Обложка Три рассказа

Три рассказа

Олег Гарандин

0% прочитано
Стандартный
Олег Гарандин

Три рассказа

По лестнице вниз

Человек не должным образом ведет себя. Имея на счету несколько сомнительных истин, массу предрассудков, не надежно защитив себя медициной, границами и собственной глупостью, он вообразил венцом творения исключительно себя. Достаточно ознакомиться с некоторыми его чаяниями и пристрастиями в настоящем времени, чтобы сложились еще более фантастические предпосылки, с которыми он собрался в будущее. И верно с той единственной целью, чтобы заменить, к примеру, зависть на долг, совесть на статистику, а чувство меры на гигантоманию. Устойчивость подобных желаний поражает и увлекает еще тем, что в силу неоспоримых фактов, таковые поползновения оказываются на редкость живучими и выдают это самое будущее в самом благообразном виде (свиные щи и много сметаны). Сверхуниженное состояние вселенной, сужение всех мыслимых и не мыслимых ее значений и форм для собственных нужд, по всей видимости отвечает таким требованиям и представляется и должно представляться нам, как истинная возможность узнать что будет в субботу минуя пятницу и все предыдущие дни. Научный способ понять следующий шаг, предпринимаемый человеком, отнюдь не выявляет потребности оглядываться за спину, дабы найти там ответы на неожиданные вопросы, которые все равно, неминуемо возникают, а ума не хватает. Много ума никогда не надо было – приятный голос, большие уши. Потому, как уже того, что человек достигнул на этом пути вполне достаточно, чтобы понять до чего доберется. И когда бы нас смущала цена, то пусть она все-таки не смущает. Рассудок способен на многое, но являет и будет являть лишь то, что, то многое, что достигнуто никогда не было достаточно, а, следовательно, и должно. Разочарований, конечно же, бывает на пути много (свиные щи и мало сметаны). Но все способы всемирного спасения от себя самого, вся масса расчетов, предположений, выводов и описок, в конце концов, обязательно найдут свое выражение в какой-нибудь колбовой теории, отвечающей неким принципам. И вполне возможно, что для того, чтобы мне было куда сегодня пойти, совсем не обязательно высшую ступень человеческого развития видеть в том, как бы заменить сложные организмы простыми, ступени – пьедесталами, а дураков – гениями.

Об этом я подумал, спускаясь по лестнице с шестого этажа. Когда шел по двору, слышал, как позади меня дворник скреб метлой тротуар. Мыслями тоже можно намусорить. И очень трудно верить в надежность сознания дорвавшегося до ядерного синтеза, когда два раза в неделю ломается лифт.

1998

Клякса

В пересказах требующего к себе уважения исторического опуса о древности, трущобного самого по себе, о вечно сдвигающихся и раздвигающихся материках, о переменах климатических условий, в счете лет не на годы, а на миллионы беспросветной хронологии, будто планете иной раз надоедала нечисть наших физических законов, и она не прочь была лечь набок и очиститься потопом; о миграциях народов, ужасно, ужасно давно уставших от этой ходьбы; от постоянно бурлящей переработки самой флоры и фауны в более менее сносную субстанцию, чтобы не скиснуть и не задряхлеть окончательно; от феерических догадок на фоне пустоты, что свое собственное отражение в воде есть некий намек, что по смерти смоется только оно, а не все остальное, – словом, от невообразимых в своей сущности уверений в подлинности чудовищных и веселых фантазий и научных парадигм, – подобные пересказы, в своей повествовательной простоте и не простом наборе этнографических, археологических и т.п. соитий, всегда были схожи с текстом чревовещателя, замысловато умеющего говорить не открывая рта, но когда всем кажутся убедительными его желудочные спазмы.

Миллионам лет приписки еще пару нулей, я обычно воспринимаю без удивленья, никогда не икая, как медведь малину, а свыкнуться с мыслью, что вот так запросто можно выговорить «палеолит» и не свихнуться от порчи собственных временных представлений, не так трудно – в этикетке нет ничего пугающего. Вероятно, еще у пещерного человека не додумавшего развести огонь, многие способности к пониманию таких временных бездн, существовали уже в зародыше. Он, когда бродил по берегу океана и руками ловил птеродактилей, глядел на луну, как на свои когти, и пытался поймать ее в воде, уже тогда подозревал, что квантовые теории и химические процессы, которые нам теперь известны, предусмотрены самой природой. Они первопричинны хотя бы потому, чтобы можно было ходить по земле без фокусов, как сегодня. Индусский гуру или якутский шаман, имеющие способность ко всяческим преступным для нас кошмарам, и не чуждые мгновенных телепортаций, которым не страшны лабиринты лесных чащ и небоскребов, и которые запросто умеют вынуть из цилиндра настоящего лесного зайца, а не кролика, нам пока еще совершенно не понятны. Они могут явиться вдруг, где-нибудь сидя на моем шифоньере, в своих красных шароварах и с кольцом в носу, или в дискретном состоянии комнатных убеждений, исключающем переход мысли к выводу – кто знает? Но даже их появление и все что они способны принести с собой, не вызовет никаких посторонних ассоциаций – человеческие обыкновения прочней бетона – и потому, без лишних замираний будут отнесены инстинктом к миражу или белой горячке. Защитные механизмы самосохранения срабатывают здесь безотказно. Астральная значимость превосходных в своей цветастой гамме интимных излучин, не четкая, расплывчатая в облачные пространства их неврастения кисти, спарившая мысль и вымысел, пока еще не способна испортить мрачной реальности – я слишком люблю ее мрачность и слишком ненавижу, чтобы ею делиться. Тем не менее, телу, его верхней оболочке, обмороки вдруг сбрендившей евклидовой геометрии, выдавшей перспективу там, где ее быть не должно, все-таки приходится свыкаться с миражом, и уже без страха смотреть на этот модернизм, как на наказание. И хотя в природе нет ничего такого, чего нельзя присвоить себе лично, и насладится этим так, как подсказывает рентгенолог, пусть подобные издевательства над пациентом, пока еще остаются будущему. А в настоящем, когда наверху оказался космос, в океанах – дно, а на мне – брюки, я, верно, не придам никакого значения своим воспоминаниям. Зачем они нужны, и что в себе скрывают – в этом еще предстоит разбираться. Сделав из природы дверной звонок, чтобы услышать, какая мысль стоит на пороге, я поначалу, как все нормальные, не любящие неожиданных гостей, люди, не стану торопиться с гостеприимством – человек с рождения машет головой, когда ему мешают, и ругает дождь, когда без калош. Вокруг и без того много забот. И, наверное, тогда, с этим трезвоном, сквозь пелену сомнений и слезящихся глаз, способность сопоставлять то, что имеем, с тем, что произойдет, когда, выйдя на сушу, будем иметь (всегда подозрительная и пугающая способность), будет нарастать экземой на кожу, зудеть и мучить, но понемногу укатается, и, наконец, проникнет сквозь поры.

Я начну с простого – портить всегда лучше с сердцевины, подбрасывать в топку поменьше дров в стужу, побольше в жару, чтобы организм привык к неудобствам. С этого начинаются все забавы в мире. От начала эволюционных процессов бесполым делением амебы надвое, и опытным путем домучившись до склизкого хлопка самой оболочки и выделения на поверхность щупалец псевдоподий, ломать ими все другие представления все-таки не так скучно. Действие и сама механика данного процесса, с некоторыми усовершенствованиями в научной терминологии не приличных названий, широко известна и нам. Этот процесс слишком громоздок в своей микроскопичности, и выявлять паразитов на мембране и сбои в работе вакуолей и жировых глобул – не самое увлекательное зрелище. Поучительно всегда не то, что учит, хватаясь за линзу, а то, что не угнетает. Стоит только допустить (а в допусках – возможно все), чего хотелось бы устаканить в этих принципах и больше не возвращаться к ним, чтобы узаконить резвость «бесполого» «нечто» к чему-либо более устойчивому или возможности зарождаться вселенной от внематочных брызг, теория эволюции по этой наклонной плоскости слагается сама, без лишних, никому не нужных противоречий. Когда слишком дотошно разбирать заново, что уже было разобрано, я сам, первый, буду против такого произвола.

Пусть будет так, когда солнечный луч, пробив штору, не особенно резво портит уют. Ночная темнота комнат при его появлении не особенно стремится капитулировать, и, забиваясь в еще подходящие темные углы, смотрит оттуда с надеждой. Фантастический гербарий книг от Гомера и Гесиода до тридцати томов советской энциклопедии, с залежью между ними материков русской и европейской классики и островов научной беллетристики, заполнивших своими телами четыре стены и вылезшие углом в коридор – слишком огромное пространство для скорых выводов. Чтобы совсем не обезуметь от количества исписанной бумаги и изложенных в них фактов, доказательств, издевательств и откровений, лучше всего приступать к чтению планомерно, добросовестно выписывая умные и понравившиеся места, ставя карандашом точки на абзацах и не воображая лиц авторов. Но даже и это вряд ли поможет облегчить дорогу к цели и сделать сколько-нибудь общий анализ прочитанного в них – занятие еще более утопическое и не интересное, чем наблюдение за развитием одноклеточного организма в социальной среде.

Как видим формирование скелета и лобных долей черепа не изменили общий подход к делу, и общий принцип не умереть с голоду сродни процессу фагоцитоза, в сущности, не изменился. Дремучие инстинкты побороть труднее всего, хотя наблюдая под увеличительным стеклом за плавными изгибами конечностей и голубого свечения жизни самой плазмы, похожей на кляксу, или для нас – слюну ангела, ничего дремучего и лесного в них вроде бы нет. Разумно рассуждать, и без лишних вопросов, каким образом после стольких, пусть даже глобальных космических по своей мощи видоизменений, этой клейстерной козявке удастся выстроить затем мегалиты Багамской банки и храмовые комплексы Шраванабелагола, пока нет мотивов даже теоретически. Но, прежде всего, нам надо наловчиться увиливать от героического фарса таких вопросов, от пыли пергамента, от монашеского упрямства и инквизиторской жути готических площадей, где смешно было только Уленшпигелю; научиться выкручиваться из объятий научной терминологии, до сих пор умеющей на мертвом языке вдохнуть столь суетную жизнь в подобные процессы; сворачивать на обочины и прятаться в кусты разного рода мнений, концепций и утверждений, в дальнейшей пролонгации интересных самих по себе, и перспективных в последствии, но никогда не идущих вглубь самих направлений выводов, с помощью которых гипотетически, быть может, и возможно выяснить конечную цель, хотя в существе своем неисполнимо. Это «но», никогда не имело важности, с обеих сторон этого «но» никогда не ставились кавычки, и не подразумевалось ничего плохого и, мягко говоря, лживого, в самой структуре данных допущений. Но чем черт не шутит! Глядишь, и вправду заблестит по краям моря песчаный пляж, и вынырнут из воды водоплавающие. Четкость фундаментальных личин, их спертость в одну закаменелую общность и стихийное затем верчение во множестве с другими точно такими же камнями, их законы притяжения друг другу, с не меньшим, болезненно навязчивым желанием как можно скорее разъединится, рассорится наконец – потому как слишком тесно и не чем дышать. Я что-то такое еще помню, происходящее когда-то со мной, когда цепляясь за нянькин халат, тянул ее в кухню. Но в процессе эволюции меняются и сами привычки. Самостоятельно вылезть из-под надзора мечтает каждый кретин и каждый умник, воздушному шару хорошо в небе, ему не нужны руки. И замыслив поначалу простое и обычное, что всегда греет душу и не подзывает на подвиги, моя клякса норовит теперь стать многофункциональной сущностью все чувствовать и решать самой, забравшись в мою реторту.

Этот тугой, помнивший свои потуги рождения, взгляд чем-то даже занимателен, ибо вездесущ. Поглядывая из-под «может быть» «когда-нибудь» опускаемых до подглазничной борозды, век (должны же быть в амебе хоть какие-то проблески будущей анатомии) на все раскрываемые перед ней четыре стороны света, новый представитель фауны задумавший наступить и во флору, и, не удивившись тому, что до него уже много насыпалось гор, налилось морей, ползают, летают и ходят другие представители этого мира, она после не долгих советов с линзой, надумывает присоединиться к существующему общежительству. Любая дорога, даже если проложенная в бесконечность, но не имеющая пунктов остановки, бессмысленна. Я должен остановиться хотя бы потому, что голоден, голоден не только отсутствием пищи, но ощущениями, мыслями, желаниями и пр. У прилавков стоят литераторы и еще много народу, и пусть они – только абстракции будущих перерождений и склонны исчезать и являться где угодно и в каком угодно виде, – каждое их появление будет осмысленным для меня, потому как абстрактен теперь и я сам.

Кто слишком рад жизни, обескровленной и пустой? Нам бы на него посмотреть.

Формирование чего бы то ни было из подходящих для такой грязной работы, материалов, порой обременено самой целью, или массивностью цели, многими необходимыми, могущими заполнить образовывающиеся пустоты, понятиями. Пустот всегда много. Пустота эта та часть не заполненного ничем пространства, которая легко объясняется вот этими самыми словами в ее определении, и потому весьма спорна по самому этому определению. Мир полон противоречиями намного больше, чем закономерностями. А сами законы не могут нарушаться только потому, что оболочку приняли за сердцевину. Я существую только потому, что существую независимо от того, нравится ли кому это или нет, мыслю ли или просто гуляю по парку. Я иду и заполняю собой пустоты парка, парк заполняет пустоты города, город заполняет мои пустоты – дальше думать опасно и заведет не туда. Многие просветители додумывавшиеся до космополитизма не всегда мыли руки с мылом и выливали помои из окон прямо на улицу. Герберт Уэллс сделал машину времени из примитивных шестеренок и костяных рукояток, и она у него прекрасно работала. Почему бы – нет. Я вижу, как перетекая по дну, расправляя щупальца, двигаясь в гармонии со средой она обтекает подобные себе одноклеточные и безо всяких нравственно далеких тупиков, заглатывает их без сожалений. Дело пока что не в том, получится ли? Вылупится ли и вообще – способно ли вылупится что-либо менее прозаичное, чем сам человек? Главная задача современности не в конечном итоге эксперимента (на то он и эксперимент), а в самом процессе формирования хотя бы чешуи. И если даже получается совсем не то, что было нужно, такое паломничество в сферу причудливых природных депрессий, только вдохновляет к еще более необдуманным (новаторским) сумасшествиям, дабы оправдать коммерческую часть проекта.

Еще бы оно – не так! Я первым не захочу знать об истинном, природном существе изучаемого предмета, вне теорий и домыслов, и с гордо наклоненной головой паду ниц перед этой громадной глыбой. Перечет важных, исторических перекрестков, теней и призраков теней, теней и призраков перекрестков, математически невозможен. Как и в исторических несуразностях, где самое белое пятно, решительно не запачканное никакими утверждениями вне гипотез, есть сама история древнего мира и средневековья, так и здесь, понятие атома, затерявшись во тьме тысячелетий и вдруг вынырнув в двухсотлетней близи, бессовестно смотрит теперь на хронологию научной мысли. Ну и пусть смотрит! Никто не запросит у него пропуска, а с большими почестями проведут в гостиную. «Где были? Куда запропастились? Мы ждали вас 2000 лет с большим нетерпением». (Введенное Демокритом в 400 г до н.э и в промежутке времени вплоть до 1803 г. понятие «атом» не упоминается). Думая иначе, вопреки принятым догмам, – кем станет тогда для меня тот умный, пучеглазый, весьма любезный и застенчивый старичок с толстым портфелем, часто встречаемый мной в парадной, и у которого на двери прибита табличка с каллиграфическими литерами? Он всегда задумчив, останавливается в темноте тоннеля, его фигура выделяется на фоне освещенной позади улицы. Я люблю на него смотреть. Перхоть на плечах, как шлак посторонних мыслей, от которых избавилась его голова, и желтые, вдавленные в скулы щеки, говорят о серьезности его истинных намерений, о его глубоком естестве. А резкость движений, похожих на испуг лани и неожиданно быстрый, вприпрыжку, бег за уезжавшим автобусом, покажут нам, насколько и какая в его душе буря негодования проснется, или, напротив, какого градуса презрение или ирония в нем забурлит, скажи ему о своих сомнениях какой-нибудь олух, ничего не смыслящий в таких грандиозных открытиях. Такие старички страсть бывают как изменчивы, амбиции их безбожно преследуют даже в подворотне, и они вполне могут сжечь на костре просвещения своего оппонента, не моргнув глазом.

Глядя на него, я, конечно же, выброшу в канаву, что может быть и работает, но не по моим принципам. Самая простая человеческая амбиция и ничем не худшая, чем все остальные. Тучный, с увесистыми бакенбардами узколобый лектор, читающий в полупустом зале о правилах дорожного движения – совсем не тот персонаж пьесы. Узколобый гомункул, сделанный из дорожных знаков – вот и все. Когда этим, и только этим, объясняются все его качества (такое бывает не редко), и марлевая повязка не закрывает его лица полностью, навешивание на него своих собственных наблюдений, сканирование и складирование в нем собственных замечаний (замечательный кадык, капля дождя на воротнике), когда ему совершенно наплевать на все это, значит – саму природу его постыдного происхождения вывести на другой уровень человеческого восприятия. Для меня быть может он интересен, но зачем делать его интересным для других? Он вполне работоспособно вычеркивает вас из своего поля зрения, вы ничем ему не сможете помочь, вы бессильны. И вот уже моя «клякса» строго глядит на меня и твердеет, и никак не хочет становиться прежней.

Отбросив все сомнения, мне так же, как и ей, очень хочется верить, в нашу гармонию. Уменьшенная в размере медуза, сквозь которую, когда мы стоим на дне, сквозит свет, наводит на преступные, потусторонние мысли, что когда по смерти перед нами окажется стена в виде прошлых поступков, идиотских тяжб и случайных выстрелов, она будет иметь ту же субстанцию и можно будет проткнуть ее пальцем. В потустороннем мире должно быть нечто похожее – мягко и эластично, все пузырится, тает, и будто падая сверху вниз, то есть сдохнув в кромешной агонии – вот так невесомо упадешь в мягкую пуховую перину.

Не смотря на это, то, чего в мире не существует, и существовать не может, как всегда ударяется лбом в самую обыкновенную для человека логическую стену (без чего просто не существует никакой ходьбы). И рассуждая самым заточенным под ум образом – коли, есть в нас мысль, и приходит в голову убеждение о невозможности того или иного фарса в природе, и нет никаких четких объяснений – следовательно, сама невозможность должна же нести в себе какой-нибудь смысл! Человеческая логика полна таких терний. И следуя далее, по этой дороге, неизвестное доныне и еще не дозрелое и мягкое, обязательно станет когда-нибудь и «этим» «твердым», никому не удивительной, доказано-простой, как дерево, закономерностью, и через каких-нибудь тысячу лет, будет понятна даже школьнику. Данная программа действия нисколько не обескураживает оптимиста, скорее напротив. Оправдание привычному препарированию мышей – вещь хоть и противная и сопряженная со многими не гуманными, а точнее – живодерскими отправлениями, но вещь все-таки нужная, как не крути. В сущности, я беру пинцетом за уши самого себя, и стараюсь притянуть себя к простой мысли, что хотя я сам мало похож на подопытного, но что-то общее в нас все-таки есть. И пусть хоронить покойников в землю, а после наводнений мучится с эпидемиями, закатывать землю в асфальт, а после прятаться от землетрясений в пещеры, которые, быть может, она сама для того и построила, – хоть и не умно – но что делать? Другого способа выжить пока не существует.

Только что в прихожей хлопнула дверь, расстояние сокращается и, сократившись до предела, бухается в кресла прямо передо мной. Солнечный луч, наконец, пробил штору, все вокруг осветилось привычным образом – мебель, ковер, блески пыли в воздухе, на паркете появилась тень, поползла к двери, выбралась наружу. Выбравшись на наружу, факт обращения меня самого в нечто осязаемое и приравниваемое к тому, что находится вокруг, возымел ту же четкость, как корень произведения неотрицательных множителей равен произведению корней из этих множителей, и обратно. Самое это»обратно» очень хорошо себя зарекомендовало, анализ вообще хорош сам по себе. «Туда», и… (вот посмотрите, как чудно все сейчас сойдется!) и – «обратно»! Но когда из кармана, достают нужный предмет, а весь остальной сор вытряхивают, бывает так, что вместе с сором вытрясут что-нибудь и нужное. Такие недосмотры происходят гораздо чаще, чем следовало бы. Ступая по тропическому насту, перелетая на лианах из магазина в магазин, я уже достаточно сведущ в своих силах, и добираясь опытным путем от собственных неудобств до неожиданных размышлений об этом, уже начинаю странным образом понимать чего хочу, но понемногу забывать при этом, что я умею. В развивающемся организме биологические сбои – вещь допустимая, вещь, можно сказать, необходимая. Сам город, облапанный любовью и поэзией даже в грязи, в тесноте стен, способен меня примирить с этой клейстерной кляксой. Я люблю ее уже как свое собственное невежество, как морок не испытанных еще нужд и удовольствий, когда из «ничего» вдруг является на свет шумное побережье и где-то вдалеке, на вздохе плескающего моря, тонет в волнах небосклон.

1998

Зимние зарисовки

На площади, блистающей молочным льдом, окруженной ледяными домами, изнывая от стужи, в свинцовой огненной пене, двигались по кругу автомобили, в механическом своем вращении, в низком, все поглощающем хрусте своих колес. Именно с такого хруста придавить все, что легло на душу, начинаются романы и повести, войны и примирения. В неподвижном блеске глухих ошельмованных морозом окон, их не отраженного в них движения, всегда существует зависимость, как влечение к тому подъяремному, степной слепоты, хаосу, не проходимому в своей статической простоте. Больные клаустрофобией, окруженные пустотой, могли бы удивиться, ибо отсутствие стен мало что меняет. Пухлые, снегом облепленные трупы деревьев, и легкий семенящий прохожий шаг, на самом деле не столь удивительны, а искрящийся без солнца киоск и всполох ворон, летящих по касательной и, не слагая крыльев, севших на провода, имеют ту же оригинальность, как прожженный солнцем примат, у которого много бананов и другой еды, который серьезен и всегда занят чем-нибудь, почесывает свою мохнатую спину, а самка исподволь смотрит на него своими бессмысленными глазами и, хватаясь ногами за ветки, принимает решение перебраться на его дерево. Природа не всегда увлекательна в своем разнообразии. Прошлых лет осознания ее простоты и пороков, уже изрядно надоели. А пар из окон, не то табачный выдох курильщика, показывает, что не все еще представители животного мира вымерли.

Склеп, когда вынимают оттуда древнюю кость или череп, облепленный волосами, грязный и уже в ошметках былых почестей, и чемодан, который тащу из щкафа, с не открывавшимся и вдруг открывшимся замком, уже с утра выдал двадцатипятилетние желтые письма, хлам и пепел фотографий, оттеняющих своим бредовым существованием выпуклость комнаты и не выключенную с вечера лампу. Мы находимся в стеклянном шаре, в иллюзорном мире предметов, которых можно потрогать руками и постараться установить с ними связь. Очернелая жуть картинного пейзажа и белое платье далекой дамы на фоне неба – простые сорные впечатления, Все это пентаграмма исчадий древнего времени и другого смысла, их теперь у нас не может возникнуть, поскольку впечатления, которые мы можем добыть из чужих представлений, нисколько нас не устроят, и все это не то, чтобы способно было в чем либо убедить или расстроить. У одежды – другие формы. Самый шарф и самые, что ни на есть прочные ботинки, в гуще сомнений и почесываний, в существовании не многих наименований, и эта привычка скрывать самого себя от самого себя в зеркале. Сонная поросль затхлых обращений с потусторонним и боязнь скрипа ночных половиц преследует нас давно, от молочных желез до строптивого отношения к человеческим запретам.

Бессмысленно вдыхая морозный воздух потому, как осмысленно его вдыхать ни у кого не получится, улицы, каналы, дворцы, крыши, сугробы и подворотни, утром, днем, вечером, ночью, на перекрестках и пустырях, быть может, в закладывающем уши беззвучии, как в скалах, как в безмерном блеске комет, видеть много тупого чувства чего-то недозволенного, неправильного лёта или исчезновения. В белом смоке открывшейся двери, выносят скелеты мебели, будто до них кто-то уже умер или нуждается в обновлении. Так человека засовывают в гроб, как в гардероб с изношенными вещами. И вот провожая кого-то, я выдавливаю из себя чрезмерную для организма пошлую мысль, что мне жаль, что мне, в сущности, не выносимо думать о сирых и прокаженных, медлительных и скорых, о свихнувшихся с ума или влюбленных в облака на небе, обормотах, несущих лакированный гроб по такому морозу и воображающих, что чем-то серьезно, смертельно серьезно заняты. Ничего худшего ведь и не случится. Побреют лицо, но в носу будет торчать волос, и гроб понесут по улице, по морозной улице, и после закопают в землю.

Кромешный в инее, попутный проспект, будто по нему нельзя ходить, весь в колоннах и ледяной сухости, шорохах зимней реставрации и словесного чертополоха, бесконечно длинный, бесконечно не интересный. Бывает такой сон, неожиданно прерванный, когда можно пойти выпить чашку чая, затем снова лечь и досмотреть его до конца. В запредельных представлениях, когда видишь самого себя со стороны, и это не вызывает никакого ужаса, добротные не испорченные механизмы. На проспекте есть сочные пирожки внутри парного бидона, рядом с мохнатой живой тумбой в валенках. И есть спина пальто впереди, и всегдашнее чудовищная свалка, чего нельзя не усвоить трагически, нельзя не забраковать, пока еще возможно. Во сне гастрономические пристрастия исключены, будто голова существует отдельно от остального тела (впрочем, не знаю – я не чистил апельсинов во сне). И я появлюсь тут же и вероятно точно так же, на сшитом из своих тряпок, побережье, пока того несут мимо деревьев и забитых вьюгой оград. Как бы пройти нам до пугало, до собора – да это не туда, а в вверх по набережной, пустыней, портя тишину, строя шумовые завесы, ломая копья и перья, строго на восток, в терем Шехерезады. Тощие воробьи, тоже постепенно умирая, с красивым отражением в стеклах солнца, вдруг, без весны, вот так запросто ошибившись комнатой, едва ли выпросят у него светить подольше, едва ли найдут после смерти сколько-нибудь жалости и очищения.

Крышка гроба стояла у стены и двое молодцов курили в парадной. Где-то на верхнем этаже хлопали дверью, доносились голоса, кухонные запахи и скорбь. Желудочный колик батарей отопления, высасывая из болотной стужи все соки, и грифельные рисунки крашенных в зеленую краску, стен, последнее, что мы не увидим и не услышим, последнее чего мы не почувствуем в доме. И по семьдесят часов сидя на канале, дергая лесу и думая, что нет ничего странного в том, что я еще не вовсе сошел с ума, и не потерял практическую жилку заняться собственными, внутри обосновавшимися паразитами, замшелыми прелюдиями и карманным воровством, кое-как еще собираюсь, надеваю галстук и иду домой. И когда бреют покойника, жившего с усами, и одевают в изысканно черный костюм, то значит, что хоронят не того, кто умер.

Сморкающийся, кашляющий, пристыженный сумраком прошлых лет дом, смотрит всегда отчужденно, будто бы его зря построили. Формально это не так. Бездны, арктические льды, космические астры, когда в тебе много портвейна и ушедшей куда-то молодости, четко уже очерчены преступной связью с невозможностью пить в меру или вовсе не пить, как множество понимания здравого смысла, за которым кроется такое же множество пропорционального не понимания. Дисканты воробьиной тревоги, фигур из воска, ошалелых от стужи кариатид, переработка дум на дальних расстояниях и в совершенной амнезии природной необходимости, то есть, в непрерывности времени, обхватывающей тебя ломкими руками, тем временем, которое никуда не идет, а будто болотом, заглатывая тебя до пупа, демонически тебя окружает – дышит, сопит, наваливается, и старит – широкие просветы в синем куполе, ничего себе и не думают о том, куда они денутся, в какую тучу. Какой бы ни была величина чего-то за не имением чего-нибудь другого, она может вполне подразумевать другое множество (мер, ремарок, молитв и мук), пропорциональное не пониманию величины за пониманием самой, теперь уже сытой пропорциональности – в доме, который построил Свифт. Куда они деваются в воробьином своем исчезновении в дыру в витрине, в – куда пролезли? И теперь мой шарф и картина с бабой, уже не столь пышут старинностью, как сгорая на спонтанном костре сюрреалистических заготовок, с непримиримой мыслью о том, куда его занесло, сам художник, не может от них избавится. И далее несут облокотясь на перила, победоносно ступая и неудобоносно неся, забивая гвоздь слюнявя, чтобы покойник чего доброго не захотел обратно.

Пройдя, и стараясь боком, сквозь вымышленные самим человеком препятствия, в утробе и не подозревая, что так примитивно все закончится, тревожно начавшийся день с починки старой мясорубки, заканчивается тоже банально. В булочную не завезли хлеб, а другая была далеко, как средневековье.

Толкотня шага, отдающего в затылке и посторонняя занятость вдруг замеченных впопыхах не знакомых людей, в пустом дворе, будто специально вышедших, чтобы посмотреть, как он идет по двору, и в какой шапке вышел, самое их незнакомство не то, чтобы впечатлят. Совсем нет. Вращение супротив мира, в котором не разочаровался, нет, но в котором не оказалось простых сочленение этого с этим, а того, вон, с тем, где ничего не предусмотрено, не скомпанованно, а сперто в один хронический казус, говорит о том, что мир, окружающий преступен, и всюду бестии. Поэзия это не то, о чем ты думаешь, о чем рассуждаешь, а именно такая язва, такое аритмическое воздействие на весь организм, что сидит в тебе и от чего надо освободиться, иначе придавит, задушит, убьет. Земная кора много видела, ее не пробьешь ногой. Ее пробивают обычно человеколюбием. На Северном полюсе должно было вылезти липомам, топни кто ногой на Южном. И наблюдая, как замерзают на лету мысли и чешется в горле самая изуверская шутка о всяческих физических, змеиных, в сущности, зарождений вселенной, никак не могущих произойти тихо, украдкой от формул, теоретически важно, но практически утомительно изыскивать лишнюю головоломку, как всегда тягучую и премудрую. Чтобы застопорить все в инее, когда оставив на стене собственную тень, тело начинает инертно двигаться и не обращать внимания, что стало весом легче и уже не мучают сны, вовсе не обязательны суициды – можно не столь пытливо. Но в такое время в глазах обязательно замирает утопический пейзаж, налетает мошкара. и все-таки хочется, не взирая на это, установить хотя бы эротическую связь между горячо натопленной комнатой и холодным космосом. Мистика здесь ни к чему. Все что ни есть вокруг, обязательно имеет жесткую оболочку, охраняющую сердцевину чего бы то ни было – как коробка – торт, череп – мысли и ощущения, как хлебная корка – мякиш. Там, внутри, много крема и пудры, много чулок и серег и ко всему этому относиться можно хотя и с иронией, но честно.

Узко, еле пролезая в проходах стен, пачкая сажей спину, гроб все-таки вынесли на улицу, и, прикуривая на ходу, понесли куда-то. В високосный год мрут, как мухи. И так же, как двадцать пять лет назад задергивают на окнах шторы и прячут зеркала. В спертой значимости чего-либо достичь вне временных рамок сознательности, доведенной до пределов наружно к эстетике и задом к перевоплощениям, в логике обезьяны много назначенных параграфов, увлекательных для человека. Хронологический переход во времени не существует, но сама идея весьма живуча и презентабельна. Храм я воздвигаю совсем не за тем, чтобы хоронить там такое, о чем неудобно говорить при людях. Но я верен себе, упорно тащу мешок с камнями и твердо уверен, что прав.

Можно обрезать мясистый кусок январского неба, где мучимый далеким рассветом дух, кристаллизуется в нечто осязаемое, но не понятное, где режущая глаза синь перечеркивается летящим самолетом, и жутко представить того, кто там крутит штурвал, и утолить голод. Порочность мысли, добравшейся до таких представлений, как шкала барометра имеет свой предел дозволенности, дальше которого залезть, значит потерять костыли, протезы, которые еще нужны, шагать по алее бесцельно, мучить один другого, пока не надоест – нужно ли будет состарить и задвинуть навсегда в ящик тропу, восходящую до статичного мужского начала Шивы от двулапых приматов острова Пасхи. Синева неба, что режет глаза, о чем-то таком намекает, первый сочлененный образ, приходящий на ум – у кого руки ниже колен и интересны всяческие забавы с электричеством – выявляет множество схожих гормон (лечить перитонит поэзией, придать телу большую легкость, скорость, когда начнут заново ковать пропасть). Разбухает голова – слишком большой список, много не состыковок. Кошмарный крик новорожденного, вздумавшего обратится из пены в высокий холм, сам по себе порочен. Ты будто влез не в ту плоскость конструкции, не сообразил вовремя, ошибся трамваем. А я дую на окно, оно тает, и за ним ничего не происходит, что не мелькало бы. И выбрав удачный момент, чтобы перейти улицу и не закрыли вдруг перед носом дверь на санитарный час, я еще живу, как в праздничном ореоле лирических противоречий и с этим миром, и с проспектом, и в перманентном движении ледяных глыб уличного бегства.

1996

Спасибо за чтение

Вернуться к книге