Скин: Котобратцы. Залог.
Скин: Котобратцы. Залог
Ты не можешь изменить того, что было. Но пока ты держишь это в руках — руки заняты, и не изменится ни твоё отношение к тому, что было, ни то, что ещё может быть.
— Пётр Стенаин, последний из Династии «Железных Строителей»
Он вставал в шесть вечера, как встают к смене, и первым делом поднимал штору — ровно на ладонь, чтобы проверить, что за окном всё то же. За окном была трасса и был вечер: фонарь, ряд голых тополей, свет фар, идущий по потолку слева направо. Он смотрел на это не дольше секунды — столько нужно, чтобы убедиться, что ничего не изменилось, — и опускал штору обратно, до подоконника. Больше к ней он за вечер не подходил. Снизу, со двора, било фонарём, а двор он не любил. Во дворе всегда кто-то был: дети, собаки, чужие разговоры под окнами, и всё это шло вверх и лезло в комнату, как будто имело на него право.
Стол стоял у окна, потому что другого места в этой комнате для стола не было. На столе — два монитора, один постарше, второй купленный в рассрочку; клавиатура с засаленными клавишами; мышь, у которой облезла краска на спинке, и под ней уже года два лежал вырезанный из тетрадного листа кружок, потому что скатерти здесь не водились; наушники, лежащие одной дужкой на подставке; коробка печенья, открытая неделю назад и с тех пор початая в четырёх местах; кружка со сколом на самом краю — таким, что пить из неё можно было только с одной стороны, и он пил с одной стороны. У другой стены стоял диван, старый, с продавленным сиденьем: днём он был диваном, ночью — постелью, и подушка на нём лежала одна.
Лишнего на столе не было, потому что лишнее здесь не жило. Всё, что не работало и не кормило, убиралось в шкаф, а то и не приносилось вовсе.
По кухне он ходил одним маршрутом — от двери к чайнику, от чайника к микроволновке, от микроволновки к столу, и обратно тем же порядком. В микроволновке лежала замороженная еда, в холодильнике стояло молоко. Молоко он не пил. Он брал его «на всякий случай», а случай не приходил: молоко стояло, скисало, и в конце недели он выливал его в раковину и покупал новое, чтобы снова поставить на ту же полку на ту же высоту.
Ему был двадцать один год. Квартира досталась ему после развода родителей: маленькая, панельная, на четвёртом этаже, с окнами на трассу. Мать уехала в другой район, отец — в другой город, и с тех пор звонил дважды в год, на день рождения и на Новый год, всегда в одно и то же время и всегда говорил одно и то же. Оба они это знали и оба делали вид, что не знают.
Развод случился, когда ему было четырнадцать. Тогда в квартире остались два человека, и оба ходили по ней тише, чем раньше: закрывали дверь за собой двумя руками, ели молча, не включали телевизор. Так прошло полтора года. Потом уехал и второй. Он не помнил, чтобы кто-то из них объяснялся с ним или что-то ему говорил на прощание: вещи собрали, вынесли, дверь закрыли — и стало просторно.
Отец звонил дважды в год, и по этим звонкам можно было проверять календарь. На день рождения он говорил «ну, с днём рождения, сын», спрашивал, как дела, и оба знали, что через минуту разговор кончится. На Новый год он говорил «с наступающим», и в трубке у него было слышно чужое телевидение — он смотрел поздравления в другой квартире, в другом городе, и это было единственное, что Денис про эту квартиру знал. Разговоры длились минуты по полторы. Он не запомнил ни одного из них по содержанию, зато помнил все по времени: полторы минуты, всегда вечером, всегда на кухне, потому что в комнате он в это время что-нибудь делал.
Парк был за домом — сразу за трансформаторной будкой, если идти вдоль трассы и потом повернуть во двор. Он знал это точно, потому что в школу ходил мимо входа в парк одиннадцать лет, и все одиннадцать лет у входа стоял один и тот же киоск с мороженым: летом — открытый, зимой — заколоченный листом жести. Он знал, что в парке есть три дорожки, что одна из них асфальтовая и идёт по кругу, а две — земляные и уходят вниз, к пруду, но знал он это не потому, что видел, а потому что так говорили в классе. Внутри он не был ни разу. Каждый раз, доходя до входа, он поворачивал к дому, потому что идти по парку без дела было странно, а дела у него там не было.
Один раз, лет в шестнадцать, он всё-таки дошёл до самой ограды. Стоял, смотрел на дорожку, уходящую между деревьями, и думал, что если пойти, то придётся идти долго, а потом возвращаться тем же путём, и что там будут люди. Он вернулся домой. С тех пор он думал об этом парке так же, как думают о книге, которую годами собираются прочитать: она стоит на полке, она своя, и с ней всегда можно не торопиться.
Время в его жизни шло не часами, а окнами. Днём он спал, и в комнату заходило солнце, которое ему не было нужно. Вечером зажигались окна в соседнем доме — сначала те, где живут рано, потом все остальные; он смотрел на них, пока втыкал наушники. Ночью в окнах оставалось штук пять горящих, и по ним можно было понять время не хуже, чем по часам: к четырём гасли последние, и тогда он шёл ложиться. Если он не мог заснуть, он считал машины: за ночь по трассе проходило меньше, чем за вечер, и по количеству фар можно было решить, что уже слишком поздно даже для него.
Работа у него была ночная и чужая. Он играл на аккаунтах, которые заводили не для себя: подтягивал чужой рейтинг, добирал чужой сезон, закрывал чужой долг перед командой, вытаскивал чужие цифры туда, где за них платят. Платили ровно и без разговоров. На жизнь хватало, и хватало ровно настолько, чтобы ничего не менять. В чате он писал коротко, вслух не говорил никогда. Слово «микрофон» он вычеркнул из своей жизни года три назад, с тех пор его голоса не слышал никто: ни команда, ни мать. Она спрашивала в трубку «ты как?», и он отвечал «нормально», и оба считали, что этого достаточно.
В ту ночь она позвонила в час. Он посмотрел на экран — «Мама» — и дал звонку погаснуть, а через минуту перезвонил сам: не потому, что хотел говорить, а потому, что иначе она позвонила бы ещё трижды.
— Да. Привет. Нормально.
— Денис, ты хоть ешь по-человечески? — спросила она так, как спрашивают в третий раз за один разговор, потому что первые два ответа не считаются.
— Ем.
— Может, приедешь? У меня пирог. Я испекла с капустой, ты любил.
— Нет, не надо. В выходные, может быть.
— В выходные, — повторила она, и в этом повторе не было вопроса.
В выходные он не приезжал, и оба это знали ещё в середине разговора, когда ещё можно было что-то изменить, но никто не стал.
Иногда вместо звонка приходило сообщение и перевод с одной строкой: «на куртку». Он отвечал «спасибо» и куртку не покупал. Деньги лежали на карте ровным слоем и не тратились, потому что тратить их было некуда, а точнее — не на что: ни на что из того, что можно купить, ему не хотелось.
Доставку еды он заказывал раз в неделю, на один и тот же час. С курьером не разговаривал: открывал дверь на ширину пакета, говорил «спасибо» и закрывал. Курьер давно перестал ждать чего-то ещё: он протягивал пакет в щель, говорил «до свидания» в закрытую дверь и шёл к лифту.
На верхней полке, над столом, лежал кубок. Пластиковый, лёгкий, с надписью, которую оттуда не прочесть, и с одной стороны ободок был чуть сколот. Он лежал там шесть лет и ни разу не переставлялся. Не потому, что он был дорог, а потому что других таких вещей в доме не было: всё остальное, что тут стояло, можно было заменить в любой момент, а это — нет.
На верхней полке больше ничего не лежало, и от этого полка выглядела пустой вдвое.
Единица измерения времени у него была одна — «ещё одна», и в неё помещалось всё: ещё одна партия, ещё один заказ, ещё один час, ещё одна ночь.
Между сном и сменой у него был час, который он проводил в кресле. Просыпался он в шесть, пил чай, смотрел в стену, потом включал ноутбук — не играть, а смотреть новости из своей отрасли: кто выиграл, кто провалился, кто куда перешёл. Он знал всех, о ком писали, по никам, и никого — по именам. Один раз он увидел фамилию человека, с которым когда-то играл в одной команде; тот давал интервью, и в интервью было сказано, что он «наконец-то нашёл себя». Денис прочитал это дважды, закрыл страницу и больше никогда её не открывал.
Потом он шёл на кухню и делал всё по маршруту — чайник, микроволновка, стол, — и садился работать. Смен у него не было: был заказ, был срок, был чужой аккаунт.
* * *
Новый заказ пришёл в чат так, как приходят все заказы: коротко и без вежливости.
«нужен финиш сезона в "Земе", алмаз, до десятого, плачу как в прошлый раз плюс двадцать»
Отвечать полагалось тем же. Он написал «ок» — и на этом разговор кончился: ни «здравствуйте», ни «спасибо», ни вопроса, кто там на том конце.
Аккаунт был чужой: чужой логин, чужая аватарка, на аватарке — парень в футболке с чужого турнира, в наушниках, с поднятым вверх пальцем. Ник у аккаунта был «Дэн», и это было единственное имя, которым его звали каждый день, — с четырнадцати лет, с первой своей учётки: заказчики, тиммейты, случайные люди из чата, все. В играх у него было имя, и не было голоса. В командах к этому давно привыкли: звать его в голосовой было бесполезно, ему писали в личку, и он отвечал в личку, коротко и по делу.
Работа была про то, чтобы кто-то другой стал где-нибудь выше. Он делал её чисто и без злости — так делают работу, которую умеют: отыграл партию, посмотрел запись, пометил, где сломалось, отыграл следующую. В записи он смотрел не на себя, а на чужие ошибки: на то, где человек повернул не туда, где пошёл за кем-то, где остался, потому что рядом кто-то остался. Из этого складывалась цифра, и цифру надо было добрать к сроку.
Про эту работу у него было своё сравнение, и он его никому не рассказывал: она была как склад. Привозят чужие коробки, и надо, чтобы все встали в свои ячейки; если одна встала криво, вся полка держится на ней одной. Он разбирал эти полки каждую ночь, и к четырём у него всегда всё сходилось — потому что правила не менялись, а он был один и знал их до последней запятой.
Заказчик, который писал «нужен финиш сезона в "Земе", алмаз, до десятого», никогда не спрашивал его ни о чём. Ни как дела, ни в каком городе он живёт, ни сколько ему лет. Он платил, получив результат и уходил. Денис считал это честным: он тоже никого ни о чём не спрашивал.
К четырём утра он вышел на нужную отметку и получил в чат два слова: «всё чётко». Деньги пришли на карту через минуту. Он посмотрел на сумму и не почувствовал ничего, кроме того, что её можно не тратить.
Потом он сидел и смотрел, как в окне синеет. В доме было тихо настолько, что слышно было лифт: он щёлкал через этаж и уходил вниз, и по этому щелчку можно было считать время так же ровно, как по часам. Где-то далеко, за двумя стенами, кто-то мыл посуду — лилась вода, потом останавливалась, потом лилась снова. Он слышал это каждую ночь и уже знал, что к половине шестого у соседей за стеной начнут ходить: сначала на кухню, потом в ванную, потом кто-то из них уронит что-нибудь маленькое и скажет «да что ж такое». Под эти шаги он и засыпал — как засыпают под дождь, не слушая его.
Ему нравилось, что в играх всё понятно. Есть правила, есть цифры, есть предел. Никто никого не просит быть кем-то ещё, никто не спрашивает, как ты себя чувствуешь, и никто не ждёт, что ты скажешь что-нибудь вовремя. Если ты сделал то, что нужно, — результат видно, и его видно всем. Если не сделал — видно тоже, и это честно.
Он отодвинул наушники на край стола, посмотрел на коробку печенья, взял оттуда одно и съел, глядя в стену. Потом лёг. Разбудил его полдень и какой-то звук снаружи: во дворе кто-то долго и упорно заводил машину.
* * *
В это время, в несколько другом, хоть и немного похожем мире, в другом доме — с другой высотой, другим лифтом и другой жизнью, — не спал один кот, а чуть в стороне, в тени, спал вроде тоже кот, а вроде и тень, спал стоя.
Мьялл лежал на подоконнике и слушал дом. Дом был обыкновенный: двенадцать лет с постройки, толстые стены, деревянные половицы, которые в двух местах отзывались на шаги, и запахи, которые тут держались годами, потому что никуда не торопились. Этот дом коты знали до последней щели: где под утро тянет холодом, где летом держится тепло до третьего часа, какая створка окна не закрывается до конца и на какую половицу нельзя наступать ночью. Тут у них было Место у Очага, тут их кормили, отсюда они уходили и сюда всегда возвращались. Мьялл зевнул, потянулся передними лапами вперёд, до хруста в плечах, и снова лёг — так, чтобы под боком было тёплое.
Хозяйка спала. Дети спали. Хозяин ещё сидел в кабинете, где дверь никогда не закрывалась до конца, и оттуда тянуло горячей пылью и чаем.
Мьялл слушал не дом. Мьялл слушал половицу.
Она скрипела. Скрипела она каждый вечер в девять с небольшим — и не от того, что по ней ходили свои. Мьялл знал тут все шаги наизусть: у Хозяйки был мягкий, она ступала на пятку; у младшего, которому шесть, — короткий, бегущий, всегда с заносом в сторону; у старшей — ровный и осторожный, как у человека, который привык ходить по краю, потому что нарисованное важнее пройденного; у Хозяина — тяжёлый, но свой. А этот шаг был тяжелее всех и чужой: он шёл по половице туда и обратно, и в доме за это время не менялось ничего — ни свет в коридоре, ни дыхание спящих, ни вода в трубах.
— Слушай, — сказал Мьялл.
Блашъ не ответил. Блашъ никогда не отвечал на «слушай» с первого раза, потому что считал, что первое «слушай» — это ещё не разговор, а только место, где разговор мог бы начаться.
— В коридоре половица, — сказал Мьялл. — Она скрипит.
— Скрипит, — согласился Блашъ. — Дому двенадцать лет. Пусть скрипит.
— Скрипит не она. По ней ходят.
Мьялл сошёл с подоконника, дошёл до коридора и сел там так, чтобы слышать всей кожей: не ушами, не носом, а всем телом, как слушают коты, когда хотят понять не звук, а то, что за звуком стоит. Половица отзывалась ровно и не по-домашнему: не лапа, не шаг в тапке, не кто-то из своих, идущий к холодильнику. Тяжёлое. Ровное. Чужое. И всегда в одно и то же время, и главное, дважды: туда и обратно.
Блашъ появился в коридоре без шага — просто воздух стал плотнее, и в нём стало на одну вещь больше. Он встал над половицей, наклонил голову и постоял так, будто прикидывал вес этой доски и всего, что под ней.
— Тут ходят, — сказал Мьялл. — Каждый вечер. И не по делу ходят: они ходят туда и возвращаются.
— Это не наша половица, — сказал Блашъ.
Он не спрашивал, а говорил, и говорил так, как он всегда говорил важное: коротко и без нажима, оставляя остальное собеседнику, потому что остальное тот и сам видел.
— Это чужая дорога, которая вышла к нам под пол.
— Пойду посмотрю, куда вышла.
— Смотри, чтобы не унесло произвольно, — сказал Блашъ.
Он помолчал. Мьялл подождал: он знал этот его приём и знал, что за ним идёт настоящая фраза, а не та, что сказана вслух.
— Мы не к себе пойдём, брат, — сказал Блашъ. — Мы пойдём по чужому шагу.
Мьялл вышел в коридор, встал на половицу, где отзывалось, и поставил лапы совсем точно, как ставят их на борт лодки, отходящей от берега.
Половица кончилась.
* * *
Их поставило на что-то тёплое и ровное, и первым, что Мьялл понял про этот мир, была тишина, в которой слишком много звука.
Перехода он не запомнил — так и бывает всегда: помнишь, что стоял на половице, и помнишь, что уже стоишь на другом полу, а между этим ничего нет. Пол под лапами был тёплый и ровный, без щелей, — линолеум, как узнал потом Мьялл, — и от него шло тепло не своё, а чужое, снизу, от трубы. Воздух был плотный и сухой. Блашъ вышел следом, и Мьялл почувствовал, как рядом стало холоднее на один градус: брат всегда входил в новый мир так, как входят в незнакомую комнату, — не замирая, а сразу ставя себя на нужное место.
Он повёл носом и не поймал почти ничего. Воздух тут пах слабо: пыль, горячее железо, бумага от коробки, еда из пакета, что-то пластиковое — и всё это тонким слоем, в один палец толщиной, будто мир стёрли и поверх написали заново, но забыли про запах. Мир не пах, либо пах настолько слабо, что совсем не чувствовался.
Зато он слышался весь.
Слева, за стеной, гудел холодильник — ровно, низко, всю дорогу. Дальше, в трубах, шуршала вода, и в этом шуршании было слышно, как кто-то наверху повернул кран и не закрыл до конца. У соседей бормотал телевизор: там говорили и смеялись на чужом языке, которого Мьялл не знал, но по ритму было ясно, что это не разговор, а передача. Где-то внизу щёлкнул лифт: щёлк на этаже, гудок, и тихое движение — вниз. По трассе за окном прошла машина, и стены взялись мелкой дрожью, а лапы Мьялла поймали эту дрожь прежде, чем он успел что-то об этом подумать.
— Здесь слышно больше, чем пахнет, — сказал он брату.
Блашъ, что вышел вторым, постоял, повёл головой, не вынюхивая, а считая: сколько в чём весу и на чём что держится. Он умел это всегда — и в чужих домах, и в чужих мирах: сначала находил, где твёрдо, потом уже смотрел, кто тут живёт.
— Дом тяжёлый, — сказал он наконец.
— Тяжёлый, — согласился Мьялл.
— А держится на одном человеке. И держится плохо.
Перед ними, в свете двух экранов, сидел этот человек. Свет падал на стол, на клавиатуру, на коробку печенья, на кружку, на край ковра — и на лицо; и по лицу было видно, что в этом свете он бывает чаще, чем в любом другом. Он сидел прямо, но не потому, что держал спину, а потому что так удобнее ставить руки. Плечи у него были опущены.
— Он тут один, — сказал Мьялл.
— Пока один, — сказал Блашъ.
Человек поднял голову.
Он снял наушники, положил их на колени и посмотрел на двух котов посреди комнаты.
Не испугался. Совсем никак: ни отшатнуться, ни переспросить, ни встать. Он подумал — вяло, как думают о вещах, которые устали повторяться, — что переработал. Такое с ним бывало: после четырнадцатого часа за экраном в комнате начинали появляться вещи, которых в ней не было, и он давно научился с ними не спорить. Спорить было бесполезно: они всё равно уходили сами, а он всё равно потом спал до двух.
Мьялл сказал «мяу» и сел. Он сел так, как садятся перед человеком, с которым собираются разговаривать: прямо, лапы вместе, хвост в сторону. Человек ответил ему как человеку:
— Ребят, вы откуда?
Коты молчали. Мьялл молчал не из вежливости, а потому что ждал: по его опыту, человек, задавший первый вопрос, всегда задаёт и второй, и второй бывает точнее. Блашъ молчал по своему обыкновению — он вообще редко тратил слова на то, что и так стояло на месте.
Тогда Мьялл мявкнул ещё раз — коротко, — и очень выразительно посмотрел на пустое блюдце, которое стояло на полу у батареи неизвестно отчего. Блюдце было старое, с цветочком посередине, из тех, что остаются в доме после чужой посуды, и стояло оно там явно не первый месяц.
— Вы из какой игры? — спросил человек.
Мьялл не понял слова «игра», но понял, что вопрос ему, и мявкнул в третий раз, уже без надежды. Человек встал, забрал блюдце с пола и унёс его на кухню. Вернулся он с ним же, и в блюдце было молоко: налитое до половины. Поставил блюдце на пол, под батарею, отступил на шаг и сел обратно в своё кресло.
— Стоит с прошлой недели, — сказал он. — Брал на всякий случай: полтора литра, три процента. Открыл впервые.
Он говорил это не им, а как бы в пустоту — тем ровным голосом, которым люди объясняют себе вслух то, что не имеет объяснения. Мьялл подошёл к блюдцу, обнюхал его — молоко пахло молоком, обыкновенным, из пакета, — попил и отошёл на полшага, освободив место для Блаша, чтобы недалеко сесть и умыться. Он умывался обстоятельно: лапа, ухо, лапа, за ухом, — и всё это время краем глаза смотрел на человека, потому что человек в это время смотрел на них. Смотрел как Блашъ пьёт молоко, а Мьялл намывается.
— Он говорит с нами, — сказал Мьялл брату. — Как со своими.
— Он говорит не с нами, — сказал Блашъ. — Он говорит сам с собой и разрешает нам слушать. Это разные вещи.
Человек сел обратно в кресло, убрал наушники на край стола и потянулся рукой — неловко, как тянутся к чужому животному, которое может уйти. Мьялл не отодвинулся. Он подставил голову и позволил себя погладить, а потом боднул человеческую руку в самое основание ладони — так, что рука сама повернулась и легла по шерсти, а не против. Рука была живая, тёплая и жёсткая, как вещь, которой много работали.
— Ты тёплый, — сказал человек. — Значит, я, наверное, сплю. Правда спится обычно хуже.
Он сказал это вслух — впервые за неделю, и голос у него был хриплый, как вещь, которую давно не двигали. Когда коты между собой говорили свободно, полными фразами, то он слышал это как «мяу» — так, как слышал бы во сне, где всё понятно без слов. Свои слова он говорил им прямо, как говорят людям, и от этого в комнате становилось не теплее и не светлее, а как-то иначе: будто в ней наконец появился кто-то ещё, кроме экранов.
Блашъ, напившись молока, всё это время стоял в тени под столом. Человек до него не дотронулся — и не потому, что не хотел: он просто его не видел, пока не начал искать глазами. Оттуда шло ровное холодное, и в этом холоде было спокойно, как в комнате, где выключили лишний прибор. Человек на него посмотрел внимательно и сказал:
— А ты у меня, оказывается, есть. Я тебя не нарисовал.
Блашъ не ответил ни мявком, ни хвостом. Он не тратил слов на то, что и так стояло на месте.
Мьялл мявкнул и лапой подвинул блюдце на полшага ближе к человеку — так, чтобы тому было видно, что оно пустое. Человек встал, взял его, сходил на кухню и налил ещё, и по дороге сказал в пустоту кухни что-то короткое, чего коты не разобрали.
— А ты то пить будешь? — спросил он, вернувшись, и посмотрел не на кота, а на свою кружку. — Нет. Ну и хорошо. Молоко я всё равно не пью.
В пять утра он потрогал блюдце пальцем. Оно было сухое и чистое: не просто пустое, а вылизано до самого цветочка посередине и высохло так, будто его протёрли. Он его не мыл. И всё равно пахло молоком. Он вытер палец о штанину, лёг на диван, укрылся пледом и весь следующий день старался об этом не думать. Получалось плохо.
* * *
Часы в этом доме шли наоборот, и коты разобрались в этом вопросе к третьему вечеру.
Человек вставал, когда в окнах зажигался свет, и ложился, когда все уходили на работу. Днём в квартире было пусто и тихо так, что слышно было, как в ванной капает кран, — и коты спали. К вечеру дом оживал: за стеной включался телевизор, наверху ходили, лифт начинал ездить чаще, а человек садился к столу и втыкал в уши наушники. Так продолжалось до четырёх-пяти утра. Потом он наливался какой-то особенной тишиной, выключал один экран, потом второй — и ложился.
Мьялл ходил по квартире и слушал, чем живёт дом, и быстро разобрался, что тут к чему. Дверной звонок звонил редко: похоже что раз в неделю, всегда в один и тот же час. В дверях говорил курьер — коротко, односложно, — и человек отвечал ему так же. Мьялл подслушал этот разговор однажды и услышал только: «пакет», «спасибо», щёлкнул замок, шаги к лифту.
За две недели он составил себе эту квартиру по звуку так же точно, как составляют по запаху чужой двор. Слева, за стеной, жила семья: там утром включали воду, днём гремели посудой, вечером смотрели телевизор и спорили о чём-то своём — по голосам было слышно, что спорят не зло, а по привычке. Наверху ходила женщина в тапках и иногда роняла что-то маленькое в ванной. На первом этаже стояла стиральная машина, и её отжим в четыре утра отдавал в стену так, что дрожала кружка на столе. Холодильник в этом доме не выключался никогда. Лифт ходил через этаж; когда его вызывали с четвёртого, он щёлкал сначала над головой, потом под ногами, и по этому щёлку Мьялл уже знал, к кому идут — к ним или мимо.
Телефон молчал всё время, кроме одного номера, и этот номер звонил ночью. В прихожей стояла одна пара обуви, на вешалке висело одно пальто — зимнее, тёплое, хотя зимы не было и до зимы было ещё далеко. Второй пары шагов в квартире не бывало никогда: Мьялл слушал две недели подряд и не поймал ни разу.
Разговор по ночам был всегда один и тот же и укладывался в минуту.
— Да, мам. Нормально. Нет, не надо. В выходные, может быть.
Мать говорила дольше — Мьялл слышал в трубке её голос, быстрый и высокий, но слов не разбирал. Он слушал внимательно, и на второй такой разговор поймал имя.
— Денис, — сказал он, вернувшись в комнату.
— Что?
— Его так зовут. Денис. Мать его зовёт Денис, а один раз сказала «Дениска».
— Когда?
— Когда про детство говорила. Она ему говорила, как он в садике не спал, а сидел под дверью, потому что там было слышно, как ходят. — Мьялл подумал и добавил: — Он спросил, помнит ли она, и она засмеялась.
Блашъ не ответил, но имя запомнил: имена у него держались крепко, крепче всего прочего.
— Тут не для гостей, — сказал он. — Тут для одного.
— Он не то чтобы не пускает, — сказал Мьялл. — Он не умеет. У людей для этого есть слово, длинное. — Он подумал, подбирая, как это слово звучит у людей, и нашёл. — Одиночество.
— Слово есть, — сказал Блашъ. — Дела нет. У него это не беда, а расписание.
Человек в эти дни впервые во взрослой жизни ужинал не в одиночестве. За столом он, правда, не сидел: он работал. Но теперь рядом с его стаканом стояла маленькая плошка, а на подоконнике спали коты, и в комнате время от времени что-то мяукало и что-то отвечало. Он не говорил много — так, короткими фразами о том, что делает прямо сейчас:
— Сейчас полчаса на разминку.
— Смотри, вот сюда не надо лезть.
— Опять двадцать два. Опять двадцать два весь вечер.
Коты сидели рядом — на столе, на подоконнике, на спинке кресла, где было теплее всего. Мьялл смотрел на экран, как смотрят на чужой двор: там что-то происходило, и было любопытно, но непонятно, и он иногда мявкал, а человек отвечал ему вслух, будто это был разговор: «Да, я тоже так думаю», «Нет, это не страшно», «Ты бы лучше меня сыграл, наверное». Блашъ спал, потому что умел спать где угодно и на чём угодно, очень часто просто стоя, и просыпался ровно тогда, когда в комнате менялось что-то важное.
Один раз Мьялл залез на стол и уселся между человеком и клавиатурой, потому что ему стало интересно, что там всё-таки происходит. Денис не согнал его. Он посмотрел на кота, снял наушники с одного уха и сказал:
— Хочешь, объясню? Это не сложно, если по одному правилу за раз.
И объяснил. Сказал, что есть две стороны, у каждой по пять человек, и что у каждого своя работа; что на карте есть места, куда надо прийти первым, и места, куда нельзя ходить вообще; что если ты пошёл не туда, тебе никто не скажет об этом вслух, но через минуту всё станет видно по счёту. Он говорил негромко и без снисхождения, как говорят с человеком, который пришёл, потому что ему правда интересно. Мьялл слушал, шевелил ушами и один раз положил лапу на клавиатуру, отчего на экране что-то мигнуло.
— Лапу убери, — сказал человек, и Мьялл убрал, и они оба посмотрели на экран, где мигало.
Он объяснял минут десять, а потом махнул рукой и сказал:
— Всё, я устал объяснять. Смотри просто.
Мьялл смотрел. Ничего не понял, но запомнил важное: когда человек говорит про игру, он говорит дольше и легче, чем про всё остальное, и в это время на него можно смотреть без того, чтобы он отворачивался.
Про себя человек рассказывал мало и как бы через вещи. Что колледж бросил на втором курсе — «расписание было не моё». Что играл когда-то в живой команде, съездил аж на два турнира, а потом перестал — «потому что там надо было говорить». Что он знает, за домом есть парк, что он есть, и в парке, говорят, хорошие дорожки. Больше коты из него ничего не вытянули. Он отвечал, если его спрашивали, а сам не спрашивал никогда — даже у котов: ни откуда они, ни зачем, ни что это за свет, от которого у него на полке пусто.
Мьялл попробовал спрашивать сам. Способ был простой: сесть напротив, мявкнуть и смотреть не отводя глаз, пока человек не заговорит. С человеком это работало, но не так, как с обычными людьми: он не отвечал на вопрос, он вообще не замечал, что ему задали вопрос. Он начинал говорить о том, что делал, — и в этом было больше правды, чем в ответе.
— Тебе сколько лет? — спросил он один раз, и Мьялл мявкнул, и человек кивнул. — Понятно. Никогда не думал, что буду разговаривать с котами. Хотя я и с людьми не особенно.
На седьмой день он проверил котов на сон. Сделал это по-своему: уходя спать, поставил плошку в середине комнаты, а утром посмотрел, где она стоит. Плошка стояла у батареи, вылизанная до блеска, и рядом на полу лежала мышь — маленькая, серая, с аккуратно примятой шерстью, и от неё даже следа не было на линолеуме, так её принесли.
Денис на мышь смотрел долго. Потом взял бумажное полотенце, завернул её, выбросил в мусорный пакет и вынес пакет в подъезд к мусоропроводу — в четыре утра, в куртке на майку, потому что куртка висела на вешалке одна и была зимняя. Вернулся он через двадцать минут: стоял у подъезда и смотрел на трассу. Коты ждали его на подоконнике. Мьялл сказал брату:
— Он выходил.
— Он тут не ходит, — сказал Блашъ. — Домой ходит, в магазин ходит. Просто по улице не ходит.
Мьялл ничего на это не сказал, потому что и так было понятно: у человека в этом городе не было места, куда ему идти.
* * *
Кормил он их не тем, что ел сам. Себе он брал замороженное, а им — сначала молоко, потом, на второй неделе, обычную еду из пакета: он читал состав на обратной стороне, поворачивал упаковку к свету и щурился, как будто понимал, что там написано. Один раз принёс из магазина маленькую рыбку — свежую, в лотке, — и положил её на блюдце целиком, и смотрел, как Мьялл с ней разбирается.
— Вот, — сказал он. — Она была дорогая, между прочим.
Мьялл посмотрел на него и подумал, что человек, который в этом доме не тратил деньги ни на что, впервые купил что-то не для себя.
Блашъ к рыбе не подошёл, пока Мьялл не наелся. Он вообще вёл себя так, будто ему тут ничего не нужно: спал под столом, на системном блоке, где круглые сутки шло ровное тепло, и там его никто не находил, пока не начинал специально искать. Один раз Денис зацепился за него взглядом уже вечером, когда включил второй экран, и сказал:
— Ты вообще спишь? Я тебя днём не вижу.
Блашъ поднял голову, посмотрел на него и опустил обратно. Ответа не требовалось: он спал восемь часов из двадцати четырёх и считал, что остальные тоже могли бы.
* * *
Про мать он рассказал один раз, коротко, и об этом никто его не спрашивал.
Ночью зазвонил телефон. Он взял трубку, и коты услышали из трубки тот же высокий быстрый голос, что и всегда, но в этот раз мать говорила дольше обычного. Денис слушал и отвечал:
— Нет. Нет, я не простудился. Просто не сплю днём.
— Она спрашивает у Дениса, ты ли это вообще, — сказал Мьялл брату. — Она говорит «ты какой-то не такой».
— Она права, — сказал Блашъ.
Денис после разговора положил трубку, посидел и сказал в комнату — не котам, а вообще:
— Она думает, что я тут сижу и меня не стало. А я не стал. Я просто не выхожу.
Мьялл мявкнул. Человек посмотрел на него и вдруг сказал вслух то, что, судя по всему, не говорил никому:
— Я как-то посчитал, сколько я тут. Шесть лет. Я за это время два раза был в парке у входа. Ну, один раз был. Второй раз мимо шёл.
Он замолчал и больше к этому не возвращался. Коты тоже не возвращались: спрашивать у человека про то, что он сам считал, было нельзя, как нельзя трогать лапой место, которое ещё болит.
Он разговаривал с ними как с чем-то, что вернётся завтра. На третий день он принёс из кухни вторую плошку, поставил её рядом со своим стаканом, а на пятый — перестал закрывать дверь в комнату, когда уходил на кухню.
* * *
Уйти они попробовали в один из вечеров, тихо, чтобы его не будить.
Мьялл встал на светлую полосу у окна. Там, где штора не доходила до подоконника, на полу лежала узкая полоса света от фонаря — от того самого, который бил снизу, со двора, и который человек так не любил. В этой полосе воздух был тонким: не пустым, а именно тонким, как бывает тонко в дверном проёме, где продувает.
Мьялл поднял морду, вдохнул и позвал домой — коротко, один раз, как зовут, когда точно знают, что услышат. Блашъ встал рядом и стал весить.
Ничего не случилось. Полоса осталась полосой, а тонкое — тонким. Дорога была на месте, но она была не для них.
— Не пускает, — сказал Мьялл. — Она есть, и она не наша. Она протоптана.
— Под кого протоптана?
— Под него. Смотри: она идёт от дивана до стола. По ней ходят вечером туда, а под утро обратно. Это не дыра, брат. Это дорожка. Как в парке. По таким ходят до лавочки и назад.
Мьялл подумал про парк за домом, про который человек сказал, что знает, что тот есть, и добавил:
— Только он по ней ходит не до лавочки.
Блашъ потрогал пол лапой — не для того, чтобы проверить, а чтобы понять, как тут лежит вес, — и согласился.
— Пока он по ней ходит, она держит, — сказал он. — Уйди он — дорога затянулась бы сама. Он не уйдёт.
— Он не может уйти, — сказал Мьялл. — Ты посмотри, куда он ходит.
Он ходил туда каждый вечер, перед сменой, всегда одинаково. Садился, открывал один файл, смотрел его четыре минуты и закрывал. Потом натягивал наушники, включал чужой аккаунт и работал до утра. Четыре минуты — Мьялл отмерил их точно, по звуку: человек открывал файл под тот же короткий щелчок, что и все прочие, а закрывал под другой, чуть более тихий, и между этими щелчками всегда проходило четыре минуты и несколько секунд.
Блашъ сел. Весом он чувствовал то, чего Мьялл не слышал: дорога была не пустая. Она была нагружена — не камнем, не вещью, не чем-то, что можно назвать, а тем, что на ней держалось.
— Дорогу держит не шаг, — сказал он. — Шаг — дело поправимое. Дорогу держит то, зачем он туда ходит.
Мьялл решил посмотреть сам. Он дождался вечера, дождался, пока человек сядет за стол, и залез на стол — к самому краю, где от экрана шло тепло и где было видно всё. Человек в этот вечер его не отогнал. Он посмотрел на кота, подождал, пока тот усядется и подберёт под себя хвост, и после этого сказал:
— Это не игра. Это запись.
Он открыл файл, и Мьялл увидел зал.
Зал был небольшой — человек потом сказал, что на тридцать мест, считая трибуну, — с облупленными стенами и штукатуркой на сцене, местами отбитой до кирпича. Под потолком гудели лампы, и от их гудения звук в записи был плоский, как из ведра. За столами сидели люди: кто-то листал блокнот, кто-то пил из бутылки, кто-то говорил по телефону, прикрыв рот ладонью. На самом краю сцены сидел мальчик в наушниках, и когда камера доходила до него, видно было, что наушники ему велики: они сидели не на голове, а на ушах, ободок поднимался выше макушки, и он всё время поправлял их плечом, потому что руки были заняты.
— Мне четырнадцать тут, — сказал человек. — Финальная. Пять часов.
Мьялл не понял половины слов — ни «финальная», ни того, сколько это, пять часов, потому что у котов время считалось иначе, — но понял главное. Экран светил на лицо человека, и лицо было не такое, как всегда. Обычно у него лицо было ровное, как стена в подъезде: чисто, одинаково, без единой вещи. Сейчас по нему шло то же, что шло по комнате, когда он говорил с котами, — и даже больше.
Блашъ вышел из-под стола и подошёл, потому что такое он чуял весом, а не глазами.
В записи зал шумел, лампы гудели, камера изредка поворачивалась, и всё это было на ускоренной перемотке — потому что человек проматывал то, что не имело значения. Он проматывал зал, людей, столы, комментатора. Остановился он один раз: там, где камера взяла мальчика в наушниках сбоку, и было видно, как он наклоняется вперёд, кладёт ладонь на стол и что-то говорит — не вслух, а себе, — глядя не на судью, а в свой экран.
Мьялл смотрел на запись и на человека одновременно, потому что не понимал, что тут на что смотреть. Он видел зал: столы, лампы, людей, доску с сеткой, стакан на судейском столе. Он не понимал ни правил, ни счёта, ни того, почему это длится пять часов. Но он слышал, как человек дышит, — и дыхание у него было не как всегда: он дышал реже и глубже, чем в те минуты, когда просто работал, и один раз задержал дыхание так надолго, что Мьялл не выдержал и посмотрел на брата, проверяя, слышит ли тот то же самое.
— Слышу, — сказал Блашъ, не дожидаясь вопроса. — Он в этот файл входит, как в комнату.
Мьялл кивнул: он и сам это чуял — только не по звуку, а по всему остальному. Пока на экране шёл зал, в комнате пахло так, как не пахло уже две недели: пылью, разогретым железом, чем-то ещё тёплым и людным. Мир, у которого есть кому себя рассказывать, пахнет громко. Этот мир сейчас рассказывал себя сам, в четыре минуты, на экране, и не знал об этом.
— Всё, — сказал человек и закрыл файл.
Он ушёл на кухню за чайником, а коты остались у стола.
— Вот, — сказал Мьялл. — Вот за этим он и ходит. Не играть ходит. Туда ходит.
— Одну дорогу, — сказал Блашъ. — Один день. Шесть лет подряд.
Мьялл хотел возразить, но не стал: в этом доме вечером действительно была одна дорога, и вела она действительно в один день, только в тот, которого на полу не было.
* * *
Человек вернулся, сел, взял кружку и стал смотреть в неё, а не в экран. Говорить он не собирался. Он не рассказывал это никому: ни матери, ни тем, с кем когда-то играл, ни случайным людям в чате. Он не то чтобы не хотел — он не знал, как это делают, и в четырнадцать не знал, и сейчас не знал, и от этого за шесть лет ничего не изменилось.
Мьялл сказал «мяур» и положил лапу на край стола — на экран, туда, где кончилась запись.
Человек посмотрел на лапу. И рассказал.
Попал он туда от школы, потому что в школе набирали команду и потому что дома в тот год стало тихо. Ему было четырнадцать; родители разошлись, и в квартире осталось два человека, каждый из которых ходил по ней тише, чем раньше. В зале ДК было громко и пахло пылью и разогретой проводкой, и на него смотрели — а смотреть на него никто никогда не умел. Он играл пять часов. На последней карте у него остались только руки: он не помнил, о чём думал, он не думал вообще ничего, он вёл линию до конца, потому что отступать было некуда, а сидеть — можно. А потом стало тихо, и в этой тишине назвали его фамилию.
Он говорил это короткими фразами, глядя на клавиатуру. Он рассказал про дорогу в автобусе — как ехал с рюкзаком, в котором лежал сменный свитер, потому что дома не было ничего тёплого, кроме него, и мать в тот год зашивала ему рукав, а не покупала новый. Про судью с блокнотом, который всё время что-то писал, даже когда никто не играл. Про то, что дома в тот год ели молча, и он не понимал, как правильно себя за столом вести. Про кубок. Пластиковый, лёгкий, с надписью «Лучший игрок финала», вручили ему в тот же вечер, и он привёз его домой в рюкзаке, рядом со сменным свитером, и до полуночи держал в руках, а потом поставил на полку и лёг спать.
— Он тяжёлый, — сказал человек. — Он просто ободок с одной стороны такой, с надписью. Он лёгкий, конечно, вообще. Я про то, что он всегда на одном месте стоит, и как будто его двигать нельзя, — и закончил, потому что стало непонятно, к чему это.
Когда он замолчал, Мьялл чуял, как комната остывает обратно. Пока человек говорил, в комнате пахло — по-настоящему пахло, как пахнет мир, которому есть кому это рассказывать: пылью, железом, разогретой проводкой, залом, людьми, чем-то ещё, чему у Мьялла не было слова, но что он узнал бы и через десять лет. Как только человек замолчал — перестало. Воздух снова стал тонким, в один палец толщиной: пыль, пластик, замороженная еда из микроволновки.
Блашъ подождал и сказал братцу:
— Теперь я знаю, чем нагружена дорога.
— И я, — ответил Мьялл. — У него этого — одно. И он тратит его каждый вечер.
* * *
Отказались они сразу, чтобы не тянуть.
— Нельзя, — сказал Мьялл.
— Можно, — сказал Блашъ. — Нельзя — нам.
Так у них это и стояло, и разбиралось на три части, как разбирается на части любая простая вещь, если её внимательно осмотреть. Взять — можно. Взять — можно именно с него: он один во всём мире, кто на этой стороне держит дорогу, и никто другой не смог бы её отдать, даже если бы очень захотел. А нельзя — потому что после плошки у него брать нельзя. Это не закон: на такое у них закона не было, законы у котов про охоту, про место у огня и про то, что чужое не берут. Это было хуже закона. Это было то, что делает с котом дом, если в доме его однажды покормили.
Они искали обход. Не потому, что надеялись, — потому что искать было в их природе, и оба знали друг за другом эту привычку.
Мьялл подошёл к светлой полосе и позвал домой ещё раз — коротко, как зовут, когда знают, что услышат. Не услышали. Блашъ лёг на полосу всем весом, чтобы дорога лопнула под ним, — дорога была протоптана крепко и никуда не делась: она даже не дрогнула, только под лапами стало холоднее.
Они сидели потом в темноте, на подоконнике, и молчали долго — так долго, как умеют молчать только те, кто не боится, что молчание сочтут за уход.
Обход они искали и после этого — уже не надеясь, а по привычке проныр: любопытство у них было устроено как у любого кота, если где-то есть ход, его надо найти, даже если идти по нему некуда.
Мьялл обошёл плинтус по всей квартире и нашёл то, чего не находят люди: щель под батареей, в которую пролезала лапа, а за лапой — половина кота. За щелью было тонко, по-настоящему тонко, как в дверном проёме зимой, и он сидел там минут десять, слушая, как тянет, — и ничего оттуда не услышал, кроме того же дома: вода, телевизор, лифт. Тонко, но не наше.
Вентиляция на кухне шла в общий стояк, и в ней пахло чужой едой из трёх квартир сразу: у кого-то жарили лук, у кого-то варили что-то мучное, у кого-то просто стояла пустая кастрюля. Мьялл пролез по ней два метра, потом стало узко и тесно, и оттуда тянуло таким сквозняком, что шерсть встала дыбом; он вернулся, отряхнулся и сообщил брату, что там делать нечего.
На балкон вела дверь, которую человек не запирал: он вообще ничего не запирал, потому что в этом доме нечего было запирать. Мьялл вышел на балкон, постоял на холодном бетоне, посмотрел вниз, во двор, где в четыре утра горел фонарь и стояли машины, — и понял, что мир с той стороны большой, пустой и без запаха. Дороги из него не было. Дорога шла по полу, от дивана до стола, и больше нигде не проходила.
Лифтовая шахта оказалась интереснее всего: в ней гудело, тянуло вниз, и по тросам шла тонкая дрожь, когда лифт трогался. Блашъ вошёл в шахту первым, постоял в темноте, послушал, как внизу хлопают двери подъезда, и вышел. Весом он сразу понял: этот путь ведёт только вниз, в подъезд, где ночью спит консьержка и где стоят чужие коляски. Не тот путь.
* * *
Человек в эти дни ничего не знал. Он работал, играл, отвечал матери «в выходные, может быть», ставил две плошки вместо одной и один раз, зачем-то, вытер с блюдца пыль. Он не спрашивал, откуда они и куда собираются. Он вообще ничего у них не спрашивал — и это было правильнее всего, потому что коты всё равно не смогли бы ответить так, чтобы он понял.
Но кое-что он заметил. Коты перестали спать на подоконнике: Мьялл теперь сидел у полосы света на полу и смотрел в неё так, как смотрят на закрытую дверь. Блашъ стал смотреть на человека дольше обычного — не в глаза, а на руки, на плечи, на то, как он держит кружку, — так смотрят на то, что придётся взвешивать. Мьялл один раз мявкнул не на него, а в сторону, и человек поднял голову, посмотрел на пол, на светлую полосу, на кота и спросил:
— Что там?
Ему не ответили. Мьялл посмотрел на него и мявкнул ещё раз, тише, и человек вернулся к экрану, но через минуту опять посмотрел на пол, и было видно, что он думает.
А на пятое утро он спросил сам. Просто, глядя на них, как смотрят на вещь, которую пора отдать:
— Вам ведь уходить надо. Куда — не говорите. Просто надо.
Мьялл мявкнул — коротко, чтобы человек смотрел на них, а не в стену, — и посмотрел на брата.
Блашъ ответил не брату, а человеку. Сначала мявкнул — глухо и один раз, как переступают с лапы на лапу, — а потом сказал:
— Надо.
Через день человек спросил сам, первым, — и коты поняли, что он думал об этом не один вечер, а все эти две недели, и, наверное, прикидывал даже раньше, чем они заговорили об уходе.
— Сколько это стоит? — спросил он.
Он сидел в кресле, не за столом: экран был выключен, и от этого в комнате стало видно, что в ней есть стены. Мьялл мявкнул и посмотрел на него прямо, не отводя глаз, — у него была манера объяснять вещи до конца, до той точки, где объяснять уже нечего.
— Одно, — сказал он. — То самое. Другого нет.
— Другое есть, — сказал Блашъ, и это он сказал брату, не человеку. — Оно не его.
— Не его, — согласился Мьялл.
Денис кивнул. Он не стал спрашивать, откуда коты это знают, и не стал спорить. Он вообще не спорил с тех пор, как ему исполнилось шестнадцать: спорить надо было с людьми, а с людьми он разговаривал как можно меньше, и в этом была вся его выучка. Он понял, что ответ ему дали, и понял, что ответ этот плохой, и всё равно кивнул, потому что другого ответа не было.
— Ладно, — сказал он. — Берите.
Блашъ поднялся и встал так, чтобы человек его увидел. Шага он при этом не сделал и места не переменил — он просто перестал быть тенью под столом, и этого оказалось довольно: в комнате стало холоднее на один градус, и человек это заметил, и посмотрел на него, и не отвёл глаз.
— Не возьмём, — сказал он брату.
— Почему? — спросил Мьялл.
— Потому что он нас кормил, — сказал Блашъ. — Это не охота. Это будет дороже, чем стоит, и нам не отмыться. И оно само так не делается: дорога протоптана им — им и закроется.
Человек услышал два мяуканья — одно короткое, второе длиннее. Это был разговор не с ним, и слов в нём он не разобрал: для человеческого уха коты мяукали, и всё тут. Но по тому, как Блашъ встал и как он после этого не пошёл никуда, человек понял, что брать не станут.
— Почему? — спросил он вслух.
Ему не ответили. Мьялл подошёл к блюдцу, сел рядом и положил на него лапу — коротко, один раз, и убрал. Больше он не сделал ничего: объяснение уложилось в лапу целиком, и Мьялл не стал его разжёвывать, потому что знал за людьми одну вещь: человек складывает сам быстрее, чем слушает.
Денис посмотрел на блюдце, потом на котов. Ничего волшебного не случилось: он просто сложил то, что видел своими глазами. Коты пришли в дом, он их накормил — и брать после этого не станут. Это у них было не законом, а чем-то сильнее закона.
— Из-за миски, — сказал он. — Потому что я вас кормил.
Мьялл мявкнул один раз.
Денис слушал спокойно, и в его спокойствии не было ничего хорошего: так спокойно бывает у людей, которые давно всё сложили и больше не спорят — ни с другими, ни с собой. Он и не спорил. Он смотрел на них и, кажется, впервые за две недели считал: не деньги, не время, не цифры, а то, что у него вообще осталось.
— У меня больше нет ничего, — сказал он наконец. — Совсем. Всё остальное вы видели: стол, экран, холодильник, одиночество.
Он сказал это слово спокойно, как называют вещь, которая давно стоит на своём месте, и не стал объяснять его, и даже не запнулся. Коты сидели тихо. У Мьялла в такие минуты чесалась шкура, но он знал, что чесаться нельзя.
— Мне нечем с вами рассчитаться, кроме этого, — сказал Денис. — И знаете что. — Он сказал это ровно, без жалости к себе, без жалобы, без всякого нажима, как говорят о факте. — Вы первые, кто у меня что-то попросил. За шесть лет — первые. Так что берите.
Мьялл посмотрел на Блашъ, Блашъ на Мьялла — и помолчал, а это у него длилось дольше фразы.
— Он сам сказал, — сказал Мьялл. — Значит, отдаёт он. Не мы берём — он даёт.
— Скажет голосом, — сказал Блашъ. — Всё, до конца, последний раз. Дорога услышит, и уймётся. Слово — его.
— Держать и снять — наше, — сказал Мьялл.
— Наше.
Мьялл подошёл к человеку, сел перед ним и мявкнул вверх, коротко, — так мявкают, когда просят говорить.
Человек подумал секунду и сказал вслух, и это была не просьба и не согласие, а решение, за которым ничего не стояло, кроме его собственного слова:
— Я сам. Вслух. Своим голосом. Добровольно.
* * *
Вечером перед этим Денис не включил игру. Он сел в кресло, поставил рядом чай и просидел так часа два, глядя то в стену, то на полку, то на котов, которые лежали у батареи и делали вид, что спят.
Коты и правда почти спали — но по-своему, вполглаза, и между собой говорили тихо, как говорят, когда рядом человек и не надо, чтобы он слышал лишнее.
— Он останется пустой, — сказал Мьялл. — Не насовсем, но пустой. Так бывает?
— Так бывает всегда, — сказал Блашъ. — Кто отдал, тот потом ходит и ищет, чем занять место.
— И что он найдёт?
— Не наше дело. — Блашъ помолчал. — Наше дело — снять ровно столько, сколько он отдал, и ни когтем больше.
Мьялл это и сам знал. Он лежал и слушал, как человек дышит в кресле, и думал о том, что у этого дома, кроме человека, нет ничего живого, и что после них тут останется пустая полка, пустая плошка и пол, по которому никто не ходит от дивана до стола.
— Мы ему ничего не оставим, — сказал он.
— Оставим, — сказал Блашъ.
— Что?
— Дорогу. — Он сказал это так, как говорят про вещь, которую видно. — Она останется. Только она теперь пойдёт дальше.
Мьялл не понял и хотел спросить, но человек в кресле пошевелился, и они оба замолчали — не потому, что боялись, что он услышит слова, а потому, что при нём не разговаривают о нём так, как разговаривают за его спиной.
* * *
Они ждали четыре утра, потому что ночью дом спал весь, до последнего холодильника, и в доме было тихо там, где надо было, чтобы было тихо.
Никто не вставал в круг и не говорил торжественных слов: у котов такого не бывает, а человек и не знал, что так бывает. Денис сидел за столом, на котором горел один монитор, — второй он выключил сам, чтобы свет не мешал. Коты лежали на полу, у полосы: Мьялл впереди, Блашъ за ним, оба на самой границе света, где от фонаря, бившего снизу, лежала узкая полоса. Мьялл держал, чтобы не порвалось раньше срока. Блашъ весил, чтобы не схлопнулось в середине.
Дом в это время вёл себя как всегда: где-то наверху капал кран, в трубе шла вода, в подъезде кто-то поднимался на лифте и вышел на седьмом. Ничего особенного в этих звуках не было, и всё-таки Мьялл слышал в них больше, чем обычно: мир в эти минуты становился громче, как становится громче комната, когда в ней собираются говорить. Денис поставил кружку с краю стола, посмотрел на неё, потом на котов, потом в окно, за которым уже ничего не было видно, кроме чёрного стекла и отражения лампы. Он не готовился, он просто ждал, когда внутри всё уляжется. Мьялл сказал брату:
— Он собирается.
— Пусть собирается, — сказал Блашъ. — Мы подождём.
Они ждали молча и без понуканий. Это было единственное, что они могли сделать до его слова: держать дорогу в готовности и не торопить.
И тогда Денис сказал:
— Я не умею говорить. Ну, ладно. Значит, так.
Он говорил тише, чем обычно, — не потому, что боялся, а потому, что при тихой речи слышно самому, что говоришь, и он, кажется, впервые слушал себя со стороны.
Он начал с того, как шёл в ДК с рюкзаком, в котором лежал сменный свитер, и как в автобусе было холодно. Свитер был старый, с зашитым рукавом, и мать в тот год не покупала ему новый, потому что не могла, и он это знал, и потому и взял с собой второй, чтобы после игры не ехать домой в мокром. Он сказал про зал: про штукатурку, про лампы, которые гудели так, что в ушах потом стояло, про столы, за которыми сидели люди, которые на него не смотрели, и это было хорошо, потому что смотреть на него они не умели. Про судью с блокнотом, который писал что-то своё даже между играми. Про то, как объявляли пары, и как он каждый раз не слышал своей фамилии с первого раза. Про то, что дома в тот год ели молча, и он придумал себе правило: за столом смотреть в тарелку и не поднимать голову, пока не встанет кто-нибудь из взрослых. Про то, как он сидел на краю сцены в наушниках, которые ему были велики, и поправлял их плечом. Про последнюю карту: на ней у него остались только руки, и он довёл её до конца, потому что отступать было некуда, а сидеть можно. Про тишину, которая встала после, и про фамилию, которую в этой тишине назвали.
Он сбился один раз, на середине, и остановился. Никто его не торопил. Мьялл смотрел на полосу, а не на человека; Блашъ смотрел на Дениса, и в его взгляде не было ни жалости, ни проверки — только вес. Человек подождал, пока в комнате снова станет тихо так, как было до того, как он открыл рот. И тут Мьялл мявкнул — один раз, коротко, как подсказывают рукой, когда человек забыл слово. Денис вздохнул и продолжил.
Он досказал последнее: про кубок, который ему вручили в тот же вечер, и про то, как он вёз его домой в рюкзаке, рядом со сменным свитером, и держал в руках до полуночи.
За это время Мьялл несколько раз чувствовал под лапами одно и то же: дорогу вело. Она натягивалась под ним, как натягивается верёвка, когда с другого конца отпускают, и готова была пойти обратно, если её не держать. Блашъ не сказал ни слова, но переступил на полшага и встал плотнее, и этого хватило: вес у них всегда решал больше, чем скорость.
И в комнате стало так, как бывает в зале, когда все уже вышли: просторно и незанято. Свет от экрана остался, а то, что он освещал, стало просто предметами — стол, клавиатура, кружка со сколом, коробка печенья, полка, ковёр. Ничего не потускнело, ничего не погасло: просто перестало быть чем-то, а стало вещами, какими оно и было.
Тогда коты сделали лапами то, что оставалось сделать лапами. Они сошли на полосу — Мьялл вперёд, Блашъ за ним — и прошли её до конца и обратно тем же шагом, каким шесть лет ходил по ней человек: не быстро, не медленно, ровно, от дивана до стола, от стола до дивана. Мьялл нёс дорогу, чтобы не порвалась раньше срока: под его лапами она тянулась и держалась, а не рвалась. Блашъ весил и снимал по шагу за шагом то, что человек отдал, — и с каждым его шагом дорога становилась легче, пока под лапами не остался просто след: такой, по которому ходят мимо и не замечают, потому что он никого не держит.
Мьялл поднял голову. Полоса на полу стала шире.
* * *
Он спал до двух часов дня и проснулся без будильника, сам, оттого что во дворе кто-то хлопнул дверцей машины.
Первым делом он, по привычке, открыл запись. Кадры шли как надо: зал, лампы, столы, судья с блокнотом, он сам на краю сцены в наушниках, которые ему велики, и перемотка прыгала по знакомым местам, как прыгала все эти годы. Он помнил всё: как шёл, как играл, как назвали фамилию. Он мог бы рассказать это ещё раз и рассказал бы правильно, ничего не перепутав, — наверное, даже лучше, чем вчера, потому что вчера он сбивался.
Света не было.
Он закрыл запись, не досмотрев, открыл её снова, промотал на конец — то же самое. Факты были на месте, все до одного: зал, лампы, свитер, наушники, фамилия. А внутри было ровно и пусто, как в комнате, из которой вынесли громкую вещь: она ещё просторна от того, что он там стоял, но самого его нет и не будет. Он попробовал вспомнить, зачем ему было нужно туда ходить каждый вечер, и не смог придумать ни одной причины. Пришлось признать, что причина была, и что причины больше нет. Это было первое честное признание, которое он сделал за шесть лет.
Он снял с полки кубок. Пластик был тот же, надпись та же, скол на ободке — на месте. Он подержал его в руках — долго, дольше, чем нужно, чтобы понять, что держишь, — и поставил на стол.
Он не мог назвать, что с ним случилось, и не старался: у него не было для этого слов, и слов таких он не искал. Но в нём сидело одно чувство, которого он не знал за собой раньше, — пустота на месте чего-то, что было своё. Так бывает, когда из комнаты выносят шкаф: стена цела, обои целы, а место шкафа видно, и ты каждый раз об него спотыкаешься глазами.
Он взял телефон и посмотрел на него. Мать звонила ему сама; он не звонил ей первым уже года три, и не потому, что не хотел, а потому, что не знал, что сказать после «здравствуй». Он подержал телефон, положил его на стол и не позвонил. Потом налил себе воды, постоял у окна и стал смотреть на двор, чего не делал никогда: там ходили люди, кто-то выгуливал собаку, мальчишки гоняли мяч в коробке между домами. Он смотрел на них минут десять и ни разу не подумал, что они его видят.
За окном шла машина, за стеной у соседей ходили, лифт щёлкнул через этаж и ушёл вниз. Дом шумел ровно, как всегда: вода, телевизор, трасса. И в этом шуме не было ни одного звука, который был бы про него.
* * *
Коробка от посылки стояла в углу, потому что он никогда ничего не выбрасывал сразу: вещи уходили из дома медленно, по одной, и каждой находилось своё место.
Он завернул кубок в старую футболку, положил в коробку и убрал коробку в шкаф, на нижнюю полку, к вещам, которыми не пользуются. Полка над столом осталась пустая. На ней ничего не стояло шесть лет, а теперь не стоит тем более — и разница между «ничего» и «ничего» была в том, что первое он видел каждый вечер, а второе не видел больше никогда.
Коты смотрели на это вдвоём. Мьялл сказал брату:
— Мы зовём его «он», и это неправильно.
— А как?
— Он всё-таки Денис. Или Деня — так короче.
— Это имя, — сказал Блашъ. — Имя у него уже есть. Я говорю про другое: каким ты его видишь.
Мьялл посмотрел на человека, на пустую полку, на полосу света на полу и сказал:
— Горело и перестало. Тёплый ещё, а внутри — пусто.
Он сказал это без осуждения. Коты вообще не осуждали вещи за то, что они остыли: у вещей в этом мире была такая же работа, как у котов, и никто из них не выбирал, сколько ему гореть.
Блашъ помолчал — как всегда, перед тем как сказать важное, — и сказал:
— Тогда иди и дай ему увидеть. Словами ты этого не скажешь.
Мьялл подошёл к Денису, мявкнул и положил лапу ему на руку — чуть выше запястья, туда, где видно, как бьётся.
И Денис увидел.
Не картинку в голове и не сон. Он увидел то же, что видели они, — так же ясно, как видят свет на полу, — и это было не чужое, а своё: он узнавал это, как узнают свою руку в зеркале, и в то же время никогда раньше не видел. Там, где ещё недавно горело его четырнадцатилетнее, стояло теперь ровное тепло без огня: тёплое снаружи, пустое внутри, — и этим теплом был он сам. Ничего страшного в этом не было. Просто вещь, которая остыла и не заметила как.
Он не испугался и не стал спорить. Он посмотрел на свою руку, под которой сидел кот, и сказал:
— Остывший.
Мьялл мявкнул и аккуратно убрал лапу: образ ушёл, рука осталась тёплой. Между собой он сказал брату одно слово:
— Назвал.
— Хорошо, — сказал Блашъ. — Теперь можно и вслух.
Мьялл мявкнул, чтобы человек поднял голову, и сказал ему:
— Мы будем звать тебя Остывший. Не в обиду: оно так и есть.
Денис не спросил почему. Может быть, потому, что уже видел то, что ему показали, — а может, потому, что имена он никогда не оспаривал: его звали Дэн — он был Дэн, его звали Денис — он был Денис. Он посмотрел на шкаф, где стояла коробка, и Мьялл сказал брату:
— Кубок — это вещь. Вещи можно двигать. А то, что в нём было, он отдал сам.
Уходить они собрались вечером, потому что он всё равно не спал.
Он сидел за столом, но экран не включал: с того утра, как он отдал, он включал его всё реже и не по делу, и это было заметно даже котам, которые в игры не играли. Мьялл и Блашъ встали у окна. Им не нужно было ничего говорить человеку: он знал, что они уйдут, — с того самого разговора про миску.
Денис встал, подошёл к окну и сделал то, чего не делал шесть лет. Он взял штору за край и поднял её до самого верха — не на ладонь, не до подоконника, а на всю длину, так, что она легла на карниз складками.
Оказалось, что вечер снаружи был светлый. Фонарь под окном горел, но не он делал этот свет: свет шёл от неба — низкого, серо-жёлтого, каким оно бывает перед дождём, — и от трассы, где фары шли одна за другой и над каждой фарой дрожал воздух. Свет лёг на пол через всю комнату — от подоконника до кресла и дальше, до дивана.
И в этом свете стало видно дорожку. Не полосу от щели, к которой коты уже привыкли, а всю дорогу, которой он ходил: от дивана до стола, туда и обратно, шесть лет по одному месту. На линолеуме она была видна, как видна тропа на траве, — светлая, чуть продавленная, с разворотом у стола и с коротким отростком к окну: там, где он каждый вечер останавливался, чтобы поднять штору на ладонь.
Мьялл встал на неё первым. Дорога держала легко, как держат, когда отпускают: не тянула, не рвалась, не норовила уйти из-под лап.
Блашъ поднялся вторым, постоял, посмотрел на человека и мявкнул — один раз, коротко, чтобы тот смотрел на него, а не на пол, — и сказал:
— Ходи, где светло. И штору не закрывай.
Он сказал это потому, что видел тут всё, что собирался видеть: этот дом держался не на вещах и не на стенах, а на одной привычке — каждый вечер от дивана до стола. Пока привычка есть, есть и он; уйдёт привычка — дом станет просто комнатой с экраном. И Блашъ, который за всю дорогу не сказал человеку больше двух фраз, посчитал нужным сказать третью.
Денис вслушивался в тихий мяв и уловил посыл. Он не кивнул и не сказал «хорошо» — он просто стоял и смотрел на пол, где свет ложился от подоконника через всю комнату, и было видно, что он запоминает, как это выглядит: чтобы потом, когда их не будет, вспоминать не слова, а свет.
Для Блашъ это была целая речь, и он её сказал. Мьялл посмотрел на брата и ничего не добавил: добавлять было нечего, а портить не хотелось.
Телефон на столе зазвонил.
* * *
Они стояли на дороге — оба, наполовину уже не здесь, — и слышали всё, что было в этой комнате, лучше, чем за все недели вместе: в этом мире они читали не запах, а звук, и напоследок мир отдал им всё своё, как отдают долг.
Телефон звонил с номера, которого Денис не сохранял. Он помнил её со школы: они сидели в одном классе, и в выпускной год иногда шли до метро вместе, хотя ей было в другую сторону. Шли молча — вернее, молчал он, а она говорила за двоих, потому что поняла ещё в девятом, что с ним иначе нельзя. Он не помнил, откуда у неё его номер. Голос он узнал сразу, а с голосом — то, что она всегда говорила быстро и всегда не с первой фразы, потому что первую фразу она обычно проглатывала.
— Дэн? Это я.
Он молчал. Так его звали только в игре и в школе; дома он был Денис. От этого «Дэн» он и понял, кто звонит, — раньше, чем узнал голос и раньше, чем она успела сказать что-нибудь ещё.
— Денис, — поправилась она. — Это я.
Он молчал. Он не придумывал, что сказать, и не прикидывал, как это выглядит со стороны: он просто держал трубку и слушал, как она дышит, и по этому дыханию было слышно, что она собирается с духом уже второй раз.
— Может, пойдем, погуляем?
Он молчал секунд пять. Он не выбирал ответ и не думал о своей жизни; он смотрел на свет на полу, там, где вечером прошла его дорога, и на котов, которые стояли на этой дороге. Коты слышали, как в комнате тихо. Тише, чем было все эти недели: в этом доме впервые не гудел ни один прибор, который был бы против.
— Пойдем, — сказал он. — Я быстро.
Мьялл посмотрел на него с дороги и мявкнул — негромко, так, чтобы он поднял голову.
— Мы звали тебя Остывшим, — сказал он. — Больше не будем.
Он сказал это так, как говорят имя, — негромко и окончательно, — и шагнул первым. Блашъ — за ним. Их просто перестало быть в комнате: не хлопнуло, не блеснуло, не осталось ни следа, ни запаха. Полоса света на полу осталась полосой света, дорожка на линолеуме — дорожкой, а на подоконнике, где они сидели неделю, — ничего.
Денис положил телефон на стол, пошёл в прихожую, снял с вешалки своё единственное пальто — то самое, зимнее, — и не стал трогать коробку на нижней полке.
* * *
Штору он больше не закрывал: оказалось, что снизу действительно бьёт фонарём, и это неважно.
Он всё ещё играл вечерами — теперь это было место, куда ходят, а не место, где живут. Чужой заказ он взял в последний раз в конце той недели и больше не брал: не из-за принципов, а потому что однажды заметил, что сидит и считает чужую цифру, а своей у него нет, и от этого стало тошно. Днём он начал работать. Сначала это были мелкие подработки: правил текст в чужой игре, где неправильно называли предметы; потом ему дали кусок работы побольше — разбирать чужие ошибки, искать, где ломается система, и делать так, чтобы она держалась. В маленькой игре, где было много мелких правил и мало денег, ему понравилось больше, чем он ожидал. Он говорил об этом без обиды, потому что зарабатывать на жизнь — занятие, которое в мире делает кто угодно, а хорошо ли он это делает — вопрос отдельный. Ему нравилось, что тут надо искать слабое место и держать его: работа была похожа на то, что умели коты.
Через два месяца ему пришлось заговорить. Сначала с ним переписывались в чате, потом позвали в общий голосовой, и он сказал туда своё первое слово — сказал коротко, потому что второго не потребовалось. Никто не засмеялся и никто ничего не заметил: люди в голосовом разговоре не смотрят на человека, они смотрят в свою игру. Микрофон, вычеркнутый три года назад, вернулся в его жизнь обычной рабочей вещью, как клавиатура.
Иногда он смотрел ту игру, в которую играл в четырнадцать. Он знал всё, что там было: карты, правила, кто с кем и на каких условиях. И ничего не чувствовал. Это его больше не беспокоило — он уже знал, что чувство не возвращается, как не возвращается отданное, и что это не потеря, а просто другой счёт.
Полка над столом осталась пустой. Коробка стояла в шкафу, на нижней полке, и он в неё не заглядывал. Куртку он в ту зиму всё-таки купил — на те деньги, что мать присылала ему три года; ей он об этом не сказал, потому что не знал, как сказать так, чтобы это не прозвучало упрёком. Ей он звонил теперь сам, иногда без повода, и разговоры стали длиннее на две фразы.
Однажды он собрался и поехал к матери. Собрался он долго — три выходных подряд, — и всё три раза что-то мешало; на четвёртый он просто вышел из дома утром, в первый раз за полгода, и поехал. Пирога с капустой не было, зато был борщ и разговор на кухне, длинный и неловкий, в котором оба не знали, куда деть руки. Уходя, он пообещал приехать ещё, и в этот раз обещание осталось при нём, потому что через месяц он приехал снова, и через два — тоже. Про деньги она больше не писала «на куртку»: он сам перевёл ей раз, потом ещё, и она позвонила и спросила, всё ли у него в порядке, потому что не поверила.
С одноклассницей они гуляли по длинным дорогам и часто молчали. Это был тот вид молчания, который бывает, когда молчать не неловко: когда один думает, а второй не мешает и не ждёт ответа. Один раз они дошли до парка за домом — до того самого входа, у которого он поворачивал домой одиннадцать лет школьной дороги. Она пошла внутрь, не спрашивая, и он пошёл за ней. В парке было холодно, дорожка шла вниз, к пруду, и там, у воды, стояли утки и смотрели на них, как смотрят те, кому все должны. Они прошли парк насквозь и вернулись другой дорогой; дорога оказалась длинной, и это было хорошо.
Однажды она ушла на работу в зал, где сидели люди и объявляли пары, — и он пошёл с ней. В зале гудели лампы и пахло разогретой проводкой, и он стоял у стены и смотрел на сцену, на мальчишку за столом, у которого наушники были великоваты. Ни ей, ни себе он не сказал, что когда-то был там один, на краю сцены. Он просто постоял и вышел вместе с ней на улицу, и там было холодно, и они пошли в сторону дома.
Одиночество он больше не называл: слово стало неточным. Вечером он всё так же ходил по комнате от дивана до стола — привычка длиннее памяти, — но дорога теперь шла дальше, к двери, и на ней стояли чужие ботинки.
Любой путь, даже очень долгий, начинается с первого шага.
Дорогу же пройдет до конца, только тот, кто идёт.
— Борис Звонников, последний из Династии «Хранителей», большой любитель Лао-Цзы.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
