то еще кинопленок.

Когда вы заметили, что я не мог решиться, вы снова написали у себя в блокноте: «Давай потом?» Ваша рука двигалась быстро и непринужденно, словно вы уже давно привыкли общаться с помощью ручки и блокнота. «До того, как ты полностью ослепнешь».

Тогда до меня и дошло, что вы были осведомлены о моей болезни и прогнозах. Мне было очень обидно – я представлял, как вся ваша семья садилась за обеденный стол и обсуждала мой недуг.

Я промолчал. Дожидаясь моего ответа, вы положили блокнот обратно в карман.

Мы смотрели за текущей в реке водой. Словно нам было дозволено видеть лишь это. И тогда я внезапно почувствовал незнакомую мне грусть. Однако вскоре я осознал, что она не была связана с моей обидой оттого, что ваша семья обсуждала меня. И дело было даже не в страхе или отчаянии: до полной слепоты мне было еще жить и жить. Эта приторная и в то же время горьковатая грусть исходила от вас – от вашего лица, невероятно близкого ко мне, от губ, с которых словно лился едва заметный поток энергии, и от черных-черных глаз.

Помните ли вы еще, как вода в реке плескалась и блестела от июльского солнца, словно чешуя рыбы? Или как вы опускали свою смуглую ладонь на мою руку и как я поглаживал взбухшие на ней темно-синие вены? А мои дрожащие губы? И как вы таки подарили им свои? Интересно, когда ваша дочь выглядывала из коляски перед тем старым мостом, и звала вас, вы так же складывали обратно в карман пленки и только потом медленно встаете…

Прошло уже почти двадцать лет, но все эти воспоминания все так же отчетливы в моей памяти. И не только они – даже негативные воспоминания о вас по сей день живы, словно это было вчера. Мучительнее моей вины, моих сожалений может быть только ваш взгляд. И кулак, ударивший по моему лицу, – кулак, что крепче руки дровосека, отдавшего работе много лет.

Простите меня.

Если вы не можете меня простить, то прошу: хотя бы запомните, что я просил у вас прощения.

Ваш отец предостерегал меня, что зрение я потеряю к сорока годам, однако хоть и возраст подступает, я все еще зряч. Думаю, хотя бы год у меня еще точно есть. А готовиться мне к этому и не нужно – я ждал этого почти всю жизнь. Все, что мне нужно, – это выйти к переулку перед домом в солнечный день и насладиться им – словно заключенному, которому наконец дали покурить.

По переулку этой торговой улицы на окраине Сеула проходят самые разные люди. Школьница с неудачно укороченной юбкой и наушниками-вкладышами. Мужчина среднего возраста во влажной спортивной одежде и открытым низом живота. Девушка в таком изящном платье, словно она сошла с обложки журнала, разговаривающая по телефону на ходу. Старушка с короткими поседевшими волосами, в свитере, увешанная множеством блестящих украшений, медленно зажигающая сигарету. Откуда-то доносится ругань, из ресторана – запах кукпаба[8]. Мимо меня проезжает мальчик на велосипеде, который явно нарочно долбит по звонку громче обычного.

Я надел очки с максимальными диоптриями, но даже так не могу разглядеть детали всего описанного. Образы и движения сливаются воедино, а детали дорисовываются моим воображением. Пусть у той школьницы губы слегка дергаются в ритм музыке, а в левой части нижней губы будет маленькое синеватое пятно, как у вас. А у мужчины в спортивной одежде пусть она будет вся в пятнах и грязная, что аж лоснится, а изначально белые шнурки на кроссовках – серыми после нескольких месяцев без стирки. У мальчишки на велосипеде пусть по виску стекает капля пота. Пусть сигарета кажущейся довольно важной старушки будет тонкой и изысканной, а блестящие на свитере крошечные перламутры формируют узор розы или гортензии.

Когда мне надоедает эта игра с воображением и проходящими людьми, я хожу на гору неподалеку. Зеленоватые деревья покачиваются словно единое тело, а цветы окрашены в неимоверно красивые цвета. У подножия горы есть буддийский храм. Я прихожу туда, снимаю тяжелые очки и отсиживаюсь в гостевом корпусе, наблюдая за мутным миром со стершимися гранями. Люди чаще всего полагают, что если человек плохо видит, то он хорошо слышит, но это не совсем так. Ярче всего ощущается время. Меня мало-помалу душит чувство времени, ежесекундно проникающее во все точки моего тела, напоминая своим медленным и безжалостным течением что-то огромное.

Под вечер зрение совсем подводит, поэтому я не задерживаюсь и ухожу. Вернувшись домой, переодеваюсь, умываю лицо. В это время – когда вы любили смотреть на солнце, где-то в полдень (но по местному времени это семь часов вечера) – у меня занятия с учениками. Обычно я прихожу в эту частную академию, когда еще светло, и там жду своих занятий. Вообще, в хорошо освещенном здании никаких проблем не бывает, но по ночным улицам ходить трудновато даже в очках. Когда занятия заканчиваются и все ученики уже уходят – часов десять вечера, я выхожу к воротам академии и заказываю такси домой.

Вы, наверное, задаетесь вопросом – что за занятия я там провожу?

По понедельникам и четвергам – древнегреческий язык для начинающих, по пятницам – анализ работ Платона в оригинале для продвинутой группы. В одной группе бывает максимум восемь человек. Среди учащихся, интересующихся западной философией, люди всех возрастов и профессий.

Вне зависимости от повода, подтолкнувшего их к изучению древнегреческого, среди изучающих много общего. Они все довольно медленно продвигаются, и речь у них такая же – медлительная, они плохо выражают свои чувства (хотя я и сам такой). Ведь это давно вымерший язык, не разговорный. Тишина, неловкость, равнодушный смех постепенно согревают атмосферу класса, которая потом потихоньку остывает.

И так в этом месте беспечно протекают дни. Хоть иногда и бывает что-то стоящее запоминания, громоздкое полупрозрачное время погребает все без следа своей массой.

Когда я впервые уехал отсюда в Германию, мне было пятнадцать лет. А когда вернулся обратно – тридцать один год. Тогда мою жизнь, по сути, разломило на две части – два языка, две культуры. К сорока годам, о которых предостерегал меня ваш отец, мне нужно было выбирать между этими двумя местами для жизни. Когда я говорил, что хочу вернуться в страну родного языка, все, начиная с родителей и моего учителя, отговаривали меня. Сестра и мать спрашивали меня: что ты будешь там делать? Твердили, что кровью и потом полученной ученой степени древнегреческой философии и прочим лаврам там грош цена и что без помощи семьи я бы со своей особенной жизненной ситуацией ни за что бы не справился. Поэтому я решил прожить на родине один этот год и потом определиться, где жить; получить одобрение всех остальных у меня получилось с трудом.

Я провел здесь уже втрое больше времени, чем изначально планировалось, но ни к какому решению так и не смог прийти. Родной язык, по которому я ужасно скучал, эмоции нахлынули на меня как снежная лавина. После того как я провел там осень, Сеул – так же как это было и с городами в Германии – стал мне чужим. По замерзшим улицам мимо меня семенили люди в шерстяных пальто и куртках, с сутулыми спинами и такими лицами, словно они терпят боль уже очень долго и будут продолжать ее терпеть дальше. И так же, как и в Германии, я с каменным лицом наблюдал за ними.

Так, о чем это я – меня здесь ничего не впечатляет и не внушает оптимизма. Директор академии гуманитарных наук – строгого характера человек, зарабатывающий приличные деньги и нашедший пару известных преподавателей и очень стеснительных учеников; ученик с короткой стрижкой – работает на подработке и страдает от ринита, поэтому круглый год ходит с салфетками. Делить с этими двумя людьми периодические крохотные диалоги – это единственная радость в моей жизни. По утрам я разглядываю с лупой предложения, которые буду потом разбирать на занятиях, и заучиваю их; внимательно разглядываю свое мутноватое отражение в зеркале над раковиной, а когда хочется, выхожу на прогулку по солнечным улицам и переулкам. Бывает, что вдруг начинает колоть в глазах и текут слезы – обычное физиологическое явление, но почему-то я не могу это остановить. В таких случаях я встаю спиной к шоссе и жду, когда это пройдет.

Теперь в моих воспоминаниях ваше смуглое лицо подставлено солнцу и вы катаете перед собой коляску, да? А в руках вашей дочки двух годиков покачивается связка сорванных вами лисохвостов. И вместо того, чтобы с реки сразу возвращаться домой, вы идете к тому столетнему собору. Поднимаете на свои крепкие руки дочку, оставляете коляску охраннику и входите внутрь.

А внутри собора солнечный свет, словно замерев, просачивается сквозь витражи лазурного цвета. Это место, где Христос спокойно и безболезненно висит на кресте и смотрит в небо, а в воздухе легкой походкой шагают ангелы, словно они вышли прогуляться. Листы пальм насыщенного зеленого цвета добродушно раскрывают свои ладони. Святые – с волосами слегка сизого оттенка в еще более сизых одеяниях, а их лица словно излучают свет. Куда ни посмотри, в этом месте ни единого следа боли или грехов, поэтому возникает ощущение, что он языческий – собор Святого Стефана.

Одним вечером в конце лета мы с вами вместе пришли туда. Вы достали блокнот и писали мне. Писали о том, что хоть с детства вы были очень религиозной, как бы вы ни старались, вам было трудно поверить в такие необычайные места, как ад или рай. И при этом вам казалось, что существуют духи, которые по ночам бродят по темным улицам. А если они существуют, то значит, где-то есть и Бог. Было весело читать, как вы не очень логично и совсем не по-христиански верили в христианского Бога, поэтому я засмеялся и вернул ваш блокнот. Тогда же я изложил вам аргументы несуществования Бога, которые где-то прочитал:

«В нашем мире есть зло и боль, которые настигают даже невинных людей.

Бог милостив, но раз он ничего не может с этим сделать, значит, он бессилен.

А если же он не милостив и лишь всесилен, его бездействие лишь подтверждает, что он – зло.

Если же Бог и не милостив, и не всесилен, то Богом его называть нельзя.

Поэтому невозможно утверждать существование всесильного и милостивого Бога».

Вас это так сильно задело, что у вас округлились глаза. Густые брови приподнялись, ресницы и губы – дрожали, с каждым вздохом грудная клетка вздымалась. Забрав у меня ручку, вы начали быстро писать в блокноте:

«Тогда мой Бог – милостив и печален. Если для вас такая глупая аргументация звучит привлекательно, то вас когда-нибудь настигнет рок за это ошибочное суждение».

Древнегреческой логикой, которая вам тогда так сильно не понравилась, я потом себя же спрашивал – «теряя что-то, ты получаешь что-то взамен» – что же я получил, потеряв вас? Что я получу, потеряв зрение?

Висящая в пространстве сеть, по которой раскиданы ложь и правда, и в нее «просачиваются» все слабости человека – страдания, сожаления, привязанности, грусть. Аргументация, что вызволяет тезисы из этих ячеек, словно горстку аллювиального золота, всегда обречена на рисковые и сомнительные утверждения. Дерзко бросаясь ошибками, будто бы аккуратно двигаясь по узкой штанге, ты видишь сквозь сеть мудрых ответов на свои же вопросы тишину, словно темно-синюю воду. Но при этом продолжаешь вопрошать и отвечать. Два глаза в тишине, ежесекундно взвывающие к небесам, словно поток воды – они погружены в темно-синюю тишину. Почему я был столь глуп с вами? Моя любовь к вам была искренна, но сам по себе я был глуп – повлияла ли моя глупость и на ваши чувства? Я не был глуп, но неужели эта глупость, проявившаяся и в любви, стала концом всего?

τὴν ἀμαθίαν καταλυέται ἡ ἀληθεία.

Это предложение на древнегреческом в среднем залоге: «Истина рушит глупость». Действительно ли это так? Разрушая глупость, истина ведь меняется под ее влиянием. Так же будет, и когда глупость будет рушить истину, – глупость достигнет баланса, и выходит, падут они обе? Наверное, если я скажу, что когда моя глупость разрушила любовь и вместе с ней исчезла и глупость, вы посчитаете это софизмом. Голос… ваш голос, что я не забывал ни на секунду в течение этих двадцати лет. Если я скажу, что все еще люблю ваш голос, вы снова ударите по моему лицу своим твердым кулаком?

Вы говорили, что на занятиях чтения по губам в спецшколе, куда вы ходили более десяти лет, вы научились не только читать по губам, но и говорить тоже. Однажды ночью спустя некоторое время после того письменного разговора я подумал: «А что, если вы попробуете заговорить, как вас учили на занятиях?»

Тем летом я по секрету от родителей купил учебник по языку жестов на немецком и каждую ночь учился ему. Перед маленьким зеркалом, повешенным рядом со столом, я практиковал жесты примерно по часу до такой степени, что под конец у меня потели спина и подмышки. Но мне не было скучно или тяжело, совсем наоборот: это были самые сладкие в моей жизни ночи. Примерно тогда я впервые понял, что быть влюбленным значит быть одержимым. На рассвете, когда я еще даже не разомкнул веки, ваше лицо уже мелькало передо мной. А открыв глаза, я видел ваш образ, который, мерцая, вмиг отражался повсюду: на потолок, на шкаф, в окно, на улицу и в далекое небо. Думаю, даже дух мертвого человека не бывает таким вездесущим. Той летней ночью, практикуя язык жестов, в зеркале я видел отражение верхней части своего тела, но помимо него я видел ваше мелькающее лицо.

«Вы говорите со мной».

В ту ночь это предложение тогда сначала пришло мне в голову на немецком, но потом я пробормотал его вслух на родном языке.

В это мгновение я вспомнил кое о чем – о куче только что срубленных деревьев в кладовке, где вы целыми днями работали. Втайне от всех – и особенно от вашего отца – я прятался за этими деревьями, чтобы наблюдать за вами. Сколько бы я ни смотрел, как вы пилите доски пилой, подравниваете их стамеской и наждачкой, мне это никогда не надоедало. Когда ваша работа затягивалась, я тщательно разглядывал каждый угол мастерской, нюхал или трогал доски, рядами расставленные у стены для высушивания. Ароматные кедры, белые березы, едва слышный вблизи запах сосен и напоминающие ваши круглые плечи коричневые годичные кольца.

Где-то на задворках мыслей мне подумалось, что если бы вы говорили, то ваш голос бы напоминал то, как ощущаются на ощупь и как пахнут эти деревья.

Однако о вашем голосе я подумал совсем не из любопытства и своих иллюзий. Тогда мне было всего семнадцать лет – вы для меня стали первой любовью. Мне хотелось провести вместе с вами всю жизнь – казалось, что нас с вами разлучит только смерть. И поэтому мне было страшно – страшно оттого, что когда-то я ослепну и никогда больше вас не увижу, и не смогу с вами больше общаться ни письмом, ни жестами.

Спустя пару недель в день, когда резко похолодало, я задал вам вопрос, пока вы отдыхали от работы и делали себе чай. Аккуратно, не предчувствуя никакой опасности. Искренне – как идиот.

– Вы ведь ходили на занятия по чтению по губам, можете сказать мне что-нибудь?

Внимательно проследив за моими губами, ваш взгляд столкнулся с моим. Я стал описывать все в подробностях: что мы когда-нибудь будем жить вместе и что я ослепну. И что к тому моменту, как это произойдет, нужно будет научиться говорить.

Вы не можете представить, как часто я прокручивал этот момент у себя в голове и насколько сильно мне хотелось избавиться от своей глупости в тот день. Ваше лицо похолодело, началась морось, от которой запах деревьев стал еще насыщеннее, и вы тут же выгнали меня из кладовой. Больше вы со мной не хотели видеться и уж тем более целоваться, а я никогда больше не имел возможности прильнуть к вашим развевающимися темным волосам, приятно пахнущей шее и тонкими ключицам; мои жаждущие вашего тела ладони больше никогда не проникали к вам под рубашку, чтобы прочувствовать биение сердца; вы безжалостно игнорировали мое скитание перед вашим домом с самого рассвета и со всей силы захлопнули окна кладовой, не боясь прищемить мои пальцы; и наконец, спустя несколько недель однажды ночью, когда я письмом извинился перед вами, вы ударили мне по лицу кулаком.

Это удивило не только меня, но и вас тоже. Не успев поднять упавшие на землю очки, с потекшей из носа и губ сладковатой кровью я упал вам в ноги. Дернувшись, вы толкнули меня. С горящими глазами на миг вы раскрыли губы:

– Убирайся… Сейчас же!

Этот голос. Со свистом проникающий сквозь щели в оконных рамах звук ветра зимней ночью. Звуки лобзика по металлу и поскрипывающее окно. Ваш голос.

Еле-еле на животе я дополз до вас и снова обнял ваши ноги. Вы правда не знали? Что я вас любил? Когда в непонятном мне безумии вы схватили кусок дерева и ударили им меня по лицу, я сразу же потерял сознание. Увидели ли вы тогда потекшие из моих глаз обжигающие слезы?

Глупость испортила всю ту пору и сломила меня, теперь я это вижу. Жили бы мы вместе, мне бы не нужен был ваш голос даже после того, как я ослеп бы. Пока мир постепенно исчезает, словно отлив, наша тишина бы так же постепенно становилась полной.

Спустя пару лет после того, как я вас забыл, я как-то посмотрел на солнце сквозь две кинопленки. Было страшно, поэтому вместо полудня я сделал это в шесть вечера. Глаза горели от солнца, словно на них лили кислоту, поэтому долго я смотреть не мог. И понять, что же так в вас меня притягивало, я тоже не мог. Мог только скучать по вам, по вашим ладоням, когда вы сидели рядом, и темно-синим венам, взбухающим под нежной коричневой кожей.

А теперь вы в обнимку с ребенком идете по темному собору, да?

Потом забираете коляску у охранника на входе, сажаете туда ребенка и застегиваете ему ремень. И поправляете выпавшие пряди волос перед тем, как пойти домой. Идете туда по улице, где я когда-то метался в глупости и отчаянии из стороны в сторону, – по мощеной камешками улице, устланной крохотными черными камнями. Наверное, каждый раз, когда подпрыгивает коляска, вы кладете ладонь на грудь ребенка, чтобы его успокоить? Сажаете ангела, что грустит от вашей доброты, на плечо и продолжаете медленно идти вперед…

У вас солнце заходит на семь часов позже, чем у нас.

Скоро, когда я буду через пленки смотреть на полуденное небо, вы будете еще в пятичасовой утренней темноте, и темно-синий свет, что сродни вашим венам, еще не будет пробиваться из-за небесного горизонта. Ваше сердце ритмично бьется, горящие широко раскрытые глаза иногда подрагивают под веками. Когда я ступлю в полную тьму, можно я буду вспоминать о вас без этой упрямой боли?

6

Обождите.

παῦε.

Не ждите.

μὴ παῦε.

Спросите меня.

αἴτει με.

Не спрашивайте.

μὴαἴτει μηδέν με.

Сделайте это иначе.

ἄλλως ποιήσης.

Прошу, не делайте это иначе.

μὴ αἴτει οὐδὲν αὐτόν.

Написав несколько предложений на темно-зеленой доске, он облокотился на ее край. Он не знал, что на его рубашке насыщенно голубого цвета на плече скопился порошок от мела. Начисто выбритое бледное его лицо создавало впечатление, что это молодой студент, однако глубоко запавшие щеки выдавали его возраст. Тонкие морщины пробивались у его глаз и губ, знаменуя тихое наступление старости.

7

Глаза

Когда она еще могла говорить, ее голос всегда был тихим.

У нее не было проблем ни со связками, ни с легкими – она просто не любила занимать много пространства. Каждый человек может занять столько физического пространства, сколько составляет его тело, однако голос – он простирается намного дальше. А ей идея рассеивания себя была не по душе.

В метро, на улице, в кафе или столовой – никогда она не разговаривала или не звала кого-то непринужденно громким голосом. В любом месте – может, только за исключением лекций – она была тише любого другого. Тело у нее было худощавое, но она все равно втягивала в себя плечи и сгибала спину, чтобы занимать как можно меньше места. Не то чтобы она не понимала шуток или не улыбалась, просто ее смех незаметно и тихо пробирался через ее уста.

Полуседой психотерапевт, работавший с ней, заметил это. Пытаясь по стандартной методике заглянуть в ее детство, он надеялся найти там причину такого поведения. Однако она была готова содействовать ему в этом лишь наполовину. Вместо того чтобы признаться в том, что когда-то в детстве она уже теряла голос, она делилась с ним другими, более старыми воспоминаниями.

Когда мать была беременна ею, она заболела мнимым брюшным тифом. Больше месяца она страдала от повышенной температуры и озноба и при каждом приеме пищи выпивала целую горсть таблеток. Мать характером была ее полной противоположностью – нетерпеливая, торопливая. Поэтому, когда она стала бояться за здоровье ребенка, она побежала к гинекологу и попросила сделать аборт: считала, что все эти лекарства отрицательно скажутся на ребенке.

Однако врач сказал, что, поскольку плацента уже сформировалась, делать аборт довольно опасно. Он предложил ей сделать индукцию, если в течение двух месяцев ситуация не изменится, и родить ребенка мертвым. Но за эти два месяца зародыш стал шевелиться, и она не решилась на этот шаг и до самого рождения ребенка продолжала ужасно беспокоиться. Несколько раз пересчитав мокрые и скользкие пальчики на руках и ногах только что родившегося младенца, ее мать оставила этот мир.

Эту историю ей рассказывали неоднократно. Тети, дяди, и даже та бесцеремонная женщина из соседнего дома:«А ведь ты могла бы и не родиться!»И это предложение твердили все, словно какое-то заклинание.

В возрасте, когда ребенок обычно еще даже не понимает, что он чувствует, она отчетливо ощущала бросающий в дрожь холод, исходящий от этого предложения. Могла бы и не родиться. Получается, жизнь не должна была ей достаться? Лишь случайность – что в глубокой мгле столкнулись разные обстоятельства и жизнь была ей дозволена? Лишь тонкий слой пенки, что ненадолго сформировался на поверхности. Как-то раз вечером, отчужденным взглядом проводив галдящих и хохочущих гостей, она пошла на задний двор, села у крыльца, сгорбившись, и смотрела, как все вокруг поглощают сумерки. Затаив дыхание и сжав плечи руками как можно сильнее, она почувствовала, как этот мир – с тоненькой, но огромной оболочкой – сжирала тьма.

Психотерапевта ее история заинтересовала. «Может, из-за этого все и началось?» – спросил он, на что она ответила: «Нет», – и продолжила копаться в воспоминаниях. Теперь она вспомнила, как сидела на краю двора под солнцепеком – тот день, когда она впервые узнала о фонемах в родном языке. Эта история тоже понравилась психотерапевту. Сложив две истории воедино, он пришел к выводу: «Может, ваша одержимость языком – настолько глубокая, что вы даже помните о той истории с матерью, – обусловлена вашим инстинктивным понимаем того, что связь между миром и языком – хрупкая? То есть неосознанно в ваших глазах язык схож с вашим восприятием мира как опасного? – Психотерапевт внимательно наблюдал за ее лицом. – Может, вы помните ваш первый сон?

Она почему-то вдруг подумала, что психотерапевт будет рассказывать о ней в своих книгах. От этой несуразной мысли ей стало неловко, и она не смогла ответить, что незадолго после того, как научилась писать, ей приснился исключительно реальный и холодный сон. Она стояла на незнакомой улице, шел снег, а мимо нее проходили безэмоциональные взрослые люди. Маленькая, она стояла посреди дороги в чужой одежде. Все. У сна не было какой-то кульминации или завершения – лишь ощущение холода. Тихая снежная улица, оглушающая своей тишиной. Незнакомые люди. Одиночество.

Пока она молчала и пыталась сосредоточиться на деталях этого сна, психотерапевт постепенно определялся с методом лечения. «Вы слишком рано поняли жизнь, и когда это произошло, у вас еще совсем не было сил существовать самостоятельно. И каждый раз, когда вам говорили, что вы могли и не родиться, вы чувствовали опасность, словно исчезнете. Однако теперь вы выросли и теперь силы на самостоятельное существование есть. Не нужно бояться, не нужно угнетать себя, не бойтесь говорить вслух, расправьте плечи и занимайте положенное вам пространство».

По советам психотерапевта всю оставшуюся жизнь нужно было превратить в борьбу – в пошаговую борьбу с самой собой, с неуверенностью в дозволенности своего существования в мире. Однако что-то в этом светлом и красивом заключении ее не устраивало, ведь она до сих пор не хочет занимать больше места, и хотя всю жизнь она прожила в страхе, ей никогда не приходило в голову, что она подавляет настоящую себя.

На пятый месяц совместной работы, когда вместо того, чтобы начать говорить громче, она перестала говорить совсем, психотерапевт был в недоумении. «Я вас понимаю, – сказал он. – Я понимаю, как сильно вы страдаете. От проигранного иска, от несвоевременной смерти родственника – это очень тяжело. Вы сильно скучаете по своему ребенку. Я понимаю. Вас наверняка одолевает ощущение, что вынести это все одной невозможно».

Она была в замешательстве от его излишне сердечной интонации. Труднее всего ей было поверить в то, что он ее понимает. И была уверена, что это не так. Незаметно вбирающая в себя все вокруг тишина окружила их двоих и ждала своей очереди.

«Нет, – написала она ровными буквами на листочке, лежавшем на столе, – все не так просто».

Когда она еще могла говорить, порой на своих собеседников она просто безучастно смотрела. Словно верила, что слова можно полностью передать взглядом: здороваться глазами, говорить «спасибо» глазами и извиняться тоже глазами. Она чувствовала, что нет более мгновенного и прямого способа связи, чем взгляд. И это был единственный способ контактировать с человеком без самого контакта.

По сравнению с взглядом язык – это в десятки раз более физическая связь. Легкие, горло, язык и губы приходят в движение, отправляя звуки сквозь воздух собеседнику. Язык сохнет, слюна наполняет рот, губы трескаются. В моменты, когда трудно вытерпеть этот физический процесс, почему-то, наоборот, хотелось сказать больше. Она говорила без жизни, присущей постоянно двигающемуся разговорному языку, – и говорила громче обычного. Чем больше люди серьезно прислушивались к ней, тем больше она осознанно начинала смеяться и разговаривать. Когда такое часто повторялось, даже в уединении ей было трудно сосредоточиться на письме.

Перед тем как перестать говорить, она была как никогда болтливой и как никогда долго ничего не писала. Так же, как ей не нравилось, как голос передается в пространство, ей было тяжело от шума, возникавшего внутри тишины от написанных ею предложений. Иногда даже до того, как она начинала писать, ее начинало подташнивать от раздумий о порядке пары слов в предложении.

Но это не могло стать причиной потери речи.Все не могло быть так просто.

δύσβατος γέ τις ό τόπος

φαίνεται καὶ ἐπίσκιος.

ἔστι γοῦν σκοτεινὸς καὶ

δυσδιερεύνητος.

Куда здесь ни посмотри,

Ступить тут некуда.

Повсюду густая тьма,

И найти что-то – трудно.

Она закопалась в раскрытую книгу, лежавшую на столе. Это был учебник с первыми половинами оригинала книги «Страна» и ее корейским переводом, чтобы можно было провести подробное сравнение. Скользнувшая по виску капля пота упала на предложение на древнегреческом. Грубая бумага набухла.

Когда она подняла голову, показалось, что до сих пор темная комната вдруг стала светлее, это привело ее в смятение. Только сейчас до ушей стал доноситься тихий разговор постоянно молчавшего за колонной мужчины средних лет и магистра крупного телосложения.

– …Ангкор-Ват. Вернулся вчера ночью. Заранее съездил в летний отпуск на пять дней. Так устал, что думал не приходить сегодня, но после двух недель пропусков становится уже жалко потраченных на занятия денег. Ха-ха, силенок пока хватает, не зря каждые выходные в горы хожу. Я-то не замечаю, но мне говорят, что я сильно загорел. Что, в принципе, неудивительно: там такая жара, что с нашей и не сравнится. Там каждый день накрывает дождем, но особого облегчения он не приносит. По большому счету я туда съездил только из-за руин. На камнях храма были надписи на древнем шумерском языке, это даже интереснее, чем древнегреческий.

Она взглянула на пустую во время перемены доску. Преподаватель протер ее поверхностно, и было видно части предложений на древнегреческом, написанных мелом. Где-то треть предложений можно было разглядеть полностью. И в некоторых местах оставались формы, напоминающие вихри – белые и небрежные, – словно кто-то намеренно вырисовывал их толстой кисточкой.

Она снова опустила голову к учебнику. Глубоко вздохнула. Четко слышится звук дыхания. После того как она перестала говорить, ей иногда кажется, что дыхание похоже на слова. Словно оно нарушает тишину так же сильно, как и голос.

В предсмертные моменты матери она чувствовала что-то похожее. Тяжело выдыхая в обморочном состоянии, ее мать каждый раз разрушала тишину. А когда она вздыхала, до мурашек холодная тишина вскрикивала и просачивалась внутрь ее тела.

Она берет карандаш и вглядывается в предложения, которые только что читала. В каждой из этих букв можно проделать щель. Если из карандаша вытащить грифель и поломать его на длинные части, то можно будет проткнуть целое слово – нет, даже целое предложение. Она молча вглядывается в шершавую бумагу серого цвета. Черные маленькие слова, вылупившиеся на ней, скрючиваются, словно жуки, а ударения широко расправляют плечи. Темное место, куда не ступить ногой. Предложение, в котором уже старый Платон усердно размышляет и выигрывает время. Непонятный голос человека, прикрывшего рот.

Она снова берет карандаш и надавливает им посильнее, аккуратно выдыхая. Она пытается сдержать то, что проявляют – словно следы белого мела, словно бездушно застывшие следы крови – окутывающие это предложение эмоции.

Ее тело выдает то, что она уже давно потеряла речь. Она выглядит крепче и тяжелее, чем есть на самом деле. Походка, движение рук и ладоней, продолговатые контуры лица и плеч – все это обрисовывает незыблемые границы. Ничего не выходит наружу, и ничего не просачивается внутрь.

Она никогда не любила смотреть в зеркало, но теперь даже не чувствует нужды в этом. Люди за свою жизнь из всех лиц чаще всего в голове воспроизводят образ именно своего. Когда больше не могла вспомнить свое лицо, она также постепенно перестала его ощущать. Поэтому, когда случайно видела зеркало или стекло, сталкиваясь со своим лицом, внимательно вглядывалась в свои глаза. Ей казалось, что с этим незнакомым лицом ее связывают только отчетливо видные глазные яблоки.

Иногда она больше ощущала себя двигающимся веществом – в жидкой или твердой форме. Когда она ела, казалось, что она и есть еда. Когда умывалась холодной водой, казалось, что она и есть вода. Но в то же время она чувствовала, что не была ни едой, ни водой и никогда не сможет полностью слиться с чем-то, оставаясь твердым веществом. Внутри леденящей тишины она всеми силами пытается не забыть лицо своего ребенка, с которым ей разрешили на этой неделе провести ночь, – она крепко сжимает карандаш и пронизывает бумагу словами мертвого древнегреческого языка.

γῆ ἔκειτο γυνή.

Женщина лежит на земле.

Она откладывает карандаш, вытирает пот с висков.

– Мам, мне сказали, что с сентября не смогу сюда больше приходить.

Ночью прошлой субботы она бесшумно удивилась и посмотрела в лицо ребенка. Прошло всего две недели, а он уже успел вырасти. И еще он похудел. Его темные длинные ресницы заметно контрастировали с белыми и нежными щеками, отбрасывали кривые тени, которые словно сошли с миниатюры, написанные от руки.

– Но я не хочу туда ехать. Я не умею говорить по-английски. И я даже не знаю нашу тетю, которая там живет. Говорят, что нужно будет там год прожить. А ведь я только завел друзей…

Она его только что помыла и сейчас, лежа с ним на кровати, чувствовала исходящий от его волос яблочный аромат. Она увидела в его круглых глазах отражение своего лица. А в нем – свои глаза, в которых отражалось его лицо, и так снова и снова… Бесконечные отражения.

– Ты не сможешь отговорить папу? То есть не отговорить, а… написать, например, письмо? Мне больше нельзя будет сюда приходить?

Он обиделся и отвернулся к стене. Она молча протянула к нему руки и повернула его к себе.

– Нельзя? Правда? Но почему? – сказал ребенок, снова повернувшись к стене. – Выключи свет, я так не смогу уснуть…

Она встала и выключила свет.

За окном первого этажа светил уличный фонарь, который спустя немного времени отчетливо осветил ребенка. Он нахмурил лоб. Она вытянула руку и разгладила его лоб. Он снова нахмурился. Крепко зажмурив глаза, он лежал и не издавал ни звука – даже дыхания.

Летней ночью позднего июня сочные запахи травы, древесного сока и гниющих пищевых отходов сливаются воедино. Проводив своего ребёнка, она не стала садиться на автобус, а шла два часа пешком домой через центр Сеула. На некоторых улицах, что были яркими, словно в полдень, легкие переполнял выхлопной газ и играла громкая музыка, а на других, что потемнее, отдавало ветхостью и бродячие кошки рылись в мусорных мешках, одновременно поглядывая на нее.

Ноги у нее не болели и даже не устали. Она стояла перед лифтом под тусклым освещением, всматриваясь во входную дверь своей квартиры, куда ей нужно войти и лечь спать. Развернувшись, она вышла из дома и окунулась в запах летней ночи – гниение всего, что раньше было живым. Она зашла в будку с общественным телефоном, что была перед зданием администрации, и достала из кармана штанов монеты.

– Алло, – послышался голос.

Она открыла рот, выдохнула, вдохнула и снова выдохнула.

– Алло, – снова донесся голос.

Она крепко впилась пальцами в телефонную трубку.

«Ты не можешь его увезти. На такое долгое время… и так далеко… Ты безжалостная тварь – в тебе ни слез, ни крови».

Пока она не повесила трубку своими трясущимися руками, зубы звонко стучали друг о друга. Словно человек, бьющий себя по лицу, она с силой прошлась по коже лица руками – помассировала губной желобок, подбородок и губы.

В ту ночь впервые после того, как перестала говорить, она внимательно вглядывалась в свое отражение в зеркале. Не проговаривая этого, она про себя подумала, что глаза не могут быть настолько спокойными. Полилась бы оттуда кровь, гной или что-то наподобие грязного льда, она отнюдь не удивилась бы. Глаза отражали молчащую ее, а на молчащей ней снова были эти глаза, в которых – молчание… Бесконечная тишина.

Накипевшая в ней ненависть так и осталась в том месте, где она зародилась, и боль, что набухла пузырями, так никогда больше и не взрывалась.

Ничего не зажило.

Ничего не прошло.

Мужчина средних лет и студент-магистр, которые только что болтали друг с другом, уже успели выйти в коридор, взяв с собой по баночке кофе. Пока мужчина средних лет возвращался к своему месту, он говорил с кем-то по телефону:

– Вот, да, нужно подстраиваться не под тех, у кого все получается, а наоборот – под тех, у кого не получается. Если будешь просто идти за тем, у кого все получается, то какой смысл в обучении в храме? Что? Какие еще дополнительные занятия? Мы что – богачи, что ли? Дай-ка мне номер преподавателя, я завтра с ним поговорю.

Студент-магистр, переглянувшись с мужчиной среднего возраста, сел на свое место. «Ух-х», – произнес он, потянувшись. Шея хрустит – вперед-назад, влево-вправо. Десятиминутная перемена подошла к концу. Обычно всегда приходящий вовремя преподаватель сегодня решил опоздать. Вдруг накатывает тишина.

Она все так же неподвижно сидит за своей партой. Уже долго сидит в этом положении, так что спина, голова и плечи немного затекли. Она открывает тетрадь и внимательно разглядывает записанные в прошлый раз предложения. В промежутках между словами вписывает другие. Строгие правила времен, склонения существительных, запутанные залоги упорно прорываются и составляют несовершенное простое предложение. Язык и губы неосознанно готовятся приподниматься, ожидая первого звука.

γῆ ἔκειτο γυνή.

Женщина лежит на земле.

χιών ἐπὶ τῇ δειρῇ.

В горле – снег.

ῥύπος ἐπὶ τῷ βλέφαρῳ.

Вокруг глаз – грязь.

– Что это? – внезапно поинтересовался у нее студент философского факультета, сидевший с ней в одном ряду.

Она показывает на тетрадь, в которой на расстоянии друг от друга записаны на древнегреческом предложения. Она составила их, вдохновившись предложением с прошлого занятия – «Женщина лежит на земле». Она не запаниковала, не стала закрывать тетрадь, вместо этого она упорно вглядывалась в глаза парня, словно пытаясь разглядеть что-то во льду.

На оледеневшую поверхность ее жизни каждый день капали бесчисленные капли крови, а теперь породившая в ней новую боль новость от ребенка не смогла разрушить ее тишину. Она то долго чистила зубы, то подолгу стояла перед холодильником с открытой дверцей, то пинала передний бампер стоящего на остановке автобуса, то сбивала плечом товары с витрины. А каждый раз, закрывая глаза под прохладным одеялом, она видела улицу, где шел снег, незнакомых прохожих и ждущего ребенка в чужой одежде с таким белым лицом, что было не разобрать, она ли это или же ее ребенок.

Она понимала, что путь к речи становился все более призрачным, поэтому, если так будет продолжаться, она навсегда потеряет своего ребенка. И чем больше она это понимала, тем более призрачным он становился. Словно чем больше она этого желала, тем больше какой-то дух пытался лишить ее этой надежды. Она не могла стонать, поэтому «утихала» еще больше, и даже из глаз не вытекали ни кровь, ни гной.

– Это стихи? На древнегреческом?

Сидевший у окна студент-магистрант с лицом полным интереса обернулся к ней. Через открытую дверь вошел преподаватель.

– Посмотрите! – сказал шутливо студент с красными прыщами на лице, засмеявшись. – Она написала стихи на древнегреческом.

Сидевший за колонной мужчина средних лет в изумлении обернулся к ней и разразился смехом. Она удивилась и прикрыла тетрадь. Пока преподаватель шел к ней, она рассеянно на него смотрела.

– Это правда?.. Можно я посмотрю?

Будто пытаясь разобрать какой-то иностранный язык, она приложила все усилия, наклонив голову, чтобы расслышать, что он говорит. Она подняла взгляд на зеленоватого оттенка тяжелые – настолько, что от них будто голова может закружиться, – линзы его очков. Наконец, осознав ситуацию, схватила учебник, тетрадь, словарь и пенал и кинула все это в сумку.

– Нет, сидите. Можете просто не показывать.

Она встала, закинула сумку за плечо и направилась к выходу, по пути расталкивая пустые стулья.

Перед запасным выходом, ведущим к лестнице, какой-то человек сзади схватил ее за руку. Удивившись, она обернулась и впервые так близко увидела преподавателя древнегреческого. Обычно стоявший за трибуной, он казался повыше, и лицо его теперь почему-то выглядело намного старее.

– Простите, я не хотел вас беспокоить. – Задержав дыхание, он подошел к ней еще ближе и спросил: – Вы… меня не слышите? – Вдруг он поднял обе руки и стал что-то говорить на языке жестов. Повторяя одни и те же движения, он, словно поясняя их, вслух повторял: – Простите. Я хотел перед вами извиниться. – Она тихо глядела на его лицо – задержав дыхание, не собираясь останавливаться, он продолжал отчаянно жестикулировать руками. – Можете не говорить, можете ничего не отвечать. Я искренне извиняюсь. Я вышел перед вами извиниться.

Вдоль барьерных стен тянется трасса с односторонним движением. А по тротуару вдоль этой дороги идет она. Здесь не много прохожих и за состоянием дороги никто особо не следит. Через трещины в тротуарной плитке плотно проросла трава. Со стороны многоэтажных домов в роли ограждения густо росли акации, протягивающие друг к другу свои ветки, похожие на толстые и темные руки. Во влажном ночном воздухе в противную смесь перемешались запахи травы и выхлопных газов. Звук двигателей разрывает ее барабанные перепонки, словно тысячи лезвий коньков. В траве рядом с ней медленно стрекочет кузнечик.

«Странно. Такое ощущение, что я уже переживала эту ночь. Словно я уже шла по этой дороге с похожим ощущением стыда и потерянности».

Но тогда она еще говорила, поэтому чувства были сильнее. А теперь она безмолвна.

Слова и предложения покинули тело, словно призрак, и держатся от нее на таком расстоянии, чтобы она могла их слышать и видеть. И благодаря этому расстоянию ее недостаточно сильные чувства отходят, словно плохо клеящиеся кусочки скотча.

Она только смотрит. И на что бы ни смотрела, ничего из этого не переводит в текст.

Образы людей все так же бросаются в глаза, и их образы стираются вслед за ее шагами. И она не провожает их ни единым словом.

Одной летней ночью, подобной этой, она шла одна по улице и засмеялась.

Она смотрела на круглую на четырнадцатый день месяца луну. Ей показалось, что луна похожа на человека с надутым лицом, а ввалившиеся круглые кратеры – на глаза, скрывающие разочарование. Это ее и рассмешило.

Ощущение было таким, словно слова внутри нее сначала притворно рассмеялись, а потом этот смех отразился и на лице.

Конец июня, ночь. Жара сменила внезапно отступившую тьму. Это было не так давно – она пропустила ребенка вперед и шла с огромным холодным арбузом в руках. Ее голос тепло и тихо терялся в воздухе. Губы не были стиснуты. И глаза не были наполнены кровью.

8

χαλεπὰ τὰ καλά.

Красота – это красота.

Красота – это сложно.

Красота – это благородно.

Все три перевода верны, потому что древние греки тогда еще не разделяли эти три понятия – красота, сложность и благородство. Как изначально в моем родном языке слово «свет» одновременно подразумевает и цвет, и свет.

После возвращения в Сеул из Германии я впервые отметил день рождения Будды. Я сходил в храм в квартале Суюри, куда мы часто когда-то давно ходили вместе с мамой и сестрой. Путь к храму раньше был занят полями картошки с обеих сторон, но теперь там все залито бетоном, на котором возвышаются многоквартирные дома одинаковой высоты. Когда я прошел через входные ворота, передо мной открылся вид на старый храм. Внутри с тех пор ничего нового не построили, а колокольня и пагода казались меньше, чем раньше. Многое казалось меньше, ведь до этого я тут бывал лишь ребенком.

Вечером того дня было разрешено свободно передвигаться по храму, поэтому я бродил и ждал, пока стемнеет. Может, потому что пожилые буддисты успели покинуть этот мир, пока меня не было, количество ламп уменьшилось, но красота никуда не исчезла и даже наоборот – ощущалась ярче по сравнению с моим детским впечатлениями. Если тогда фестиваль фонарей мне казался просто чудом, то теперь в меня словно что-то проникало.

Наконец полностью стемнело. Я присел в коридоре корпуса для гостей и наблюдал за тем, как дергался огонек внутри бумажных ламп после каждого дуновения ветра. Именно тогда я отчетливее всего ощутил, что красота и святость – это обозначающие одно и то же слова – и то, что свет и цвет – это единое целое. Я встал, только когда в одиннадцать часов закрыли зал для проповеди.

В этот момент в голове у меня возникла странная мысль. Направляясь к входным воротам, я вдруг пробормотал губами: «Пойдем домой?» Теперь нужно дойти до дороги, где находится автобусная остановка, это займет минут тридцать. Оттуда уже на автобусе до места, где я остановился, нужно было ехать час. Казалось, что этот автобус никогда до доберется до места. Сколько бы я ни пересаживался с автобуса на метро и обратно, у меня не получалось найти дорогу. Казалось, что я не могу сбежать из этой столь реалистичной ночи.

Такое было не в первый раз. После того как я переехал в Германию в десятых годах, мне постоянно снился сон с такими же событиями. В этом сне время было сумеречное и в окна автобуса виднелись вывески – ни на родном, ни на немецком языке – все было исписано какими-то незнакомыми мне буквами. Во сне я сразу же пытался сойти с этого автобуса, на который сел по ошибке, но не знал, какой автобус или какая остановка мне нужны. Но главная проблема была в том, что я не помнил, куда изначально направлялся. Я вглядывался в темнеющие улицы, мне не оставалось ничего, кроме как так же сидеть в задней части автобуса. То, что я чувствовал каждый раз, просыпаясь от этого сна, трудно описать.

Я попытался подавить до дрожи знакомые мне ощущения и отправился в путь. Ночной воздух был очень холодным. Красные бумажные фонари у меня над головой все так же покачивались, погруженные в красоту и тишину.

Тогда я вдруг пробормотал: «Мир – это иллюзия, а сны – это жизнь».

Но кровь течет, и слезы подступают.

9

Полумрак

Ты когда-нибудь ходила в полусумраке?

Идти сквозь холодный воздух в рассвет и ощущать хрупкость и теплоту человеческого тела. От каждого предмета исходит слабый сизый свет, и в только открывшиеся после сна глаза пробирается рассвет, словно чудо.

Когда мы жили на втором этаже дома, что был в конце улицы Кирьех, на рассвете я всегда выходил прогуляться по переулкам. А когда окутавшая воздух сизая атмосфера растворялась, я возвращался домой, и вы с родителями все еще спали. Внутри было темнее, чем снаружи, так что я включал лампу, испытывая сильный голод, поэтому копался в холодильнике. Достав пару грецких орехов и тихо их разжевав, я поднимался на цыпочки и возвращался в свою комнату.

Теперь все это невозможно. Теперь я могу спокойно передвигаться только в хорошо освещенных местах, в светлое время суток. Остается лишь воображать. Воображать, как я выхожу в рассвет из дома, который снимаю, и иду по темной улице без машин и прохожих, пока не дойду до нашего дома в квартале Суюри.

Помнишь наш дом в Суюри? Для того времени он был довольно большой, хотя ветер там дул сильный и зимой бывало трудновато. Фасадом дом выходил на восток, и мама всегда на это жаловалась, говоря, что из-за этого еще холоднее, но мне это нравилось. На рассвете можно было выйти в гостиную, когда всю мебель словно покрывали синие лоскутки. Этот пейзаж – будто сизые нитки бесконечно прорывались, переполняя прохладный воздух, – захватывал дух, и я любовался им, стоя в одном нижнем белье. Тогда я еще не понимал, что таким чарующим этот пейзаж был из-за моего плохого зрения.

Помнишь цыпленка, которого мы назвали Пиби? Я купил его тогда перед школьными воротами в бумажном пакетике и принес домой. Ты была такой маленькой, еще даже не пошла в школу, и от радости твое лицо покраснело. Мама разрешила нам его оставить только потому, что ты ее горячо уговаривала.

Но спустя чуть менее двух месяцев мы сломали пару деревянных палочек, треснутую часть обмотали много раз нитками и сделали крест. Тогда мы еще никогда не ходили на могилы у подножия горы и не видели ни могильных плит, ни плиты для подношений, поэтому сделали крест по подобию тех образов, что видели в западных сказках. Ты проплакала всю ночь и с распухшими глазами пошла руками откапывать мерзлую землю, отморозив себе руки. Взяв ложку, я пытался пробить ею землю, но она погнулась, пока обмотанный в марлевое полотенце Пиби все так же молчал.

Честно говоря, я пытался найти то место – место, где я встретил первую зиму. Но того дома больше нет, его разрушили и на его месте построили на два этажа повыше торговый центр. На том месте, где были цветочные клумбы, теперь проходит белая линия, обозначающая парковку, – в ряд выстроились две легковые машины, фургон и маленький грузовик. Разглядывая эти машины, чьи стекла и боковые зеркала были накрыты инеем, я заметил вываливающийся из моего рта белый пар, и тогда из меня невольно вырвалось: «Что же стало… с теми крохотными косточками?»

Рана́.

Я получил твое письмо и компакт-диск.

Ответное письмо я написал в ту же ночь, но оно мне не понравилось, поэтому я пишу его сейчас заново. Почему-то в последнее время, что бы я ни писал, все мне кажется безжизненным и скучным.

Кстати, у меня все хорошо, так что ты зря беспокоишься.

Нашел надежного врача, лечусь у него, готовлю и ем по расписанию. По утрам делаю получасовую зарядку, а после обеда провожу время в прогулках по переулкам.

Честно говоря, я думаю, что если кому и беспокоиться о здоровье, то это тебе. Ведь ты человек пламени – стоит тебе чем-то увлечься, так ты ныряешь в это головой, не оглядываясь на себя, и в итоге заболеваешь.

Брат как девчонка, а сестра как мальчишка. Помнишь? Родственники всегда про нас так говорили, а тебя это ужасно раздражало. Как и меня, когда мне говорили навести порядок в комоде. Или когда говорили собрать рюкзак. Или когда говорили ровно писать. Или когда говорили уважительно смотреть на взрослых. А ты на маму кричала так громко, словно проезжал локомотив: «Хватит! Я сейчас взорвусь, с ума можно сойти! Хоть в холодильник прыгай».

Ты все еще такая же, Рана́? Все еще иногда так сильно сердишься, что хочешь залезть в холодильник?

Надеюсь, ты хорошо питаешься, а не как когда ты училась – ела одни только мюсли, что на завтрак, что на обед.

Научилась краситься? Помню, тебя сильно раздражала необходимость краситься.

С тех пор ты созванивалась с мамой?

Как твое колено?

Как тебе самостоятельная жизнь?

Благодаря вам с мамой с академией все пока гладко. Думаю, мама очень волновалась, что, если у меня не останется денег, я никому об этом даже не скажу. Можешь передать маме, пожалуйста, что недавно набралась еще начальная группа на латынь, так что теперь в неделю у меня будет по четыре занятия. Групп становится больше, но учеников в них не так много, поэтому не очень сложно, да и с возрастом становится интереснее заниматься с теми, у кого уровень повыше. После того как я сюда приехал, первые два-три года время от времени читал классику восточной литературы, и что-то мне непонятное я спрашивал у учеников, с некоторыми из которых мы даже очень сдружились – хотя я давно с ними уже не связывался. Честно говоря, если наблюдать за учениками, то иногда резко накатывает чувство зависти. В этих людях, что никогда не испытывали разрыва между языками и культурами, есть нечто непоколебимое.

Рана́.

Честно признаться, в последнее время мой взгляд привлекла одна ученица, и я внимательно за ней наблюдаю.

С маленьким количеством учеников я заметил, что у каждого из них в глазах всегда горит огонь любопытства. Но она с самого начала ни разу не проявила интереса ни к одному из наших текстов. Древнегреческая философия, литературные произведения и даже редкие цитаты из Нового Завета. Тем не менее дело не в ее халатности – она не пропустила ни одного занятия. Ей будто бы интересен только сам язык – она обращает внимание только на такие вещи, как грамматика или какие-то особые выражения.

Однако самое незаурядное в ней – то, что она никогда ничего не говорит и никогда не смеется. Если задать ей вопрос, она не ответит, а на переменах ни с кем не разговаривает. Сначала я все сводил к тому, что она просто стесняется, однако спустя полгода она ни разу не открыла рот, и я стал что-то подозревать.

Один раз после перемены, как только я вошел в класс, один из учеников смеялся. Он сказал: «Эта женщина пишет стихи на древнегреческом». Мне стало любопытно, и я попросил ее их показать, но женщина, пронзив меня взглядом, встала и вышла из класса.

Тогда мне в голову и стукнуло, что она и не слышит других, и сама говорить не может, и что во время занятий женщина понимала что-то, только читая по губам. И поэтому она никак не реагировала на шутки или вопросы.

Второпях я выбежал в коридор и схватил ее за руку, когда женщина собиралась спускаться по пожарной лестнице. Потому что, упусти я ее под этим ярким светом с потолка, больше бы мы никогда не увиделись. Я извинялся перед ней одновременно и вслух, и языком жестов. Потом спросил, слышит ли она меня. Хоть и понял, что использовал немецкий язык жестов и, возможно, в Корее он отличается, альтернативы у меня не было.

Никак не отреагировав, женщина безучастно прошла мимо меня. Даже не знаю, как передать тебе чувство отчаяния, что настигло меня в тот момент… В ее молчании было что-то страшное, что-то ядовитое. Как когда мы завернули мертвого Пиби в белую марлю… и положили в крошечную ямку, которую выкопали ложкой, – нас окружило молчание. Понимаешь? Я впервые ощутил такое молчание в живом человеке.

Рана́.

Я получил письмо и компакт-диск, которые ты отправила.

Все еще задерживаю ответное письмо. В последнее время не получается писать. Беспокоиться не стоит.

Я стал меньше проводить времени за чтением книг, как того и хотела мама. Стал больше сидеть в тишине, гулять по светлым улицам и заканчивать дни дописыванием коротких текстов. Но в какой-то момент все это стало мне казаться чужим.

А вот твой компакт-диск я слушаю почти каждый день. Иногда, вслушиваясь в ту часть с сопрано внутри всей гармонии, я чувствую твой голос.

У тебя ведь уже сумерки, да? Еще пока светло, а свет горит только в паре магазинчиков? И мимо них шумно проходят люди. На трамвайной остановке скапливаются возвращающиеся с работы люди, а те, кто собирается ехать на электричке, не торопясь спускаются по лестнице, минуя бездомных.

А у меня уже глубокая ночь.

Я приоткрыл окно, убавил громкость проигрывателя и пишу письмо, иногда припевая под мелодию.

Помнишь, какие здесь ночи летом? Прохладные, влажные – словно компенсация за полуденную жару.

Пропитанная водой ночь. Запах травы, запах древесного сока лиственных деревьев густо раскинулись по переулку. Шумящий до самого утра звук двигателей автомобилей. Жужжащие в окутанных тьмой сорняковых лугах у подножия горы насекомые. И твоя песня, пронизывающая все вокруг.

Наверное, пора признаться. Хоть я и бурчал, что ты слишком громко практиковала пение… И твой натренированный голосовой диапазон пристегивал меня так, что было не пошевелиться… Да, вряд ли ты догадалась бы. Я о том, что первой франкфуртской зимой, которая была холоднее сеульской, когда, уставший от чужого мне помещения, языка и людей, я возвращался домой, иногда, усевшись у стены, вслушивался через дверную щель в твои песни. Думал о том, как этот голос касался моего лица.

Зимой следующего года, когда мы переехали в Майнц, где дома были подешевле, ты, тогда только войдя в пубертатный период, кое-что мне сказала. В один из тех вечеров, когда мама задерживалась допоздна на работе в своем магазине продуктов для азиатов, мы вместе ели ужасно безвкусные мюсли за пустым обеденным столом. Склонив голову, ты пробормотала, что иногда ощущаешь жуткое чувство, словно ты стоишь на склоне, в те моменты, когда находишься в тишине между своим бесполезным телом и песней, которую скоро будешь петь.

Будто шестилетняя девочка, которая жалуется на покрасневшие от холода руки, ты безучастно прошла мимо меня, словно теперь ты больше ничего не понимаешь. Тогда я подумал, что твой голос не касается твоего лица. Что же тогда может тебя коснуться? Я почувствовал себя безнадежным.

Чувствовала ли ты себя безнадежной по отношению ко мне?

Когда я порвал билеты в Инчхон и ты услышала об этом от мамы, то примчалась на ночном поезде за день до репетиции концерта. Воротник твоего пальто с одной стороны загнулся внутрь, но на шею ты накинула шарфы белого, салатового и светло-желтого цветов, чтобы не повредить связки. «Я тебя не понимаю, – сказала ты тогда. – Я думала, ты нас любишь».

Иногда я думаю об этом.

Как это странно – иметь родственников.

Какой странный способ быть одиноким.

Когда мы еще были слабыми и хрупкими, когда мы метались из одного угла земли в другой, мы были похожи на два яичка в корзинке, на два керамических изделия, сделанных из одной глины. В твоем нахмурившемся, заплаканном и разрывающемся звонким смехом лице моя юность трескалась, рушилась и беззаботно склеивалась обратно.

Вспоминая, как мы дурачились в детстве, я невольно начинаю смеяться. Постоянно подшучивали друг над другом, называли всяческими прозвищами. Когда я возил тебя на спине, наши разговоры рифмовались: «Куда идем?» – «Туда идем!» или «Куда пойдем?» – «Сюда пойдем!» Тот короткий период, когда я был сильнее тебя и мог за тобой приглядывать.

Помню, как ты постоянно рассыпала разноцветные конфетти в картонной коробке, где жил Пиби.

И как ты плакала всю ночь, сидя с вечера до рассвета рядом с пищащим Пиби, до смерти уставшая, терпела злые взгляды и крики отца в пижаме.

«Я не могу его просто выбросить!»

В слезах ты своими маленькими кулачками ударила его по животу, а зубами впилась в его бедро.

Рана́.

Ты вспоминаешь нашего отца?

Он ведь тебя любил – часто брал за ручку и водил в зоопарк, парк аттракционов, кафе, – воспоминания, которых у меня не было, – они у тебя остались?

Меня он не любил. Когда он говорил с мамой, он сравнивал нас – так, словно мы ему были чужие. Говорил, что я кроткий, как девчонка, и что только и могу что учиться. Что ему не нужен такой искренний и великодушный сын, а нужен такой, что вырастет мужчиной. Но я знал. Знал, что на самом деле его раздражал не мой характер, а мои глаза. Он всегда избегал моего взгляда, а когда мы сталкивались глазами, он медленно и спокойно отводил свои. Бездушный человек. Стремительно поднялся по карьерной лестнице и уже в молодости занял руководящую должность. И спустя год после перевода в филиал в Германии уволился из этой компании. Он никому ничего не сказал и просто исчез. Появившись спустя шесть месяцев, он сказал, что должен сделать операцию на глаза. Она прошла неудачно, и после того, как мы переехали в Майнц, он до последнего вздоха сидел взаперти в своей комнате в углу дома.

Он не рассказывал тебе? Где он пропадал эти шесть месяцев? Скитался ли он, как я, в сумерках какого-то города?

Я хочу спросить его без сочувствия и любви, от которых остался лишь пепел. Что он повидал и что он услышал за это время? И обернулись ли сумерки полной тьмой?

Спроси я его при жизни, как бы этот хладнокровный человек отреагировал? Посмеялся бы надо мной? Он бы снял очки, более ему не нужные, а там – красивые брови, под которыми пустые и безмолвные глаза уперлись бы в меня.

Моя любимая Рана́. Упрямая, как локомотив. Надеюсь, что даже когда я ослепну, ты запомнишь меня как человека, что не постиг мудрости жизни. Как человека, внутренние глаза которого никогда не ослепнут. Что внутри вихря воспоминаний и горьких эмоций я никогда не потеряю свой путь. Что я буду ждать внутри своей врожденной глупости. Чего ждать – не знаю, но упорно до самого конца.

Твой компакт-диск пошел по второму кругу,

уже глубокая ночь.

Твой голос просачивается в тишину,

и теперь она кажется очень теплой.

До рассвета еще три часа.

Надо хотя бы немного поспать.

Без настольной лампы станет совсем темно.

Моя насыщенная, словно чернила, ночь, в которой открывать и закрывать глаза – одно и то же.

Ты можешь… поверить в меня? Что я буду выключать свет каждую ночь, не поддавшись отчаянию, чтобы открыть глаза перед рассветом в новый день? Чтобы раздвинуть занавески, открыть окно и взглянуть на темное небо за москитной сеткой. Выйти в своем воображении на улицу в тонком джемпере и размеренно шагать по тротуарной плитке. Узреть пейзаж сизых нитей из материи тьмы, вплетающихся в мое тело и весь город. Протереть линзы очков и вглядываться в этот мимолетный сизый свет, что омоет мое лицо. Сможешь в меня поверить? От одной только мысли об этом мое сердце трепещет.

10

παθεῖν

μαθεῖν[9]

– Это глаголы, означающие «пройти через страдания» и «усвоить урок и осознать». Чем-то они похожи, да? Сократ, как бы играя словами, говорил, что эти два действия идентичны.

Она достала карандаш из-под локтя, которым ненароком на него давила. Потерев болевший локоть, она записала с доски в тетрадь эти два слова. Написав сначала их греческими буквами, она не стала рядом прописывать их на родном языке. Вместо этого левым кулаком потерла глаза и потом взглянула на бледного преподавателя древнегреческого – на мел, сжатый в его руке, словно кровяные пятна, иссохшие белым цветом, буквы на родном языке, что отчетливо виднелись на поверхности доски.

– Однако схожесть этих двух слов нельзя просто сводить к игре слов. Ведь для Сократа усвоить какой-то урок и осознать буквально означало пройти через страдания. Хотя философ за свою жизнь этого не признал, это подметил молодой Платон, наблюдавший за ним.

Сидевший рядом с колонной мужчина средних лет глотает холодный кофе из вендингового автомата. По его просьбе занятия с прошлой недели перенесли на восемь часов, так как раньше ему приходилось идти сюда сразу после работы, не поужинав. Однако вопреки ожиданиям теперь он выглядит еще более уставшим и сонным – может, от сытости. Студент с факультета философии с прошлой недели отсутствует – наверное, поехал домой, так как кончился семестр. А студент-магистр, все так же подергивая губами, произносит древнегреческие слова без единого звука. Как-то раз он поделился со студентом с факультета философии, что, когда закончит выпускную работу по медицине, переедет в Великобританию изучать древнегреческую медицину. И что для этого ему нужно пройти скрининг фармацевтической компании, чтобы они оплатили проживание и выделили стипендию. Однажды он даже пришел с работой Галена в оригинале и попросил преподавателя помочь с частью по анатомии, поставив его в неловкое положение. На просьбу студента помочь с пониманием оригинала преподаватель с улыбкой ответил: «С древнегреческим языком трудно всем европейцам. Так же трудно, как если попросить молодых корейцев разобрать классические китайские произведения. Поэтому не стоит пытаться понять все на сто процентов».

– Получив в один день провидение дельфийского оракула о том, что он – самый мудрый человек в Афинах, вторую половину жизни он обратил в хаос. Он стоял, облокотившись у входа на рынок, словно бездомный, или ворчун, или никчёмный жрец, и постоянно твердил, что не знает. «Я ничего не знаю. Кто угодно, прошу, обучите меня мудрости». Время, пока он учился без наставника, время мучений, об исходе которых теперь все знают, сформировало его оставшуюся жизнь.

Она все еще смотрела на бледное лицо преподавателя. Написанные на доске слова на родном языке она бесшумно выдавливала на гладкой поверхности шестиугольного карандаша, что намок от пота в ее сжатом правом кулаке. Она знала эти слова, но в то же время не понимала их. Ее поджидала тошнота. Она одновременно и могла связать себя с этими словами, и в то же время не могла. Склонила голову, медленно выдохнула.«Я не хочу вдыхать».Глубокий вдох.

11

Ночь

В месте, которое она снимает, темно.

Первый этаж многоквартирного дома, но из гостиной открывается вид на густой лес. Она выбрала эту квартиру, потому что ей нравится, как из окна видны стволы высоких деревьев, и не ожидала, что эти плотно растущие деревья будут перекрывать солнечный свет даже в полдень.

Когда она жила вместе с ребенком, она на весь день оставляла включенными лампы в коридоре, куда лучше всего проникал солнечный свет, но теперь в этом не было нужды. Большую часть времени она проводит в мрачной гостиной, из которой даже невозможно понять, какая сейчас на улице погода. Она почти не входит в комнату с двухместной кроватью, на которой спала с ребенком, шкафом и телевизором. В крохотную комнатушку, куда она купила деревянный стол и книжный шкаф для ребенка, она тоже почти не заходит. Хоть это единственная свободная от лесной тени комната; помимо дней, когда приходит ребенок, она не открывает дверь туда.

Сразу после того как она проводила мать в мир иной – тогда она еще жила с ребёнком и разговаривала, – она подготовила верхнюю одежду на целый год, развесив ее на шестидесятисантиметровые вешалки. На весну и осень черная хлопковая рубашка и блузка с короткими рукавами, черные хлопковые брюки и джинсы – по паре. Черная водолазка и шерстяное пальто. Шарф из плотной черной шерсти и плотные серые перчатки.

– Готово. И покупать ничего не нужно, – неосознанно пробормотала она, стоя перед вешалками.

Сидевший все это время на кровати и наблюдавший за ней ребенок спросил:

– А почему ты весь год носишь только черную одежду?

– Чтобы не радоваться.

– А тебе нельзя радоваться?

– Нельзя.

– Из-за бабушки?.. Но она ведь любит, когда ты смеешься.

Только после этих слов она обернулась к нему и рассмеялась.

У нее простая жизнь.

На каждое время года у нее есть один-два комплекта черной одежды, которую она вовремя стирает; необходимые продукты она покупает в магазине неподалеку, потом готовит немного еды и сразу все съедает. Днем, когда она не занята никакой работой по дому, обычно неподвижно сидит на диване в гостиной и смотрит на толстые стволы длинных деревьев и их зеленые ветки. В доме темнеет еще до того, как наступает вечер. Примерно когда контуры деревьев начинают попадать в тень, она уходит из дома. Проходя мимо утопающих в сумерках темных высотных жилых домов, она перебегает по пешеходному переходу на мигающий зеленый и продолжает путь.

Она идет, чтобы устать до изнеможения, до такой степени, чтобы не слышать тишину дома, чтобы не осталось сил бросать взгляд на черные коробки с лего, черные занавески, черный диван и черные деревья. Она шагает до тех пор, пока не вернется, опьяненная сонливостью, свалится на диван, не помывшись, не накинув одеяла, и уснет. До такой степени, что даже если она проснется от кошмара в ночи, чтобы не лежать до рассвета, ворочаясь с открытыми глазами. Чтобы еще свежие воспоминания – словно осколки разбившейся вазы, – упорно стучащиеся в разум, в том рассвете не нашли пути в мысли.

По четвергам проходят занятия по древнегреческому, и она заранее собирает сумку. Проехав пару остановок по пути в академию, она выходит из автобуса и идет по асфальту, от которого идет мучительное лучистое тепло. Из-за него даже после того, как она вошла в темное здание, какое-то время все тело бывает влажным от пота.

Как-то раз, когда поднималась на второй этаж, она увидела перед собой преподавателя по древнегреческому и неосознанно остановилась, задержала дыхание, чтобы не издавать ни звука. Уже заметивший ее преподаватель обернулся и улыбнулся. По его улыбке можно было понять, что он не уверен, стоит ли с ней здороваться, и на его лице отразились чувства отторжения, близости и неловкости. Когда улыбка сошла с лица, выражение стало серьезным, словно он просил понять, почему улыбнулся.

После этого, если они сталкивались где-то в коридоре или на лестнице, вместо улыбки он ограничивался взглядом. Через каждую дверь по пути к пустой аудитории они шли одним темпом, в одинаковой манере наклонять туловище вперед, с большой сумкой на плече, при этом четко осознавая присутствие друг друга.

Когда он с кем-то говорит, меняется выражение лица. Его взгляд словно скромно просит согласия у собеседника, хотя иногда на лице появляется что-то наподобие неуловимой грусти, которую трудно свести к одной лишь скромности.

В аудитории, где-то за полчаса до начала занятия по древнегреческому, были только два человека. Она села на свое место, достала из сумки учебники, письменные принадлежности и, непроизвольно подняв голову, взглядом столкнулась с ним. Он встал из-за стола и подошел к парте неподалеку от нее. Отодвинув стул, сел по направлению к проходу. Затем поднял обе руки в воздух и стал неспешно их переплетать. На миг ей показалось, что он ожидает аплодисментов. Преподаватель какое-то время просидел с пальцами в такой позе. Словно решая, стоит ли говорить что-нибудь или нет. Некоторое время спустя из коридора послышались шаги, и ученик, встав, вернулся к своей парте.

Иногда эти двое могут просто молча смотреть друг другу в лицо. В ожидании занятия. И после начала занятия. На перемене в коридоре, напротив офиса. В какой-то момент его лицо стало для нее привычным. Его заурядные черты, выражения лица, телосложение, позы стали для нее особенными. Но она не придавала этому никакого значения – потому что никогда не задумывалась об этой перемене.

Душная июльская ночь. Установленные по углам доски два вентилятора работают на пределе. Окна с обеих сторон аудитории открыты нараспашку.

– Наш мир красив и скоротечен, – сказал он, – однако Платон вместо красивого и скоротечного желал красивый и вечный мир.

Бывавший излишне рьяным на каждом занятии студент-магистр крупного телосложения уже двадцать минут дремал, качая головой из стороны в сторону. Сидевший за колонной мужчина средних лет протер пот на задней части шеи и, словно окончательно выбившись из сил, опустил лоб на стол и уснул. Не спят только она и молодой студент. Вентиляторы вращаются из стороны в сторону, и как только впрохладный поток воздуха достигает студента, он начинает обмахиваться веером, пытаясь охладить лицо.

– На самом деле «Государство» – произведение довольно живое. Сама аргументация настолько затягивающая, что ее достаточно, чтобы увлечь читателя. Раскрывая суть, Платон иногда полагается на узкие и рисковые точки опоры, и… Можно провести аналогию – каждый раз, когда он оказывается на краю такого склона, он, цитируя Сократа, спрашивает читателя: «Поспеваете за мной?» Словно опрометчивый глава похода, что оборачивается проверить, в порядке ли члены его группы. На самом деле он, скорее всего, сам понимает опасность этого риторического вопроса, как и мы – читатели.

Из-за линз зеленоватого оттенка спокойным взглядом он вглядывается в ее ясный взор. Последние десять минут вместо объяснения грамматики древнегреческого он объясняет содержание текста – наверное, потому что ученики сегодня необычайно невнимательны. Где-то по пути этот разбор текста застрял между древнегреческим и философией.

– Платон считал, что люди, верившие в красивые вещи, но не в саму красоту, – это грезящие люди и что в этом можно убедить кого угодно посредством аргументации. В его мире же все наизнанку. Другими словами, он верил, что свободен от всех грез. Вместо того чтобы верить в красивые вещи в реальном мире, он верил лишь в саму красоту – абсолютную красоту, что не может существовать в нашем мире.

Занятие закончилось, она закинула ремень сумки на плечо и по пути, проходя мимо офиса, увидела, как он говорил с короткостриженой студенткой-интерном. Она с энтузиазмом объясняла ему функции своего нового телефона. Чуть нагнувшись, он вплотную поднес лицо к экрану телефона – так близко, будто очки сейчас коснутся экрана. В такой позе его тело казалось еще меньше обычного. Студентка звонким голосом быстро проговаривала:

– Вот тут можно в реальном времени через установленную камеру в поселении на Южном полюсе наблюдать за пингвинами. Очень помогает, если смотреть это в жару. Хм, видимо, там сейчас ночь. Вот, смотрите, видите их? Они уже все уснули… А, это? Вот это темно-фиолетового цвета? Это же море. А вот это беленькое – лед. Это же все огромный ледник. Ого, так там же снег валит. Видите? Вот же, вот эти мерцающие точки… Не видно?

Пройдя в вестибюль ветхого здания академии, она увидела студента-магистра – облокотившись о темную стену, он с кем-то говорил по телефону. В руке держал незажженную сигарету, потом стиснул ее зубами и, не заметив, как она проходит мимо, прошептал:

– Я же говорил, что не буду просить помощи. Чтобы они мне не мешали. Это же деньги на стажировку. Я до сих пор не закончил магистратуру и еле накопил эти деньги. Спущу я эти деньги или нет – отцу в любом случае не помочь. Ему будет становиться хуже до самого конца.

Она шла по темной улице, словно всегда так делала после занятия по древнегреческому. Машины на дороге, как обычно, мчатся вперед. Мотоциклисты с красной коробкой для еды за спиной исполняют трюки, игнорируя светофоры и полосы движения. Она продолжает идти, проходя мимо пьяных людей – и молодых, и старых, офисных работниц в костюмах и безучастно вглядывающихся в прохожих старушек, – всех этих людей у забегаловки, куда никто не заходит.

Дальше она выходит на шумную улицу, где пересекаются восьмиполосная и четырехполосная дороги. Вверх устремились высокие здания с верхом, крытым в облаках на которых виднеются электронные дисплеи. Она, как обычно, останавливается у пешеходного перехода и поднимает взгляд, чтобы посмотреть на эти пиксельные картинки. Огромные лица – в десять раз крупнее, чем на самом деле, – и их огромные губы двигаются, говоря что-то неслышимое. Проплывающие в нижней части изображений большие буквы напоминают рыб, хлопающих ртом. Показывают новости. Тело на носилках, толпы людей, самолет в огне, женщины в слезах.

Между этим всем загорается зеленый свет. Ступив на еще теплый асфальт, она направляется на противоположную сторону улицы. Дисплеи все так же беззвучно показывают огромные картинки и буквы. Стремящаяся в тишине сквозь бесконечную пустыню блестящая машина, и в ней – актриса с глубоким вырезом на груди и беззвучной улыбкой, которая мерцает на темной улице словно призрак.

Когда она дошла до широкой реки, ее покрытое пылью лицо уже лоснилось от пота. Она шагала по набережной, которая никак не кончалась. В темной воде подрагивали блики освещения. Ее икры на ногах были напряжены, а от тонкой подошвы сандалий пятки горели. Поднявшийся с реки влажный ветер медленно охлаждал ее тело.

Она не замечала плавающих в воздухе крошечных свечений, которые незаметно проникали внутрь ее легких каждую весну, все еще продолжая мерцать изнутри. Не замечала химических элементов, что, проникая внутрь, освещали слабым светом щели между клетками. Ксенон и цезий-137. Поспешно исчезающий йод-131 с коротким периодом полураспада. Она не замечала без устали протекающих по прихожей цепочек частичек багровой крови. Не замечала темных легких, мышц, внутренних органов и тяжелого сердца, что безустанно качает кровь.

Пройдя через пешеходный переход, она продолжает свой путь. Мимо магазинов с опущенными рольставнями, а в каких-то из них только выключили свет и опускают рольставни только сейчас. У туалета в беспамятстве бессмысленно толкают друг друга пьяницы. Миновав длинную подземную сеть, напоминающую пищеварительную систему, она выходит на темную улицу. Переходит опасную дорогу: светофор не работает, светятся только фары автомобилей. Она проходит по улице, напоминающей руины: темная общественная парковка с десятками безмолвно стоящих машин и ни единого признака жизни. Опять унылая улица, на ней – обшарпанные и шумные бары. Пьяные люди встают посередине дороги, рискуя жизнью, чтобы поймать такси. Кто-то нагло пялится, столкнувшись с ней взглядом, а кто-то безразлично сразу же отводит взгляд.

Ближе к полуночи она обнаруживает себя у входа в незнакомый кинотеатр. В кассовой будке потушен свет: закончилась продажа билетов на последний фильм. Она неосознанно подходит к полупрозрачным акриловым стенкам кассовой будки. Подносит свои губы к восьми темным дыркам и резко отдергивает их обратно. Из этих ровно выстроенных дырочек сочится ужасающая сила, которая чуть не вызволила голос из ее гортани.

Остановка напротив кинотеатра грязная и окутана тьмой. Женщина стоит посреди помятых банок от пива, пластиковых бутылок от газировки, пластиковых пакетов, чьих-то плевков слюны и повсюду разбросанного растоптанного попкорна. Больше она не хочет ходить. К остановке подъезжает, возможно, последний автобус. Он не едет до ее дома, но останавливается неподалеку.

Как только она зашла в автобус, ее сразу же застал врасплох сильный поток воздуха из кондиционера. Под тусклым освещением молча расселись несколько десятков людей. Это молчание пропитано усталостью и атмосферой чего-то далекого и мутного.

Она проходит до двух свободных мест. По телевизору, что за водителем, беззвучно показывают какой-то сериал. Мужчина и женщина сначала ссорятся, а потом долго и страстно целуются. Картинка синеватая – что-то не так с цветокоррекцией.

На экран телевизора она не смотрит. Ее одолевает дикая усталость, но, даже закрывая глаза, она не может уснуть. Кондиционер дует так сильно, что по предплечьям и задней стороне шеи пошли мурашки. Она выглядывает в окно. Автобус проезжает мимо улиц, переполненных огнями. В кафе с ослепляющим освещением на холодильных витринах выставлены разноцветные маффины и кусочки тортов. На витрине закрытого ювелирного магазина расположилось огромное ожерелье из поддельных бриллиантов. Одну сторону здания полностью накрыл постер с изображением знакомого актера – он улыбается, в уголках глаз собрались мелкие морщинки. Женщина в коротком платье и в не подходящих под сезон кожаных сапогах с телефоном в руках ловит такси. На лестнице перед закрытой забегаловкой мужчина с поседевшими волосами, скрючившись, лежит на расстеленных газетах.

Она вспомнила о калейдоскопе, который как-то сделала в начальной школе. Вырезала из зеркала три прямоугольных кусочка и соединила их в треугольную башенку, а потом внутрь нее положила тонко нарезанную разноцветную бумагу. Каждый раз, прикладывая к глазам и потряхивая калейдоскоп, она погружалась в этот странный маленький мир.

После того как потеряла речь, она изредка вспоминала этот мир. Как сейчас – на пути в этом словно выбившемся из сил автобусе, пока он проезжает по ночным улицам, что напоминают темные густые леса. Или когда она поднимается по темной и узкой лестнице в академии. Или когда идет по длинному коридору в аудиторию. Или всматривается в желтые узоры где-то между полуденным солнечным светом, тишиной, деревьями и их листьями. А еще когда проходит под мигающими с треском – словно сейчас взорвутся – неоновыми вывесками или просто пестрыми фонарями.

Потеряв дар речи, она обрела ясность, разглядев эти разрозненные пейзажи по-настоящему. Так же как и кусочки цветной бумаги – словно бесчисленные и холодные лепестки цветов, – до сих пор молчавшие внутри калейдоскопа, наконец собирались воедино в новом узоре.

Тогда ее ребенку было семь лет.

Утро воскресенья, давно уже не бывавшее таким свободным. После разговоров на разные темы она предложила ребенку придумать им имена в индейском стиле. Ему эта идея понравилась, и он назвал себя Мерцающий Лес и придумал имя ей – причем выбрал его так уверенно, словно оно было самым подходящим:

– Грусть Валящего Снега.

– А?

– Это имя для тебя.

Она не сумела ответить сразу и просто всматривалась в его ясные глаза.

Потрескавшиеся воспоминания в движениях формируют узоры. Без какого-либо контекста, общей картины, смысла. Разрозненное вмиг складывается воедино. Словно мириады порхающих бабочек одновременно остановились. Словно бесстрастная танцовщица, прикрывшая свое лицо.

Так для нее выглядит дорога за городом, в котором она провела отрочество, – К.

Она видит – лето, выходной, вторая половина дня, ей девять лет. Со своей белой собакой впереди – которую завели пять лет назад – она переходит эту дорогу. Летевший на высокой скорости, как молния, фургон сбил собаку и даже не остановился. На новом горячем асфальте, что проложили пару дней назад, распласталась нижняя часть позвоночника, напоминая плоский лист бумаги. Собака, у которой объемными остались только передние лапы, грудь и голова, скулит, захлебываясь пеной. Она, не в силах проанализировать происходящее, подбегает к собаке и пытается поднять ее за верхнюю часть тела. Собака же всеми силами впивается в ее плечи, грудь, но девочка не издает ни звука и пытается захлопнуть пасть собаки своими руками. Однако когда собака еще раз укусила ее за предплечье, она потеряла сознание. Ей сказали, что, когда подбежали взрослые, собака была уже мертва.

Так для нее выглядит мерцающая отовсюду, куда глаза глядят, вода.

Весна, ей двадцать лет. В тот длинный день они везли тело отца из дежурной комнаты, где он работал охранником в ночную смену, к могилам предков на окраине города К. Словно весь мир превратился в аквариум, блестящая в бесконечных рисовых полях вода ослепляла своим голубоватым цветом.

Так она видит свой странный сон, в котором ее губы покраснели и набухли.

В этом много раз повторявшемся сне она видит, как на губах лопается волдырь, из которого текут кровь и гной. Передние зубы шатаются, словно сейчас выпадут, и она сплевывает сгусток крови. Чьи-то руки впихивают ей в рот вату – такую упругую, будто это камень. Та заполняет весь рот, останавливая крик вместе с кровью.

Выйдя из автобуса, она снова идет пешком.

Миновав пять-шесть остановок, выходит на дорогу с односторонним движением, где валяются кусочки асфальта, которым когда-то прокладывали эту дорогу.

От сильного холода в автобусе жара на улице все еще ощущается как легкое тепло.

Она проходит по пробившейся сквозь трещины в асфальте траве.

Сквозь кожаные ремешки черных сандалий до кожи на ногах доходит влага.

Я ничего не решаю.

Ничего не наделяю эмоциями.

Все приходит в виде осколков

И этими же осколками исчезает.

Слова понемногу отдаляются от тела.

Словно тяжелая многослойная тень,

словно тяжелый запах и заблуждение,

отшелушившиеся чувства, что вязко просачивались внутрь.

Словно плитка, которая уже плохо держится, долго пробыв под водой.

Словно гнившая частичка плоти.

Ее липкое тело, успевшее промокнуть и высохнуть несколько раз за день, отражается перед зеркалом над раковиной. Она залезает в ванну, наполовину заполненную теплой водой. Погрузив покрытое пылью тело в воду, она пытается принять самую комфортную позу. Невзначай уснув, она, дрожа всем телом, проснулась, только когда остыла вода.

Она легонько целует веки уснувшего ребенка, ложится рядом и закрывает глаза. Ей кажется, что если она откроет глаза, то увидит падающий снег, поэтому она надавливает на свои сомкнутые веки. Глаза закрыты, ничего не видно. Не видно ни огромных шестиугольных кристаллов, ни снежных хлопьев, похожих на перья, ни моря насыщенно-фиолетового цвета, ни ледника, напоминающего снежную вершину.

Пока ночь не кончится, у нее нет ни слов, ни света – все плотно завалено снегом. Словно сначала оледеневшее, а потом треснувшее время, снег без конца скапливается на ее окоченевшем теле. А ребенка больше нет рядом. Она, неподвижно лежавшая на краю холодной кровати и прошедшая через множество снов, целует теплые веки ребенка.

12

Студент-магистр крупного телосложения поднял свою плотную руку и задал преподавателю вопрос. По тихой аудитории разнесся серьезный и звонкий голос. На его серой полосатой футболке образовались прилипшие к телу темные пятна на спине и в подмышках.

– А какая разница между τὸ δαιμόνιον, to daimonion, – сверхъестественным – и τὸ θεῖον, to theion, – божественным? На прошлом занятии вы говорили, что в слове θεωρία, theoria, кроется значение «видеть». Значит, слово τὸ θεῖον, to theion, тоже как-то связано с глаголом «видеть»? Получается, божество – это видящее существо? Или божество и есть видение?

Сидящий с ней рядом прыщавый студент философского факультета тоже задал преподавателю вопрос. В его речи чувствовалась интонация диалекта тэгу. Он положил телефон на стол. На экране блокировки была помещена фотография, где он и короткостриженая девочка в белой футболке, подняв вместе руки, образуют огромное сердце.

– В части, где доказывается, что вред каким-то объектам произрастает всегда изнутри самого объекта, говорится об офтальмии, разрушающей глаза и лишающей зрения, или о коррозии металла, который в конечном итоге разрушается. Но почему тогда душа человека, проводящего эти сравнения, не разрушается вследствие подобных глупых и вредных свойств?

13

Солнце еще не взошло. Кто-то вошел в мою комнату, дернул меня за плечо и отдал мне письмо. Я протер глаза, встал, поздоровался с человеком, поблагодарил его и только потом взял письмо. Открыл конверт, на котором ничего не было написано. Внутри были ровно вложены два белых листа – чистых как снег, – оба сложены пополам. За короткий отрезок времени, пока я раскрывал листы, кончиками пальцев я почувствовал, что письмо написано шрифтом Брайля.

Я начал осторожно нащупывать предложения. Не пропустив ни одной строки, я наконец дочитал. Совсем ничего не понял. Я не мог разобрать, корейский ли это алфавит или латынь. И только потом понял, что не знаю шрифт Брайля.

Письмо, ни отправителя, ни содержания которого я не знал, я положил на колено, слегка содрогнувшись. Что же мне сказать вестнику? Человек, передавший мне пару мгновений назад письмо, все еще стоял у изголовья… Какое у него лицо?

Хотя это все еще был сон, когда я увидел его лицо, я тут же подумал, что проснулся. Словно я вернулся в то утро из отрочества – все вещи в поле зрения четко освещались и были отчетливой формы. Окно было открыто. Занавески насыщенно-голубого цвета слегка колыхались: видимо, дул ветер. Воздух в комнате мерцал, словно в нем скрывались микроскопические стеклянные шарики. Казалось, что по стене, окрашенной в легкий оттенок голубого, стекают капли. Пока я смотрел на блестящие капли воды, просочившиеся сквозь стену и теперь стекавшие вниз на пол, мне показалось все это странным. Снаружи что, идет дождь? Но почему тогда так светло?

Когда я осознал, что глаза у меня открыты во сне и что это сон, я не почувствовал боли. Отторжения или чувства потери. Пока сон не спеша отступает от тела, остается лишь повернуться на бок, отходя от этого сна, наконец открыть глаза и взглянуть на белый потолок, вещи с размытыми очертаниями. Остается лишь спокойно убедиться, что вне этого сна – из которого я снова буду выходить – мира не существует.

14

Лицо

Все еще не могу поверить в это. Ты… Иоахим Грундель… умер в тридцать семь лет? Прямо как тот чуждый мне сон, где, пробежавшись по тексту кончиками пальцев по азбуке Брайля, я подумал, что должен ответить так, будто понял его содержание.

– Я знаю, что ты не мог приехать, ты был очень далеко, – сказала мне твоя мать.

Она сказала, что похороны будут через шесть часов и она намеренно мне об этом не говорила, потому как боялась, что я буду чувствовать себя виноватым. Я очень сдержанно извинился. Она сказала, что извиняться не нужно, и поинтересовалась, как у меня дела. Я ответил – так себе и что если еще как-нибудь приеду в Германию, то обязательно к ней загляну. Твоя мать не сразу ответила. Спустя несколько секунд тишины она сказала подавленно:

– Конечно, я всегда тебе рада.

В субботу, когда твоя мать мне позвонила, я с утра лежал на этой кровати и пялился в потолок. Каждый раз, когда я открывал холодильник, все внутри виделось относительно отчетливо – из-за ослепляющего освещения – и каждый раз я этому удивлялся. Эта холодная и ясная камера словно была оледеневшим раем, поэтому я просто оставлял дверцу открытой и сидел перед ней. Достав из холодильника что-то простое, я ставил еду на стол и ненадолго утолял голод. Потом я шел полежать на кровати – будто я какой-то пациент, которому нужен покой.

В твоей комнате были очень большие и светлые окна.

Днем, когда солнце светило ярче всего, свет проникал сквозь оконные рамы и падал на десятки выставленных фигурок самолетов, что беспорядочно помигивали в небе. Пока я, повернувшись спиной, стоял и, поражаясь, всматривался в тонкую работу фигурок, ты сел на кровать с зелено-голубым постельным бельем в клетку, закинул одну ногу на другую и заговорил. Когда я обернулся и столкнулся с тобой взглядом, ты, нахмурившись, поправил свои очки в роговой оправе.

Говорил ты очень непринужденно на любые темы и, как подобает эрудиту, с легкостью пробирался сквозь тоннели бесчисленных аргументаций, цитирований, идей – будто катался на американских горках – свободно и долго. Порой, когда мне уже казалось, что ты уж слишком увлекся своими рассказами, я лакомился кусочками прекрасных пирогов, которые твоя мама сама пекла. На сизой известковой стене рядом с твоим столом были расклеены копии старых карт, фотографии планет, черно-белые миниатюры – профили неандертальца, мамонта и армадила, – я вглядывался во все это, прикидываясь незаинтересованным.

Иногда, когда ты не очень задумывался о том, что говоришь, ты невольно мог затронуть тему, которая как-то касалась болезни моих глаз – и неизбежности проблем в будущем. Но ты не знал, что меня это втайне ранит. Рассказывал ты очень радостно. «Был бы я тобой, я бы заранее выучил азбуку Брайля. И заодно научился бы ходить одному по улицам, доверяя трости. Еще бы я купил хорошо натренированного ретривера и жил бы с ним до конца дней».

Другими словами, ты думал, что у тебя есть право так говорить. Говорил, что прошел через такие страдания, что любая беда в этом мире не представляет для тебя ничего ужасного. С самого младенчества ты прошел через десять крупных и маленьких операций, а в четырнадцать лет тебе сообщили, что тебе осталось жить всего полгода. Ты рассказывал, что когда врачи и медсестры увидели, как ты, упорно занявшись самообразованием, сумел поступить в университет, они потеряли дар речи. Так ты и покинул больницу, а потом даже завел первого в жизни друга.

Я четко помню нашу первую встречу. Я очень удивился твоей худощавости. Ты был старше всего на семь месяцев, но на твоем лбу уже появлялись морщины, словно тебе уже лет тридцать.

Нахмурив лоб, ты сказал:

– Знаешь… Если я когда-нибудь каким-то образом напишу книгу, я бы очень хотел, чтобы она была написана на азбуке Брайля. Чтобы кто-нибудь, скользя пальцем по каждой строке, мог мне эту книжку прочитать. Просто это… Мне кажется, что это бы очень сблизило меня с этим человеком, понимаешь?

Чтобы доказать, что это не просто какая-то глупая шутка, ты серьезным взглядом посмотрел мне в глаза. Я помню твое выражение лица тогда – от него исходило свойственное чувствительному человеку чувство осознанности. И помню радужные блики твоих зеленоватых глаз, в которых отражался солнечный свет. В тот миг я почувствовал, что ты хотел коснуться моего лица – или чтобы я коснулся твоего, – но я решил, что мне лишь показалось.

Иногда я вспоминаю, как мы с тобой в первый – и последний – раз вместе взбирались в воскресенье на скалистую гору. Мы поднимались в шортах по этим белым скалам, напоминающим суставы; поднимались аккуратно, чтобы не порезать икры об острые листочки сухих кустов; поднимались, держась обеими руками за колени; вытирали пот, отдыхали; пили замерзшую за прошедшую ночь воду; жевали черный хлеб, который мы завернули с собой на закуску; обменивались глупыми шутками, которых я уже не помню, и спустились обратно перед самой вершиной, когда заметили, что солнце уже начало заходить.

Тогда я тебе признался: «Там, где я жил в детстве, тоже есть такие горы». Что они называются Инсубон и Пэгундэ – с белыми вершинами, на которые я всегда издали засматривался, пока рос. Даже сейчас, когда вспоминаю о родине, вместо разрывающегося от перенаселения города я вспоминаю эти две вершины, напоминающие собой лица близнецов.

Я запомнил этот разговор, потому что вместо твоей обычной веселой и шутливой реакции ты упал в обморок. Потому что ты покатился по дороге вниз на два-три метра и остановился, только налетев на продолговатый камень позвоночником.

Я не мог поверить в произошедшее. Ты всегда говорил мне, что уже полностью здоров, что не хочешь даже вспоминать о потраченных на болезнь двадцати годах, и помню, как ты напоказ выкуривал кучу сигарет и постоянно опустошал пивные бокалы. А я ведь даже и не сомневался ни в едином твоем слове.

Я помню твое окоченевшее лицо – я словно смотрел на незнакомого мне человека. Помню, как тряслись мои ладони от мысли, что я впервые узрел смерть другого человека. Помню, как твои веки, сомкнувшись, оставались неподвижными. Я закинул тебя на спину и понес вниз по скалистой дороге, и по пути пропотел до нижнего белья. Горячий пот лился со лба так, словно на мои веки лился дождь.

Спустя десять дней после того, как я спустил тебя с горы, ты лежал в палате на металлической кровати. Еле подняв туловище, чтобы присесть, ты спросил меня:

– Помнишь, ты спрашивал меня, почему я собираюсь заниматься философией? Правда хочешь узнать?

Свои очки ты положил на стол рядом с кроватью, но слегка наморщил нос, словно пытаясь поправить спадающие очки.

– Для жителей Древней Греции благодетель – это не просто благородство и доброта, это способность делать все хорошо. Подумай. Кто лучше всего понимает принципы мира? Тот, кто всегда готов к смерти в любое время в любом месте… Тому, у кого нет другого выхода, остается только и делать, что думать о жизни… То есть я – человек, обладающий наивысшим «арете», когда речь заходит о принципах этого мира.

Спустя годы, когда мы с тобой уже распрощались, я как-то путешествовал по Швейцарии.

В тот день я сел на корабль на пристани Люцерна, и весь день мы плавали между оледеневших ущелий. Изначально я планировал доплыть до конечной станции – самого глубокого места в озере, – но импульсивно решил сойти на станции Бруннен. Это был маленький городок, мое внимание привлекли две белые огромные скалистые вершины, окружавшие порт. Вершина слева была идентична Пэгундэ, а вершина справа – Инсубон.

Там, где я вырос – на Суюри, – если смотреть на гору Пукхансан, то с левой стороны видно Пэгундэ, а справа – Инсубон. Вообще, Пэгундэ повыше, но поскольку Инсубон поближе, казалось, что вторая выше первой. Пейзаж в Бруннене напоминал родное место и расположением скал, и небольшой разницей в высоте, и белым покровом на вершинах, и даже лесом вокруг. Совершенно не ожидая встречи с таким родным мне пейзажем, я словно впал в шоковое состояние.

Как только я сошел на пристани, мой взгляд привлек юноша, обедающий, сидя на алюминиевом раскладном стульчике в кафетерии. Золотистые волосы, худощавое лицо. Широкие джинсы с подтяжками. Почему-то я вспомнил тебя, хоть он и не особо был на тебя похож.

Я спросил у него – смотревшего на меня с улыбкой:

– Что ешь? Вкусное что-то?

– Да, швейцарский чизкейк. Пятница же, – ответил он, подняв большой палец.

Я взял такой же чизкейк и сел рядом с ним.

– А при чем тут пятница? – спросил я.

– По пятницам вместо мяса все едят чизкейки. А я… ну, может, и не такой религиозный человек, но… Все-таки в пятницу нас покинул Иисус.

Последовавший за этим диалог был заурядным: где родился, чем занимаешься, как тебе этот город, куда поедешь дальше и прочие вопросы. Про него я узнал, что зовут его Эммануэль и что он электрик. Что его работа ему осточертела и он хочет когда-нибудь съездить в Германию или Австрию. Когда ему исполнилось три года, родители развелись; первые десять лет он прожил с мамой, а последние десять – с отцом. Я рассказал ему, что два года проучился в Констанце – городе на границе со Швейцарией, что хоть Боденское озеро почти такое же красивое, как озеро Люцерн, но зимой город накрывало туманом, нагонявшим тоску. Бывали дни, когда он стоял до самого вечера, такой густой, что приходилось ходить по улицам, прижимаясь к стенам зданий. Тогда мне показалось, что его немного огорчил тот факт, что мне не приходилось бывать в Германии.

Мне не особо хотелось тратить время на маленький и незамысловатый Бруннен. Мне было достаточно сидеть вместе с Эммануэлем, смотреть на озеро, есть несладкий швейцарский чизкейк и вести бессмысленные разговоры. Солнечный свет слепил глаза, но ветер с берега этот дискомфорт нивелировал.

Через полчаса прибыл корабль в Люцерн, и я, пожав руку Эммануэлю, попрощался с ним. Успев только поверхностно друг друга узнать, мы не стали обмениваться адресами электронной почты или чем-то еще. Пока корабль отдалялся от пристани Бруннена, я махал ему рукой, а он мне в ответ. Алюминиевый стул, на котором я сидел, и оставшаяся четвертинка моего чизкейка постепенно отдалялись, пока я их совсем уже не смог разглядеть. Совсем не похожий на тебя Эммануэль понемногу растворился вдали. Похожие на Пэгундэ и Инсубон белые скалистые вершины медленно отдалялись и полностью исчезли из виду, когда корабль вошел в ущелье.

Почему-то тогда мне стало очень тоскливо. Почему-то я до сих пор помню – словно это было вчера – этот пейзаж, что словно прощался со мной, и эту тишину, словно переполненную неразборчивыми словами. Казалось, что этот незначительный опыт дал мне на что-то ответ. Словно в тот раз я получил этот ответ как мучительное благословение, мне только оставалось самостоятельно его понять.

Сияние.

Тусклый свет.

Тень.

Четыре дня я без очков глядел в потолок, чувствуя разницу в крошечном освещении, которое нельзя было описать этими тремя категориями.

Не понимаю.

Умер ты, но такое ощущение, что лишился всего я.

Умер лишь ты. Но я чувствую, как все мои воспоминания истекают кровью, стремительно ржавеют, трескаются.

– Ты слишком литературный для философии, – иногда наставлял ты меня. – Для тебя познание философии – это лишь способ добраться до некоего литературного апофеоза, разве нет?

Я помню наши с тобой дискуссии, длившиеся до поздней ночи. После того как мы их прекращали, мы замечали пустые стены или погруженные в тьму занавески и абсолютную тишину, что словно ожидала, пока мы закончим. Для тебя тогда это были враги, которых ты не мог одолеть. На мои вопросы ты давал четкие ответы, но в твоих я терялся. «Нет, – часто говорил ты. – Извини, но ты не прав». А когда мы приближались к завершению дискуссии, ты добавлял: «Все-таки мне кажется, тебе нужно заняться литературой». Вот таким строгим ты был другом, жестоким и наставником-сверстником.

Я подозревал, что, скорее всего, в наставлениях своих ты был прав, но последовать им я не мог. Для чтения мне не хватало усидчивости. И мне совсем не хотелось доверять миру содрогающиеся и слабо переплетенные между собой ладони, впитавшие в себя ощущения, образы, чувства и мысли.

Тем не менее этот мир упорно притягивал меня к себе. Лучше это будет передать примером: Боршат, дававший уроки Аристотелю, как-то объяснял ему принцип потенциальности. «В будущем мои волосы поседеют. Однако сейчас этого не происходит. Сейчас снег не идет, но когда наступит зима, снег хотя бы раз, но точно пойдет». То, что меня зацепило в этом объяснении – красота наложившихся друг на друга образов в моей голове: волосы молодых нас, сидящих в аудитории, и внезапно седеющие волосы учителя Боршата – он был высокого роста, и налетевшие снежинки. Эта картина навсегда осталась в моей голове.

То же самое я ощущал, читая поздние работы Платона: он задавался вопросом существования «форм» – или «идей»[10] – у движений, что рождались и рассыпались ежесекундно, у тени, отраженной в воде, у мглы, у грязи или волос. Я почувствовал красоту этого вопроса потому, что это давало движение электродам внутри меня, чувствовавшего красоту.

Помню, какая мысль меня тогда постоянно преследовала: «идея» тьмы, идея смерти, идея гибели, – мы бесполезно и угрюмо рассуждали с тобой об этих вещах до самого рассвета. «Все идеи – красивы, добродетельны и величественны, – говорил ты грустно и спокойно, словно пытался убедить не столько себя, сколько какого-то молодого ученика. – Разве может быть иначе? Поэтому, ведь именно поэтому все идеи всегда будут связаны с чем-то положительным. По подобию того, как площади Сеула, Венеции, Франкфурта и Майнца существуют в один и тот же день».

Качая головой, я задавал тебе встречный вопрос: «Но ты подумай… Что, если допустить существование идеи гибели? Разве это не будет чистой, добродетельной и величественной гибелью? То есть, например, идея мокрого снега – это ведь о чистом, красивом и полностью бесследно гибнущем снеге, разве нет?»

И ты качал головой в ответ: «Смотри. Смерть и гибель изначально движутся в другом от идеи направлении. Обращающийся в слякоть мокрый снег априори не может иметь идеи».

После твоего ответа весь этот тщетный мир для меня потерял свет. Но мир, где бесконечно падает, но не тает мокрый снег, где он бесконечно витает в воздухе, не касаясь земли, продолжал представать перед моими глазами, словно какая-то темная иллюзия.

«Смотри, – снова сказал ты, словно пытаясь меня утешить. – В тьме нет идеи. Это просто тьма – минус, нечто отрицательное. Если упрощать, то в том мире, что находится ниже нуля, нет идеи. Должен быть свет, даже если очень тусклый. А если нет хотя бы малейшего источника света, то нет и идеи. Не понимаешь? Должна быть какая-то толика красоты, величия, чтобы появился свет. Идея в гибели и смерти!.. Это ведь то же самое, что утверждать, что треугольник – круглый».

Тем утром ты неожиданно задал мне вопрос. Как обычно – без страха о том, что это может меня ранить и что мне придется великодушно это сокрыть в себе. Ты спросил, как сильно на мою повседневную жизнь и мои мысли влияет тот факт, что когда-то я ослепну.

Оставив тебя без ответа, я посмотрел на твое лицо. На темные круги под твоими глазами, впалые щеки, темные сухие губы.

Что я должен была тогда ответить на этот безжалостный вопрос? Я возненавидел тебя за него.

До тех пор я никогда не задумывался о себе в таком смысле. Я переехал в Германию на втором десятке своей жизни, тогда было уже довольно поздно овладевать немецким. Как бы я ни старался, мне трудно давалась учеба – лучше своих сверстников у меня получалось справляться только с математикой и древнегреческим. В принципе, для азиатского ребенка быть лучше в математике – дело обычное, но древнегреческий? Даже те ребята, у которых не было проблем с латынью, еле понимали грамматику древнегреческого. Именно эта замысловатая грамматическая система и тот факт, что это вымерший тысячелетия назад язык, придавали мне ощущение, что я в тихой и безопасной комнате. И пока я проводил время там, я постепенно заработал себе репутацию азиатского ребенка, который хорошо знает древнегреческий. Это началось примерно тогда, когда меня начало тянуть – словно магнитом – к работам Платона.

Правда ли это? Тянуло ли меня к миру, который описывал Платон, по той причине, о которой ты говорил? Как тогда – еще до древнегреческого, – когда меня пленил буддизм, словно мою реальность пронзили ножом. Потому что я потеряю мир, что вижу сейчас.

Почему я не спросил тебя об этом тем утром? Почему я не смог, как ты, собрать волю в кулак и, сдерживая внутреннюю боль, задать встречный вопрос? Сказать, как влияет моя ситуация на мою жизнь, и спросить, как твоя влияет на твои мысли и действия.

Возможно, все наше совместно проведенное время – все вопросы, ответы, цитаты, дискуссии – меркнет в сравнении с тем, как сильно я хотел рассказать тебе об этом.

О том, что наша самая хрупкая и нежная грусть – это то, что наши жизни когда-то обратно растворятся в материи мира и что взамен мы ничего за это не получим.

О том, что мне казалось, что когда этот момент меня настигнет, я не смогу даже вспомнить красоту моих прожитых лет.

Сказать, что в рамках этой связи с древностью мне казалось, что я понимаю Платона. Что я понимал, что в этом знании нет ничего красивого. Что нет ничего совершенного, что существовало бы вечно. По крайней мере в этом мире.

Иногда бывают моменты, когда я в деталях припоминаю видения, которые мерещились мне в то время.

Еще не остывшая поздней осенью земля, тающие от прикосновения снежинки.

Легкая дымка ранней весны, кружащая голову.

Тихие и неясные признаки чьего-то присутствия, отголоски присутствия богов, в которых я никогда не верил.

Нерождающаяся и неумирающая «идея». Всплывающая, как светлая тень на воде, за спиной каждого создания; где каждое создание окутывает мир тысячами ослепляющих своей красотой цветов – Аватамсака-сутра, за которую я цеплялся всеми силами, когда мне было шестнадцать.

Сняв очки, лежа на кровати, я всматривался в загадочно-белое пустое пространство – и думал о том мире.

Но тебя в то время волновало другое.

Материальный мир и время. Мир, родившийся из горячего взрыва, из пустоты. Семена времени, вечно колеблющиеся перед продвижением.

Да, время.

Борхес считал, что оно сжигает человека.

Ты хотел коснуться голыми руками этой загадки, этой стрелы, что в едином моменте бесконечно летит и направляется кем-то, этой жизни, что противостоит гибели в пламени внутри этой стрелы.

Но в итоге тебе надоела школа, и ты забросил ее. Ты клялся мне и своей уставшей матери, что никогда больше не станешь учеником.

Помню твоих друзей, у которых были проколоты нос, губы, язык. И того друга, глаза которого были очень грустными. И помню их музыку, которая с возрастающей громкостью становилась только печальнее, разрывая сердце.

Ты ведь говорил мне. Что тебя смогут понять только те, кто вырос в больничном запахе бензола. Что красота должна быть страстной, живой силой. Что жизнь не должна стать чем-то, что ты терпишь. Что самое худшее – это грезить о другом мире, не нашем.

Получается, шумные улицы для тебя были чем-то красивым? И трамвайная остановка, которую освещал солнечный свет. И бешено скачущее сердце. Набухающие легкие. Еще теплые губы, что соприкасались с губами другого человека.

Ты забыл все это пламя? Ты правда умер?

Лицо, погруженное в мысли. Сморщившиеся уголки губ. Улыбка в глазах.

Привычка пожимать плечами каждый раз, когда тебе не хотелось давать очевидные ответы.

Когда ты впервые меня обнял, когда я ощутил в этом жесте молодую, искреннюю страсть, что невозможно было скрыть, я до мурашек четко тогда все осознал.

Что человеческое тело – это грустно. Тело с впалостями, мягкостью; в нем много мест, куда можно легко ранить: предплечье, икры, грудь, пах. Тело, рожденное обнимать кого-то, рожденное хотеть обнимать.

Мне нужно было хотя бы раз крепко-крепко обнять тебя перед тем, как кончилась та пора. Меня бы это совсем не ранило. И после объятий я не развалился, не умер бы.

Скоро я не смогу различать свое отражение в зеркале и отражения других вещей. Все лица, что я помню, застынут в моей памяти.

Ты бы без сомнений наставлял бы меня. Пожав плечами и поправив оправу, наморщив нос, ты бы сказал: «Почему это? Учи азбуку Брайля! Пиши стихи, протыкая дырочки в бумаге. И узнай, где можно найти хорошего ретривера».

Если бы ты был жив, пришлось бы мне касаться твоего лица при встрече по возвращении в Германию? Пришлось бы мне на ощупь читать по твоим морщинам на подбородке, щеках, переносице, веках и лбу твои эмоции?

Нет, я бы не смог. Ведь чем дальше шло время, тем больше ты меня жаждал. От этой страсти меня кривило.

Ты разрушил нас, своими же руками. А я сбежал – на всех парах, – изувечив тебя. Ведь я ненавидел тебя.

Я хотел увидеться с тобой – хоть ты и изменился, – и это не давало мне уснуть.

Я скучал по тебе – хоть ты и изменился, – и это сводило меня с ума.

Теперь это холодное тело мертво.

Вспоминает ли твое тело меня?

Мое тело помнит твое. Короткое и мучительное объятие. Твои холодные руки и любящее лицо. И набежавшие на глаза слезы.

15

Наклонила туловище вперед.

Надавила на карандаш.

Еще немного склонила голову.

Не получается поймать слова.

Слова, забывшие губы;

слова, забывшие корни зубов и язык;

слова, забывшие гортань и дыхание, – не получается поймать.

Словно слова – это то, у чего нет материи, – чего невозможно коснуться.

16

ἐπὶ χιόνι ἀνὴρ κατήριπε.

χιὼν ἐπὶ τῇ δειρή.

ῥύπος ἐπὶ τῷ βλέφαρῳ.

οὐ ἔστι ὁρᾶν.

αὐτῷ ἀνὴρ ἐπέστη.

οὐ ἔστι ἀκούειν.

Человек лежит ничком в снегу.

В горле – снег.

В глазах – земля.

Ничего не видно.

Перед ним остановился человек.

Но ничего не слышно.

17

Тьма

В здание только что влетела птица. Это синица – размером меньше кулачка ребенка. Она только влетела, но уже не может найти выход и, наверное, поэтому изо всех сил бьется о бетонные стены и об перила лестницы, ведущей на второй этаж.

Только вошедшая через главный вход девушка беззвучно остановилась на месте. Увидев, как птица в третий раз ударилась о стену, она развернулась. Она распахнула вторую дверь входа и голосом, исходящим из места глубже, чем язык или гортань, произнесла:

–Улетай.

Она стала бить сумкой по стене, пытаясь выгнать птицу наружу. Очевидно, что этот жест птица восприняла как угрозу. Она улетела к лестнице, ведущей на подземный этаж – в темноту, и спряталась прямо под перилами, не издавая ни звука.

–Тебе нельзя тут оставаться. Улетай.

Она отошла на два шага, и птичка, словно перестав опасаться, стала тихо чирикать. Как только женщина снова приблизилась на шаг, птичка умолкла. Она выглянула в распахнутые входные двери. Белые стволы летних деревьев утопают в вечернем свете.

Такси с включенными противотуманными фарами подъехало к стеклянным дверям. Из него вышел мужчина в обычной белой футболке и хлопковых штанах черного цвета. Как только он вышел, он включил фонарик, чтобы не споткнуться о порог лестницы. Когда он зашел в освещенное здание, он выключил свет, поправил на плече свою тяжелую сумку и направился к ней. Чуть поколебавшись, тихим голосом спросил:

– На что вы смотрите?..

Он наклонился в сторону черного существа под лестничными перилами, куда всматривалась девушка. Существо дернулось. Он включил фонарик и направил его в сторону существа. Мышь? Котенок? Не видно.

До него доносилось нервное дыхание девушки. Он тут же осознал, что впервые от нее исходили звуки. Ее ссобранные в хвост волосы были откинуты на спину. Убранная за уши челка покачивается в ритм ее дыхания. Его внезапно накрывает желание рассмотреть ее. Освещение тусклое, поэтому без фонарика трудно увидеть выражение ее лица.

Когда он подумал, что стоит еще раз заговорить с ней на языке жестов, ее дыхание стало затихать. Черная блузка с короткими рукавами, черные брюки, бледное лицо, задняя часть шеи и руки отдаляются от него. Ее туфли с низкими каблуками чеканят шаг на каменной лестнице, словно кто-то расставляет знаки препинания. Мужчина терпеливо прислушивается к этому беспрерывному звуку, удаляющемуся по направлению к коридору третьего этажа. Он стал думать, какие именно чувства вызывал у него этот безмолвный отдаляющийся шаг и когда уже он испытывал похожее смятение.

Сделав шаг, собираясь пойти за ней, он услышал писк птички и замер. Взглянув вниз по лестнице, он увидел, как что-то головой вниз – словно мертвое – прыгало вверх по две-три ступеньки. Когда он включил фонарик, это тельце снова съежилось, словно пытаясь сымитировать смерть. Теперь уже он начал подозревать, что это птичка.

– Надо вывести тебя отсюда… – прозвенел его голос по лестничному проходу. Повернув голову, он посмотрел на деревья за входными дверьми. Вечер и очертания деревьев стремительно утопали во тьме.

Немного помешкав, он открыл свою сумку и достал толстую книгу. В одну руку взял раскрытую книгу, в другой он держал фонарь. Он стал аккуратно спускаться – хотел пройти только три ступеньки. Птичка так же оставалась неподвижной. Как только он нагнулся, чтобы хлопнуть книгой в сторону птички, она со звонким писком распахнула крылья и взлетела вверх. Пытаясь увернуться от птицы, которая летела в его лицо, он оступился на лестнице. Фонарик вылетел из руки. Птичка сильно ударилась головой о стену и перила, а потом снова полетела на него. Упали очки. Услышав сзади звук хлопающих крыльев, он закрыл лицо руками и стал ощупывать пол под ногами. Два-три раза наступив на очки, он их раздавил. Линзы очков укатились вниз по лестнице. Птичка широким взмахом крыльев устремилась к стеклянным дверям. Она ударилась о бетонную стену, потом о металлический почтовый ящик.

На темной лестничной площадке сидит он. Все смешалось во тьме. Дрожащими руками ощупывая лестницу, он пытается найти очки. Где-то там глубоко – трудно понять, насколько именно, – в расплывчатом пятне света лежит фонарик.

– Кто-нибудь?.. – попытался проговорить он сдавленным голосом. – Есть кто-нибудь?

Он вплотную поднес наручные часы к глазам и стал всматриваться в светящуюся салатовым цветом стрелку. Не видно. Вроде восемь часов десять минут. Последняя неделя июля, четверг – канун пика летних каникул. Пятничные лекции отменили, а студент на подработке, присматривающий за аудиториями академии, просто оставил открытой дверь нужной аудитории и уехал отдыхать домой на родину. Мужчина средних лет заранее предупредил, что не сможет прийти – работает. То есть там, на третьем этаже в аудитории, сейчас та женщина, студент-магистр и студент факультета философии. Она ему помогать не станет. С двумя оставшимися он говорил лишь пару раз, а преподавателя они будут ждать только минут тридцать.

Он начал руками ощуповать лестницу. Ощупав всю ступеньку, он сидя сползает на следующую. К счастью, сумка упала недалеко, и удалось ее найти. Расстегнув молнию, он стал копаться внутри, но потом вспомнил, что телефон оставил дома. Поздно вышел на работу – потому что задумался о том, что оставил на столе письмо, которое пришло ему из Германии спустя месяц. Он быстро побрился, вышел из дома и потом в спешке понял, что не помнит, как брал телефон.

Чтобы снова не уронить сумку, он надел ее через плечо и продолжил исследовать на ощупь лестницу. Под руку ему попадались только грязь, пыль и крошечные куски непонятно чего. Когда попадалась парочка острых металлических осколков, он аккуратно прощупывать все рядом, но удостовериться, что это было стекло, у него не получалось.

Он направился к пятну света, напоминавшего море, ощупывая путь перед собой руками. Сначала нужно достать этот фонарик. Передвигаясь по ступенькам ладонями, он вдруг застонал. Это очки. Теперь они точно сломались. От острого и теплого ощущения боли вытекающей крови из правой руки он прикусил нижнюю губу. Очки с погнувшейся оправой и разбитыми линзами он поднял нераненой левой рукой и тщательно прощупал.

«Сколько уже времени прошло?.. И ни признака других людей… И эта птичка тоже молчит – то ли улетела, то ли убилась об стену».

Если бы двое этих студентов разговаривали таким тихим вечером, то голос студента-магистра, скорее всего, доносился бы до него. А если они сегодня не пришли, то в аудитории сидит только она.

Представив ее, молча сидящую в пустой аудитории, он крепко зажмурил глаза. Его глаза под веками дергаются в темноте, которая почти не отличается от той, что окружает его, – исчез только видневшейся вдалеке свет.

«Я не смогу попросить у нее помощи. Она ничего не слышит».

Наконец он открывает глаза. Снова нащупывает ступеньки, чтобы спуститься к свету. Тогда вдруг ему послышались чьи-то шаги в коридоре этажом выше.

Теперь он пошел вверх, аккуратно передвигая руки и колени, чтобы снова не пораниться об осколки очков. Сомнения нет, это точно ее шаги. Он начинает стучать кулаком по металлическим перилам. Бьет о них рюкзаком. Даже если она ничего не слышит, она может почувствовать вибрацию перил.

– Помогите! – закричал он, полагая что его не услышат.

Звук шагов наконец направился в сторону лестничного спуска.

Темнота внутри темноты – разглядеть ее у него не получалось. Все, что он смог разобрать, – это то, что приближающиеся шаги остановились, слабо доносилось чье-то дыхание и что этот кто-то становился все ближе. Он широко раскрыл глаза и поднял взгляд.

– Вы слышите меня?.. Здесь кто-то есть?.. У меня сломались очки, а зрение очень плохое… Можете кого-нибудь позвать, пожалуйста?.. Мне нужно поймать такси, пока не закрылись салоны оптики… Вы слышите меня?

В его ноздри пробился нежный запах яблочного мыла. Две холодные проворные руки подхватили его под подмышки. Он стал подниматься. Попробовал прощупать ногами пол, которого не видел. Опираясь на руки человека, которого он не мог разглядеть, потихоньку, шаг за шагом стал подниматься по лестнице. Каждый раз, как он оступался, эти руки – словно прилипнув к его телу – спасали от падения.

Светлеет. Он уже мог разглядеть, что лестница кончается и что они подходят к освещенному коридору. Проявляются очертания беловатых оттенков. Что-то серое – видимо, почтовый ящик – белая стена и плотная тьма – наверное, улица.

Одной рукой она держит его за спину, а второй – за предплечье. Он почувствовал дуновение влажного ветра – они стоят перед распахнутыми стеклянными дверьми. Он смог разобрать ее беловатое лицо и руки. Небрежно вытер кровь с раненой руки о рубашку. Разбившиеся и искривившиеся очки, которые он все это время сжимал в руке, упали на пол. На полу растеклись пятна крови – это его? Он нагнулся и попытался взять очки, но не смог их нащупать. Смочив иссохшие губы кончиком языка, он обратился к девушке:

– У меня в сумке есть кошелек, должно хватить на такси. Если поехать на какую-нибудь торговую улицу, там точно будет салон оптики. Мне нужно подобрать очки.

18

Каждый раз, проходя мимо впадин в тротуаре, она тянет его за руку, чтобы он не спотыкался. Она чувствует, что каждый раз, когда преподаватель пытается ступить ногой и не чувствует земли, его накрывает тревога. Наконец преодолев темную аллею, они вышли на дорогу с двухсторонним движением. Она вышла вперед и оглянулась по сторонам.

Нужно найти аптеку. У аптеки с краю противоположной стороны дороги уже опущены рольставни. Дорога довольно пустая, такси тут вряд ли можно поймать. Когда заканчивается час пик, автобусы ходят реже. Она хладнокровно и быстро продумывала, что нужно делать, как в те моменты, когда у нее вдруг заболевал ребенок. Его правая рука сильно ранена, вся в грязи и пыли. Она перевязала его рану своим платком, но тот уже пропитался кровью. В руке еще, возможно, остались стеклянные осколки, поэтому остановить кровь или протереть ее самостоятельно она не может.

Она взглянула на преподавателя. Его дрожащий взгляд уставился на темный асфальт, на котором они стояли. Без очков его лицо выглядит совершенно иначе. Глаза больше, чем казалось. Наверное, это из-за выражения его лица – он очень старается скрыть свой страх и растерянность.

Она потянула его за здоровую левую руку. Сделав вдох, дрожащим большим пальцем начала писать на его ладони:

Сначала

пойдем

в больницу.

19

Разговор в темноте

– Можете включить лампу на столе? Я выключу свет на потолке в коридоре и включу светильники с лампами накаливания над обеденным столом. Когда слишком светло, наоборот, видно хуже.

Она сняла обувь и вошла в комнату. Это скромная студия. Сучковатый стол из кипариса, три книжные полки с тремя рядами книг и металлическая одноместная кровать с матрасом, заправленная простыней насыщенно-голубого цвета. На полке у раковины в ряд стояли перевернутые кружки, металлические миски для риса и маленькие тарелки. Рядом с раковиной стоит холодильник – рассчитанный на одинокого жильца с худощавого телосложения и низкого роста.

Она подошла к столу, на котором углами друг на друге были разложены шесть раскрытых книг. Она включила лампу нежно-коричневого цвета, что стояла рядом с лупой. Пока она возвращалась в прохожую, он вытянул руку и стал нащупывать стену. Он выключил свет в прохожей, который она только недавно включила. Ниже был другой выключатель, он поднял его – и на кухне над обеденным столом желтым светом загорелись лампы накаливания.

– Я теперь сам могу ходить. А моя сумка… А, вот же она. Ничего, главное, что я знаю, где она. Можете не бояться, я больше не ударюсь и не споткнусь.

Она подняла сумку, которая лежала у шкафа для обуви, собиралась принести ему, но положила обратно. Из-за не спадающего до самой ночи влажного зноя ее черная блузка вся пропиталась потом. Волосы, которые она сначала собрала, но потом распустила, запутавшись, спадали на ее плечо – тоже пропитанные потом. Его рубашка сзади тоже насквозь промокла. Попавшие на его грудь капли крови уже засохли. Его забинтованная правая рука свисает вниз. Руки и веки обоих блестят от пота.

– Может, сядете на стул у окна? В этой комнате там прохладнее всего. Я иногда даже там сплю, когда слишком жарко.

Она пошла в сторону длинного деревянного стула, на котором если чуть согнуться, то можно лечь во весь рост. Она не стала садиться на него и просто положила туда свою сумку. Опершись об этот стул, она стоя наблюдала, как он идет к кровати – без падений или нащупываний руками. Незадолго до этого он так же с легкостью давал указания таксисту: «После перекрестка нужно повернуть на первом повороте налево. Следующий дом после By the Way». Когда такси остановилось, он шепотом спросил у нее: «Мы же у следующего дома после By the Way, да?» Вместо ответа она взяла ненадолго его руку и потом отпустила.

– Извините, у меня нет вентилятора. Пытаюсь по возможности жить налегке, не обзаводиться лишними вещами.

Теперь, когда они расселись далеко друг от друга, он, словно не зная, что еще можно сказать, потерянно сидел на кровати. Краем глаза глянув в ее сторону, он поднял незабинтованную левую руку и указал на холодильник рядом с обеденным столом.

– Может, воды?.. В холодильнике есть пара бутылок. Хотя погодите, я сам вам принесу. Но в кружку налить не смогу, сами понимаете – рука.

Он поднялся и двинулся в сторону холодильника. Левой рукой открыв дверцу, нащупал две бутылки воды и просунул их под правую подмышку. Она собиралась подойти к нему помочь.

– Не беспокойтесь, я сам.

Он направился к ней аккуратным шагом. Достав левой рукой из-под подмышки бутылку воды, он передал ее гостье. Она стоя взяла бутылку.

– Были бы у меня очки, я бы сделал вам айс-кофе. Вообще, у меня есть сестра. Она очень редко хвалит меня. Но вот мой айс-кофе ей очень нравится. Сейчас она в Германии. Поет в хоре. Большую часть карьеры она выступала как сопрано.

Каждый с бутылкой в руке сел на свое место: он – на кровать, она – на стул. Она опустила свой взгляд на линолеум с узором под дерево, на котором были видны тени мебели. Подняв голову к потолку с обоями цвета слоновой кости, она увидела до удивления огромные тени – свою и преподавателя.

Вдруг она заметила, что из-за окна уже какое-то время доносятся звуки насекомых. Они похожи на те, что она слышала по пути домой у автострады. Единственным отличием было отсутствие гула машин, режущего слух словно тысячи лезвий коньков.

– Это так странно… Когда мы были в больнице, меня совсем не смущало то, что я разговариваю один – будто сам с собой. Наверное, это потому, что вы иногда писали у меня на ладони.

Он вытянул левую руку вперед, опустил ее на колено. Пытался сфокусировать взгляд в размытом пространстве, отчего сильно хмурился.

– В реанимации я слушал несколько звуков сразу. Кажется, какая-то женщина – не знаю какого возраста – получила ожог. Ребенок четырех или даже трех лет плакал без передышки. Вдалеке кто-то долго и странно кричал. Слышал, как врач, не церемонясь, говорил с кем-то: «Ну и надо было оно тебе?»

Она начинает вспоминать этих людей, которых видела раньше. Ожог получила старушка с седыми волосами. Сказала, что медицинский аппарат, которым делала компресс на колено, внезапно взорвался. Трехлетнему ребенку, что пронзительно ревел, отрезало фалангу большого пальца на руке. К молодой маме, которая обернула палец ребенка в марлевую тряпку и держала фалангу, похожую на зернышко, обратилась медсестра: «Я заверну вам его в пузырь со льдом, идите в больницу. У нас, к сожалению, нет врачей, которые ставят швы». Молодая мама, закинув ребенка за спину, сама того не замечая, заплакала и уверенно кивнула медсестре в ответ: «Хорошо. Побыстрее, только побыстрее, пожалуйста». Во время этого скоротечного диалога из отделения неотложной помощи у выхода доносились крики женщины средних лет – ей промывали желудок: «А-а-а!» Она пыталась что-то сказать, но из-за трубочки в ее гортани ничего было не разобрать. Молодой врач грубо к ней обратился: «Ну и надо было оно тебе?»

– Никогда бы не подумал, что буду вам обязан – и именно вот таким образом…

Она открыла бутылку с водой и сделала глоток. Чуть подождав, глотнула еще раз. Из окна продолжают доноситься звуки насекомых – кажется, что они вот-вот умолкнут.

– Даже не знаю, как вас отблагодарить.

Он часто умолкает, будто ему трудно поддерживать разговор одному.

– В академии не знают, что у меня настолько плохое зрение. Мне казалось, что это никому не нужная информация, так что никому не рассказывал. Поэтому… – Он резко умолк.

Она из окна разглядывает телеграфные столбы в темноте. Плотно спутанные черные провода в тишине хранят в себе высоковольтный электрический ток. Он хотел попросить ее никому об этом не говорить, но вовремя понял, что это была бы бессмысленная просьба.

– С очками, в принципе, никаких проблем у меня не было. Но теперь…

Она почувствовала, как его молчание и пение насекомых смешиваются в еле ощутимый кривой ритм. Этот незаметный звук, словно кто-то неумело подбирает высокие ноты на струнах, запоздало накладывается на его голос. Когда снова резко воцаряется тишина, первым слышится этот незаметный звук бренчащих высоких нот струнных инструментов.

– Когда я впервые узнал, что в будущем у меня сильно ухудшится зрение, я спросил у матери, почернеет ли тогда все. Хотя вопрос этот мне нужно было задавать отцу… Потому что проблемы со зрением были у отца, дедушки и прадедушки. Но отец был человеком бездушным. А мать всегда старалась говорить даже больше, чем нужно.

Она задержала дыхание и медленно выдохнула. В голове всплыло воспоминание лица матери в последние моменты ее жизни. В свои последние тринадцать часов она медленно дышала с приоткрытыми глазами и ртом. В это время к ней мчался брат с женой – около десяти лет назад они переехали в Аргентину – через Тихий океан, с пересадкой в Лос-Анджелесе. Она постоянно, без устали что-то шептала матери на ухо. Хоть и казалось, что та потеряла сознание, но единственным функционирующим чувством у нее был слух. Поэтому она по совету хосписа рассказывала матери все подряд.

Ей не приходилось выбирать, что именно рассказывать. Детство, лето, полдень, четыре человека плескаются в воде. Двор традиционного корейского дома, залитый тонким слоем цемента. Из шланга хлещет прозрачная струя воды. Папа и брат второпях наливают воду в ведра. Семилетняя, она кричит и бегает – вся промокшая с головы до пят. И мать, словно вдруг помолодевшая на двадцать лет и смеющаяся во весь голос, весело резвится и обливает своих детей с мужем водой.

Смочив темные губы матери влажным полотенцем, она приставила к своим иссохшим губам бутылку воды, сделала глоток и снова зашептала ей на ухо. Когда казалось, что больше она продолжать не может, то начинала шептать быстрее. А когда она-таки остановилась, это произошло. Что-то, словно птичка, вдруг покинуло тело матери, и это тело перестало принадлежать ей. «Мама, где ты?..» – пробормотала она в остолбенении, не в силах даже подумать о том, чтобы закрыть ее веки.

– Тогда мать ответила, что окружающий мир не почернеет; что будет и темно, и светло. Что все просто станет размытым. Я примерно понимал, о чем она говорит. Уже тогда мой левый глаз плохо видел, и когда я закрывал правый, все становилось размытым. Услышавшая это сестренка побежала на кухню. Она нашла полупрозрачный пластиковый пакет и приставила его к своим глазам: «Та-ак, вот это – диван, а это – книжная полка! Это белый цвет, а это – оранжевый. Даже с пакетом на голове все видно!» Вырвав из руки удивляющейся дочки пластиковый пакет, мать грозно на нее посмотрела.

Он наклонил бутылку к губам и выпил воды. Она заметила в его лице признаки извинений. Ему было приятно вспоминать родных. Его грубое и темное лицо смягчилось и слегка засветилось.

– Мать была страшным человеком. Она никогда не прощала никому издевок над моим зрением. Но мне очень повезло, что тогда у меня была сестренка. Ведь тогда она поняла, что скорое будущее отца и мое далекое будущее были не такими уж и страшными. А мать, когда дело касалось этой проблемы, была очень серьезной.

Она незаметно стала прислушиваться к нему и вскоре поняла, что внутри преподавателя живет что-то наподобие птички и что это теплое чувство вызывает у нее боль.

– Вы слушаете? – спросил он обеспокоенно, с перевязанной правой рукой и с наполовину пустой бутылкой воды в левой. Он вытянул руку и поставил бутылку на стол рядом с кроватью. – Вам еще не нужно идти? Ваши родные, наверное, уже волнуются.

Ее лицо помрачнело. Она вспомнила, как в детстве играла в прятки с двоюродными братьями и сестрами. Это было в родной деревне отца, в доме его младшего брата. Старшие дети завязывали ей глаза полотенцем и прятались. Когда ей казалось, что она что-то услышала, она тянула в эту сторону руки, и кто-то, не сдержавшись, начинал тихо хихикать. Поводив какое-то время руками в воздухе, она в итоге расстроилась и просто встала на месте. Когда сама сняла полотенце и осмотрела все открытые комнаты, поняла, что все выбежали наружу.

– Вы слышите?

Его лицо тоже слегка потемнело. Теплая птичка внутри него скукожилась и спряталась. Немного поколебавшись, она подала ему знак, слегка подергав ногой и коленом. Бутылку воды положила на стул.

Он не решался продолжить разговор. Посмотрел в сторону ее лица, которого не было видно.

– Когда я приехал в Сеул, оставив мать и сестренку в Германии, то взял билет в один конец. Я подумывал о том, чтобы взять билет туда-обратно с открытой датой возвращения, но почему-то мне не хотелось этого делать. – Чуть высунув язык, он смочил губы. Между предложениями он делал перерывы. Словно человек, пишущий в темноте и изо всех сил старающийся ровно разграничивать строки, чтобы они не пересекались. – Самолет полетел на восток… На восток на крыльях западного ветра. Смотря в окно, я каждый раз испытывал чувство, словно нас несет какая-то громадная стрела. И будто эта стрела целилась не в мишень, а за ее пределы – и со всей силы.

Она снова медленно и аккуратно подвигала ногой, подавая знак.

– Половина пассажиров была немцами, а другая половина – корейцы, но среди бортпроводников была только одна девушка-кореянка, и она спросила меня: «Что желаете из напитков?» Я засмеялся. Потому что теперь, начиная с этого самолета, я больше не был кем-то, кто отличался от других. – Он взял бутылку и промочил губы. – Когда я впервые приехал жить во Франкфурт – как иностранец, – мать переживала за меня. Потому что мы не были местными, и более того – мы были азиатами, поэтому она была абсолютно убеждена, что на нас все будут обращать внимание, поэтому нельзя ошибаться. Когда мы ходили гулять по выходным, мать ругалась с отцом из-за любой мелочи: «Ты собрался просто так выехать? А если у выхода не будет автомата для оплаты? На втором этаже ведь он был. И что, что далеко? Давай вернемся и оплатим там… Послушай, мы ведь иностранцы, понимаешь? Они ведь точно подумают, что мы пытаемся ускользнуть от платы за квартиру. А что, если вдруг не будет автомата у выхода?.. Нет, все не нормально. Зачем вообще в этой ситуации рисковать?» – На его лицо заползла горькая улыбка. – «Все нормально», «Не беспокойся», – грубо повторял отец. Однако спустя какое-то время я понял, что чаще всего мать была права. Потому что порой действительно местные относились к нам не совсем справедливо. Даже в школе, куда ходили мы с сестренкой. Даже в ведомствах и предприятиях, с которыми сотрудничал отец. Я помню ледяные взгляды, за которыми скрывались ненависть и неприязнь по расовому признаку.

Каждый раз, когда отец начинал утихать, она совсем чуть-чуть ерзала на своем месте, чтобы подать ему знак. Она провела ладонью по подлокотнику, по голове, потом снова замерла.

– Мама всегда была уставшая… Чтобы прокормить нас – вместо отца, – она переехала в Майнц, открыла там продуктовый магазин с товарами из Азии. После этого стала намного реже смеяться. В ее привычку вошло частенько ворчать. «Как так можно вообще!.. В этой стране нужно улыбаться каждому человеку, даже незнакомцам! Я уже просто хочу жить без улыбки. Хочу жить так, как хочется. Не буду улыбаться даже дома. Но если я не улыбаюсь, это не значит, что я злая, хорошенько запомните это».

Ее еле заметные движения отражались тенью на потолке. Когда ее лицо или ладонь слегка двигаются, тень в ответ колыхается словно в танце.

– В подростковом возрасте самым трудным для меня было улыбнуться. Мне было тяжело казаться позитивным и уверенным, постоянно быть готовым, улыбаясь, здороваться с людьми. Иногда смех и приветствия ощущались как работа. Бывали даже дни, когда мне казалось, что я не стерплю больше ни одной формальной улыбки. В такие дни я строил из себя азиатского хулигана, владеющего боевыми искусствами, опустив шапку пониже, сунув кулаки в карманы и скорчив на лице самое суровое выражение, на которое я был способен.

Две тени на потолке внезапно перестали двигаться. Они беззвучно соблюдали свои черные границы.

– Наконец самолет прибыл в аэропорт Инчхон. Из него я вышел с улыбкой, к которой я привыкал так долго, что она стала ощущаться настоящей. Каждый раз, оказываясь близко к кому-то, я хотел извиниться по-немецки; сталкиваясь с кем-то взглядом, я хотел улыбнуться. Но когда я прошел миграционный контроль, понял… Что теперь, среди корейцев, которые вышли встречать свои семьи и друзей, проскальзывающих мимо меня, я не выделяюсь. Теперь я благополучно вернулся в культуру, где мне не нужно улыбаться или здороваться с незнакомыми людьми. Я не понимал… не понимал, почему тогда это осознание обволокло меня болью.

Она чувствовала, как звуки насекомых за окном впиваются, словно иголкой, в тишину этой комнаты. В плотную тишину – словно заправленная в пяльцы ткань, в которой иголка проделывает тысячи дырочек.

Их тени все так же неподвижны. Она не издает даже звука дыхания, а его лицо побледнело так, словно обратилось в лед.

– Кстати, припоминаю, что мы – в тот год, когда переехали в Германию, – всей семьей, не считая отца, отправились в путешествие в Италию. – Он начал говорить более бегло. Словно текст, расплывшийся из-за поспешного письма в темноте. Строка пересекается с другой, чернила на чернилах, одно воспоминание накладывается на другое. – Я особо ничего не помню. Ничего не помню и про Италию: ни картин, ни соборов, ни еду. Помню только могильные плиты в катакомбах.

– Город мертвых… Каждый раз, когда тоннель заканчивается, он разделялся на три пути. Я сполна ощутил ужас того места, когда мне сказали, что бывали туристы, которые заблудились здесь и умерли с голоду. Все стены этих каменных проходов были составлены из гробниц в форме маленьких и крупных ящиков. Гид-кореянка, когда мы туда пришли, спросила: «Как вы думаете, почему гробы пустые?» Моя сестренка звонким голосом ответила: «Потому что все из них унесли в музей?» Неправильно. «Кто-то украл?..» – спросил другой турист, однако гид снова покачала головой. «Они все здесь, – сказала гид, словно гордясь своим ответом. – Если провести химический анализ почвы в этих гробницах, то вы найдете в ней фосфор и кальций. Человеческие мощи в процессе тысячелетнего гниения превращаются в почву такого состава».

Она выглянула в окно. Провода в темноте все так же запутаны – как сложная задачка. По высоковольтным проводам в тишине спокойно пролетают тысячи голосов, изображений и мерцающих букв.

– Меня чуть не стошнило… Потому что было страшно смотреть на эту землю. Потому что казалось, что эта земля погребет и меня. Но я не мог убежать, было слишком темно. Три развязки простирались в бесконечность в абсолютно идентичных узорах.

–Чуть не стошнило, –пробормотала она местом, что было глубже языка и гортани.

Несколько месяцев назад пару дней ее тошнило каждые один-два часа. Это было после того, как она проиграла суд и потеряла право на опеку. Спустя неделю, когда она привела ребенка к себе домой, она с трудом приготовила омлет с рисом, который любил ее ребенок, а потом весь вечер ела только капусту. Шинковала ее в миксере, тушила в кастрюле. Ее организм не принимал ничего другого, кроме капусты.

«Мама, ты так превратишься в кролика, – сказал ее ребенок. – Ты вся позеленеешь». Она посмеялась вместе с ребенком, а потом в туалете ее вырвало. Промыв кислые на вкус от желудочного сока губы, она вышла и в шутку спросила у ребенка: «А почему тогда кролик не зеленеет? Он ведь только и ест что траву». На что ребенок ответил: «Это потому, что он ест еще и морковку!» Она засмеялась, сдерживая тошноту.

– Наверное, эти воспоминания всплывают из-за того, что я уже долго говорю в тишину. Внутри огромной гробницы с кучей сгнивших тел стояли мы – живые.

Чернила накладываются на чернила, воспоминание – на воспоминание, пятна крови – на пятна крови. Спокойствие накладывается на спокойствие, улыбка – на улыбку.

– Я устал. – Он ненадолго умолк. – Словно если усну сейчас, то просплю несколько дней.

Сжав зубы, он что-то попытался нащупать. Нашел нужное и еще раз ощупал. Так же, как она нащупывает лед тишины. Когда растает этот однослойный лед, откроется развязка с тремя путями. И снова под однослойным льдом окажутся эти три пути, и снова под еще более плотным слоем окажется эта развязка… И так до бесконечности.

– Один раз у меня такое уже было… Я не просыпался несколько дней подряд. Кто-то ударил меня деревянной доской. И это был не просто знакомый мне человек, а близкий. Мои очки разбились, у меня были раны. Шрам после тех ран до сих пор остался.

Ее взгляд коснулся линии от краешка его глаза к уголку рта. Ночь была глубока, она почувствовала, что звук насекомых, создававший впечатление, что вот-вот закончится, теперь-то наконец оборвется. На распахнутых от жары окнах темных домов были туго натянуты бесчисленные москитные сетки, которые колыхались словно призраки, а между всем этим – тьма.

– Я потерял сознание, а когда очнулся, то оказался в больнице. Это было помещение для трех человек, но кроме меня там никого не было. Выглянув в окно в сумрак, я не мог понять, светает сейчас или смеркается.

В этот момент она резко вспомнила об одном старом слове – но лишь наполовину – и попыталась ухватиться за него. Давным-давно полумрак после захода солнца и перед его восходом она называла «хо…». Это слово описывало ситуацию, когда ты не можешь разобрать, кто к тебе приближается, и тебе нужно вслух спросить, кто это. Похожее по смыслу на французское выражение l’heure entre chien et loup, или «время волков и собак». «Хо…» Это не завершенное до конца слово вертелось в ее голове где-то глубоко, в месте глубже, чем гортань.

– Именно тогда вошли моя сестренка и мама, вскрикнув при виде очнувшегося меня. Сестренка выбежала позвать медсестру. Уставшая от работы интерн с запутанными волосами объяснила мне, что произошло. Тогда же за окном сумрачная синева погружалась во тьму.

Как-то в детстве после долгого дневного сна она встала и поползла к двери на коленях. Эта дверь вела в темную кухню в корейском стиле. Спустившись на ягодицах по ступенькам, она доползла до кухни и увидела там мать – она сидела перед керосинкой и варила черные соевые бобы. Пребывая в легком смятении, она спросила мать: «Мама, а сейчас уже завтра?» Мать разразилась смехом. По уголкам кухни расползалась ночная тьма. Темнота, что намного глубже предрассветной, – и ей еще предстояло долго здесь пробыть. Она спросила, наступило ли завтра, потому что неосознанно прочувствовала это.

– Врач сказала, что я пролежал без сознания три дня и что состояние было стабильное, поэтому никто не интересовался, откуда появилась рана.

На его лице появилась смутная печальная улыбка.

– Это был первый и последний раз, когда я проспал так долго без снов…

Словно вода растекалась по сухой доске – все его лицо тихо светилось улыбкой.

– Если бы прошло больше времени… – сказал он, притихнув, – тогда бы я не видел больше ничего, кроме снов.

В какой-то момент стало казаться, что он забыл, с кем разговаривает. Словно с ними в комнате сидел кто-то еще.

– Роза… Насыщенно-красные внутренности раскрываются как цветы, если разрезать арбуз пополам. Ночь фестиваля фонарей. Снежинки. Лицо девушки из прошлого. Тогда я не очнулся ото сна, открыв глаза, – я очнулся ото сна, и мир сомкнулся.

Ощутив усталость, она закрыла глаза на какое-то время и снова открыла. Ее нахождение здесь казалось нереальным. Закрыв глаза еще раз, она попыталась еще дальше оттолкнуться от реальности. Если она откроет глаза сейчас, то, возможно, увидит потолок гостиной своего дома. Возможно, все это время она, как обычно, просто спала на диване в гостиной.

За несколько часов до этого, когда она прождала почти полчаса в пустой аудитории, чувствуя похожее смятение, возможно она тоже спала. Преподаватель, всегда приходивший раньше учеников, почему-то не пришел. И мужчина средних лет, любящий посидеть за колонной; и студент-магистр крупного телосложения, облокачивавшийся о темную стену и проговаривающий сквозь зубы режущие слова; и прыщавый студент с факультета философии, который смотрел в ее сторону с любопытством, – никто не пришел.

Доска для письма, кафедра и столы пустовали. Два вентилятора, словно отвернувшись друг от друга, чуть наклонившись, выключенные, смотрели в противоположные стороны. Пустые места, где обычно кто-то оживленно стоит, сидит или говорит с кем-то по телефону, предстали перед ней со странной болью. Она резко прикрыла глаза. Казалось, словно ее время и время других людей разошлось. Словно расходящиеся друг с другом слои горных пород – ей казалось, что ее время больше никогда не совпадет с временем других. Услышав доносящийся издалека шум машин, она запихнула обратно в сумку учебник, тетрадь и тканевый пенал. Вышла в темный коридор, оставив погруженную в тишину аудиторию с включенным светом, только звонкий стук каблуков ее туфель нарушал тишину.

– Извините, вы слышите меня?..

Его голос изменился – послышался словно исходящий из промокшей колонки звук.

Сидя с закрытыми глазами, она сомневалась в том, что это голос преподавателя древнегреческого. Это голос, раздававшийся в той тихой аудитории все эти месяцы? Голос, что всегда слегка дрожал?

Не кажется иногда странным?

Что у нашего тела есть веки и губы.

И что их можно иногда закрыть и снаружи,

И запереть напрочь изнутри.

Еле приподняв тяжелые веки, словно погружаясь в сон, она вспомнила переулок перед домом в традиционном стиле на фоне заходящего солнца. Они с ее еще молодой матерью собирались пойти в гости к родственникам неподалеку. «Давай заглянем на рынок и возьмем мандаринов», – послышался голос матери. Маленькая, она, пытавшаяся застегнуть молнию пальто, в этот момент представила себе оранжевые мандарины. Ее удивило то, насколько отчетливо она это видела, хотя на самом деле перед ней этого не было и это были не настоящие мандарины. В спешке сменив в воображении мандарины на дерево, она ощутила то же самое. Словно какая-то магия. Хоть и перед ней самой виднелся лишь переулок на фоне заходящего солнца и бесконечно растянувшиеся бетонные ограждения, она четко видела дерево. И там нагромождались друг на друга формы букв, о которых она узнала только недавно. «Дерево, – произнесла она и засмеялась. – Дерево. Дерево».

– Я сказал… что-то не то?

Она открыла глаза и посмотрела на его лицо. Старый шрам, новые грязные пятна, которые он оставил, неосознанно коснувшись лица пальцами. Она снова закрывает глаза. Теперь перед ней – словно как какая-то детская магия – всплывает лицо, которое она только что видела, но юное.

– Если вы не против, то я хотел бы кое-что спросить. Только, надеюсь, вы поймете мое любопытство… – Его голос стал затихать. – Вы… Вы с самого начала не говорили?

На потолке были обои цвета слоновой кости без узоров; расставленные по полкам книжки были неподвижны. Звуки насекомых утихли. Единственное, что нарушало тишину комнаты, – это доносящийся издалека шум машин. Через открытое окно задувает ветер. Влажный ветер – словно намокшее полотенце. Ей хочется протереть прохладным полотенцем лицо, ставшее липким от пота. Она хочет оттереть новые пятна на его лице.

– А кем вы работаете?..

Она с интересом разглядывала преподавателя: его бродящий по пространству взгляд, нервно подрагивающие губы, подбородок, на котором были видны синеватые в ночном свете мягкие волосики, очертания щек. Будто бы в очертаниях его лица скрывались какие-то символы, иероглифы, что нужно расшифровать. Словно она думала, что если провести на его лице ручкой короткую линию, то из него выпрыгнет пара слов.

Когда она была во втором классе старшей школы, ранней весной написала два стихотворения с заголовком «Иероглифы». Она хотела придать им легкую ноту юмора:

«Строчная „а“ – уставший человек

с опущенными плечами и головой.

Иероглиф 光 – куст с корнями в земле

и тянущимися к небу руками над ней.

Звук крика 우우우 – это образ капель,

ровно катящихся вниз по окну;

образ льющихся из-под век

слез».

Никем не прочитанные, эти стихи были чистыми, яркими и тихими.

Однако спустя какое-то время стало понятно, что они были иными. Постепенно ее слова стали дрожать, словно вот-вот исчезнут, и в конце концов они, разбившись в щепки – или словно горстка оторванных кусков мяса, – смешались и стали гнить.

– Почему вы стали учить древнегреческий?..

Она опустила взгляд на кисть левой руки. Под намокшей от пота бордовой резинкой для волос намок и ее старый шрам. Она не вспомнит. А если ей нужно будет вспомнить, обязательно вспомнить, то она ничего не почувствует.

И наконец, безо всяких чувств она вспомнит себя из того дня – словно незнакомца, от которого веет далекой близостью. «Сумасшедшая, – сказал ей человек из темноты, который словно обрел сознание. –Все это время мой ребенок был в руках сумасшедшей». Эти колкие слова, исходящие из его уст и гортани, сказанные без раздумий, скользкие, царапали и вонзались в плоть, пахли металлом – они переполнили ее рот. Она хотела их выплюнуть, но перед этим порезала ими себя – словно кусками треснувшего лезвия бритвы.

– В тот день… Что вы написали в тот день в тетради на древнегреческом?

Словно прикасаясь к истертым зубьям огромной пилы, она прошлась пальцами по своим губам. Она нащупала в голове путь – будто орган, что давно уже атрофировался, – через который с дрожью вылетали слова.

Она знает, что потеряла дар речи не из-за какого-то исключительного опыта.

Язык, бесчисленное количество раз воспроизведенный бесконечными разговорами и записями. Язык, который изнашивала она сама своим же ртом и ручкой всю жизнь. Перед тем как написать любое предложение, всегда чувствовала это уже долгое время существовавшее сердце. Повсюду залатанное, иссохшее, бесчувственное сердце. И чем больше она его чувствовала, тем сильнее держалась за слова. Но в один момент ее хватка ослабла. Затупленные осколки падали к ногам. Трущиеся друг о друга пилы остановились. Изношенные и без единого целого места они – словно разрозненные куски мяса, словно тофу, что зачерпнули ложкой, – вывалились.

С этим невозможно было примириться.

Всегда есть что-то, с чем невозможно примириться.

Внутри тела бездомного, лежащего под наваленными друг на друга газетами на скамейке в парке ярким весенним днем. В мутных глазах людей, сталкивающихся вспотевшими плечами и смотревшими в разные стороны. В рядах машин с горящими красными задними фарами на трассе во время ливня. Внутри каждого дня, исцарапанного тысячами лезвий коньков. Внутри тел, что так легко трескаются. Внутри глупых, резко обрывающихся шуток, которыми обмениваются, чтобы все это забыть. Внутри зловонного запаха взбухшей пены где-то в словах, что крепко вдавливают ручкой, чтобы ничего не забыть.

Хотя каким-то ранним утром или поздней ночью – пробыв долго в одиночестве или от боли – вдруг иногда вылетали необычайно чистые и спокойные – словно какой-то чуждый диалект – слова. Но даже это было недостаточным доказательством примирения.

Опьяняющая усталость притупила ее сознание. Его голос доносился до нее издалека, лишь отрывками – словно из сна.

– Иногда мне кажется, что я вас понимаю… Мне тоже иногда хочется ничего не говорить.

Она пытается взглянуть на его лицо, пытается встретить его расфокусированный взгляд.

– Мне страшно, когда я пишу белым мелом предложения на темно-зеленой доске. Эти предложения написал я, но стоит мне отойти на десять сантиметров – и я перестану их видеть. Мне страшно, когда я читаю их вслух по памяти. Мне страшно от каждой фонемы, что спокойно воспроизводят мой язык, губы, гортань. Мне страшно от тишины пространства, в которое улетает мой голос. Слова, которые, покинув мой рот, больше не вернутся; слова, которые знают больше, чем я. Мне страшно.

Она не понимает, кто сейчас разговаривает. В этой ядовитой усталости и очень темной и тихой комнате все кажется иллюзией. Она ничего не слышала, не заглядывала в душу незнакомого человека.

Иногда кажется, что уходишь в туман. Как в том городе, где зимой порой бывали дни, когда поднимался туман с озера и накатывал на город, не спадая до вечера. Как ночи, когда нарисованные на стенах фрески бесследно тонули в тумане и между зданий нужно были идти медленно, прижимаясь к мокрым каменным стенам. Как ночи, когда никто не катается на велосипедах, когда слышались шаги, но людей видно не было, когда как бы долго ты ни шел, казалось, что до этих холодных домов невозможно дойти.

Прошло уже много времени, но она все еще не понимает одного. В тот день почему лежавшая на горячем асфальте белая собака укусила ее? Ведь это были ее последние секунды. Почему она со всей силы вцепилась в ее плоть? И почему она, так рискуя, до самого конца обнимала собаку в ответ?

– Вы слышите меня?..

Она отчетливо его слышала. Но он не знает, насколько тяжело ей это давалось. Она смотрит прямо на него. И этого он тоже не понимает – как это тяжело. Она сейчас изо всех сил вглядывается в его лицо, что наполовину в тени и наполовину освещается косым светом лампы со стола.

– Извините, вы слышите меня?..

Она смотрит, как он встает. Смотрит, как он, осторожно переставляя ноги, в белой рубашке, на которой кровь теперь уже высохла, став коричневыми пятнами, направляется к ней. Она смотрит, как он, уставший даже больше, чем она, старается ровно идти.

– Простите… Впервые так долго говорю только я, – сказал он, еле скрывая усталость на лице.

Он нагнулся и протянул ей руку. Она всмотрелась в его глаза, не закрытые очками. Это глаза, которые различают тьму и свет; глаза, которые ясно видят контуры ее лица.

– Можете написать здесь ответ?

Она смотрит в его глаза, взгляд больше не теряется в пространстве; глаза человека, что долго говорит один; глаза человека, что не получил ни одного ответа.

– Вам вызвать такси?

Она смочила кончиком языка нижнюю губу. Сначала разомкнув губы, она тут же закрыла рот. Она подставляет под его руку свою левую. Чуть поколебавшись, начинает писать на его ладони большим пальцем правой руки.

–Нет.

Тонкие и дрожащие черты и точки одновременно проскальзывают по коже обоих и потом исчезают. Без звука, без следов. Без губ, без глаз. И вместе с ними испаряются и дрожь, и тепло. Пустота.

– Я поеду

на первом автобусе

с утра.

20

Черные точки

Услышав шум дождя, он открывает глаза. Окно открыто. Нужно закрыть его, пока не стало лить еще сильнее. Неосознанно пытаясь найти очки на столе возле кровати, он вспоминает произошедшее прошлой ночью. Правая рука все еще ноет от ран.

Голыми ступнями коснувшись пола, он встает с кровати. Поводив руками в воздухе, направляется к окну, откуда ветер доносил капли дождя. Он пытается разобрать оттенки темного. Протягивает руки вбок, вперед. Стена еще далеко. Батарея и длинный стул под окном тоже еще далеко. Наконец его руки и лицо ощутило влагу. Вытянув руку, он почувствовал отскакивающие капельки. Поводив руками в воздухе, он находит алюминиевую оконную ручку. Со скрипом закрывает окно. Ладонь и ее тыльная сторона мокрые. Громкий шум дождя сразу же стих.

Спустя немного времени он замечает, что на длинном стуле ее уже нет. Нет признаков ни ерзающих движений, ни теплого дыхания. «Уже ходят автобусы?» – бормочет он. Собственный голос ему кажется сухим, словно не принадлежит ему.

Он садится на длинный стул. Ощупывая его обеими руками, он находит аккуратно сложенные в стороне покрывало и одеяло. Он давал ей их прошлой ночью, достав из выдвижного ящика. Он ложится поверх сложенного покрывала. Его окутывает легкий запах пота и яблочный аромат, похожий на тот, что бывает у детского мыла. Он поднимает руки вверх. Беловатая штука – это правая рука в бинтах, а более естественного цвета – левая. Почесав левую руку, он вспоминает проходившие по ней теплые линии, ощущавшиеся на коже.

Кожа слегка подрагивает под неуверенными прикосновениями другой руки. Безобидные пальцы с подстриженными коротко ногтями. Медленно вырисовывающиеся слоги. Точки, похожие на кнопочки без игл. Медленно проясняющиеся короткие слова.

Вы, наверное, этого даже не подозреваете, но я иногда представляю, как мы с вами подолгу говорим. Представляю, как если я говорю, то вы прислушиваетесь, и когда вы говорите – прислушиваюсь я.

И иногда, когда мы с вами ждем начала занятия по древнегреческому в пустой аудитории, мне кажется, словно мы и правда друг с другом разговариваем.

Однако когда я поднимаю голову, вы словно наполовину – или нет, на треть – или даже не так – вы словно человек, разбившийся на несколько кусочков; словно немой объект, чудом выживший после чего-то; словно какой-то обломок. Иногда мне от этого бывало страшно. Пытаясь побороть этот страх, я подходил и садился к вам поближе, и тогда вы вдруг вставали, подходили и садились рядом – казалось, что настолько же близко, насколько к вам был и я.

Иногда по ночам я вспоминал ваше страшное молчание. Молчание, полностью отличавшее вас от Р., который словно был переполнен светом. Молчание, похожее на руку, что билась из-подо льда и в конце концов оледенела. Молчание, похожее на насыпавшийся на окровавленное тело снег. Мне было страшно, что когда-нибудь это молчание обернется смертью. Было тревожно от мысли о том, что вы и правда окоченеете, похолодеете.

Он резко открывает глаза в темноту. Ничего не видно. Словно повинуясь кому-то, он снова закрывает глаза и смотрит во тьму под веками. В этой темноте он поддается сну – ему невозможно противиться. До слуха доходит шум дождя.

Если снег – это падающая с неба тишина, то дождь – это, наверное, бесконечно падающие с неба длинные предложения.

Слова падают на тротуарную плитку, крыши бетонных зданий, черные лужи и отскакивают.

Буквы родного языка, окутанные темными дождевыми каплями.

Прямые, круглые черты, чуть осевшие точки.

Слегка погнувшиеся запятые и вопросительные знаки.

Засыпая, он видит в опасно распадающемся сне двух людей: старого мужчину и молодую девушку. Седой мужчина спрашивает дрожащим и тихим от старческой слабости голосом, сложив на груди обе руки, словно просит прощения:

– Что это за запах?..

Молодая девушка начинает его описывать. Быстро, живо – точное и воодушевленное описание. И со смелой до мурашек фамильярностью.

– Это же дубовый лес. Корни, как суставы, выбиваются из-под земли, а их плотно обвивают плющи.

– Откуда они тут?

– Стволы, извивающиеся ветки… Они словно хотят прорваться внутрь нас. Словно вмиг нас опутают и опрокинут, но это…

– Но что?.. Что ты видишь? – задрожал голос старика. – Что же ты молчишь? Не скрывай от меня ужасы и безобразие. Что такое? Что случилось? – он заговорил быстрее, голос задрожал еще больше и став громче. – Говори же. Губами, языком, гортанью… Скажи. Где ты? Подай руку, прошу, скажи что-нибудь.

Он почувствовал боль, впивающуюся в его грудь. Он не нашел ее руку, она ее не протянула, и он заплакал словно ребенок. Как только он открывает глаза, понимает, что в реальности плачет, но не так сильно, как это было во сне. По его щекам стекает пара теплых слезинок. Не пытаясь себя утешить, он снова засыпает.

В этот раз он видит не сон, а воспоминание.

Налетевшая черная птичка.

Погруженная во тьму лестница.

Раскинувшийся на ее конце свет фонарика.

Бледное лицоее подошедшей к нему.

Вздрогнув от испуга, он проснулся – и погрузился в другой сон.

Теперь он почему-то все четко видит.

Люди, собравшиеся в холодном подземелье с тысячью путями.

Вываливающийся изо рта горячий пар.

На лице каждого из них, словно на трупах или актерах театра, намазана белоснежная зола.

В этот сон врывается другой сон – словно как какой-то вор.

Темная-темная сцена.

Ожидающие выступления люди, сидящие на своих местах.

Тьма – углубляющаяся, не проясняющаяся.

Странная и затянувшаяся тишина.

Выступление, что никогда не начнется.

Снова звук дождя.

Темное лицо девушки из прошлого.

Холодные капли – на зонт, на смуглый лоб, на тыльную часть намокшей руки, на взбухшие синеватые вены.

Слышится ясный и красивый голос незнакомого человека:«Я ведь говорила, что когда-нибудь ты в итоге станешь ошибкой – несформировавшимся человеком».

Знакомая комната, обмотанная синеватой пряжей. Покрытые светлыми дырочками десятки писем, что нужно прочитать.

Контуры человека – его трудно разобрать, – он лежит рядом, от него веет яблочным ароматом.

В дрожащих.

Ладонях.

Точки.

Теплый.

Черный песок.

Нет, твердые плоды.

Закопанные внутри оледеневшей земли запятые.

Сомкнутые веки.

Еле слышимое дыхание, а внутри – темные ножны, что скрывают светящийся кинжал – издавна ждущий, сдерживая дыхание.

Он вздрогнул и открыл глаза. Встал и снова сел. С трудом он осознал, что проснулся из-за чьего-то присутствия в прихожей.

Незапертая входная дверь медленно открывается, из-за нее просачивается свет. Вместе со звуком закрывающейся двери снова темнеет. Слышно, как кто-то снимает обувь. На улице все еще идет дождь, но стало чуть посветлее, и получается слегка разобрать контуры этого человека. Широко раскрытыми глазами он смотрит, как черная фигура человека приближается к нему. Не перевязанной бинтом левой рукой он старательно протирает лицо. До него доносится различимый запах мыла от волос приближающегося человека. Вдруг его тело задрожало, словно его накрыло холодом. От темной фигуры отделяется что-то белое. Оно берет его левую руку и раскрывает ее. Другое нечто белое медленно вытягивается и начинает писать на его ладони.

Скоро

откроются

салоны

оптики.

Он читает слова – своей кожей.

У вас

случайно

рецепта

нет?

Он кивает.

На улице

идет

дождь,

так что

мне лучше

сходить

одной.

Он ждет. Ждет больше слов. Чувствуется исходящая от ее лица и тела влага.

А рецепт

где?

Аккуратно вынув свою левую руку из ее ладони, он поднимается. Он хотел подойти к столу, но вдруг, словно у него не было иного выбора, направился к появившемуся в темноте бледному лицу своей гостьи. Подняв левую руку, неистовую дрожь которой было не сдержать, он впервые обнимает ее за плечи.

Он не знает, что ее губы, словно заклеенные прозрачным скотчем, неподвижны. Он не знает, что она не смогла заснуть ни в этой комнате прошлой ночью, ни вернувшись на первом автобусе утром домой. Он не знает, что она, приняв впервые за долгое время душ с детским мылом, после села за обеденный стол и открыла тетрадь по древнегреческому. Он не знает, что она записывала мертвые буквы древнегреческого, словно нащупывая десятки развилок подо льдом; и что после них она упорно записывала живые предложения на родном языке.

Всматриваясь в темноту, он все еще обнимает ее за плечи. Он испытывает странное чувство, словно измеряет вес чего-то, с чем нельзя ошибиться. Чувствует, что все же в итоге он ошибется. И от этого ему страшно.

Он не знает, где она была перед тем, как пришла сюда. Он не знает, что она ждала перед оживленной разноцветными зонтами, словно сейчас каникулы, школой, пока не увидела зонтик с Баззом Лайтером, и виднеющиеся под ним шорты ребенка, и коричневые точки с горошинки размером на его коленках.«Почему ты пришла сегодня? Мы же завтра должны были встретиться».Он не знает, что она смотрела на лицо ребенка, который говорил так тихо, словно испугался. Не знает, что она протерла с его лица капельки дождя. Не знает, что она в отчаянии открыла рот, чтобы позвать ребенка, чтобы сказать ему то, на что она заранее решилась: «Ты можешь никуда не уезжать. Никуда не уезжать и остаться со мной. Мы можем убежать. Вместе мы справимся».

Ее рубашка насквозь промокла от пота и дождя. Держа правую, забинтованную, руку в воздухе, он левой рукой прижал ее к себе еще сильнее. Снизу донесся звук громко закрывающейся двери и как кто-то вышел в коридор.

Он не знает, что по ее зонту в немом крике стекают струйки воды. Не знает, что ее ноги в кроссовках насквозь промокли.«Я же просил не приходить без предупреждения. Если расставаться по пути, то так только испортится настроение».Не знает, что, когда она попыталась его обнять, взять его руки, сжать ладони, он выскользнул, словно рыбка, – кожа его мягкая, словно это плавники. Не знает, как потоки дождя, словно острые иглы, вливались в черные лужи.

Сквозь закрытое окно пробивается звук дождя. Громкий шум, который словно пытается продырявить, растрескать все дороги и все здания на улице. Кто-то шаркает, спускаясь по лестнице. Где-то снова громко захлопывается дверь.

Даже с объединившимися сердцами он все еще ее не знает. Не знает, что она давным-давно в детстве, сомневаясь в своем праве на жизнь, вглядывалась во двор, на который опускались сумерки. Не знает о доспехах из слов, что пронзали ее тело словно иглы. Не знает о бесконечном цикле – что в ее глазах отражались его глаза, и в этом отражении отражались ее глаза, и в этом отражении снова его глаза… Не знает, что, страшась этого, она так крепко сжимает свои губы, что они трескаются и сочится кровь.

Пытаясь найти самое мягкое место на ее лице, он закрывает глаза и прикасается к нему собственной щекой. Он касается щекой ее губ. Под его закрытыми веками всплывает образ фотографии солнца, который он когда-то давно увидел в комнате Иоахима. На поверхности этого огромного пламени двигаются черные точки. Тысячи двигающихся взрывающихся точек, нагретых до тысячи градусов по Цельсию. Если смотреть на них вплотную, то никакая пленка не спасет радужную оболочку от мгновенного воспламенения.

Оставляя глаза закрытыми, он целует ее. В ее промокшие волосы под ушами, в брови. Словно еле слышимый издалека ответ, ее холодное касание на секунду проскальзывает по его бровям. Она слегка касается его уха, шрама, тянувшегося от края глаз к краю губ. Где-то вдалеке взрываются черные точки. Сплетенные сердца, сплетенные губы, что вечно идут друг другу вразрез.

21

Глубинный лес

Тогда мы вместе лежали в лесу под морем.

Там не было ни света, ни звука.

Вас видно не было.

И даже себя я не видел.

Вы не издавали ни звука.

И я тоже.

И пока вы не издали совсем тихий звук и через ваши губы не поплыли круглые хрупкие пузыри, мы лежали там.

Вы были искренни.

Было ужасающе тихо.

И темно.

Темно, словно наступившая после сумерек глубокая ночь.

Темно, словно это был абиссаль, где сплющивает все живое давлением воды.

В один момент ваш большой палец коснулся моего плеча, и вы начали писать.

«Лес, лес».

Я ждал продолжения.

Не дождавшись, я открыл глаза и взглянул во тьму.

Там я увидел очертания вашего расплывчатого беловатого тела.

Тогда мы были очень близко.

Мы лежали возле друг друга и обнимались.

Звук дождя не прерывался.

Что-то внутри нас пробудилось.

Там, где не было ни голосов, ни света, между треснувших от давления воды кораллов наши тела всплывали вверх.

Я не хотел всплывать, поэтому обнял вашу шею своей рукой.

Я нащупал ваши плечи и поцеловал их.

Вы обняли мое лицо, чтобы я больше не целовал, и кое-что сказали.

Впервые, так тихо – словно это был пузырь.

Я задержал дыхание.

Вы продолжали дышать.

Я вслушивался в ваше дыхание.

И тогда мы стали медленно всплывать вверх.

Сначала слегка коснулись света на поверхности, после нас унесло на берег.

Было страшно.

И не было.

Хотелось зареветь.

И не хотелось.

Перед тем как полностью покинуть свое тело, вы не торопясь меня целовали.

В лоб.

В брови.

В веки.

Казалось, словно меня целует время.

Каждый раз, когда наши губы соприкасались, тьма сгущалась.

Скопилась тишина, что, словно снег, стирала все следы.

Она затопила меня до самых колен, до спины, до лица.

0

Я складываю руки на груди.

Смачиваю кончиком языка нижнюю губу.

Тихо и быстро по нескольку раз переворачиваю сложенные на груди руки.

Веки дрожат, словно быстро хлопающие крылья насекомых.

Размыкаю губы, что снова высохли.

Решительно и глубоко вдыхаю-выдыхаю.

Наконец произношу первый слог, открывая глаза.

И, открывая их, я словно готова к тому, что все уже исчезло.

Перед тем как отправить книгу издателю, я подумала, что здесь, в этой заключительной части, я должна поделиться словами благодарности.

Спасибо Ким Суён из издательства «Родос», что помог мне с переводом на древнегреческий. Спасибо Ли Соён, которая активно помогала советами в процессе работы; спасибо редакторам и всем сотрудникам издательства «Мунхактонне» за поддержку. Спасибо всем, кто присматривал за мной и стал для меня источником силы – сами того не замечая, – утешая и помогая со всем справиться. И спасибо жизни за то, что мне позволено писать, что письмо двигает мою жизнь вперед.

Я хочу запомнить свет ее молчания, его голоса, тепло их тел – особые моменты, которыми я окружила себя за почти два года работы над этой книгой.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге