Укалегон
Дмитрий Рагозин
Укалегон
И еще. Рано, поздно приходит срок платить по счетам. Память неумолима в капризах. Время решает, положение обязывает. Жизнь коротка, но вмещает вечность. Нравоучения претят, вприпрыжку бегу к банальностям. День не сложился. Жена мучит вялым прямодушием, позабыв свой пленительный обычай кривить душой. Сыпет невидимый дождь, тоже нежность. Пронумерованные вещи валятся из рук. Прислуга дерзит. Но непогода — пора наилучшая для писания писем. Спешу спровадить Вам следы бледного вдохновения. Надеюсь, Вы не забыли все то, что нас объединяет и, как ни горько, обедняет. Простите за фамильярность, но разве понимающие «о чем речь» не принадлежат одной фамилии, в исконном смысле? Ничто в возрасте зрелом не приносит большего наслаждения, чем расплата за прегрешения молодости, иначе грозившие выветриться в пустую материю слов. Бесчувственные жесты срывают реальность как куш, как покров. Моя роль скромна, но неизбежна. Случайный свидетель, прибирающий то, что в пылу норовят обронить. Мой дар Вашему нынешнему сытому прозябанию — шанс потерять все нажитое и навсегда. Жить ценой молчания, не в этом ли истинное счастье, счастье истины? Уповаю на благоразумие с Вашей стороны и отзывчивость, всецело преданный Вам,
не подписано.
1
В сером предутреннем воздухе хрипло кричали вороны, он поднимался с постели, нашаривал тапочки и шел за ружьем. В новом доме ничего не найти. Нужные вещи скромно прячутся, лишние нагло лезут на глаза, требуют внимания. Ходил по комнатам, необжитым, гулким, пустынным, продырявленным смертью, как он невесело шутил, открывал наугад шкафы, выдвигал ящики и, не найдя ружья, возвращался в спальню, стараясь не разбудить жены, которая каждый раз, когда он вползал в остывшую половину постели, не размыкая век, спрашивала, где он был. Как будто он — это я.
Нужная мысль, но потребовалось время, чтобы дотянуться до нее вплотную. Мне везет, когда выбираю неверный путь. Искренность, как искрометность, не к лицу идеалисту. В часы скуки отдушина в пробитой сердцевине. Я подбирался к дому постепенно, как вор, обхаживая упругие пороги, безропотные препятствия. Камень, брошенный рукой любви, летит по прямой. Выбившись в люди, с ностальгией вспоминаем шкуру и хвост. Задом наперед к экскрементам будущего безвременья. Ожидание не несет ничего хорошего, ничего нового. Клад зарыт в облаках. Ночью с деревьев срываются сухие листья, я один. Как будто кто-то ударяет несмело в бубен. Спросонья буйство красок, умаление линий. Схема бессмертия прячется в угол, под пол. Незримые зазывалы. Жить нужен приличный повод, будь то гости, созвездия, пещеры (наугад, наобум, без устали). Остальное приложится, приладится. Волшебный мир в его летальном изводе дается не сразу, надо попотеть, поистекать слюнками, поизвергать семя. Немного терпения, совсем немного. Рука дергает шнурок, и в дальней комнате звенит колокольчик. Чертыхаясь, слуга сбрасывает шаблонные остатки дремоты и спешит выполнить приказ. Чем несуразнее приказ, тем честнее усердие. Он не прочь развлечься в роли безгласного свидетеля. А нам без слуг никак нельзя. Кто откинет полог и потом, когда все получится по заслугам, кому подтирать предательские следы? Несть волшебного мира без туповатых посредников, без посторонних, подпирающих готовые в любую минуту обрушиться стены и перекрытия. И еще сонм попутчиков, путающих слова, заплетающих язык. Доставим им такое удовольствие…
В полдень к дому подкатил фургон. Откинув брезент, рабочие вытащили перетянутые веревкой рулоны с обоями. Коротконогий, плотный, с седыми бакенбардами и щуплый, носатый, в очках. Приметы перемешались — золотой зуб, синий комбинезон, смятые сапоги и башмаки на толстой подошве, волосы, выбритые на висках и собранные косой, колечко в ухе, перстень с желтым камнем, прищуренный левый глаз. Без смеха смотреть невозможно. Провел их в спальню. Вопросы отделки и убранства целиком на совести жены. Она уверяет, что в неприглядной обстановке теряется. Должен признать, ее выбор, будь то фасон дивана или узор на обоях, всегда безупречен, и могу жаловаться лишь на свою непритязательность. У нас никогда не возникает споров, что купить и где поставить. По мне, вещей должно быть много, разных, старых, новых, дорогих, дешевых, ни на что не похожих, а какой от них прок, уже второй вопрос, из тех вопросов, что повисают в воздухе и висят до тех пор, пока хоть один человек остается в комнате, но стоит этому последнему уйти, как ответ вспыхивает сам собой, озаряя пустоту таинственным холодным светом. Попросив рабочих поаккуратней обращаться с мебелью и не влезать сапогами на кровать, я ушел в свой кабинет. Меня дожидалось важное письмо, требующее медленного чтения и немедленного ответа. Порванное на длинные лоскутья солнце было разбросано по комнате. Вода стояла в стакане. Перо, на которое я перешел, разочаровавшись в машинной цивилизации, не имеющей будущего, как не имеет она прошлого, тихо скрипело. Я представлял, как слезы будут капать на мои убористые строки, разъедая буквы. Достал с полки тяжелый распадающийся словарь и, положив на подлокотник, проверил точное значение слова «вспарывать». В нашем деле точность идет рука об руку с двусмысленностью. Я вдруг подумал, что последнее письмо, которое я напишу, когда все кончится, будет послание к самому себе, разумеется, без обратного адреса. Очнулся я, услышав рокот отъезжающего фургона. Любопытство взяло верх. Обои серенькие с накрапом желтоватых точек и черточек. Долго всматривался в узор, который поначалу казался беспорядочным, но, меняя угол зрения, я в конце концов вывел фигуру всадника, русалку, змею и даже, с натяжкой, разобрал слова: «вЕтЕр», «МоРе»… Немного жутко, что мелкотравчатые знаки не повторялись. В этом было что-то раздражающе неправильное. Памяти не за что уцепиться. Толпа лиц, которых при жизни уже не увидишь, но которые, сгинув безвозвратно, будут ждатьтами встретят гробовым молчанием.
Клара появилась позже обычного, с тенью усталости на шее и левой щеке.
«Что это?» — воскликнула она, оглядывая спальню.
«Ты же велела переклеить обои…»
«Не говори ерунды! Меня вполне устраивал орнамент из райских птиц и виноградной лозы».
Прошла вдоль серых стен:
«А впрочем, и эти ничего…»
2
Я не стал ей рассказывать об открытиях, которые сделал, разглядывая точки и черточки. Время любить и время разбрасывать камни. Домашняя жизнь держится на мелких недоразумениях, этих переходах от знания к незнанию. Уже на следующий день эпизод с обоями стал темой застольной болтовни с неизбежной цитатой из национального гения: «Мне нравятсяобои».
Вообще-то, я ни при чем. Была ее идея — купить новый дом, но, разумеется, осуществлять идею пришлось мне, хотя я и не понимал, зачем покидать досконально изучившую физиологию нашей совмещенной жизни квартиру ради абстрактного, пусть обширного, помещения, в котором, по определению «нового», ничего нового произойти не может. Никакая жизнь, счастье от противного. За столом он, она и кукла в человеческий рост. Но реальность не победить, с ней можно только сторговаться.
Я обошел множество самых невероятных жилищ, пока не остановился на этом доме. Чем он меня привлек? С виду ничего особенного. Дом как дом. Увы, уже через месяц после поэтапного вселения, которое могло бы составить отдельную историю с криминальной подоплекой, дом начал обнаруживать свою несостоятельность, свою непрочную фальшь. Пожухли цвета, скривились линии. Врозь поползли трещины. Зеркала стали мутными, стали лгать. Стулья шатались и перешептывались. Лампы беззвучно сгорали. Шкафы не закрывались, выставляя на позор шелковые утробы. Двери визжали, и уже казалось, что в новом доме не дожить до утра. Но как только я заговаривал об этом с Кларой, она принимала обиженный вид и цедила:
«Делай что хочешь, ты здесь хозяин! — Она была домом довольна и не собиралась портить нервы по мелочам. — Сам выбирал!»
А я не мог взять в толк, что ей могло нравиться в этих залах, украшенных нелепыми колоннами, в этих лестницах со статуями из раскрашенного гипса, самые выразительные из которых уже упали и лежали на ступенях отдельными членами.
«Я с детства мечтала о таком доме. Ты хочешь разрушить мою мечту?»
Умей я строить своими руками, дом был бы похож на жестянку из-под сардин, набитую окурками, огрызками, пучками волос и прочей поэтической дрянью. Правда, в таком доме можно было бы передвигаться только ползком и переговариваться отрывистыми восклицаниями. Короче говоря, умей я строить, я бы построил дом, в котором невозможно жить!
В новый дом меня ввела слоеная дама с подбородком-гармошкой, плодово-плодово-овощнойгрудью искусственного происхождения, обморочно узкой талией и томным сиянием в близоруких глазах — короче, агент по недвижимости. Цок ее подкованных каблуков до сих пор отдается у меня в мозгу и даже на сердце. Она особенно напирала на толщину стен и безотказность канализации. Так и сказала: безотказность, — быть может надеясь, что я ухвачусь за неизбежную в ее лице ассоциацию. Она щебетала без умолку, умело направляя мое внимание на то, что считала достоинством дома, уводя от провалов и выпирающих углов. О прежнем владельце говорила уклончиво. Мне даже почудилось, что ее связывало с ним что-то большее, нежели деловые отношения. Слишком близко она принимала все, что касалось дома, слишком усердно набивала цену какой-нибудь трухлявой тахте или пыльному шкафу, чтобы списать это на профессиональную добросовестность. Мы шли по гулким, пустынным залам. «Обратите внимание на столик ручной работы, а эти часы — других таких вы нигде не найдете!» Казалось, ее цель не столько всучить мненичего не стоящийдом, сколько заманить в это извилистое, чуждым рассудком устроенное логово, отрезав пути назад. В ее жестах, в ее телодвижениях все яснее сказывалась уверенность в моей беспомощности. Духи сладко мешались с испариной. Язык влажно сновал меж напомаженных губ, когда она вдруг умолкала. Мы зашли в маленькую, бедно обставленную кухню. Запыхавшись, она опустилась на табурет возле газовой плиты, раздвинув толстые ноги — в видах вентиляции. Пудра сползала по щекам. Посмотрела на меня с укором. Мне стало совестно, неловко, стыдно. Замучил несчастную женщину. Какого рожна мне надо? Разве дом не предел мечтаний? Но когда я сказал, что согласен на все условия, ее лицо, которое так и подмывало назватьподметным,не выразило радости. Напротив, она неожиданно разрыдалась. Может быть, ей хотелось продолжать уговоры и она не ожидала, что я так легко сдамся? Или, вновь и вновь показывая дом покупателям, она настолько сжилась с этими комнатами, что отчасти уже считала их своими, полагала себя от них неотделимой, и теперь, когда у них появился новый владелец, испытывала чувство незаслуженной потери? Хотелось ее утешить, но как? С какой стороны? Не мог же я в самом деле воспользоваться ее безотказностью!
Несмотря на наличие состоятельного тестя, покупка дома поглотила все мои сбережения. Немалые, оплаченные потом и кровью, даром что чужим, чужой: все мы на одно лицо и с одним приводным ремнем." И даже не думайте спорить со мной на эту тему, эта тема приводит меня в ярость. Пришлось влезть в долги. Я постарался по справедливости распределить их по всем своим приятелям и приятельницам, коих ровно легион, сведя индивидуальный взнос к незначительной, едва ли не мнимой сумме. Будучи человеком от природы совестливым, я оставлял шутливые расписки с обещанием выплатить долг, когда меня вконец замучают угрызения. Знал же, что запись надежнее стирается из памяти, чем устное обещание.
Не сразу до меня стали доходить слухи, что некто, скрывшись под псевдонимом Семирамидов, псевдонимом, столь исчерпывающе обличающим характер своего носителя, что делает излишним подлинное имя, скупает мои долговые обязательства. Первым проговорился Гена Генин. Однажды я одолжил мелочь, высыпавшуюся из него, когда он, уже изрядно набравшись, расплачивался в сомнительном заведении за услуги, которых не получил. Я не поленился и собрал раскатившиеся по полу монеты. Гена был пьян и следил за тем, как я ползаю между столами и ногами, с искренним изумлением. Я объяснил ему ситуацию и, несмотря на бурные протесты с его стороны, расписался окурком на салфетке. И вот теперь, рассказывал он мне, сидя все в том же сомнительном заведении, к нему обратился некто, скрывшийся под псевдонимом, с предложением купить салфетку.
«Как он выглядел?»
«Ничего особенного — высокий, худой, маленькая птичья головка, длинные узловатые пальцы с желтыми когтями…»
«И ты продал?»
«Конечно. Он не торгуясь предложил столько, что было бы безумием отказать. Признаться, я не сразу понял, о каком таком долговом обязательстве идет речь, и с трудом нашел чудом уцелевшие обрывки в кармане моих старых штанов…»
«Спасибо, Гена, — сказал я, — ты настоящий друг!»
«Да ладно тебе, — отмахнулся он. — Сущие пустяки».
3
С первых дней в новом доме всего более досаждало мне то, что, пользуясь открывшимся пространством, к нам стали чуть ли не ежедневно запросто являться малознакомые и вовсе незнакомые личности. Одни считали излишним представляться, другие вели себя как старые знакомые. И если я возмущался, Клара смотрела на меня с брезгливым недоумением, как на человека, который безнадежно отстал от жизни, не понимает духа времени, ведет себя как жалкая, сытая одиночеством посредственность. Среди гостей попадались забавные типы, надо признать. Но даже те, с кем я был не прочь провести вечер, изводили меня своей необязательностью. Они возникали слишком рано или слишком поздно, когда я был занят, когда клонило ко сну. «Эти проходимцы никогда не приходят вовремя!» — возмущался я, но Клара только пожимала голыми плечами и, напоследок заглянув в овальное зеркало, забивалась в постель, окукливаясь.
Просыпаясь ночью, я надевал халат и шел, переступая через устроившихся в коридоре гостей, в свой кабинет, сверить цитату или вписать в черновик фразу, которая казалась необычайно важной и убедительной. На следующий день написанное уже не казалось таким важным и совсем не убеждало, но предавать огню я не решаюсь даже свои школьные тетради. Перевязанные в стопки, они прозябают на чердаке, вместе с велосипедом, мячом, рыцарскими доспехами и целым ворохом старых платьев Клары, в горошек, в полоску, в клеточку. Так же как я не могу сжечь собственноручно измаранную бумагу, она не решается выкинуть ничего из того, что когда-то носила.
Первым делом Клара сменила в доме все источники света. Раз и навсегда доверившись ее душе, ее телу, я не возражал. Входя втемную залу и нашаривая выключатель, я никогда не знал, какой меня ждет сюрприз над головой: пылающий замок, пламенная шевелюра, летучий голландец с огнями святого Эльма, хоровод факельщиков или взлелеянная разнузданным стеклодувом гроздь амуров, прыскающих желтоватым светом. Я был готов поверить в самую безотрадную чушь, в нелепую и унизительную сцену, лишь бы в ней нашлось место для меня, пусть на вторых ролях, пусть в неприглядном виде, пусть без слов. Помню, что в этой комнате раньше сияла подвешенная на цепях чаша. Что с ней стало? Неужели ее просто выкинули, отправили в утиль? Еще месяц назад в доме ошивался один тип: появлялся рано утром, оставался обедать, уходил, когда все уже спали. Низенький такой, неприметный. Всё обнюхивал, стучал пальчиком по статуям, по вазам, в вещах, сказал, его интересует резонанс, скреб ногтем картины, поглаживал обивку. Однажды я застал его, когда, встав на стул, он перебирал подвески люстры: «Вы только послушайте, да в ней же целая опера. Валькирии! Паяцы! Хованщина!»
Мне не хватает нашей прежней квартиры, ее запахов, звуков, не хватает того, что в нейупиралось.Да, там было тесно, неудобно. Напротив дымила фабрика, в зарешеченных окнах которой в обеденный перерыв мелькали раскосые лица. Слева за стеной играли на трубе, справа бил барабан. Клара пряталась в ванную и гремела тазами. Я делал вид, что не вижу ее и не слышу. Когда мы соединялись, звонил телефон. На тарелке издыхала вареная курица, к которой боялись притронуться. И эти волосы в супе, на обмылке, между страницами Достоевского… Только это и запоминается, прочее благополучно сходит на нет. Клара кричала «С меня хватит!» чаще, чем я приходил с повинной. Случалось, я швырял ее платье на пол и топтал, топтал, проклиная жизнь, а она потом надевала его со словами: «Пусть люди видят, как ты со мной обращаешься!» Ссоры заканчивались быстро, им негде было развернуться. Нас спасали недуги, сны, протечки. Друзья наведывались по очереди, терпеливо выжидая на лестнице, когда освободится место, а если вдруг по недоразумению в квартиру вваливались больше пяти человек, я зашторивал окна и гасил свет, так было проще всем разместиться. Я ловил себя на мысли, что в этой квартире мы, пожалуй, избежим старости, смерти, настолько все в ней было заведено и не нуждалось в стороннем вмешательстве. Я не допускал, что одна и та же вещь может быть той же самой. Роза есть роза, повторял я как сумасшедший. Клара мерила меня взглядом и молчанием. Я упорствовал, искал, как яснее выразиться. И не мог избавиться от назойливой веревки, переползавшей из кухни в шкаф, из шкафа в кровать. Повеситься? Но кто поймет? Кто оценит? Приятно вспомнить о том, что ушло безвозвратно безропотно. Жизнь настаивается. Я мог бы веками лежать неподвижно, глядя на облупившийся потолок, но даже женское терпение сякнет. Преодолев себя, я отправился на поиски дома, который бы напоминал ее идею дома. Нашел. Но добром это не кончится, помяните мое слово, и еще надо сказать спасибо, что та, извиняюсь, халупа, в которую мы триумфально вселились, в первый же день не съела нас с потрохами, поперхнулась…
Впору усомниться не столько в своем здравом рассудке, сколько в его, дома, состоятельности. Если он мстительно распадется на составные части, что нам, здравомыслящим, делать посреди знаков былой вместительности? Впрочем, в нашем нынешнем положении больше иронии, чем страха. Страх, как и все, чем я дорожил, остался на прежней квартире, перешел в чужие руки, живит чужую любовь. Странно, но меня совершенно не занимает, кто ныне попирает наш исхоженный пол, запирает нашу расшатанную дверь. Когда мне пытаются об этом рассказать, а желающих на удивление много, я затыкаю уши. За мной водится слабость сходить на нет. Разохотившись, пожалуй, еще что-нибудь вспомню из прошлой жизни, какую-нибудь непристойность, какой-нибудь сон. Нет, с меня тоже хватит. Сны, фантазии — из иного небытия, а здесь положено прибедняться и только.
Первая ночь в новом доме. Клара читала, я пытался уснуть, перебирая события прошедшего дня и пытаясь выбрать то самое ничтожное, которое и стало бы отмычкой в волшебный мир забвения, когда за дверью послышался крик. Я подумал, что это долгожданный сон, но это был не сон.
«Там кто-то есть», — сказал я, приподымаясь.
«Конечно там кто-то есть, — сказала Клара, опуская книгу. — Не думаешь же ты, что мы в доме одни!»
Опять крик — сдавленный, хриплый. Мне послышались удары, топот ног. Проклятия, стоны. Клара закрывала лицо книгой, но я чувствовал, что и она вся превратилась в слух.
«Я должен пойти посмотреть».
«Не ходи».
«Но это же наш дом!»
Она промолчала.
«Но это же наш дом!» — повторил я с мольбой.
«Наш», — сказала она.
Все затихло. Она положила книгу на стул, погасила лампу и, кажется, вскоре уснула, а я еще долго лежал в темноте с открытыми глазами, прислушиваясь. Ни звука. Только за окном устало моросит дождь.
На следующий день я ходил по коридорам, заглядывал в углы, искал хоть пятнышко, какую-нибудь вмятину, но ничего, никаких следов. За завтраком мы были одни, не считая слуг. Я заговорил с Кларой о ночном побоище. Она, в воздушном пеньюаре, с накрашенным лицом, но непричесанная, пожала плечами и попросила Степана принести газету. Я думал, хочет просмотреть сводку уголовной хроники, но она открыла на «Classified».
4
Поскольку я всю жизнь проспал в тесных комнатках, забитых разномастной мебелью, пыльными книгами, наследным хламом, в этой спальне с недосягаемым потолком и необъятными стенами, оклеенными серостью, мне страшно, мне не спится. Сажусь на край кровати, сунув ноги в тапочки, и долго сижу, пытаясь различить за обрывками тумана далекий прямоугольник окна. Встаю, иду, иду долго, ощупью пожимаю холодную лапу двери, иду по коридору, в туалет, в ванную, скорее по привычке, чем по нужде. Руки мылю, глядя на руки, а не на себя в зеркале. Толстые, тупые пальцы, жесткие рыжие волосы.
Ночь меня балует, ласкает. Хожу по дому, будто ищу припрятанный сон. Утомившись, опускаюсь на диван, закрываю на минуту глаза, а открыв, вижу солнце, бьющее в распахнутое окно мимо наискось вздувшейся занавески.
«Барыня изволила уехать», — отвечает Лиза на мой безмолвный вопрос.
Присев на корточки и вытянув руку, прижимаясь щекой к стене, в неудобно скособоченной позе. Лиза вставляет в розетку, притаившуюся за диваном, штепсель, и, схватив напрягшийся хобот, елозит по ковру широкой щеткой. Смотреть на нее одно удовольствие. Она огрызается, если я осмеливаюсь притронуться к ней средоточием взгляда: «А что скажет Клара Ивановна?» — но и не думает одернуть заклинившую юбку.
Злая девчонка! Несносное создание! Беру газету и иду в сад, глушить природу печатным словом. Спешат сообщить о взятках, убийствах, катастрофах. Зеленая гусеница ползет между строк. Сухое семя щекочет шею, упав за воротник. Босым ногам приятно в траве. Небо бездонно. За оградой, сверкая молнией спиц, пролетает велосипедист. Я думаю о том, о чем давно уже не думал: о любви, которой не хватает времени. Сколько раз я говорил Лизе не вытряхивать пыль в окно! Я уже не думаю о безвременной любви, мои мысли, на ходу примеряя подходящую логику… Пора за работу! Ненаписанное письмо горше, чем неотправленное.
Слуги достались нам в придачу к дому хуже некуда. Беспокойная, с большими кукольными глазами Лиза и Степан, мрачный, неопрятный увалень. Я неприхотлив, но до известного предела. Слуга должен быть слугой, с этим я умру, если позволят. И я не мог воспринимать Лизу иначе как направленное против меня оружие, инструмент чужого безумия, потрошащий мой выстраданный рассудок. Она смущала меня снисходящим сполохом на пахнущей краской лестнице, подстерегала, как колика, в длинной, извилистой кишке коридора. Входила крадучись в кабинет, когда я, хмуро супясь, сочинял свои эпистолы. Смахивая пыль с фолиантов, как бы невзначай взметала юбку, демонстрируя профессионально круглые ягодицы, жующие кружевной испод. Как будто по неловкости, сталкивала «Новейший письмовник» с края стола и вытягивалась в струнку, с улыбкой ожидая наказания. Вот только походка у нее была тяжеловата, она шаркала ногами, спотыкалась, а когда надевала, презрев мои мольбы поберечь пол, туфли на высоком каблуке, ее поступь вообще теряла какую-либо осмысленность и целенаправленность, казалось, что только виляния стана и взмахи рук позволяют ей удержать равновесие. Гордячка не желала смотреть себе под ноги, и мою работу то и дело прерывали грохот и визг. Я настаивал на том, чтобы ей отвели комнату во флигеле, но жена посчитала, что горничная, даже самая непутевая, всегда должна, как носовой платок, быть под рукой… Иногда, доведенный до тоски ее назойливым окружением, приказывал…
Я всегда придерживался того мнения, что слуга лишен самостоятельного существования (и потому нет отбоя от желающих). Он есть лишь постольку, поскольку хозяин доволен им или недоволен. Ради его же блага слугу надо постоянно держать на виду. Отвернешься — исчез, как будто его и не было. Сам по себе он ничто, пустая абстракция. Получив приказ, оживает. Разумеется, без слуг, этих глаз и ушей, ни одно из так называемых бытовых преступлений, сотрясающих по нескольку раз на дню самый благоустроенный дом, не было бы раскрыто, но я бы не стал, вослед опытным моралистам, приписывать слугамчувства:им присуши одни толькопороки.Слуга предан не тому, кто платит, а тому, кто находит ему употребление. Если б не Клара, Степан давно бы от нас ушел. Меня он откровенно презирал и выполнял мои просьбы с брезгливой иронией. Как и все слуги, приворовывал. Меня это раздражало, но брал он всякую ерунду. То вывернет лампочку, то стащит вилку, рулон туалетной бумаги, коробок спичек… Скандал начинать из-за этого казалось мне нелепым, себе дороже. Я предпочитал не замечать пропаж. Если я пытался ему выговорить, его лицо принимало такое тупое и покорное выражение, что все мои обвинения шли мимо цели. Он был готов сносить любую несправедливость. Однажды, когда я вышел из себя и накричал на него, Степан, ни слова не говоря и сохраняя выражение тупой покорности, вдруг развернулся и ушел… Признаться, я опешил. Не мог же я бежать за ним вдогонку! А если бы догнал, то что?
Думаю, поступив в слуги, Степан совершил ошибку. Из него вышел бы безупречный водитель общественного транспорта, прозектор, верстальщик, суфлер, визажист, копировальщик, репетитор, связист, монтер, фальшивомонетчик. Он не на своем месте, он несчастен. Когда я вижу его, вяло переходящего от окна к окну, чтобы прикрыть форточки ввиду приближающейся грозы, меня смаривает сонливость, как будто он аморфный посланец Морфея. Борьба за выживание в царстве теней, сохраняющих преданность сброшенным телам, безгласная речь: др-бл-щл. Возможно, он бы давно ушел, «растворился в толпе», но Клара его не отпускает, Клара, с ее неуемным желанием, чтобы в доме все было как у людей. «Не получится», — говорю я, но для нее не существует непреодолимых препятствий, в этом я убедился — на себе. И я не стану ей рассказывать о том, что, по моим наблюдениям, Степан, манкируя своими прямыми обязанностями, вырыл неподалеку от дома, в лесочке, яму (возможно, истолковав превратным образом какой-нибудь неясный намек Клары, склонной, надо сказать, общаться со слугами обиняками) и украдкой оттаскивает туда все, что плохо лежит в доме, а когда будет исчерпан перечень вещей и вещиц, думаю, примется и за сам дом (кому как не ему, медлительному крохобору, известно до последнего волоска это приблизительное строение), разберет его по щепочке, по кирпичику, пока яма не заполнится до краев, — тогда можно будет присыпать ее песком, прикрыть дерном и, вздохнув с облегчением, станцевать на ушедшем под землю доме трепака.
5
Лиза под стать. Порхает по дому, как птичка в клетке, там подберет семечко, там нагадит. На диво функциональна. Но тщетно пытаться уловить мотивы ее перемещений. Она всегда там, где по моим расчетам ее не должно в данный момент быть. Когда надо сжечь кипу компрометирующих бумаг, не дозовешься, перешла в другую ипостась, стала прозрачной, газообразной. Положение обязывает меня распускать руки, но дальше — ни-ни! Осудят, пропечатают. С маниакальностью, достойной лучшего применения, я наделяю ее атрибутами приблудной феи. То, что в Кларе донельзя реально, в шустрой девчонке исходит неуловимым душком иллюзии.
На днях, поднимаясь на второй этаж, застал ее сидящей на лестнице, босиком, туфли ступенькой выше. Одной рукой она втирала мокрый глаз, другой держалась за живот. Ногти на ногах блестели перламутром. Скупой свет сочился откуда-то сверху, пропитывая взлохмаченные волосы и стекая на плечи и грудь. Я вставал из тьмы, из бесхребетной поэзии мглы и сумерек и боялся неосторожным словом поэта спугнуть ее слезы. В сговоре со своей худшей половиной. Слезы — как музыка. У меня на то свои соображения, о которых нет необходимости знать читателю. Впрочем, читателя не существует, это миф, придуманный криминалистами, можно не беспокоиться и писать набело, вкривь и вкось, безответственно. Я вращался в высших кругах, я знаю.
«Что происходит?» — спросил я, глядя снизу вниз, карлик в преддверии великанши.
«Ничего», — всхлипнула, не поднимая ресниц.
Ничего не происходит — как такое возможно? Всегда везде что-то происходит, даже если никто об этом не знает. Или она имеет в виду…
«Я жду ребенка».
Эти слова с понятным подтекстом разом опрокинули меня назад в беспросветную даль романа, где рождаются, учатся, женятся, заводят связи на стороне и умирают ко всеобщему счастью, в заманчивую топь, из которой я с таким тщанием выкарабкивался, промышляя рассеянной близостью.
«От Koro? — спросил я, сохраняя сверхчеловеческое хладнокровие. — Степан?»
Она захохотала.
«Скажете тоже! Чтоб я, с этим недочеловеком?»
«Но тогда кто, кто?» — допытывался я.
Сдвинув колени и опершись руками о ступеньку, она выпрямилась и посмотрела на меня с вызовом.
«А вот этого я вам ни за что не скажу, хоть режьте! Даже если от вас, не сказала бы!»
Я смешался. Прояви я ловкость, настойчивость, беспринципность, в конце концов… Неужто кто-то посмел меня опередить? Или что-то между нами было, сплюнутое памятью? Почему-то я первым делом попытался представить место, где произошло это «ничего». В саду под яблоней, в подвале среди мешков с мукой и связок сухих грибов, в кухне на столе, сохраняющем следы разделки… Я ждал от Лизы каверз, и я их получил, как говорится, по полной программе: иди туда — не знаю куда, найди то — не знаю что. Или бессовестно лжет. Кто-то стоит за ней, и, если этот кто-то мой двойник, неполноценное отражение, я не пожалею средств, чтобы вывести его, как выводят пятно с опозоренной недержанием простыни. Лучше опростоволоситься, чем носить с умным видом дурацкий колпак. Мой ребенок? Почему бы нет. И у меня случаются плодотворные минуты беспамятства, о которых приходится сожалеть. Помнится, один такой «ребенок» у меня уже был…
Это случилось несколько лет назад. Меня попросили выступить с докладом в каком-то темном, убогом, пораженном коррупцией и преступностью городке под названием, кажется, Врынск… Тема доклада — образ больного, ворочающегося в постели. Цитаты из Orlando furioso, «Медного всадника», Der Man ohne Eigenschaften, смелые сближения, осторожные выводы. Я очень волновался. В поезде, обжигаясь приторным чаем, перечитывал подготовленный текст. Попутчик, делая вид, что спит, следил за мной из-под приспущенных век. Выступать — не мой профиль. Я создан для блаженства отступления вспять, больше всего люблю прятать концы в воду, сжигать мосты… Провинциальная аудитория, как меня предупреждали знающие люди, самая опасная. Они там только и ждут, когда ты, столичная штучка, дашь маху, ляпнешь какую-нибудь ересь, сядешь в лужу. Каждую твою оговорку будут смаковать месяцами на перекурах, в магазине, в набитом автобусе, пропалывая огород, играя в карты. Хлебом не корми, дай срезать залетного краснобая. Опасения оказались напрасны. В зале набралось всего человек десять: два пьяненьких мужичка, обнявшись, мирно посапывали в углу, юноша с хохолком, в очках, в черной рубашке со свастикой на рукаве что-то записывал, мой давешний попутчик сидел в первом ряду, вытянув ноги и сложив руки на груди. Старушка улыбалась и порывалась хлопать после каждой длинной фразы. Девушка в провисшей блузке, с кривой шеей и длинной косой, сидела неподвижно, приоткрыв рот, дыша толчками. Я кончил читать доклад, но слушатели продолжали сидеть, как будто надеялись на продолжение. И только когда я сказал: «Вопросы есть?», все встали и дружно двинулись на выход. Я должен был уехать на следующий день. В холле гостиницы, ужасной, не предполагающей у постояльцев естественных потребностей, меня ждала девушка с кривой шеей. Оказалась довольно темпераментной особой. И сообразительной: ушла, когда я еще спал. Уехал я в два часа дня, успев прогуляться по улицам под моросящим дождем, придававшим домам сносный вид. Прошло пять месяцев. И вдруг объявляется ее брат, заявляет, что сестра беременна и, если я не женюсь, он меня убьет. Месяц на размышление. Признаюсь, когда срок истек, я почувствовал себя немного не по себе. Но проходили дни, недели, а брат не появлялся. Он не появился до сих пор. Я никогда больше не был во Врынске, я зарекся выступать с докладами. Когда меня принимают за нечто реальное, с душой и телом, я начинаю злиться, строить коварные планы. Этот брат, я уверен, он продолжает бродить вокруг да около, обдумывая, как и, главное чем меня уничтожить, свести на нет, как говорят профессионалы. Перед смертью я бы задал ему только один вопрос: «Мальчик или девочка?», и спокойно умер от ран и ушибов. Сколько бы лет ни прошло со дня приснопамятного доклада, меня не интересует, что стало с результатом моих торопливо-приятных усилий, только одно — мальчик или девочка? Брат, не сдержавший своего слова, непутевый, отбившийся от рук, твоя сестра ждет, когда ты одумаешься и исполнишь свой долг…
Вечером я не удержался и выложил Кларе ошеломившую меня новость, ошметки мотылька на потной ладони. Она только поморщилась.
«Да, Лиза сказала мне, что ты на лестнице лез к ней с глупыми вопросами. Ты знаешь мое мнение. Никогда не следует опускаться ниже своего уровня».
В этом вся Клара. Она боится низости как огня.
«Но Лиза выглядела такой несчастной!»
«Разве ты не знаешь, что она лгунья, вральщица? Я уже привыкла к ее басням, твой черед не верить. Она обожает воображать себя в безвыходных ситуациях. Я давно раскусила и пропускаю мимо ушей ее жалобы, откровения, вопли о помощи: равнодушие — единственное, что может ее спасти. Слишком много времени проводит в непроветрен-ном помещении. А если уходит из дома «подышать», возвращается с очередной историей в подоле…»
«Значит, про ребенка она домыслила?»
«Меня это не интересует. В конце концов, она имеет право на воспроизводство».
Поверить и забыть. В собственном доме мне нет покоя! Если б не новые обои, я бы совсем пал духом, перестал верить своим глазам… Увы, этот дом еще не стал моим домом. Это все еще чужой дом, перешедший в мою собственность, данный мне в ощущениях. Приходится на каждом шагу с ним бороться, ублажать его, задабривать.
Каждый шаг по его бутафорским анфиладам требует осмотрительности, а порой и известного коварства. Все же, несмотря на еще недоступные мне покои и галереи, я постепенно вхожу во владение, налагая свою тень на выцветшие обои, протирая натянутый шелк, раздвигая пыльные гардины, переставляя шкафы и диваны. Конечно, следует быть готовым к тому, что, как бы глубоко я ни освоил дом, мне не пройти его до конца, всегда останется какой-нибудь закатившийся под комод пузырек с выдохшимся эликсиром или забившаяся в щель голубая бусинка, неведомая мне, какой-нибудь запашок, притаившийся на антресолях, это только естественно. Быть в доме хозяином не значит входить во все мелочи, напротив, власть предполагает неведение, незнание, отстраненность.
6
Не о слугах мы, о слогах. Должен срочно написать письмо. Но чувствую, не могу. Рука не подымается. Слишком похоже на смертный приговор, хотя речь о проступках, от которых на первый взгляд легко откупиться. Я отложил перо, пошел. Поле, лес, озеро. Забыл о письмах, которые надо писать, о вопросах, на которые надо во что бы то ни стало ответить. Не знаю, сколько длилась прогулка — час, два, я не взял с собой хронометра. Впрочем, мерить время прогулки в данном случае — все равно что мерить протяженность сна. Облака были слеплены из белой глины в интернате для слепоглухонемых. Солнце светило неравномерно, то затухая, то вспыхивая горячим блеском. Женщина улыбнулась и скрылась в куст бузины. Озеро приглашало на роль Нарцисса, но я легко преодолел соблазн утопить отражение. Тропа вилась, прячась в траве. Из-под листа заалел подосиновик. Птица шумно прорывалась сквозь старческую листву. Я переживал одно из тех мгновений счастья, которые так трудно потом вспомнить — оживая в памяти, они прикидываются в лучшем случае вялым кошмаром. На лицо легла паутина. В последнее время я стал слишком сентиментален. Меня несет. Одерживаю одну победу за другой, а в результате остаюсь ни с чем, голый, в клетке: полюбуйтесь на творение природы. Это должно уйти в прошлое и не возвращаться, иначе — иначе я не знаю, что с собой сделаю: сброшу, подвешу, продырявлю. Почему когда исподволь заговариваешь о смерти, все начинают улыбаться, попросту скалить зубы? Ничего не произошло, и слава Богу! Я так и не исполнил своего обещания раскрыть карты. Рано, поздно. Вернувшись домой, посвежевший и затуманенный, просмотрел черновик письма, заготовки…
Я веду исключительно деловую переписку. Сердечные проблемы решаю в устной форме, а чаще вообще не прибегая к помощи речи. Посредники нужны только там, где пахнет деньгами, а деньги со времен Веспасиана известно чем пахнут. Я предпочитаю вести дела на расстоянии. Чем больше выстраивается посредников, бездушных и одушевленных, между мной и предметом моего корыстного вожделения, тем легче добиться успеха. Потери неизбежны, что за жизнь без потерь? Но как бы ни был налажен механизм, чтобы удерживать его в рабочем состоянии, приходится вести каждодневную переписку. Зазеваешься, проявишь минутную слабость, и тончайшие связи, сплетавшиеся годами, разорвутся бесславно.
Когда берешь в руки конверт, слегка потертый по краям, с неровно наклеенной маркой, с торопливо надписанным адресом, он кажется таким легким, прямо-таки невесомым, как перышко, как пушинка, достаточно дуновения, чтобы смахнуть со стола. Но только надорвешь с бочка, вытянешь сложенный листок и пробежишься глазами по колдобинам строк, письмо наливается тяжестью, становится неподъемным, и не только трагические послания, изъеденные слезами, но и дружеские враки, и сухие извещения, и даже письма, перепутавшие номер дома. Правы те, кто оценивает письма на вес.
Я же люблю, когда почта возвращает посланные мною письма. Запечатывая конверте очередным письмом, втайне надеюсь, что через месяц через два оно (чуть не написал «она») вернется ко мне, слегка помятое, потрепанное по краям, но нераспечатанное, непрочитанное. Я верю в добросовестность почтовых служащих, у которых орган любопытства атрофирован перевариванием тонн переписки. Некоторые письма блуждают годами в погоне за неуловимым адресатом и возвращаются тогда, когда уже перестаешь ждать, забываешь об их назначении, содержании. И, даже перечитывая, не вспомнить, зачем писал, какую цель преследовал, заменяя одно слово другим, перечеркивал, подчеркивал, подчищал…
Но, увы, письма возвращаются редко, постыдно редко. Даже настигнув адресата в гробу, нарумяненного и закапанного воском, письмо скорее сойдет с ним вместе в могилу, чем отправится в обратный путь. Необходимо почти невероятное стечение невероятных обстоятельств, чтобы получить обратно свое собственное послание. А когда такое случается и оно трепещет в моих руках, я не знаю что с ним делать. Сжечь — жалко. Но зачем хранить письмо, адресованное не мне? Все равно что держать в доме ботинки чужого размера. Не буду же я его перечитывать, в конце-то концов! Перечитывать для того, чтобы лишний раз убедиться, что писал совсем не тот, кто сейчас читает, даже если между тем и этим расстояние в один месяц, в одну ночь. Жизнь слишком коротка, чтобы требовать доказательств того, что доказательств не требует. Жизнь слишком коротка.
Кстати, я заметил, что с тех пор, как нужда заставила меня расширить переписку до неприличных размеров, у меня начал портиться почерк. Мне стало жутко, я пытался исправить свои непроизвольные каракули, следить за мановениями оперенной руки, исключить из размашистого росчерка бессознательный завиток. Тщетно. Почерк делается хуже и гаже. Чувствую, недалек тот день, когда он станет неуправляемым и абсолютно неразборчивым, вытянется в прямую линию с редкими петельками или, напротив, собьется в густой частокол, — короче, предвижу день, когда меня откажутся понимать. Этот день внушает мне ужас и отвращение. Въяве вижу эти исписанные страницы, которые никто не берется прочесть. Вот напасть: тарабарщина, путешествующая по городам и весям до востребования. Неужели нельзя уже ничего предпринять? Исправить? Остановить процесс? Замедлить? Я даже стал подумывать о том, чтобы брать уроки у учителя каллиграфии. Заочно.
Вообще-то я настороженно и с иронией отношусь к людям, эксплуатирующим воображение посредством слов. Особенно к тем, кто призывает на помощь рифму. Не только облик этих людей, как будто пристыженный, перекошенный, стертый, но и душевный состав, вернее, отсутствие какого бы то ни было состава, мешанина, отзываются во мне болью, искренней жалостью. Зачем сочинять, когда можно писать письма? Если уж на то пошло — письма без обратного адреса: проклятья, оскорбления, шантаж, нескромные предложения. Зачем роман с его пугливым словоблудием — сцены, диалоги, описания, весь этот вздор, который мы, ученики своих учителей, зовем литературой, когда есть конверт, марка, почтовый ящик, адресная книга, где, между прочим, на любителя, среди функционирующих персон затесалось немало «мертвых душ». Пиши, не стесняйся, хоть Марье Петровне, хоть Ипполиту Матвеевичу, в редакцию еженедельной газеты, на тот свет, и будь уверен: распечатают, прочтут от первой до последней строки, между строк, вдоль и поперек. На это не смеет надеяться самый преуспевающий из наших быдлописателей, которого в лучшем случае отлистают. Я говорю о письмах, я еще ничего не сказал о переписке… А ведь писателю навязано прямо противоположное — переписывать. Я дорожу каждым неосторожным словом, сорвавшимся с языка. Быть резким, режущим…
7
Меня прервали. Кто-то кинул камень в открытое окно. Я подбежал, но на дворе никого не было. Белый песок, истоптанный, исполосованный шинами велосипеда, избитый дождями. Вернулся к столу, попытался восстановить линию повествования, но мысли не шли, мышли юркнули в щель. Вновь подошел к окну. По-прежнему никого (я надеялся, что теперь, когда я весь внимание, событие повторится).
Рассмотрел камень.
К моему удивлению, это не был обычный булыжник, какие у нас валяются по обочинам дорог со времен ледникового нашествия.
Гладкой, обтекаемой формы, изогнутый, толще с одного конца и округло суженный. Два зеленых мутноватых зрачка, в одном из которых горит желтая искра. Такие камни в изобилии на берегу моря — волна перекатывает их, лаская пеной. Приятно обнимать в ладони, чувствуя, как забирает тепло.
Не зная, что с ним делать, я положил камень на стопку нетронутых писчих листов. Под тяжестью края встопорщились.
Может быть, это и есть ответ на ненаписанное письмо?
8
Сучка, вертихвостка!
Каждый раз при встрече с Лизой, даже если встреча происходила в воспаленном воображении, Степан награждал ее новым смачным именем. Он не мог ее понять, и это вызывало необходимость вновь и вновь подыскивать для нее точное наименование. Вначале он думал, что она спит с хозяином, следил, но застать врасплох не удалось. То ли они проявляли чудеса конспирации, то ли ничего, кроме хи-хи-хи и хо-хо-хо.
Дешевка, Копилка!
Проклятый дом стоит на страже тайн, поглощает ответы. Почему же тогда она равнодушна к нему? Почему увиливает, делает вид, что не замечает намеков, огрызается, если он позволяет себе «лишнее». Девушка, не допускающая трансгрессию, на что это похоже!
Матрешка, промокашка!
Вот только сегодня лапнул за задницу, а она — хрясь! — по щеке, сучка, вертихвостка! Притворяется простушкой, дурочкой, а что кроется за этой грудастой непосредственностью, одному Богу известно. Что-то кроется, в этом он был убежден. Не шпионка ли она часом? Уж больно двулична, уж больно въедлива. Ставленница. Как-то раз он встретил Лизу на улице и увязался следом, позабыв о своих планах. Темные переулки, темные дома. Человек в черном. Что-то она ему передала. Подтвердились самые страшные догадки…
Ведьма, чертовка!
И сейчас, шагая по городу, он невольно шарил глазами в толпе. Когда-нибудь она ему попадется! Он выведет ее на чистую воду. А все этот дом, будь он неладен. Недобрый, разъятый на части. Не зря матушка отговаривала поступать на службу, как будто чувствовала: «Уж лучше бы ты в морячки пошел или в таксидермисты, как твой дед…» Не послушался. Манили коридоры, комнаты, пыльные штофы в кладовой. И Лизу когда увидел, в юбочке, в декольте, губы бантиком, подумал: вот оно, жалование… А что теперь? С утра до ночи: принеси то, сделай это, да еще изволят быть недовольны. Конечно, хозяйка как хозяйка. К ней никаких претензий, баба что надо. В меру строгая, в меру капризная, да и хозяин, в общем-то, ничего, грех жаловаться. Ну зануда, ну неряха, но это в порядке вещей. Проблема в другом. Взятое по отдельности вполне сносно, даже забавно, а в сумме дает кошмар, невыносимый. Дом виноват, стены. Хочется бежать — не отпускают, липнут, тянутся. Казалось бы, вышел, идешь по улице, едешь в общественном транспорте и вдруг понимаешь, что ты все еще внутри дома. Или иначе: фланируешь, облизываясь на витрины, гуляешь по увеселительному парку, следуешь по узким, ветхим улицам, погружаясь душой в неизвестное, и вдруг, из-за угла — дом, собственной персоной, и не остается ничего другого, как войти, надеть ливрею, вернуться к обязанностям.
Падла, лахудра!
Если б у него было хоть немного дерзости… Но откуда ей взяться? И эти гвозди, торчащие отовсюду, за которые цепляются рукава! Стираешь пыль только для того, чтобы освободить место для новой пыли. Поднос, с которого норовит спрыгнуть чашка. Брошенную в самом неподходящем месте кружевную деталь женского туалета не знаешь куда убрать, и неизбежно оказывается в кармане. Пухлое письмо нестерпимо хочется раскрыть и прочесть, а после, изувеченное торопливыми пальцами, оно не влезает обратно в конверт, так что приходится выбросить от греха подальше. Руки сами тянутся к вещам, оставленным без присмотра. Каким чудесным поначалу казался дом, каким непредсказуемым: колонны, флигеля, антресоли, погреба… А сейчас это всего лишь скопище мелких препятствий, досадных извилин, скучных и банальных, как поток сознания, как автоматическое письмо. Если б этот дом, думал Степан в отчаянии, переписать несколько раз, повычеркивать длинноты и повторения, добавить красок, движения, как бы все заиграло, распустилось! Глядишь, и сюжетец бы проклюнулся. Увы, на это не хватило времени — жизнь коротка, искусство безнадежно. Распишешься в своем ничтожестве и свободен. Вот и сегодня, облапив вертлявую задницу, он хотел всего лишь восстановить в правах реальность, дать миру шанс, и пожалуйста, получил по роже. Рассуждай после этого о справедливости, о смысле, когда женщина не столько набивает себе цену (с этим еще можно было бы смириться), сколько отбивает охоту. Я один такой неудачник или все поголовно обречены? Круговая порука промашек и неловкостей из-за нежелания уступить, из страха уронить достоинство, поливалентность, кодекс чести, любовь по расчету, физиология. Знать бы, чего она хочет, но если она именно того и хочет, чтобы я не знал?
Ехидна, уховертка!
Вырвавшись из мелкопоместного ада, как он величал мой дом, Степан старался провести каждый отпущенный ему стежок времени с пользой и удовольствием, заранее продумывал план действий, схему перемещения по городу, но по злой иронии всякий раз расчет шел насмарку, стоило выйти на волю, непременно вмешивалось что-то постороннее, сбивающее с толку и уводящее наискосок, так что, как правило, возвращался он в дурном настроении, подавленный, без месячного жалования, рассеянного по городу. На этот раз он наметил зайти к старшей сестре, строго опекавшей его с детства и теперь обещающей найти более перспективное место службы, затем в кинотеатре «Вавилон» посмотреть новый фильм ужасов «Сад пыток» с несравненной Ли, потом заглянуть в maison close подешевле и облегчиться, но главное — не забыть, ибо главное легче всего забывается, — купить лотерейный билет. В лотерейном выигрыше — стерильность, чуждая грязным махинациям жизни, сующей в суп волос, тело — в постель. Там все расчислено и выверено, как на небесах. Решающий жребий. Беспорочное счастье. Найти безупречную тактику. Цифра должна всплыть сама, воплотить ничто. Сумма событий.
Дыра, бля, щель.
Улица со свернутой шеей. Киоск с вытаращенными журналами и смиренно поникшими газетами, тронутыми приятной желтизной. Толпа врассыпную от свистка. Боковая лестница, железные ступени. Мастерская пластической хирургии «О-МАЖ». Ремонт стиральных и счетных машин. Но только он зашел за угол, в план пришлось вносить коррективы. Невесть откуда появился школьный приятель Валуев, который потащил его в какую-то забубенную пивную, где, как он уверял, собираются светочи эпохи. Светочами оказались худой парень с облезлым лицом и бородатый крепыш, у которого действительно был сократовский лоб и руки, как у Гете. Говорили о несовершенстве мира вообще и нынешней политический системы в частности. Парень призывал разрушить систему. «Но как? Как?» — повторял Валуев, хлопая по колену. «Это просто, — терпеливо объяснял бородатый крепыш, — достаточно вывести из строя любой элемент системы, даже самый незначительный, чтобы все пошло к черту. Сложность в том, что система пролегает не там, где мы предполагаем, не там, где ищем». — «Короче, в чем наша вера?» От сивого табачного дыма, от жидкого, мутного пива кружилась голова. Карусель, усаженная бородатыми жовиальными дядями и похохатывающими желейными тетями. Смысл слов то совершенно ускользал, то представал со слепящей, обессиливающей ясностью. Говорили, действительно, о вещах чрезвычайно, жизненно важных. Сложных, непонятных. Степан чувствовал, его жизнь зависит от того, к какому выводу они придут совместными усилиями, пусть его вклад ограничивался почтительным молчанием. Ни в коем случае нельзя отстать. Он пытался сосредоточиться и не мог. Горох высыпался с треском из скукоженных стручков. Он мог винить только себя за то, что истина, такая близкая, разложенная по полочкам, не дается в руки. Надо сосредоточиться, но как, если слова следуют одно за другим и каждое новое слово смешает, вытесняет все предшествующие. Как угнаться за ордой, поднимающей пыль? Распалялись, кричали яростно, ломая, скручивая фразы. Громогласные заговорщики пугали и не отпускали, ибо страх держит крепче, чем клеймо любви. В клочьях дыма, в волнах опьянения их лица дробились, рассыпались на перечень примет: золотой зуб, плоский лоб, сальные волосы, завязанные хвостом. Он оглянулся, но никто на них не смотрел, никому не было до них дела. За соседними столами так же кричат хрипло, изрыгают проклятья, плетут, не стесняясь, интриги. Все чего-то хотят, за что-то цепляются. Жизнь не стоит на месте, она опускается. Душа из жести, ржавчиной спасается. Тело состоит из отверстий, медленно разверзается… У него открылись глаза на мир, на порядок. Всему свое время, мы только в начале пути. Власть ищет, кому отдаться. Оружие, месть, тошнота. Он не проронил ни слова, но чувствовал, что его признали своим, ему доверяют, его посвящают в тайну. Слипались глаза, он с трудом приподымал веки, чтобы его не потеряли. «Лиса и виноград, мартышка и очки…» — бубнил Валуев. Степан хотел выйти на улицу «проветриться», но его силой усаживали обратно. В какой-то момент появилась странная девушка, точно ощипанная. Она не отрываясь смотрела на Степана, коченеющего под ее взглядом. Валуев предложил прогуляться по парку аттракционов. Ни у кого не нашлось при себе денег, платил Степан. Повертелись на колесе, постреляли в тире, посмеялись в комнате смеха. Валуев был задумчив, сосредоточен, ощущая всем своим существом, как в нем зарождается схема. Но вскоре все разбрелись, потерявшись в толпе. Степан остался с навязанной незнакомкой. «Как тебя зовут?» Она помотала головой и ничего не ответила. Немая, подумал Степан. Может, в кино? На ней были уродливый грязно-желтый, под стать выпитому пиву, плащ не по сезону, кеды с развязанными шнурками, она волочила за собой черный зонт, слегка прихрамывая. Пекло солнце, гоня влажное марево, в котором чувствуешь себя шматом сала. Вспомнил про сестру, нашел побитую, но не безжизненную телефонную будку, позвонил. Гудки, никого. Изменить жизнь. Читать книги, писать стихи, влюбляться. Девушка схватила его за руку, потянула, больно выкручивая запястье. Чего она от меня хочет? Она не может хотеть от меня того, чего бы я хотел, чтоб она хотела… Или она хочет спать, а я — ее сон?.. Я должен взять ситуацию под свой контроль, восстановить порядок. Страх перерос в ужас.
Отодвинув железную дверь, спустились в подвал. Шли, петляя в темноте. Вспыхнула лампочка, режущая глаза в кровь. Старый двугорбый диван. Желтые липкие стены сохраняют отпечаток ладони. Процарапанная цитата. Прикнопленный индеец на коне. Со всех сторон монотонный гул. Горячий воздух вытягивает пот из пор. Лежбище, нора. Напрасно переживаешь — внутренний голос, приемный демон. Отвернула кран, в таз посыпалась вода, клубясь. Стряхнула плащ, голая. Села в таз, свернув кренделем тонкие ноги и, не глядя на него, быстро намылилась. Хилые груди, ребра. Пустые раскосые глаза. Его здесь нет. Он не здесь. Пауза. Если б только она заговорила, но нет, молчание, плеск, потрескивание пузырей. Бессловесная тварь, выжимки, отруби. Мокрое место. Ко всему привычная, но я-то, извиняюсь, привередлив! Из другого теста. Пролистнул книгу — школьный учебник по астрономии с Сатурном на обложке. Запах плесени, цемента. Отершись какой-то длинной серой тряпкой, насела, пружиня раздавшимся задом, впиваясь в разинутый, как на приеме у дантиста, ужасом рот, затыкая ладонями его уши, чтобы не слышал собственного вопля. Тощая фурия, пресная бестия. Тщетно трясла, дергала, был как овощ. Не слезая с дивана, с той же тупой сосредоточенностью дотянулась до тумбочки, достала шприц, наполнила жидкостью и вколола ему в шею. Мир тотчас развернулся в орнамент, в геометрический узор, необыкновенно яркий, необыкновенно красивый. Очнулся он на лавочке на бульваре. Дул ветер, отплевываясь листвой. Сумерки. Прошел человек, зажигая на ходу сигарету. Весь вспотел, продрог. Где-то что-то болело, но несильно, приятно. От нее остались запах цемента и ржавый вкус. От нее? Что это было? Он попытался вспомнить. Вот он у сестры. Жилистая, в костюме наездницы, с выбившейся прядью, она расхаживала по комнате, щелкая каблуками, и долбила на свою излюбленную тему: «Вы, мужики, ни на что не способны…» Потом по экрану поползли кривые пятна, не складываясь в лица, даже несравненная Ли во всех позах оставалась безликой. Дверь в рай оказалась заперта, на стук никто не отозвался. И только одного он не мог вспомнить — беспроигрышное число. Голос инсинуировал: надо вернуться назад, начать день заново, чтобы на этот раз все было правильно, и не опоздать к раздаче призов. Но как? Очень просто — самоустраниться. Не я первый, не я последний. Сложить ответственность, и пусть тот, кому положено по закону, тот, кому закон не писан, исправляет. Насторожился. По улице с нарастающим грохотом катил большой черный шар. Услышан! Обрадовавшись случаю, он выбежал на мостовую, лег и свернулся так. чтобы, когда припечатает, получилось шесть или девять…
Падла, паскуда…
Тварь…
9
«Мне нравятся сложные геометрические узоры».
«А по мне, уж лучше цветочки и листики, попугаи, рыбки, паучки, чем эта усыпляющая мозгология…»
«Геометрия возбуждает, а вот ваша растительная дребедень, свальные забавы тупят. Смотришь и видишь то, что видишь, не больше. Резвые зверушки, нимфы и сатиры, расползаясь по стене, только укрепляют ее непроницаемость и непреодолимость. Уж лучше пятно, которое то прикинется медузой, то головой Леонардо. Абстракция отвечает самым темным, самым насущным желаниям».
«Господа, знаете какое у меня самое темное желание? Побыть хоть раз в чужой шкуре».
«Это можно устроить, запишите мой телефон».
«А что если каждый из нас поделится своим сокровенным?»
«Я пас».
«Почему же, Павел Иванович, боитесь?»
«Здесь дамы, и потом, знаете, в старых домах сдирают обои, надеясь разжиться царскими ассигнациями, а находят газеты с рекламой эликсира от облысения и отчетом о заседании Государственного совета».
«Проще вообще отказаться от обоев и закрасить стены краской».
«Что вы говорите! Какая ересь! Крашеная комната идеальна, чтобы в ней гадить. Сколько ни крась, стен не скрыть».
«Один мой приятель обклеил стены белой бумагой и каждый день, проснувшись, рисовал на них все, что приходит в голову, какой-нибудь значок, фигуру, или писал фразу, явившуюся во сне. Однажды он уснул и уже не проснулся. На стенах не осталось ни одного свободного места».
«Логично. Прежде чем за что-то браться, следует оценить последствия. Впрочем, если б ваш приятель не заполнял стены, ручаюсь, он скончался бы еще раньше. Смерть терпеливо ждала, когда он завершит работу».
«Водила его рукой!»
«Если хотите долгой и спокойной жизни, мой вам совет, молодой человек, возьмитесь за какое-нибудь большое дело и не торопитесь его закончить».
«Но я не хочу спокойной жизни!»
«Тогда бездельничайте, рассматривайте обои».
«Как только я вышла замуж, мы с моим благоверным начали возводить между нами стену, с моей стороны покрытую фресками с изображением грешников в аду, с его — заклеенную объявлениями и афишками. В конце концов мы уже не могли друг до друга достучаться и разъехались. Теперь он приходит ко мне запросто, я еще никогда не была так счастлива!..»
«Лет пятнадцать назад судьба свела меня с обойщиками. Страшные, опасные люди. Бог знает, что творится у них в головах. Все, что они умеют, — это замесить крахмал и поклеить обои, и, разумеется, не признают ничего другого. Послушать, так весь мир держится на их ремесле, и непричастных к нему, «непосвященных» они откровенно презирают. В отличие от полотеров, они враги семейных устоев, женщин вертят вокруг пальца и бросают без объяснений. Я не встречал ни одного женатого обойщика, а разведенных — сколько угодно. Это прирожденные интриганы, заговорщики, критики мироустройства. Они во всем видят дурную сторону и готовы пожертвовать собой, чтобы ее не видеть. Прибавьте дар убеждения. Даже краткого общения с ними хватило, чтобы я, еще не развернув рулона, не окунув кисть в ведро с клеем, принял их веру, и мне понадобились долгие годы скепсиса и размышлений, прежде чем я от нее освободился. Впрочем, и сейчас порой нет-нет да и зашалит во мне обойщик… Наверно, это единственные в мире труженики, которые ценят свой труд, но ни во что не ставят его результаты. Дай им волю, они поверх только что наклеенных обоев, перекурив, начнут лепить новые».
«А я вам вот что скажу. Они пользуются нашей слабостью, желанием скрыть, замаскировать стены, чтобы придать камере божеский вид. Но, помяните меня, недалек тот день, когда «обои» выйдут из словоупотребления, и ни один школьный учитель не сможет объяснить своей юной половозрелой пастве, что они значили, вернее, какое им придавали значение, нет, все-таки — что они значили независимо оттого, придавали им значение или нет. Новые материалы и технологии потакают беспомощным, неприкаянным, примиряя держателей и одержимых. Наутек! Наутек! К чертовой бабушке…»
Всякий застольный разговор, будь он о погоде, беременной дочке соседа или новых обоях, неизбежно сползает на вопросы сотериологии. Гости поднимаются из-за стола недовольные, раздраженные, обманутые в лучших ожиданиях. Небеса не разверзлись, дом устоял.
10
Некоторые гости входят в дом и остаются в нем навсегда, их не извести ни постным обедом, ни сырым сквозняком, ни наглостью прислуги. Другие сбегают при первой возможности, несмотря на льющий вторые сутки ливень, размозживший дороги, несмотря на зубодробительный ветер, на раскаленные щипцы солнца, якобы для завивки, они согласны на все, только бы не остаться в этом доме на лишние полчаса. Упрашивать бесполезно. Гелиотропов уехал натощак, стянув из сарая старенький велосипед и ни с кем не попрощавшись, чтобы рассказывать случайным попутчикам в поезде дальнего следования, на пароходе, в самолете, как ночью, перепутав дверь, он вошел в бильярдную и там увидел… Ноздри раздувались, глаза вылезали из орбит, губы пятились и выпячивались.
Иной гость — как кость в горле. Иной как гвоздь, который не вытащить клещами. Есть легкие, малокровные создания, разлетающиеся волокнистой куделью по всему дому. Есть такие, которые существуют только в горсти, поодиночке их не встретишь, не поговоришь по душам, с ними хорошо водить хороводы, петь хором, и ох как они любят хорохориться! Я предпочитаю тихих, робких, зажатых, снедаемых завистью, горящих глубоко запрятанной злостью. С ними есть чем поделиться, о чем позлословить. Находить в одном второго, третьего. Даже поддерживать тягостное молчание с подобными экземплярами — большая наука. Вязкие, как инжир, со множеством мелких твердых зерен, скрипящих на зубах…
Гость гостю рознь, но я стараюсь держаться ровно со всеми, не дерзить, не заискивать. Дом обязывает. Пусть лучше будут буйной неразличимой массой, чем унылой кунсткамерой. Те, кого я выделял, кажется, сами не были тому рады. Жались по краям, старались не попадаться на глаза. Но таких было наперечет.
Пожилая чета клоунов: сухой старичок, хрупкий, как стручок, в жокейской шапочке, с тросточкой, и плотная, пухлая старушка-хлопушка в пышном рыже-желтом платье, в шляпе с вуалем. Их атрибутами в сценках, которые они импровизировали кстати и некстати, были бутафорский фаллос, торт и букет цветов. «Что это там у тебя шевелится?» Запустила руку в штаны партнера и вытащила будильник, который тотчас стал звонить. Степан, державший супницу, загоготал. Простонародье падко на глубокомысленные символы. Там, где мы видим игру случая, пустой каприз, они находят иллюстрацию промысла. На потеху публике. Делать из себя посмешище. «Как будто здесь переночевали клоуны».
Шершеневич, антрополог. Нравы первобытных племен. «Нам есть чему у них поучиться. Цивилизация — прибежище невежд и неудачников. Тот, кто понял, и тот, кому повезло, живут в племени фетишистов. Нам остается зубрить их языки, смирившись с тем, что одна и та же вещь в разных языках — это две разные вещи. Скепсис — последнее оружие в последней борьбе с наукой и техникой. Куда ни глянь — мосты и туннели. Птицы сидят на проводах. Электроприборы спариваются и, кажется, даже получают от этого удовольствие. Дым дум дам. Часовщики один за одним сходят с ума. Зато ветер, ветер…» Впервые появившись за столом, он молчал, настороженно прислушиваясь к болтовне, но постепенно разговорился и захватил общее внимание. В его голосе проскальзывали пророческие нотки, что всегда притягивает. Он не угрожал, хотел остеречь. Слуги слушали его, разинув рты. И потом в кухне и на дворе только и слышалось: «Илья Спиридоныч сказал…» Одна его история меня задела. Мне показалось, она имеет отношение… Он охотно распространялся о своей жизни в первобытном племени. Странные нравы, забавные обычаи. Язык жестов. Женщины прикрываются татуировкой, мужчины лепят глиняных божков и бросают их в реку. Запрещено собираться меньше чем по трое.
Охотятся в одиночку, разбегаясь по лесу. «Я хотел навсегда остаться среди них, но мне объяснили жестами, что стать членом племени можно, только пройдя через мучительную смерть».
Однажды Шершеневич схватил меня за локоть и повел в сад, чтобы поговорить наедине. Но наедине разговора не получилось. Он так привык выступать перед аудиторией, что, оставшись со мной, начал лепетать про враждебные силы, черную магию, цитировать чуть ли не Папюса. По своему обыкновению я со всем соглашался: «Да, конечно, да, вы тысячу раз правы!». Он показал мне проплешину возле забора, наделенную, по его глубочайшему убеждению, магической силой. «Впрочем, как всякий след», — добавил он. Предложил возвести над ней шатер и вызывать духов. Самое смешное (меня потом еще неделю душил хохот), что, когда шатер возвели, не стало отбою от Наполеонов, Бисмарков, Лениных. Они садились в кружок, не обращая внимания на тех, кто их вызвал, сморкались, прижимая ноздрю пальцем, сплевывали, грызли ногти, ковыряли в ушах, чесали под мышками, справляли нужду под себя… Когда Шершеневич говорил о жертвоприношениях, его глаза загорались. Он намекал, что состоит в каком-то страшно засекреченном обществе, и впоследствии я имел возможность убедиться, что он не лгал.
Другие гости кидались на меня как звери, выпущенные из клетки на арену. Приходилось отбиваться палкой равнодушия, стрелять из ружья иронии. Они отступали, но только для того, чтобы наброситься с еще большей яростью. Что поделаешь, в каждом госте сидит разбойник с большой дороги. Если он находит на диване гитару, тотчас начинает перебирать струны, если в руки ему попадется нож, он торопится пустить его в ход. В тумане понуро ступает лошадь — семейство пожаловало: дяди, тети, братья, сестры, племянники. Степан сбился с ног, Лиза разводит руками. Всех разместить, накормить, утешить. Семейство встревожено странным событием, о котором никто не хочет говорить, даже малые детки на пределе нервов, девушки чуть не бьются в истерике, старшее поколение вздыхает и мелко крестится.
11
Уютным летним вечером на террасе появился грязный, как липка ободранный юноша. Напали лихие люди, забрали деньги, спутницу привязали к дереву и надругались. Он отвернулся, чтобы не видеть… Дегенеративно-утонченный лик. Заратустру шпарит наизусть.
«Мне остается сделаться бродягой, принять какую-нибудь тайную веру, поступить на службу путям и перепутьям, просить милостыню. Искать истину, у меня нет другого выхода. С меня содрали личину, мою собственность. Я наг, как гладиатор, посыпающий раны песком».
Помню его злой, настороженный взгляд. Не один вечер провели мы с ним за игрой в стоклеточные шашки, выставив столик в сад, под освещенные окна. Духота, комары, слитный гул голосов. Он выбирал черные и неизменно проигрывал, несмотря на мелкое жульничество: стоило мне отвлечься на происходящее в гостиной, с доски исчезал рядовой моего воинства. Безымянный на левой руке у него не гнулся, и он носил на нем колечко с серым камешком. Я часто заставал его перешептывающимся с прислугой, но когда спрашивал у Степана, тот только загадочно ухмылялся и бормотал что-то об «оригинальных идеях». Вновь и вновь юноша возвращался в разговоре к своей поруганной возлюбленной. Говорил, что любит женщин за их мелкие недостатки, именно те, что не сразу бросаются в глаза, требуют прилежания, всматривания, продолжительной совместной жизни. Но у него глаз наметан настолько, что он при первой встрече подмечает если не сами недостатки, то перспективу их наличия. Он чует их, едва женщина входит в комнату. Но когда я просил описать его несчастную возлюбленную, он терялся, путался, не мог вспомнить, какого цвета у нее волосы. И вновь с вызовом заявлял, что ему теперь один путь — в затворники: умерщвлять плоть и бороться с бесовским отродьем.
«Но в Бога-то вы веруете?» — спрашивал я осторожно, не надеясь получить положительный ответ.
«Как же не уверовать после того, что со мной произошло!» — И он слово в слово повторял историю с разбойниками, сжав руку в кулак и делая зигзаги торчащим пальцем.
Он не владеет собой, думал я, куда ему в страстотерпцы. Сказал, что в детстве хотел быть солдатом. Но не для того, чтобы участвовать в боях его привлекала армия в мирное время, армейские будни, казарма, плац. Ему нравилось ходить в строю. Его не взяли из-за слабого здоровья, он был в отчаянии.
«Когда я узнал, что не гожусь к строевой службе, я потерял интерес к будущему, все свелось к утолению элементарных потребностей. Теперь, если в книге мне встречаются слова «ружье» или «пуля», я не ленюсь, беру карандаш и их вычеркиваю!»
Признался, что ему долго не везло с женщинами. Не то чтобы они его избегали, но позволяли только самую малость и вели себя так, точно он одним своим касанием их бесчестил. В результате он стал воспринимать женщину как предел — предел своих возможностей.
«Юля — она не такая, — спешил добавить он, придавливая пальцем шашку, точно боялся, что она скакнет за борт без его ведома. — Как и все мои прежние пассии, она не пустила меня дальше подола и ниже выреза, ограничиваясь воздушными поцелуями, но в ее глухой обороне не было для меня ничего обидного, напротив, с ней я впервые познал, что значит любить безоглядно, бездонно, я понял, каким образом мелкие недостатки, покоряющие меня, не только раскрывают в женщине самобытность, зрелость, безусловность, но и дают подглядевшему их возможность выдержать любое испытаниес честьюи понять, что в сущности любовь, даже если это любовь к Богу, беспроигрышна…»
Тут он в сотый раз, не жалея подробностей, рассказал, как разбойники привязали его обожаемую Юлечку к дереву…
Он прожил у нас несколько месяцев, не теряя присутствия духа и осваиваясь с обстановкой. Присутствие его духа поражало. Воля была непререкаема. Он божился, он чертыхался. Я думал, сойду с ума, каждый день выслушивая его историю, которая, как ни странно, не менялась, сколько бы он ее не пересказывал. Исчез он так же внезапно, как появился, ушел по следам. Не оставил ни записки, ни прощального дара. Не считать же таковым грязную шляпу, пропахшую дешевым кнастером, или жирное пятно на стене, у которой он имел обыкновение стоять, прислонившись. Темная, непроницаемая личность. Предвестник. «Мне не хватает цельности, я разбит на части, разделен. По мне прошлись ножницы боли и нежности». Мы перебрались на террасу. На расстоянии вытянутой руки моросил дождь. В темной траве белели цветы.
После того, как он исчез, дух его еще не скоро простыл, вдруг обнаруживаясь в складках небрежно сброшенного платья, в нежданно погасшей люстре, в заметках на полях Авла Гелия… Но ничто не вечно, дух пошел на убыль, отступил в дальние комнаты, забился в щели и уже никто не мог вспомнить, в какой момент о нем окончательно забыли.
12
С гостями всегда: хоть стой, хоть падай. Подхожу к столовой и слышу: «Фигляр», «каверзник», «изменщик», «лизоблюд», «опричник от слова “опричь”»… Ясно, о ком речь. Гостей ни минуты нельзя оставлять без присмотра. Они слишком торопятся проникнуть в суть дома, им не терпится с ним разобраться. Они готовы перевернуть дом вверх дном в надежде найти припрятанный хозяевами труп или хотя бы скелет. Предоставленные себе, они несносны. Держаться подальше — это не про них. Оставлять двери открытыми — вот первый закон гостеприимства. Я вошел. Все замолчали, но никто не посмотрел в мою сторону. Лиза и Степан не успевали таскать из кухни нехитрую снедь. Я громко, поверх пригнувшихся к тарелкам голов спросил, не видел ли кто-нибудь Клару, мою, если кто не знает или запамятовал, жену. Юноша с козлиной бородкой пискнул, что да, видел в щелку, как Клара принимает ванну, но это было на прошлой неделе. И тут прорвало. У каждого нашлось, что вспомнить. Тот застал ее в ресторане с длинноволосым субъектом, говорившим нараспев. Этот встретил ее на бульваре, она ходила взад-вперед, поглядывая на часы. Те вместе с ней стояли в очереди к ухогорлонос…
В этот момент в дверях, распахнутых в сад, появилась Клара в бледном платье, точно столб дыма. Но гости по инерции продолжали сыпать:
«Я застал ее на кладбище, высаживающей цветы на свежей могиле».
«В магазине она примеряла корсет, надо сказать, весьма оригинальной конструкции».
«Ее машина проехала на красный свет».
«Играла в рулетку, ставя на зеро».
«Плавала в бассейне».
Еще минута, и они бы договорились до Лысой горы.
«Цыц!» — грянуло из столба дыма, и все разом смолкло.
Клара переступила порог, клубясь. Гости побросали вилки, ножи и кинулись врассыпную, опрокидывая на бегу стулья. Супруги остались одни. Смерив взглядом длинный стол, представлявший образчик батальной живописи, Клара поднесла к носу миску с остатками желтосерой жижи. Лицо сжалось в гримаску:
«Фи! Как они такое едят?»
Она присела боком в конце стола, закинув ногу на ногу так, что длинный подол дымчато раздвинулся, открывая зависшую туфельку.
«Я думала, ты в саду», — сказала Клара, не глядя на меня.
«Меня там нет».
«А жаль, я думала, ты там», — повторила она.
«У меня слишком много дел в доме».
«Опять письмо?»
«Кроме писем дел невпроворот. Руки не доходят. Дом требует неусыпного внимания. Недоглядишь, проспишь — все пойдет наперекосяк».
«Что в этом плохого?»
Я задумался.
«Ничего плохого, ничего хорошего… Когда все идет своим чередом, то есть вкривь и вкось, жизнь перестает выражать смерть и наоборот. Сплошь несоответствия. Получается, как Бог на душу положит, тяп-ляп. Без насилия с моей стороны наш дом давно бы уже превратился в картонную коробку».
«А гости?»
«Что гости?» — удивился я.
Клара махнула рукой в сторону обезображенного стола:
«Едят, пьют, судачат…»
Я посмотрел на нее с недоумением: что она хочет этим сказать? Она молчала, точно ждала от меня завершения невысказанной мысли. Но была ли то мысль? Или образ, замкнувший уста? Детское воспоминание, которое пыталась она освободить от забвения, сон, настигший в саду, под яблоней… Как бы я хотел поверить в ее непричастность!
Я знаю, что гости, даже самые завалящие, слетаются, сползаются на Клару, но меня это не смущает. Я — ее продолжение, деталь. На мою долю выпало сводить, разводить, занимать, выпроваживать, черная работа, которую никто не замечает и не должен замечать. Хотя она не раз говорила мне, что предпочла бы обслуживать мясников в провинциальном борделе или вращать колесо фальшивомонетчиков, я вижу, что своенравная свора ей не неприятна. Она никого не оставит своим вниманием. Она раздает гостям подарки по любому поводу и без повода: кому даст брелок для ключей, кому перчатку со своей руки или чулок со своей ноги, колоду карт, книжку с картинками… Ее хватает на всех. И только потому, что я не все, мне удается сохранять ледяное спокойствие, глядя, как она одаряет очередного нахлебника моими ботинками, которым сносу не было. Когда за ужином почти все в сборе, она, не проронив ни слова, умеет повернуть разговор в сторону добра и красоты. Клара — царица реклам, кромсающих историю на эпизоды гигиены и пищеварения. Гость липнет к ней как к липкой ленте.Я жетолько скромный механик, умасливатель, настройщик. Извиняюсь, писец. Не верю везению, препоручаю случаю, охочусь за привидениями, которым несть числа, цитирую. Но пока я не стал гостем в собственном доме, я буду отстаивать свое право на ночь, на спаренный сон. Без боя тьмы не отдам.
13
Пора вразрез. Остаться собой — значит остаться в прошлом, там, где меня нет и кто-то другой носит напоминающую меня личину: глаза навзрыд, надраенная лысина, вислые усики. Самосохранение — сход двойников. Нет, я не тот, за кого себя принимаю. Мне невесело в этом коллективе. Рвусь из кожи вон. Посмотрите на меня повнимательней — надеюсь, вы меня не узнали. Я говорю на языке несходства и несоответствий. Всегда последний. Для этого нужна женщина — чтобы не расстроиться, воплощая образ. Невеста, хватающая жениха за причинное место. Не устаю повторяться, но это не одно и то же. Лицо, размазанное по стене. Душа, сошедшая с рельс. Дом стоит на своем: лестница, дверь. Свет медленно гаснет, натыкаюсь на предметы вожделения. Не здесь, там. Выгодное вложение капитала в капитель (символ того-сего). И если я скажу, что это ничего не значит, никто не поверит и «никто» будет прав, как всегда. Авось сойду за умного.
«Гони их в шею!» — советовал мне Лаврецкий, сам, кстати, большой любитель засидеться до первых петухов.
«Ну нет, я не настолько глуп, чтобы пренебрегать законами гостеприимства».
Лаврецкий привел одну из своих невольниц, которая заученно улыбалась, а потом сидела одна у окна и медленно курила. Ее звали Катя, Катенька…
«А для меня можешь сделать шпагат?»
Потупившись:
«Да, конечно».
«А сыграть на рояле?»
Согласна на все. В кухне я достал из холодильника арбуз и, сбросив ножом косточки, передал ей полумесяц и глядел, как розовые капли стекают по ее подбородку. Рассказала, что продала себя — от скуки, от разочарования. (Два самых распространенных мотива принятия решений.)
«Меня никто не любил!»
Я не поверил.
«Ну хорошо, были конечно приятели, которые клялись мне в любви, были и такие, которым я верила на слово, но уже через несколько дней я понимала, что это не та любовь, которая удержит меня в жизни, тянущей к смерти. Я хотела покончить с собой и, не откладывая, вкусить блаженства. Что там — блаженство, я ни тогда, ни сейчас не сомневаюсь. Потом мне на глаза попало объявление, я позвонила, и мне уже ничего не нужно было решать, все пошло само собой, по накатанной».
«А страшно не было?»
«Конечно, мне и сейчас страшно, но страх — чувство, более отвечающее потребности тела, чем любовь».
Ей нравилось рассказывать, не остановить — о правилах, о ритуалах, к которым невозможно привыкнуть. То, как она легко говорила, даже с какой-то гордостью…
«И ни разу не пожалела?»
«Жалела, и не раз. Бывало, сидишь одна на цепи, ошейник жмет, тело саднит, за окном голоса проходящих людей, смех, проезжают машины… Я несколько раз сбегала, и каждый раз возвращалась, зная, какие наказания ждут за побег…»
Ее рассказы будили запредельный, метафизический трепет, ощущение божественной тайны, какой-то грусти. Легко понять то, что понятно, но как понять то, что не укладывается в понятия, что вообще ни во что не укладывается?
Я предложил ей показать дом. Вскоре мы очутились в той половине, где не было комнат, одни коридоры.
«Где мы?» — спросила она.
Худенькая, косички торчком, глаза раскосые, серые.
Я честно признался, что не имею понятия. Кто зажег лампы, освещавшие наш путь, — вот что меня волновало. Коридор сужался, приходилось пробираться боком, обтирая стены, и вдруг раздвигался вширь, открывая пространство, казавшееся беспредельным. Я взял ее за руку. Она, пахнущая потной фиалкой, была слишком близка, чтобы мечтать о близости, и в то же время я с каким-то ущемленным напряжением бессознательно вымерял разделявшее нас расстояние, и каждый раз результаты подсчета не совпадали.
«Дом как дом, ничего особенного», — сказал я.
«А мне нравится. Столько бесприютных стен! Никогда не видела ничего подобного».
Вскоре после этого визита Лаврецкого убили, труп нашли по кровавому следу на ковре, на шторе, на подоконнике. Говорят, это было страшное, незабываемое зрелище из тех, о которых рассказывают потом всю жизнь и рассказ переходит по наследству детям, внукам, обрастая фантастическими подробностями. Я не был на похоронах, но позже посетил могилу. Безвестный поставил памятник: Лаврецкий, величиной с кулак, сидит на табурете, держа над собой раскрытый зонтик… Я вспомнил, что он был прекрасный игрок в шахматы, мы просиживали с ним целыми днями над доской, на которой оставалось всего четыре фигуры, как сейчас помню, у него — слон, у меня — конь. Да, от него приходилось ждать подвоха в любое время суток. Он мог ночью войти в спальню и встать у изголовья с зажженной свечой, не обращая внимания на воск, заливающий пальцы. Или вырвать украдкой несколько последних страниц из романа, который я читал. Или шепнуть на ухо моей жене какую-нибудь пошлость. Он был великий выдумщик и в то же время — плагиатор, выдавал за свои слова, сказанные лет триста назад. Он приписывал себе картины «Ночной дозор» и «Послеполуденный отдых фавна». Не стыдился говорить о себе в третьем лице. Подозреваю, что я был одним из тех, кто мешал ему идти по жизни с высоко поднятой головой. И в то же время он нуждался во врагах больше, чем в друзьях-товарищах. Он называл себя лесорубом. Когда он исчез из нашего дома, я вздохнул с облегчением. Клара часто вспоминала о нем. Ей его не хватало. «С ним не соскучишься!», «Он во всем находил смешную сторону!» Я удивлялся, как один человек может по-разному выглядеть в глазах мужа и жены. Клара прощала ему слабость к дрессированным дурехам. Узнав о его смерти, я даже не перекрестился. Мне было все равно, как, за что. Вот только Катенька исчезла из моей жизни навсегда, насовсем…
И след простыл…
14
Лапидуз. Странный этот человек посвятил всю жизнь изучению камней. Его коллекция: не в аккуратных ячейках, снабженных этикетками, а разбросанные полому камушки, невзрачные, те, которые мы каждый день пинаем, отшвыриваем, попираем. Нет драгоценностей — аметистов, сапфиров. Все серенькие, с рыжинками, пятнышками. Камень, камешек, булыжник, щебень, гравий. Он знает индивидуальность каждого — по цвету, по форме может определить родословие. Любопытно, откуда у него страсть к камням, из какого детства?Я нерешался спросить, но он сам начал рассказывать. Рассказчик он был плохой, все время возвращался к одним и тем же эпизодам, в сущности не столь уж и важным, но пропускал детали, без которых изложение теряло связность, превращаясь в набор отрывочных воспоминаний, которые вполне могли принадлежать разным людям. Мне приходилось реконструировать то, что его речь разрушала. Я не жаловался, в роли слушателя я достоин овации. Вкратце его история сводилась к следующему…
Я показал ему камень, брошенный в окно. Он долго рассматривал его, причмокивая, морщась. Такие камни встречаются только в двух местах — на восточной окраине Бомбея и здесь у нас, на станции Бежин луг.
Каменный век каменных век.
Лицо точно из песчаника, руки — красный гранит. Прежде чем ехать к нему, я, человек до крайности осторожный, расспросил всех, кто мог о нем хоть что-либо знать. Видевших его лично отыскать не удалось, но готовых поделиться о нем ходячими сведениями более чем достаточно. То, что приходит из вторых рук, часто точнее и выразительнее, чем сырой товар впечатлительного проныры. Удивительно, но все согласно заявляли, что человек он общительный, словоохотливый, сторонились же его только потому, что считали слишком проницательным. «Он видит насквозь» — таков был общий приговор. Да и предмет его страстного увлечения тревожил. Еще неизвестно, что бы мы увидели в нем самом, обладай мы его проницательностью! Рассказывали, что какая-то самоуверенная особа на свой страх и риск попыталась «вправить ему мозги», но он, о ужас, превратил ее в камень, маленький берилл, который носил в жилетном кармане вместе с горсткой других самоцветов, о происхождении которых можно было только догадываться. «Он и вас превратит в какой-нибудь полевой шпат, если вы будете слишком настойчивы в вопросах!» — предостерегали меня. Нрав у него тяжелый, душа неподъемная. «Только попробуйте при нем легкомысленно заговорить об игре в камешки или непочтительно отозваться о какой-нибудьпороде —стыть вам навеки бесформенной глыбой!» Все эти устрашения оказались чепухой. Лапидуз встретил меня с распростертыми объятиями, как давнего знакомого, мы выпили коньячка, закусили балычком. В своих речах он и впрямь часто сворачивал на минералы и сланцы, но всегда апропо и с заметной иронией, освобождая собеседника от вынужденного соучастия. Он скорее посвящал, чем настаивал. Только раз он слегка нахмурился, когда я ненароком упомянул о небылицах, которые о нем распускают, задумчиво вынул из кармана камешек, заигравший на солнце, повертел и спрятал обратно и, точно оправдываясь, заметил, что никакая плотская радость не сравнится со счастьем наблюдать на ладони преломление света, клубок радуг. Не знаю, можно ли его слова, сказанные как бы между прочим, счесть признаком безумия. Я бы отнес их на счет проницательности. Впрочем, может быть это одно и то же. Он пожаловался на одиночество:
«Я, признаться, люблю приключения, стычки, ссоры, недоразумения. А в этой рукотворной глуши самое большое приключение — несварение желудка. Я боюсь тишины, покоя, и потому провожу здесь все дни в страхе».
«А ночи?»
«Ночью я сплю».
«И кто-то камень положил
В его протянутую руку…»
Он не прост, подумал я, ох не прост.
«Стихотворные цитаты растлевают прозу».
«Что значит этот камень?»
«Ничего не значит, это я вам как специалист говорю — nonsense чистой воды».
«Так не бывает».
«Изредка случается — при большом, значительном событии».
«Но в моей жизни нет, не было и, смею надеяться, не будет значительных событий!»
«Не зарекайтесь, особенно по поводу прошлого, ибо главные события нападают сзади».
«Вы хотите сказать, что злокозненная рука метнула этот бессмысленный камень из прошлого времени?»
«Как ученый, я ничего не утверждаю. Вы читали Плиния Старшего? Там есть все и даже больше».
Петр Лапидуз, по матери — Штейн. Говорящие имена: культура vs биология. На занятиях в школе любил стирать с доски мокрой тряпкой цифры и буквы. Учительница в гридеперлевых чулках — первая любовь. «Она сделала из меня то, что есть», — говорил он не без гордости, но пунцовея. Бросила его, как только он окончил школу. Из-за этого не смог сдать экзамены в университет, провалился. Служил в пограничных войсках, тех, что охраняют границы, проходящие внутри страны. Первый опыт камня. Откровение. Первая находка. «Подождите-ка, я вам покажу, он у меня вот здесь, в ларчике». Вначале, как всякий дилетант, любил камни с надписями, изображениями. Приподняв в поле булыжник, обнаружить на исподе «Z». Наивность. Бессловесный, безвидный камень — вот что стоит любви и труда. А не те, что подражают формой сердцу, печени, почке. Камень, не имеющий аналогий в мире сплоченных представлений, выпадающий из порядка ручных вещей, организованных бессознательным рассудком. Вещи придавлены смыслом. И вновь об учительнице. Женщина из черно-белого фильма Хичкока. Хотела убить его, как только потеряла к нему интерес. Чудом спасся, хотя предпочел бы умереть от ее руки. Он знал, что не первый и не последний, нравилось быть элементом серии, завитком в узоре. Она преподавала химию, математику, географию. Вариант: она убеждает его, как и многих до него незрелых любовников, покончить с собой. Дает склянку с ядом, приготовленным на уроке химии. В последний момент страх смерти побеждает искушения любви.
«Знаете историю о том, как герой, пройдя множество испытаний, убив дракона, освободив город от осаждающих его варваров, решив загадки коварной волшебницы, подходит к краю пропасти и ангел, колышась на ветру, говорит: если прыгнешь вниз, обретешь счастье, ну там, сам понимаешь, жену, детей, скот, а струсишь, превратишься в камень и стоять тебе вечно над пропастью… Вы догадываетесь, что выбрал я».
15
«В вашем доме зреет заговор, вы в курсе?»
«Нет».
«А ваша жена?»
«В данный момент отсутствует. Или, как у нас выражаются, отлучилась».
От волнения сбился на метафизический канцелярит.
«Я должен осмотреть дом, вы позволите?»
Пауза.
«Это, разумеется, никакой не обыск, вас ни в чем не обвиняют, ваша благонамеренность известна, но я обязан изучить обстановку, так сказать, прицениться, установить ориентиры…»
«Пожалуйста, чувствуйте себя как дома!»
Следователь не оценил шутки.
«Как дома? А знаете ли вы, как я чувствую себя дома? — неожиданно вспылил он. — Что бы вы чувствовали, если б жили в полуподвальной конуре с больной женой, тремя детьми и сумасшедшей тешей?»
Приехала Клара. Встретила следователя в коридоре, он прошел мимо нее, не удостоив вниманием, даже не поздоровавшись.
«Кто это?» — спросила она.
Я объяснил.
«Идиоты!»
Множественное число. Ушла, бросив:
«Вели накрывать!»
Мы уже ели, когда на пороге столовой появился следователь.
«Нашли что-нибудь?» — спросил я, жестом приглашая его присоединиться к нашей скромной трапезе.
«Нашел».
«Что?»
«Не скажу. Тайна следствия, всему свое время».
Я заметил, что есть такой философский роман — «Тайна следствия», но нет даже комедии, которая называлась бы «Всему свое время».
Клара смотрела на следователя с нескрываемым презрением.
«Он перерыл все мои вещи!» — сказала она.
«Естественно, где же еще искать, — сказал я примирительно, — в женских аксессуарах гнездятся заговоры и государственные перевороты, этому нас учили в начальной школе».
Как я люблю лицо Клары, надменное, сияющее гневом, точно лед, пронзенный солнцем.
«Красивая супница, небось, стоит черт знает сколько!» — сказал следователь, протянув руку, чтобы ущипнуть фарфоровый бок, но не решился, отдернул, смущенно щелкнув неудовлетворенными пальцами.
«Я вам ее дарю» — сказала Клара холодно, не удостоив взглядом ни следователя, ни фарфоровую чушку.
«Что, правда?» — он не верил своему счастью.
«Забирайте».
Супница — из коллекции Гонкуров, ее подробнейшее описание — кавалер и дама в шаловливом объятии — была завернута неодобрительно хмурившимся Степаном в бумагу, уложена в коробку с опилками.
Уходя, благодарил, раскланиваясь.
Когда мы остались одни, я спросил у Клары, насколько, на ее взгляд, оправданны подозрения.
«Какие подозрения?»
«В нашем доме зреет заговор».
«Чушь!» — Клара вспыхнула, как зеркало, когда к нему подносят свечу (= истину).
В скользком сиянии чудилось притворство, она явно что-то скрывала, не хотела вмешивать меня в тайну, быть может, оберегая меня, как декабристы — Пушкина, не готового тайну вместить. В самом деле, что означали эти собрания за запертыми дверьми, куда меня под разными предлогами не пускают, эти люди, снующие по лестницам днем и ночью, слова, больше похожие на криптограммы, чем на table-talk?
«Если в нашем доме и зреет заговор, это заговор против меня! — воскликнула Клара. — И ты в нем если не главный, то действенный участник, не отпирайся, бесполезно!»
«Я не дверь, чтобы отпираться. И что же я имею против тебя?» — я еще не понимал, шутит она или всерьез разыгрывает семейную сцену.
«По-моему, ты должен задать этот вопрос себе!»
Следуя ее совету, я спросил себя: что я имею против Клары? И тотчас получил ответ: «Тело». Смысл ответа дошел до меня не сразу, а когда дошел, я ужаснулся. Значит (если верить полученному ответу), я действительно участвую в заговоре? В заговоре, направленном против женщины, вмененной мне судьбой, в заговоре, ставящем своей целью устранить ее тело как главное препятствие к вседозволенности, а именно: свести его к сумме соблазнительных форм, к схеме искушений и в конце концов сделать бесплотным и, тем самым доступным для всех, как доступна ежедневная газета, печатающаяся миллионным тиражом. Я себя не узнавал в пособнике. Неужели это я ночи напролет, пока она мирно спала, посапывая, плел сети, строил козни, планировал? Шептался с тенями, готовыми на все ради легкой наживы? Как неожиданно и как похоже на правду! Какой позор! Какая, прости господи, нецелесообразность!
Припомнил свои поступки за последние месяцы. Так и есть. Что ни шаг, то промах, поражающий цель навылет.
16
В прихожей возле вешалки, предназначенной для гостей, посещающих нас в непогоду, стояла большая пузатая ваза с узким горлышком. Каждый раз, проходя мимо, я машинально запускал в нее руку. Чаще всего ваза оказывалась пуста, но иногда случалось выудить со дна скомканную салфетку, пуговицу, абрикосовую косточку, окурок. Раньше я думал, что кто-то из домашних, приняв вазу за урну, бросал в нее подвернувшийся мусор, но теперь я был уверен, что ваза служит своего рода почтовым ящиком, с помощью которого заговорщики, и я в их числе, обмениваются знаками.
К этой вазе я устремился первым делом, когда Клара затеяла нашу многажды испытанную интимную игру: «Я прячусь, тебе водить». На этот раз ваза оказалась доверху наполнена песком. Не иначе — шифр. Мы, песчинки, клянемся… и т. д. Я бродил по дому, искал прилежно, открывал шкафы, заглядывал под кровать, заходил в комнаты, в которых раньше никогда не был, простукивал стены. Nihil. Я звал, кричал. Нет ответа, как на вопрос, все ли у вас дома. Она появилась через два дня, похудевшая, непричесанная.
«Где ты пряталась?»
«Ах, не спрашивай! Все равно не скажу, или вынуждена буду соврать».
Из чего я заключил, что в доме кроме известного мне пространства есть другое, полубессознательное, пустующее большую часть времени, но в исключительных случаях (детская игра — исключительный случай) отворяющее двери. И я, когда-то посвятивший столько ночных часов раздумьям о помещении помещения, теперь все чаще возвращался мыслью к положению положения.
17
По обыденным меркам дом как дом, но с точки зрения густопорожней вечности — символическая башня, она же тюрьма с одним выходом — на картину безвестного художника: «Камень, вообразивший себя Птицей», от которой неискушенному зрителю делается не по себе. Утверждают, что удача настигает в тот момент, когда внимание рассеивается. Так вот, если угодно, дом был рассеянным вниманием, и, может быть, поэтому мне на первых порах удавалось в его стенах все, что я замышлял. На первых порах — ибо со временем, как водится, внимание мое сосредоточилось на тех или иных нужных вещах, и там, где прежде везло, теперь я спотыкался, хватаясь за штору и опрокидывая горку с немецким фарфором.
Мысли ходят не теми путями, которые мы им предписываем. Они не терпят бесцельных прогулок, они не любят засиживаться в гостях. Мысль — существо практическое, трезвое, целеустремленное. Дай ей задание, и она сломя голову бросится его исполнять. Научи обращаться с циркулем, и жизнь пойдет по плану. Намекни, где можно нажиться, и, ручаюсь, бедность минет. Но, предоставленная самой себе, мысль чахнет, слоняясь по кругу. Укажите мысли цель, но избави вас боги диктовать ей направление, прочерчивать путь. Она сделает все вопреки, назло, а вы только потеряете время.
Несовершенство моей мысли меня пугало: неидеальность. Скована, скомкана. Чуть что хватается за доморощенную мифологию, прогоняя дородную нимфу сквозь строй сатиров. Или у всех одинаково? Шашки-поддавки, шашки наголо. А если у всех одинаково, как быть? Присягнуть бессмысленным, стать невменяемым? Легко сказать…
Мои представления о мире отрывочны, бессвязны, случайны. Но никогда не прельщало затворить мысль в неприступную схему, повесить замок, выставить охрану. Упрямо пестую несоразмерность миру, необязательность. Ничто не дается, всё даром. Желания просты, понятны, но неисполнимы. Пустота, с которой у меня непростые отношения, как кристалл. Лежу недвижно, закрыв глаза. Не видать ни дев, ни монстров. Но чувств, невидимых чувств, хоть отбавляй: восторг, страх, отвращение, тоска… Пробираюсь, как путник, раздвигая сухие ветки, увешанные бурыми ягодами. Сдуваю с лица паутину. И все равно ничего, ничего не вижу — ни дев, ни монстров, ничего. Но чувства! — их пруд пруди: жалость, разочарование, соблазн, грусть… Слеплен на скорую руку из подвернувшихся переживаний. Нет меня. Лежу неподвижно.
И, не меняя положения, вхожу в свой дом. Постепенно догадываясь, что это не мой дом, меня заманили. Широкая лестница, лифт с разбитым зеркалом и оплавленными кнопками, человек в темноте, что-то прикручивающий. Голос — как из репродуктора, «записанный»:
«Сам пришел…»
И бесполый смех:
«Теперь ты наш…»
«Наверно, я ошибся дверью…» — мой дрожащий голос пугает меня.
«Не ошибся».
Бесполезно, с этим человеком, что-то прикручивающим в темноте, бесполезно спорить, он не понимает элементарных вещей: время, пространство, материя… Я смотрю на него с жалостью, как смотрят на людей, занятых неблагодарным делом. Неужели между нами возможны только натянутые отношения?
«Лежи лежи, — говорит он, — только не подсматривай!»
Я всегда хотел, чтобы в доме было много картин: портретов, пейзажей, жанровых сцен, баталий. Без картины висящей на стене, мне грустно, тянет закрыть глаза, погрузиться в сон. Я нахожу это естественным. В мои лучшие дни мне достаточно было посмотреть сквозь пальцы на трубы завода, на ржавый панцирь автомобиля, на вывеску «вина-воды», чтобы не думать о пустоте, поглощающей изнутри. В юности я хотел посвятить себя живописи. Нет, у меня не было позыва стать художником или художественным критиком. Боже упаси! Посвятить себя живописи — отдать себя в распоряжение красок, мыслить жирными мазками, липнущими к холсту, густыми подтеками, жить по законам композиции. Посвятить себя живописи — значит стать врагом ваяния, из всех видов искусств самого непотребного, в буквальном смысле. Шагая по сумрачно синевшим залам с высокими узкими окнами, в которых догорала осень, посасывая кислый леденец, я отводил глаза от статуй, этих грубо отесанных привесков к любовно выточенным детородным деталям, не позволяя себе даже наступить на тень какой-нибудь разлапистой Венеры. И позже, на свидании с барышней, допускавшей только кружные пути, продвигаясь робкой ощупью, я вдруг мертвел, чувствуя супротив себя всего лишь подневольную форму, гладкий объем и еще не догадываясь, что спасение там, где природа протерта до дыр… Насколько проще иметь дело не с голой глыбой, а с плоским холстом — зрячая рука не устанет ласкать плетенье волокон.
18
Шел по улице. Люди, машины, витрины. Вдруг стало страшно. Я решил немедленно вернуться. Клара стояла посреди комнаты. Стол отодвинут, шторы задернуты. Света хватает лишь на то, чтобы подчеркнуть смертную бледность ее лица. Точно с нее слупили комедийную маску. Руки в изломе, как у этрусской циркачки, жонглирующей змеями. Расстегнуто на груди платье. Первая мысль: заговорщики осуществили выношенный замысел: она стала бестелесной фурией, того хуже — закавыченной фразой… Я не мог приблизиться…
«Кровь!» — сказала Клара, целя пальцем в простенок за шкафом.
Подойдя к тому месту, на которое она указывала, я увидел большой нож, вошедший по рукоять в стену. Хотел, не раздумывая, вынуть кухонное орудие смерти, но из-за спины вскрикнуло:
«Не трогай!..»
Отдернул руку. Присмотрелся повнимательнее: никаких следов страдания на обоях. Но что если и вправду, вытащив нож, — пушу кровь?
Оглянулся. Клара продолжала стоять с вытянутой рукой.
Вышел, прикрыв за собой дверь. Присел на стул в коридоре. Вспомнил, как хорошо было на улице. Резкое солнце и ветер, люди, разговаривающие на ходу, зеленые с примесью пыли деревья, гудки машин, афиши… Мне почудилось, что из-за двери донесся протяжный стон, но я осилил соблазн броситься назад в комнату. В руках у меня оказалась старая дамская шляпа. Я машинально поглаживал цветок из тафты. Шляпа пахла мышами, кошкой и слегка духами. Я прошел в темный конец коридора, где корячилась вешалка, предназначенная для гостей. Вешая шляпу, я наткнулся на что-то шелестящее. У нас гости?
«Гость!»
Я обернулся. Но если кто-то и был у меня за спиной, я не смог его разглядеть в темноте. Вернувшись не вовремя, чувствуешь себя посторонним в собственном доме. Я нашарил выключатель. В коридоре не было никого, я не в счет. На вешалке висел мой собственный старый плащ, я сразу» узнал его по отсутствию нижней пуговицы, отчего в былые ветреные времена приходилось рукой придерживать отлетающую полу. Должно быть, Клара нашла его где-то в архиве тряпья и так же, как я давеча обошелся с «выжившей из ума» шляпой, повесила мой плащ на вешалку для гостей. Не гася света, как будто свет придавал мне сил, хотя обычно я живее в темноте и чем она кромешнее, тем я неукротимее, прошел назад по коридору и распахнул дверь в комнату. Клара все так же стояла с вытянутой рукой, глядя в простенок. Заслышав шаги, она медленно повернула голову в мою сторону и сказала, не скрывая разочарования: «А, это ты!» Платье было наглухо застегнуто.
«Зачем ты вернулся?»
Я не стал говорить, что мне стало страшно, когда я шел по улице, я вообще не стал ничего говорить. Приблизился к ней и провел рукой по ее длинным огненно-красным волосам.
«Это парик», — сказала она.
Поздно, уже поздно. Я не успею. Я опоздал. Время не на моей стороне. Все, что меня услаждало, ушло в трубу, все, что я боготворил, разделено и роздано. Я уже почти перестал быть собой. Моя душа — как проходной двор. Я изменился. Сил еще хватит на то, чтобы написать письмо, но уже недостает на то, чтобы его отправить. Ящики стола завалены неотправленными письмами. В то время когда каждое дело стало для менянеотложным,я целыми днями хожу по комнатам и ничего не делаю. Жизнь, как и было обещано, все расставила по своим местам. Столы и стулья, ножи и вилки, окна и двери. Никуда не деться от неподвижных истин. Даже стоя на краю пропасти, думаешь о проданных за бесценок вещах. Тень тянется к свету, слово издыхает. Мне уже не на что смотреть, нечем изъясняться. Я кончился. Я — это вы в единственном числе. Мне уже не грозит смешение, стою на месте. Я приобрел дом. И куда бы ни шел, возвращаюсь. В наше время, когда не принято отличать копию от подлинника, я готов подписаться под любым своим изображением, даже самым нелицеприятным.
19
Как всякий любящий муж, которому не все равно, где и как, я склонен льстить себя подозрением, что моя жена — ведьма. По утрам она приятно попахивает болотом, паленым сеном, жженым сахаром. Если хорошенько ее рассмотреть, пока она нежится, разметавшись, можно найти у нее на пятках золотую пыльцу ночного цветка, царапины на лодыжках, припухшие полосы на ягодицах, паутину в паху, репей в волосах, укусы вкруг сосков. Но если спросить ее напрямую, она охотнее повинится в грехе мессалинизма, чем признается, что пресмыкалась в свите нечистой силы. Я и не спрашивал. Предчувствуя по ее нервным, сбивчивым речам ночной улет, пытался побороть сон и застать ее за постыдным занятием перевоплощения в пернатую тварь, но всякий раз именно в эти ночи сон одолевал, мне казалось, что я не сплю, в то время, когда глаза мои уже были заперты наглухо. Однажды, проснувшись среди ночи, я обнаружил, что постель рядом со мной холодна, пуста. Сразу почувствовал неладное. Подождал некоторое время, но все было тихо. Я встал и пошел по дому — искать. Вышел в сад, светила луна. Мысль, что в эту минуту Клара находится по ту сторону видимого мира, казалась столь жуткой, что я не принял ее в расчет. Вернулся в дом. Выдали жена нарушительницей границ, приспешницей скверны, или я выдавал желаемое за действительность? Не удивлюсь, если дом когда-нибудь рассыплется, как карточный домик, я разочаруюсь, если он устоит.
Утром она раскрыла ладонь, и я увидел выведенную красным букву «R». Дала три дня на отгадку.
«“Я” — оборотное… — сказал я. — Напустить в дом актеров — твоя затея?»
Казусы эти я подробнейше описал в одном из писем. В ответе, пришедшем через несколько месяцев, мой корреспондент советовал выбросить эту чушь из головы (как будто чушь можно выбросить из головы!) и заняться делом. Под «делом» этот корреспондент понимал политические интриги и рекламные кампании. Я последовал его совету, вступил в существующую только на бумаге партию, придумал лозунг для продвижения симпатических чернил, но это не развеяло подозрений, что моя жена —того.Слишком много загадок я ей приписал, чтобы их можно было отмести одним махом, даже с пылу с жару. Конечно, я не верил в пляски вокруг костра, в козлов, нетопырей. Все эти болотные запахи только для отвода нюха — маскировка. Мне скорее представлялась фабрика: бегущая лента конвейера, работницы в кожаных фартуках, перебирающие гнилые яблоки. Бассейн, набитый купальщицами, отнимающими друг у друга скользкий мяч. Длинная очередь в кабинку, исписанную похабными стихами и номерами телефонов. Супружеская спальня, замученная мухами днем и комарами ночью. Отправляясьтуда,она становится одной из множества, теряясь в женском коллективе. Именно поэтому там нет и не может быть меня — того, кто единственный может узнать ее в толпе вспоротых манекенов. Тоскливо, потому что туда мне путь заказан. Никакой порок, никакая подлость не откроют мне дверь в мир неотразимых демонов. Мне уделили искушение и точка. Дальше стена, за стеной — застенок, в котором найдется все для полного счастья, даже аппарат искусственного дыхания. Я скажу то, что думаю: там то же, что и здесь, но без меня. Как будто надеясь отвести мои подозрения, Клара заявила:
«Хочу познакомить тебя с человеком, который вершит судьбами мира».
«Бессмертный?»
«Сам увидишь».
«Его можно увидеть?».
Мои вопросы нисколько ее не обидели, напротив, раззадорили. Я избавил ее от необходимости оправдываться. Она привела мне факт, и я отнесся к факту так, как только и можно к факту относиться — скептически. Главное, ей не пришлось меня убеждать в том, в чем она сама была не до конца уверена. Как я и подозревал, человек, «вершивший миром», более всего напоминал человека, на котором мир отыгрывается за свою несообразность и неустроенность, и в то же время при первом же взгляде на лысого толстяка я почувствовал в нем ту степень ущербности, которая дает власть если не над людьми, то над их поступками. Как Дубровский, он мог с полным правом сказать о себе: «Я не тот, за кого вы меня принимаете». Даже если он был, как утверждала Клара, «вершитель судеб», мы понимали под «судьбой» совсем не то, что он. Я — цепь неисполненных желаний, ненаписанных писем, Клара, предположим, сумму снов. Но Клара, казалось, была довольна произведенным эффектом. «Видишь?» — шепнула она. Я хотел сказать: «Не вижу», но промолчал. Только бы она не привела его к нам в дом! Но, кажется, мои опасения были напрасны. Клара слишком благоговела перед ним, и даже не столько перед ним, сколько перед местом, которое занимало его тучное тело. «Мне кажется, — сказала она после, — что такие, как он, не должны иметь крыши над головой. Им подходит жить в лесу, в пустыне, сидеть в яме со змеями».
Я понял, что пришло время заняться ее комодом. Частые, ничем не оправданные отлучки мне благоприятствовали. Я искал двойное дно, я знал: должно быть двойное дно, непременно, но тщетно ломал ногти, пытаясь разомкнуть подогнанные планки, тщетно тыкал спицей в подозрительные углубления, прислушиваясь, не щелкнет ли где тайная пружина, давил пальцем на никчемные с виду шишечки — двойного дна как не бывало. Суй руку куда угодно и сколько влезет. Бери все что хочешь. Ничего потайного, никаких запретов, пользуйся, разглядывай, перебирай. Неужели она ничего не спрятала, ничего не утаила от моего любопытного взора? Неужели она вся на поверхности? Хоть убейте, я не мог в это поверить. Получается, что все мои усилия раскопать ее тайну в залежах тряпья, извлечь из-под спуда какое-нибудь подозрительно благоухающее дрянцо, какой-нибудь крохотный ржавый ключик, пожелтевшую записку, хранящую следы слез, никуда не ведут. От одной этой мысли меня подташнивает, я иду в ванную, открываю кран и тщательно мою руки с мылом, как хирург, который вскрыл тело, перебрал внутренности и не нашел того, на чем мог продемонстрировать свое искусство.
20
Полосатые, как робы, клетчатые, как тетради, строения сходятся, заглядывая друг другу в глаза, и, ужаснувшись, отступают в сплетения проводов и решеток, в измученные детворой провалы дворов, на заветренные пустыри. Тополя стрижены под гребенку. Смуглая дива сползает с глянцевого шита. Человек в шляпе входит в зоомагазин. Труп машины истекает радужной кровью. Молчим. Клара не любит говорить, когда сидит за рулем. Ничто не должно отвлекать ее от дороги. Вообще-то я боюсь передвигаться иначе как на своих двоих, но, когда она ведет машину, чувствую себя в полной безопасности. Уверен, что Клара впишется в любой поворот, успеет затормозить. У нее удивительное чувство ритма, чувство скорости. Главное не лезть к ней с досужими разговорами, не спрашивать, что это за странное сооружение с кариатидами мелькнуло справа, не спрашивать, о чем она думает (впрочем об этом лучше не спрашивать в любой ситуации). Черное платье сжимало ее, вылупляя груди. Ноги сосредоточенно раздвинуты. «Дай сигарету». Я покопался в ее сумочке, запалил Slims и вложил в приоткрывшиеся губы. Затянулась, подхватила сигаретку вспорхнувшими пальцами, выпустила узкую струйку. Мы ехали к ее отцу — семейный ужин. Он вытребовал нас — зачем? Проехали сквозь тощую, засиженную воронами рощицу и мчались по плоскому бледно-пятнистому полю, когда мотор начал фыркать, урчать и, наконец, взвизгнув, заглох. Клара выругалась. Я предложил ей подождать в машине, пока поищу ближайший признак цивилизации. Нет, она не согласна оставаться здесь, посреди дороги.
«Лучше ты сиди, сторожи, а я схожу».
«Не боишься одна, в неизвестность?»
«Это страх естественный, без машины».
Ушла. Жду. Час, два. Разумные рамки ожидания. Задремал, глупый сон — ляжки, ложки, взглянул на часы — ого! Солнце клонилось. Куда пропала? Что случилось? Идти искать, бросив посреди поля автомобиль? Не попала ли она в ловушку, расставленную коварными аборигенами? Я надеялся, что серая, трусливая действительность обманет смелые порывы моего расстроенного километрами прочитанных книг воображения. Предсказания не сбываются ни при каких обстоятельствах, знаю по опыту. Особенно это касается всякого рода несчастий, бедствий, катастроф. На то они бедствия, что ни предвидеть, ни предсказать. Удача, счастье — другое дело, в них довольно очевидного, общедоступного, чтобы прокладывать к ним путь, выдирая с корнем встающие на пути деревья, вытаптывая цветы, мостя болота. Немного собранности, немного напряжения, готовность жертвовать собой и окружающими — и будущее в кармане, как бумажник, набитый ассигнациями, визитками, проездными билетами, любовными записками прекрасных незнакомок и фотками детей от невзрачных попутчиц.
Устав ждать, я отправился в лес на поиски. Описание леса. Клара переменилась — другое платье, новая прическа. Недостроенный дом. Эта история возможна лишь при наличии множества подробностей, поскольку подробности — истинные протагонисты кошмара. Но я еще не понимаю, возможна ли вообще эта история. Не укладывается ли она в рамки добросовестной литературы, что делает ее для меня негодной? Канва такая: на шоссе, посреди поля, глохнет мотор. Жена идет искать помощь. Муж, пококетничав с неизвестностью, пускается следом. Находит ее в лесу, в недостроенном доме, другую. Возвращается один к автомобилю. В нем — она прежняя. Мотор на взводе. Суммарно так, но чем обставить «другую», чтобы не получилась уступка литературе? Не вижу отчетливо. Недостроенный дом. Аллегория, порченная временем. Строительство велось с размахом, но в какой-то момент заказчик перестал платить, работа остановилась, рабочие разошлись. Не вижу в этой истории интереса, вот в чем сложность. Занимает меня только как проблема, возможно, неразрешимая, преследует своей неразрешимостью, но этого недостаточно, этого мало, это недостоверно. Хотя, возможно, это и есть путь — ситуация, неразрешимая с точки зрения письма, такой и должна остаться. Линия описания в петлях и узелках. Стоит жене отойти на шаг, она становится другой, от меня ускользает. И эта другая не возвращается никогда, она уходит. Та, которую я после нахожу в машине, — всё, что осталось от той, что ушла, а осталась она прежняя, бледная копия ушедшей. Получается история с моралью, с выводом!
Ограда из железной сетки. Крапива. Кусты смородины. Доски. Антураж. Непреходящая истина, истина, с которой я умру, в которой я умру.
Разрушение сюжета, умирание, марание.
Не могу утверждать, случилось на самом деле или сложилось исподволь, в виде не вполне достоверного воспоминания. Неполнота преследует событие еще до того, как оно свершилось. Например, я отчетливо помню детали — сетку ограды, прошитую вьюнком, придавленный кирпичом сапог, но слов, сказанных Кларой, когда я вновь обрел ее в нетерпеливо рокочущем автомобиле, не помню, их приходится домысливать. Я могу восстановить дом, руководствуясь прочерченным в памяти планом, но что было изображено на картине, висящей над остовом кровати, ушло навсегда, как римское войско в ливийские пески. Кажется, вижу все, а когда начинаю вглядываться, ничего не вижу — провалы, пропуски, бреши. Короче, история еще не написана, и я не уверен, что когда-либо соберусь с силами, чтобы ее написать. Не вижу достойных адресатов, достойных именно этой и только этой истории.
С этими мыслями я остался сидеть в заглохшей машине. Клара удалилась по шоссе в сторону леса. Солнце сияло сквозь серую пелену. Я смотрел ей вслед. В неотрывном напряжении слежения было что-то непристойное, я невольно отводил взгляд, но тотчас, уступая искушению, которое сильнее стыда, вновь смотрел ей в раздвоенный зад. Известная мне Клара осталась со мной, во всяком случае, со мной осталось ее имя, ее предыстория в доступном мне ракурсе, а по шоссе удалялась уже какая-то неопределенная женщина, с каждым шагом делаясь все более абстрактной, неживой, пока не исчезла. Разумеется, момент исчезновения был неуловим. Вот она идет — и вот ее уже нет. Поля колосятся, лес стоит стеной. В машине жарко, душно. Я прошелся вокруг, прислушиваясь к звону, к писку, к шелесту. Замкнутое пространство, сосуд. Громыхая, проехал грузовик. Стрелой мелькнула серебристая спортивная машина. Я задремал. Взглянул на часы — ого! А ее еще нет. Я начал нервничать. Небо было таким же бескрайне-серым, только диск сполз. Решение принято. Вылез из машины и пошел по шоссе к лесу. Мог ли я знать, куда заведут поиски! Знать не знал, но предчувствие было, чего лукавить. Не скажу, что предчувствие было дурное, но тревожное. Я отодвинул ветку…
Она стояла на пороге дома, но вместо того, чтобы выбежать к ней, я замер, притаился, сливаясь с листвой. Что меня остановило? Я чувствовал себя нарушителем границы, преступником. Между Кларой и недостроенным домом, на пороге которого она стояла, никакого несоответствия, никакого контраста. И это меня насторожило. Но в выражении лица, в позе ни намека на опасность. Стоя на пороге, она точно на минуту оторвалась от домашних забот, чтобы передохнуть, и, душой оставаясь в доме, обводила сад невидящим взором, так что даже если бы я опрометчиво вышел из природного укрытия, она, скорее всего, меня б не увидела. В пестром сарафане, курочка-ряба. Постояв на пороге, другая, она вернулась в дом. Дольше скрываться в листве не было смысла, я устремился за ней. Я переходил из комнаты в комнату, надеясь случайно наткнуться на нее, но ее не было. Доски пола скрипели и прогибались. Я взывал: «Клара! Клара!» Обошел весь дом, обшарил все углы. Пусто. Но я не мог отделаться от мысли, что она где-то рядом и, если бы знала, что я ищу ее, вышла бы мне навстречу, пусть только для того, чтобы выставить меня вон («У меня теперь другая жизнь» и т. п.). Я присел на какой-то ящик, не зная, как выпутаться из ситуации, в которую себя загнал. В дверном проеме зеленел сад. У плинтуса валялись бутылки. Как здесь можно жить? Время в этом доме никогда не сдвинется с мертвой точки. Любовь, страх, вера, подозрительность, печаль пройдут стороной. На подоконнике пустая птичья клетка с алой ленточкой на защелке. Я развязал мешок, и на пол покатились яблоки. По краю стола прикреплены две свечи, одна высокая, другая почти огарок (та, что ближе к окну). Тень решеткой пересекала стену. Проходя, я случайно задел стопку книг, одна упала, раскрывшись.
Как опишу свое возвращение? Я не стану его описывать. В нем не было ничего оригинального, хотя, по злой иронии, каждый мой шаг, обращенный вспять, запечатлелся в моей памяти как отдельное происшествие. Клара сидела в автомобиле. Как будто чем-то обижена. Когда я сел рядом, она ничего не сказала, нажала на педаль, и мы поехали.
21
Ее отец был, как обычно, сух, холоден, любезен и вел себя так, как будто не он разбудил нас посреди ночи требовательным звонком, а мы напросились к нему, чтобы вывалить к его ногам пронесенный под полой ворох жалоб, просьб и воплей о помощи. Когда я посетовал на проверку, которой нас подвергли, прежде чем пустить в его апартаменты: заставили заполнить длинную анкету, сняли отпечатки пальцев, подвергли унизительному обыску — Иван Карлович только пожал плечами.
«Надеюсь, ничего подозрительного не нашли? — спросил он шутливым тоном. — Знали бы вы, сколько мне стоит охрана! Она съедает все, что мне удается заработать. Но что бы я был без нее? Труп в расписном саркофаге. Деньги — моя слабость. Чем их больше, тем я беспомощнее. Но я не жалуюсь. Это именно то, чего я хотел, к чему стремился: владеть своим бессилием и распоряжаться своим безвластием. Капитуляция капитала».
«Папа, не возводи на себя напраслину!»
«Что делать, детка, я и есть эта самая напраслина».
Мы прошли в гостиную.
«При случае нагряну к вам, погляжу, как вы устроились», — сказал он, резким жестом направляя нас к сервированному столу и, конечно же, подразумевая, что нет такой силы, которая заставила бы его ступить на порог нашего клоповника.
«Мы всегда рады незваным гостям», — сказал я, тыкая вилкой в блин какого-то невозможно оранжевого цвета.
Иван Карлович рассмеялся.
«Довольны новым домом?»
«Я довольна», — сказала Клара, посмотрев на меня с вызовом.
«Завидую вам — жить открытым домом, жаль, не могу позволить себе такой роскоши».
Ели молча. Мой взгляд то и дело возвращался на пустующее место, место младшей сестры Клары — Лары, в былые времена своими капризами и озорными выходками скрашивавшей унылый ритуал. Но с тех пор, как произошло то, что произошло и, увы, продолжает поныне происходить со скорбной периодичностью, даже имя ее стало здесь под запретом. Именно ее незримому присутствию приписываю я то, что мой взгляд делался все более отсутствующим.
Когда все было съедено или хотя бы надкушено, Иван Карлович сказал, что у него есть ко мне мужской разговор. Мы прошли в его кабинет.
Отец Клары — эксцентричный богач, маленький, пузатый, лысый, как шахматная фигура. Верит, что его переставляет рука Бога.
«Ты никогда не задумывался, почему пешка, достигнув заветного предела, превращается в королеву, а не в короля?»
«Нет».
«Вот и я только сейчас об этом подумал».
В каждом новом нуле, пополняющем его состояние, искусно разбросанное по миру, Иван Карлович видел знак свыше. Он был лукав, но не подл. Хитроумен без жестокости. Пошл в меру. Любил вынуть из кармана какую-нибудь фитюльку со словами: «Это вам!» К счастью, он имел достаточно такта не выставлять перед нами своих малолетних наложниц, рассовав их по укромным углам апартаментов. Был он человеком глубоко равнодушным, столь глубоко, что его равнодушие едва подавало признаки жизни. Может быть, он действовал по расчету не потому, что стремился к выгоде, а потому, что только расчет мог побудить его к действию. Он улыбался, но улыбка казалась приставшей. Невозможно вообразить его запыхавшимся, взбегающим по лестнице. Лифт и еще раз лифт! Разговаривая по телефону, он рисовал карандашом многоугольники. Блеску великолепных зубов вторил блеск отполированных ногтей, но в облике его вдруг проглядывала неухоженность, старательно спрятанная неопрятность. Как-то я заметил на его запястье выглянувшую из-под рукава наколку, и это открытие, допускающее множество толкований, заставило меня подозревать, что судьба, игравшая им, играла немилосердно.
Сказал, что в последнее время получает письма, написанные разным почерком, но с одним содержанием. Угрозы разоблачения, неясные намеки.
«Скажи честно, нет ли между вами, между Кларой и тобой, чего-то такого, что может быть использовано для дискредитации… моей позиции… сам понимаешь, этот ваш дом… Даже до меня доходят слухи…»
«Что говорят?» — я обернулся, мне послышалось из стоящего в углу шкафа сдавленное хихиканье. Перехватив мой взгляд, Иван Карлович нахмурился, но тотчас овладел собой и ответил:
«Разное. Одни — одно, другие — другое. Но даже если малая часть того, что я слышал,похожана правду, это может нанести непоправимый вред моей репутации. Лучше, чем любой из моих врагов, я понимаю, сколь обманчивы мои прибыли, сколь иллюзорны проценты, достаточно свистнуть или хлопнуть в ладоши…»
На обратном пути Клара, больше из приличия, чем из любопытства, спросила о нашем «мужском разговоре».
«Он предложил денег».
«Ты взял?»
«Нет», — солгал я.
Когда мы приехали, дом казался вымершим. Механизм остановился, забитый пылью и волосами. Если в доме и были гости, они слились с темнотой. Я решился зажечь свет, лишь когда мы вошли в спальню. Не знаю, чему приписать ее усталость, ведь за все наши «за» и «против» пришлось отдуваться мне, пусть и не вполне бескорыстно, но Клара сразу же, не раздеваясь, повалилась на кровать. Пока я стягивал с нее подурневшее платье, отстегивал взмокшие чулки, она не открывала глаз, точно и вправду уснула. Когда рассудок уходит в лабиринты сна, отпущенная плоть распускается и расцветает. Но чтобы овладеть спящей, надо самому спать или потерять рассудок. А я, как назло, был на пределе рассудка, я так и сыпал дефинициями и силлогизмами. Я был во власти алгебраических уравнений, геометрических фигур, выдававших себя за телесность идеи —телос.Где она сейчас? На каком сборище заговорщиков, в каком приюте комедиантов? А может она превратилась в птицу, в зверя, в стрекот? Для спящего нет «сейчас», есть только прошлое, запечатленное в будущем. Вздор все, что пишут о созерцании, о зеркалах. Тяжесть спящей, шифр вечности. Я погасил свет и пошел в кухню. Меня внезапно обуял голод. Я ел все, что попадалось под руку: гречневую кашу, рыбный суп, пироги с капустой, куриные потроха, помидоры…
22
История, нас уверяют, не терпит сослагательного наклонения. Хотел бы я знать, какое наклонение она терпит! Клара с самого начала понимала, что допускает роковую ошибку, заключая меня, еще не остывшего, но уже призадумавшегося, в обязывающие объятия. Но она любит риск, любит совершать бессмысленные поступки, идти наперекор собственным убеждениям, пуская под нож дурные предчувствия. Она в высшей степени мнительна, и стоит ее внутреннему голосу приказать: делай это! — как она делает ровно наоборот. Насколько я могу догадываться, она никогда ни о чем не жалеет… Не устану описывать ее перевоплощения из птицы в кобылицу, из лозы в лузу. Она мне не дается, меня овеществляя. Если я еще жив, то только потому, что ей на меня хронически не хватает времени. Ей многое надо успеть за день — побывать в обувной лавке, посетить выставку мехов, примерить корсет, повидаться с подругами и нужными людьми. На всем протяжении дня она должна быть там, где ее ждут, а ждут ее всюду, где колдует современность. Со стороны может показаться, что Клара всего лишь счастливое стечение обстоятельств, пересечение мнений, не тот смысл, который вынашивается, а тот, который возникает от случайной встречи слов и желаний, но это не так. Клара знает, чего хочет, она ведет, она понуждает.
Клара сменила столько профессий, опробовала такое количество специальностей, что я никогда не могу быть уверен, чем она занимается в данный момент, из какого волшебного источника черпает наличные и безналичные. Если меня спрашивают, я говорю: «Моя жена на ответственной должности», не уточняя. А если спрашиваю я, она отвечает: «Какое тебе дело, все равно я тебя на работу не возьму!» Мне бы, каюсь, хотелось, чтобы она была во главе какой-нибудь хорошо законспирированной шпионской сети, работающей на тех и на других с переменным успехом. Но, в сущности, ее деловые качества меня не интересуют. Я брезгаю практической стороной жизни, изначально отданной на откуп женскому полу. Все, что касается Клары, приблизительно. Я культивирую неопределенность и недосказанность. Мне претят прямые линии, сходящиеся в бесконечности. Я никогда, слышите, никогда не говорю то, что думаю. Все мои лучшие чувства в прошедшем времени, в том его закутке, который помню я один. Жить — значит ничего не значить. Только смерть привносит ничтожный смысл в наши метания. Расхождения — вот что меня интересует, и еще — совпадения. Когда же я, изменив себе, выспрашиваю о ее трудовых буднях, Клара хмурится:
«Давай не будем о грустном».
«Но о чем тогда говорить?»
«Об искусстве».
«О чем, о чем?»
«Ну если не хочешь об искусстве, тогда о страданиях и бедствиях человеческих, о диковинных обычаях диких народов, о чудесах, об исторических курьезах, о флоре и фауне, о технических изобретениях, о парадоксах времени, наконец!»
Клара признается:
«Мне не везло, я оступалась, падала, рядом никого, кто бы подстелил солому, помог подняться. Я стала цинична, жестока, никому не верила, научилась притворяться. Непостоянство стало моим главным достоинством. Прошло немало лет прежде чем я поняла, что надо выбрасывать то, что не нужно, и поддерживать связи, даже если от них нет никакого толку. Я поняла, что не эстетика, не метафизика, а мораль правит нашим маленьким мерзким мирком. Я много играла, много проигрывала, еще больше выигрывала. Меня ничто не могло удержать. Я возводила на голове дикие прически, носила наряды, которые стыдно вспомнить, невозможно забыть. Не бывает так, чтобы все было в прошлом, всегда есть что-то подстерегающее впереди. Однажды несколько негодяев заманили меня на дачу и изнасиловали. А сейчас все они мои лучшие друзья, на которых я могу положиться. Жизнь устроена так, что самое ценное остается на потом. Позволь мне противоречить самой себе, моя душа разрывается. Я жду, когда кончится, когда начнется. Я сшита из одного куска. Не раскрываться, как цветок, навстречу хоботкам и усикам, а скрыться, свернувшись, обволокнуться, предстать другой, не той, которую в себе прозреваю. Ты хочешь знать их имена? Не скажу, не надейся. Люди делятся на тех, кто занимает место, и тех, кто принимает позу. С тобой мне не скучно, потому что ты не понимаешь, о чем я говорю, ты меня не слушаешь, не принимаешь всерьез, у тебя слишком много своих задумок и заморочек. Но я перед тобой честна, насколько может быть честной женщина. Насколько? На йоту. Стандартная фраза: «Я не всегда была такой, какой ты меня знаешь!» Можешь обвинять меня в ностальгии по скользким поцелуям, по механической ласке. Виновна. Держаться в рамках, как какая-нибудь заоблачная ню, уволь. Я вывернута наизнанку, и даже твоя рука не сможет вернуть меня в естественное состояние…»
Ночью я проснулся, ее не было. Я вновь подумал о худшем, но тотчас услыхал плеск воды. Она мылась, старательно натирая мочалкой ногу, поднятую на край ванны. Что случилось? «Мне приснился гадкий сон, я проснулась в поту, я пахла, ты не представляешь, как я пахла…» В глазах неподдельный ужас. Пена расползалась по кафелю улитками. Я обнял ее и понес в спальню. С каждым шагом она делалась все легче и легче, и, когда я дошел до кровати, на моих руках остался только запах земляничного мыла…
23
В давние годы мой хороший приятель, театральный режиссер, не умевший пробиться на большую сцену, ставил «Недоросля» в своей квартире. Он предложил мне попробовать себя в роли Правдина, которого трактовал в соответствии с модным поветрием как представителя холодной, безжалостной силы, вторгающейся в уютный патриархальный мирок и разрушающей его налаженный бытаргументами.Я легкомысленно согласился, и ничего хорошего из этого не вышло. С маниакальным упорством я нес отсебятину. Прилежно заученные реплики застревали комом в горле, я врал напропалую, только бы не молчать. Режиссер недоумевал, терял терпение, приходил в ярость. Но вновь и вновь я ошарашивал импровизациями, которые хоть и вызывали у публики смех, но совсем не тот смех, на который рассчитывал режиссер. Актриса, играющая Софью… Ее портрет украсил бы выставку детского рисунка. Худая, мосластая, с гоголевским носом, из тех несчастных девиц, что, садясь, забывают придвинуть стул и постоянно попадают впросак из-за своей, как сами считают, «неловкости», а в действительности по расчету, ибо неприятности — их стихия (вспомним костлявых русалок, стынущих в гнилой водице). В одном из своих писем я назвал ее прилежной двоечницей, подразумевая не школьную программу, а магию цифр. Вытянуть из нее слово требовало больших трудов и сложных приспособлений, но вытянутое стоило затраченных усилий и намертво входило в память, в судьбу. Когда Софья задумывалась, трудно было удержаться, чтобы не шлепнуть ее по попе. Волос она не расчесывала в силу каких-то унаследованных темных суеверий, но мыла по несколько раз в день. Играла без воодушевления, механически. Напрасно режиссер пытался выбить из нее искру жизни, она монотонно и сбивчиво мямлила реплики, которых не потрудилась выучить — приходилось прятать среди мебели подсказчика. Она ни за что не соглашалась вживаться в роль, нопластикау нее была чудесная, за пластику ей все прощалось. Жесты, движения плеч, ног, покачивание грудей, вращение бедрами, самая неприметная игра пальцев и гримасы пупка вводили зрителей в транс. Софью сравнивали с парусом, с облаком, кто попроще — с бокалом шампанского. Ее искусство не столько заставляло любоваться ею, сколько обращало взор зрителя внутрь себя. Я и сам, в первый раз увидев, как она приседает, раскинув руки, расчувствовался, погрузился в воспоминания о детских невзгодах, о сломанных и потерянных игрушках, о липнущих к пальцам пластилиновых уродцах, о ржавых гвоздях, торчащих из полузатопленных досок купальни, угрожая впиться в ступню. «Бесподобно!» — невольно прошептал я, но в следующее мгновение чудо исчезло. Она «вышла из образа», позабыв очередную реплику («Дайте мне правила, которым я последовать должна!»), вспылила и выбежала вон. Режиссер извинился перед собравшимися. Милонов, игравший Стародума, сказал какую-то пошлую шутку. Все дружно рассмеялись и перешли к репетиции следующей сцены. Сейчас или никогда, подумал я и покинул шумное сборище. Она сидела во дворе на скамейке и курила. Мы разговорились, вернее, говорил я, а она молчала, скрыв лицо нечесаными лохмами. Я был многословен до тошноты, но я понимал, что, если не удастся заполнить молчание, она вовеки останется для меня «Софьей». В постели ее тело, такое собранное и довлеющее на сцене, зияло провалом, в который вихрем улетал мир. В темноте я не мог нащупать границ ее тела, достигшего той степени бесформенности, когда лица не отличишь… И как же тяжело было потом выползать, искалеченному, из этой, с позволения сказать, выгребной ямы блаженства, приводить себя в чувство, вновь свыкаться с существованием окружающего мира, смиряться с законами, утешаться нуждой. Бедная девочка, она и не подозревала, что из себя представляет. Ее вполне устраивали пошлые комплименты о «чарах». Она до сих пор ходит по рукам, уловляя мировые вихри. Ей не удалось сделать театральную карьеру, не хватило известной подлости: она так и не научилась «вживаться».
Я к тому, что, когда наш дом осадила свора лицедеев с неизбежным датским принцем во главе, я был готов к этомуорганически.Клара увидела их в универмаге, где они вдохновенно разыгрывали сцену потребительского экстаза по случаю падения цен на детское питание, и пригласила на наши подмостки, читай — на постой. Труппа должна была давать спектакль в местном театре, но в последнюю минуту дирекция отказала, сославшись на политическую конъюнктуру. Они не теряли времени даром, постоянно что-то репетировали: «Горе от ума», «Маскарад», «Мышеловку», «Фрекен Жюли»… Возвращаясь домой, я не знал, в какую драму вляпаюсь. Кто мне выйдет навстречу — беременная Дездемона или безродный Молчалин. Я натыкался на ломти декорации, на торопливо развешанные занавеси. Но представление не клеилось, актеры путались в репликах, перенимали роли. Бродячие сюжеты, собирательные образы. Режиссер, который мог бы навести порядок, сидел в тюрьме за развратные действия с инженю-травести. Ему все сочувствовали — и судьи, и жертва, и прокурор, и даже народные заседатели, но закон был неумолим. Надо было искать нового режиссера. Каждый день являлось несколько кандидатов, но все как на подбор…
Я ревновал Клару к актерам, даже к характерным, уж слишком много было в нашем странноприимном доме соблазнительных уголков, нор на двоих: спаривайся не хочу! Но, кажется, зря. Она не воспринимала их как мужчин, одаренных органом размножения. В реальной жизни актеры все на одно лицо. До того как он представится, сразу и не сообразишь, с кем имеешь дело. Клара призналась мне, что один из актеров пытался увлечь ее в укромную тень картонного замка, но здесь ему по роли требовалось упасть замертво, что он и сделал, отчаянно декламируя. Игра, даже самая гениальная, заводит в тупик рукоплесканий. Театр — мужское занятие. Женщины на сцене всегда лишние, они годятся лишь на то, чтобы их утопить или зарезать, то есть не мытьем так катаньем спровадить за кулисы. Там, среди бумажных цветов и машинистов сцены, в костюмерных, в гримерных, пахнущих мышами и засахаренными фруктами, их царство. К женщине, это говорю вам я, нужен закулисный подход.
Обычно женщина выходит на сцену только для того, чтобы, стыдясь, раздеться. Но может ли хоть какая-то драматургия справиться с голой женщиной, дать ей слово, действие, вовлечь в интригу? Сомневаюсь, сильно сомневаюсь. Стоит ей появиться на сцене, в зале наступает гробовое молчание. И только когда выбегает мужчина, поправляя галстук и застегивая ширинку, зал оживает, предчувствуя дуэль, рукопашную, на худой конец, метафизический спор. Зритель торопит события, буквально вращает сцену, сочувствует, сострадает, хохочет. Зритель готов запустить в актера тухлым яйцом, лишь бы тот как можно дольше оставался на сцене, ругаясь и отмахиваясь. Женщина разрушает иллюзию. Это все, на что она способна. Это все, чему ее научили в исправительных колониях строгого режима. Там, где царит обман, перевоплощение, искусство, ей не место, ей самой скучно среди слезливых симулянтов и бескровных притворщиков… Клара никогда не принимала мои разглагольствования всерьез, особенно за обедом, особенно в присутствии гостей. Она знала, что наедине я говорю другим тоном и рассуждаю в другом направлении, нередко противоположном. В любом случае она оставляла за собой последнее слово — то, которого не произносила. За столом же она отделывалась меланхоличным: «Ты несносен!» — и переводила разговор на другую, более животрепещущую тему. Например…
24
Настал, разумеется, день, когда комедианты исчезли всей гурьбой, точно выметенные ветром, и я знал, что они не вернутся. Им больше нечего у нас делать. Они сыграли, они исполнили все, что могли, исчерпали репертуар и рассеялись, как подобает подлинным артистам (значит, были подлинные? А я-то спорил с женой, доказывал, что притворяются). Exeunt. Исчезли без следа, не оставив ни воскового яблока, ни картонного меча, ни сказанной в сторону реплики. Я переживал. Клара, как ни странно, была равнодушна.
«Не вечно же им тут болтаться! Поиграли и хватит. Не знаю, как ты, а я сыта по горло репетициями и прогонами».
Она была, как всегда, права. Несмотря на переживания, вызванные скорее несостоявшимися надеждами, чем утраченными иллюзиями, я вынужден был признать, что так же как и она, пресытился. Их было слишком много. Слишком тонкие, слишком толстые, веселые, грустные, юные, дряхлые, ходульные и искренние. Хватаешь одного, другой проскальзывает сквозь пальцы.
И все же за время их пребывания случилось несколько событий, в сущности банальных, но которым, верю, не суждено сгинуть в анналах тьмы и безмолвия. В ковыляющей на котурнах толпе затерялась одна актрисуля, из тех, которых держат про запас, на случай, если прима накануне премьеры выпьет лишнего и свернет себе шею, упав с балкона, они знают все пьесы наизусть, но никогда не выступают, смиренно дожидаясь своего часа, чтобы прославиться за одну ночь. Имя подходящее — Ангелина. Довольно милая девушка с заплаканными глазами и вздернутым носиком. Она спала в кухне на матрасе, завернувшись в какое-то тряпье. Слишком податлива и беззащитна, чтобы в нее влюбиться. Она сморкалась в салфетки и бросала их на пол, как искусственные цветы. Много курила, кашляла. Но была в ней врожденная грация, привкус древних святынь. Я запретил себе приближаться к ней ближе, чем на пять шагов. Ангелина любила раскачиваться на качелях, взметая юбку. Кто-то придумал ей прозвище — неваляшка. За ней подсматривали. Подойти и взять в оборот — нет, ни за что, а подглядеть — это мы всегда пожалуйста, хлебом не корми.
Не избалованная ролями, бродя по дому, пока другие репетировали, она влюбилась в портрет… Портрет скромно висел в темном коридоре на втором этаже, замечательный неопределенностью замысла. Художник как будто хотел изобразить типического юношу — румянец во всю щеку, легкий пушок на подбородке, небрежная россыпь локонов, но по ходу работы в картину закрадывалось все больше индивидуальных черт, разрушая идеальный образ. Или же он рисовал конкретного юношу, с ранней залысиной, мешками под глазами, прыщами на шее, но постепенно на холсте стали проявляться типические черты, стирая подлинное лицо. Ангелина могла часами стоять перед портретом, сжав руки за спиной, точно удерживая себя от желания дотянуться, дотронуться. Она стояла неподвижно, переминаясь, поднимаясь на носках, втягивая живот, шумно дыша, но впившиеся глаза оставались неподвижны. Я любил наблюдать за ней в эти бесконечные минуты. Какая преданность искусству! Какое проникновение! В ужасе распахнутые глаза, чуть заметное волнение груди и пальцы, пальцы, рвущие друг друга. Не берусь сказать, чем бы кончилась эта страсть, могу допустить, что девушке удалось бы в конце концов стать плоской, обрамленной, такие случаи историей нравов зафиксированы, но вмешались Зло, Грубость и Пошлость. Рука насмешника намалевала на лице юноши ухарские усы, растрепанную козлиную бородку и волчьи клыки. Увидев обезображенный портрет, Ангелина обмерла, не веря глазам, а придя в себя, смочила слезами платок и бросилась стирать с возлюбленного гадкую мазню. Увы. Картина была старая, красочный слой не выдержал и осыпался к ее ногам горсткой пестрой пыли. Она не упала в обморок, но с проворством отчаяния собрала крупицы краски в ладонь и, зажав в кулачке, убежала. Не знаю, не хочу знать, что она сделала с прахом портрета (Зло, Грубость и Пошлость говорят: съела), но с тех пор она преобразилась. В ней не было ничего, в ней было все. Теперь в руках у нее часто оказывалась гитара, и, сгорбившись, она перебирала струны, сидя за столом, постукивала вилкой о край тарелки, проходя мимо рояля, пробегала пальцами по клавишам, брала в кухне пустую бутылку и высвистывала на горлышке. По ночам она блуждала по дому сомнамбулой. Хотел бы я взглянуть на того, кто попытался бы ее урезонить! Она достигла высот, где все сходит с рук. Даже портрет сошел с ее рук, как краска, как наваждение. Часто думал я, что было бы, сделаем такое допущение, если б в один прекрасный день к нам в дом вошел юноша, с которого был списан портрет… Как бы она повела себя, она, переварившая его недовоплощенный лик? Узнала бы его? Скорее всего, да, узнала бы. Но при одном условии. Если бы наш юноша приклеил усы, бороду и вставил бутафорские клыки, которые нынче можно купить в любой колониальной лавке.
25
Я бы ни за что не признался, что подстерегаю ее здесь, ночью, в темном коридоре. Это было недостойно меня, недостойно дома. Она шла, закрыв глаза, и я поспешил пристроиться следом. Шла медленно, ступая плоско босой ступней, руки свисали по бокам. Короткая ночная рубашка мило задралась, дразня полнолунием. Мое сердце остановилось, дыхание пресеклось. Меня губит то, что происходит по ту сторону моей жизни, недоступное моему пониманию. Прошла через весь дом длинным зигзагом и вышла во двор. Я влекся за нею, как шлейф, по песчаной дорожке аллеи, по траве густозвонных лугов. Вступили мы в лес. Никогда не думал, что ночью в лесу такое столпотворенье. Влюбленные, развесив одежду по веткам, месили потное тесто со вздохом и всхлипом. Суровые личности в цивильных костюмах сосредоточенно бродили, шаря фонариками. Дамы в пышных, отороченных кружевом платьях продирались сквозь ельник. На полянах вокруг костров веселились, швыряя бутылки в огонь. Охотник одиноко притаился в овражке, покуривая… Попадались знакомые лица, Шершеневич, Лаврецкий, приходилось раскланиваться, стараясь в то же время не упустить босоногую сомнамбулу. Скользя на пятках, спустилась она по крутому склону к реке, перепачкав ладони. Здесь ее ждал некто. Высокий, тощий, с маленькой птичьей головкой. Я узнал его… Мы уже виделись где-то, когда-то…
«Принесла?» — строгий клекот.
Кивнула и, привстав на цыпочки, шепнула.
Он клюнул ее в губы, освобождая от чар, и исчез в темноте. Оставшись одна, она некоторое время ходила по берегу, зябко обнимая плечи, кинула камешек в воду, ушедший беззвучно на дно… Затем понуро взобралась на косогор и побрела назад, устало заплетая ногами.
«Что можно вынести из нашего дома?» — спросил я себя, и вопрос пришелся мне впору. Неужто только слова?.. Или все ценное уже разобрали, кто сколько смог унести, остались лишь шепоты, шорохи, стоны?..
Почему во все времена водить знакомство с актером льстит самолюбию? А верх мечтаний — иметь свой театр, разумеется, не для того, чтобы глазеть на сцену, внимая рифмованным сантиментам, а чтобы собственноручно поднимать и опускать занавес. Маски. Роли, амплуа. Вспомните Гамлета с его труппой трупов. Актер — непременный гость на свадьбах, на похоронах. От него не ждут заученных реплик, тирад. Он может промолчать весь вечер, закусывая икоркой рябиновку. Достаточно уже того, что за столом сидит настоящий актер, и чем скромнее, невзрачнее будет он себя вести, тем сильнее эффект. Эффект присутствия. И при том, что всякий знает: актер — это пустое место, отсутствие, ничто.
Ссохшийся, сморщенный старичок, из всех сыгранных ролей оставивший себе роль скептика-энциклопедиста в парике и камзоле. Молчаливый сонный Вольтер. Когда к нему обращались, он начинал сопеть, кряхтеть, вертеть мизинцем в ухе, точно приводя в завод ветхий механизм, после чего испускал со свистом и скрежетом какой-нибудь пикантный анекдот и вновь засыпал. Жил он в доме престарелых, расположенном в сосновой роще. Как-то он захворал, мы с Кларой решили его навестить. Входим. Опрятная келейка, кровать, столик у окна, сухой букетик в стакане. Старик явно нас не узнает, жмется в угол, смотрит на нас в ужасе, стыдясь своего ужаса. Небритый, серая бороденка. Я заговорил, он — молчит. На вопросы что-то бормочет… Мы принесли ему гостинцы — бананы, шоколад. Он не притронулся. Взял, обнюхал и положил на стол. Когда Клара, очистив, предложила апельсин, замахал руками: «Я не голоден, нас здесь хорошо кормят!» Вид из окна: сосны. Я рассказал пару анекдотов, он услужливо хихикал. Книги на столе — сборник стихов для чтеца-декламатора, пьесы Вебстера. Бинокль на подоконнике…
А через пару недель, сидя у нас за столом, он взахлеб рассказывал о посетившей его странной супружеской паре, которую он принял за смерть: известно, что смерть приходит вдвоем. Смерть — пара противоположного пола.
«Мне потом еще несколько ночей подряд снились эта неприятная женщина с жестким взглядом и тусклый, затушеванный мужчина, в разных комбинациях: то они заманивали меня в какой-то подвал, то подстерегали в темном переулке, то разрезали на части ножницами… Конечно, все проходит, даже кошмары. Теперь уже не помню их лиц, только некоторые слова нет-нет да и оживут, вклиниваясь в привычную фразу…»
Еще рассказ актера. Театр на гастролях в провинциальном городе, закаты, загадочные убийства. Прима, грим. Антрепренер: поддельные билеты. Бал у городского головы. Красная комната. Собака, лакающая из лужи. Разорванная афиша. Банкир-меценат. Продажный газетчик.
Надень маску, если хочешь, чтобы тебя узнали… Но кто хочет? Только кто «без лица и названья». Дом в червоточинах. «Этот дом скучен, прост, нелеп. Он внушает тоску. Удивляюсь, как вам удается здесь убивать время. День, проведенный в вашем доме, потерян для вечности. Здесь каждая вещь стоит не на своем месте, занимает чужое. Чтобы выжить в таких условиях, пришлось бы постоянно раздваиваться или расчленяться. Третьего не дано. Внутри то же, что снаружи. Зеркала откровенно издеваются, двери не терпят. Чувствами правят законы больших чисел. Гости сеют смуту и плетут заговоры против хозяев. Слуги служат низменным потребностям призраков. Я бы устроил в вашемпомещении,будь моя воля, приют для бездомных домашних животных. Желание довольствуется противоположным тому, к чему стремится. Бессилие здесь единственная доблесть, ради которой сражаются и умирают. На стенах портреты в полный рост с закрашенными лицами и неприкрытым срамом. Ваша жена ничего не делает, чтобы исправить освещение. Вы отнекиваетесь. На все находится объяснение. Даже кровоточащие раны на стенах оказываются всего лишь цитатой. Как можно здесь жить, развиваться? Где взять план бегства? Я видел сон во сне, и это меня доконало. Вы скажете, что привыкли, но, скажу я, можно ли привыкнуть к кособоким столам и колченогим стульям? И зачем здесь статуи? Учтите, упоминаю лишь то, что лезет в глаза, что лежит на поверхности и о чем молчать невозможно. А сколько подлых подробностей, мелочей, о которых уважающий себя гость никогда не скажет хозяину. Но скажу честно: все труднее провести границу между похвальным и предосудительным, да что там! — между дозволенным и преступным! Я лично был свидетелем жестокого убийства в ванной, оставшегося безнаказанным, как освященный временем ритуал. В вашей библиотеке, рассредоточенной между спальней и сортиром, я прочитал на шмуцтитуле почтенного фолианта порнографический дистих, написанный детской рукой! А вопиющее воровство, которое поражает всякого, имевшего глупость переступить ваш порог! Тащат все кому не лень. Ни один гость не уходит с пустыми руками. Даже я, уж на что честен, не удержался, стянул веер. А на кой черт мне, скажите на милость, веер?.. Я настаиваю, все это не разрозненные факты, собранные по прихоти случая, это система!..»
«Может быть, — предположил я, — вы взяли веер на память?»
«Не знаю, как другие, я унес эту неодушевленную тварь, чтоб забыть дом, в котором она прозябала, спасти ее от превратного толкования. Об одном жалею, что, уходя, не бросил через плечо горящую спичку… Вы сами лучше меня знаете, что ваш дом никуда не годится. Предмет научной критики и только. Он тянет вниз, как нудная боль. Он стремится быть меньше, чем есть. Попав сюда, я прежде всего почувствовал, как много во мне лишнего и безжизненного. Мое прошлое попало в нечистые руки. Под впечатлением от ваших хором я принял решение никогда не заводить своего дома, чего бы это мне ни стоило. Лучше мыкаться приживальщиком, спать где придется, полагаясь на чужое радушие…»
26
Утром гуляли под руку по саду, продирая глаза. Накануне у нас бушевал костюмированный бал и всюду в ро-сметой траве пестрел и брошенные маски, хлопушки, конфетти, серпантин. На скамейке кто-то, вероятно наряженный фавном, позабыл флейту. В обезвоженной чаше фонтана блестели монеты. Клумба была истоптана. Не постеснялись отбить носы у всех статуй. Клара, как обычно, когда не выспалась, пребывала в поэтическом настроении, в полноценных грезах. Спустились к озерцу, набравшемуся теплой тухлой речушки. Красный мостик отражался в воде, которую подташнивало. Сели в лодку. Я греб длинными, неудобными веслами. Она поднимала подол, дразня. Перегибаясь за борт, хватала кувшинку и вытягивала длинный осклизлый стебель. Спрыгнули на островок. В беседке лежала навзничь книга с покоробленными листами. Стрекоза подрагивала на перилах. Комары вились серыми струйками. Подобрав голубой газ платья, стиснула меня взметнувшимися ногами. Солнечные лучи, пройдя сквозь трельяж, запутались в ее волосах. Глаза смотрели напряженно, выжидательно. По руке полз муравей. Паучок спускался по блестящему пунктиру.
«Так кем же ты была вчера?» — прохрипел я.
«Еще не догадался?»
Сам я подумывал предстать на балу эдаким Франкенштейном, но, роясь в сундуках, наткнулся на черно-алое трико и, несмотря на его полинялую ветхость и непристойно расползающиеся прорехи, понял, кто мне впору — Арлекин. Конечно, идеальным был бы костюм Человека-невидимки, но и в этих пестрых обносках я был незаметен и безнаказан, поскольку кроме меня на маскарад явилась, как я и рассчитывал, чертова дюжина арлекинов. Они вырядились, чтобы бросаться в глаза, я — чтобы спрятаться. Черная маска не могла скрыть досаду, которую новоприбывший арлекин испытывал, встречая себе подобного. Он не оригинален, он не в единственном числе! Их много, не счесть. Толпа черно-красных паяцев. В отличие от людоедов, сфинксов, гарпий, сиринов, ехидн, на них никто не обращал внимания. Они не пользовались спросом даже у Коломбин, попавших в тот же просак! Обиженно сбиваются в атласную кучу, чтобы в следующую минуту, не вытерпев потной давки, гаснущими искрами разлететься по саду. Так же, как они, я сбивался в кучу, так же как они, бежал по темным аллеям, но проделывал это понарошку, якобы с задней мыслью. Мой план совпадал с планом дома…
Всякий раз я связывал с маскарадом большие, пусть и туманные надежды. Случайные встречи, поспешные связи, обман, притворство, искушения, неожиданные наряды, все, казалось бы, удобряет почву для урожая роз. Даже зная по опыту, что надеждам сбыться не суждено и что меня, как и всех, ждет разочарование, горы хлама и мишуры, ржущие уроды, угрозы рож, я бродил среди ряженых с трудом сдерживая свой норовивший воспарить пыл.
Удивительно, но на толпу арлекинов нашелся всего один Пьеро. Он был в балахоне, сшитом из старых простынь и наволочек, увешан гирляндами лифчиков не первой свежести, с замусоленным кружевом, на голову натянуты женские трусики с прорезями для глаз. Вел он себя скромно, если не сказать смиренно, жался по стеночке, присаживался на край дивана. Есть люди, которым достаточно налепить на щеку пластырь, чтобы сделать неузнаваемыми. Невысокого роста, брюхастый, с длинными волнистыми, обсыпанными мукой волосами, он, само собой разумеется, стал легкой мишенью наших насмешек и злых проказ. Каждый норовил ущипнуть его, ударить исподтишка. Он только охал и жалобно похрюкивал. Признаться, я и сам не удержался и, заметив, что Пьеро долго шепчется с дамой в зеленой чешуе с кокетливо виляющим хвостом, дал ему пинка, так что весь этот белый куль рухнул в ее объятия. Дама, видимо возомнившая себя Химерой, метнула на меня из-под маски гневный взгляд, схватила Пьеро за руку и увела, как обиженного ребенка, подальше от нахала.
Как ни стирался я выведать накануне маскарада, какой костюм наденет Клара, под какой маской выступит, она отмалчивалась. На Лизу, носившуюся с картонными коробками, не действовали ни угрозы, ни подкуп. Напрасно я витийствовал, что посреди бушующего моря ряженых хозяева праздника должны узнавать друг друга в лицо. Ни в какую! И это привело к тому, что, едва маскарад начал набирать обороты, главной моей заботой стало найти и прилюдно разоблачить Клару. Отбиваясь от напирающих со всех сторон демонов, фей, гоблинов, глотая конфетти, путаясь в серпантине, я нащупывал в свальной кутерьме единственно верную. «Нет, ищу не тебя, каракатица, не тебя, уховертка!» В глазах мельтешило. Как водится, я уже не рад был своей затее. Клара в перьях Лалы-рук, в шкуре Клеопатры, в чьей чешуе? Мимо, мимо. Все не то. Какой позор, не могу догадаться, во что одета собственная жена! Аж взмок. Меня несло в самую гущу, точно в жерло вулкана.
Я устал, присел отдышаться и тотчас увидел ее. Ну конечно же! Ошибки быть не может. Мелькнула и пропала, чтобы явиться вновь. В халате медсестры, испачканном багровыми пятнами, в желтых резиновых перчатках. Жар-птица! Я бросился вслед. Она не убегала, напротив, казалось, манила. «Ты — моя!» — зашептал я торжествующим хамом. Приложив палец к губам, она сделала знак следовать за ней. Мы проскользнули в какую-то темную комнату и тотчас же рухнули на пол, свиваясь. Я целовал скрывавшую лицо марлевую повязку, руками высвобождая сильное взволнованное тело. Но едва я достал, как выражались титаны Возрождения, своего красавчика и изловчился вскрытьскладень первый(расхитители гробниц меня поймут), она, точно пробудившись ото сна, в котором ее подменили, или, быть может, поняв половым путем, что обозналась, отпихнула меня, вскочила и, застегиваясь на ходу, выбежала из комнаты, оставив истекающего арлекина лежать в темноте. Я не испытывал ни досады, ни горечи. Только удивление. Как мог я так грубо ошибиться! Принять за супругу эту провонявшую хлороформом куклу! Я был рад, что, пусть и не по своей воле, избежал худшего — развязки. Даровано «продолжение следует».
Я поднялся и зажег свет, чтобы привести себя в порядок. Оглядевшись, обнаружил, что никогда раньше не был в этой комнате. Шкаф, сверху заваленный чемоданами. Витой подсвечник на круглом столе. Колода карт, в которой не хватает шестерки бубен. В углу какой-то тип, привязанный к стулу. На глазах повязка, рот заклеен. Бедняга подпрыгивал вместе со стулом и что-то мычал, вероятно, пытаясь привлечь мое внимание. Я подумал, что это такой маскарадный костюм, и с возмущением спросил, как смеет он пренебрегать общим весельем и веселым обществом. В конце концов, не для того мы с Кларой приглашаем гостей, чтобы они прятались по углам! Вряд ли бы я дождался ответа, если б не догадался разлепить ему рот.
«Я не виноват. Меня по ошибке приняли за хозяина этого дома… — залепетал незнакомец. — Хотели убить, но пожалели…»
«Почему?»
«Почему хотели убить или почему пожалели?» — он дергал плечами, пытаясь ослабить путы.
«Кто эти люди?» — нетерпеливо перебил я его.
«Откуда я знаю… Одеты как-то странно, в масках…»
«Ничего странного, в доме маскарад».
«Понятно… А я сижу здесь, в темноте, и никак не могу понять, что происходит. Развяжите меня», — сказал он.
Его повелительный тон меня взбесил.
«Кто связал, пусть и развязывает!» — я вновь залепил ему рот и, погасив свет, вышел.
Не теряя надежды найти Клару, я ходил, насколько позволяло расположение комнат, кругами, расставляя сети из мельчайших каламбуров и тончайших намеков. Главное, не напрашиваться. Любой-любая хочет быть пойманным-пойманной. Если не словил, значит сам сидишь на крючке. Дама, наряженная зеркалом, с ужасом созерцала звездную бездну an und fur sich. Волшебник, размахивая палочкой, тщетно пытался, заменив одну букву, превратить стол в стул. Девушка в гусарском доломане искала мужское достоинство юноши, одетого в костюм гризетки. Пожал руку человеку в костюме Человека, но, когда он отошел, его рука осталась в моей, понес на задний двор в мусорный бак, открыл, а там уже все забито бесхозными руками. Договорился с нимфой, ковыляющей в прозрачно струящемся хитоне на стеклянных каблуках, встретиться у фонтана, но вместо нее подоспела толстая купчиха с самоваром и, вынув грудь, поманила масляным соском. Ведьмочки подрались, не поделив метлу. Увязался за каракатицей, но только перепачкался чернилами. На одного Пушкина приходилось три Лермонтова и пять Достоевских, да еще под ногами путалась дюжина незваных «пигмеев-Набоковых». Мавр пытался отомкнуть пояс верности, составлявший костюм одалиски. Матрос демонстрировал татуировку…
Три сестры в одинаковых платьях, в одинаковых масках. Являются на все маскарады без приглашения. Страшно спросить, кто они и что им здесь нужно. Ходят втроем, неразлучно, молча, иногда вдруг устраивают живые картины. Принимают посреди зала трагические позы. Одна встает на колени, другая кладет ей на голову руку, третья изгибается, расставив ноги… К ним привыкли, не обращают внимания, вышучивают. Описание маски: из мешковины, наклеенной на картон, с пучками перьев, цветными стеклышками и бусинками, солома, живые цветы, ракушки, клешни краба, бритвы блестят, огрызок карандаша, зеркальце, цепочка, булавки, спички — все это едва держалось не иначе как на соплях, вот-вот осыпется.
Я пробирался осторожно, крадучись. Не за себя страшился, а за благополучие целого. Ибо не мог не замечать вкрадчивой порчи: маска сползла, обнажив красное, как ошпаренное, лицо, тесемки корсета развязались, закапанные воском пальцы дрожали, слезы текли по напудренным щекам… Как механику сцены, мне приходилось беспрестанно заглядывать по ту сторону веселья, чтобы успеть подкрутить колесо, подтянуть трос. Спешил поправить сбившийся парик, подобрать кинжал, обагренный подозрительно натуральной кровью, а то и собрать, шаря в траве, распавшуюся на составные части Химеру. А может ли участвовать на равных правах в веселье тот, кто обязан следить за тем, чтобы не засорился нужник и не затопил бальную залу? И, найди я наконец, Клару, не окажется ли она в наряде посудомойки?..
Я уходил все дальше от дома, следящего немигающим желтым глазом. Деревья шумели. Где-то здесь, помнится, было озеро. Я прыгнул в лодку и налег на весла. Лодка медленно продиралась через камыши. Переправившись на остров, стащил с себя постылую рвань, комедию искусства. Трава звенела под ногами. Месяц резал по живому. Ночная бабочка обожгла щеку мохнатым крылом. Куст чернел, как вход в пещеру, в которой спрятаны сокровища, отобранные на большой дороге у незадачливых путников — табакерки, часы, трости, очки, несессеры, а стены изображают охоту на мамонта. Шел первобытно, придерживая рукой разболтанные причиндалы. Мои шаги уже мне не принадлежали. На пригорке белела беседка. Я угадал. Клара ждала меня, живая на ощупь. И, торжествуя, я сказал, что — не время, дом требует нашего присутствия, нашего участия. «Не для того я искал тебя, чтобы вновь потерять. Где твой маскарадный костюм? Одевайся скорее. Нас ждут».
Не ждали. Воздух уплотнился, пламя свечей едва лепетало, астматически задыхаясь. Женщины с легкостью падали на ковер, но как же трудно было поставить их на ноги! Платья расходились деликатно по швам. Оркестр давно сгинул, но все были в таком возбуждении, что не сомневались, что танцуют под музыку. Стулья простаивали, зато двугорбые диваны пользовались повышенным спросом. Хруст раздавленной рюмки послужил сигналом. Посуда каскадом полетела со столов. Люстра качалась, как маятник. Кто-то не поленился пройтись булавкой по всем разноцветным шарам. Шторы срывали в мрачном остервенении. Не запри я предусмотрительно свой кабинет, он был бы разграблен, как это случилось с библиотекой, в которой на следующий день я недосчитался собрания сочинений Боборыкина и отдельных томов Михайловского. Разумеется, я наравне со всеми участвовал в погроме. Носился по залам с озверелой муже-женской толпой, круша, топча, раздирая. Не оставить камня на камне! Сравнять! Дом вверх дном! Когда-то это должно было произойти. Нашлось наконец-то достойное применение нашим наклонностям. Я забыл, кто в доме хозяин. Все были всем. И только один не участвовал в перевороте, стоял в дверях и невозмутимо попыхивал сигареткой: Фантомас.
27
Напрямую не связано. Лес — чародей, откинул серый полог, бессолнечно, молча, выводком протянулся длинноногих и слабых теней, взопревших с исподу. Подрагивает желто-крапчатый лист. Отсутствует сопротивление. Входи, располагайся. Ветка трещит под ногой, мелкий бес. Пахнет обрюзгшим грибом. Прицеливаюсь в просвет и иду дальше, в чашу, желая хотя бы со стороны выглядеть заправским охотником, звероловом. На поляне автомобиль, округло блестит. Стекла запотели, что внутри — не видать. Розовый панцирь улеплен листочками, иглами в каплях росы. Жук смотрится в зеркало. Едва вступаю, лес начинает вращаться, медленно, поскрипывая, как старая карусель. Раздаются свистки, трели, бубен гремит. По веткам развешаны аппараты детских отрад, в листве — попроще и пореже, в хвое — гуще. Стрела света летит по дуге. Издыхает мир соответствий. Сон безвозвратно уходит, в лесу не до сна. Пень требует подаяния — медный пятак. Паутина предлагает перчатки. Иду несмело, потрясая стрелковым оружием, превратившимся по ходу следствия из орудия смертоубийства в детородный жезл наперевес. Насильственное самосохранение в образе и подобии. Тридевятое царство природы. Развязанный узел. Утренний моцион. Время не имеет значения. Перелесок мелко, стыдливо дрожит, озяб. Всего в избытке, особливо продажных призраков. Внутренняя логика вопит: уймись! Рань. По экрану проходят пустынный двор, темная аллея, кустарник, пруд, лес. Светом подернуты, точно плесенью. Опрокинуты в старом зеркале. И где-то сбоку, уместно, часы с маятником колобродят. Враг не дремлет. Бум. Бум. Тишина.
28
Злой волшебник завладел душой и выжимает ее, выжимает, как половую тряпку, сливая в ведро грязную жижу. Что если ради покоя во внутренних покоях придется прибегнуть к крайнему средству — помешательству? Отложить? Заставить других поверить в то, в чем сам разуверился? Но Клара, или одна из ее составляющих, не даст соврать, не даст.
«Не изображай из себя изображение, — говорит она. — Будь тем, что ты есть, — средством от бессонницы, и все устроится, и дом, и небо, и я предстану тебе, не поверишь, своей лучшей, поцелуйной стороной».
Камень не выходит из головы. «На чем мы остановились?» — повторяют на все лады. Только что стоял у окна и смотрел во двор, и вот уже иду по улице, поднимаюсь по лестнице, чтобы услышать: «Она здесь давно не живет, съехала, куда — не известно». Серый, мглистый день, как промокательная бумага с бледно-фиолетовым оттиском курсива, мертвый час, заговор зреет, это видно по рисунку складок на сброшенном платье, по расстановке столов и стульев, по обоям, и самое смешное — сам участник заговора, можно сказать, его душа. Еще вчера подошел Веретенников и прошептал на ухо:
«Все готово, за тобой последнее слово».
«Как, уже?»
Не успел собраться с мыслями. Веретенников посмотрел нетерпеливо:
«Тебе решать, и если есть опасения, веские против…»
«Нет, нет!»
Единственное, что страшит, — обнаружить свою непричастность. А ну как скажет: «Будь здоров, обойдемся без тебя»?
Но Веретенников только скривился и с неожиданным сочувствием прошептал:
«Можешь на нас положиться, мы тебя не оставим ни при каких обстоятельствах!»
Влияние темных сил на мою жизнь неоспоримо. Напрасно отрицать, выкручиваться. Взгляд подбивает вещи на сомнительные поступки. Любовь подкладывает свинью. Скука стелет ложе самое удобное, самое покладистое из тех, на которых мне доводилось заниматься женщиной. Их много, этих сил, они разнолики и не выбирают средств. То теряюсь в толпе, то в пустыне. «Третьего не дано» — их рассадник. Дом не спасает. Дом потворствует. Знаю больше, чем знаю. Истина, с которой вынужден считаться.
Я заметил, что Клара со свойственным ей небрежением что-то скрывает, но что? Или кого? У меня не было скорых ответов, не было даже предположений, только пустые фантазии. Артур? Но какой смысл скрыватьего?Из всех гостей, осадивших дом, самый неприметный, самый невзрачный. Промелькнет — и ищи-свищи. Я обращал на него внимание лишь в минуты рассеянности, когда мне было не до него. Отводил взгляд как от досадной опечатки. Вспоминал, отходя ко сну. Он и сам, надо отдать ему должное, не спешил попасться на глаза. Я не собирался выслеживать, допытываться. Меня занимали фигура умолчания, оговорки. Клара оставляла дверь приоткрытой. А ее красноречивый взгляд, устремленный в пустоту, на месте которой когда-то был ваш покорный слуга! Прежде я читал по запаху пота страх, тоску, желание, но моя грамотность не устояла под натиском нынешнего кумира — Дезодоранта. И все же даже в пресной, незамысловатой реальности супружества случаются моменты умопомрачительного экстаза. Вдруг прозреваешь, что половина — совсем не половина, а целое и неделимое. Тогда держись! Сносит. Но если устоишь день, два, жизнь уляжется. Множество заменит многозначность. К чему только мы ни притрагиваемся, но рука остается рукой. Какие бы идеи ни приходили в голову, даже наболевшие, они не задерживаются надолго: коллективно-ничейная собственность. Определение человека — существо, которому есть что скрывать. К счастью, дом еще не прозрел.
«Я слишком многое ей позволяю!» — подумал я, но с тех пор, как я стал многое ей позволять, мы перестали ссориться. Было время, когда мы не ложились в постель без ругани. Как только не называли мы друг друга, на все буквы алфавита! Из ее любимых были на «г» и на «у»… Она грозилась меня убить, размахивала ножом. Я наводил справки, существуют ли психиатрические лечебницы с палатами на двоих. Но все ушло. Теперь если нам и случается ссориться, то как бы понарошку и исключительно по поводу денег, когда наши взгляды на то, как их потратить, расходятся и я уступаю только после притворных обид и укоров. Даже такая беспроигрышная тема, как обвинения в нечистоплотности, перестала нас волновать. Может быть, новый дом стал последней попыткой свести нас лицом к лицу. Не в том смысле, что мы начали заново отстаивать свои отношения, а в том, что мы получили новые застенки для игры в прятки.
29
Хотел написать, что познакомился с Артуром после его смерти, но это была бы слишком неправдоподобная неправда. К счастью, никого, даже следствие, сующее свой крысиной нос во все шел и моего алиби, не интересует, знал ли я Артура до его рождения, хотя именно это, на мой взгляд, ключевой вопрос. Безнадежное это дело — сводить концы с концами. Да, да, разумеется, я догадывался, я предполагал, что у жены есть «опасные связи», но, клянусь, узнал доподлинно, кто склонил ее к измене, только после его, склонителя, смерти, когда в дом ввалился следователь и простодушно оповестил, что в качестве рабочей версии мотива убийства Артура следственная группа рассматривает ревность. Из всей фразы меня более всего поразили слова «следственная группа», я живо представил себе эту группу: впавшие в детство старики, рыщущие с яростным рвением, вызванным страхом, что их спровадят на мизерную пенсию, вздыхающие о временах, когда убивали за дело, а не как сейчас — на скорую руку, опытные оперативники, выбивающие признательные показания из случайных свидетелей, пылкие, самолюбивые юноши, которым не терпится применить новейшие технологии. Так и подбивало спросить: сколько человек входит в «группу» — сто? двести? есть ли в ней женщины, а если есть, кого больше — брюнеток или блондинок? Но я сдержался, понимая, что любопытство может оказать плохую услугу.
Поскольку я не имел счастья знать Артура лично (две-три встречи не в счет, ибо при встрече я старался не видеть его в упор), он играет полноправную роль в моем воображении, даже сейчас, когда его существование свелось к потустороннему фарсу. Я потратил немало сил, чтобы превратить его в опереточного паяца, лишить какого бы то ни было смысла, но в результате моих усилий он неизбежно разбух в объеме, оброс подробностями, так что Клара сделалась как бы ни при чем, эпизодом в саморазвитии его нищего, но неистребимого духа. Как записной литературный критик, я снисходительно приписывал ему «способности», чтобы слаще изничтожать. Набивал ему цену. Возвращал природе, искусству, спасая от забвения. Факирская сопелка не умолкала, заставляя его гнуть мою линию. Пустоголовый божок, приблудный пенат. От него я требовал одного — держаться от меня на почтительном расстоянии, не вмешивать меня в свою пошлую интригу, в сущности, если подумать, вполне разумное требование. Но думать ему было не свойственно, он позиционировал себя какчувствительного.Чего хочу, то и проглочу. А как нам, скромным, нерешительным, известно, никакая женщина не может устоять перед этим инфантильным губастым «хочу». Настрадался же я с ним, вернее, со своим представлением о нем! А представляться он был мастак, то деревом прикинется, то камнем. Я едва поспевал за сменой личин, никакого маскарада не надо, ходи следом и срисовывай. Иногда мне кажется, что надо было познакомиться с ним поближе. Войти, так сказать, в его положение. Приручить, одомашнить. Вся проблема, быть может, в том, что я держал его на слишком длинной привязи, на расстоянии выстрела. Будь он под рукой, глядишь, ничего бы не было. Впрочем, теперь я знаю, что ничего и не было. Путь туда и обратно, или, как сейчас говорят, — путь в оба конца. А значит, еще не все объяснилось, еще есть время судить и рядить. Особенно, если удастся стереть некоторые привходящие обстоятельства (я верю, что терпение стирает). Во всяком случае, пока Клара, моя чистая, моя прозрачная, не отпирается, я могу позволить себе самые смелые допущения.
Это находит. Сижу за письменным столом, смотрю в окно на размашистое дерево, и это находит. Я всегда знаю заранее, что — близко, чувствую себя потерянным, законопослушным, и вот оно уже здесь, нашло. Продолжаю делать то, что делал, но я уже другой человек, в другой комнате, в другом доме, и только врожденный дефект зрения… В такие минуты — а их можно пересчитать по пальцам, меня лучше не тревожить. Не потому, что я, будучи не в себе, могу ненароком вспылить, ударить, убить, напротив, в эти минуты я кроток, как облако, изнемогающее в знойной опале, согласен на все, податлив, из меня можно лепить котят и щеночков, но вместе с тем (и это опасно для близких и приближенных) я способен заразить своим состоянием, и, если находящее для меня в худшем случае болезненно, окружающим оно предстает как смертный приговор. Вот вам и еще одно допущение…
30
Верю, что Артур был всего раз в нашем доме. Проник с ведома жены и по моему попустительству. Мы столкнулись в коленчатом коридоре, ведущем в кухню. Он прошел мимо, ничем не обнаружив моего присутствия. Был он в длинном дождевике, в широкополой шляпе довоенного образца, с растрепанным зонтиком, похожим на букет крапивы. На дворе нещадно светило солнце, и единственная цель его экипировки была, по-видимому, в том, чтобы наводить на грустные мысли.Я едва непошел за ним следом. Во всяком случае, остановился и оглянулся. Он дошел до конца коридора и стал подниматься по лестнице на второй этаж. «Что ему делать на втором этаже?» — подумал я, оставив вопрос без ответа, как и полагается среди людей воспитанных и образованных. Я слышал, как скрипят ступени под сапогами, как шелестит водонепроницаемая мантия. Наконец все стихло. Я забыл, зачем шел в кухню. И это при том, что в то время я еще ни о чем не догадывался, ничего не предполагал! Мимо прошлепал Степан с подносом, на котором колыхались графин с коньяком и наскоро слепленная закуска. Этот меня заметил, но отвел глаза и недобро оскалился. Не хватало еще Лизе пробежать с тазом и полотенцем! Я чувствую себя оскорбленным и оскопленным всякий раз, когда не я прохожу мимо события, а событие, в лице своих представителей, проходит мимо меня. Коварство дома — в его, дома, нерасторопности. Нет дома без протечек, как дыма без огня. Помнится, именно Артур в тот же вечер за ужином, сидя в дальнем конце стола, обронил: «Jam proximus ardet Ucalegon». Никто, к счастью, не понял, а я поленился справиться по словарю крылатых слов. Ел он жадно, кровожадно, бросая на пол салфетки, которыми подтирал стекающий на подбородок жир. Говорил то с ученой важностью, вторя нашему застольному краснобаю Шершеневичу, то сбивался на пошлое остроумие в духе Лаврецкого. Он был вне подозрений. Если бы кто-нибудь сказал мне, что это нелепое существо угрожает чести моего дома, я бы рассмеялся.
Амур Амурович Амуров… Пухлый, невысокого роста, одутловатый, длинноволосый, кудрявый, с льняной бородкой, розовые губы, перстни, шепелявит, закатывает глаза. Обиженный взгляд — «ему не угодишь, хоть в лепешку расшибись», всё его недостойно. Самолюбив до степени раздвоения личности — одного себя ему мало. В сущности неопрятный проныра с томиком стихов под мышкой. Трусливый, мнительный, привередливый. Когда Клара познакомилась с ним, он работал поваром в известном ресторане. Она нашла в бульоне волос и пожаловалась официанту. Разумеется, она знала, что на этот случай в ресторанах держат лысого статиста, которого и предъявляют при необходимости разгневанному посетителю, но каково же было ее удивление, когда к ней на растерзание вывели крепыша с густой шевелюрой (лысого накануне уволили, поскольку он возомнил себя столь важной персоной, что стал отращивать бороду, и у дирекции не оставалось другого выхода, как идти ва-банк). Ее настолько пленил перепуганный взгляд Артура в помятом колпаке, в засаленном фартуке, его трясущиеся руки с обкусанными ногтями, что она потребовала его немедленного увольнения, в тот же день подыскала ему квартирку, где бы они могли встречаться беспрепятственно и где бы он мог творить, поскольку выяснилось, что онв душепоэт. Ко с рифмами, как видно, не клеилось. Он обвинял во всем Клару, она, видите ли, погубила его жизнь, разогнав муз своими всхлипами и стонами.
Злопамятен, раздражителен. Полная противоположность того, кто пишет эти строки. Боялся выстрела из-за угла, отравленного печенья, погашенных фар. Пользовался успехом у впечатлительных женщин. Они несли ему дань натурой, которую он принимал не без брезгливости. Нельзя назвать его сложным — как бы ни был спутан узор, он расположен на плоскости. «Судьба», «удел», «рок» — так и слетало с его языка. Он не мыслил себя вне предопределения, карающего и милующего. И, как всякий фаталист, был музыкален, все время что-то мурлыкал. Говорю о нем так, будто и впрямь ходил за ним по пятам и теперь он стоит у меня перед глазами и с готовностью демонстрирует все, на что способен, а ведь знаю я о нем больше понаслышке, с чужих слов. Его безвременная кончина дает мне право прибавить к его светлому образу несколькооттеняющихчерт. Но заканчиваю, хотя мог бы еще продолжить, много накопилось, ну да ладно, еще будет случай, если повезет, продолжить это в высшей степени лирическое отступление.
31
С утра сел за очередное письмо тестю и так разошелся, подпуская для пущей убедительности исповедальных ноток, действующих, знаю по опыту, особенно неотразимо, если письмо не подписано, что, когда встал из-за стола, онемевший, опустошенный, было уже пять часов, голова кружилась. Скомкал исписанные листки, хотел сжечь, но передумал и вышел из дома, чтобы поскорее, пока не усовестился, опустить спасенное от огня письмо в почтовый ящик.
В саду стоял художник за мольбертом и рисовал дом. Длинную кисть он держал в левой руке двумя пальцами, большим и безымянным, палитра валялась у ног растерзанной жар-птицей. Белый костюм, зеленый жилет, розовый галстук. Овал лица тяжелый, оплывший, щеточка усов. Он резко приседал, не глядя набирал краску с палитры и, стремительно вскочив, тыкал кистью в полотно с такой яростью, точно хотел прорваться по ту сторону возникающей у меня на глазах картины. Правая рука его была поднята над головой, и распяленные пальцы ходили в безостановочном, извилистом движении, точно нащупывали невидимые, но соблазнительные формы. (Позже я узнал, что во время работы самой важной является не та утилитарная рука, которая водит кисточкой, а другая, свободная. Именно через нее в тело художника входит вдохновение.) Я встал за его спиной и приготовился наблюдать за творческим процессом. Он рисовал наш дом, любовно выписывая все его башенки, колонны. Судя по всему, он только что одним мазком наметил фигурку в дверном проеме, в которой я со смешанным чувством узнал себя. Несколько раз он, видимо из-за перемен в освещении, хватал тряпку и безжалостно размазывал с такой тщательностью нанесенные краски в серый кисель, из которого вновь поднимался, поигрывая мышцами, дом. Прошел час, два. Солнце садилось, он все чаще и чаще брался за тряпку. Фигурка в дверях давно исчезла.
«Я вам не мешаю?» — спросил я.
«Нет, я привык, — сказал художник, не оборачиваясь. — Говорят, когда Бог творил мир, а делал он это, как известно много раз,бесконечномного раз, при нем был соглядатай, пытавшийся проникнуть в его замысел. Это к вопросу, откуда взялся ад».
Я предложил художнику зайти в дом, он отказался.
«Не могу, пока не закончу картины, а на это нужно время, много времени. Время правит искусством».
«Вы хотите сказать, что художник — денщик на службе у временщика?»
По его словам, если, приняв мое любезное приглашение, он зайдет внутрь дома, то уже никогда не сможет с прежней свободой писать его снаружи. Придется жонглировать впечатлениями, аффектами, ощущениями. Знать омерзительную изнанку нет необходимости. Искусство боготворит поверхность. Войти — значит стать соучастником, вступить в сговор… Он же привык полагаться только на свой глаз и доверять увиденному со стороны. Я не стал настаивать и вернулся в дом.
Нашел Клару в каком-то волнении расхаживающей по гостиной и, приписав волнение последним лучам заката, обагрившим диван и стену, стал взахлеб рассказывать о художнике, рисующем наш дом, но она резко прервала меня:
«Только что звонили… Лара…»
«Опять?»
«Не опять, а снова… Поедешь?»
Я пожал плечами:
«Поеду. Что еще мне остается делать».
В том смысле, что твоя семейка, прикидывающаяся разобщенной, но в критических ситуациях обнаруживающая пугающую сплоченность, отвела мне раз и навсегда прописанную роль, отступить от которой было бы равносильно тому, чтобы сойти со сцены и занять место в зрительном зале, в последнем ряду, где ничего не видно и долетают только душераздирающие вопли.
32
На следующее утро, первым делом выглянув в окно и убедившись, что художник стоит на посту, я, чертыхаясь, влез в узкие брюки, когда-то считавшиеся верхом щегольства, и надел пропахший нафталином полосатый пиджак, тоже памятник ушедшей эпохи. Клара довезла меня до автобусной остановки и молча вручила сумку с «реквизитом». В автобусе было жарко, нечем дышать. На пыльном стекле чей-то палец нарисовал сердце, перечеркнутое стрелой. Кондукторша, толстая женщина в майке, взвесила на широкой ладони мелочь и ссыпала в карман. Кудри невозможного лимонного цвета, выпуклые бифокальные очки, потрескавшиеся губы, резиновые сапожки, потливость богини, раздающей лотерейные билеты в начале пути. Дверцы хлопали, хлюпали. Старик читал газету, положив ее на венок из искусственных цветов. Девочка выковыривала глаз у куклы. По проходу каталась пивная бутылка. На вокзале я выпил кофе и съел бутерброд с мокрым сыром, от которого мне стало дурно. Поезд отправлялся через час. Скамейка пахла краской. Какой-то субъект на платформе попытался со мной заговорить, но я сделал сочувственный жест, улыбнулся и отошел подальше.
Deja vu — болезнь путешественника. Все это уже было, все это я уже видел и не один раз. Это вам не дом, который обновляется каждый день, каждую ночь. Как обычно, я нервничал. У меня не было сомнений, что и на этот раз все пройдет гладко, как во сне, но никакая уверенность не могла унять страх, нараставший по мере приближения к предписанной развязке. В вагоне я закрыл глаза, чтобы не наблюдать проплывающих за окном полей, лесов, отдельно стоящих строений, но это не помогло, я и с закрытыми глазами видел разбросанные по косогорам рощицы, квадраты полей, избы, ряды многоквартирных домов, напоминающих вывешенное на просушку старое больничное белье, опять поля, рощицы, пунцового, как карамель, человечка в плавках, в темных очках, лежащего на крыше… Впрочем, это не мешало мне мысленно вести разговор с Кларой занятие, которому я предаюсь с тем большим рвением, чем дальше я удаляюсь от дома, от нее.
«Этот мир, в котором мы живем, не слишком ли он обычен?» — спрашиваю я для затравки.
«Что ты предлагаешь — революцию, перевыборы? Найди себе другого Бога, так проще».
«Я подумаю».
«Подумай, а еще лучше — почувствуй. Ты говоришь «слишком обычен», и в этом «слишком» для тебя есть шанс, ты не безнадежен. Но что означает так легко, так невинно прошмыгнувшее «мы»? Я живу в другом мире, и вообще, не живу, а расположена».
«Так много надо сказать, а на язык лезет какой-то вздор».
«Тогда молчи».
«Хорошо, буду молчать».
«Обиделся? Говори, сколько душе угодно, я люблю слушать, слышать, особенно вздор, особенно твой вздор».
«Ты добра».
«Я добропорядочна…»
По временам мне казалось, что я еду на хорошо отрепетированную казнь. Меня тянуло на запах кондукторш и кассирш. В сущности, мне было хорошо, но неспокойно. Напряжение нарастало, как отражение в приближающемся зеркале (есть такие самодвижушиеся зеркала). Я прижимал к себе сумку, как будто в ней были инструментымоейсудьбы. Вживался в образ.
Когда выходишь на станции С., кажется, что очутился посреди дремучего леса: сумрачные величавые ели, тронутые дрожью осин, подступают к самым рельсам, чей нестерпимый,надраенныйблеск отдается в этой глуши болезненным эхом. Но стоит пройти несколько шагов по тропинке, отведя ветвь с аппетитной гроздью волчьих ягод, открывается прелестный обжитой вид, опоясанный плавной дугой шоссе. Можно дождаться автобуса, но лучше пройтись мимо заболоченного пруда, где из плотной, как шелк, ряски торчат сухие рога деревьев, подняться мимо опрятных, скроенных по одному лекалу дач, нырнуть в ложбинку между грудастых холмов, просквозить пахнущую грибом рощицу и уткнуться в стену. Поворачиваем налево, идем вдоль стены, вот и калитка. Нажимаем на звонок. Старик, недоверчиво поднимая бровь, смотрит через решетку. Гремят ключи. Перед нами двухэтажное строение покоев с матово сияющими на солнце стеклами. В глаза бросается множество пересекающихся тропинок, выложенных белой плиткой. Трава на лужайках точно выстирана и выглажена. Кусты подстрижены шарами, кубами и пирамидами. Эклектичная клумба источает столь плотные запахи, что кажется, присмотревшись, можно разглядеть их витающие в воздухе скульптурные формы. Запах «Венера-Каллипига», запах «Лаокоон», запах «Граждане Кале». Мне не надо объяснять, куда идти. Приняв от меня сумку с реквизитом, девушка в белом халате уплывает по светлому, призрачному коридору, точно проложенному по дну моря, а я, постучав, вхожу в кабинет.
Серьги в ушах (в наше время это приходится уточнять), кольца на длинных пальцах с перламутровыми ногтями. Глянцевая челка. Загар не может скрыть тонкие морщинки у глаз и резкие складки вокруг густо напомаженных губ. Великолепные, если не синтетические зубы. Глубокое кожаное кресло, преданно сохраняющее двояковыпуклую форму. Стопка книг и журналов на столе, дань господствующему учению. Каролина Павловна. Обворожен ее безупречной официальностью, хрупкой, как хрустальная ваза. Оплошный жест, обращение по имени, на «ты» — и хрусталь разобьется вдребезги, бросив к ногам увядший букет, и все мое искусство требуется на то, чтобы не допустить оплошного жеста, не оговориться: «Каролина, цыпочка…» Не соглашусь с Бодлером, что умная женщина привлекательна только для педераста. Жесткий, ледяной интеллект иной фри способен пробудить самые сонные гениталии. Мы беседуем о прошедших выборах в парламент, обнаруживших несовершенство избирательной системы, о последней книге М., всем на удивление не наделавшей шуму…
Но вот открывается дверь, и Лара с порога кидается мне на шею. На ней длинное вечернее платье, на плече белая сумочка. Целую сухие, горячие губы. Вполоборота прощаюсь с Каролиной Павловной, недовольной тем, что не успела высказать свое суждение о реформе банковской системы, но сохраняющей официальную улыбку и прищуренными глазами благословляющей меня на подвиг. Выходим с Ларой не расцепляя рук, садимся в поджидающее нас такси. После получаса езды въезжаем в городок со смешным названием Заусенец. Ресторан «Золотая рыба». Нас проводят к столику в глубине зала. Официант приносит…
Сестра Клары смотрит на меня не отрываясь. Лицо ее то задумчиво-печально, то смущенно лукаво. Я не знаю другой женщины, которая бы ела с таким изяществом, а ведь в женщине то, как она ест, намного важнее того, как она одевается. Беседа идет по накатанной. Я хорошо знаю, о чем не следует упоминать. Мне едва удается скрывать внутреннее напряжение, ужас, хаос. Я могу только догадываться, о чем думает сейчас Лара, но вот, как и следовало ожидать, в нашем разговоре происходит перелом. Мелкое недопонимание стремительно перерастает в ссору. Лара обрушивает на меня обвинения, тем более обидные, что она сама сознает их несправедливость. Я вяло, холодно отбиваюсь. Она надолго замолкает, скребет вилкой по кругу тарелки. «Какой же ты подлец!» — наконец, шепчет она, выхватывает из сумочки пистолет и стреляет в меня. Я падаю, запрокинувшись, разметав руки, закрыв глаза. Слышу, как она подбегает ко мне, опрокидывая стул, стягивая со стола скатерть, чувствую ее дыхание, прядь волос щекочет щеку. «Что я наделала! Какая я дура!» Выдержав паузу, я медленно поднимаю веки и притягиваю ее к себе, целуя заплаканные губы. Финита. Медбрат, терпеливо ждавший в кухне, вежливо берет Лару под локоть и уводит. Она не сопротивляется, она счастлива. Я поднимаюсь, отряхиваюсь, сажусь за стол. Залпом осушаю чудом устоявший на краю бокал. Прошу прощения у официанта, собирающего разбитые тарелки. Впрочем, это пустая формальность. Все заранее оплачено из средств клиники, которая содержится на деньги тестя. К тому же многие посетители, извещенные, приходят в ресторан специально, чтобы поглазеть на представление. С тех пор, как Лара застрелила своего любовника, прописанное ей лечение только на время может приглушить неунывающую боль. Воспоминание периодически находит лазейку, чтобы увлечь ее в беспросветный кошмар. Наука бессильна. Остается последнее средство — повторить то, что произошло, слегка подправив, ибо реальность, как известно, не столь неисправима, как ее непристойное отражение. Так, во всяком случае, считает Каролина Павловна…
33
Сумерки, розовые, подтянутые. Томный содом. Если будущее зависит от силы моего воображения, всем не повезло. Пустота. Какие-то серые крючочки. Пара скверных снимков откровенного содержания. Перевранная цитата из классика. И больше ничего. Ну еще геометрия — шары, кубики. В лучшем случае вас ждет ученическая тетрадь. Напрасно я смотрю кино, листаю журналы, останавливаюсь перед витринами. Все это проходит через меня, как через марлю, оставляя лишь грязные пятна с оттенком. Мне кажется, это навсегда. Даже после всего, на покое, я не смогу вообразить ни одной сносной картины, говорящей уму и сердцу. А как бы хотелось этаким фертом прогуливаться по сотам лупанара (предел мечтаний)! Но нет, не вижу. Даже если наделить всех жриц чертами хороших и хорошеньких знакомых, не помогает. Только черты, черточки. Наверно, я стал таким, как все. Время меня сровняло, упростило. Схожу на нет безучастно, даже с некоторым любострастием. Отдаюсь, как вещь женского пола, без задней мысли, но с задним чувством. Расчет был верен. Они пришли. Безликие, одинаковые. У них мало денег и много молодой, грубой злости. Бежать некуда, незачем. Один задергивает шторы, другой роется в шкафу, третий стоит в дверях, четвертый… пятый… Сколько их? Несколько. Они уже не уйдут.
34
Закончив картину и тотчас ее уничтожив, чтобы спасти от превратностей времени и низости торга, художник вошел в наш дом триумфатором: мол, вот и я. Устроил мастерскую в большой полуподвальной комнате с зарешеченным окошком под потолком. Клара хотела доверить ему стены нашей спальни (обои с не поддающимся толкованию узором ей уже порядком надоели), но я заявил, что это слишком — слишком откровенно. Остановились на галерее, ведущей из библиотеки в зал для игры в мяч. Тема фресок. Что-нибудь мифологическое: Диана, насылающая собак на оленя, Пантесилея, разрывающая зубами Ахилла. Или из истории: допустим, князь Потемкин протягивает через стол бриллиантовый цветок графине Долгорукой, смерть генерала Скобелева в саду Эрмитаж, взятие Константинополя… Или сцены из литературных произведений: Анна Каренина в объятиях Вронского, Берсенев и Шубин философствуют на берегу реки под тенью липы, Гумберт впервые видит Лолиту в саду и проч. И еще сцена, которую никто не может локализовать — из какого готического романа. Дом — книга с картинками.
В своих письмах я охотно признаюсь, что не перевариваю изобразительное искусство, особенно воссоздающее объем на плоскости (в застольной беседе я чаше обрушиваю свой гнев на ваяние). В детстве я неплохо рисовал, но мне, сколько себя помню, никогда не позволяли рисовать то, что я хотел. Передо мной выставляли кубы, шары, конусы и требовали, чтобы я перерисовывал их на бумагу с любовью. С любовью! —конусы…Меня ругали, если замечали в моих штрихах равнодушие! Потом пошли черепа. Это называлось «рисунок с натуры». С тех пор как я овладел техникой и учителя сошлись на том, что учить меня больше нечему, я ни разу не брался за карандаш. Лист, натянутый на подрамник, внушает отвращение, как разинутая пасть, ждущая, когда в нее впихнут кусок пожирнее…
Художник в доме хуже фотографа. Тот хоть и суется со своими линзами и камерами-обскурами куда не звали, рыскает по сусекам, но по крайней мере ничего от себя не прибавляет. Тютелька в тютельку. Имеешь право принять или отвергнуть. А этот, метафорически выражаясь, тянет одеяло на себя. Все переиначить, перепачкать, извратить — в этом его ремесло. Вожжа под хвост. Его старанием, наш дом со всеми его насельниками превратился в сплошной набросок. Оставалось только найти ластик помягче и повыносливее. К счастью, Клара, умница Клара, сообразила, как спастись от напасти.
«Надо найти ему натурщицу, — пробормотала она как-то раз, подобрав с полу заполненную столбцами цифр бумажку, которую несведущий в современном искусстве мог принять за страницу, выдранную из приходно-расходной книги. — Нам только минималиста в доме не хватало!»
35
Так в доме завелась Нюша.
Несмотря на свой невинный вид и патологическую стыдливость, натурщицей она была опытной. Позировала не только художникам, скульпторам, но и писателям, банкирам, политикам, моралистам. Даже один архитектор, специалист по водонапорным башням, приглашал ее в свою мастерскую. Хуже всех с ней обходились писатели. Они заставляли ее часами стоять неподвижно, в то время как сами похрапывали в соседней комнате или гуляли по парку, подыскивая к ней подходящий эпитет. «Поганцы! Вдохновение им подавай! Ты, говорят, Муза, ты, говорят, всему виной, от тебя все стилистические огрехи… Каких только поз ни приходилось принимать! Один подвешивал за ноги, добиваясь нужного колорита. Некоторые требовали непременно носить крестик между грудей, их, видите ли, это наводит на возвышенные мысли».
Лучшая модель — мертвая модель, замершая на том берегу среди миртов и лавров. Леонардо любил зарисовывать по памяти трупы. Потусторонний лик плоти. Уйти в себя целиком — выйти из мира, скончаться заживо. Как неуемный проситель, обежать все этажи, побывать во всех инстанциях. Теории. Опасность, соблазн для художника — стать анатомом, вивисектором. Увлечься содержанием, внутренним миром жертвы искусства. Вскрыть скрытое. Мера.
Не чувствуя себя, в силу вышесказанного, посторонним живописанию, я провертел в стене отверстие, чтобы беспрепятственно наблюдать за художником. Едва выпадала свободная минута, ноги сами несли к заветному окуляру, я мог часами не отрываясь следить за тем, что творится в мастерской. Удивительное мы составляли трио! Закутанная в какую-то хламиду модель, художник, застывший перед пустым холстом в ожидании, когда она отважится на мгновение открыться его взору, и я — приникший к отверстию прилежный наблюдатель. Не знаю, кто из нас троих былвершинойтреугольника. Во всяком случае, когда я ненадолго покидал свой пост, судя по шуму, поднимавшемуся в мастерской — смеху, шлепкам, звону, скрипу, плеску, — творческий процесс прерывался, чтобы возобновиться со всей мощью неподвижности в момент моего возвращения.
Он любил рисовать в сумерки, при слабом, брезжущем освещении, снимая мерку с вещей почти ощупью, путаясь в цвете, давая волю кисти плескаться в гаснущем закате палитры. Тело натуры распускается, благоухая в ночи. Художник не смыкает глаз, когда так и подмывает сомкнуть, когда ничего уже не видно. Вооружившись широкой кистью, малюет напропалую. Ночь — пора художеств.
Днем художник или спал, или лазал по крыше. Услышав топот над головой, я выбегал во двор и сгонял его двуперстным свистом, а если он притворялся глухим, бросал в него подвернувшимися камнями, в ярости часто промахиваясь и попадая в окна, в которых, после осторожной паузы, появлялись искаженные вопросом лица, мое в том числе. Удивляюсь, как ему удавалось сохранять равновесие, под градом камней выделывая пируэты, скача по расползающимся черепицам.
«Что тебя туда тянет?» — спрашивал я в сердцах.
«Признаю только один путь бегства — вверх».
«Свалишься и свернешь шею».
«Они у меня цепкие!» — он самодовольно растопыривал длинные, жилистые пальцы.
«Все-таки, прошу прекратить. Сегодня ты, а завтра все полезут на крышу».
«Яделаю все, чтобы никто не следовал моему примеру. В этом мое предназначение».
Меня преследовала мысль, что однажды потолок не выдержит и сверху на меня, как мешок с мусором, свалится художник. Ему потеха, а мне разгребать.
Сопряжение частей. Часть и целое. Не позволять целому подчинить даже самую невзрачную часть. Пусть зависть с иглой и суровой ниткой шныряет по нищим задворкам души, преступная швея, целительница истерзанных. Я здесь по части счастья, отчасти женского. Часть меня большая тления бежит. Детали машины. Не теряй шестеренок. Детальный исход.
Обратная сторона модели — медаль или, современнее, монета. Расхожая ценность, художник — меняла номиналов, играющий на повышение понижения, заявляющий гордо: «Я со всего имею свой процент!», прижимистый посредник. Его распирает от счастья. В своем счастье он страшен.
«В чем желаешь быть исполнена, хочешь, слеплю из глины, отолью в бронзе, выдую из стекла, вырублю в мраморе, или предпочитаешь быть восковой, бумажной, деревянной, из стальной арматуры?.. Никакого материала на тебя не пожалею!»
Художник и модель не имеют точки соприкосновения. Искусство разводит их по углам.
«В конце концов, он сделал меня из льда, летом держал в холодильнике, зимой выставлял на балкон».
Рисовал размашисто, не жалея краски.
Однажды Нюша приходит, а на ее месте — дылда с маленькими, плоским и отвислой. Замысел изменился в процессе работы, стал более реалистичным. Стоит на одной ноге, изогнувшись, другую задрала и для равновесия схватилась рукой за пятку. Художник молчит, знай себе кисточкой мажет. «А как же я?» — спрашивает. Он хмыкнул в усы. Натурщица, надурщица, надырщица. Пошла в кухню и расплакалась, кап-кап. На белую скатерть слезы катились разноцветным крапом — охра, кармин, берлинская лазурь, краплак.
36
Дикая сила в художнике укрощена, что делает ее еще более опасной, еще более дикой. Он предпочитает форму содержанию, и содержание мстит ему и всем, кто осмелится приблизиться к его картине на расстояние вытянутой руки, а форма — форма не выдерживает долгого взгляда, как бабочка, которая, вспорхнув, растворяется в синеве. Он глаз, который видит только отражение, но, в отличие от Нарцисса, художник боится воды как смерти.
«Заметь, как он бледнеет, когда видит полный стакан! Не могу вообразить его в ванной…»
«А когда идет дождь… Забивается под кровать, в шкаф, обхватывает руками голову, чтобы не видеть и не слышать. Он из тех людей, с которыми приходится смиряться. А эти невозможные карикатуры? Почему ему сходит с рук? Все, кого я знаю, включая тебя и меня, ходят за ним, точно выпрашивая подаяние».
«Но признайся, он тебя бесит?»
«Это другое, мне кажется его взгляд покрывает все вокруг глянцем, предметы начинают отсвечивать. Хочется побыстрее уйти в тень. Жду не дождусь, когда настанет ночь, когда погасят свет. А днем приходится искать мрак в себе самой, как озябшая рука ищет перчатку».
«Но не зря же мы впустили его в дом?»
«Зря, не зря, кто знает. Его объяснение в нем самом. Каким бы назойливым вниманием ни старалась я его окружить, он не подает повода выставить его вон. Он как пятно, которое не выводится. Мне кажется, с тех пор, как он у нас обосновался, в доме перестали сходиться концы с концами. Я постоянно твержу себе: «С этим надо кончать!» — и теряюсь».
«Не делай из искусства трагедию. Если хочешь, могу ему намекнуть…»
«Только все испортишь, как обычно. И потом, он еще не закончил фреску, за которую я ему заплатила…»
«По-моему, он и не начинал».
Не ищи одиночества, оно само тебя найдет. Художник может быть героем анекдотов, но не участником события. Злые языки утверждают, что история ему не по зубам. Слишком упрям в своем умном ничегонеделании. Жалок писатель, вытягивающий из художника фабулу, в результате ничего, кроме ползучего натурализма и расхожей морали.
Признаться, я был рад, что мне не позволено нападать на художника, я к нему благоволил и не терял надежды. Но однажды, приникнув к отверстию, я обнаружил, что мастерская пуста, если не считать жавшуюся в углу натурщицу. Ни тебе мольберта, ни ящика с красками. Только грязь, мусор и голая баба, не знающая, чем прикрыться. Стена, которую он обещал расписать, так и осталась без фрески — какие-то кривые, рваные линии и точки, нанесенные углем, и уже не разберешь, чем это могло стать, воскрешением Лазаря или Бородинским сражением.
37
Сажусь на старенький автобус и покидаю этот законченный, цельный, идеальный мир, вместивший мое детство. Родные, близкие сидят на скамейке у забора и, проводив глазами до поворота пыльный кузов, погружаются в привычную мутотень. Дядя Ваня в ватнике со своей присказкой: «Если б да кабы, выросли бы бобы», сухорукая Матрена Степановна, дядя Коля по прозвищу Кол, Петька, Ирина… Вспомнят меня между прочим и отмахнутся. Им стыдно за меня, за мое бегство. Стираюсь из памяти, выветриваюсь, как посторонний запах. Я же себе кажусь скудельной копилкой, набитой монетками, прошедшими через их руки, заработанными их потом и кровью. Бренчу и позвякиваю нажитым ими. Город, в котором кирпича хватило лишь на тюрьму и больницу. Школа составлена из крохоборных досочек и дощечек. Река внизу, в густом тумане. Черные ужи в мокрой траве. В клубе фильм «Красное и черное». Фолианты в библиотеке — «Одиссей», «Оберман», «Жюстина» — под присмотром беззубой карги, хватающейся за любой предлог, чтобы не выдать из своих завалов ничего, кроме гигиенических брошюр и материалов международных конференций. Пожарище, заросшее иван-чаем. Овраг, скалящийся металлоломом. Сумасшедшие наперечет. Дядя Федор, могильщик. Спрятанный под крыльцом нож с выскакивающим лезвием. Махинации на уровне пожарных и ветеринаров, о которых любят порассуждать за поздним ужином, когда все угомонилось, тянет табаком из окна соседа и кипяток щиплет язык. Облепленные желтой глиной сапоги в прихожей. И дети с камнем за пазухой. Закон притяжения, закон подлости — первые уроки не в коня корм. Вытяжки безответной похоти. Ничего личного. Руки и ноги на месте, и то хорошо. Я уезжаю, проделывая со всем этим то, чего нельзя простить. Прокручиваю, прокручиваю, пока не отключат свет, распахнув дверь настежь: «Улепетывай подобру-поздорову, залатанный ратник!», навожу на заживо похоронивших меня смысл, значение. Отныне они — оттиски, и я в них разбираюсь. Город, который вменено до конца своих дней обходить стороной, натянув сюртук на позвякивающие кости.
В юности передо мной открылось множество заманчивых перспектив. Блуждать в лабиринте эпонимов. Стать святым, неприметным. Числиться в живых. Толковать сны.
Любить изменниц. Бить стекла. Безобразничать. Во всем видеть подвох инобытия. Вынашивать страшные мысли. Красть чужие идеи. Притворяться всезнающим. Слагать с себя обязанность. Толковать картины неизвестных художников. Работать до седьмого пота. Все это я отмел, избрав простое небытие. Не обошлось без сомнений, терзаний, ночных слез, но в конце концов все встало на свои места. Как только я принял решение, мне стало ясно, что оно единственно правильное. Жизнь отсылает к смерти: недвусмысленный знак, прописанный в каждой вещи, попадающей на глаза, чтобы осесть в памяти. Смерть — отсутствие того, что смерти предстоит. Вот моя нехитрая философия на данный момент. Я за себя не ручаюсь. А тогда я просто отказался от всяких планов на будущее, которое принадлежит кому угодно, только не мне. Я начал рассылать письма, поскольку письма приходят из настоящего в прошлое, это легко понять, если дать себе труд. Письма не только вывели меня на круг жизни, но и сделали человеком обеспеченным, состоятельным. Ныне я могу многое себе позволить. Даже отправиться по одному из тех путей, которые я прежде с такой легкостью отверг. На то и жизнь, между нами девочками, чтобы себе безбожно противоречить. Мы, моралисты, не гнушаемся ничем. Отправив письмо, я сижу в саду и созерцаю мир с неожиданной стороны. Вижу невидимое. Клара где-то рядом, по крайней мере ее накладное тело, ее пустые слова. Славный денек. Облако медленно меняет форму и, сохраняя ничтожное содержание, эволюционирует от хордового к парнокопытному. Проходит странник с расстегнутой ширинкой, стуча палкой по свежеокрашенным прутьям ограды. Излома доносится запах жареной рыбы. Идиллия наделена всеми вторичными признаками вечности, стыдливо прикрытой вуалем природы. Толкните шар, он покатится. Сложись моя жизнь иначе, стоял бы я сейчас в каком-нибудь бункере, склонившись над картой, испещренной крестиками и стрелами, или, покуривая трубочку под моросящим дождем, плыл бы по течению реки в барже, груженной песком. Но жизнь, к счастью, не сложилась, я здесь, я сейчас, простерт и рассеян, естественный человек с небольшим запасом прочности, продавец снов, прикарманивающий сдачу, любитель острых ощущений в конце трудового дня, когда солнце уже не вызывает приступов тоски, а луна только начинает натягивать блестящее трико с интересным вырезом. А вот и гости пожаловали. Разговор вертится вокруг грабежей и маниакальных убийств, которыми славится округа, не надо далеко ходить… «Вынесли все подчистую, даже доску для игры в триктрак…» «Все вверх дном, но ничего не исчезло, только на стене появилась цитата из Священного Писания…» «Власть бездействует, никому ни до чего нет дела…» «Подозревали Игнатьева, но он привел алиби…» «Отрублены пальцы на руках и ногах…» Семен в белых перчатках разливает суп с фрикадельками. Знаменитый суп с фрикадельками! Воцаряется молчание. Сплетни начинаются за десертом. «Анна Петровна спит со слугой…» «Валерий Иванович не чист на руку…» Общество взволновано известием, что Н. беременна. От кого? Неужели от… Я видела собственными глазами… Кто бы мог подумать… Гости расходятся в темноте. Кто-то остается ночевать. Клара устала. Она недовольна гостями, мной. Она хочет от меня невозможного. Я даю ей невозможное.
Наутро, бродя по спящему дому в поисках ружья, вдруг отчетливо осознаю, что в мире не осталось ничего из того, что я ценил и чем довольствовался, ничего, что стоило бы хранить, прятать, тратить потихоньку, и самое плохое, я не знаю, что делать с этим открытием, оно сошло не ко времени, я не готов к такому развитию событий, меня мутит, выворачивает. Не найдя ружья, я возвращаюсь к Кларе, которая, как обычно, когда я возвращаюсь после безуспешных поисков, просыпается, открывает глаза, чтобы насладиться в полной мере моим поражением. «Что ты бродишь? — спрашивает она, сверяясь с часами. — Еще все спят». Виновато залезаю под одеяло. Надеюсь забыть о своем открытии. И в самом деле, провалившись в сон и выкарабкавшись за полдень, когда весь дом уже на ногах, шумит, хлопочет, я могу с уверенностью утверждать, что мои тайники не оскудели, есть еще чем поживиться, да хоть вот этим незнакомым душком, оставшимся на соседней подушке взамен жены.
Мой дом еще не стал моим домом. Это все еще чужой дом, перешедший в мою собственность, данный мне в ощущениях. Обречен на каждом шагу с ним бороться, ублажать его, задабривать. Каждый шаг по его бутафорским анфиладам требует осмотрительности, а порой и известного коварства. И все же, несмотря на еще недоступные мне покои и галереи, я постепенно вхожу во владение, налагая свою тень на выцветшие обои, протирая натянутый шелк, раздвигая пыльные гардины, переставляя шкафы и диваны. Конечно, следует быть готовым к тому, что, как бы рьяно я ни осваивал дом, мне не прощупать его до конца, всегда останется какой-нибудь закатившийся под комод пузырек с выдохшимся эликсиром или забившаяся в щель голубая бусинка, неведомая мне, какой-нибудь бесенок, притаившийся на антресолях, это только естественно. Быть в доме хозяином не значит входить во все мелочи, напротив, власть, как говорит мой тесть, предполагает неведение, незнание, самоустранение.
38
Следователь не заставил себя ждать. Помня о прошлом его визите, наделавшем шума, я не пригласил его в дом. Мы прохаживались по дорожкам парка. Мерцал песок. Садовник в большой соломенной шляпе подстригал кусты.
Следователь чувствовал себя неловко, вобрал голову в плечи, озирался, неодобрительно поглядывая на белые статуи, прячущиеся в листве.
«Прямо Версаль какой-то! У вас хорошие жилищные условия, как я погляжу…»
«Ничего не дается даром».
Он улыбнулся так, будто знал обо мне больше, чем я сам:
«Есть где развернуться. А чем вы занимаетесь?»
«Начиняю бумагу знаками и препинаниями».
«Понятно. Но к делу. Вот что меня, как профессионала, смущает. Все доказательства преступления налицо — пулевое отверстие в лобовом стекле, сиденье испачкано кровью, даже клочок волос нашли, но главного — трупа — нет…»
«Истории известны случаи, когда смерть забирала всего человека целиком».
«Случаи?» — рассеянно пробормотал он.
«Кого-нибудь подозреваете?»
«Вас».
Я засмеялся, не слишком убедительно. Убеждать кого бы то ни было в своей невинности — не моя стихия, это все, что я мог сказать в оправдание, но оправдываться — последнее дело, особенно, когда оправдаться нечем. Он с видимым интересом следил за конвульсиями моего лица, как будто это было не лицо, а чистосердечное признание, написанное дрожащей рукой и скрепленное подписью наискосок. Он не догадывался, что лицо мое является действительно моим только тогда, когда на нем отсутствует выражение. Он был как командировочный, готовый вскочить в отходящий поезд, не справившись с расписанием. Его глаза беспокойно дрожали, он боялся упустить шанс и, разумеется, уже предчувствовал, что шанс упущен. Я не смеялся, я был невозмутим и неприступен. Он же не хотел верить в свой проигрыш и продолжал всматриваться, ища хоть какую-нибудь зацепку, но противостояла ему пустота. Стыдливо втянул голову в плечи, ссутулился и как будто уменьшился в размере. Споткнулся и, если б я не успел его подхватить, упал бы. Какой легкий, невесомый, точно съеденный изнутри! Но падение, хотя и предотвращенное моей рукой, придало ему сил, возвысило надо мной. Превосходящая слабость противника.
Он достал из кармашка темные очки и нацепил на маленький, не приспособленный для очков нос. На меня обрушились имена, адреса, даты. Рот изобилия. Холодный казенный душ. Я попытался подключить воображение, но оно отказалось идти на помощь в трудную минуту. И вместо кувыркающихся фигурок я видел вспаханное поле, деревеньку, серенький погост, поставляющий в плоские хаты призрачных жителей. О чем это я? Опять ни о чем. При мне слишком много лишних лиц, незанятых строений.
«Как узнали?»
«Навели справки. У нас информаторы во всех слоях и прослойках. Истину выведать не сложно, было бы желание. Истина лежит на поверхности, она вопиет, как камень. Закат разорван в мелкие клочья. Будущего нет (посему истина всегда уже на подхвате). Вы успеваете следить за ходом моей мысли?»
«За ее похождениями…» — съязвил я.
«Вы не хотите мне что-нибудь сказать?» — спросил он. Не знаю, на что он рассчитывал. На покаяние? Ха-ха. На отпирательство? Хи-хи.
«Страх, любовь, одиночество, деньги, тело, фальшь, образы, представления, желание, смерть, отдых, будущее, вечность бессмертия, время, боль, страдание, непонимание, отчаяние, вера, покой, заговоры, общество, слова, перевоплощения, блаженство, боги, лабиринты, дома, квартиры, комнаты, закон, преступления, старость, природа, космос, половые отношения, растения, животные, еда — вот, приблизительно, о чем мне бы хотелось с вами поговорить».
Он сплюнул, посмотрел на часы и поспешил ретироваться.
Я нашел Клару встревоженной, в расстегнутом халате, непричесанной.
«Надо торопиться, пока сыщики не пронюхали, где жил убитый, не изучили его бумаги и не восстановили картину приписанного нам преступления. Едем немедля, обыщем альков Артура, уничтожим все, что может нас скомпрометировать. Одной боязно и неприятно. Мне все равно, что обо мне будут говорить, но отец, ты знаешь, какой он щепетильный…»
Согласен, едем.
39
Приступая к описанию жилища Артура, понимаю, какую непосильную взваливаю на себя задачу. Мало того, что я субъективен, можно сказать неравнодушен к предмету описания, я еще и настаиваю на своем праве подвергать опытные данные экзекуции. Пусть эта квартира окажется вся, от пола до потолка, моим наваждением, я не стану вносить в нее никаких исправлений, корректировать в сторону приемлемой достоверности. Трясутся руки и слипаются глаза, я невменяем в высшем значении этого слова. Узор на обоях. Стулья. Кровать… Квартира, я сжимаю ее в кулаке, чтобы выдавить каплю кислоты в спитой чай. В тяжелом, затхлом, пропущенном через сотни дешевых папирос, через как минимум пару возбужденных тел воздухе ползала, кольчато пульсируя, головная боль. Ага, вот и рассыпанные таблетки, порошки, баночки с мазями, бинты, вата… Пока Клара рылась в наваленных на столе бумагах, я попытался открыть окно, но какое там! Заколочено толстыми ржавыми гвоздями, похожими на окаменевших червей. Стекло в разводах маслянистой копоти. Отступив, я занялся шкафом, сбросил с проволочных вешалок черный дождевик, какой-то белый балахон, кисейное платье. Среди хлама попалась пухлая книжечка, судя по датам — дневник. Убедившись, что Клара не видит, я ловко переправил ее в нагрудный карман, полистать на досуге.
«Нашла что-нибудь?» — спросил я, подходя к Кларе, перебирающей какие-то тетрадки. Наугад вытянул из кипы листок — подробнейший план нашего дома, спальня обведена жирным красным кружком. Посетил туалет, обклеенный выцветшими дамами из мужских журналов. Клара вошла во вкус. В облаке пыли она методично перерывала ворохи бумаги. В сумку летело все, что вызывало хоть малейшее подозрение, — блокноты, фотографии, рецепты.
«Что будешь делать со всем этим наследием?»
«Спущу».
«Но там могут оказаться мысли, слова, которые прославили бы его в веках!..»
Клара равнодушно пожала плечами, оглядывая учиненный разор.
«Он свое отписал».
Я взял ее руку, чтобы поцеловать, и вдруг она прильнула ко мне, потянула на кровать. Как всегда, в минуту желания, она была новой, прежде невиданной. Мы сжались, мы смежились. Одежда, пуговицы не мешали. Скрежет зубовный в кромешной куше райского детсада. Образы дробились: пила, молот, дрель. Мысленно я взвыл, ибо, источаясь, я мыслю. Ее груди, ее хлипкое лоно, ее стиснутые ягодицы. Всегда не хватает одной секунды, одного миллиметра до полного счастья, лишающего надежды на дальнейшее прозябание. Подлый расчет остаться в живых. Квартира покойника создана для любви, особенно — по следам преступления (мы — литературные персонажи и только). Тело не располагает к невинным забавам, в лучшем случае — к двусмысленной шутке, остроте, немецким по сути Witz и Scherz. Галльского каламбура здесь не стояло («променад монад»), итальянскими concetti не пахло, английский humour исторгал слезы у площадного сентименталиста…
Шел дождь. Днем моросил, ночью расправил крылья. Большие потрепанные крылья старой птицы. Мысль возвращается, неслышно ступая по сумрачной колоннаде. Слово «вспороть» всплывает в газетной статье, в разговоре, в книге, в письме. Женщина заслонила собой зеркало. Вижу ее прежней. Ее оригинальность в том, что она повторяется вся до мельчайшей детали, о которой молчу. Проезжает машина, шелестя водой, тихо дребезжит стекло в раме. День не сложился. Монотонность не успокаивает — возбуждает. Длинный строй пехоты: идущие на смерть приветствуют тебя, шут гороховый! Сито. Безумие. Поезд, вагоны. Поиски сюжета, который вобрал бы и эту пепельницу, и эту желтую занавеску. Не лицо ищу, профиль. Силуэт? Вырезанный проворными пальцами уличного умельца в солнечный день под большим зонтом с трепещущей на ветру бахромой. Два, красный и черный, разом выпархивают из-под быстро снующих ножниц. И день растворяется в памяти без остатка. Искусство потеряло заветное слово-ключ. Бумага мнется, разрывается. Складки шторы слегка шевелятся, но я уверен: с той стороны никого нет, так же как и с этой нет ни меня, ни ее, ни его. Мысль была чистой, не замутненной чувством, как если бы прилетела из царства смерти, о котором за неимением положительных данных остается мечтать. Но кто первый присвоил эту мысль, кого первого она осенила? Я готов отдать первенство Кларе, она достойна первенства, она заслужила. Но я видел она не хочет, чтобы мысль принадлежала ей, она боялась ей поддаться, подчиниться. Опушенная рука покачивалась безвольно, механически. Язык скользнул по губе. Но в глазах ничего.
41
Порой закрадывается сомнение — может быть, дом рассчитан на одного и все беды оттого, что мы вдвоем, несовместимые в процессе любви? Дом требует повиновения. Посмей высказать неудовольствие съест заживо. Столь вместителен, что паре не ужиться в этих раздвижных стенах, под этими подвесными потолками. Простор теснит. Со всех сторон летят шумные стаи, пшена не напасешься. Укрытие вывернуто наизнанку, и чем глубже забиваешься в головологово, тем обездоленнее и беззащитнее постыдная плоть. Вынужден спать, чтобы свести концы с концами. Но это не выход, в лучшем случае — вход. Лаз в расхищенную сокровищницу. Дом себя воспроизводит, но с условием: временный постоялец, ты должен пресмыкаться один. Иначе — трепетный занавес, мнимые перспективы, зеркала и сонм, сонм. Как говорится, пиши пропало.
Я использовал каждую свободную минуту (а их у меня не так много, по-настоящему свободных), чтобы навести в доме порядок, образумить слуг, расставить мебель в соответствии с планом жизни, починить канализацию, умаслить дверные петли, выбросить ненужный хлам, заделать дыры, главное — заделать дыры, через которые во внутренние покои прошмыгивают приживальщики, калики-перехожие, книгоноши, офени, прасолы, инвалиды войны, инвалиды детства. Разумеется, времени на все не хватает. Времени не хватает даже на самое необходимое. Хватишься — того нет, сего нет. Степан пьян, Лиза блядует на стороне, посуда немыта, книги в пыли, ковер в прихожей завален очередной партией проходимцев, которым кто-то донес о нашей безотказности. У меня голова шла кругом, я рвал и метал.
«От твоего усердия вреда больше, чем пользы! — пеняла Клара. — Только взгляни, что стало с лестницей. В ней недостает ступенек!»
Но ей не всегда удавалось легко отделаться.
«Может и тебе, для смеху, заняться домом?» — вскипал я.
«Ну уж нет, уволь, мне есть чем заняться, я, слава Богу, не писательница и даже не письмоводительница».
«Уела! Уела! Хотя бы распорядись насчет обеда!»
«Ладно, об этом можешь не беспокоиться. Обед тебе гарантирован».
Но и обед был, как обычно, малосъедобен, костляв и пресен.
«Опять чем-то недоволен?» — спрашивала Клара.
«Удовольствие от продовольствия!» — вставлял Степан, разя вином.
«Все нормально, нормально!»
«То-то же!»
Эта постоянная ирония ко всему, что я делал, ко всему, чем дорожил, выводила меня из себя, я устраивал скандал, возвращая Клару к суровой, грубой реальности. Тогда она поникала, сраженная, просила прощения за легкомыслие некстати, обещала исправиться, заняться наконец хозяйством, заняться наконец собой. Я знал цену ее обещаниям, но и эти короткие паузы, когда я наслаждался своим превосходством, меня утешали. Я чувствовал зависимость от нее не в быту, пущенном на самотек, отданном на разграбление, а в плане мысли, ищущей себе обоснования. Уединенный разум бездействует, утешаясь ощущением приятных видений. Перо пустынника выводит на пергаменте фигурки голых барышень, закругляя и завивая. Ужиться — задача не из легких: внимание к деталям, к материи, к расходам. Искусство торжествует, но по мелочам, под сурдинку.
Как превратить временное строение в оплот? Навесить замки? Спустить шторы? Заделать щели и дыры? А спертый воздух, плодящий фантазмы смерти? А запоры? А женщины, лежащие пластом на горохе? А блуждающая по комнатам тишина? Непросыхающие наволочки? Я уж не говорю о наглости зеркал, о капризах водопровода. Непреклонностью и не пахнет. Не отличить себя нынешнего от себя вчерашнего, уходящего — от ушедшего. Но рушить стены, сносить крышу, перелопачивать пол — не спасет. Что толку, если внутри то же, что снаружи: ветер, дождь, солнце, облака. Суммировать нули, чтобы добраться до завалящей единицы. Не спеши, жди, пока отлетит душа, жди обольщения. Закон прописан. С трудом верилось, что я найду когда-либо участок, где дом воздвигнуть суждено на мое имя… Самое большее, на что рассчитываю, — это табличка на двери: «Живет такой-то, звонить три раза, один короткий, два длинных». Опасная история: ни начала, ни конца. Уловка — оставить дом недостроенным. Вроде все есть, все на месте, а чего-то не хватает. Это я называю жилищем, подающим надежды. Стыдись умирать — первая заповедь. Будь сговорчив — вторая. Рвение, рвение, когда я пишу и не разумею. Мой эпистолярий ходит ходуном. Еще немного, и я разражусь невозможными стихами, как триумфатор, загнанный в гинекей, всеми оставленный, в обнимку с прялками и пяльцами. Но дом стоит, современный, относительный. Дверь распахнута, окна раскрыты: входи, не стесняйся и делай вид, что не замечаешь, как на стенах проступают пятна, эхо, припав к зеркалу, плодит плоских чудовищ, а по коридорам, как сквозняк, разгуливает призрак любовника, которому смерть не пошла на пользу. О каком порядке речь? Руки опускаются, слеза туманит. Клара зовет меня, и мы оба затаив дыхание следим за призрачным пришлецом. Он же не обращает на нас внимания. Как будто мы ни при чем, как будтонаснет.
42
Клара будит меня средь ночи. Не сразу понимаю, где я и что я, а когда понимаю, уже поздно, путь назад завален лавиной, зябко, неуютно. Первым на помощь приходит обоняние, поспевает зрение, слух приплетается последним, вложив Кларе в раскрытый рот слова. Надо встать и куда-то идти. Встал и пошел. Дом спал, похрапывал. Кое-где горела непогашенная лампа. Клара в ночной сорочке, которая ей узка, шла за мной. В бильярдной низенький брюхастый человечек сдирал со стены обои, падающие к его ногам грязными свитками.
«Кто это?»
«Не узнаешь? Артур».
«Хочешь сказать — призрак Артура?»
Клара молчала, только липче сжала мою ладонь. Я чувствовал, что ее трясет. Бледное, точно присыпанное пудрой лицо, розовый блеск глаз, длинные взлохмаченные кудри, издающие затхлый запах, — все это резко контрастировало с цивильным, даже как-то слишком банальным костюмом. Красная ленточка, приколотая к левому лацкану, по-видимому, отмечала место, куда угодила пуля. Содрав обои, призрак принялся бить молотком по стене.
«Надо его остановить, прогнать!» — сказал я, не двигаясь с места.
«Нет, пожалуйста… Он пробивает путь, он работает на нас».
Не могла оторвать глаз.
«Несчастный!»
«Да, не повезло, — как бы нехотя согласилась Клара и с раздражением добавила: — Сам виноват. Пошли, чего стоять».
Она прикрыла дверь. Мы вернулись в спальню, легли параллельно. Еще долго слышалось отдаленное постукивание, потом я уснул.
43
На следующий день я вспомнил про дневник Артура, который нашел при обыске его квартиры. Ничего примечательного на первый взгляд. Наброски рассказов, рифмы для ненаписанных стихов, заметки, выписки, заглушаемые жалобами на притеснения со стороны «владычицы», мешающей развернуться вдохновению, отчеты о единоборстве с подаренным ею автомобилем, изводящим неопытного седока кознями кишечного тракта и желез внутренней секреции (был склонен приписывать машине анатомию), рецепты рулетов и кулебяк. Среди прочих литературных отходов, мое внимание привлекла заготовка сказки, симптоматичной, но бесперспективной:
В замке комната, в которую молодая жена не должна входить под страхом расторжения брака. Чудовище в цепях, просит пить. Сжалившись, она приносит стакан воды. Чудовище сбрасывает цепи и улетает. «Что ты наделала! Что там было?» Она молчит. Муж уходит от нее. Через несколько дней в замок является путник, странный юноша. Ему удается легко соблазнить брошенную женщину. Между тем муж достиг города, поселился в гостинице возле торговой площади, ходит, всматривается в лица, прислушивается к разговорам, ночью заглядывает в окна. Во время одного из ночных блужданий он видит женщину со спины, влюбляется в нее. Лаура отвергает его ухаживания, без кокетства, но и без неприязни. Он не теряет надежды. Она приглашает его в свой дворец, после роскошного обеда ведет вниз — под землей камеры, в которых томятся юноши. Одна из них пуста. «Это для меня», — понимает он. Между тем жена, наскучив жизнью в замке, приезжает со своим новым кавалером в город. Сходится с Лаурой…
Еще загадочная запись, над которой пусть другие ломают голову:
R&N XXX. Любовник с лестницей крадется по коридору, прикладывая ухо к дверям. Прячась под кроватью, натыкается на ночной горшок. Муж подсчитывает доход от проданного картофеля, играет на бильярде. День взаперти, все мысли сосредоточились на ключе, который она носит на поясе. Голодный любовник жадно поедает бутерброды с сыром и вареной колбасой, запивая остывшим кофе. Он не может себе простить, что не узнал ее по запаху. Она раздевается, чтобы набросить платье на шляпу любовника, и муж, увидев подтянутые корсетом прелести, не в силах стерпеть своего сюжетообразующего воздержания… Вор в доме. Выстрел не настиг пострела. В предрассветных сумерках визг собаки, раненной в лапу. Он обедает в придорожном трактире после удачно провернутого совокупления, с трудом представляя, как она сможет выкрутиться…
Из всего дневника меня тронуло лишь стихотворение, нацарапанное на последней странице:
Даже не верилось, что фальшивый затворник мог сочинить такие проникновенные, искренние строки. Тайна чужого слова… Тропа заводит в глушь, вобравшую запах прели, трухлявые пни, паутину сырого тумана и хруст валежника под копытом единорога. Перчатка мечется в ногах спешащей толпы. Лекарство, действие которого на ослабленный снами организм непредсказуемо. Как ухватить, вытянуть? Сколько ни думай, ни правь, сколько ни ходи из угла в угол, написанное не просветит, скорее придавит, как камень, как монумент. Всматриваюсь в ночного гостя и не признаю: голос знакомый, а лицо чужое. Отступаю, запирая двери, забиваюсь в кладовую, среди мешков с мукой, и слышу, как приближаются шаги,вижу,как безропотно отмыкаются замки, сдвигаются засовы, и одна надежда, что будильник не прозевает…
44
Злокозненный труженик, я наклеивал на конверт марку, когда Лиза робко вошла, остановилась, инерционно покачивая бедрами. Посвистывал в узких местах нейлон. Лиза умеет быть некстати беспощадной.
«Чего тебе?» — спросил я грубо.
«Этот ваш призрак…» — сделав ударение на последнем слоге, она замялась, оправляя не первой свежести фартук.
«Ну же, говори, что там еще случилось?»
«Он в кухне…»
Мне стало досадно, что Лиза знает. Эх, Клара, неужто нельзя было сохранить в тайне нашу общую тайну? Скоро неуемный призрак станет достоянием всего дома! Предвижу момент, когда знакомые при встрече будут участливо расспрашивать меня о самочувствии Артура.
«Хорошо, останься здесь, я пойду посмотрю».
Не хватает свидетелей!
Артур сидел за кухонным столом и мелкими затяжками посасывал папироску. Перед ним стояли тарелка с пельменями и бутылка водки. Вид благодушный, в отличие от прошлых появлений: щеки лоснились румянцем, волосы зачесаны назад и связаны в косицу. Некоторое время я стоял, разглядывая его с оторопью и брезгливостью. Не обращая на меня внимания, он наполнил рюмку, опустошил, запрокинув голову, после чего хлестко вытер губы рукой. Нов эту минуту меня более всего мучило не наглое самоуправство призрака, а то, что наша с Кларой интимнаянапастьполучила огласку. До сих пор я считал призрак Артура нашей с Кларой сокровенной собственностью, тем неведомым постороннему взгляду Образом («Станция Дно»), который образуется из трения четы своеродных органов. Меня угнетало, что в обозримом будущем призрак станет чем-то вроде местной достопримечательности, его затискают, заболтают. Из томящего знака, из угрызения совести превратится он в послушную вещь домашнего обихода, заросший накипью чайник, из которого всяк волен наполнить свою чашку кипяточком, утратит подобие тайны, станет еще одним приживальщиком, говорящим фразами, почерпнутыми из популярных брошюр. Я понял, что у меня последний шанс попользоваться его межеумочной природой, выпытать истину.
«Чтотам?» —рявкнул я без церемоний.
«Ничего, никого», — ответил он равнодушно, не глядя на меня, попыхивая серым дымком.
«А как же ты?»
«Я не там, я здесь».
«Но откуда, в таком случае, ты приходишь?»
«Из маленькой комнаты в конце коридора на втором этаже».
«Она заперта на ключ».
«Я и есть ключ».
Он тяжело поднялся, втоптал окурок в пол и ушел через заднюю дверь.
Знающие люди утверждают, что пятна на стенах — прообразы будущего, плоского и раскрашенного от руки. Вертикаль взыскательного взгляда. Идеальный творческий акт — самооскопление. И дом здесь ни при чем, дом — только повод. Поверхность, сложенная так, чтобы удовлетворять выбившемуся из сил, пришедшему в упадок. Искус быть здесь на месте. Вы только посмотрите, как полыхает дерево за окном. Я задернул штору, зажег лампу, взял книгу, конечно Гонкуров, и уселся в кресло. Но зазвонил телефон. Поднесенная к уху миниатюрная Клара сказала, что задержится, не ждать. Голос звучал замогильно.
«Что случилось?»
«Ничего, ничего не случилось, в этом вся беда».
Повесив трубку, я несколько раз прошелся по комнате, подбирая слова: «пруд пруди», «задом наперед», «вокруг да около». Я решил воспользоваться ее отсутствием и войти в комнату, которую при ней посетить не решался. Приказал взломать дверь. Степан долго возился со стамесками и отмычками. Обычная обстановка — диван, шкаф, картинка на стене, обои цвета «кака дофина». Мертвая мышь на подоконнике. Пустая клетка с рассыпанными на дне зернами. Я пробыл в комнате недолго, буквально несколько минут, но этого оказалось достаточно, чтобы сполна испытать ужас, отвращение, возбуждение, тоску, стыд, отчаяние. Как будто побывал в храме бога, которому приносят в жертву непорочных девиц. Признаться, странное чувство. В следующий раз, когда я вновь наткнулся на призрак Артура — он чистил зубы в ванной, — я сказал с неожиданной для себя обидой в голосе:
«Там никого не было».
«Но я же сказал, чтотамникого нет», — ответил он, не оборачиваясь.
«Но откуда-то ты приходишь», — упрямо повторил я.
«Вопрос не откуда, а куда я прихожу. Я там, где меня нет».
Призраки не отвечают на поставленные вопросы, они увиливают в прямом и переносном смысле, как будто их цель — довести до умоисступления, до беспомощного лепета, ибо лепет — их язык. Их не поймать на слове, не вывести на чистую воду.
45
Я решил, что должен непременно показать взломанную комнату Кларе, хотя и подозревал, что она уже не однажды захаживала туда без моего ведома. Уж не она ли держит его там взаперти? С нее станется. Войдя, Клара села на диван, закинув облаченную в туфельку ногу, улыбаясь.
«Ты что-то задумал?»
Я подошел к шкафу и распахнул дверцы.
«Вот, примерь».
Снял с вешалки длинное серое платье. Оно застегивалось сзади на множество маленьких пуговок. Клара в нем была похожа на тень. Примерка не удалась. Я вышел в сад, размышляя. На скамейке косо сидела девочка с корзиной грибов, вероятно поганок. Я прошел мимо, не обратив внимания на ее запыленные сандалии и заплаканные глаза. В голове рождался план, план по преодолению иллюзии. Начать с себя. Если дом не хочет быть домом, тем хуже для дома. Я как-нибудь устроюсь. Вырою яму, сплету навес. Призову богов в свидетели. Мои пенаты и лары Клары на моей стороне, богобоязненности мне не занимать. Когда надо, я преображаюсь, очевидцев хоть отбавляй.
«Где Клара?» — спросил я, вернувшись в дом, у Степана, слоняющегося с мухобойкой в руке.
Он пожал плечами, глупо ухмыльнувшись. Я прошелся по комнатам, ее нигде не было. Может, прилегла? Заглянул в спальню — никого. Или в ванной отмокает? Нет.
В комнате, где я ее оставил, тоже нет. Серое платье небрежно брошено на стул. Я аккуратно повесил его обратно в шкаф, до лучших времен. Картина на стене изображала… Просто невероятно! Вот так проходят дни, недели. Хорошо хоть годы, эти тихие лихолетья, сделаны иначе, с большей выдумкой и тщательно проработаны в деталях. Я обнаружил Клару в саду, — сказала, что повсюду меня ищет, спросила, где я пропадал, но по голосу я понял, что моя «пропажа» ее не слишком взволновала, как будто в порядке вещей терять мужа средь бела дня.
«Я спрашивала у всех, у Степана, у Лизы, у Веретенникова, никто тебя не видел. Я искала тебя сказать, что нашла в библиотеке картонную коробку, вроде как из-под обуви…»
«Что еще за коробка, о чем ты говоришь?»
«Этоонсделал!»
«Почему ты так решила?»
«Я уверена».
«И что внутри?»
«Это-то самое страшное. Ничего».
«Выбрось и все».
Но выяснилось, что так просто не отвертеться. Каждый день приносил новую коробку. Все они были совершенно одинаковые, точно сошедшие с конвейера. Негласно нас заразило соревнование, кто первый обнаружит. Мы словно надеялись, что в одной из испытывающих наше терпение коробок окажется в конце концов хоть что-нибудь, хоть какая-нибудь дрянь, хоть какая-нибудь подлость… Я ждал писем, посланий, но то ли письма оттуда идут так медленно, что истлевают в пути, то ли они там разучились писать.
Клара сидела на краю кровати. Я устало опустился на стул, глядя на ее зябко поджатые, босые ноги. Она рассказала — в детстве было видение: вся ее последующая жизнь — лоскутками, знаками. Все, почти все произошло так, как она тогда увидела, прозрела. Не может ничего изменить в своей впрок увиденной жизни, потому что только после того, как событие произошло, она понимает, что оно ей было обещано. Но последний фрагмент сна, видения, называй как хочешь она запомнила лучше других: сидит в большой комнате, на краю кровати и говорит с каким-то человеком, присевшим на стул и не сводящим глаз с ее голых ног (эта деталь особенно врезалась ей в память, как что-то неотвязно-кошмарное), и в то же время она видит, как приоткрывается дверь за спиной сидящего и входит человек, держа в руке ружье.
«Хочу предупредить своего собеседника о грозящей ему опасности, но не могу сменить тему разговора, как пластинка, я должна договорить до конца, понимаешь, мой голос записан, и это не мой голос…»
«Почему ты уверена, что вошедший будет стрелять в меня, а не, допустим, в тебя?» — спросил я.
«Уверена, — улыбка мелькнула на ее посеревшем лице. — Я так хорошо запомнила эту сцену, потому что она была последней. Вернее, ее одну я только и запомнила по-настоящему, она заслонила все предшествующие, я ждала ее, предчувствовала, она стала тайным ключом, с помощь которого я вскрывала сундуки, набитые краденым добром».
Она замолчала, глядя поверх меня с каким-то обреченным смирением.
Я обернулся.
На пороге стоял Артур, держа в левой руке ружье. Он торопливо вскинул его и навел на меня, прищурив глаз…
Выдержав паузу, я сказал:
«Ружье не заряжено».
Послышался щелчок, один, другой…
«Ты знал!» — воскликнула Клара.
47
Кто станет мною, вместо меня, кто он — идущий мне на смену лирический герой? Вот вопрос, которым я страдаю уже третьи сутки. Кто сможет воплотить мои самообманы? Кому даны мое преимущество, мой недостаток? Кем буду жив и беспечален? Но и сам я, постойте, разве не заместитель неведомого мне пройдохи, сложившего с себя полномочия по истечении срока? Чужая мысль — мои потемки, мой полусвет.Я, каквсякое я, результат недомыслия. Воображение только подтверждает то, что уже рассудил неуемный рассудок. Слеза сползает по нарумяненной щеке. Розы, как запыхавшиеся дети, не могут напиться. Танец на исходе дня, в сумерках, на поскрипывающих досках, с женщиной, пахнущей цикламеном, у которой волнуется грудь и трепещут сферы. Кто-то входит в комнату. Кто? Если угодно, я всего лишь растительный орнамент. Вы вспоминаете обо мне, когда у вас, мальчиков и девочек, жар, лихорадка, я — мучительное повторение плодоносного завитка, изогнутой цветоножки. Я — отсутствие содержания. Затасканный хронометр. Пустой взгляд постаревшего портрета. Не думаю, что вам, кто бы вы ни были, стоит знакомиться со мной ближе. Несбыточные, единственные, всегда единственные, кого я жалую. Не обессудьте.
Через плечо слагая черепах…
Вот оно! То, что не надо разжевывать, что сходит с пера и медленно, со знанием дела — оперирует. Одышка, ночь, ноги неги наги, рачительные ласки, легкий сон, тяжелое пробуждение, хмурое утро, унылый день с дождем в приданое. Мне обещали жизнь, а что я получил? Песочные часы, в которые забыли насыпать песок. Обещали достаток, волю. Получил собрание вещей, расположенных по алфавиту, назначение которых мне невдомек. Обещали любовь. А получилось намертво. Обещали… Мне много чего обещали! Не жизнь, а какая-то засвеченная фильма: шипит и чертыхается.
Выдуманный, недодуманный дом лежит в руинах, притягивая путаных путников и странных странников. Все вместе мы составляем меня. Море бросается на утес, рыбы уходят на дно. Облака изображают старинные битвы, не утруждаясь историческим правдоподобием. Пастушка насилует пастушка. Проходимец по убеждениям: силой из него не вытянешь. На пиру он отсутствует. Любовь — единственное, что оправдывает одиночество, почерпнуто из недочитанной книги (взял за правило не дочитывать). Я там, где нет. Жгучие волосы. Стынущие глаза. «Делай что хочешь». Ничего не начинается, потому что жизнь — уже продолжение. Женщина говорит «нет» даже тогда, когда говорит «да».
И так же, как я, он просыпается на рассвете, сразу забыв мучивший его сон (руку даю на отсечение, видел во сне меня, отсекал руку, сжимающую самопишущее перо), нашаривает тапочки, слышит карканье ворон, идет по дому, ищет ружье…
Окольные желанья, детские страхи, вздорные восторги, невнятные мысли, грубые искушения, безропотный трепет, вяжущее беспокойство — все это я уже прошел, все это уже смешалось позади, задернутое пыльной шторой. Меня не проведешь. В голове моей — точки и запятые. Я всему голова, и это не шутка летящего вверх тормашками клоуна. Дерни за веревочку — раздастся хлопок и посыплется конфетти. Мы, в людской, живем памятью о старинных гостиных, стульях с изогнутыми ножками, драпри, ломберных столах, мы живем при свечах. И она вновь принуждена прикрываться веером, чтобы привлечь внимание.
48
Найти архитектора, которому дом обязан своим недреманым возвышением, оказалось проще, чем обосновать необходимость поиска. Разумеется, негоже преувеличивать роль архитектора в судьбе строения, и все же он может знать больше… Не обошлось без приключений. Темные лестницы, гулкие коридоры. Условленная встреча в пахнущем кошками лифте с субтильной незнакомкой. Беспорядочная перестрелка на крыше, скользкой от лунного света. Фальшивые ассигнации в чемодане, спрятанном под сиденьем в трамвае. Свидание на кладбище, где так нежно звенит на ветру колокольчик, надетый на крест. Длинная трава, белые статуи с крыльями и без, в зависимости от взглядов покойного на эстетику посмертного несуществования. Кладбищенский сторож. Влюблен в посещающую его по ночам тень, но не знает, из какой могилы она выходит. Днем бродит по тропинкам между холмиков с плитами, крестами, пирамидками, ища, за какую букву ухватиться, чтобы вызволить ее из-под спуда, рассматривает выпуклые фотографии, не из новых — эти он знает наперечет: старинная душа, вдруг пробудившаяся от векового бесчувствие. Ночью он боялся не того, что она исчезнет, а что в предрассветных сумерках превратится в какое-нибудь мелкое чудовище, в мышь с желтыми зубками, в щекочущую мокрицу. Страх удерживал его на пороге счастья. Случается, он встречает возлюбленную тень не по ночам, в тумане, а днем, на солнцепеке. Пальцы как стеклянные палочки-трубочки, длинные волосы, как песок, косые глаза-акварели. Василиса. Пронзительный голос, писк. Пахнет гарью с пепелища. Болото, пустырь. Заборчик из проволоки в высокой полинявшей полыни. Она говорила, но ни о чем конкретно, переводя беседу на отвлеченные темы: субстанция, акциденция… Много ела, жадно, неопрятно. «Тебе не холодно?» — «Холод возбуждает». Помогал ей раздеться, развязать бесконечные узелки, расплести тесемки, сковырнуть пуговки, но позже не мог вспомнить, во что она была одета. Необыкновенно, душераздирающе чувственна, но то была застоявшаяся чувственность, рабски подчиненная одиночеству воображения, вскормленная повторением, замкнутая, ищущая обходных путей, рыскающая по оврагам, по папоротникам. Он не всегда понимал, чего она от него хочет, она не подсказывала, но за промахи карала убийственной иронией. Болевые точки пересеченной местности. Чем дальше цель, тем проще в нее попасть. Препятствия — ступени, помогающие взобраться на вершину башни, с которой открывается вид на пакгаузы и газгольдеры. Через кладбищенского сторожа я вышел на адвоката, регулярно приносившего цветы на могилу погибшей в автокатастрофе супруги. Этот седеющий бонвиван любезно познакомил меня с директором школы, в которой училась его дочь, завсегдатаем притона «Маленький Мук», где я смог встретиться с людьми, снабдившими меня координатами искомого архитектора. Теперь я мог немного успокоиться и обдумать: а так ли уж необходимо мне с ним встречаться? Какой истины я от него жду? Кто поручится, что истина будет той, которая мне нужна позарез? Или вдруг выяснится, что второй дом, дом-двойник, мне пригрезился и архитектор-двурушник разведет руками и посоветует мне лечиться, путешествовать? Недаром в голову лезут исторические аналогии — дурной знак (заговор Каталины, Варфоломеевская ночь, Трафальгарская битва). Да что вообще он может знать! Покажите мне дом, который был построен по плану! Нет, какой ни возьми, все, от перекрытий до дверной ручки, возведено вопреки замыслу архитектора и самоуправству строителей. Поговорите с обойщиками, они вам расскажут, кто в доме хозяин. А что касается дома-близнеца, даже обойщиков спрашивать на сей счет бесполезно. Если знают, вида не подадут или понесут такую ахинею, что сами же первые покраснеют со стыда. Как писал Артур, всем жанрам предпочитавший катрен:
Я готов Ловить котов, Но не согласенНа чтение басен.
Уверен, Клара (вы оцените переход) меня бы простила, знай она, ради чего я пускался в темные авантюры, посещал притоны, бессонно спал с непотребным бабьем, участвовал в заговорах. Хотя внешне это выглядит как наведение моста над пересохшей, исчезнувшей с карты рекой. Я пожаловал архитектора в архонты, мне это пара пустяков. Путь в бесконечность, медленный взрыв. Собственно, я не мечтал заполучить новые сведения о доме, о жизни на два дома, только подтвердить догадки, развеять неизбежные сомнения, поверить свою гармонию чужим опытом. Я никогда не отчитываюсь перед собой о проделанной работе, никогда. Мне достается по полной программе, то есть с неприглядной развязкой и счастливым концом, ибо все, чем душа тешится, сделано вручную и на глазок. И вот архитектор…
49
Долго, подозрительно долго не может вспомнить. Роется в свернувшихся эскизах, ветхих чертежах. Нас, архитекторов, часто спрашивают: «Что вы хотели сказать этим домом?». И в самом деле, плох тот дом, который ничего не говорит, которым ничего не сказано, ни уму ни сердцу, плоский снаружи и внутри.
Дома возводят, чтобы в них умирать, а не перебиваться изо дня в день.
Да, подтвердил он, по его проекту был построен еще один дом, в точности такой же, как тот, что достался Вам, их строили одновременно, колонна здесь, колонна там.
Я осмотрелся. Бедность, грязь, убожество — строитель без Бога.
Голые стены, пятно на потолке.
«Архитектура — была моим кратковременным увлечением, уже плохо помню, не мое призвание, я сменил столько масок и костюмов, без увлечения и азарта, растратил себя на ошибки и заблуждения, ничего не осталось, кроме маленькой, вымученной истины, которой не с кем поделиться. Даже эта конура мне не принадлежит, я здесь в качестве старожила, которого не выгоняют только потому, что не находится желающих спать на его кровати, носить его халат, пить из его стакана».
Я посетил архитектора втайне от Клары. Нехорошее чувство предательства. Но если бы я хоть словом обмолвился в сослагательном наклонении, мол, неплохо бы взглянуть на того, кто виновен во всех этих провалах и трещинах, уверен, разразился бы страшный, невиданный с начала времен скандал. Искренность губительна для совместного проживания противоположных полов. Видеть, как жена из ленивой гурии превращается в буйную фурию, таращит глаза, рвет волосы, подпрыгивает, высунув язык и делая непристойные телодвижения, для этого надобен эпический темперамент. Нам, лирикам, милее муза Конспирация.
Загодя снимая ответственность, облегчая подступы, я старался себя убедить, что визит к архитектору не слишком важен — пустое любопытство, секретная забава, но поджилки тряслись.
Он жил в старом доходном доме, похожем на улей, из которого выкурили не приносящих доход обитателей. Было видно, что он цепляется за жизнь, но жизнь рвется, расползается. Такие люди выходят ночью, надев шляпу и прихватив трость. Они бродят по спящим улицам, их много, но их пути никогда не пересекаются. Сумма морщин, складок, сборок, наростов. Обрисован одной линией, но дрожащей рукой — есть такие портреты, которые выставляют в самом дальнем, самом темном углу галереи. Стулья с расшатанными нервами. На неубранной кровати тарелка с алым затеком, книга в грязной газетной обертке, ножницы. Пустые полки на стене. Я торопился перейти к делу, неуверенно, стыдливо. Я чувствовал: если он что-то знает, что-то помнит, то обязательно расскажет, уламывать, подкупать нет нужды. Ему нечего терять, он готов служить чужому любопытству, протаскивая себя, как верблюда, через игольное ушко.
Но начал он издалека, во всяком случае, я так далеко в прошлое не загадывал. В детстве он строил дворцы из спичек, сажая на клей. Потом — из игральных карт и шахматных фигур. Из свечного воска, камушков и перышек. Перепробовал все, даже волосы, даже песок и толченое стекло… Я попытался ускорить рассказ, осторожно выпутать его из сетей детских воспоминаний, липнущих к обвисшей коже, к обшлагу когда-то пестрого халата, к запяткам тапочек, но он только еще больше путался, упрямо возвращаясь к тем эпизодам из своей в общем-то ничем не примечательной жизни, которые казались ему вехами на пути к дому, в котором ныне по стечению обстоятельств жил я собственной персоной. Этот дом, как выяснилось, был вершиной его карьеры, но той вершиной, на которой истинного творца ждет неизбежное поражение, ясное осознание того, что замысел неосуществим, а то, что существует, немыслимо и невыносимо (это его косвенная речь, не моя прямая). Когда входишь в сокровищницу, продолжал он, следует первым делом запереть дверь, иначе сметет толпа.
«Как правило, дома строят сверху вниз. Вначале возводят крышу над головой, потом окружают себя стенами и в самую последнюю очередь настилают пол, чтобы не тревожили черви и прочая незрячая живность. Так нас учили, но я уже тогда догадывался, что это неверно. Мои дома растут снизу, я начинаю с подпола, а все остальное поднимается само собой, как по мановению волшебной палочки. Чем глубже я ухожу под землю, тем выше стропила. Я набил руку на подвалах и погребах. Советую вам как-нибудь заглянуть в подпол, спуститься вниз, обещаю, вас ждет большой, большой сюрприз! Не буду рассказывать, чтобы не испортить впечатления», — и он зазвенел, заклокотал. Я не мог оторвать глаз от его дергающихся, испачканных чем-то желтым пальцев.
«Но признайтесь, — прервал я его, — их было два!»
Он вздрогнул, побледнел, обхватил пальцами горло, точно хотел себя удушить, стал отнекиваться, но неубедительно. Я продолжал наступать. Наконец он признался, что да, в последнюю минуту сдрейфил, решил подстраховаться. Если снесут один, или сгорит, или — мало ли что может случиться, останется другой про запас, на всякий случай:
«Теперь я уже этого не понимаю: один, другой, какая разница? Но тогда, о, тогда я ценил свой труд, свою бессонницу, свое вдохновение, мне, не поверите, было жалко потраченного времени. Я всему придавал значение, даже деньгам. Поэтому они у меня тогда водились».
Он улыбнулся, не грустно, а зло, жестоко.
«А теперь меня даже не интересует, кто живет в доме, который я построил».
Его замечание меня обидело, и я, пользуясь правом обиженного, поспешил откланяться. Теперь я точно знал, что второй дом существует, но не знал, где его искать. Возможно, архитектор и вправду запамятовал, но, если б и помнил, не стал бы говорить. Слишком много в свое время он вложил в это предприятие, чтобы теперь сдаться и выболтать первому встречному, даже если этот первый встречный живет на одной половине его рокового замысла. К тому же я понимал, что информация, полученная из первых рук, имеет существенные недостатки. Ее трудно использовать. Она чиста и бесплодна. Только пройдя по рукам, потеряв невинность, пообтрепавшись, она набивает себе цену. По его резким, невразумительным жестам я заключил, что перед моим приходом он много часов провел сидя неподвижно, без сна, без слов. Не удивлюсь, если в ящике его стола спрятан дамский пистолет мельчайшего калибра, инкрустированный драгоценными камнями, совершенно бесполезный для зашиты от назойливых посетителей, но незаменимый против уныния, лени, стыда, рассеяния, этих тихих взломщиков.
50
С тех пор как я заподозрил существование второго дома, жизнь моя стала больше напоминать детективную историю, чем хронику происшествий. У меня появился интерес. Если раньше только подоплека ядреной нимфы могла меня расшевелить, ныне я заглядывал под юбку лишь затем, чтобы проверить, нет ли там намека на искомый дом. Даже проблема второго домовладельца отступила на задний план. Какая мне разница, кто он и что он, даже если он — это я! Всегда успею посмеяться над его претензиями на власть, на собственность, мол, время — единственный собственник, и мы его преданные данники. Замшелый юмор, приличествующий случаю. Как говорит Клара (в затруднительных случаях я пользуюсь ее словарем), телесный состав несостоятелен во всех отношениях, кроме одного — современности. Время — это безликое лицо, так сказать. Сон во сне, текст в тексте, нос в тесте. Клара говорит, притушив свет и раздеваясь по спирали в темноте. Любовь вслепую ее стихия, ее отдушина. Из законной супруги она превращается в преступное сообщество, обслугу бессознательного. Целиком и по частям переходит в мои руки, во власть моего хронометра, и я, как заводной механизм с закрученной до упора пружиной, отмериваю секунды, пока не пробьет полночь, она же полдень. Мы делимся на он и она, мы делимся на спящего и бодрствующую. Кто из нас выиграл пари («Бог есть»), рассудит проигравший («Бога нет»). Когда Клара вновь зажигает лампу, чтобы почитать перед сном «Путешествие из Петербурга в Москву», я не замечаю в ней ни малейшей перемены, ни малейших следов насилия, которое она с моей помощью над собой учинила, ни царапины, ни ссадины, ни даже томного пресыщения на лице. Как всегда, вышла сухой. Или то была не она, та, что изнывала, извивалась, истекала? Другая — безымянная, несчастная, нуждающаяся. Я смотрю на узкую кисть руки, выныривающую из кружева ночной рубашки, на палец с крашеным ногтем, прижимающий бунтующую страницу. Меня не проведешь… Может, и мне что-нибудь почитать на сон грядущий? Нет, он уже грянул. Птица ощипанная, прямиком из чистилища…
Что касается Радищева, спросите меня. Цитирую по памяти: «Нет, мой друг! я пью и ем не для того только, чтоб быть живу, но для того, что в том нахожу немалое услаждение чувств. И покаюся тебе, как отцу духовному, что лучше ночь просижу с пригоженькою девочкою и усну упоенный сладострастием в объятиях ее, нежели, зарывшись в еврейские или арабские буквы, в цыфири или египетские иероглифы, потщуся отделить дух мой от тела и рыскать в пространных полях бредоумствований, подобен древним и новым духовным витязям. Когда умру, будет время довольно на неосязательность, и душенька моя набродится досыта».
Москва, Петербург… Эти вымышленные города, точки на карте, нарисованные слюнявящим грифель, гугнивым идиотом, не устают увлекать нас в свои закрома. Литература, сколько ни загоняй ее в хрестоматии и крестословицы, мелко, пакостно торжествует. Проведя весь день за чтением, перескакивая из книги в книгу, промывая набухшие кровью глаза крепким чаем, вдруг ловишь себя на том, что поверил… Кажется, стоит сбежать по лестнице, распахнуть дверь, и вместо привычной пустоши откроется Москва с ее подгулявшими домами, неприступными барами, казенными казино, подобострастной рекламой, нелепыми истуканами, вольными пятиэтажками, кондитерскими фабриками, зеркальными мастерскими, встанет Петербург рыбьих лиц, застегнутых на все пуговицы сюртуков, некоммуникабельных проспектов, окровавленных площадей, генералов, не позволяющих себе эпитета, старушек с часами и без. Кто из нас не мечтал перенестись в эти вышедшие из-под пера фикции хотя бы на одну ночь, но только с условием — вернуться? Но нам говорят: билет в один конец. Хочешь — езжай, но о том, чтобы вернуться назад, в родимый дом, забудь и думать. Спасибо, дураков нет. Уж лучше мы будем путешествовать из Петербурга в Москву, из Москвы в Петербург, туда и обратно, в кибитке, в вагоне, на своих двоих. Вот уже из тумана показались черные кресты, галки, колокольни…
«Заворачивай, любезный, гони обратно!»
«Что ж, как пожелаете. Тпру-у-у», — с ухмылкой в заиндевелых усах ямщик дергает вожжи…
Путь к счастью лежит через книгу, хором твердили наставники, и вынужден признать по прошествии лет, что они в чем-то были правы, в том смысле, что счастья нет, поскольку обрести его возможно не иначе как пройдя книгу и выйдя из нее, не важно, что попадется в руки — «Декамерон», «Ванька Каин» или «Критика чистого разума», но выхода из книги нет. Откроешь хоть с первой страницы, хоть посередке и считай пропал. Книга не отпускает, и не успеешь опомниться, как стал закладкой, стал пожизненным заложником. А тем, кто выдумал, что счастье — в запредельности тела, скажу, что и я в юности своей, набожной и лукавой, обходился этой идеей, пока не понял, что вне тела стенает душа, сонная птица клювом долбит: тук-тук, — и какие-то тучные женщины играют в волан на тюремном дворе.
Но с некоторых пор я перестал читать книги. Я не читаю книг с тех пор, как они потеряли гордость. Не лежит душа к пухлым пачкам, к плотным стопкам, придавленным собственным весом. На что мне интрига, угодливо потакающая невежеству, отпечатки пальцев на стаканах и на потолке, кровь, хлещущая из крана, если меня гонят читать с начала до конца, в одном направлении, в одной последовательности? Бубнят о жизненной правде, но разве в жизни час следует за часом, день сменяет ночь? Правда в том, что выбивается из уз правдоподобия, является и исчезает, правда в расправе пространства над временем. Вольно критику восхвалять зигзаги сюжета, обойдусь. Сам себе голова и эрегированное орудие преступления. Дайте мне книгу, в которой не хватает страниц, в которой нет приключения, бледные герои бродят растерянно, не зная, чем заняться и путаясь в словах. Дайте мне сверток, свиток, и может быть я притронусь к нему на досуге. Дел невпроворот. Благодаря информаторам, рассаженным по стратегическим насестам, я завален материалом, и все это нужно классифицировать, разложить и свести, чтобы явиться на арену во всеоружии, как гладиатор, бряцая и потрясая. Я берусь за все, ничем не брезгую. Мелкая сошка слаще жирного борова. Конечно, с мелочью больше возни, их не возьмешь туманным намеком, им подавай факты, голые, неприглядные факты, без документов и фотографий к ним лучше не соваться. Зато и наслаждение, когда прижмешь к ногтю поганца! Сколько слез, соплей, какое истошное повизгивание!
Двери, двери, двери, двери… Широкие и узкие, высокие и низкие, в которые входят согнувшись. Скрипучие, посвистывающие, издающие стон… Двери, которые исчезают, как только входишь, так что выйти в ту же дверь, в которую вошел, невозможно. И чтобы выйти, приходится искать новую дверь, в которую можно только войти.
В этих стенах познал я уют безнаказанной меланхолии. Встав из-за стола, под собой не чую ног. Люстра меркнет. Труп ужина с одиноко плачущей свечой. Гости расходятся. Самое время подумать о грустном, о душе, мимолетно влюбиться, вздохнуть и, впадая в крайность, ловить слетевшихся на огонь насекомых. Минуты тщеславия. Уединение, доступное днем, ночью невозможно. Призраки материализуются. Даже не пытайся бежать, нарвешься. Не раз являлась мне дерзкая мысль сдвинуть стены, изменить планировку, но Клара резко, грубо давала отпор. Все должно остаться как есть. Переклеить обои, переставить мебель — пожалуйста, но стены не тронь!
«Ты защищаешь их с таким жаром, как будто в них замурованы твои друзья детства, партнеры по играм в классики, жмурки и штандер».
«Штандер?»
Она позевывает так, что с щек сыпется пудра.
«Когда ты, наконец, откроешься?» — спрашивает.
Только что от зеркала, зачесала волосы, накрасилась, затянулась.
«Я открыт, — говорю я, простодушно улыбаясь. — Я весь нараспашку. Я был бы счастлив, будь у меня хоть одна тайна от тебя».
«Ты несчастлив?» — сухо.
«Я доволен».
«Надеюсь, мной?» — с гримасой втискиваясь в туфли.
«А куда, собственно, ты собралась на ночь глядя?»
И не получив ответа:
«А ну как Артур заявится, прикажешь мне одному выкручиваться?»
«Выкрутишься!» — опуская в сумочку ключи от машины.
Разговор отраженной и отрешенного.
51
Поступив на службу к мелким страстям, усердный переносчик слез и жалоб, угроз, скуки и любовного придыхания, почтальон — существо эфемерное, краткосрочное. Сегодня он есть, завтра никто и не припомнит. Зато ему обещано то, что в народе зовут регенерацией. (Но что я знаю о народе? Степан, Лиза — вот весь мой народ.) Вначале меня смущало, что каждый день за моими письмами является новое лицо, новая походка. Но теперь я воспринимаю это как должное и был бы скорее напуган, если бы вдруг паче чаяния почтальон позвонил дважды.
Как опишу его? Сгорбленный, длиннорукий, с вытянутым лошадиным лицом, серые глазки хмуро глядят из-под лохматых бровей, губы неохотно показывают руины зубов (привычка в жару грызть лед), помятая пористая кожа, потухший вулкан, выработанная шахта, в нем не отыскать младенца ни в фас, ни в профиль, замшелые ушные раковины, неопрятная растительность курится на щеках, вокруг подбородка, на шее, расторопность и несобранность. Есть люди, которые мысленно держат перед собой зеркало и не спускают с себя глаз, вдохновляясь отвращением к своей физиономии и жизнь выкладывая на то, чтобы доказать — я не тот, за кого меня принимают, в то время как было бы разумнее доказывать — я тот, за кого меня не принимают.
Если б он двигался мне навстречу, я бы не задумываясь перешел на другую сторону улицы, поближе к витрине с ряженой куклой, но так уж получилось, что мы шли в одном направлении и разговор завязался сам собой, без нашего непосредственного участия. На вопросы, много ли он проходит задень, почему не пользуется общественным транспортом, есть ли у него жена, дети, чем увлекается в свободное от работы время, вразумительного ответа не последовало. Вместо этого прозвучала история. Короткая, поучительная.
Долгие годы был он образцовым почтальоном, не опаздывал, не терял корреспонденции, не путал адресов. Началось с маленькой, невинной фантазии. Взяв запечатанный конверт, он попытался вообразить его содержимое. Ничего не получилось — пустой листок, сложенный пополам. Неудача его раззадорила. Он попробовал еще. Раз от разу воображение становилось смелее. Чаще получалось что-нибудь простое — поздравление с благополучным разрешением от бремени, извещение о смерти, но постепенно стали складываться волнующие события, которые не отпускали, обрастали подробностями. Теперь, когда он притрагивался к посланию, оно уже не было непроницаемым, безликим прямоугольником, оно постанывало, всхлипывало, бормотало, хихикало, ластилось… Но вот мука — насколько его догадки соответствуют подлинной вести? Так сходят с ума. И есть только один способ избавиться от наваждения — хотя бы раз уступить соблазну, согрешить.
И наступил день, когда, забрав письма, он вместо того, чтобы идти на почту, опрометью бросился домой. К счастью, жена была на работе, дочь в школе. Запустив руку в сумку, он вытянул наугад, как в лотерее, письмо, осторожно вскрыл, подержав на пару. Письмо было без обратного адреса, до востребования. Он был так взволнован своей дерзостью, что пришлось несколько раз перечитать письмо, прежде чем он понял, о чем идет речь… А когда понял, проклял день, когда в голову пришла идея коснуться чужих тайн. В слегка завуалированной форме письмо содержало приказ «убрать» некоего Попперштейна, живущего по такому-то адресу в таком-то городе. Недаром давеча приятель-сортировщик бурчал, что в наше время письма посылают только душегубы и одинокие, которым писать некому… Как быть? Письмо он не решился уничтожить, это было бы еще худшим преступлением. Аккуратно заклеил и, как положено, сдал на почте. Несколько дней старался забыть, но не мог. Он сам себя сделал невольным соучастником преступления. Жена спрашивала, почему он стонет по ночам. Но он не мог вспомнить, что ему снилось. Не видя выхода, взял отпуск и отправился на поиски неведомого Попперштейна, предупредить о грозящей опасности.
Название города — что-то среднее между Вилюйск и Усольском. Остановился в гостинице «Эмпирей». Портье, высокий сутулый старик, похожий на бельевую прищепку, выдал ему свечу и ночной горшок. «Канализация ни к черту, — сказал он сухо, теребя бакенбарды, — с электричеством плохи дела». Под доской с ключами сидела девочка в грязном клетчатом платье и, сося палец, не сводила с него глаз. Поднявшись по лестнице и пройдя длинный коридор, он сообразил, что у него нет спичек, но возвращаться, памятуя о взгляде сосущей палец девочки, не решился. Прикрыв за собой дверь, он поспешил изучить, пока совсем не стемнело, место своего ночлега. Узкая кровать на пружинах, кресло-качалка. В тумбочке книга с жизнеописанием Будды, огрызок карандаша и — его приятно проняло — несколько пустых конвертов. Он впервые останавливался в гостинице, впервые ночевал не дома и, несмотря на неудобства, чувствовал странное возбуждение оттого, что находится там, где его не должно быть. Не вскрой он чужого письма, никогда бы не узнал о существовании этого города, не лежал бы на этой кровати…
Он подошел к окну. На узкой улице под неоновой вывеской толпились мужчины и женщины, смеялись, обнимались. Запах сигарет просачивался в комнату. Если бы они знали, как тяжело у него на душе, они бы перестали смеяться и тихо разошлись! Он живо вообразил цоканье каблуков по пустынной улице мимо погашенных окон. Но когда все кончится, думал он, я буду вспоминать о прошедшем с легкой грустью, как вспоминают о том, что не выразить на словах, чем невозможно ни с кем поделиться. Каждый, даже из отряда простейших, хоть раз в жизни должен выдержать испытание, прильнув ухом к небу. Будем считать, что Бог… Утром, когда он еще лежал в постели, превратившейся в ходе беспокойных, даром что бессодержательных сновидений в груду затхлых отбросов, без стука вошла горничная, низкорослая, с опухшей щекой и сбитой набок рыжей шевелюрой, не удостоив его взглядом, поставила ведро и распахнула окно.
Он помнил адрес жертвы наизусть: ул. Сумарокова, д. 19, кв. 88.
Дом-комод в тени старых лип. Пятый этаж. На звонок никто не ответил. Пришлось без цели бродить по городу. Было скучно. Все куда-то спешили. Школьницы шли, помахивая пивными бутылками. Купил вклеенную в хлеб сосиску, присел в сквере. Из брошенного шланга текла вода. Горчица капнула на брюки. Вытерпев время, вернулся к дому, поднялся, считая ступени и сбившись со счету. И опять дверь не отозвалась.
Обошел всю округу, прочитал все афиши. Темнело. Кто-то бросил с балкона пакет с мусором. Сидел бы сейчас дома, перед телевизором! Что там поделывают без него письма, нетронутые, невинные, непроницаемые? Поздно понял, что только такие ему по душе, неведомые изнутри. Все бы отдал, чтобы… Жаль не себя, а время. Конечно, если подумать… Любую фразу можно истолковать так или иначе. Письма бессодержательны, и те, в которых… Незадача. А как было бы хорошо не верить тому, что происходит, хотя бы не верить своим глазам! Пусть сумасбродные странники отправляются за тридевять земель на поиски ключа, дающего шанс проснуться! Но как опровергнуть историю, если?..
В последний раз медленно поднялся по лестнице, вдавил звонок. Трынь-брынь, никого. Он почувствовал облегчение. Сделал все что мог, пора убираться восвояси. Лязгая, остановился лифт, вышла женщина и направилась к заветной двери.
«Попперштейн? Здесь давно не живет».
Заметив на его лице растерянность, предложила войти. Зажгла свет. Немолода, красива. Стройная фигура, высокие каблуки. Большие темные глаза, косые скулы, рот. Опустившись в кресло, закинула ногу в гладко напрягшемся чулке. На отвороте жакета переливалась брошь. Глупо улыбнулся, не зная, как начать. Женщина улыбнулась в ответ, откинулась, ожидая. Подалась вперед и помяла пальцами острый мысок туфли. Пахло пылью, плесенью и духами. Старая громоздкая мебель. Книги жались неровными рядами. Гипсовая голова кудрявого юноши печально склонялась. Женщина продолжала улыбаться, нога едва заметно покачивалась. Запинаясь, путаясь, глотая слова, повторяясь, он рассказал о том, что ему стало известно о готовящемся преступлении.
«Но как вы узнали?» — спросила она.
Он смутился. Стыдно признаться…
«Вы, наверно, голодны?»
Женщина ушла в кухню и долго не возвращалась. В темном окне отражалась ваза с цветами.
«Останешься?»
Проснувшись утром, он обнаружил, что женщина уже ушла. Чайник был еще горячим. Вдруг стало тоскливо, пусто. И зачем он здесь?.. Быстро оделся, в последний раз обошел квартиру, безжалостно подавил соблазн взять что-нибудь… На лестничной площадке из темноты появился человек, спросил: «Попперштейн?» — и, не дожидаясь ответа, выстрелил.
«Контрольный выстрел», — подумал почтальон, последняя мысль.
52
Солнечный день на мели, мушиный зуд, ощущение полного счастья, и надо же: получаю письмо с угрозами, что удивительно — подписано. И что удивительно вдвойне — моим именем. Еще не улеглась пыль. Почтальон-скороход, похожий на птицу, высокий, тощий, маленькая плешивая головка, длиннющий изогнутый нос, круглые глаза и — я успел заметить, когда он клал письмо на подоконник — острые желтые когти. Никогда прежде не видел его в нашем околотке. Кожаная сумка, сильно потертая, пряжка с монограммой. Положив письмо, он издал клекот и удалился, широко переставляя ходули. Проводил его глазами до опушки леса и распечатал конверт, для чего имеется у меня специальный ножичек. Подпись — Вальдемар В. Первое желание — скомкать и бросить в огонь. Второе — проснуться. Третье — рассмеяться и списать на глупый розыгрыш. Я осуществил все три. Но сожженные слова не стереть из памяти. Они напоминают о себе сомнительным, но не неприятным запахом. Пройдя долгий извилистый путь, письмо попало в цель. Я не смог уклониться. Застигнут врасплох, как мишень, притворявшаяся афишей. Ничто не вечно, даже ничто «я». Сражен. Гусеница, раздавленная узкой туфлей дуэлянта, спешащего к барьеру. Брови сошлись на переносице, губы бескровным бантиком. Секундант смотрит куда-то в сторону и вверх, прислушиваясь к свисту невидимой птицы. Не верьте тому, что я говорю от своего имени, истины приходят ко мне со стороны, иногда нагие, чаще замаскированные. Не вдаваясь в подробности. Кому-то я не нравлюсь, эка невидаль!.. Опускаю истории о том, как я становился жертвой подлости и коварства. Угрозы, к ним не привыкать.
Все эти дни я был в приподнятом настроении, радостно возбужден. Серия метко посланных эпистол, часть из которых легла на стол тестю, принесла мне кругленькую, ощутимую фибрами души сумму. Удивительно, как легко люди расстаются с нажитым добром! Не надо припугивать, тыкать носом, убеждать в наличии неопровержимых улик, достаточно намекнуть, что кое-что знаешь, и пожалуйста — на счету прирастают нули. Главное — действовать «на условиях анонимности заинтересованных сторон», и вскоре все улаживается к общему удовольствию. Чтобы стать имущим, следует отказаться от своего имени, взяв на прокат дюжину подметных. Уходить от преследования — не в этом ли смысл жизни, даже если преследует — искренне ваш, доброжелатель? Так рыбак расставляет удочки вдоль излучины и с ленцой обходит свои угодья: где-нибудь да клюнет.
Центробежная сила разметала мое существо серпантином. Разбредаюсь под музыку слов. На все есть ответ. Приключение, самое невзрачное, гонит меня из четырех стен. Затягивает, как мыльную пену в водосток. В темных переулках отдается эхо шагов. Облака, как сырые бревна. На двери висячий замок, замазанный той же краской, что дверь. Вхожу. Мягкие горячие губы, проникотиненная слюна. Прищур блестит слезой. Пальцы слипаются. Выдержать час, два. Потом уйти или застрелиться не отходя откассы.Дочь в кухне учит уроки. Фартук в цветочек. Кастрюля с гороховым супом. На этом фоне я недочеловек, любитель острых ощущений и только. «Съешь хоть яблочко», — и рука протягивает темный сморщенный комок. Склочный характер. Женское надсадное одиночество. Чуть оступилась — пустыня с гадами. Я знал про нее все, но ничего определенного. Кончилась как вид, надежда стать невидимой, всепроникающей. Тень тени рознь. Двигатель внутреннего сгорания, работающий вхолостую. Не радуйтесь, вы тоже обречены, безмолвные свидетели, и вас съедят заживо. Из таких злоключений нелегко вернуться домой, на законную половину, все двоится, не умещается. Ветер уносит следы преступления. Хоть вывернись наизнанку, душа-мартышка просится в клетку. За неимением парусов, пускаюсь вплавь, своим ходом. Встретимся на том берегу, несмышленые призраки.
53
В женских письмах отсутствует собственно правописание. Я говорю оделовыхписьмах. Любовные писульки не в счет, там-то орфографических норм хоть отбавляй, что ни фраза, то прокрустово ложе. Но в деловой корреспонденции женщина позволяет себе расслабиться, показать себя наконец с женской, уклончивой стороны. Переставляет буквы, вместо «а» выкатывается «о», с каким-то маниакальным упрямством после «ш» следует «ы», одно «н» равно двум, я уж молчу о знаках препинания: тире и многоточия кромсают фразы так, что они умирают в корчах. Я привык. Открыв письмо женщины, начинаю читать с конца, медленно продвигаясь снизу вверх, отбрасывая все (все!) прилагательные и междометия, от существительного к существительному, выправляя по пути глаголы, обвешанные «бы», на простое будущее время (все женские письма устремлены в будущее), так что, когда добираюсь до «Дорогой», суть дела мне ясна и я готов стряпать ответ. На женские письма следует отвечать кратко, чтобы письмо дошло. По каким-то причинам длинные, обстоятельные ответы женщинам не доходят. Наверно, теряются в пути. Хотя допускаю и более веские, более пагубные причины.
Известно, женщины любят женоненавистников. И мне в свое время, чтобы отвоевать Клару у ее прошлого, пришлось изображать из себя этакого знатока низких истин, с брезгливой улыбкой отправляющего роль кукловода. Она мне потом призналась, что купилась, когда я как-то мельком заметил, что женщина — это целиком и полностью выдумка мужчины. «Мужчины, напичканного цитатами», — продолжила она. После такого обмена любезностями наше сближение, наше «самоубийство влюбленных» стало неизбежно. «Надеюсь, что ты и впредь будешь относиться ко мне с долей сомнения», — сказала она уже после того, как мы, оставив общество, уединились. Я промолчал. Роль мужчины порой бывает стеснительна. Кто не желал, когда спаривание переходит в стадию распарывания, оказаться вышеэтого?Была осень, на улице темно, холодно, моросил дождь, а в комнате душно и жарко. На моих глазах Клара двоилась, притворяясь схемой оставшихся в прошлом, на вечное хранение желаний.
Вот и получается, что шантаж, вымогательство — компенсация отсутствия у меня второй жизни. Конечно, я не раз допускал отклонения, выбивался из плана, но все мои попытки так и остались «пробой пера», разрозненные фрагменты, они никогда не могли сплотиться в нечто убедительное, претендующее на отдельное, самостоятельное существование. Вот почему я с таким придыханием ухватился за идею второго дома, уступил ей без всякого приличного в подобных случаях сопротивления. Сдался без боя с улыбкой на лице. Может быть, мне удастся наконец возвести мелкие двусмысленности, плановые измены, не остающиеся тайной для Клары, в сияющий огнями дворец, расположенный за пределом восприятия. У меня есть на это силы, воля, не хватает только стечения обстоятельств, божественного участия. Разрываю письмо на мелкие клочья. Слишком многого от меня хотят. Я не склонен потакать их излишествам. Пусть только попробуют привлечь к ответственности, я покажу им, чего стою, каков я в деле. Они еще не догадываются, с кем связались. Их оружие повернется против них. И все же… Надо признать, в последнее время я расслабился, утратил бдительность, можно сказать, сам подставил себя под удар. И вот уже они прут со всех сторон, берут в кольцо, не позволяя отступить на безопасное расстояние, завалили письмами за подписью и без…
Жизнь равнозначна смерти. Но это только гипотеза, гипотеза зеркала, только желание. Есть ли у смерти будущее? Или смерть только склад прошедшего: пыль, пожелтевшие страницы, паутина теней? И как быть с телом по ту сторону похотливого времени, как быть с протяженностью души? После смерти — вопрос и только. И только? Но разве не вопросительный знак стоит в конце всякого осмысленного высказывания? Разве не вопрос — та единственная форма бытия, которой не грозит ничтожество? Тело в форме вопроса — это ли не фигура вечности? Оставим. Лучше поддаваться страху, чем рассуждать от чужого имени, отсылая последнее слово в бесконечность. Пусть уж это последнее слово будет «стол», или «очки», или «ножницы», или «чулок». Неважно, каким будет слово, главное, чтобы оно было последним и чтобы последним было слово, а не завывания ветра в трубе. Спрашивать, просить.
54
Помнится (есть и у меня приятные воспоминания), в сети мои попалась одна дамочка, школьная учительница, одинокая, не первых лет молодости: оказалось, что даже в ней, не обласканной авантюристами, живет страх разоблачения. Знаю шантажистов, которым подавай исключительно банкирш, прокурорш, директрис, депутатш, но я считаю, что, если хочешь преуспеть в нашем деле, нельзя пренебрегать и самой мелкой рыбешкой. Я забросал Валерию письмами — от тонких игривых намеков в духе итальянских виршеплетов (я увлекался тогда итальянским, читал «Инферно» со словарем) до прямых угроз a la сумрачный гений. Нет ответа! Я не знал, что и думать. Я исчерпал свои риторические приемы. Целыми днями метался полому как угорелый, огрызался, гулял по полям, ища ответ у природы. Шли дни. С утра я ждал почтальона. Ничего. Наконец решил воздействовать на нее лично — последнее средство, к которому никогда прежде не прибегал, слишком накладно «светиться», сподручнее красться в тени безликим инкогнито. Выйдя на свет, рискуешь, что перестанут воспринимать тебя всерьез. Маленькая, серенькая. Тип: что с меня возьмешь? Такие лица не запоминаются, но преследуют навязчивым упущением. Духи «Ларошфуко», купленные за полцены. Поговорили о том о сем. О погоде, о Бодлере, о кошках. Она часто отделывалась восклицательно-вопросительным «О». Я перешел к делу. Выслушала молча, опустив глаза, терзая салфетку.
«У меня нет таких денег».
«Найдите, достаньте, украдите, выиграйте в лотерею, меня это не касается. Поймите, вы передо мной в долгу за то, что я знаю о вас все».
«Все?»
«Почти все».
Вскинула глаза с интересом. Я назначил срок неделю. Во второй раз пришла с высоким мрачным субъектом. Он молча вынул из кармана пачку денег и бросил на стол. Я пересчитал: все в порядке, даже две лишние сотни. Думал, что сразу забуду ее, ан нет. Было в ней что-то. Подстерег на улице, возле ее дома. Шла торопливо, неся под мышкой портфель.
«Что вам еще нужно? Кажется, мы в расчете».
Поднялись к ней. Простенькая квартирка. На форточке сетка от комаров. Стопка учебников на стуле.
«Но почему?» — спросил я, расстегнув ее блузку и нашаривая застежку лифчика.
«Что?» — она гордо расправила плечи.
«Почему ты не отвечала на мои письма?»
«Я решила, вы только ищете повод для знакомства…» — даже в постели она с надменным упрямством обращалась ко мне на «вы».
«А ты не хотела?»
«Если б не хотела, ответила бы».
Разумеется, не всегда выходит так гладко. Случаются недоразумения. Есть те, что искренне не понимают, чего от них хотят, и другие, прожженные, притворяющиеся непонятливыми. С первыми управиться сложнее. Как объяснить человеку, что он должен платить за свой покой имяреку, которого он в глаза не видел и никогда не увидит? Как втолковать? Пишешь, пишешь и все впустую. Только марки зря изводишь…
55
Я потерял по дороге несколько ценных мыслей, никак не могу найти. Пошел обратным путем. Более всего смущает слово «несколько». Как будто мысли поддаются счету, как будто мысль — отдельная вещь, которую можно перекладывать, перелагать. Мысль можно только терять. Собственно, мысль — это потеря времени, миг самозабвения. Написал я об этом одному моему добросовестному корреспонденту. Ответила его жена, вернее, уже вдова. Мол, так и так, в среду бросился с двадцать второго этажа, сжимая в руке записку: «Я устал ждать». Успел ли он помыслить хоть о чем-нибудь, пока летел вниз? Или падение поглощает и разум, и чувства, преображая мир в распахнутые настежь врата? Кто-то повернул ключ — с той стороны. Она пишет, что вдень, когда ее муж покончил с собой, моросил дождь и все судмедэксперты сошлись на том, что это странно. Обычно из окон выбрасываются в ясные, солнечные дни или на закате. Самоубийца не в силах вынести тиранического величия мира и торопится шмыгнуть в уютную щель небытия. В дождь нас хранит прозябание грусти. Что же вытолкнуло его наружу? Или записка была подложной? — пространно рассуждала вдова. Написана под диктовку?
Как и большинство моих адресатов, я не знал Феоктистова лично, потому не могу набросать даже в общих чертах его портрет. Но, судя по расстановке слов, по интонациям букв, был он человек осторожный, внимательный, рассудительный. Ничего не делал, полагаясь на авось. Прямому пути предпочитал окружный. На двадцать втором этаже располагался офис его вполне преуспевающей компании, специализирующейся на прокате фильмов ужасов. В тот день он получил от меня письмо, над которым я корпел несколько недель, то впадая в отчаяние, то упоительно фонтанируя, так что в результате, после вычеркиваний и сокращений сотня убористых страниц свелась к одной фразе, с которой бедняга (вот сила слова!) не смог расстаться даже в момент расставания с жизнью. Нет ничего удивительного в том, что жена приписала ее авторство мужу: как часто со мной бывает, в ходе длительной переписки я перенял почерк своего визави.
Уже месяц я добивался от него сведений, порочащих директора кинотеатра, в котором его кошмарный товар находил благодарных зрителей. Феоктистов отделывался туманными намеками на нечистоплотность, на двойную бухгалтерию, но не приводил никаких документально подтвержденных фактов, которые позволили бы мне нанести удар. В свое оправдание он ссылался на всевозможные препятствия, просил еще подождать, но сроки поджимали. Клиент мог, что называется на нашем профессиональном жаргоне, «отмыться». Шел дождь. Прочитав мою записку, он некоторое время сидел в задумчивости. Мои поручения он выполнял под нажимом, получая индульгенцию на вторую жизнь, столь же, судя по всему, пресную, как и первая, но скрашенную ореолом провинности. И всякий раз испытывал раздражение, недовольство собой, мечтал о том, как бы покончить с тягостной зависимостью. Если бы он мог кому-нибудь раскрыться, спросить совета! Но единственный человек, с которым он позволял себе откровенность, был я, использующий его откровенность в своих корыстных целях. Смерть подступила слишком близко, чтобы рассмотреть ее во всех деталях. Он нашел ее обобщенной, безликой. Голос прозвучал: разрешение получено. Осталось выполнить необходимые в подобных случаях формальности, взглянуть в зеркало, поправить галстук, проверить, застегнуты ли пуговицы. Редкий случай: письмо пришло вовремя. Запоздай оно на день, на два, его настроение переменилось бы и в безысходности двойного существования он познал бы истинное счастье. Пользуясь правом стороннего наблюдателя, я видел его смерть воочию. Она была строга, но желанна. Но сам он, разумеется, ее не замечал, даже не чувствовал. Для него она была всего лишь окончанием срока, числителем без знаменателя. Он поискал в себе хоть немного страха, способного удержать его по эту сторону стекла, и не нашел. Терпение перетерло жизнь в безжизненную труху. Виноват, заигрался. И все ради двух-трех ночей и воспоминаний о них, заставляющих повторять то, что неповторимо. Распахнул окно. Ветер ударил в лицо холодными брызгами. Влез на узкий подоконник, держась за раму. За спиной далеко-далеко зазвонил телефон. «Вы ошиблись номером», — пробормотал он и шагнул в пустоту.
56
За что ухватиться утром, вживаясь в день? Душа горит на медленном огне. Характеры столпились: сибарит, циник, эраст, паразит. Вода расходится неравномерными кругами. Влечения, как спущенные с ее ног чулочки. Сон забыт безжалостно, бесповоротно. Человек без маски говорит: я бес. Долой предчувствия, предсказания. Переспав с роковой женщиной, я потерял интерес к будущему, или, возможно, будущее потеряло интерес ко мне. Отныне я не заинтересован во времени. Навряд ли когда-либо меня посетит мысль, оправдывающая мое существование. Слишком много других, безотрадных, непосильных, непоследовательных, не дают проходу.
Я легко перекраиваю пространство, но время требует особенных усилий, тщания, тщеславия. Повелительный жест ее руки, указывающий единственно возможный путь. Беззвездное небо, беззубое, лучше не придумаешь. Если дом — всего лишь дом, жизнь прекращается. Вытерпеть и уснуть, свернувшись. Стены колобродят. Насилие притягивает восторженные взоры, обостренные стыдливой слезой. Я действую по внушению, изменяю, веселый висельник, вздорный затворник. Это поэзия, если кто не понял — протяженность. Женщина, расписанная с головы до пят несмываемыми знаками, тешит самолюбие, говорит шепотом. Мир раскроен. Память подсказывает трамвайную ветку, железнодорожный переезд, схему метро, зацелованную пассажирами. Кольцо врезается в палец.
Взявшись за письмо, я старался нагрузить каждое слово смыслом настолько, чтобы оно превратилось в мину, готовую взорваться, как только читающему вздумается сойти с проторенной тропы. Миссия письма — застать врасплох рассеянного путника, идущего, как ему представляется, по своим делам. С каким же сопротивлением и недоверием должен он встретить известие, что идет он не по своим, а по моим делам! Требуется немало прилежного хитроумия, чтобы, сбив его с толку, подвести к пониманию, что после прочтения моего письма его жизнь, хочет он того или нет, изменилась безвозвратно. Шел в комнату, попал в другую. Он в новом мире с новым набором опасностей и искушений. «Это западня!» — невольно восклицает он, и в следующих письмах моя задача — разубедить его в этой напрашивающейся мысли. Исподволь он должен осознать, что это не западня, а дар судьбы. То, что в человеке загадка для него самого, — это использовать, на этом играть.
Я бы хотел, чтоб наш дом походил на старинную усадьбу, с косыми, подмазанными известкой колонными, душными флигелями, большими вазами, набитыми сором, дешевыми подделками знаменитых картин в темных галереях, высокими зеркалами в узких простенках, статуями в нишах, библиотекой, составленной сплошь из энциклопедистов в свиной коже, с вуалью паутины, с этажерками, с антресолями, но, увы, как себя ни переиначиваю, ни малейшего сходства! Это скорее ангар, разделенный ширмами и фанерными перегородками. Самый благой замысел заканчивается вот этим: привычкой жить в невыносимых условиях. Пусть решают другие. А я… я все условия выполнил. Раздел тела, подраздел. Если б я доверился Кларе во всем, без укромных подтасовок, подмен с моей стороны, дом остался бы на стадии зеркала. Она не давала мне времени подумать, она не позволяла ничего перестраивать. Жить надо, видите ли, в готовом доме, сложенном чужими руками по чужому плану, иначе несдобровать: не может же художник жить на своей картине! Искать точки несовпадения желаемого и действительного, выстаивать очередь за наказанием. Ее выбор странным образом отвечал моему вкусу. С этим ничего не поделаешь, с этим приходится считаться. Подержанная плоть распускается на вервие, незаменимое в домашнем обиходе. Дом как дом, вот что ей нужно, чем она довольствуется. Морох хором. И мне еще предстоит найти в этом новом наивном доме святое место, стяжение пространства, обращенного внутрь себя, куда я мог бы водрузить ларь с ларами, пенатами и прочими фетишами, место покоя и по совместительству линия разрыва. Поиск совмещений и есть моя осознанная цель, направление моего недреманного любопытства.
Хожу вокруг да около, всхлипываю, хихикаю, и вдруг на душе скребется оно, уполномоченное свыше, прущее снизу, обида, обольщение… Еще одно усилие одолеть очевидное. Вдохнуть жизнь в несчастную обтекаемую болванку. Сделать временным безвременное, неусыпное.
57
Степан ходил по кухне, задумчиво пиная кочан капусты. Видеть задумавшегося слугу всегда неприятно, поскольку, с точки зрения хозяев, он может думать только о том, какую устроить им пакость, и хорошо, если он только натрет мелом сиденье стула, а то, глядишь, подсыплет в суп крысиного яда или подожжет библиотеку. Я поспешил прервать его задумчивость прежде, чем она увенчается законченной мыслью, приказав бездельнику сходить за почтой. Бездельник скривил лицо, но подчинился, еще бы, куда он денется! Пусть только попробует воспротивиться, сгною, уничтожу! В отличие от него, у меня, слава Богу, нет нравственных устоев, я сторонник быстрой и суровой расправы. Власть не знает жалости, если она власть.
Посылая Степана, я, разумеется, знал, что сегодня писем не будет. Есть такие дни, редкие, но предсказуемые, когда почтальон может посвятить себя семье, сходить с дочкой на концерт, приласкать жену, не справляясь с часами, поесть, тщательно прожевывая, почитать книжку, не заглядывая в конец и смакуя солецизмы. Обычно в такие дни я просыпаюсь с немым восклицанием: «Писем не будет!», и никогда не ошибаюсь. Вообразите же мое удивление, когда Степан появился в моем кабинете и с брезгливой гримасой положил маленький узкий конверт на край стола. Письмо оказалось составлено из букв, вырезанных из газеты. Я был так взволнован, что, только пробежав до конца листок, опомнился и сделал знак Степану, старавшемуся по выражению моего лица догадаться о содержании, возвращаться назад к своему кочану.
Хотя и было приклеено внизу вместо подписи: «Семирамидин», по запаху, по индивидуальным особенностям безграмотности, по наивной попытке скрыться с помощью заемных букв я сразу установил, что письмо — дело рук Нины О. Семирамидин грозил, если я не прекращу преследовать известную мне особу, прибегнуть к крайним мерам. «Крайние меры»! Я бы советовал всем начинающим шантажистам раз и навсегда выкинуть из своего лексикона подобные ни к чему не обязывающие штампы. То что под «известной особой» — а мне известно немало особ, подходящих под определение «известная», — скрыта Нина О., ладно, не буду мучить — Нина Отрадная, она же автор грозного письма, понять, как я уже сказал, было нетрудно, да и расчет был по-видимому такой, что я не поддамся на примитивный обман. Не раздумывая, я поехал к ней.
«Я получил твое письмо».
«Письмо? Какое письмо?» — Нина слегка порозовела.
«С угрозами в мой адрес».
Она стала пунцовой.
«На твоем месте, — сказал я сухо, — я бы бледнел, а не краснел».
Нина подошла к окну и встала против света, чтобы в моем распоряжении остался только темный силуэт.
«Ты безжалостный человек, — сказала она презрительно, — чего ты от меня хочешь? Денег? Я уже отдала все, что у меня было. Серьги, броши, кольца, браслеты, ожерелья, цепочки… Теперь тебе нужно мое тело? Что ж, бери!»
Эта тирада, повторяемая на все лады с незначительными вариациями, преследует меня с тех пор, как я…
«Нет, нет! — я поспешно, наверно, слишком поспешно ее прервал. — Другое».
«Другое?» — с нескрываемым разочарованием повторила Нина и действительно побледнела.
«Я хочу знать, кто такой Семирамидин».
«Семирамидин? — она посмотрела на меня с удивлением и вдруг расхохоталась. — Какой ты странный. Не могла же я подписаться своим настоящим именем!»
«Но откуда ты взяла имя?»
«Ну взяла, не помню, в какой-то газете…»
«Где, покажи».
Она принесла газету из спальни. В пестром ковре объявлений я нашел вырезанный маникюрными ножницами прямоугольник, под которым значилось: «…Профессиональный маг, привороты, сглазы, порча». Вскоре я поднимался по лестнице в другом конце города.
Дверь открыл испитой тип в серой пижаме. Лицо заспано, волосы набекрень.
«Смирдин, — представился он, протягивая руку. — А ты, как я понимаю…»
«Да, он самый!» — оборвал я его с досадой.
На круглом столе грязные тарелки и рюмки. Буфет украшают часы с мертвыми стрелками. В рамке групповая фотография людей с лопатами и тачками. За окном дождь и еще раз дождь. Пепельница с трупиками. Обои цвета кислой капусты. Как будто не я, а он попал сюда ненароком, без предуведомления. Смирдин… Мы никогда не виделись, но переписывались уже много лет. Переписывались — громко сказано. Он был самой мелкой сошкой в моих угодьях. Чаще всего писал он шутовские эпистолы, на которые я не видел смысла отвечать.
«Вот ты какой! — сказал Смирдин, улыбаясь. — Я тебя представлял другим. Маленьким, лысым, с искусственным глазом…»
Я не знал, плакать мне или смеяться.
«Я был уверен, что ты меня найдешь, ты у нас такой прозорливый и пронырливый…»
«Зачем я тебе понадобился? Если какое-то ко мне дело, написал бы в письме».
«Ты же знаешь, все письма просеивают».
Да, перлюстраторы, печальная реальность нашего ремесла. Никто их не видел, но в существовании их не приходится сомневаться. Они вскрывают и прочитывают чужие письма не ради государственных интересов, а самочинно. Делают они это в высшей степени скрытно. Редкость, когда письмо приходит со следами жирных пальцев и посторонних слез. Встречаются, правда, так называемые поборники правописания, которые не стесняются расставлять пропущенные запятые, но это исключения в их серой среде. Рядовой перлюстратор горд своей незаметностью и незаинтересованностью и более всего заботится о том, чтобы никто не заподозрил о его существовании. Я принимаю их как неизбежное зло, поэтому пишу напропалую, не задумываясь об их призрачном соучастии, даже когда содержание письма должно оставаться в тайне. Я уверен, если перлюстраторы и поймут что-либо в моих околичностях, они не пустят свое знание в ход, чтобы не выдать себя. Но есть люди, и Смирдин в их числе, которых одна мысль, что кто-то непрошенный, да еще и не уполномоченный властью, вкушает их преступные фантазии, приводит в ярость, проступающую «вторым смыслом» в каждом слове их писем, впрочем, довольно пресных, поскольку вся ярость уходит в подтекст, обращенный к перлюстраторам, существам робким, безобидным и, на мой взгляд, в чем-то даже полезным. Не будь их, как знать, не станем ли мы заложниками наших словоизлияний, падем жертвой страстей? Опытный взгляд, выискивающий крамолу, и то праведное негодование, которое они наверняка при этом испытывают, вносят в нашу писанину толику трезвой действительности. Иногда случается, что перлюстратор тот самый человек, которому направляешь письмо. А если учесть, что нести двуличие по силам не всякому, легко представить, какой сложный, волнующий ответ приходит порой на пустяшную открытку по случаю тезоименитства.
Кстати, каюсь, некоторое время я подозревал, что Смирдин — один из них. Уж больно красиво он писал письма, по накатанной, да еще эта показная ярость, едкие упреки по поводу «соглядатаев», которыми он уснащал бесчисленные постскриптумы. Но сейчас, при личной встрече, я видел, что нет, не потянет. Слишком расчетлив и одновременно слишком расточителен. Не хватает идеализма. Судя по почерку, в детстве он был резок, раним, подл. Жизнь его меняла, пользуясь любым удобным случаем. Из всех передряг выходил он победителем, но при этом — другим человеком. Я советовал ему вести дневник, записывать не столько события, сколько то, что не назовешь событием, но, кажется, он меня не послушал, во всяком случае, уверял, что фиксируют свои дни только те, кому жить лень и кто таким образом пытается оправдать свою никчемность, но я понимал, что даже если бы он завел дневник, то никогда бы мне не признался.
«Так зачем я тебе понадобился?»
«Во-первых, — сказал Смирдин, — мне хотелось посмотреть на того, кто держит в страхе всю нашу шатию-братию».
Я был в растерянности. В мои жизненные планы не входило себя обнаруживать. Попасться на такую глупую уловку! Неужели время мое прошло? И теперь с легкой руки Смирдина меня будут узнавать в лицо? Я еще не готов быть из плоти и крови. Я привык присутствовать незримо повсюду, в каждой точке не только пространства, но и памяти. А тут какой-то Смирдин,воспользовавшись случаем,говорит, что мне пора на покой, пожинать лавры за свои прошлые заслуги и не высовываться! В конце концов, это несправедливо, пусть и неспроста! Кочан капусты — известная особа — объявление в газете — только такой скороспелый набор и мог меня провести. Да еще воспользоваться днем, когда письма не ходят!
«А во-вторых?» — спросил я.
Смирдин выдержал паузу.
«Некоторое время назад я начал собирать твои долговые расписки. Не поверишь, мне удалось разыскать почти все. Это было непросто. Я рисковал здоровьем и репутацией. Удивительно, никто из твоих друзей не выбросил ни клочка с твоим автографом. Одних приходилось умолять, стоя на коленях, другим — угрожать холодным оружием. Но результат стоил того…»
«Еще бы, теперь мой дом в твоем распоряжении!»
«Можно и так сказать… Но если по-честному, твой пресловутый дом мне и даром не нужен, он все равно, судя по всему, уже заканчивается. Вот что я предлагаю: ты будешь доживать в доме, а мне перейдет твое дело…»
«Мое дело?» — я похолодел.
«Ну да, все твои угрозы, вымогательства, твое вероломство, вся эта почтовая параферналия — конверты, адреса, марки…»
«Марки?!.. А что же буду делать я?»
«Почивать, потчевать, почем я знаю!»
Кочан капусты, катающийся под ногой задумавшегося холопа, как отсеченная голова…
Я ждал, когда настанет этот миг, и вот он настал, одинокий столб посреди бескрайних равнин. Неподвижный — настал. Рифма: время-бремя-семя. Я должен быть счастлив, и я счастлив. Никогда еще мне не было так легко, так грустно. Я еще не задумываюсь о том, что последует. Наверное, придется опять лезть на рожон, лететь вверх тормашками. Но сейчас я человек без будущего, я свободен.
Моя проблема в том, что, в сущности, я слишком прост для понимания. Со мной мало кто хочет иметь дело (бездельничать — пожалуйста!), поскольку мне нечего скрывать, я весь на виду, берите, пользуйтесь в свое удовольствие. Но никто не берет, никто не пользуется. Слишком просто, неинтересно. Кому охота тратить время на то, что не требует большого ума? Что за интерес гоняться за тем, кто не оказывает сопротивления, не выставляет охрану, не прячется в шкафу или под кроватью?.. Я умышленно вышел из строя, как машина, которая больше не в состоянии быть машиной, которую воротит от стиля прилагаемых к ней инструкций. Но что может машина, кроме как распасться на составные части? Я внушил себе, что будущего не будет, и пошел вразнос. Крутился, вертелся, шумел.
На следующий день за обедом (подавали щи из свежей капусты) я предложил Кларе устроить у нас дома маскарад. Она пожала плечами, мол, делай что хочешь, а стоявшая у нее за спиной Лиза беззвучно захлопала в ладоши, уронив кастрюлю с вермишелью. Завертелось и уже без моего участия. Единственное, что я знал: среди приглашенных не будет ни Нины Отрадной, ни Смирдина-Семирамидина. Письма вновь приходили кипами, только успевай бросать в огонь. Я заметил, что Клара чем-то озабочена, она даже не спросила, где я провел ночь, напрасно я придумал историю про туман, дерево, колодец. Но то, что она воспримет идею маскарада без энтузиазма, не было для меня неожиданностью. Она вообще идеи не жаловала, особенно навязчивые идеи, на которых, замечу, держится мир. «Я бы предпочла живые картины», — сказала она. Что было потом, известно всем, кто состоял со мной в переписке. Увы, я уже не могу повторить, переписать, вновь разослать…
Марки… Чего только не помешают на эти липкие зубастые лоскутки: руины древних храмов, портреты объявленных в розыск преступников, составленные со слов свидетелей, детские игрушки, черновики прославленных поэм, жанровые сцены с сатирическими куплетами, стыдливую красоту пронумерованных красоток, карты знаменитых сражений, часовые механизмы, созвездия. И прежде, чем письмо уйдет навсегда, в чужие руки — последний поцелуй, последнее «прости». Я остаюсь. Что бы ни происходило, вверх дном, шиворот-навыворот, я остаюсь. Как межевой столб, terminus, неподвижный бог. Плевок, тонкая плевочка. Тайный знак заговорщиков, условившихся выйти из тайного общества. Марка, которая, отправленная на покой, составила бы славу коллекции, я бросаю ее на ветер — мелкое, сладкое чувство, перед которым не устоит колосс на глиняных ногах. Конечно, я предпочитаю пришедшие ко мне, изувеченные грубой печатью, гем новеньким, с лоском, которые, лизнув, клею в угол конверта. Боготворю чужой выбор. Себя я слишком хорошо знаю, чтобы ждать подвоха. Во мне прискорбно мало случайного. Все продумано и просчитано. Я предвижу себя на несколько дней вперед. Могу слово в слово сказать то, — что скажу за ужином в конце недели. Отмеренное мне я исходил вдоль и поперек, не оставив живого места. Единственное, что еще может привести меня в чувство, это чужое дыхание, отпечаток чужого пальца, сторонний пыл, посягательство. Кто из нас не любит, чтобы за ним подглядывали, украдкой вторгались в его замурованную жизнь? Задвигая шторы, разве не оставляем узкую щелку, на всякий случай? И не прорубают ли в стене окно с надеждой, что кто-нибудь полюбопытствует, как мы едим, спим, моемся? Прежде чем разрезать конверт, всматриваюсь в маркую пядь, пытаясь втиснуться в бледное пятнышко, сумеречный мирок и, собравшись с духом, может быть, прочесть водяные знаки. Как редко получается! Слишком мало путей, уводящих безвозвратно. Кажется, вот оно! — сбрасываешь грязные перья, снимаешь маску и — утыкаешься в проклятое зеркало.
58
Заговор раскрыт, заговорщики изгнаны. Сразу пусто и тихо. Клара оказалась ни при чем, но поворот событий ее не радовал, невинность продолжала страдать. Она бродила сама не своя по комнатам, освещенным косыми лучами, влача длинный шлейф, заплетала волосы в косу, намыливалась и смывала пену левой, сжимая в правой столовый нож, на всякий случай. Я приветствовал ее причуды, ее иллюзии. Она стала мне ближе ста тысяч братьев. Нравилось неслышно и невидимо бродить за ней, поднимать оброненные булавки, стирать отпечатки. Время, бывшее в загоне, выступает на авансцену и выделывает коленца. Войдя в комнату, ищу глазами часы и, не найдя, перехожу в следующую, поближе к заветному «тик-так». Все современное стало навеки временным. Что ни возьмешь, отдает безысходностью. Память сложила оружие, как будто ей ничто уже не угрожает, но в действительности она, как оставленная крепость, смирилась, что защищать некого. Я замечал, что Лиза, презрев стыд, уединяется со Степаном на антресолях, старался не замечать, что оба охладели к своим обязанностям. Теперь я нередко заставал Клару стряпающей в кухне. «Не умирать же с голоду!» — виновато оправдывалась она. Да и сам я научился заправски орудовать тряпкой и не решался кликнуть Степана, когда надо было прибраться в кабинете. Лиза без стеснения рылась в гардеробе Клары и щеголяла в нарядах, которые хозяйка давно не решалась надеть. У нее обнаружился вкус к вуалям, широкополым шляпам, длинным, по локоть, перчаткам. Она полнела на глазах — некому попрекнуть куском хлеба. Возможно ли не то что приказать, но попросить об одолжении у женщины, лежащей ничком на диване и читающей, шевеля слипающимися от неумеренной помады губами, Гуго фон Гофмансталя? В то же время, должен признать, Лиза стала ко мне благосклонней. Попробовал бы я прежде облобызать ее колено! Может быть оттого, что я окружаю ее вниманием, Лиза кажется глубже и весомее, чем я предполагал. Мы разговариваем. Ее отец — профессор биологии, мать — оперная певица. В наш дом ее привела не нужда в пристанище, а жажда новых препон. Она спрашивает, хорошо ли справляется со своей ролью, и я молча рукоплещу, не смея вызвать на бис. Когда Лиза говорит: «Сегодня я не в настроении», меня пронзает чувство вины и желание с честью пройти испытание ее темпераментом. Она любит горячий душ, стеклянные подвески, анатомический атлас, сухие фрукты, веера, двусмысленные положения. Она не держит обид, но и не лишает себя удовольствия мстить по пустякам. Степан привлекает ее грубой, тупой подлостью.
«Я падка на неразвитых мужчин, — призналась она. — Где еще найдешь эту безбоязненную пошлость, это затравленное самолюбие, это глухое невежество, от которого трепещет нерв, прошибает пот?»
Степан с ней строг, держит в узде избалованную бабенку. Не скупится на шлепки и оплеухи. Боже мой, нам приходилось обманывать его бдительность! Одна Клара еще имела к нему подход. Хоть и с ленцой, он выполнял ее просьбы, но она старалась не злоупотреблять властью, чувствуя ее близкий предел. От Степана уже с утра разило вином, к вечеру он нередко делался буен, и супруги, запершись в спальне, с замиранием прислушивались, как он новым Франкенштейном топает по дому, круша все на своем пути и отбиваясь от визжащей и плачущей Лизы, которая тщетно пытается его унять. Днем Степан чаше всего дремал на террасе в кресле-качалке, отмахиваясь от мух свернутой в трубку газетой, или слонялся по дому, что-то бормоча и поплевывая. Надо признать, он был органичен в своем ничегонеделании. Как-то раз я застал его в столовой в компании двух субъектов, видимо, его друзей. Проходя мимо, я с удивлением узнал в них обойщиков, в незапамятные времена столь роковым макаром преобразивших нашу спальню. Они пили водку, закусывая помидорами, и спорили охрипшими голосами о существовании параллельных миров. Насколько я успел уловить, Степан был категорически против, доказывая, что это очередная выдумка правительства, действующего по указке. Честно сказать, его неожиданная «политизированность» подняла его в моих глазах. Может быть, Степан, как и Лиза, подумал я, не так прост, только, в отличие от своей подруги, не торопится раскрываться. И он тоскует, и он порой прозревает. Ни одна сатира на человечество не обходится без парной рифмы.
59
Мои дела шли все хуже и хуже. Дом пожирал то немногое, что мне удавалось наскрести. Я послал несколько писем, но не получил ни одного ответа. О том, чтобы расплатиться с долгами, собранными в чужой кулак, нечего было и думать. Посредники, прежде откликавшиеся на самый туманный намек, ныне скромно опускали глаза и улепетывали при первой возможности, потрескивая крыльями. В поисках залежалого компромата мне приходилось самому, непосредственно, рыскать по обглоданным мышами конторам и жилищным кооперативам, но все мои поиски оканчивались ничем и никем. Я сидел возле беспрерывно звонившего телефона и не решался поднять трубку.
С тех пор как я зажил, можно сказать, на два дома, большую часть дня, переходящего в ночь по коридору бессонницы, я проводил между, бродя с рассеянной целью, плутая, так что, возвращаясь, не был уверен, в котором из двух домов Клара раскроет мне объятия. Поскольку оба дома почти ничем не отличались, это не имело значения. Улицы приняли меня со сдержанным участием, как принимают всякого, кто никуда не спешит. Я утешался тем, что не был бы собой, если бы мог вписаться.
Дом распадается на составные части, если войти в него не с той стороны. Лучше и не пытаться, поберечь нервы, не приближать агонии. Со стен сползают обои пестрыми лентами. Люстры смердят, кто бы мог подумать! Бог мышеловок отлынивает. В окно лезет зацелованное тело лета, кутая в кстати подвернувшийся тюль обслюненные груди. Пот стекает с обрюзгшего потолка, совокупившегося, наконец, после стольких веков разлуки, с щелястыми половицами, без удовольствия.
Снаружи дом казался таким же, каким был внутри. Это сбивало с толку, расстраивало. Никогда не возможно сказать определенно, хожу ли я взад-вперед по комнате или шагаю по улице. На моих глазах дерево предстает узором листьев на обоях. Шкаф напоминает флигель. Часто мне казалось, что это не мой дом. Разве может мой дом перепутать форму с содержанием? Всё, только не это! У меня своя шкала ценностей, и эстетика в ней занимает не последнее место.
Я ждал, что дом со временем раскроет мне душу, но он только еще сильнее замыкался в себе, молчал и даже порой, о ужас, не подавалпризраковжизни. Даже жена, вообще говоря, свысока относящаяся к строениям и построениям, в такие дни казалась подавленной, растерянной в той степени, в какой она могла себе это позволить. Раз она даже вышла к завтраку, позабыв причесаться, я забеспокоился, но вспомнил, что сегодня всю ночь дом не отзывался на самые мои злые насмешки, и понял, в чем дело. Как я ни бился, любовь не могла одолеть пределов видимости. Там, где начиналась абстракция, число, теория, я терял силу желания, терял субъективные навыки, немел, паясничал. Мне не было удержу среди геометрических фигур. Другое дело — видимость. Здесь я себя чувствовал своим, желанным. Я был строг и принципиален. Ничто не могло отвлечь меня от намеченной цели.
60
Солнце рдело на востоке, потом на западе. Я только и успевал — спать. Жизнь слишком хорошо вызубрила свой окоем, чтобы куда-то манить, чем-то соблазнять. Прошедшее время. Я знал, знал, нет, ничего не знал, ничему не удивлялся. Улицу тошнило от машин, а я любовался этой разноцветной рвотой. Солнце городу противопоказано.
Гнуть свою линию, оборачиваться. Деревья сходились и расходились. Всадники мчались во весь опор во всех направлениях. На поляне вповалку спали какие-то голые люди вокруг потухшего костра. Мысленно я перенесся в город и шел по неправдоподобно старой улице. Я должен был купить раму для картины, но никак не мог найти мастерскую. Дети облепили ржавый остов. На окне шевельнулась штора. Понял, что я здесь уже был, и не один раз, а возможно, пребываю постоянно, не сходя с места. Это непрактичное чувство заставило меня вернуться в лес, к прышущим сквозь подлесок всадникам, заставило взглянуть на потухший костер и голые тела другими глазами. Как будто тайный луч продырявил ненастный сон. Послание долгожданное свыше, счастье притянуто за уши. Инструмент любви, капля. Красными нитями пронизанный воздух. Ружье выискивает легкую дичь. Кажется, все решено, ан нет, понарошку. Вмешиваются все кому не лень: пышные женщины с запятнанным прошлым, сеялки, веялки. Бледная луна на страже моего покоя. Вечен только сон.
Моя биография разошлась по рукам. Многие, того не ведая, живут моей жизнью, без зазрения совести пользуясь тем, что произошло со мной. Но я смирился. Ничего не поделаешь. Если преследовать всех по закону, некому будет служить тюремщиком и надзирателем. Меня не убудет — вот положительный итог моих размышлений. Всем хватит по чуть-чуть. Глядя на какого-нибудь озабоченного господина в плаще, приятно сознавать, что он идет по следам моих обольщений. Ему не терпится получить награду из моих рук. А эта дама в серебристом манто? Знала бы она, что ее подковерные мысли продуманы мной до последней ворсинки чувствительной роскоши, если б знала, ручаюсь, изменилась бы до неузнаваемости от счастья, от негаданно открывшихся перспектив. Я, маленький мальчик внутри большого детства, сужу и ряжу как заблагорассудится. А то, что моя псевдоисповедь, псевдовесть норовит сложиться, как веер, нисколько не отравляет мне радости разглашения тайны, которая мне не принадлежит, тайны смерти. Серых небес не обманешь снопом фейерверка. Проще стать каменным изваянием с листком, одолженным осеняющим деревом для прикрытия причинного места. Просто ночь. Стоны любителей тел за стеной, всегда за стеной. Лампа, отбрасывающая ни с чем не сообразную тень на эту самую стену. Книга портит глаза. Круг замкнулся, лиц уже не видно. Со всех сторон наступают сны, заранее расшифрованные и изложенные на общедоступном языке: фикции, фрикции, дефекации. Не успеешь вчитаться, уже утро грозит зубной щеткой и волглым обмылком. Жена, как водится, побоку, впереди — робость, страх, унижение, смятение — одним словом, строй, это повелительное существительное. И ты, часть, которая больше целого, скатываешься вниз по лестнице на выход, он же в ближайшем будущем — вход. Именно здесь, любезный, я поджидаю тебя, на пороге, чтобы всучить тебе свою жизнь в кредит, что в переводе значит — на основании взаимного доверия.
Мне все в новинку — стулья, на которых невозможно сидеть, столы, сбрасывающие посуду, шкафы, в которых ничего не найти. Кое-кого этот мир уже свел с ума. Когда-то это был мой мир, и он был безопасен, прочен, но потом он стал вовлекать в свои клети все больше людей, посторонних, любопытствующих, им пришлось ох как не сладко. Я знаю, о чем вы подумали. Вы подумали, что меня не существует, что я — только игра вашего воображения, аберрация памяти. Вы в меня не верите, как бы страстно вам этого ни хотелось. Вы ждете сочувствия, ждете объяснений.
Я живу в волшебном мире, который собирал по крупицам днем и ночью, там — лягушачью лапку, там — потрепанные стрекозиные крылья. Вход открыт, слова общеприняты. С той стороны толпятся призрачные зрители, накрашенные не по-детски. Лимоны, апельсины. Утренняя газета, смазанная солнцем, соседствует с чашкой горячего мокко. Женщина невиданной красы, загнанная в тень, вырисовывается во всем блеске своего стыда. Несколько цитат, как искры. Цвета: зеленый, синий, лиловый. Я завишу от своего будущего, и в этом вся соль. Завишу, завишу…
Люблю облака в знойный полдень, эти мглистые фигуры, неподвижные и оттого особенно внушительные и важные. Как быть с тем, что есть, когда его нет? Как быть с той, которую судьба оберегает от того, чтобы мы (размноженные под копирку) наложили на нее руки? Что будет после всего, когда смерть кончится? Что происходит? Я смотрел на сосны с задней мыслью. Далеко по наклонному шоссе ползла розовая букашка. Вот уже ночь, а день не кончается. Как и прежде, светит солнце. Не просто светит, а палит, печет, слепит. Клара губит виноград, читая сказки Вольтера и тихо похохатывая. Я ничего не читаю, не жую, не улетаю мечтой. Я пытаюсь сочинить музыку, при полном отсутствии слуха это на редкость увлекательное времяпрепровождение.
«Что ты там сопишь?» — спрашивает Клара, не отрываясь от замызганной страницы.
«Полифония».
«Полифемия?» — переспрашивает она, поднимая глаза в недоумении и придерживая пальцем конец строки.
«Да, один глаз на весь дом и тьма Одиссеев».
По моим расчетам уже наступило утро следующего дня, но предыдущий и не думает уходить, чтобы уступить место. Неужели дойдет до потасовки или мы будем свидетелями того, как две вещи становятся одним состоянием, ясным без слов, без света, без начала и конца? Такое уже случалось на моей памяти, но память этого не сохранила. Она сохраняет то, что нужно ей, а не мне, у нас с ней давний раздор. Когда я смотрю вверх, на звезды, она смотрит вниз, в клоаку и т. д., как в божественной комедии. Даже в доме у нее свои излюбленные закоулки, которые я стараюсь обходить стороной, чтобы не вляпаться в позапрошлые сны. Я не вникаю в ее тактику, но, кажется, она предпочитает все, что подпорчено временем, тем самым будто бы опережая собственные просчеты и упущения. В комнату входит человек, я протягиваю ему руку, но он вкладывает мне в руку камень и уходит. Кажется, кроме меня, его никто не видел. Лицо серое, несложное. Костюм поражает количеством пуговиц. Ботинки распространяют странный запах. И это тоже сегодня, не отвертеться. Занавес не опускается, что-то где-то заклинило. Монолог о пропащей любви по второму, по третьему разу, и раз от раза все лучше, все вдохновеннее. Высшая точка безумия, после которой просят вон. Промокательная бумага не переводится. Говорят: сдайте в архив, наложите печать. Нет, жирное нет. Я здесь не для того, чтобы меня носили, сносили, выносили. Не вынослив. На моем портрете трещин больше, чем узнаваемых морщин. Воспитанный в духе отрицания, люблю рвать в клочья себя в первую очередь, как черновик, в котором слишком мало помарок и почти ничего не перечеркнуто, хоть сразу, не раздумывая, в печать. Не утруждайте себя доказательствами, только потеряете время, как потерял его я, чтоб улучать там — минуту, там — полминуты. Расплетение плоти — так, кажется, это называется.
61
Пруд отбрасывал солнечную рябь на обступившие дома. Желтые лодки кромсали сине-зеленое отражение тополей. Девочка прошла, капая мороженым на песок. Ветер облапил прозрачное платье. С соседней скамейки доплелся дым сигареты. Адский запашок, без которого рай не рай. Воробей нырнул в урну, малютка Эмпедокл. За спиной прогромыхал трамвай. Из тех редких минут, когда так хорошо, что хочется забыться. На террасе летнего кафе перед пустым бокалом дремал пузан с пепельными кудрями до плеч и вандиковой бородкой. Я сел напротив.
«Ты?» — он поднял глаза, но не потрудился изобразить удивление. А я, признаться, оторопел.
Любовник-Пьеро — живехонек! Получается, я и в самом деле не убивал его! Все было подстроено, подгажено…
«Больно она мне надоела, уж и не знал, куда от нее спрятаться! Пришлось хотя бы в ее представлении стать трупом, изобразить смерть».
Каково же мне было узнать, что, пока мы с Кларой страдали, переживая его довременную кончину, уничтожали улики, гонялись за призраком, он времени даром не терял — быстро наскучив разыгрывать потустороннего проходимца, отправился путешествовать: наслаждался вечерней прохладой у фонтана в Пале-Рояле, пил пиво в Роппонги, глазел на витрины Банхофштрассе, катался по Сансет-бульвару!..
«Небо моргает, затуманенное слезой. Слова слетают с языка, лопаются стручки — щелк, щелк! Пропитана кровью плаха. Фрак под мышками жмет. До живописи рукой подать, но тонкий, сухой рисунок милее. Мысль идет на приступ, сопротивление бесполезно. Нашествие газонокосильщиков. Когда солнечный луч пронизывает лунный свет. Лиловые косы мексиканского шалфея, оранжево-розовые башенки из жирных язычков — алоэ. Микроскопические козявки, пробегающие по столу. Спящая кошка. Солнце просвечивает через пушистый папирус. Залах гниющих апельсинов. Вензелем вьются мошки. Тени неподвижно танцуют на зеленой лужайке. Соседские деревья свешивают махровые ветви через накренившийся забор. Березка с сухими листочками. Гул машин с невидного шоссе, звон колокольчика на стрехе, шум пролетающего над головой самолета, инкрустированного рубинами, шелест листвы, стрекот птицы. Мир раскрывается. Запахи, звуки, цвета, и все заканчивается. Предвиденье смерти, легкий наклон. Душа подчиняется телу, неохотно, с предвкушением. Кому повезет?»
Артур рассказывал снисходительно, не рассчитывая на сочувствие. Странствователь и домосед. Конечно, и я мог ему кое-что рассказать. Не все так плоско в моей жизни. Об улицах, ведущих от двери к двери, об освещенных окнах, о бросающих в жар тупиках, о подлинных подвалах.
Но зачем говорить о том, что не вмешается в слова? Вертикаль не оборет горизонт. Сердце не скажет сердцу: «Молчи!»
«Ну, я пошел!» — Артур поднялся и тотчас пропал. Подошла официантка и положила передо мной счет.
62
Моя жизнь вместительна, в ней находится место для всего — и для вековой рухляди, и для новых одноразовых приспособлений. Я изведал все закоулки бесчувствия, побывал во всех точках схода. Пользуюсь всем понемножку, беру от судьбы ровно столько, чтобы не пристраститься к какой-нибудь одной погремушке. Обвинения в высокомерии беспочвенны, но никакие обвинения не проходят бесследно. Вмененная вина, пусть огульная, мнимая, отпечатывается на изнанке тела — душе. И так происходит формирование человека во всей его женской красе. Пропущенные сквозь промокательную бумагу герои-любовники, стекают поблекшей толпой взломщиков и заговорщиков. И каждый, как я, считает, что оказался в их числепо чистой случайности,не задаваясь вопросом, о какойчистотеидет речь, как если бы нас заперли в бане всем скопом, не взирая на вторичные половые призраки (опять опечатка), и сказали, что не выпустят, пока хотя бы один, одна из нас не смоет с себя даты рождения и смерти. И всем вдруг стало смешно, в бане, и все стали хохотать, надрываясь, хватаясь, щиплясь, раздавая шлепки налево и направо, потрясая тем, чем богаты и рады. Подумать только, и я в ихчистомчисле! Через какие предстояло пройти испытания, чтобы вернуться к тихой нежности, трепетным сумеркам, словам, сказанным на ухо! Брошенный в мир муз-медуз, я выплыл на необитаемый остров, где делается все по моему усмотрению и без проволочек. Здесь есть даже отверстие, просочившись сквозь которое, оказываешься в обществе поэтов и проституток, вот только обратно уже пути нет, ну и ладно. Бог с ним, с этим островом. Не настолько я карикатурен, чтобы бежать без оглядки, зарываться в песок. Я люблю бывать в обществе, там, где я сам не свой. Искать себе пару хоть на пару минут. Клара одобряет мой образ мысли, но, говорит, только образ, а не саму мысль.
«Твоя мысль отвратительна, безответственна, прямолинейна, затасканна. Лучше проводить время бессмысленно, чем так, как это делаешь ты, с железной логикой в штанах. Что касается образа — да, в этом что-то есть: летние сумерки, электричка, полустанок, ограда, пахнущая свежей краской, комары, танцующие вокруг фонаря, и все нарисовано так, что, стоит сменить угол зрения, на месте старой усадьбы покажется стрельбище в клочках дыма или арена, усеянная умирающими гладиаторами. Вот это я понимаю, это что-то значит. В этом что-то есть…»
Раскрываю карты. Меня несет, как невыспавшееся дитя, окрыленное смертью. Не вмещаюсь в растрепанную колоду. Очнувшись, я сказал:
«Знаешь, пора бы нам подыскать новый дом».
Клара посмотрела непонимающе.
«Зачем? Мне и в этом неплохо».
«Я тоже не жалуюсь, но мне кажется, что и ты, и я перестали ему принадлежать. Я чувствую, дом нами недоволен, мы ему просто-напросто прискучили».
Она молчала, но по выражению лица я видел, что она согласна.
«Ты предлагаешь переехать?» — спросила она неуверенно.
«Да, и как можно скорее!»
Она все еще сомневалась, прошла по комнате, притронулась кончиками пальцев к полинялым обоям, передвинула стул.
«Разве не чувствуешь — дом уже нас пережил, для него мы покойники, от которых он мечтает избавиться?..»
«Но тот, кто вселится сюда после нас, он ничего не поймет, в этих коридорах, в этих шторах, шкафах…»
«Ничего страшного, так лучше для него и для нас. Вспомни, мы тоже ничего не понимали».
Клара еще сомневалась, но уже доставала чемодан, бросала в него вещи, с которыми не могла расстаться. Мои пожитки уместились на кончике пера. Я предупредил Лизу, что мы уезжаем. Известие оставило ее равнодушной: «Скатертью дорога».
В машине. Клара:
«Честно говоря, я уже давно присмотрела… дом…»
«Где?»
«Не скажу».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
