Старая слива
Глава 1
Алан рос странным ребенком.
Замкнутый, неразговорчивый, он никогда не играл с другими детьми, а только целыми днями бродил по пустынным улицам частного сектора и собирал всякий железный мусор. Шурупы, пружины, гвозди, разбитые телевизоры и радио и совсем уже непонятного предназначения железки клал он в большой деревянный ящик, со временем забившийся доверху, так что приходилось складывать даже и возле него. Он ничего никогда не выбрасывал; он считал, что все это когда-нибудь ему пригодится.
Когда он не собирал, то сидел в сарае возле ящика и сочинял всякое из своих сокровищ. Однажды в руки ему попалась старая разбитая подкова – он, дитя города тогда даже и не знал, что это такое; но, посмотрев сквозь нее на желтящий свет лампы, сразу понял, что с ней делать.
Он разсверлил в ней отверстия, сквозь пропустил веревку и получил крюк-кошку, как в мультиках, которые передавали по утрам по широкому пузатому телевизору; и сразу решил опробовать изобретение на старой сливе во дворе.
Была весна; и старая слива вся была покрыта маленькими белыми цветами; ветер гладил их, как пушистое облако, и мягкие лепестки опадали на битую кирпичную плитку.
Он несколько раз покрутил подкову на веревке и попробовал закинуть на ветку. Получилось с третьего раза; он подергал и убедился, что держится крепко, и стал карабкаться. Он был уже почти на самой верхушке, когда веревка вдруг развязалась, и битая кирпичная плитка на всю жизнь оставила ему шрам на шее.
В один день, вернувшись домой после долгой поездки, одной из первых его долгих поездок, когда он вдруг срывался с места и уезжал в неизвестном направлении, и никто не знал, где он, что он делает, жив он вообще; только появлялся он вдруг на пороге через несколько месяцев или лет, грязный, заросший щетиной, со странными огоньками в глазах. Возвращался будто совсем другой человек, но все тот же мальчик, который не играл ни с кем во дворе, а ходил петлями улиц, собирая всякий мусор.
Он вернулся и, едва успев отдохнуть с пути, зашел в сарай, вынес большой деревянный ящик и отнес на мусорку. Он ничего не сказал. Никто ничего не спрашивал. Все только выдохнули с облегчением, и Дарина выдохнула с облегчением тоже.
Она не знала, что привычка ее непутевого брата на самом деле никуда не делась, а только переменила форму: вместо материального он теперь собирал нематериальное – слова, истории, языки, адреса, всякую будто бы совсем ненужную единицу знания он собирал в память, как раньше собирал в большой деревянный ящик; и, как раньше, верил, что когда-нибудь это обязательно пригодится.
Дарина сидела на кухне над стынущим чаем, и густел в окнах вечер, и муж не вернулся еще с работы, и спал в маленькой, деревянными прутьями огороженной кровати ребенок; она сидела и слушала, как ходит по старому, скрипливому дому ее невесть откуда вернувшийся брат; она сидела и думала, что она об этом думает.
Она встала и вышла; в темном зале (Алан с детства не любил света, особенно электрического) над шкафом с семейными реликвиями стоял он, как призрак; и в руках держал фотоальбом.
Он обернулся; из неплотно занавешенных окон падал лунный свет, и глаза его блестели в темноте.
– Это странное чувство... – голос его был усталым и печальным.
– Что?
– Когда смотришь на свои детские фотографии...
Он протянул ей альбом – на раскрытой странице общий семейный снимок: живые и мертвые за одним столом.
– Смотришь – и думаешь... ты ведь знаешь, сколько этому мальчику еще жить, что он переживет, что увидит, какие радости у него впереди, какие испытания...
Ей жутко стало; она захлопнула альбом и передала обратно.
– Да... – он стоял, глядя в темноту, и неясно было, что ему там виделось, но взгляд был странный, страшный, взгляд человека, которого тянет к себе темнота, и ночь, и пустая дорога. – Я не знаю, как это описать... не грусть, не ностальгия, всего понемногу, и ничего из этого. Какой-то неназванный род печали...
Он стоял в лунном свете, и блестели длинные, спутанные волосы; сочилось сквозь них сияние, будто бы был он прозрачен. Она медленно протянула руку и коснулась его волос; отдернула вдруг.
– Я постелю тебе в зале, – прошептала она. – В твоей комнате...
Он кивнул понимающе. Он понимал, что его комната давно уже не его, да и дом этот давно не его дом, и каждое следующее возвращение становилось все менее возвращением и все более: гостеванием, визитом, непрошенным вторжением.
Послышались тихие, неловкие шаги; они обернулись. В дверях стояла маленькая, чуть кособокая фигурка. Блестели в темноте глаза.
– Ах, это же мой сын. Ты его не видел... – она плавным шагом подошла, опустилась на корточки и погладила его по голове. – Жалгас, мы назвали его Жалгас. Жалгас, а это твой дядя, Алан. Скажи: «Привет».
– Привет... – сказал тот и уставился опасливо, исподлобья на чужого, непонятного ему мужчину. Алан опустился тоже и пожал двумя ладонями маленькую ручку.
– Ну, будем знакомы.
Он улыбался; но в глазах его Дарина видела все ту же печаль, то невыразимое чувство, которое было в них, когда смотрел он на свои детские фотографии; и ничего не было сказано, но она догадывалась, что он чувствовал в этот момент.
– Ну, будет. Поздно уже, пойдем спать.
Она подняла сына на руки и пошла укладывать в кровать; и тогда, едва на мгновение, ей показалось, что в глазах его, когда пересекся он взглядом с дядей; что в глазах его отразилась, как в зеркале, та же печаль, та же темнота, те же тени пустых дорог в ночи.
***
Он гостил у них несколько дней, этот странный, диковинный человек, ему, оказывается, приходившийся дядей, а он и не знал, что у него есть дядя; но что-то манило Жалгаса к этой высокой, худой фигуре, от нее тянуло чем-то бесконечно далеким, иномирным, тоской по неизвестному; он похожее испытывал, когда смотрел на звезды, или на вершины далеких гор, или на иллюстрации фантастических книг.
Дядя мало говорил, и только ходил задумчиво по дому, или сидел во дворе под старой цветущей сливой, прямо на земле, подложив под себя длинные фалды старого потрепанного плаща и обняв колени руками; и смотрел в весеннее небо сквозь кривые ветки.
К нему приходили какие-то люди, странные, как он сам; он подолгу, прислонившись к воротам, говорил с ними на непонятных языках, что-то горячо обсуждал, или рассказывал, или смеялся; но и смех его был пронизан бескрайней, из неясных глубин черпаемой печалью.
По вечерам он садился в зале, в темноте, включив только старую желтую лампу, и долго, до глубокой ночи писал; он никогда не видел, чтобы дядя Алан спал.
Вот он выглядывает из дверей во двор: стоят во дворе отец и дядя Алан, смотрят на старую сливу, щурясь на солнце, а рядом с ними ящик инструментов, какие-то доски, веревки. Они что-то показывают друг другу пальцем, водят в воздухе руками, пробуют на прочность ветки старой сливы; и дядя Алан, склонившись над грудой досок, произносит задумчиво:
– Помнится, была в моем ящике как раз подходящая железка...
Но они сочиняют из того, что есть, и дядя Алан, сбросив плащ, лезет на старую сливу; усевшись наверху, вяжет одной рукой хитрый узел; повисает головою вниз, зацепившись за ветку сгибами колен, и обменивается с отцом инструментами, длинные черные волосы откидываются и раскачиваются на ветру; и обнажается на шее белесый выпуклый шрам.
Или вот он сидит на следующий день на наведенной качеле, тихо раскачивается, и небо чуть смурно, а ветер гуляет в цветущей сливе; качается качеля, качаются цветы, и кажется, будто дядя Алан с совершенном согласии с миром, неотъемлемая часть мира; он что-то пишет или рисует в блокноте, и жует яблоко, и наблюдает, как возятся осы в белых с розовыми прожилками цветах.
Жалгас робко подходит к качеле, садится на корточки, смотрит в лицо ему, залитое пятнистой тенью, задумчивое, иномирное, будто дядя Алан где-то далеко отсюда.
Тот вынимает из зубов карандаш и поворачивается к племяннику. В черных глазах облаками затянутое небо, и бескрайняя степь, и дорогами полные ночи.
– Хочешь на качелю? Давай, садись.
Он встает, придерживая рукой веревку, и усаживается в корнях дерева, чуть подальше, чтобы не мешать. Но Жалгасу не нужна качеля; он следует за дядей и садится рядом на траву, молча глядя в глаза. Его особенно притягивают глаза эти.
Алан неловко улыбается. Он откладывает блокнот и карандаш в сторону, и тянется за чем-то в карман пальто; вдруг на ладонь ему, липкую яблочным соком, садится крупная черная оса.
Он замирает, чтобы не спугнуть; и улыбается, и медленно водит рукою перед глазами, рассматривая тварь; она ползает у него по пальцам, деловито шевеля усиками и трогая мандибулами влажную, смуглую кожу.
Жалгас смотрит со страхом и отвращением, и отодвигается; Алан вскидывает удивленно брови.
– Ты боишься ос?
– Они мерзкие... и кусаются.
Дядя смеется.
– Да, да, конечно. Но зачем бояться?
– Как – зачем? Вдруг укусит...
Он качает огорченно головой.
– Бояться – это нехорошо. Вынуждает бежать от мира... Понимаешь, о чем я говорю?
Он снова заглядывает ему в глаза, серьезно, без шуток; в глазах его сверкает бесконечная звездная ночь; страшная, невыразимо страшная, но еще страшнее отвести взгляд, расстаться с этой ночью.
Он, может, тем и нравился Жалгасу, что говорил с ним на равных, как со взрослым; и не хотелось разочаровывать.
– Да, дядь Алан. Кажется, понимаю.
Он кивает и снова смотрит на осу. Оса между ними, мелко перебирает усиками; и ходит из стороны в сторону пухлое брюшко.
Алан возится в кармане, извлекает маленький швейцарский нож; зубами вынимает лезвие.
– Смотри, первый способ победить страх: знание.
Жалгас таращится, не понимая; дергается, когда дядя резким и четким движением отсекает осе голову; она стоит еще немного, не понимая, что случилось; и дергается нервно пухлое брюшко. Свежая царапина наливается кровью – дядя Алан рассек себе руку.
– У вас кровь!
– Ничего. Вот, гляди, – он протягивает окоченевшее тельце племяннику.
Тот со страхом, с опаской протягивает руку; дергается, когда мертвая оса падает ему в ладонь. Она маленькая, легкая, чуть шерстистая на ощупь.
– Видишь? Она мертвая. Она не ужалит. Потом расковыряй ее дома, посмотри, что внутри, если интересно будет. А теперь давай посмотрим на живых... – он вытягивает перед собой руку, не обращая внимания на капающую с ладони кровь, и ждет, пока сядет другая оса.
Ждать недолго. Эта уже обычная, желтая с черным. Знакомое не такое страшное, понимает вдруг Жалгас.
– Смотри, сидит – и не жалит. Надо только не делать резких движений. И ты попробуй; только аккуратно.
Жалгас знает уже, что осы летят на сладкое; он берет из рук у дяди Алана огрызок яблока (тот кивает одобрительно) и смазывает себе руку липким, неприятным соком. Вытягивает руку – и держит недвижно.
Алан подносит ладонь ко рту – и сдувает осу. Та слетает резко, зависает, кружась рваными петлями, в воздухе. Подлетает к Жалгасу – тот недвижен, только чуть дрожат губы.
– Спокойней... – шепчет Алан. – Не делай резких движений – и не ужалит.
Она пролетает мимо лица его; Жалгас задерживает дыхание; дядя смотрит, не моргая, и заметно вдруг, что тело его напряжено, накручено, как пружина. Оса улетает; он уже не видит ее, только слышит, что где-то близко, где-то за ухом; но сидит недвижно.
Наконец подлетает и – садится на вытянутую руку; он чуть вздрагивает. В руке она как мертвая – но теперь живая. Он чувствует, как оса ходит из стороны в сторону, щекочет кожу лапками.
Жалгас улыбается и смотрит на дядю. Тот улыбается тоже.
– Здорово!
– И верно. Страшно?
– Немного...
– Это правильно. Нельзя совсем не бояться.
Жалгас смотрит, как по руке у него ползает живая оса, совсем не страшная; он чувствует, будто какая-то часть вселенной открылась ему, подчинилась его воле. Они сидят в тишине. Прохладный ветер обдувает щеки. Качаются тихо качели.
– Знание... Я понял, дядь Алан! Знание побеждает страх.
– Да, конечно... – лицо его вдруг мрачнеет на секунду, он будто в чем-то сомневается; но убирает волосы с лица, и взгляд его тверд. – Но это только часть знания.
Жалгас удивленно поворачивается. Оса щекочет ему запястье.
– Еще раз – чем пугает тебя оса?
Жалгас, не понимая вопроса, глядит на осу. Та двигает жвалами, деловито озирается по сторонам. Пульсирует заостренное брюшко.
– Ну... укусить может.
Алан кивает – вопрос был риторический.
– Верно. А тебя кусала оса раньше?
Качает головой.
– Никогда...
– Меня кусали осы. Много раз... Ничего страшного не случилось. Понимаешь? – взгляд его недвижен. Во взгляде его горит темный, мрачный огонь. Жалгас пугается – не осы, а этого странного, непостижимого человека. – В мире много вещей, которых стоит бояться, но укус осы; укус осы – это несерьезно. Он болит, верно. Но проходит. Я много могу говорить, но слова тебе не передадут самого важного; не передадут заук, квалиа...
Жалгас отодвигается; он забыл уже об осе, он понимает уже, что дядя имеет в виду, и страшно ему, так страшно от этого предощущения; он дергает в отчаянии рукой – и вдруг резкая, жгучая боль пробивает иглою от ладони до сердца; будто вложили ему в ладонь раскаленный уголек; весь мир стягивается до этого уголька...
***
Дядя Алан уехал тем же вечером после долгого разговора на кухне с мамой, и на следующий день Жалгас играл во вдруг опустевшем дворе; и жарило с пустого неба солнце, и пустая, недвижно висела качеля.
Ему было скучно и тоскливо; друзей на улице у него не было, и вроде бы всегда обходился, но почему-то именно сейчас навалилось на него чувство одиночества; чувство, что что-то очень ценное, жизненно необходимое его покинуло, и непонятно, вернется ли когда-нибудь.
Рука еще болела, но совсем немного. Он играл сам с собою в мяч – кидал об стену и ловил; только чуть ныла укушенная ладонь, но было все равно; и сам он удивлялся, как все равно ему теперь.
Он вдруг разозлился и бросил со всей силы, едва не попав в окно; мяч звонко ударился о кирпичную стену, видевшую несколько поколений его предков, и, отлетев, запутался в ветвях старой сливы, посаженной его прадедом; он вжал голову в плечи и слушал, как долго качаются ветки и клокочут потревоженные горлицы.
Мяч застрял высоко; он оглянулся по сторонам – никого не было. Отец был на работе, и мама еще спала, и вид у нее утром был очень, очень усталый.
Он оглянулся еще раз и, попробовав босой ногой кору, стал взбираться. Жужжали в белых цветах осы – он сердито отгонял их и полз, карабкался ветка за веткой; краснел наверху мяч.
Но ветки становились тоньше, и одна, последняя, совсем уже опасно качалась под рукой; он, чуть сместив центр тяжести, вытянулся и попытался ткнуть пальцем мяч; близко было, мучительно близко, но не хватало совсем немного; тогда он уперся ступней в какой-то бугор и вытянулся весь; мяч дрогнул и свалился с ветки, звонко шлепнув о битые кирпичи; под рукою вдруг треснуло, и замелькали перед глазами ветки, листья, белые с розовыми прожилками цветы; и весеннее небо, и отвесные лучи солнца, и битые кирпичи; и больно било по бокам, и хрустело, и качалась старая слива; и что-то хлестнуло по шее, больно, до крови.
Он понял тогда, что лежит на битых кирпичах, на ковре из палых белых листьев; и смотрит в высокое голубое небо; смотрит и видит в нем призрачно витающую луну, и щедро рассыпанные звезды, и ночь в степи, и высокой травою заросшее поле, и отблески лунного света в реке, и пустую дорогу.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
